История моего современника

Короленко Владимир Галактионович


В. Г. Короленко

История моего современника.

Книга первая

  
  
   В. Г. Короленко. Собрание сочинений в десяти томах.
   Том пятый. История моего современника
   М., ГИХЛ, 1954
   Подготовка текста и примечаний С. В. Короленко
   OCR Ловецкая Т. Ю.
  

Содержание

Книга первая

  
   От автора
  

Часть первая

Раннее детство

  
   I. Первые впечатления бытия
   II. Мой отец
   III. Отец и мать
   IV. Двор и улица
   V. "Тот свет". -- Мистический страх
   VI. Молитва звездной ночью
   VII. Уляницкий и "купленные мальчики"
   VIII. "Щось буде"
   IX. "Фомка из Сандомира" и помещик Дешерт
  

Часть вторая

Начало учения. -- Восстание

  
   X. Пансион
   XI. Первый спектакль
   XII. Время польского восстания
   XIII. Кто я?
   XIV. Житомирская гимназия
   XV. Отъезд
  

Часть третья

В уездном городе. -- Ученические годы

  
   XVI. Уездный город Ровно
   XVII. "Уездный суд", его нравы и типы
   XVIII. Еще одна изнанка
   XIX. Первое впечатление новой гимназии
   XX. Желто-красный попугай
   XXI. Религия дома и в школе
   XXII. Наши бунты... Генерал-губернатор и директор
  

Часть четвертая

В деревне

  
   XXIII. Гарнолужское панство
   XXIV. Деревенские отношения
   XXV. Смерть отца
  

Часть пятая

Новые веяния

  
   XXVI. "Новые"
   XXVII. Вениамин Васильевич Авдиев
   XXVIII. Балмашевский
   XXIX. Мой старший брат делается писателем
   XXX. Дух времени в Гарном Луге
   XXXI. Потерянный аргумент
   XXXII. Отклоненная исповедь
   ХХХШ. Чем быть?
   XXXIV. Последний год в гимназии
   XXXV. Последний экзамен. -- Свобода
  

Приложения

  
   Детская любовь
   Мое первое знакомство с Диккенсом
  
   Примечания
  

От автора

   В этой книге я пытаюсь вызвать в памяти и оживить ряд картин прошлого полустолетия, как они отражались в душе сначала ребенка, потом юноши, потом взрослого человека. Раннее детство и первые годы моей юности совпали с временем освобождения. Середина жизни протекла в период темной, сначала правительственной, а потом и общественной реакции и среди первых движений борьбы. Теперь я вижу многое из того, о чем мечтало и за что боролось мое поколение, врывающимся на арену жизни тревожно и бурно. Думаю, что многие эпизоды из времен моих ссыльных скитаний, события, встречи, мысли и чувства людей того времени и той среды не потеряли и теперь интереса самой живой действительности. Мне хочется думать, что они сохранят еще свое значение и для будущего. Наша жизнь колеблется и вздрагивает от острых столкновений новых начал с отжившими, и я надеюсь хоть отчасти осветить некоторые элементы этой борьбы.
   Но ранее мне хотелось привлечь внимание читателей к первым движениям зарождающегося и растущего сознания. Я понимал, что мне будет трудно сосредоточиться на этих далеких воспоминаниях под грохот настоящего, в котором слышатся раскаты надвигающейся грозы, но я не представлял себе, до какой степени это будет трудно.
   Я пишу не историю моего времени, а только историю одной жизни в это время, и мне хочется, чтобы читатель ознакомился предварительно с той призмой, в которой оно отражалось... А это возможно лишь в последовательном рассказе. Детство и юность составляют содержание этой первой части.
   Еще одно замечание. Эти записки не биография, потому что я не особенно заботился о полноте биографических сведений; не исповедь, потому что я не верю ни в возможность, ни в полезность публичной исповеди; не портрет, потому что трудно рисовать собственный портрет с ручательством за сходство. Всякое отражение отличается от действительности уже тем, что оно отражение; отражение заведомо неполное -- тем более. Оно всегда, если можно так выразиться, гуще отражает избранные мотивы, а потому часто, при всей правдивости, привлекательнее, интереснее и, пожалуй, чище действительности.
   В своей работе я стремился к возможно полной исторической правде, часто жертвуя ей красивыми или яркими чертами правды художественной. Здесь не будет ничего, что мне не встречалось в действительности, чего я не испытал, не чувствовал, не видел. И все же повторяю: я не пытаюсь дать собственный портрет. Здесь читатель найдет только черты из "истории моего современника", человека, известного мне ближе всех остальных людей моего времени... *
  

Часть первая

Раннее детство

I

Первые впечатления бытия

  
   Я помню себя рано, но первые мои впечатления разрознены, точно ярко освещенные островки среди бесцветной пустоты и тумана.
   Самое раннее из этих воспоминаний -- сильное зрительное впечатление пожара. Мне мог идти тогда второй год*, но я совершенно ясно вижу и теперь языки пламени над крышей сарая во дворе, странно освещенные среди ночи стены большого каменного дома и его отсвечивающие пламенем окна. Помню себя, тепло закутанного, на чьих-то руках, среди кучки людей, стоявших на крыльце. Из этой неопределенной толпы память выделяет присутствие матери, между тем как отец, хромой, опираясь на палку, подымается по лестнице каменного дома во дворе напротив, и мне кажется, что он идет в огонь. Но это меня не пугает. Меня очень занимают мелькающие, как головешки, по двору каски пожарных, потом одна пожарная бочка у ворот и входящий в ворота гимназист с укороченной ногой и высоким наставным каблуком. Ни страха, ни тревоги я, кажется, не испытывал, связи явлений не устанавливал. В мои глаза в первый еще раз в жизни попадало столько огня, пожарные каски и гимназист с короткой ногой, и я внимательно рассматривал все эти предметы на глубоком фоне ночной тьмы. Звуков я при этом не помню: вся картина только безмолвно переливает в памяти плавучими отсветами багрового пламени.
   Вспоминаю, затем, несколько совершенно незначительных случаев, когда меня держат на руках, унимают мои слезы или забавляют. Мне кажется, что я вспоминаю, но очень смутно, свои первые шаги... Голова у меня в детстве была большая, и при падениях я часто стукался ею об пол. Один раз это было на лестнице. Мне было очень больно, и я громко плакал, пока отец не утешил меня особым приемом. Он побил палкой ступеньку лестницы, и это доставило мне удовлетворение. Вероятно, я был тогда в периоде фетишизма и предполагал в деревянной доске злую и враждебную волю. И вот ее бьют за меня, а она даже не может уйти... Разумеется, эти слова очень грубо переводят тогдашние мои ощущения, но доску и как будто выражение ее покорности под ударами вспоминаю ясно.
   Впоследствии то же ощущение повторилось в более сложном виде. Я был уже несколько больше. Был необыкновенно светлый и теплый лунный вечер. Это вообще первый вечер, который я запомнил в своей жизни. Родители куда-то уехали, братья, должно быть, спали, нянька ушла на кухню, и я остался с одним только лакеем, носившим неблагозвучное прозвище Гандыло. Дверь из передней на двор была открыта, и в нее откуда-то, из озаренной луною дали, неслось рокотание колес по мощеной улице. И рокотание колес я тоже в первый раз выделил в своем сознании как особое явление, и в первый же раз я не спал так долго... Мне было страшно,-- вероятно, днем рассказывали о ворах. Мне показалось, что наш двор при лунном свете очень странный и что в открытую дверь со двора непременно войдет "вор". Я как будто знал, что вор -- человек, но вместе он представлялся мне и не совсем человеком, а каким-то человекообразным таинственным существом, которое сделает мне зло уже одним своим внезапным появлением. От этого я вдруг громко заплакал.
   Не знаю уж по какой логике,-- но лакей Гандыло опять принес отцовскую палку и вывел меня на крыльцо, где я,-- быть может, по связи с прежним эпизодом такого же рода,-- стал крепко бить ступеньку лестницы. И на этот раз это опять доставило удовлетворение; трусость моя прошла настолько, что еще раза два я бесстрашно выходил наружу уже один, без Гандыла, и опять колотил на лестнице воображаемого вора, упиваясь своеобразным ощущением своей храбрости. На следующее утро я с увлечением рассказывал матери, что вчера, когда ее не было, к нам приходил вор, которого мы с Гандылом крепко побили. Мать снисходительно поддакивала. Я знал, что никакого вора не было и что мать это знает. Но я очень любил мать в эту минуту за то, что она мне не противоречит. Мне было бы тяжело отказаться от того воображаемого существа, которого я сначала боялся, а потом положительно "чувствовал", при странном лунном сиянии, между моей палкой и ступенькой лестницы. Это не была зрительная галлюцинация, но было какое-то упоение от своей победы над страхом...
   Еще стоит островком в моей памяти путешествие в Кишинев к деду с отцовской стороны... * Из этого путешествия я помню переправу через реку (кажется, Прут), когда наша коляска была установлена на плоту и, плавно колыхаясь, отделилась от берега, или берег отделился от нее,-- я этого еще не различал. В то же время переправлялся через реку отряд солдат, причем, мне помнится, солдаты плыли по двое и по трое на маленьких квадратных плотиках, чего, кажется, при переправах войск не бывает... Я с любопытством смотрел на них, а они смотрели в нашу коляску и говорили что-то мне непонятное... Кажется, эта переправа была в связи с севастопольской войной... *
   В тот же вечер, вскоре после переезда через реку, я испытал первое чувство резкого разочарования и обиды... Внутри просторной дорожной коляски было темно. Я сидел у кого-то на руках впереди, и вдруг мое внимание привлекла красноватая точка, то вспыхивавшая, то угасавшая в углу, в том месте, где сидел отец. Я стал смеяться и потянулся к ней. Мать говорила что-то предостерегающее, но мне так хотелось ближе ознакомиться с интересным предметом или существом, что я заплакал. Тогда отец подвинул ко мне маленькую красную звездочку, ласково притаившуюся под пеплом. Я потянулся к ней указательным пальцем правой руки; некоторое время она не давалась, но потом вдруг вспыхнула ярче, и меня внезапно обжег резкий укус. Думаю, что по силе впечатления теперь этому могло бы равняться разве крепкое и неожиданное укушение ядовитой змеи, притаившейся, например, в букете цветов. Огонек казался мне сознательно хитрым и злым. Через два-три года, когда мне вспомнился этот эпизод, я прибежал к матери, стал рассказывать и заплакал. Это были опять слезы обиды...
   Подобное же разочарование вызвало во мне первое купание. Река произвела на меня чарующее впечатление: мне были новы, странны и прекрасны мелкие зеленоватые волны зыби, врывавшиеся под стенки купальни, и то, как они играли блестками, осколками небесной синевы и яркими кусочками как будто изломанной купальни. Все это казалось мне весело, живо, бодро, привлекательно и дружелюбно, и я упрашивал мать поскорее внести меня в воду. И вдруг -- неожиданное и резкое впечатление не то холода, не то ожога... Я громко заплакал и так забился на руках у матери, что она чуть меня не выронила. Купание мое на этот раз так и не состоялось. Пока мать плескалась в воде с непонятным для меня наслаждением, я сидел на скамье, надувшись, глядел на лукавую зыбь, продолжавшую играть так же заманчиво осколками неба и купальни, и сердился... На кого? Кажется, на реку.
   Это были первые разочарования: я кидался навстречу природе с доверием незнания, она отвечала стихийным бесстрастием, которое мне казалось сознательно враждебным...
   Еще одно из тех первичных ощущений, когда явление природы впервые остается в сознании выделенным из остального мира, как особое и резко законченное, с основными его свойствами. Это--воспоминание о первой прогулке в сосновом бору. Здесь меня положительно заворожил протяжный шум лесных верхушек, и я остановился, как вкопанный, на дорожке. Этого никто не заметил, и все наше общество пошло дальше. Дорожка в нескольких саженях впереди круто опускалась книзу, и я глядел, как на этом изломе исчезали сначала ноги, потом туловища, потом головы нашей компании. Я ждал с жутким чувством, когда исчезнет последней ярко-белая шляпа дяди Генриха *, самого высокого из братьев моей матери, и, наконец, остался один... Я, кажется, чувствовал, что "один в лесу" -- это, в сущности, страшно, но, как заколдованный, не мог ни двинуться, ни произнести звука и только слушал то тихий свист, то звон, то смутный говор и вздохи леса, сливавшиеся в протяжную, глубокую, нескончаемую и осмысленную гармонию, в которой улавливались одновременно и общий гул, и отдельные голоса живых гигантов, и колыхания, и тихие поскрипывания красных стволов... Все это как бы проникало в меня захватывающей могучей волной... Я переставал чувствовать себя отдельно от этого моря жизни, и это было так сильно, что, когда меня хватились и брат матери вернулся за мной, то я стоял на том же месте и не откликался... Подходившего ко мне дядю, в светлом костюме и соломенной шляпе, я видел точно чужого, незнакомого человека во сне...
   Впоследствии и эта минута часто вставала в моей душе, особенно в часы усталости, как первообраз глубокого, но живого покоя... Природа ласково манила ребенка в начале его жизни своей нескончаемой, непонятной тайной, как будто обещая где-то в бесконечности глубину познания и блаженство разгадки...
   Как, однако, грубо наши слова выражают наши ощущения... В душе есть тоже много непонятного говора, который не выразить грубыми словами, как и речи природы... И это именно то, где душа и природа составляют одно...
  
   Все это разрозненные, отдельные впечатления полусознательного существования, не связанные как будто ничем, кроме личного ощущения. Последним из них является переезд на новую квартиру... И даже не переезд (его я не помню, как не помню и прежней квартиры), а опять первое впечатление от "нового дома", от "нового двора и сада". Все это показалось мне новым миром, но странно: затем это воспоминание выпадает из моей памяти. Я вспомнил о нем только уже через несколько лет, и когда вспомнил, то даже удивился, так как мне представлялось в то время, что мы жили в этом доме вечно и что вообще в мире никаких крупных перемен не бывает. Основным фоном моих впечатлений за несколько детских лет является бессознательная уверенность в полной законченности и неизменяемости всего, что меня окружало. Если бы я имел ясное понятие о творении, то, вероятно, сказал бы тогда, что мой отец (которого я знал хромым) так и был создан с палкой в руке, что бабушку бог сотворил именно бабушкой, что мать моя всегда была такая же красивая голубоглазая женщина с русой косой, что даже сарай за домом так и явился на свет покосившимся и с зелеными лишаями на крыше. Это было тихое, устойчивое нарастание жизненных сил, плавно уносившее меня вместе с окружающим мирком, а берега стороннего необъятного мира, по которым можно было бы заметить движение, мне тогда не были видны... И сам я, казалось, всегда был таким же мальчиком с большой головой, причем старший брат * был несколько выше меня, а младший * ниже... И эти взаимные отношения должны были остаться навсегда... Мы говорили иной раз: "когда мы будем большими", или: "когда мы умрем", но это была глупая фраза, пустая, без живого содержания...
   Однажды утром мой младший брат, который и засыпал, и вставал раньше меня, подошел к моей постели и сказал с особенным выражением в голосе:
   -- Вставай, скорей... Что я тебе покажу!
   -- Что такое?
   -- Увидишь. Скорей, я ждать не стану.
   И он опять ушел на двор с видом серьезного человека, не желающего терять время. Я торопливо оделся и вышел за ним. Оказалось, что какие-то незнакомые нам мужики совершенно разрушили наше парадное крыльцо. От него оставалась куча досок и разной деревянной гнили, а выходная дверь странным образом висела высоко над землей. А главное -- под дверью зияла глубокая рана из облупленной штукатурки, темных бревен и свай... Впечатление было резко, отчасти болезненно, но еще более поразительно. Брат стоял неподвижно, глубоко заинтересованный, и провожал глазами каждое движение плотников. Я присоединился к его безмолвному созерцанию, а вскоре к нам обоим присоединилась и сестра*. И так мы простояли долго, ничего не говоря и не двигаясь. Дня через три-четыре новое крыльцо было готово на месте старого, и мне положительно казалось, что физиономия нашего дома совершенно изменилась. Новое крыльцо было явно "приставлено", тогда как старое казалось органической частью нашего почтенного цельного дома, как нос или брови у человека.
   А главное -- в душе отложилось первое впечатление "изнанки" и того, что под этой гладко выстроганной и закрашенной поверхностью скрыты сырые, изъеденные гнилью сваи и зияющие пустоты...
  

II

Мой отец*

  
   По семейному преданию, род наш шел от какого-то миргородского казачьего полковника*, получившего от польских королей гербовое дворянство. После смерти моего деда отец, ездивший на похороны, привез затейливую печать, на которой была изображена ладья с двумя собачьими головами на носу и корме и с зубчатой башней посредине. Когда однажды мы, дети, спросили, что это такое, то отец ответил, что это наш "герб" и что мы имеем право припечатывать им свои письма, тогда как другие люди этого права не имеют. Называется эта штука по-польски довольно странно: "Korabl i Lodzia" (ковчег и ладья), но какой это имеет смысл, сам отец объяснить нам не может; пожалуй, и никакого смысла не имеет... А вот есть еще герб, так тот называется проще: "pchła na bęnbenku hopki tnie" {Блоха отплясывает на барабане.}, и имеет более смысла, потому что казаков и шляхту в походах сильно кусали блохи... И, взяв карандаш, он живо набросал на бумаге блоху, отплясывающую на барабане, окружив ее щитом, мечом и всеми гербовыми атрибутами. Рисовал он порядочно, и мы смеялись. Таким образом, к первому же представлению о наших дворянских "клейнодах" отец присоединил оттенок насмешки, и мне кажется, что это у него было сознательно. Мой прадед, по словам отца, был полковым писарем, дед -- русским чиновником, как и отец. Крепостными душами и землями они, кажется, никогда не владели... Восстановить свои потомственно-дворянские права отец никогда не стремился, и, когда он умер, мы оказались "сыновьями надворного советника", с правами беспоместного служилого дворянства, без всяких реальных связей с дворянской средой, да, кажется, и с какой бы то ни было другой.
   Образ отца сохранился в моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте. Как чиновник того времени, он тщательно брился; черты его лица были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями*. Говорили, что в молодости он был похож на Наполеона Первого, особенно когда надевал по-наполеоновски чиновничью треуголку. Но мне трудно было представить Наполеона хромым, а отец всегда ходил с палкой и слегка волочил левую ногу...
   На лице его постоянно было выражение какой-то затаенной печали и заботы. Лишь изредка оно прояснялось. Иной раз он собирал нас к себе в кабинет, позволял играть и ползать по себе, рисовал картинки, рассказывал смешные анекдоты и сказки. Вероятно, в душе этого человека был большой запас благодушия и смеха: даже своим поучениям он придавал полуюмористическую форму, и мы в эти минуты его очень любили. Но эти проблески становились с годами все реже, природная веселость все гуще задергивалась меланхолией и заботой. Под конец его хватало уже лишь на то, чтобы дотягивать кое-как наше воспитание, и в более сознательные годы у нас уже не было с отцом никакой внутренней близости... Так он и сошел в могилу, мало знакомый нам, его детям. И только долго спустя, когда миновали годы юношеской беззаботности, я собрал черта за чертой, что мог, о его жизни, и образ этого глубоко несчастного человека ожил в моей душе -- и более дорогой, и более знакомый, чем прежде.
   Он был чиновник. Объективная история его жизни сохранилась поэтому в "послужных списках". Родился в 1810 году, в 1826 поступил в писцы... Умер в 1868 году в чине надворного советника... Вот скудная канва, на которой, однако, вышиты были узоры всей человеческой жизни... Надежды, ожидания, проблески счастья, разочарование... Среди пожелтевших бумаг сохранилась одна, собственно ненужная впоследствии, но которую отец сберег как воспоминание. Это -- полуофициальное письмо князя Васильчикова * по поводу назначения отца уездным судьей в город Житомир. "Суд этот,-- пишет князь Васильчиков,-- по случаю присоединения к нему магистрата, принимая более обширный, а следственно, и более важный круг действий, требует председательствующего, который бы, вполне постигая свое назначение, дал судопроизводству удовлетворительное начало" *. В этих видах князь и выбирает отца. В конце письма "вельможа" с большим вниманием входит в положение скромного чиновника, как человека семейного, для которого перевод сопряжен с неудобствами, но с тем вместе указывает, что новое назначение открывает ему широкие виды на будущее, и просит приехать как можно скорее... Последние строки вписаны автором письма собственноручно, и тон проникнут уважением. Это была скромная, теперь забытая, неудавшаяся, но все же реформа, и блестящий вельможа, самодур и сатрап, как все вельможи того времени, не лишенный, однако, некоторых "благих намерений и порывов", звал в сотрудники скромного чиновника, в котором признавал нового человека для нового дела...
   Это было... в 1849 году, и отцу предлагалась должность уездного судьи в губернском городе. Через двадцать лет он умер в той же должности в глухом уездном городишке...
   Итак, он был по службе очевидный неудачник...
   Для меня несомненно, что это объясняется его донкихотскою честностью.
   Среда не очень ценит исключения, которых не понимает, и потому беспокоится... Каждый раз на новом месте отцовской службы неизменно повторялись одни и те же сцены: к отцу являлись "по освященному веками обычаю" представители разных городских сословий с приношениями. Отец отказывался сначала довольно спокойно. На другой день депутации являлись с приношениями в усиленном размере, но отец встречал их уже грубо, а на третий бесцеремонно гнал "представителей" палкой, а те толпились в дверях с выражением изумления и испуга... Впоследствии, ознакомившись с деятельностью отца, все проникались к нему глубоким уважением. Все признавали, от мелкого торговца до губернского начальства, что нет такой силы, которая бы заставила судью покривить душою против совести и закона, но... и при этом находили, что если бы судья вдобавок принимал умеренные "благодарности", то было бы понятнее, проще и вообще "более по-людски"...
   Уже в период довольно сознательной моей жизни случился довольно яркий эпизод этого рода. В уездном суде шел процесс богатого помещика, графа Е-ского, с бедной родственницей, кажется, вдовой его брата. Помещик был магнат с большими связями, средствами и влиянием, которые он деятельно пустил в ход. Вдова вела процесс "по праву бедности", не внося гербовых пошлин, и все предсказывали ей неудачу, так как дело все-таки было запутанное, а на суд было оказано давление. Перед окончанием дела появился у нас сам граф: его карета с гербами раза два-три останавливалась у нашего скромного домика, и долговязый гайдук в ливрее торчал у нашего покосившегося крыльца. Первые два раза граф держался величаво, но осторожно, и отец только холодно и формально отстранял его подходы. Но в третий раз он, вероятно, сделал прямое предложение. Отец, внезапно вспылив, обругал аристократа каким-то неприличным словом и застучал палкой. Граф, красный и взбешенный, вышел от отца с угрозами и быстро сел в свою карету...
   Вдова тоже приходила к отцу, хотя он не особенно любил эти посещения. Бедная женщина, в трауре и с заплаканными глазами, угнетенная и робкая, приходила к матери, что-то рассказывала ей и плакала. Бедняге все казалось, что она еще что-то должна растолковать судье; вероятно, это все были ненужные пустяки, на которые отец только отмахивался и произносил обычную у него в таких случаях фразу:
   -- А! Толкуй больной с подлекарем!.. Все будет сделано по закону...
   Процесс был решен в пользу вдовы, причем все знали, что этим она обязана исключительно твердости отца... Сенат как-то неожиданно скоро утвердил решение, и скромная вдова стала сразу одной из богатейших помещиц не только в уезде, но, пожалуй, в губернии.
   Когда она опять явилась в нашу квартиру, на этот раз в коляске,-- все с трудом узнавали в ней прежнюю скромную просительницу. Ее траур кончился, она как будто даже помолодела и сияла радостью и счастьем. Отец принял ее очень радушно, с той благосклонностью, которую мы обыкновенно чувствуем к людям, нам много обязанным. Но когда она попросила "разговора наедине", то вскоре тоже вышла из кабинета с покрасневшим лицом и слезами на глазах. Добрая женщина знала, что перемена ее положения всецело зависела от твердости, пожалуй, даже некоторого служебного героизма этого скромного хромого человека... Но сама она не в силах ничем существенным выразить ему свою благодарность...
   Ее это огорчило, даже обидело. На следующий день она приехала к нам на квартиру, когда отец был на службе, а мать случайно отлучилась из дому, и навезла разных материй и товаров, которыми завалила в гостиной всю мебель. Между прочим, она подозвала сестру и поднесла ей огромную куклу, прекрасно одетую, с большими голубыми глазами, закрывавшимися, когда ее клали спать...
   Мать была очень испугана, застав все эти подарки. Когда отец пришел из суда, то в нашей квартирке разразилась одна из самых бурных вспышек, какие я только запомню. Он ругал вдову, швырял материи на пол, обвинял мать и успокоился лишь тогда, когда перед подъездом появилась тележка, на которую навалили все подарки и отослали обратно.
   Но тут вышло неожиданное затруднение. Когда очередь дошла до куклы, то сестра решительно запротестовала, и протест ее принял такой драматический характер, что отец после нескольких попыток все-таки уступил, хотя и с большим неудовольствием.
   -- Через вас я стал-таки взяточником,-- сказал он сердито, уходя в свою комнату.
   На это все смотрели тогда, как на бесцельное чудачество.
   -- Ну, кому, скажи, пожалуйста, вред от благодарности,-- говорил мне один добродетельный подсудок, "не бравший взяток",-- подумай: ведь дело кончено, человек чувствует, что всем тебе обязан, и идет с благодарной душой... А ты его чуть не собаками... За что?
   Я почти уверен, что отец никогда и не обсуждал этого вопроса с точки зрения непосредственного вреда или пользы. Я догадываюсь, что он вступал в жизнь с большими и, вероятно, не совсем обычными для того времени ожиданиями. Но жизнь затерла его в серой и грязной среде. И он дорожил, как последней святыней, этой чертой, которая выделяла его не только из толпы заведомых "взяточников", но также и из среды добродетельных людей тогдашней золотой середины... И чем труднее приходилось ему с большой и все возраставшей семьей, тем с большей чуткостью и исключительностью он отгораживал свою душевную независимость и гордость...
   При этом одна черта являлась для меня впоследствии некоторой психологической загадкой: кругом стояло (именно "стояло", как загнившее болото) повальное взяточничество и неправда. "Чиновники" того самого суда, где служил отец, несомненно, брали направо и налево, и притом не только благодарности, но и заведомые "хабары". Я помню, как один "уважаемый" господин, хороший знакомый нашей семьи, человек живой и остроумный, на одном вечере у нас в довольно многочисленной компании чрезвычайно картинно рассказывал, как однажды он помог еврею-контрабандисту увернуться от ответственности и спасти огромную партию захваченного товара... Контрабандисты обещали обогатить начинавшего карьеру мелкого чиновника, но... он исполнил их просьбу раньше, чем они свое обещание... Для расчета ему назначили свидание ночью в каком-то уединенном месте, где он и ждал до зари... Я очень живо помню картинное описание этой ночи; чиновник ждал еврея, как "влюбленный свою возлюбленную". Он чутко вслушивался в ночные звуки, он лихорадочно поднимался навстречу каждому шороху... И все общество с захватывающим вниманием следило за переходами от надежды к разочарованию в этой взяточнической драме... Когда же оказалось, что чиновника надули, то драма разрешилась общим смехом, под которым, однако, угадывалось и негодование против, евреев, и некоторое сочувствие к обманутому. Отец был тут же, и моя память ясно рисует картину: карточный стол, освещенный сальными свечами, за ним четыре партнера. Среди них -- мой отец, а против него герой контрабандного анекдота, сопровождающий остротами каждую бросаемую карту. Отец весело смеется...
   Вообще он относился к среде с большим благодушием, ограждая от неправды только небольшой круг, на который имел непосредственное влияние. Помню несколько случаев, когда он приходил из суда домой глубоко огорченный. Однажды, когда мать, с тревожным участием глядя в его расстроенное лицо, подала ему тарелку супу,-- он попробовал есть, съел две-три ложки и отодвинул тарелку.
   -- Не могу,-- сказал он.
   -- Дело кончилось? -- спросила мать тихо.
   -- Да... каторга...
   -- Боже мой! -- испуганно сказала мать.-- А ты что же?
   -- А! Толкуй больной с подлекарем,-- ответил отец с раздражением: -- Я! я!.. Что я могу сделать!
   Но затем он прибавил мягче:
   -- Сделал, что мог... Закон ясен.
   Он не обедал в этот день и не лег по обыкновению спать после обеда, а долго ходил по кабинету, постукивая на ходу своей палкой. Когда часа через два мать послала меня в кабинет посмотреть, не заснул ли он, и, если не спит, позвать к чаю,-- то я застал его перед кроватью на коленях. Он горячо молился на образ, и все несколько тучное тело его вздрагивало... Он горько плакал.
   Но я уверен, что это были слезы сожаления к "жертве закона", а не разъедающее сознание своей вины, как его орудия. В этом отношении совесть его всегда была непоколебимо спокойна, и когда я теперь думаю об этом, то мне становится ясна основная разница в настроении честных людей того поколения с настроением наших дней. Он признавал себя ответственным лишь за свою личную деятельность. Едкое чувство вины за общественную неправду ему было совершенно незнакомо. Бог, царь и закон стояли для него на высоте, недоступной для критики. Бог всемогущ и справедлив, но на земле много торжествующих негодяев и страдающей добродетели. Это входит в неведомые планы Высшей Справедливости -- и только. Царь и закон -- также недоступны человеческому суду, а если порой при некоторых применениях закона сердце поворачивается в груди от жалости и сострадания,-- это стихийное несчастие, не подлежащее никаким обобщениям. Один гибнет от тифа, другой -- от закона. Несчастная судьба! Дело судьи -- смотреть, чтобы закон, раз пущенный в ход, прилагался правильно. Но если и этого нет, если подкупная чиновничья среда извращает закон в угоду сильному, он, судья, будет бороться с этим в пределах суда всеми доступными ему средствами. Если за это придется пострадать, он пострадает, но в деле номер такой-то всякая строка, внесенная его рукой, будет чиста от неправды. И в таком виде дело выйдет за пределы уездного суда в сенат, а может быть, и выше. Если сенат согласится с его соображениями,-- он будет искренно рад за правую сторону. Если и сенаторов подкупят сила и деньги,-- это дело их совести, и когда-нибудь они ответят за это, если не перед царем, то перед богом... Что законы могут быть плохи, это опять лежит на ответственности царя перед богом,-- он, судья, так же не ответственен за это, как и за то, что иной раз гром с высокого неба убивает неповинного ребенка...
   Да, это было цельное настроение, род устойчивого равновесия совести. Внутренние их устои не колебались анализом, и честные люди того времени не знали глубокого душевного разлада, вытекающего из сознания личной ответственности за "весь порядок вещей"... Я не знаю, существует ли теперь эта цельность хоть в одной чиновничьей душе в такой неприкосновенности и полноте. Думаю, что нет. Время этого настроения ушло безвозвратно, и уже сознательная юность моего поколения была захвачена разъедающим, тяжелым, но творческим сознанием общей ответственности... Отец умер рано. Если бы он жил дольше, то несомненно мы, молодежь, охваченная критикой, не раз услышали бы от него обычную формулу:
   -- Та-алкуй больной-с подлекарем!
   Причем, конечно, величественным подлекарем являлось бы то высокое и определяющее, что, по его мнению, должно было оставаться вне критики.
   Но чем в конце концов закончилось бы это столкновение, -- теперь осталось тайной, о которой я думаю часто с печальным сожалением...
  

III

Отец и мать

  
   У отца были свои причины для глубокой печали и раскаяния, которыми была окрашена вся, известная мне, его жизнь...
   В молодых годах он был очень красив и пользовался огромным успехом у женщин. По-видимому, весь избыток молодых, может быть, недюжинных сил он отдавал разного рода предприятиям и приключениям в этой области, и это продолжалось за тридцать лет. Собственная практика внушила ему глубокое недоверие к женской добродетели, и, задумав жениться, он составил своеобразный план для ограждения своего домашнего спокойствия...
   В Ровенском уезде, Волынской губернии, где он в то время служил исправником, жил поляк-шляхтич средней руки*, арендатор чужих имений. Относительно этого человека было известно, что он одно время был юридическим владельцем и фактическим распорядителем огромного имения, принадлежавшего графам В. Старый граф смертельно заболел, когда его сын, служивший в гвардии в Царстве Польском был за что-то предан военному суду. Опасаясь лишения прав и перехода имения в другую линию, старик призвал известного ему шляхтича и, взяв с нет соответствующее обещание, сделал завещание в его пользу. После этого старик умер, сын был сослан на Кавказ рядовым, а шляхтич стал законным владельцем огромных имений... Когда через несколько лет молодой граф, отличавшийся безумною храбростью в сражениях с горцами, был прощен и вернулся на родину, то шляхтич пригласил соседей, при них сдал, как простой управляющий, самый точный отчет по имениям и огромные суммы, накопленные за время управления. Молодой аристократ обнимал его, называл своим благодетелем и клялся в вечной дружбе; но очень скоро забыл все клятвы и сделал какие-то нечестные и легкомысленные посягательства в семье своего благодетеля. Дед оскорбил барчука и ушел от него нищим, так как во все время управления имениями не позволял себе "самовольно" определить цифру своего жалованья. А магнат об этом после ссоры и не подумал...
   Таково семейное предание об отце моей матери.
   Семья у него была многочисленная (четыре дочери и два сына*). Одна из дочерей была еще подросток, тринадцати лет, совсем девочка, ходившая в коротких платьях и игравшая в куклы. На ней именно остановился выбор отца. С безотчетным эгоизмом он, по-видимому, проводил таким образом план ограждения своего будущего очага: в семье, в которой мог предполагать традиции общепризнанной местности, он выбирал себе в жены девочку-полуребенка, которую хотел воспитать, избегая периода девичьего кокетства... Дед был против этого раннего брака, но уступил настояниям своей жены*. Формальные препятствия, вытекающие из несовершеннолетия невесты, были устранены свидетельством "пятнадцати обывателей"; из комнаты моей будущей матери вынесли игрушки, короткие платьица сменили подвенечным, и брак состоялся*.
   Подвести жизненные итоги -- дело очень трудное. Счастье и радость так перемешаны с несчастием и горем, что я теперь не знаю, был ли счастлив или несчастен брак моих родителей...
   Начинался он, во всяком случае, очень тяжело для матери...
   Ко времени своей свадьбы она была болезненная девочка, с худенькой, не вполне сложившейся фигуркой, с тяжелой светлорусой косой и прекрасными, лучистыми серо-голубыми глазами *. Через два года после свадьбы у нее родилась девочка, которая через неделю умерла, оставив глубокий рубец в ее еще детском сердце. Отец оказался страшно ревнив. Ревность его сказывалась дико и грубо: каждый мужской взгляд, брошенный на его молоденькую жену, казался ему нечистым, а ее детский смех в ответ на какую-нибудь шутку в обществе представлялся непростительным кокетством. Дело доходило до того, что, уезжая, он запирал жену на замок, и молодая женщина, почти ребенок, сидя взаперти, горько плакала от детского огорчения и тяжкой женской обиды...
   На третьем или четвертом году после свадьбы отец уехал по службе в уезд и ночевал в угарной избе. Наутро его вынесли без памяти в одном белье и положили на снег. Он очнулся, но половина его тела оказалась парализованной. К матери его доставили почти без движения, и, несмотря на все меры, он остался на всю жизнь калекой...
   Таким образом жизнь моей матери в самом начале оказалась связанной с человеком старше ее больше чем вдвое, которого она еще не могла полюбить, потому что была совершенно ребенком, который ее мучил и оскорблял с первых же дней и, наконец, стал калекой...
   И все-таки я не могу сказать -- была ли она несчастна...
   Уже на моей памяти, по чьему-то доносу, возникло дело о расторжении этого брака, и отец был серьезно напуган этим делом. В нашем доме стали появляться какие-то дотоле невиданные фигуры в мундирах с медными пуговицами, которых отец принимал, угощал обедами, устраивал для них карточные вечера. Особенно из этой коллекции консисторских чиновников запомнился мне секретарь, человек низенького роста, в долгополом мундире, фалды которого чуть не волочились по полу, с нечистым лицом, производившим впечатление красной пропускной бумаги с чернильными кляксами. Глаза у него были маленькие, блестящие и быстрые. Прежде чем сесть за обеденный стол, он обыкновенно обходил гостиную, рассматривая и трогая руками находившиеся в ней предметы. И я замечал, что те предметы, на которых с особенным вниманием останавливались его остренькие глазки, вскоре исчезали из нашей квартиры. Так исчезла, между прочим, семейная драгоценность -- большой телескоп, в который отец показывал нам луну... Мы очень жалели эту трубу, но отец с печальной шутливостью говорил, что этот долгополый чиновник может сделать так, что он и мама не будут женаты и что их сделают монахами. А так как у неженатых и притом монахов не должно быть детей, то значит,-- прибавлял отец,-- и вас не будет. Мы, конечно, понимали, что это шутка, но не могли не чувствовать, что теперь вся наша семья непонятным образом зависит от этого человека с металлическими пуговицами и лицом, похожим на кляксу.
   Однажды в это время я вбежал в спальню матери и увидел отца и мать с заплаканными лицами. Отец нагнулся и целовал ее руку, а она ласково гладила его по голове и как будто утешала в чем-то, как ребенка. Я никогда ранее не видел между отцом и матерью ничего подобного, и мое маленькое сердчишко сжалось от предчувствия.
   Оказалось, однако, что кризис миновал благополучно, и вскоре пугавшие нас консисторские фигуры исчезли. Но я и теперь помню ту минуту, когда я застал отца и мать такими растроганными и исполненными друг к другу любви и жалости. Значит, к тому времени они уже сжились и любили друг друга тихо, но прочно.
   Этот именно тон взаимного уважения и дружбы застает моя память во весь тот период, когда мир казался мне неизменным и неподвижным.
   Отец был человек глубоко религиозный и, кажется, в своем несчастии видел праведное воздаяние за грехи молодости. Ему казалось, кроме того, что за его грехи должны поплатиться также и дети, которые будут непременно слабыми и которых он не успеет "вывести в люди". Поэтому одной из его главных забот было лечение себя и нас. А так как он был человек с фантазиями и верил в чудодейственные универсальные средства, то нам пришлось испытать на себе благодетельное действие аппретур на руках, фонтанелей за ушами, рыбьего жира с хлебом и солью, кровоочистительного сиропа Маттеи, пилюль Мориссона и даже накалывателя некоего Боншайта, который должен был тысячью мелких уколов усиливать кровообращение. Потом появился в нашей квартире гомеопат, доктор Червинский, круглый человек с толстой палкой в виде кадуцея со змеей. В этот период мой старший брат, большой лакомка, добрался как-то в отсутствие родителей до гомеопатической аптечки и съел сразу весь запас мышьяку в пилюлях. Отец сначала очень испугался, но когда убедился, что брат остался в вожделенном здравии, то... усомнился в гомеопатии...
   После этого глубокомысленные сочинения Ганемана * исчезли с отцовского стола, а на их месте появилась новая книжка в скромном черном переплете. На первой же странице была виньетка со стихами (на польском языке):
  
   Если хочешь стать крепким, жить долгие годы,
   Купайся, обливайся, пей холодную воду...
  
   Для вящей убедительности на виньетке были изображены три голых человека изрядного телосложения, из коих один стоял под душем, другой сидел в ванне, а третий с видимым наслаждением опрокидывал себе в глотку огромную кружку воды...
   Мы, дети, беспечно рассматривали эту виньетку, но истинное значение ее поняли только на следующее утро, когда отец велел поднять нас с постели и привести в его комнату. В этой комнате стояла широкая бадья с холодной водой, и отец, предварительно проделав всю процедуру над собой, заставил нас по очереди входить в бадью и, черпая жестяной кружкой ледяную воду, стал поливать нас с головы до ног. Это было большое варварство, но вреда нам не принесло, и вскоре мы "закалились" до такой степени, что в одних рубашках и босые спасались по утрам с младшим братом в старую коляску, где, дрожа от холода (дело было осенью, в период утренних заморозков), ждали, пока отец уедет на службу. Мать всякий раз обещала отцу выполнить добросовестно по нашем возвращении акт обливания, но... бог ей, конечно, простит,-- иной раз в этом отношении обманывала отца... А так как при этом мы весь день проводили, невзирая ни на какую погоду, на воздухе, почти без всякого надзора, то вскоре даже мнительность отца уступила перед нашим неизменно цветущим видом и неуязвимостью...
   Эта вера в "книгу и науку" была вообще заметной и трогательной чертой в характере отца, хотя иной раз вела к неожиданным результатам. Так, однажды он купил где-то брошюру, автор которой уверял, что при помощи буры, селитры и, кажется, серного цвета можно изумительно раскармливать лошадей при чрезвычайно скромных порциях обычного лошадиного корма. У нас была тогда пара рослых меринов, над которыми отец и стал производить опыты. Бедные лошади худели и слабели, но отец до такой степени верил в действительность научного средства, что совершенно не замечал этого, а на тревожные замечания матери: как бы лошади от этой науки не издохли, отвечал:
   -- Толкуй больной с подлекарем! Толстеют, а ты говоришь глупости. Правда, Филипп, толстеют?
   -- А таки потолстели -- отвечал хитрый кучер...
   "Лошади судьи" прославились по всему городу необычной худобой и жадностью, с которой они грызли коновязи и заборы, но отец замечал только "поправку", пока одна из них не издохла без всякой видимой причины. Я помню выражение горестного изумления и раскаяния, с которыми отец стоял над трупом бедной страдалицы. Другую лошадь он тотчас же велел накормить овсом и сеном без научной приправы и затем, кажется, продал... Впрочем, впоследствии оказалось, что в этой неудаче виновна была не одна наука, но и кучер, который пропивал и то небольшое величество овса, какое полагалось, оставляя лошадей на одной только буре с селитрой... Как бы то ни было, опыт больше не возобновлялся...
   По-видимому, у отца бродили еще долго какие-то прежние планы, и он стремился выбиться из крепких тисков серой чиновничьей рутины. То он приобретал телескоп и астрономические сочинения; то начинал изучать математику, то покупал итальянские книги и обзаводился словарями... Вечерние досуги, не занятые писанием бумаг и решений, он посвящал чтению и порой ходил по комнатам, глубоко обдумывая прочитанное. Иной раз он делился своими мыслями с матерью, а иногда даже, если матери не было поблизости -- с трогательным, почти детским простодушием обращался к кому-нибудь из нас, детей...
   Помню, однажды я был с ним один в его кабинете, когда он, отложив книгу, прошелся задумчиво по комнате и, остановившись против меня, сказал:
   -- Философы доказывают, что человек не может думать без слов... Как только человек начнет думать, так непременно... понимаешь? в голове есть слова... Гм... Что ты на это скажешь?..
   И, не дожидаясь ответа, он начал шагать из угла в угол, постукивая палкой, слегка волоча левую ногу и, видимо, весь отдаваясь проверке на себе психологического вопроса. Потом опять остановился против меня и сказал:
   -- Если так, то, значит, собака не думает, потому что не знает слов...
   -- Рябчик понимает слова,-- ответил я с убеждением.
   -- Это что! Мало.
   Я был тогда совсем маленький мальчик, еще даже не учившийся в пансионе, но простота, с которой отец предложил вопрос, и его глубокая вдумчивость заразили меня. И пока он ходил, я тоже сидел и проверял свои мысли... Из этого ничего не вышло, но и впоследствии я старался не раз уловить те бесформенные движения и смутные образы слов, которые проходят, как тени, на заднем фоне сознания, не облекаясь окончательно в определенные формы.
   -- А вот англичане,-- сказал отец в другой раз за обедом, когда мы все были в сборе,-- предлагают большие деньги тому, кто выдумает новое слово.
   -- Великая штука! -- самонадеянно сказал старший брат,-- я сейчас выдумаю.
   И он, не задумываясь, брякнул какое-то совершенно ни с чем не сообразное слово. Мы засмеялись.
   -- А! Дурак! -- сказал отец, видимо раздосадованный таким легким отношением к задаче ученых англичан. Но мы все приняли сторону брата.
   -- Почему же дурак,-- когда он действительно выдумал?
   -- Выдумал, выдумал! А что же оно значит?
   -- Оно?..-- Брат несколько затруднился, но тотчас же ответил: -- Ничего не значит, но новое...
   -- То-то вот и есть, что ты дурак! Нужно, чтобы значило, и чтобы было с толком, и чтобы другого слова как раз с таким значением не было... А так -- мало ли что ты выдумаешь!.. Ученые не глупее вас и говорят не на смех...
   -- Но все-таки,-- прибавил он затем,-- выдумать, кажется, можно....
   -- Некоторые философы думают,-- сказал он в другой раз опять за столом,-- что бога нет.
   -- А! Глупости,-- сказала мать,-- для чего ты повторяешь глупые слова...
   -- Толкуй больной с подлекарем! -- ответил отец.-- Это говорят не дураки, а ученые люди...
   -- Кто же тогда создал мир и человека?
   -- Один англичанин доказывает, что человек произошел от обезьяны.
   -- А обезьяна откуда?
   Все мы, и отец в том числе, засмеялись.
   -- Это, конечно, заблуждение разума, -- сказал отец и прибавил убежденно и несколько торжественно: -- Бог, дети, есть, и он все видит... все. И тяжко наказывает за грехи...
   Не помню, в этот или другой раз, он сказал с особенным выражением:
   -- В писании сказано, что родители наказываются в детях до семьдесят седьмого колена... Это уже может показаться несправедливым, но... может быть, мы не понимаем... Все-таки бог милосерд.
   Только теперь я понимаю, какое значение имело для него это изречение... Он боялся, что мы будем нести наказание за его грехи. И его совесть восставала против несправедливой кары, а вера требовала покорности и давала надежду...
   В послужном списке отца значится, что он получил образование в "непривилегированном пансионе" в городе Кишиневе... Очевидно, это образование равнялось "домашнему". Но почти до конца своей жизни он сохранил умственные запросы, и первые понятия, выходящие за пределы известного мне тогда мира, понятия о том, что есть бог и есть какая-то наука, исследующая природу души и начало мира, мы, дети, получили от этого простодушного полуобразованного человека. Эти понятия были наивны и несложны, но, может быть, именно вследствие этой почти детской наивности они глубоко западали в душу и навсегда остались в ней, как первые семена будущих мыслей...
  

IV

Двор и улица

  
   Тот дом, в котором, казалось мне, мы жили "всегда", был расположен в узком переулке, выбегавшем на небольшую площадь *. К ней сходилось несколько улиц; две из них вели на кладбища.
   Одна из этих последних называлась "шоссе". По ней пробегали почтовые пары с подвязанными колокольчиками, и так как собственно наиболее оживленная часть города здесь кончалась, то иной раз почтари останавливали лошадей и отвязывали колокольчики. Тогда дальше почта трогалась уже со звоном, который постепенно стихал, все удаляясь и замирая, пока повозка, тоже все уменьшаясь, не превращалась в маленькую точку. Эта улица была длинная и прямая. На ней дома чередовались с заборами, пустырями, вросшими в землю хибарками, и перспектива ее заканчивалась вдали купами зелени, свешивавшейся из-за заборов. С одной стороны это было "православное" кладбище, с другой -- чей-то обывательский сад. Между этими пятнами зелени все, что удалялось по шоссе за город, мелькало в последний раз и скрывалось в безвестную и бесконечную даль... Мы с братом часто смотрели от угла нашего переулка или с высоты забора, как исчезали в этой перспективе почтовые повозки, высокие еврейские "балагулы", неуклюжие дилижансы, мужичьи телеги. И когда кого-нибудь хоронили, мы не могли уйти с угла до тех пор, пока похоронный кортеж не достигал этой предельной точки. Тогда бесформенное пятно людской толпы как будто еще раз развертывалось яснее. Хоругви мелькали и наклонялись под воротами и ветвями дерев, выравнивался перпендикулярно катафалк, и все это втягивалось в кладбищенскую ограду. Тогда мы знали, что "все кончено"... Первые, наиболее яркие и глубокие впечатления дали связаны у меня с этой длинной перспективой "шоссе", и, быть может, их глубине и. некоторой мечтательности, которая и вообще сродна представлениям о дали, содействовала эта связь с похоронами и смертью...
   Улица эта немного подымалась по мере удаления, и потому всё приближавшееся по ней к центру города как бы скатывалось вниз... И я еще теперь помню чувство изумления, охватившее меня в самом раннем детстве, когда небольшое квадратное пятно, выползшее в ее перспективе из-за горизонта, стало расти, приближаться, и через некоторое время колонны солдат заняли всю улицу, заполнив ее топотом тысяч ног и оглушительными звуками оркестра. Солдаты были в круглых шапочках без козырьков и в кургузых сильно поношенных кафтанчиках. Офицеры в жестких киверах с султанами или металлическими шишками. Все они шли мерно, в ногу, и было что-то суровое в этом размеренном движении.
   Все кругом говорили, что они возвращаются с войны "из-под Севастополя"...
   По шоссе проходили также арестанты, звеня кандалами, а один раз провезли какого-то мрачного человека для "торговой казни"... Впереди шел взвод солдат, и четыре барабанщика отбивали суровую, мерную дробь... На каждом шагу барабанщиков барабаны приподнимались на их левой ноге, но дробь лилась безостановочно, такая же мерная и зловещая... За ними ехала телега, па которой была воздвигнута высокая скамья, и к ее спинке были привязаны назад руки сидевшего на ней человека. Голова его, ничем не покрытая, была низко опущена и моталась при встрясках на мостовой, а на груди наклонно висела доска с надписью белыми буквами... И вся эта мрачная фигура плыла высоко над толпой, как бы господствуя над стремительным людским потоком... За телегой шел взвод солдат и бежали густые толпы народа... На площадь, конечно, нас не пустили, но лакей Гандыло, который убежал туда за толпой, рассказывал потом в кухне с большим увлечением, как на эшафоте палач уложил "смертоубийцу" на "кобылу", как расправлял кнут и при этом будто бы приговаривал:
   -- Отец и мать тебя не учили, так я тебя научу.
   Потом вскрикивал: "берегись, ожгу", и затем по всей площади разносился свист плети и нечеловеческий крик наказываемого... Женщины из нашей прислуги тоже вскакивали и крестились...
   Это была, кажется, последняя "торговая казнь" в нашем городе...
   Вообще -- по длинному прямому шоссе двигалось и в Город, и из города много интересного, нового, иногда страшного...
   Другая кладбищенская улица круто сворачивала около нашего переулка влево. Она вела на кладбища -- католическое и лютеранское, была широка, мало заселена, не вымощена и покрыта глубоким песком. Траурные колесницы здесь двигались тихо, увязая по ступицы в чистом желтом песке, а в другое время движения по ней было очень мало.
   На остром углу это" улицы и нашего переулка стояла полицейская будка, где жил старый будочник (с алебардой, вскоре упраздненной); а за будкой, среди зелени чьего-то сада, высилась огромная "фигура" -- старый польский крест с крышкой, прикрывавшей распятую фигуру Христа. Какой-то набожный человек воздвиг ее на этом узловом перекрестке, и она своими распростертыми раменами как бы провожала на вечный покой и тех, что удалялись по шоссе, и тех, которых траурные кони, утопая в песке, тихо увозили на "польское кладбище". А напротив "фигуры" стоял старый-престарый кабак, дряхлое темное здание, сильно покосившееся и подпертое с улицы бревнами. Там почти беспрестанно пилила скрипица и ухал бубен. Иногда громкий пронзительный женский плач провожавших гробы смешивался с этим диким уханьем и пьяными криками.
   Времена были простые.
   Двор наш был уютный и тихий. От больших улиц он отделялся двумя каменными домами, по местному "каменицами". В одной из этих камениц жили наши домохозяева, квартира и обстановка которых казались мне верхом роскоши и богатства. Ворота выходили в переулок, и над ними низко свешивались густые ветки старого серебристого тополя. Кучер хозяйской коляски, казавшийся очень важным в серой ливрее, въезжая в ворота, всякий раз должен был низко наклонять голову, чтобы ветки не сорвали его высокую шляпу с позументной лентой и бантом...
   Наш флигель стоял в глубине двора, примыкая с одной стороны к каменице, с другой -- к густому саду. За ним был еще флигелек, где жил тоже с незапамятных времен военный доктор Дударев.
   Хозяин нашего дома был поляк, которого величали "пан коморник" (землемер). Это был очень старый человек, высокий, статный (несмотря на некоторую полноту), с седыми усами и седыми же волосами, подстриженными в кружок. В будни он с самого утра в синем кафтане ходил по двору, хлопоча по хозяйству, как усердный управляющий. По воскресеньям надевал роскошный цветной кунтуш синего или малинового цвета с "вылетами" (откидные рукава), какой-нибудь светлый жупан, широкие бархатные шаровары и рогатую "конфедератку", перепоясывался роскошным поясом, привешивал кривую саблю и шел с молитвенником в костел. Жена (гораздо моложе его) и женщины из ее штата ездили в коляске, запряженной прекрасными лошадьми, но он всегда ходил пешком. Когда он заболевал, то приказывал жарко истопить печь в кухне, постелить соломы и, раздевшись, лез туда. Затем он выходил из печи распаренный, пил липовый цвет и на следующее утро опять хлопотал по двору и в конюшне.
   Все это я узнал по позднейшим рассказам, а самого Коляновского помню вполне ясно только уже в последние дни его жизни. Однажды он почувствовал себя плохо, прибег к обычному средству, но оно не помогло. Тогда он сказал жене:
   -- Теперь буду умирать...
   Жена призвала докторов. На нашем дворе стали появляться то доктор-гомеопат Червинский с своей змеей, то необыкновенно толстый Войцеховский... Старый "коморник" глядел очень сомнительно на все эти хлопоты и уверенно твердил, что скоро умрет.
   В это время я ясно припоминаю себя в комнате больного. Я сидел на полу, около кресла, играл какой-то кистью и не уходил по целым часам. Не могу теперь отдать себе отчет, какая идея овладела в то время моим умом, помню только, что на вопрос одного из посетителей, заметивших меня около стула: "А ты, малый, что тут делаешь?" -- я ответил очень серьезно:
   -- Старого Коляновского караулю.
   У больного зашевелился живот, и он, болезненно улыбаясь, сказал:
   -- Не укараулишь (nie dopilnujesz).
   И действительно, я его не укараулил: через два-три дня после этого старый Коляновский лежал, важный и торжественный, на катафалке. Его одели, как в воскресенье, в палевый жупан и синий кунтуш, положили около кривую саблю, а рядом на стуле лежала рогатая конфедератка с пером. Его лицо, красное при жизни, было теперь так же бело, как усы... На следующий день наш двор наполнился множеством людей, принесли хоругви, и огромный катафалк не мог въехать с переулка. Тогда кто-то из дворни влез на ствол серебристого тополя и стал рубить большую нижнюю ветку. Когда она лежала на земле, я смотрел и на нее, и на образовавшийся таким образом пролет над воротами с таким же чувством, как и на странную фигуру Коляновского. Я, может быть, и знал, что это смерть, но она не была мне тогда еще ни страшна, ни печальна... Просто ветка странным образом склонилась листьями к земле, чего с ней прежде никогда не бывало. А Коляновский оделся, чтобы идти в костел, но вместо этого лежит целый день на столе.
   После похорон некоторое время во дворе толковали, что ночью видели старого "коморника", как при жизни, хлопотавшим по хозяйству. Это опять была с его стороны странность, потому что прежде он всегда хлопотал по хозяйству днем... Но в то время, кажется, если бы я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни, то, вероятно, не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения его странного и ни с чем несообразного поведения, после того как я его "не укараулил"...
   В те годы старопольский костюм вышел уже из употребления или даже был запрещен. Но богатый и своенравный "коморник" не уступал новым обычаям, жил и сошел в могилу, верный себе и своему времени. И когда я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое, как будто это -- само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по-своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то самое время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом...
   Жизнь нашего двора шла тихо, раз заведенным порядком. Мой старший брат был на два с половиной года старше меня, с младшим мы были погодки. От этого у нас с младшим братом установилась, естественно, большая близость. Вставали мы очень рано, когда оба дома еще крепко спали. Только в конюшне конюхи чистили лошадей и выводили их к колодцу. Иногда нам давали вести их в поводу, и это доверие очень подымало нас в собственном мнении.
   За конюхами просыпались кухарки и шли за дровами в сараи.
   В 8 Ґ часов отцу подавали бричку, и он отправлялся в должность. Это повторялось ежедневно и казалось нам законом природы, как и то, что часов около трех мать уже хлопочет около стола. В три часа опять раздавался грохот колес, и отец входил в дом, а из кухни несли суповую миску...
   В этот промежуток дня наш двор замирал. Конюхи от нечего делать ложились спать, а мы с братом слонялись по двору и саду, смотрели с заборов в переулок или на длинную перспективу шоссе, узнавали и делились новостями... А солнце, подымаясь все выше, раскаляло камни мощеного двора и заливало всю нашу усадьбу совершенно обломовским томлением и скукой... *
   У меня осталось одно странное воспоминание, связанное с часами этого знойного и томительного безделья... К нам во двор забрела кошка с подбитой ногой. Мы стали кормить ее, и она прижилась. Иногда, в жаркий полдень, я разыскивал эту кошку, брал ее с собой на задний двор, где у нас лежали кузова старых саней, и, улегшись в одном из этих кузовов, принимался ласкать ее. Кошка благодарно мурлыкала, лизала мне лицо, глядела в глаза и, казалось, совершенно сознательно отвечала взаимностью на мое расположение и жалость. И это чувство дружбы с животным заполняло минуты, порой даже часы...
   Но по мере того как нога у нее заживала и сама она, раскормленная и сытая, становилась благополучнее, ее благодарность исчезала. Прежде она шла на всякий мой зов, появляясь нивесть из каких углов и закоулков, теперь случалось, что она ускользала от меня, явно "прикидываясь", что не слышит.
   Так она поступила и в один жаркий день, когда я, рассорившись с братом, почувствовал особенную потребность в ее дружбе. Она проходила мимо садового забора и, когда я ее позвал, попыталась лукаво проскользнуть в щель. Но я все-таки успел захватить ее...
   На этот раз она очень холодно отвечала на мои ласки. В глазах ее не было прежней взаимности, и, улучив удобную минутку, она попыталась ускользнуть. Меня охватил гнев. Ее поведение казалось мне верхом неблагодарности, и, кроме того, мне страстно хотелось вернуть наши прежние дружеские отношения. Вдруг в уме мелькнула дикая мысль, что она любила меня, пока ей было больно, а мне ее жалко... Я схватил ее за хвост и перекинул себе через плечо.
   Кошка взвизгнула и больно вцепилась когтями в мою спину. Я выпустил ее, и она умчалась, как стрела, а я остался с сознанием своей вины и жгучего стыда... После этого мне стоило много труда залучить ее опять, а когда удалось, то я употребил все меры, чтоб растолковать ей, что я сознаю свою вину и теперь взял ее только для того, чтобы помириться... Дальнейшие наши отношения были мирные, хотя и довольно холодные, но я до сих пор помню эту странную вспышку искусственной жалости под влиянием томительного безделья на раскаленном и до скуки знакомом дворе...
   Что делать! Всякое чувство имеет цену, лишь пока свободно. Попытки вернуть его во что бы то ни стало и в людских отношениях кончаются по большей части царапинами...
  

V

"Тот свет".-- Мистический страх

  
   Мне трудно вспомнить, когда я в первый раз услышал о "том свете". Вероятно, это потому, что слышал я это очень рано, и слова явились гораздо ранее, чем их значение.
   Я знал с незапамятных времен, что у нас была маленькая сестра Соня, которая умерла и теперь находится на "том свете", у бога. Это было представление немного печальное (у матери иной раз на глазах бывали слезы), но вместе светлое: она -- ангел, значит, ей хорошо. А так как я ее совсем не знал, то и она, и ее пребывание на "том свете" в роли ангела представлялось мне каким-то светящимся туманным пятнышком, лишенным всякого мистицизма и не производившим особенного впечатления...
   Потом на "тот свет" отправился пан Коляновский, который, по рассказам, возвращался оттуда по ночам. Тут уже было что-то странное. Он мне сказал: "не укараулишь", значит, как бы скрылся, а потом приходит тайком от домашних и от прислуги. Это было непонятно и отчасти коварно, а во всем непонятном, если оно вдобавок сознательно, есть уже элемент страха...
   Еще года через два или три "тот свет" глянул на нас, как зарница из темной тучи, зловеще ощутительно и ясно...
   У нас был знакомый мальчик и сверстник, Славек Лисовский. Я не знаю, что это за имя, но его так звали, и нам имя нравилось, как и он сам. Он ходил в коротенькой курточке и носил белые воротнички, был тонок и высок не по летам. Когда он пришел в первый раз, то сначала и он, и его походка, и его кургузая курточка, и белые воротнички с манжетами показались нам необыкновенно смешными. Но уже через полчаса после первого знакомства в этом долговязом мальчике вспыхнула такая масса непосредственного веселья и резвости, что мы были совершенно очарованы. И каждый раз, когда он приходил к нам, у нас начинался живой веселый кавардак, часто переходивший далеко за обычные границы наших шалостей.
   Однажды он был у нас почти весь день, и нам было особенно весело. Мы лазали по заборам и крышам, кидались камнями, забирались в чужие сады и ломали деревья. Он изорвал свою курточку на дикой груше, и вообще мы напроказили столько, что еще дн

В. Г. Короленко

История моего современника.

  
  
   В. Г. Короленко. Собрание сочинений в десяти томах.
   Том седьмой. История моего современника
   Государственное издательство Художественной
   литературы Москва 1954
   Подготовка текста и примечаний С. В. Короленко
  

Содержание

Книга третья

  

Часть первая

Лесная глушь

  
   I. В семье Гаври Бисерова
   II. "Край света живут, под небо сугорбившись ходят"
   III. Починковские "боги"
   IV. Лесная нежить
   V. Ссыльные: Федот Лазарев. -- Карл Несецкий
   VI. Ходоки. -- История Федора Богдана, дошедшего до самого царя
   VII. Религия Богдана и Санниковых
   VIII. "Девку привезли"
   IX. Господин урядник
   X. Искорки
   XI. Трагедия лесной глуши. -- Как меня победила лесная нежить
   XII. Будни. -- Роды. -- Первобытная, но неустойчивая добродетель
   XIII. Отголоски далекой жизни. -- Царский юбилей. -- Как я узнал о взрыве на Николаевской жел. дор. -- Газета в Починках
   XIV. Мне предлагают жениться и осесть в Починках
   XV. Опять дорога. -- Блюститель закона. -- Как я узнал о взрыве царского дворца. -- Верноподданная Россия
   XVI. В Москве. -- Шпион. -- Разговоры о Лорис-Меликове. -- Веселый жандарм и его догадки. -- Приезд в Вышний-Волочек
  

Часть вторая

Вышневолоцкая политическая тюрьма

  
   I. Население В. П. Т. -- Андриевский, Анненский, Павленков
   II. История Пети Попова
   III. История юноши Швецова
   IV. Рабочие
   V. Хороший человек на плохом месте
   VI. Жизнь в В. П. Т. -- Тюремные развлечения. -- Коллективный роман
   VII. Ревизия кн. Имеретинского
   VIII. "Украинофилы" в В. П. Т.
   IX. Отправка первой партии. -- Варшавяне-пролетариатцы и начало карьеры Плеве. -- Коммунисты и аристократы
   X. Политическая партия в пути. -- История крестьянина Курицына. -- Меня выбирают старостой, и я узнаю точно, за что меня высылают в Якутскую область
   XI. Возвращение в Европейскую Россию. -- Тобольская тюрьма. -- Яшка-стукальщик.-- Фомин. -- Бродяга Цыплов. -- Прибытие в Пермь
  

Часть третья

В Перми

  
   I. Александр Капитонович Маликов
   II. Губернатор Енакиев и его друг. -- Жандармский окружной начальник
   III. Моя служба на железной дороге. -- Старый знакомый
   IV. Трагедия 1 марта 1881 г. -- Отказ от присяги
   V. Смерть Маликовой. -- Драма В. П. Рогачевой
   VI. Свидание с Юрием Богдановичем. -- Опять в пути
  

Часть четвертая

По пути в Якутскую область

  
   I. Жандарм Молоков. -- В военно-каторжном отделении тобольской тюрьмы
   II. В Томске -- "Содержающая". -- Губернаторская философия. -- Фальшивомонетчики.
   III. В Красноярске. -- Долгушин, Малавский, Цыплов, Емельянов
  

Часть пятая

В иркутской тюрьме

  
   I. Народники: Рогачев, Войнаральский и Ковалик
   II. Ипполит Никитич Мышкин
   III. Трагедия русской революционной интеллигенции. -- Борьба без народа. -- Вооруженные сопротивления. -- Террористические убийства. -- Мой земляк Кобылянский
   IV. Знаменательный разговор
   V. Дело о проломе политической партией тюремной стены. -- Новый тип администратора. -- Генерал-губернатор Анучин. -- Его подчиненный Соловьев
   VI. Последние иркутские впечатления. -- Рабочий Бачин и трагедия Южаковой
   VII. Стасик Рыхлинский и история его воспоминаний
  

Книга четвертая

Часть первая

Якутская область

  
   I. По Лене
   II. Мои ленские видения
   III. Воспитанник декабристов. -- Евгения Александрова
   IV. Тоскующий портной. -- Приезд в Якутск.
   V. Якутский губернатор Черняев
   VI. Последний переезд
   VII. На месте
   VIII. Слобода Амга и ее обитатели
   IX. Амгинские культурные слои
   X. Мое отдельное жилье
   XI. Улусники
   XII. Трагедия Павлова
   XIII. Петр Давидович Баллод
   XIV.  . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   XV. Эпопея Ивана Логгиновича Линева
   XVI. Земледельческий труд
   XVII. Покос
   XVIII. На Яммалахском утесе
   XIX. Якутская поэзия. -- На "ысехе"
   XX. Марк Андреевич Натансон и его жена
   XXI. Нравы якутской администрации
   XXII. Моя поездка в Якутск. -- Польский писатель Шиманский
   XXIII. Выходка беспокойного прокурора
   XXIV. Трагедия Елизаветы Николаевны Южаковой
   XXV. Нечаев и нечаевцы
   XXVI. Обратный путь
   XXVII. Олекма. -- Ночное посещение скопца
   XXVIII. Киренск
   XXIX. Верхоленск
   XXX. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   XXXI. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  
   Примечания
  

Книга третья

Часть первая

Лесная глушь

I

К семье Гаври Бисерова

   В предыдущем томе я уже отмечал одну черту моего современника, которая, вероятно, и без моего подчеркивания бросилась в глаза читателю. Черта эта, думаю, была присуща не одному мне, а всему моему поколению: мы создавали предвзятые общие представления, сквозь призму которых рассматривали действительность. У меня, может быть, эта черта сказывалась резче, чем у других, вследствие сильно развитого воображения и раннего чтения.
   В этот период перед нами стоял такой общий и загадочный образ народа -- "сфинкс", о котором в одном из стихотворений в прозе говорил Тургенев*. Он манил воображение, мы стремились разгадать его. Я говорил во втором томе, как он представлялся мне во время первой моей ссылки, на лесных дорогах вологодского тракта: благодушный богатырь, сильный и кроткий, но несколько золотушного типа и со следами изнурения. Здесь, среди этих лесистых холмов, то освещенных солнцем, то затянутых туманами, после первой встречи с угрюмыми бисеровцами, этот облик чуть-чуть изменился. Над бесконечными увалами лесистых холмов мне рисовался теперь первобытный облик славянина, величавый и наивный, еще не отрешившийся от общения с силами природы, видящий живые существа в снежных вихрях.
   Эта романтическая призма стояла постоянно между мной и моими непосредственными впечатлениями: и во время моего столкновения с бисеровцами в перевозной избушке, и когда жена десятника угощала меня заодно своим хлебом и попреками, и в то время, когда я глядел на жалкий дымок "ворського починочка" под лесом. Ни на одно из этих впечатлений я не воздействовал непосредственно и цельно. Правда, когда в перевозной избушке бисеровцы обступили меня с ругательствами и угрозами, я резко поднялся и, стукнув кулаком по своему ящику, заставил их шарахнуться от меня в испуге. Это было похоже на непосредственную личную вспышку. Но только похоже. И тогда собственно гнева у меня не было. Что-то в глубине души говорило мне, что эти люди имеют право относиться ко мне с предубеждением: к ним присылают отбросы городов, и почему же в самом деле они обязаны с первого же взгляда отличать меня от этих отбросов. То же я думал о жене десятского, когда, по первому побуждению, швырнул ей пятиалтынный за ее угощение с попреками. А кроткая робость этих людей передо мною и быстрота примирения трогала и подкупала меня, как трогало и отношение десятничихи к семье "ворського починочка". И над всеми этими эпизодами все носился в туманных чертах тот же воображаемый общий облик народа.
   Он меня сопровождал вплоть до починка Гаври Бисерова и даже вошел со мною в его избу... Я все еще чувствовал "розовый туман", странно обволакивавший суровые впечатления. Сначала, когда Гавря Бисеров держал меня довольно долго в неизвестности -- примет или не примет,-- то его брюзгливый и дребезжащий голос, отзывавшийся с полатей, казался мне довольно неприятным. Но когда, в заключение, Гавря сошел с полатей и, величаво протянув мне руку, произнес свою приветственную речь, то его невзрачная фигура сразу выросла в моих глазах и приобщилась к общему облику, который все это время стоял перед моим умственным взором над этими темными лесами, снегами и перелесками. И я засыпал в эту ночь в настроении сугубо романтическом: вот я, наконец, на самом дне народной жизни, еще не тронутой односторонней цивилизацией... И если есть в ней драгоценная жемчужина "народной правды", то... она именно здесь, среди этих сумрачно тихих лесов... В моем воображении какими-то туманными образами проплывали бредущие над лесами лешаки, въявь ходящие по этому новому для меня свету, простодушный Фрол-Лавёр, нанявшийся в пастухи к этому лесному крестьянскому миру, который ему за это изладит крышу, "поп черемица", кадящий на диковинную лесину... И над всем этим звучал мне сквозь сон величаво патриархальный привет Гаври...
   Кажется, что это было уже последнее романтическое облако розового тумана. С следующего утра начинались трезвые будни...
   Проснулся я с какой-то разнеженностью в душе и не сразу мог отдать себе отчет в своем положении. Было темно. Я лежал на узкой холодной лавке под черной от копоти бревенчатой стеной. Стены и потолок уходили куда-то в мутную высь. Надо мной, светя мне в лицо березовой лучиной, стояла странная фигура в овчинном полушубке мехом вверх и в такой же меховой шапке. Незнакомец бесцеремонно поднес лучину к самому моему лицу, и мне при этом свете виднелись лишь два маленьких живых глаза на рябом лице, сверкавшие почти звериным любопытством. В это время дверь открылась и, пахнув холодом, вошла старшая хозяйка, отряхивая снег.
   -- Чё-ко-ся это?.. Что за мужичок у нас? -- спросил незнакомец, отведя лучину от моего лица.
   -- Не трог,-- ответила баба...-- Ссыльной это новой. Староста даве привез...
   -- Эк-ка, беда, эк-ка беда!-- сказал он слегка гнусавым голосом.-- Пошто принял старик? Гнать бы...
   -- Молчи ино... Платить, слышь, хочет... три рубля... Мужик, староста баял, просужий, чеботной, слышь... Принес ли чё? -- спросила она вдруг с некоторым беспокойством.-- Три дня полевал ведь...
   -- Ничё не принес...-- ответил молодой мужик неохотно, отвязывая пустую сумку и кидая ее на лавку...-- Эк-ка беда, эк-ка беда... Заголодал я вовсе... ем бы я чё-ко-ся, мамка!
   Голос у него был гнусавый и жалобный, как у капризного мальчишки.
   -- Погоди ино... Вот затопляю еще...
   И, взяв в руки палку, она постучала по брусу полатей.
   -- Слезайте, мужички, слезайте ино... Затопляю я, затопляю!..
   На полатях послышалась возня и движение...
   -- Где у меня лапоть?.. Мамка-а-а! А мамк... Петрован, чо-орт! -- говорил мальчишеский голос...
   -- Ищи сам... Кто тебе, лешаку, искать будет...-- ответил другой.
   -- А. вот я бич возьму,-- отозвался дребезжащий и злой голос отца.-- Как зачну хлестать по шарам (глазам), у меня живо встанете... Слышите: мать затопляет...
   С полатей слышалось хныканье и ленивая возня... Между тем хозяйка сунула в печку пук зажженной лучины, и оттуда вскоре повалил дым прямо в избу.
   В то же время она открыла дверь в сени, и оттуда хлынули клубы холодного пара, обдавая меня на моей лавке. Я торопливо докончил свое одевание. Только теперь я понял предупреждение десятского еще по дороге, что у Гаври "изба черная"... Печной трубы не было. В жерло огромной печи, которая была завалена даже не дровами в нашем смысле, а прямо березовыми плахами, пыхал дым и пламя. Хозяйка, охваченная темными клубами, пронизанными красными отблесками пламени, казалось, стоит в аду. С другой стороны от двери валил холодный пар, взбивая дым кверху. Между этими двумя течениями началась борьба, и вскоре они поделили между собой избу: холод стал внизу, дым поднялся кверху до уровня человеческого роста и стоял там, точно опрокинутое и волнующееся море.
   -- Иди ино к нам, Володимер,-- приветливо сказала хозяйка, видя, что я оглядываюсь с недоумением.-- Чудно тебе, видно, не в привычку... Подь к печи, здеся тепляе...
   У устья печи собралась вся семья. Здесь действительно было теплее, но стоять приходилось, наклонив головы. По ногам тянуло холодным ветром, дым пыхал вперед и потом подымался кверху... Самого хозяина у печи не было.
   -- Старик заснул на печи... Не угорел бы,-- сказал я с некоторым испугом.
   Хозяйка засмеялась.
   -- Ничё ему не делатся... Привычной!..
   -- Привычной я,-- отозвался с печи, которая была вся в дыму, веселый голос Гаври...-- Другие угорают, а меня угар неймет...
   И он спокойно оставался на печи. Через некоторое время печь разгорелась, и от нее установилась тяга в волоковое оконце, прорезанное в стене над полатями. Дымное море вверху стало редеть. Показались при начинавшемся свете полати, полки, потолок... Дым тянулся только длинной струей над полатями, потом и он исчез. Дверь закрыли...
   Так начался для меня день в "черной" Гавриной избе.
   Я с любопытством оглядел при свете дня и моих хозяев, и обстановку. Изба была просторная. Полати начинались выше человеческого роста, и на них можно было стоять взрослому человеку, не сгибаясь. Огромная печь доходила до середины избы. Рядом виднелась дверка, сквозь которую открывался ход по лестнице вниз: это так называемый голбец,-- погреб под избой, где хранились припасы. Потолок и стены, особенно вверху, были сплошь покрыты густым слоем сажи, которая висела хлопьями, как черный иней. Всюду -- по столу, по лавкам, по полкам, стенам и потолку ползали тараканы в ужасающем количестве. Тут были тараканы солидного возраста и мелюзга. Вчера, разбирая свои вещи, я поставил на полку жестянку с чаем. Когда утром я раскрыл ее, то заметил, что чаинки шевелятся, как живые: это тараканья мелкота ухитрилась забраться сквозь неплотно прикрывавшуюся крышку.
   Когда Гавря сошел вниз с печи и умылся, размазывая по лицу сажу, я с любопытством взглянул на его лицо, ожидая уловить на нем то, что вчера так импонировало мне во время его складной речи. Но я напрасно искал этой черты: ничего величавого не было ни в его лице, ни в фигуре. Это был старик лет пятидесяти с небольшим, небольшого роста, с впалой грудью, с заметной плешью на голове и с редкой черной бороденкой. Черты лица были незначительны. Маленькие глаза блистали раздражительным нездоровым блеском, голос был дребезжащий и жесткий.
   Молодой человек, который разбудил меня утром, был его большак, которого по привычке к уменьшительным именам звали Павелком. Он был выше отца, но сложение у него было нездоровое, а лицо все изрыто оспой. Маленькие, как и у отца, черные глазки сверкали диким огоньком. Он был женат, и молодуха была на сносях. В семье сразу же произошла небольшая драма: Павелко три дня бродил по лесу, "полевал" -- по-местному, но не принес ничего. Вчера в лесу, когда я проезжал с десятским, тетерева то и дело срывались из-под ног нашей лошади и бродили невдалеке от дороги. Снег был весь усеян птичьими следами. Бабы смотрели на Павла с разочарованием, а Гавря раздраженно ругался.
   -- Негодь ты, негодь... Гли-ко-ся, Володимер: три дня шатался по лесу, а не принес ничего... Большой вырос, ума не вынес. Не стану и оружья давать дураку...
   -- Шел бы сам, может, гляди, принес бы...-- дерзко ответил сын...
   Гавря вскочил с лавки.
   -- Ты как отцу (он говорил: отчю) отвечаешь, подлечь! Вот возьму вожжи...
   -- Взял один такой-то,-- ответил сын с пренебрежением.
   Гавря стоял посредине избы, сложив на груди руки и сверкая глазами. Его, видимо, оскорбляло, что сын отвечает так дерзко в присутствии нового человека. Сын был готов дать отпор.
   -- Ин полно-те вам, мужички,-- примирительно сказала жена Гаври -- Лукерья...-- Собирай-ко-сь на стол, Марьюшка...*
   Беременная молодуха стала покрывать стол. Лукерья была пожилая женщина с покойным и умным лицом, на котором виднелось особое выражение. Точно ей много пришлось вынести в жизни, она пережила это, обдумала и обдуманное уложила глубоко в душе. Молодуха была довольно красива, но у нее был изнуренный и усталый вид. Ей приходилось много работать, с раннего утра она уходила "поитьця" и "кормитьця", то есть гонять скотину на водопой и давать ей корм. Мужики ни в чем не помогали бабам, а за ними и ребята ленились и не слушались. Еще старший, Петрован, похожий на мать, охотнее исполнял ее распоряжения, а младший, Андрийко, лицом весь в отца, перекорялся и шел только после отцовских угроз. В усталых глазах молодицы только еще начинало откладываться то выражение, с которым Лукерья давно свыклась. С свекровью сноха жила согласно, видимо, льнула к ней, как бы ища в ней опору, и исполняла ее приказания, махнув рукой на мужиков...
   Впоследствии соседи не раз говорили мне, что мужики в Гавриной семье -- "непросужие", все у них не как у людей и, кабы не Лукерья,-- все пошло бы врозь. Изба была большая, но плохо проконопаченная, в стены всюду дуло. В других избах давно уже были печи "по-белому", то есть с трубами. Гавря продолжал доказывать, что в черной "много тепляе", на что некоторые соседи ухмылялись... Гавря жаловался, что у него "не здымается рука", и на этом основании больше посылал на работу сыновей, чем ходил сам. Понятно, что сыновья, лишенные рабочего примера, тоже ленились, отлынивали и хныкали. Но это не мешало Гавре поддерживать свой авторитет и бахвалиться.
   -- А я, слышь-ко, а ты, Володимер, бабу свою четыре раза через брус кидал, покуль выучил порядкам-те.
   И он самодовольно ухмылялся.
   "Через брус" -- это значило, что он кидал Лукерью с высоких полатей на под. Я с недоумением взглянул на Лукерью. Она не возражала, и на ее лице я заметил опять выражение давно пережитого горестного опыта. Я подумал о том, сколько страданий и сколько издевательств этого пустого мужичонка ей пришлось вынести, пока в ее умных глазах отлагалось это выражение, и во мне закипало негодование. Я как-то и не заметил, как от меня ушло воспоминание о Гавре моего первого вечера, и уже неделя-две будней возбуждали во мне только горькие и раздраженные мысли. И я стал горячо отстаивать в семье Гаври "женскую равноправность", не заметив, что мне приходится приводить примеры из культурной жизни городов... Гавря и Павелко слушали с насмешливыми улыбками. Молодуха, видимо, стала откликаться на мои речи и порой раздраженно отвечала мужу... Мне бы, кажется, хотелось, чтобы бабы в семье Гаври, обиженные и забитые, "сознали свое достоинство" и подняли знамя восстания. В случаях, когда при мне разыгрывалась какая-нибудь новая сцена мужицкого бахвальства над бабами, я заступался за баб и принимался доказывать Гавре и Павелку, что бабы у них умнее и лучше их самих... Это порождало некоторое взаимное раздражение, и в конце концов случаи мужицкого самодурства становились только чаще.
   Впрочем, кончилось это неожиданно для меня. Однажды мужики уехали на весь вечер бражничать. Я знал, что они вернутся пьяные и задорные и станут показывать бабам свой пьяный нрав. И я готовился к защите. На заре я вдруг проснулся, чувствуя, что на лавку, где я спал, присел кто-то и провел рукой по моему лицу. Рука была мозолистая, но, очевидно, женская.
   -- Кто тут? -- спросил я.
   -- Нишкни, Володимер,-- послышался тихий голос Лукерьи.-- Рано еще,-- чуть светат. Молодиця ушла по-итьця, мужики еще не вернулись, парнишки дрыхнут... Хочу я побаягь с тобой.
   Она смолкла и призадумалась. Потом заговорила опять.
   -- Вот о чем я с тобою побаять хочу... Заступаешься ты за нас, спасибо тебе... Ну, только брось ты это, Володимирушко.
   -- Почему же бросить? Ведь это все правда.
   -- Верно, чё и говорить. Все правда, много нашего бабьего горя, что море-киян... Ни словами не сказать, ни слезьми не излить... Ну, только... не надо этого...
   -- Чего же не надо?..
   -- Смешицю не делай в моем житьишке. Верно он тебе баял: четыре раза через брус кидал, да еще беременную... Молода была,-- руки на себя наложить хотела. Теперь прошло: улеглось, уладилось житьишко мое. Сына, вишь, женила... Теперь мне надо молодицю приучать. Видно, господь велел нам терпеть. Не поможешь ты, Володимер, тому делу.
   На полатях кто-то завозился. По лестнице со двора тяжело подымалась молодица. Лукерья наклонилась ко мне и торопливо зашептала:
   -- Ну, вот... Слезно прошу тебя, Володимер. Перестань, не делай смешицю.
   Она ушла вздувать лучину, а я лежал на своем жестком и холодном ложе, глубоко взволнованный. Я понял, что эта умная и терпеливая баба рассуждает умнее меня. Чего я в самом деле добьюсь своим вмешательством? Жизнь в этой избушке, затерянной среди глухих лесов, превратится в ад. Я помешаю Лукерье ввести молодицу в ее колею, а сам, вероятно, скоро снимусь отсюда и беззаботно перелечу в другое место... Нет, очевидно, лучше, чтобы Лукерья понемногу передала свой горестный опыт снохе, тем более что той при ней все-таки легче...
   И я решил послушаться, "не делать смешицю", сдержать свое сердце и свои взгляды...
   С этих пор сразу всем стало легче. Начинавшаяся распря прекратилась. Мое воздержание стало оказывать неожиданное действие. Порой кто-нибудь из них -- Гавря или Павелко -- опять позволял себе грубую выходку и при этом задорно взглядывал на меня. Я молчал и продолжал свою работу. Может быть, мое молчание их не обманывало, но оно их озадачивало и сбивало с толку... Я "не делал смешицю", и глаза Лукерьи останавливались на мне с благодарностью...

II

"Край света живут, под небо сугорбившись ходят"

  
   Выйдя на крыльцо или на помост Гавриной избы, я видел снега, перелески и дальние леса. Никаких признаков деревни или поселка. Вблизи протекала замерзшая речка. Мне сказали, что это Старица, то есть старое русло Камы, которая здесь роется среди болот, песков и лесов. За нею виднелись расчищенные поляны. Верстах в полутора стояла густая стена соснового бора. Это уже за Камой. В той стороне вились два дымка: тут жили два "жителя". Одного из них, помню, звали Васькой Филенком. Они поселились у самой Камы. Кое-где еще порой из-за лесов подымались струйки дыма. Над той же Старицей, что и Гавря, верстах в полутора или ближе был еще починок. Дальше за лесами стоял невидный от нас починок Микешки*, с которым я вскоре подружился... Еще далее, верстах в трех по Каме был починок старосты. Около него, поблизости, еще два-три дома,-- а там опять версты три до следующего жилья. Так, на расстоянии десяти -- пятнадцати верст по Каме и Старице были разбросаны отдельные дворы этих лесных жителей *.
   Во всем -- и в природе и среди людей и их поселений -- чувствовалось что-то незаконченное, недовершенное. В какую-то седую старь предки бисеровцев пришли откуда-то издалека и осели на пустых и глухих землях, среди вотяков. В их говоре, сильно смягченном и ударявшем на о, чувствовалось что-то новгородское. Мне говорили впоследствии, что в Вятской губернии заметны следы новгородских поселений. Может быть, еще ушкуйники заходили сюда, приводя за собой толпы поселенцев, уходивших от московских порядков и тесноты. Они приходили и оседали в лесах. Когда первоначальные поселения разрастались в села и деревни, то часть жителей опять снимались и уходили дальше в леса, расчищали их и ставили починки. Жили дико, но свободно.
   -- Теперь что,-- говорила мне Лукерья,-- ноне и мы по-людски живем... А наши старики вспоминают такое времячко: дочь выйдет замуж в чужи-люди... Отец с матерью захотят навестить, Садятся в ладью, да свою квашонку с заведенным тестом туда же ставят. Со своим хлебом, слышь, и в гости ездили...
   Не знаю, какие изменения внесло время, прошедшее с тех пор, как я оставил починки. Но тогда это была страшная глушь и дичь. Люди жили точно несколько столетий назад. О современных общественных отношениях не имели ни малейшего понятия... Когда я уже обжился в починках и починовцы признали во мне грамотея, то однажды один абориген принес ко мне свое недоумение. К нему придирается "полесовщик" нивесть с чего. Из его сбивчивого рассказа я, наконец, понял, в чем было дело: он срубил часть казенного леса, на пнях положил кучки мха и сжег его. Это по местным обычаям значило, что он занял это место под заимку. Так это и знали соседи. А полесовщик не признает старинного обычая и требует "каку-то, слышь, бумагу"... Кончилось это, кажется, полюбовной сделкой.
   Когда впоследствии ко мне стали приходить ссыльные-ходоки и вели разговоры о своих делах и земельных тяжбах с казной или помещиками, то все эти разговоры были починовцам чужды и непонятны. Гавря имел претензию на некоторые познания о том, как люди живут "в прочих сторонах". Он знал даже, что народ там бедствует и жалуется, но объяснял это по-своему. Земля в прочих сторонах "разделена подесятинно". А значит это вот что: выезжай в поле и становись поперек с сохой и лошадью. Только и твоей земли. Правда,-- в длину паши сколько хочешь, хоть до самого неба... Да неудобно, узко. Это и называется подесятинно. Кто ввел такие порядки, какой в них смысл,-- это починовца не касалось и не интересовало.
   -- Мы край света живем, под небо сугорбившись ходим,-- улыбаясь, говорил мне балагур Гавря.-- Про нас это в прочих местах бают, будто бабы у нас белье полощут, вальки на небо кладут...
   И действительно, впоследствии мне довелось изъездить много русского света. Побывал я и в дальней Сибири, но такой глуши не видывал. Между прочим, телег в починках не знают, за полным отсутствием летних проезжих дорог. Если уж надо ехать или перевезти "лопоть" (так починовцы называют всякие вещи, могущие требовать перевозки), то лошадь запрягают в "лодью" и волокут ее до реки или до Старицы. По реке плывут сколько возможно, отпустив свою лошадь, и, когда надо -- ловят в лесу любую лошадь и едут на ней до следующего перевоза.
   Понятно, что, ввиду таких сообщений, начальство не беспокоит починовцев своими посещениями. Исправника починки не видали с самого сотворения мира. Становой когда-то побывал, кажется, в Бисерове. Один раз какая-то усердная земская фельдшерица доезжала до самых починок во время какой-то эпидемии, но, по-видимому, испугалась этой глуши и уехала во-свояси, оставив где-то у мужика аптечку и удивленные рассказы бисеровцев о невиданном начальстве -- бабе.
   Благодаря такому счастливому положению административное воздействие здесь весьма ограничено. Через некоторое время после своего приезда я узнал от "волостного посылки", что бисеровцы, собравшись скопом, отбили весь скот, захваченный урядником, сельской полицией и прасолами, и никаких последствий этот "бунт" не имел. Это все-таки в Бисерове. А в починках Гаврин отец, которому выпал черед идти в военную службу, просто "отбегался" от нее. Как только наезжала в Бисерово комиссия, "дружки" извещали об этом починовцев, те брали ружья и лыжи и уходили в леса. А оттуда спокойно выходили опять, когда раскаты начальственной грозы затихали в отдалении.
   У починовцев почти не было огородов. Однажды Лукерья захотела меня угостить экстренным образом и поэтому подала мне... луковицу. Я съел ее с хлебом, а в это время парни с завистью смотрели на меня...
   -- Уж и сладко, небось, -- говорили они, глотая слюнки.
   Я был очень беззаботен насчет пищи, поэтому теперь затрудняюсь восстановить в подробностях наше тогдашнее меню. Помню только, что стол был самый первобытный. Каждый день Лукерья ставила на стол так называемые "шти". Но это не были наши щи: в них не было ни картофеля, ни капусты. Это было полужидкое месиво из муки и разваренной ячменной крупы. К этому ячменный же хлеб и брага или квас. Все это было похоже на питание пещерных людей. По воскресеньям Лукерья иногда приготовляла лакомства в виде "шанег". Починковские постные "шаньги" состояли из кружка житной или ячменной муки в виде лепешки, в которую запекался меньший кружок муки пшеничной.
   В других семьях, где мужики бывали "попросужее", стол разнообразился порой дичью из лесов или рыбой из речек. Но в семье Гаври этого не бывало.
   Вот в какие первобытные места вздумали послать меня вятский губернатор Тройницкий и исправник Лука Сидорович за мои жалобы на них и за язвительность моего стиля. Но -- я был молод, на диво здоров, и все, что я видел, вызывало во мне живейший интерес. Чувствовал я себя превосходно и к матери, сестрам и Григорьеву писал прямо радостные письма, которые вятская администрация прочитывала, вероятно, с большим удивлением. Мне, городскому жителю, приходилось на все это смотреть широко открытыми глазами. Положение мое казалось очень определенным. То, что я еще только собирался сделать, будучи в Петербурге, для чего мне приходилось бы менять оболочку интеллигента, то теперь, милостью начальства, было мне предоставлено на казенный счет. Здесь я был просто мужик, правда, с дальней стороны, но все-таки только мужик, равный этим мужикам, а пожалуй, и ниже их положением, как ссыльный...
   -- И что такое это за люди -- дворяна на свете живут,-- говорил раз при мне Павелко.-- Хучь бы в стеклянну дверь на них посмотреть, право!
   И никому из них не приходило в голову, что я и есть этот чудной дворянин, которого можно видеть только сквозь стеклянную дверь.
   -- Чудной кафтан у мужичка,-- говорили в другой раз, щупая мой пиджак,-- Неуж в вашем месте все так ходят?..
   А с тех пор, как я пошел с парнями на болото, срубил там кондовую березу, состряпал из нее сапожные колодки и принялся за работу,-- авторитет мой поднялся очень высоко.
   -- Он тебе и пером, он и топором, он и шилом,-- говорили они, а когда я снял с колодки первую пару сапог, сшитую для одного из глазовских товарищей, то починовцы присутствовали при этом, как при некоем таинстве: они знали только лапти...
   Для какой бы то ни было политической "пропаганды", правда, простора не было: я мог говорить совершенно свободно о всех общественных отношениях, о царе, о его власти, о необходимости свободы и самоуправления, но для этого у меня с починовцами не было общего языка: их это могло заинтересовать разве как сказка, не имеющая никакого отношения к действительности.
  

III

Починковские "боги"

  
   Подошло рождество. В сочельник я раньше убрал свои инструменты и зажег свечу, недавно присланную мне братом из Глазова. В этот день моя мать была именинница. Кроме того, с рождественским сочельником соединено для меня столько воспоминаний детства: у нас в этот день не едят до звезды. А вечером -- длинный стол с белоснежною скатертью, сено на столе и сноп в углу в воспоминание о хлеве, в котором родился Христос... Я уже не мог назваться верующим человеком, но кто скажет,-- когда могут потерять силу такие воспоминания...* Я захотел в этот вечер написать письмо матери *.
   -- А Володимер у нас праздничать, видно, собирается,-- сказал Гавря, по обыкновению сумерничавший на полатях и глядевший на меня через брус своими маленькими глазками.
   -- А ты, Гавря, разве не собираешься праздновать? -- спросил я в свою очередь.-- Ведь затра рождество, а нынче сочельник.
   -- Ну-к што?
   -- Да ведь рождество самый большой праздник. Только два таких и есть в году: рождество да пасха.
   -- У нас этто никакой праздник не живет,-- ответил Гавря равнодушно.-- У рождественцёв точно что праздник. Престол у них. А нам ни к чему. У нас приход к Афанасьевскому...
   Рождественское -- довольно большое село к югу от наших починок. Гавря признавал только церковные праздники своего прихода. И действительно, на следующий день вся семья Гаври ушла на гумно молотить.
   Однако в починках были все признаки так называемой набожности. Во всякой избе была божница. Каждый раз, входя в чужую избу, починовец прежде всего обращался к ней, трижды крестился на иконы, а уже после здоровался с хозяевами. Садясь за стол и вставая после всякой еды, тоже не забывал креститься.
   Я не исполнял этого обряда даже тогда, когда был верующим. В нашем быту это не было принято. Я уже отмечал в первом томе кое-какие свои религиозные переживания. В тот период моей жизни другие вопросы отодвинули их на второй план. Но у меня всегда оставалось уважение ко всякой искренней вере, и уже поэтому мне не хотелось лицемерить: я не стал прикидываться и лицемерно исполнять обряд. В этом для меня было своего рода исповедание веры.
   Однажды, когда мы кончили обед, вся семья отправилась по обыкновению на печь или на полати для отдыха. Гавря остался и стал как-то переминаться с ноги на ногу, посматривая на полати, как бы ища поддержки. Несколько пар глаз смотрели оттуда на меня и на него.
   -- Слышь, Володимер, че-ко-ся я с тобой побаять хотел,-- начал Гавря и опять кинул взгляд на полати.
   -- Ну, что ж, Гаврило, давай побаем.
   -- Всем ты мужичок просужий,-- продолжал он как будто в затруднении, почесывая живот обеими сложенными руками.-- Не пьешь, не куришь... Ну, одним мы обижаемся...
   -- Чем же вы на меня обижаетесь?
   -- Пошто ты нашим богам не молишься? Чем они тебе неладны?
   Мне послышалось в этом вопросе, что Гавря обижается не тем, что видит во мне неверующего вообще, а тем, что я не почитаю его домашних богов, стоящих в его божнице. Я засмеялся.
   -- Хорошо, Гаврило, ты хочешь, чтоб я тебе ответил. Я отвечу. Только раньше и ты мне ответь на мой вопрос.
   -- Ну, ин спрашивай... Пошто не ответить?
   На полатях насторожились. Прялка Лукерьи зажужжала тише.
   -- Скажи и ты мне: почему ты своим богам молишься? Зачем это тебе нужно?
   Гавря крякнул, точно его внезапно ударили по спине, и стал растерянно оглядываться.
   -- Г-м,-- произнес он...-- Чудной мужичок... Чё спрашиват?
   -- Ну, так как же все-таки... Кому и зачем ты молишься?..
   -- Да оно того... Оно гли-ко-ся... Будто как лучше...
   -- Ну, вот видишь... Тебе лучше молиться на богов, а мне, выходит, лучше не молиться.
   Гавря постоял, все так же недоумело озираясь и почесывая усиленно живот, а потом вдруг полез на полати и скоро захрапел. После этого разговор о богах не возобновлялся. Я тогда чувствовал себя удовлетворенным, решив, что Гавре и вообще починовцам этот формальный ответ был совершенно достаточным. Только впоследствии мне опять пришлось вернуться к этому вопросу и уже не так поверхностно.
   Что касается починковской религии, то я пришел к заключению, что в этом лесном углу никакой в сущности религии не было. Однажды, в начале зимних сумерек, я шел по узкой дороге над Камой и встретил знакомую бабу; с ней случилась беда: пала лошадь. Она послала парнишку, чтобы кто-нибудь пришел ей на помощь: надо было запрячь другую лошадь и свезти воз. А пока она стояла над лошадью, глядя на ее оскаленные зубы... Я остановился, и мы разговорились. Кто-то недавно передал ей новость: священник говорил в церкви, что со смертью человека не все еще для него кончено и что есть какая-то жизнь после смерти.
   -- Я чаю, хлопает поп зря,-- сказала она категорически.
   -- А по-твоему как же? -- спросил я ее с любопытством.
   -- Пал да пропал -- больше ничего,-- сказала она удивительно просто.
   До сих пор помню эту картину. Где-то за лесами только что село холодное зимнее солнце. Снега набухали сумерками. Над ними, тяжело хлопая крыльями, летали вороны. Оскаленная морда лошади смотрела на нас тусклыми глазами... Не помню, чтоб тогда же это категорическое "пал да пропал" вызвало во мне определенный строй мыслей. Но вся картина запала, сохранилась в душе и всплывала каждый раз впоследствии, когда мне пришлось сравнивать эту формулу починковского нигилизма с настроением других крестьян, для которых вопрос не казался так прост. Там тоже было много церковных суеверий, но я должен был признать, что их духовный мир богаче и сложнее...
  

IV

Лесная нежить

  
   И все-таки починовец был весь окружен потусторонним миром. Здесь случались то и дело удивительные происшествия. Однажды Гавря рассказал мне самым обыкновенным тоном, что лешаки крадут у них рыбу из ятров. Лонись (в прошлом году) один лешак повадился к жителю ходить каждое утро на Старицу, где у него были ятры, и опустошать их до прихода хозяина. Я засмеялся.
   -- Чё ты это смеешься?..-- спросил Гавря с искренним удивлением.
   -- Кто-нибудь другой таскает у вас рыбу,-- ответил я, -- лешаков на свете нет.
   Гавря оглянулся на домашних с таким недоумелым видом, как будто я не знаю о существовании лошади, собаки или волка.
   -- Чюете вы, что мужичок-от бает... Да разве в вашей стороне лешаков не видывали?
   -- А в вашей видывали? -- спросил я в свою очередь, продолжая улыбаться.
   -- Да что ты это, Володимер,-- сказала Лукерья, обращаясь ко мне таким тоном, точно она унимала неразумного ребенка, заговорившего нечто несообразное. И они досказали мне историю о воре-лешем. Мужик пошел посоветоваться к колдуну: таскает неведомо кто рыбу, а подкараулить нельзя. Следы на снегу видны,-- только след не человечий: лапти чуть не в аршин. Колдун посоветовал: заплети, говорит, лапоть в два аршина и повесь на лесине, над тропкой, по коей лешак ходит к своим ятрам. Сам запаси слегу покрепче и притаись в кустах. Посмотришь, что будет. Не бойся.
   Мужик послушался: сплел лапоть в два аршина и повесил над тропкой. Сам притаился. Смотрит: идет еще до свету лешак.
   -- А какой он? -- спросил я.
   -- Да какой!.. Явственно не видно, а только похож на мужика. Вот дошел до лаптя, взглянул, да и почал смеяться. Дальше да больше. Потом пал на снег, так и катается, смеется. Выскочил мужичок да слегой его раз и другой.
   -- Но, и что же?..
   -- Да слышь: сам испужался, убёг. Пришел днем на то место: снег примят, а нет никого. Ну, рыбу перестал таскать... Да что ты все смеешься, чудной ты мужичок, сходи, сам поспрошай: не очень далеко и живет-то.
   К этому мужику я не собрался, но имел случай видеть другого очевидца. Это был тот самый кабацкий сиделец Митриенок, о котором я рассказывал ранее. Через некоторое время мне случилось опять побывать в селе Афанасьевском для покупки сапожного товара, и я нарочно зашел к Митриенку. Я уже говорил, что это был угрюмый и неразговорчивый детина, довольно мрачного вида, с несколько блуждающим взглядом. Когда я сказал, что мне рассказывали об его встрече с лешаками, он сказал просто:
   -- Ну-к што?
   -- Да к тебе разве приходили лешаки?
   -- А то не приходили, что ль...
   По моей усиленной просьбе он рассказал мне следующую историю: дело было в прошлом году под рождество. Под вечер начиналась метель, дальше да больше: "окна, что есть, все заметало снегом". Надумал Митриенок кабак закрывать,-- некому больше быть. Закрыл кабак, лег и стал засыпать. Только слышит: подъехали какие-то на санях, стучат в дверь, а вставать лень... Помешкал малое время... стучат опять, да, слышь, так стучат,-- дверь хотят развалить. Да тут же метель как взвоет тебе, да как закрутит, то и гляди крышу сорвет. Догадался тут Митриенок, кто это с метелью ходит. Делать нечего: зуб на зуб не попадает, а дверь все же открыл. Вошли шесть мужиков. Бороды большие, снегом запорошило... Отряхнулись.
   -- Наливай, говорят, по стакану... Потом по другому.
   -- Почему же ты думаешь, что это были лешаки?
   -- Кому больше быть-то... Вошли, на икону не крестились. Бороды, сказываю тебе,-- большу-ущие. Вот ты -- бородатый человек, сразу видно -- не здешний. А у тех бороды куда твоей больше... Что тут и баять: мне ли не знать здешнего народу...
   -- Ну и что же?
   -- Ничего... Дурна не сделали. Выпили, заплатили честь-честью,-- уехали. А тут и метель стала стихать. За собой увели...
   Митриенок рассказывал это просто, как вещь очевидную. Впоследствии были известия, что в тех местах, на границе Глазовского и Чердынского уездов при переписи было открыто целое неведомое начальству поселение. Это оказались старообрядцы, какого-то из непримиримых толков, скрывшиеся в леса от грешного мира. В мое время рассказывали, что откуда-то из-за Камы наезжают порой неизвестные люди: никто не знает, откуда выходят и куда скрываются. Но Митриенково объяснение было гораздо проще. Разве здесь не видят постоянно лешаков, ходящих снежными столбами над лесною чернью... Кругом стоят леса, которые кричат на разные голоса в непогоду, мрачная река роет новые русла, и всякая лесная нежить живет в трущобах. С духовенством починовцы имеют очень мало сношений и, кажется, к богу обращаются только в необходимых случаях, как свадьбы, крестины, похороны. Но с колдунами приходится то и дело советоваться по поводу многих случаев: тут леший ворует рыбу, тут человек заболел от "насыла по ветру". Летом над заводями русалки расчесывают косы, таинственная "лихоманка" ходит по свету, огненный змий летает по ночам в избы к мужикам и бабам...
   Я искренно и от души смеялся над этими рассказами, а починовцы так же весело смеялись над моим незнанием очевидных вещей... Скоро, однако, наступило время, когда мне пришлось вступить в прямую борьбу с этой лесной "нежитью", и лесная нежить меня победила на глазах у всего починковского мира... Но об этом дальше.

V

Ссыльные: Федот Лазарев. -- Карл Несецкий

   От Поплавского в Бисерове я узнал, что в починках есть уже один политический. Это был фабричный рабочий Лазарев, сосланный за забастовку. Вскоре он явился ко мне, и мы познакомились. Родом он был -- "Калужеской губернии такач",-- как говорил он своим местным говором. Это был хороший малый, знакомый уже с политическим движением, и мы сразу сошлись. Он успел уже несколько обжиться, так как привезли его сюда еще летом. Мне рассказывали местные жители, что когда он приехал сюда в своих сапогах бураками, в поддевке тонкого сукна со сборами и в узорной косоворотке, то местные бабы на покосе накинулись на него, повалили на сено и... произвели насильственное освидетельствование с целью убедиться, что он такой же человек, как ихние мужики. Когда я спросил его об этом, он застенчиво и стыдливо подтвердил рассказ: он был рослый мужчина, косая сажень в плечах, и большой щеголь.
   Жил он в семье Микешки, верстах в пяти от нас, и учил его маленького сынишку грамоте по-церковному: "аз-буки".
   Кроме Федота, тут были еще несколько ссыльных уголовных. Однажды Федот предупредил меня, что ко мне собирается один из таких ссыльных, Карл Несецкий, и что этот визит будет мне не очень приятен: Несецкий приедет с безносым Трошкой, тоже большим скандалистом, привезет водку и рассчитывает на ответное угощение. В то время я относился строго к своему личному поведению и к своим отношениям к людям и решил сразу, что водкой никого угощать не стану.
   В светлый зимний день к починку подъехали розвальни, в которых сидели два человека. Когда они вошли в избу, я сразу узнал по описанию Несецкого и безносого Трошку. Несецкий был человек среднего роста, худощавый, с какой-то особенной горькой складкой в лице. Тропка успел как-то побывать на одном из вятских заводов, вывез оттуда большую развязность, гармонику и дурную болезнь. Оба были уже выпивши и, ввалившись в избу, поздоровались с хозяевами и сели, развалившись, за стол, поставив перед собой бутылку водки. Я работал у окна над сапогами и не поднялся навстречу гостям, предоставив им угощать Гаврю, у которого загорелись глаза.
   Это их, очевидно, оскорбило. Они делали вид, что приехали к Гавре, но, сидя за столом и наливая рюмки, то и дело стали кидать камни в мой огород. Есть, дескать, люди, которые задирают нос выше лесу, и что на таких людей у них найдутся свои средства. Я все молчал. Очевидно, оскорбленные до последней степени, они поднялись из-за стола и стали прощаться с хозяевами. Я чувствовал, что наживаю себе врагов, а между тем в лице Несецкого замечал что-то располагающее и жалкое. Они уже собирались выходить, когда я встал со своей седухи, сложил фартук и встал против Несецкого. По внезапному побуждению я положил ему руки на плечи и, глядя ему прямо в глаза, сказал:
   -- Послушайте, Несецкий... Я плохой собутыльник: и сам не пью, и других не угощаю. С пьяными разговаривать не люблю и не умею. Но если вы захотите когда-нибудь придти ко мне без водки, трезвый, потолковать и попить чаю, то я буду рад вас принять, как и других товарищей ссыльных.
   Что-то дрогнуло в бледном лице Несецкого. Он потупился, подумал и сказал глухо:
   -- Простите меня... Живешь тут в лесу вот с этаким зверьем (он бесцеремонно указал на совсем рассолодевшего Трошку),-- и сам завоешь волком. Прощайте.
   На пороге он остановился и сказал, полуобернувшись:
   -- Завтра приду... Не прогоните?
   -- Буду рад. Приходите. Я получил из Глазова газеты.
   На следующий день Несецкий пришел пешком и без Трошки. О вчерашнем у нас не было и речи. Вечером я зажег свечу и читал газеты. Несецкий слушал внимательно, а наутро ушел на гумно работать с семьей Гаври. С этих пор мы виделись часто, и посещения Несецкого всякий раз доставляли мне истинное удовольствие. Однажды ночью, когда на полатях и с печи несся храп, он рассказал мне своим тихим глуховатым голосом, заложив руки за голову, следующую историю своей ссылки в Березовские Починки.
   Он был поляк, служил в солдатах и судился за какое-то военное преступление. Приговорен к лишению воинского звания и ссылке в места не столь отдаленные. Сначала его поселили на Омутницком или Залазнинском заводе. Тут он начал устраиваться, даже женился. У него родилась дочь. И он, и жена души не чаяли в новорожденном ребенке. Но вот однажды из уездного города приходит приказ: прислать в полицейское правление Несецкого с семейством. Стояли большие морозы, и Несецкий отказался ехать за неимением достаточно теплой одежды. Исправник был самодур, человек крутой, и отказ какого-то ссыльного исполнить его предписание привел его в сильный гнев. Становой получил категорическое распоряжение. Несецкого с женой и ребенком усадили в сани и повезли в город. Когда десятский привез их к полицейскому управлению, то оказалось, что полуокоченевшая жена держала на руках мертвого ребенка.
   -- Не знаю,-- рассказывал мне Несецкий в темной избе своим печально-надтреснутым голосом,-- что тут со мной сделалось. Вошел в полицию и -- прямо в присутствие. Исправник был тут. Вытянулся я перед ним во фрунт и докладываю громко: "Куда, говорю, прикажете, ваше высокоблагородие, мерзлую говядину свалить?" -- Что такое, что такое?..-- спрашивает исправник. Сразу я его озадачил. "Извольте, говорю, выйти посмотреть"... Сам не пошел, послал какого-то писца. Тот возвращается и говорит тихо: так и так,-- полузамерзшая женщина и мертвый ребенок. Исправник растерялся.-- Ты бы его, говорит, куда-нибудь... в снежок, что ли, закопал...-- Тут в меня и вступило. "А-а, говорю, крещеного младенца в снежок! Слушайте, говорю, все!.. Будьте свидетели... Я сейчас архиерею донесу, как начальство приказывает крещеных младенцев в снежок зарывать"... И тут же сделал большой скандал в присутствии перед зерцалом.
   Дело вышло громкое, затушить его было трудно. Исправника не любили, и свидетели показали правду. Вмешался архиерей. Исправник потерял место. Когда прибыл его заместитель, оба они вызвали Несецкого. Старый говорит новому: "Вот этот человек сделал несчастным меня и мое семейство. Через него я лишился места". А новый отвечает: "Ничего, мы ему самому найдем теплое местечко".
   -- Подлецы вы оба,-- говорю,-- А мое семейство где!..-- И опять сделал скандал перед зерцалом; С этих пор, поверите, жизнь мне стала в копейку. Я никого не боюсь, ничего не стыжусь, а меня люди стали бояться. Вы вот первый меня, спасибо вам, не побоялись,-- по-человечески заговорили.
   До сих пор воспоминание об этом человеке сохранилось у меня, как одно из трогательнейших и лучших воспоминаний молодости, когда и сам я был много лучше.
  

VI

Ходоки. -- История Федора Богдана, дошедшего до самого царя

   В ясный морозный день перед рождеством я застал у себя, вернувшись от Лазарева, только что привезенного нового ссыльного. Звали его Федором Богданом. Его только что привезли из Глазова, и он еще как-то растерянно оглядывался. Поселили его по соседству, верстах в полутора. Ко мне он пришел вместе с десятским для разрешения спора: Богдана схватили на родине, не дав ему собраться, и увезли в чем он был. Теперь в бумаге, при которой он был прислан, требовали, чтобы по доставке на место у него отобрали казенные вещи для возвращения в тюремный замок. Это была явная несообразность, но десятский боялся бумаги.
   К счастью, на это нашлось средство. У меня тоже была бумага и перо, и я пустил их в дело: написал "отзыв" от имени ссыльного Федора Богдана, в котором изобразил, что так как Богдана выслали летом, в чем он был, а теперь стоят лютые морозы, то он не имеет возможности исполнить требование администрации. Десятский смотрел с благоговением на это мое бумажное колдовство и, получив бумагу, спрятал ее за пазуху и уехал удовлетворенный: бумага была против бумаги. А Богдан остался.
   Это был пожилой крестьянин в украинской свитке и бараньей шапке. Он усердно кланялся мне, осыпая меня благодарностями и называя добрым паном. Я объяснил ему, что я такой же ссыльный, как и он, но Богдан качал головой и говорил, что он знает людей и хорошо видит, что "я ж таки ему не ровня". Этого тона он потом держался со мной все время, упорно называя меня паном.
   Родом он был из Киевской губернии, Радомысльского уезда, из большого села, название которого я забыл. Попал он сюда после того, как ухитрился подать прошение крестьян в собственные руки Александра II.
   Через некоторое время среди других таких же крестьян-ходоков, поселенных частью в наших починках, частью в других местах Бисеровской волости, распространилось известие о том, что в починки прислали мужика, который видел царя и подал ему прошение. Вследствие этого к нам стали являться другие ходоки для разговоров и расспросов Богдана. Кроме Федота Лазарева и Несецкого, живо интересовавшихся его рассказами, тут были еще два брата Санниковы, уроженцы той же Вятской губернии, только более южного Орловского уезда, и Кузьмин, -- помнится, Рязанской или Орловской губернии. Санниковы были хорошие плотники и взяли подряд на постройку часовни в селе Афанасьевском. Теперь они нарочно пришли оттуда. И вот в избе Гаври, тесно набитой этими заинтересованными слушателями, Федор Богдан рассказал свою историю. Это было в праздник, и вся семья Гаври тоже свесилась головами с полатей...
   Вот этот рассказ.
   В Радомысльском уезде, Киевской губернии, крестьяне, кажется пяти обществ, вели давнюю тяжбу с помещиком Стецким. Дело было запутанное. Богдан был прекрасный рассказчик, и некоторые эпизоды в его рассказе выходили необыкновенно картинно и ярко. Но, как это обыкновенно бывает в таких случаях, юридическая сущность тяжбы исчезала. С одной стороны, взгляды крестьян, основывающихся на стародавних преданиях стариков, с другой -- формальная казуистика помещичьих адвокатов и точные статьи закона. Отсутствие нужных документов, пропущенные сроки для обжалования -- этого достаточно, чтобы формальный закон бесповоротно стал на сторону помещика. А крестьяне не хотят знать таких формальностей и апеллируют к высшей правде, которую видят в царе. Впрочем, как будет видно дальше, на этот раз и формальное право не так уж бесповоротно было против крестьян.
   Как бы то ни было, крестьяне пяти обществ Радомысльского уезда решили, что им необходимо послать ловких людей в столицу. Для этого выбрали неграмотного Федора Богдана и в помощь ему двух грамотеев. Очевидно, главное лицо, на которое рассчитывали крестьяне, был именно Федор Богдан. И он блестяще оправдал ожидания земляков.
   Приехали ходоки в Петербург и остановились у знакомого человека: дочь местного священника была замужем за купцом, торговавшим в Гостином дворе. По письму тестя, последний радушно принял крестьянских уполномоченных и указал им сведущего "письменного" человека. Тот по записке, взятой ими с места, составил несколько прошений, которые они и рассовали в несколько инстанций: в сенат, в министерство юстиции, в земельный комитет, председателем которого был великий князь Константин Николаевич. Ни царя, ни Константина Николаевича в Петербурге они не застали и сочли, что, подав просьбы всюду, куда было возможно, они исполнили свое дело. Так по крайней мере думали грамотные товарищи...
   Проходили месяцы, а результатов не было. Тогда люди стали на Богдана и его товарищей смотреть косо. Стали толковать, что они только понапрасну извели много громадских денег, "бог зна на що".
   Богдан не мог перенести этих людских покоров и решил ехать вторично в столицу. На этот раз он поехал один, так как он уже знал столичные порядки. Дорогой он узнал, что царь как раз в это время приехал в Москву. Он тоже отправился в Москву, нашел там человека, который на основании материалов с места состряпал прошение и научил, как его подать.
   -- Завтра, говорит, будет смотр на Ходынском поле. Дорога туда через Трухмальные ворота. Стань ты неподалеку от этих ворот и держи ухо востро. Полиция зорко смотрит, чтобы кто не прорвался на дорогу. Ну, тут уж как тебе бог даст. Успеешь на дорогу выскочить и стать на колени -- твое счастье.
   На следующий день вышел Богдан за Триумфальные ворота. Народу -- видимо-невидимо. Но пришел он рано и успел стать в первых рядах. Стоит, прошение у него за пазухой. И вот вдалеке послышались крики "ура!.." Все ближе и ближе...
   Трудно описать то захватывающее внимание, с каким другие ссыльные ходоки слушали этот рассказ. Когда Богдан дошел до этого момента,-- помню,-- в избе Гаври воцарилась такая тишина, что можно было слышать шуршание тараканов по закоптелым стенам. Это было как раз то, о чем мечтали все крестьяне: мужик стоял в ожидании проезда царя, источника всякого права и всякой правды. Что будет?.. Даже невозмутимые починовцы затаили дыхание.
   Богдан продолжал:
   -- Выехал царь из Трухмальных ворот,-- дорога перед ним расчищена. Все видно... И тут уже спрашивать нечего. "Мала дытына" и та узнала бы, который царь: едет один впереди, двое за ним сзади на пол-лошади. А уже за теми остальная свита. Все генералы в звездах. Кругом аж блестит. Вот как стали приближаться к тому месту, где стоял Богдан,-- тот перекрестился под свиткой, растолкал солдат и полицейских и внезапно, как заяц, кинулся наперерез, на дорогу. Полицейские побежали было за ним, да куда тут,-- не догнали. Упал посредине дороги на колени, прошение над головой держит. А сердце в груди так и стучит... "як подстрелена пташка"... Что будет?..
   -- Ну-у! -- вырвалось у одного из Санниковых торопливое восклицание...
   Подъехал царь к тому месту, чуть-чуть своротил коня и объехал Богдана, что-то сказав адъютанту. И вся свита, как река на ледорезе, разделилась на две струи. Едут генералы, на Богдана смотрят с любопытством, а он стоит на коленях. Только царский адъютант повернул коня, подъехал к Богдану, когда свита проехала, наклонился с коня и взял из его рук прошение. Богдан придержал немного бумагу и говорит адъютанту: "Ваше высокое превосходительство. Будьте милостивы: не поверят наши люди, что я подал царю прошение. Нельзя ли мне дать квиточек (расписку)?" Адъютант выдернул из рук конверт и говорит:
   -- С ума ты сошел, мужик... Не знаешь разве, кому ты подал прошение... какой тебе квиток?.. Убирайся поскорее домой, а то плохо будет.
   Повернул коня и поехал за царем. А к Богдану кинулась полиция.
   -- Не дай бог, что тут подеялось. Полицейские "як тыгры"... Подхватили двое под руки, сзади кто-то в шею толкает, а те его до земли не допускают, несут... Какой-то полицейский офицер, низенький да толстый, так тот спереди на него наскакивает, "в очи сыкает, як жаба". Сам аж плачет: сукин сын хохол, весь парад испортил. Когда вынесли его с шоссейной дороги в поле, поставили на ноги, низенький к морде кинулся, да другой, высокий, его остановил, стал спрашивать: какой человек, откуда, по какому делу. Записал все и говорит: "Ну, поезжай теперь прямо домой. Сегодня в таком-то часу идет смоленский поезд. С ним и поезжай, да смотри, чтобы и духу твоего тут не пахло. Счастлив твой бог, что дешево отделался"... И отпустили.
   Пришел Богдан на постоялый двор и думает: хоть я и подал прошение царю, но квитка у меня опять нет... Опять "неймут менi люде виры". Подумал, подумал и вместо смоленского вокзала направился на николаевский, а на следующее утро был в Петербурге, чтобы опять подать в земельный комитет, а если удастся, то и самому великому князю. Может, дадут и квиток... В Петербурге опять остановился у попова зятя. Стал спрашивать: великого князя нет. Пошел к его дворцу. Там нашелся добрый человек, который сказал, что великого князя действительно нет, но ждут скоро. А как приедет, то непременно будет в земельном комитете. Вот дня через два хозяин прочитал в газетах: приехал. Богдан опять заготовил прошение и пошел в земельный комитет в здание "мырвитажа" (Эрмитаж). На лестнице остановил его швейцар и спрашивает: "Что тебе, мужик, нужно?" -- Так и так, говорю, нужно мне в земельный комитет.-- "Ступай на самый верх", А другой тут и говорит: "Смотри, он в царские покои затешется..."
   -- Да я ж,-- спасибо, ваше благородие, понимаю: на самый верх...-- А самого "аж кортыть", как бы на царские покои посмотреть. Не дошел доверху, гляжу: дверь черной кожей покрыта и медными цвяшками (гвоздиками) утыкана. Перекрестился я, открыл тихонько. Гляжу: за тою дверью другая, до половины стеклянная. И видно одну комнату, а за ней другую. И в другой комнате каких-то два "члена" (Богдан часто употреблял это почтительное слово). Один сидит в качалке. Другой ходит по комнате взад и вперед. Ну, думаю, что будет. Не расстреляют же меня. Выждал, как тот пойдет от двери в другую сторону, тихонько открыл, вошел и стал около стенки у порога. Пошел тот назад, обернулся, увидел меня и говорит:
   -- Ба! Тут мужик стоит.-- Повернулся и тот, что сидел, посмотрел и поманил меня пальцем.-- Что тебе, любезный, надо?.. В комитет? Так это выше, на самый верх.
   -- Выбачайте, говорю, я темный человек. Не знал.-- "Ну, ничего, ничего, ступай. Покажите ему". Тот вывел на лестницу, показал наверх. Я рад,-- думаю: вот царские покои посмотрел и ничего мне не сделали. Только жаль, поговорил мало. Пришел в комитет, стал спрашивать, куда подать просьбу, а тут как раз забегали: великий князь приехал. Пошел через комнаты мимо меня. Я бух на колени. Великий князь остановился и говорит ласково: "Что тебе, голубок, надо?" -- С прошением от нашей громады по земельному делу.-- "Давай сюда". Подал я прошение, а сам все на коленях стою. "Что же тебе еще?" -- Ваше императорское высочество,-- отвечаю.-- Я уже подал одно прошение в комитет. Да неймут наши люде виры... Будьте милостивы, квиточек мне.-- Чиновники так на меня смотрят, видно съесть хотят. А князь засмеялся, оторвал кусок бумаги и тут же на столе написал: "такого-то числа прошение от Федора Богдана принял". И подписал: Константин. Сам я неграмотный, да после люди читали.
   Вышел я из комитета радый, будто меня на небо взяли. Теперь уже мне люди поверят, как увидят квиток от самого великого князя. Положил его за пазуху, иду домой. Пришел домой, гляжу: а у моего хозяина сидит какой-то барин. Увидел меня и спрашивает: "Это он самый?" -- "Он самый",-- отвечает хозяин. Тот и говорит: "Здравствуй, землячок".-- Здравствуйте и вы,-- говорю.-- Разве вы тоже с нашей стороны? -- "А как же, говорит, прямо оттуда и приехал, да еще письмо тебе привез. Пойдешь со мной, так я тебе и отдам".-- Вот спасибо,-- говорю. Отозвал я хозяина на сторону и говорю ему: -- Дайте сколько-нибудь из моих грошей. Надо земляка угостить.-- Дал тот денег, пошли мы. Хозяин жил, может знаете, на Садовой улице. Вывел он меня на Невский проспект, по которому в царский дворец надо идти. Улица большая... В каком же, думаю, постоялом дворе он тут остановился? Спрашиваю, а он не отвечает, только говорит: пойдем, узнаешь. Дошли до Морской, гляжу, заворачивает мой земляк. А на Морской канцелярия градоначальника. Я уже знал. Тут я себе думаю: "Пришло на тебя, Хведоре, лихо". Стал задерживаться да оглядываться. Как тут навстречу идет городовой. Тот ему мигнул. Городовой повернулся и пошел за нами. Тут уже я совсем догадался, а делать нечего: иду. Бумага, что дал великий князь, так у меня за пазухой и горит: думаю,-- отнимут, и опять я без квитка останусь. Дошли до ворот. Стоит пожарный в медной шапке. Мой земляк свернул в ворота и меня пальцем манит: иди, голубок, иди. А тут сзади и городовой в спину поштурхивает.
   В канцелярии чиновники встретили Богдана смехом: "Что, говорят, привел-таки. Это он самый?" Потом ввели в комнату, где сидели два генерала: один градоначальник Трепов, другой, надо думать, его помощник Козлов. Повернулись ко мне. "Ты Хведор Богдан?" -- Я Хведор Богдан. -- "Пишет ваш губернатор, чтобы прислать тебя на родину, щоб ты тут с прошениями не рывся. Успел подать прошение?" -- Успел,-- говорю.-- "А куда?" -- Куда было надо, говорю, туда и подал. Министру юстиции, в земельный комитет...-- "А еще куда?" -- Подал и великому князю Константину Николаевичу в собственные руки...-- Трепов аж повернулся. "Врешь,-- говорит.-- Когда же ты мог подать?" -- Сегодня и подал.-- Тот не верит, а помощник тихо говорит ему: "Верно, сегодня великий князь был в комитете"... У Трепова аж усы торчком встали. "Вот, каже, сукин сын хохол"... А я думаю себе: сказать или не сказать про царя? Ну, что будет.-- Еще, говорю, самому царю подал.-- Трепов повернулся на стуле. "Врешь,-- говорит,-- царя и в Петербурге нет".-- Я, говорю, подал в Москве такого-то числа на Ходынском поле у Трухмальных ворот.-- Помощник говорит опять: "Верно. Такого-то числа был смотр". И стал тихо говорить Трепову: "Видите, он уже всюду подал. Уедет теперь сам". А Трепов рассердился и отвечает: "Что тут рассуждать! Пишет губернатор, чтобы выслать, так надо выслать". И Федора Богдана выслали по этапу на родину, "чтоб он в столице с прошениями не рылся".
   Богдан рассказывал все это по-украински, но, как человек, уже побывавший в России, он отлично применялся к слушателям, и все его понимали. Слова начальствующих лиц он передавал почти чисто по-русски, подражая даже интонации. Я с интересом следил за выражением мужицких лиц при этом почти волшебном рассказе о том, как простой неграмотный мужик до царя дошел. Когда он рассказал об окончании его хлопот кутузкой и этапом, один из Санниковых хлопнул себя по колену и с досадой крякнул.
   -- Постой,-- остановил его старший брат.-- Не все ведь еще.
   -- Чего же тебе еще? Чай, сам видишь! -- возразил тот.
   -- Да ведь прошение-то подано?
   -- Ну, подано.
   -- В собственные руки?..
   -- Верно... Послухаем, что дальше-то.
   Рассказ, действительно, не был кончен, но и конец был не радостен. Прислали Богдана на родину по этапу вместе с ворами и разбойниками. Но прошения все-таки были поданы. Показал Богдан громадянам квиток великого князя. Громадяне оценили его услугу, и стал он у них первым человеком. Через некоторое время приехал в их местность какой-то "член" с поручением разобрать дело и склонить стороны к миру. Так по крайней мере понимали его миссию крестьяне. Приехал он и созывает громадян в волость. Сошлись мужики. Член и объявил, что часть спорной земли должна отойти к крестьянам, часть останется за помещиком. И это уже был большой успех, но громадяне, видя, что прошения, поданные Богданом в собственные руки, начинают действовать, зашумели, надеясь, что теперь и вся земля может отойти к ним. Чиновник и говорит: "Нельзя мне говорить зараз со всеми вами. Выберите кого-нибудь одного". Громадяне стали кричать: "Пусть говорит Хведор Богдан". Богдан вышел к чиновнику и говорит:
   -- Когда уж царь прислал вас с такою милостью, то доложите государю-императору: общество просит, чтобы царь отдал нам всю землю...
   Чиновник посмотрел на Богдана и говорит:
   -- А не жирно ли это будет? Сможете ли вы платить за всю эту землю?..
   -- Почему же,-- ответил Богдан.-- Если сможет платить помещик, то заплотим и мы. Он царю человек чужой. Сегодня он тут, а завтра уедет себе за границу,-- ищи его. А мы -- люди царские. Никуда не уйдем. Всей громаде можно лучше поверить, чем одному человеку.
   Люди услышали это и зашумели: "Правда, правда. Хорошо говорит Хведор". Чиновник

В. Г. Короленко

История моего современника.

Книга вторая

  
  
   В. Г. Короленко. Собрание сочинений в десяти томах.
   Том шестой. История моего современника
   М., ГИХЛ, 1954
   Подготовка текста и примечаний С. В. Короленко
   OCR Ловецкая Т. Ю.
  

Содержание

Книга вторая

  
   От автора
  

Часть первая

Первые студенческие годы

  
   I. В розовом тумане
   II. Дорогой я знакомлюсь с "светлой личностью"
   III. Я попадаю в разбойничий вертеп
   IV. В Петербурге!
   V. Я кидаю якорь в Семеновском полку
   VI. Я увлекаюсь технологией
   VII. Легкое увлечение в сторону
   VIII. Чердак No 12, его хозяева и жильцы
  

Часть вторая

Студенческие годы

  
   I. Богема
   II. Мой идеальный друг
   III. Девица Настя. -- Идеальный друг падает с пьедестала
   IV. Голод
   V. Павел Горицкий -- нигилист
   VI. Приключение с иконой. -- Мы расстаемся с Веселитским
   VII. Я разочаровываюсь в Ермакове и посещаю первое "тайное собрание"
   VIII. Я нахожу работу и приобретаю знакомства.-- Писатель Наумов
   IX. Дядя подводит итоги моего первого года: "он стал хуже"
   X. Корректурное бюро Студенского.-- Я принимаю внезапное решение
  

Часть третья

В Петровской академии

  
   I. Первые впечатления
   II. Старые студенты
   III. Разрушитель Эдемский
   IV. Новые студенты. -- Григорьев и Вернер
   V. Статья Ткачева и "Вперед"
   VI. Гортынский
   VII. Министр и студенты
   VIII. Волнения в Петровской академии
  

Часть четвертая

Вологда, Кронштадт, Петербург

  
   I. Высылка. -- Я становлюсь государственным преступником
   II. В Вологде. -- Черты тогдашней ссылки
   III. Мой провожатый. -- Остановка в Тотьме.-- Знаменательная встреча
   IV. Лесными дорогами. -- Рассказы о скитниках. -- Определяющая минута жизни
   V. Царская милость. -- Встреча с товарищами петровцами. -- Статья исправника в "Голосе"
   VI. В Кронштадте. -- Полицмейстер Головачев
   VII. Среди моряков. -- В. П. Верховский и деловая философия.-- Адмирал Попов
   VIII. Военная молодежь. -- Чижов и Дегаев
   IX. В Петербурге. -- Похороны Чернышова и "процесс 193-х"
   X. Похороны Некрасова и речь Достоевского на его могиле
   XI. Газета "Новости" и ее издатель Нотович
   XII. Выстрел Засулич. -- Настроение в обществе и печати
   XIII. Бунт в Апраксиной переулке и мои первые печатные строки
   XIV. Панихида по Сидорацком
   XV. Убийство Мезенцева. -- Второй арест. -- В третьем отделении
   XVI. Несколько слов о моей преступности. -- Дилетант революции и вольный сыщик
   XVII. Убийство Рейнштейна. -- Новый арест
   XVIII. В Спасской части
   XIX. Эпизод с Битмитом. -- Процесс Качки
   XX. Император Александр II и коридорный Перкияйнен
   XXI. Единственный допрос. -- Предчувствие пристава Денисюка
   XXII. В Литовском замке
  

Часть пятая

Ссыльные скитания

  
   I. Дорогой в Глазов
   II. Жизнь в Глазове. -- Лука Сидорович, царский ангел
   III. На край света
   IV. Первая встреча с бисеровцами. -- "Царская милость"
   V. Афанасьевские ссыльные и их своеобразные истории
   VI. Леса, леса!
  
   Примечания
  
  

Книга вторая

От автора*

  
   Много лет прошло с тех пор, как читатель первого тома "Истории моего современника" расстался с его героем, и много событий залегло между этим новым прошлым и настоящим. В этом отдалении от предмета рассказа есть свои неудобства, но есть также и хорошие стороны. В туманных далях исчезает, быть может, много подробностей, которые когда-то выступали на первый план, в более близкой перспективе. Но зато самая перспектива расширяется. То, что сохраняется в памяти, выступает на более широком горизонте, в новых отношениях.
   Первый том я закончил в 1905 году*, при первых взрывах русской революции. Теперь, когда она достигла своих поворотных пунктов, я с особенным интересом обращаю взгляд воспоминания на далекий путь прошлого, "пыльный и туманный", на котором виднеется фигура "моего современника". Быть может, и читатель захочет взглянуть с некоторым участием на эту уже знакомую фигуру и при этом подумает, сколько было предчувствий у этого поколения, чья сознательная жизнь начиналась среди борьбы с ушедшим, наконец, строем, а заканчивается среди обломков этого строя, застилающих горизонт будущего. И сколько еще это будущее должно захватить из крушения старых ошибок и трудно искоренимых привычек!
  

Часть первая

Первые студенческие годы

  

I

В розовом тумане

  
   Это настроение началось для меня еще в Ровно, в то утро, когда почталион подал мне пакет со штемпелем Технологического института, адресованный на мое имя. С бьющимся сердцем я вскрыл его и вынул печатный бланк с вписанной наверху моей фамилией. Директор Технологического института Ермаков извещал такого-то, что он принят на первый курс * и обязан явиться к 15 августа.
   Когда после этого я оглянулся кругом, то мне показалось, что за эти несколько минут прошли целые сутки: до прихода почталиона было вчера, теперь наступило новое сегодня. Я точно проспал ночь и проснулся не только другим, но немножко и в другом мире. Это ощущение исходило от плотной серой бумаги с печатным текстом и подписью Ермакова. И когда я несся после этого по улицам, то мне казалось, что и дома, и заборы, и встречные обыватели тоже смотрели на меня иначе. Ведь в самом деле и они в первый раз с сотворения мира видят... студента такого-то.
   С "извещением" я не расставался несколько дней. Порой наедине я вынимал его и перечитывал каждый раз с новым удовольствием, точно это был не сухой официальный бланк, а поэма. И в самом деле -- поэма: разрыв со старым миром, призыв к чему-то новому, желанному и светлому... Зовет "директор Ермаков". С этой фамилией связывалось в моем воображении что-то очень твердое, почти гранитное (вероятно, от сибирского Ермака) и вместе -- недосягаемо возвышенное и умное. И этот Ермаков ждет меня к 15 августа. Я нужен ему для выполнения его высокого назначения...
   Настроение было глупое, и я, конечно, сознавал, что оно глупо: самая подпись Ермакова была печатная. Такие извещения сам он даже не подписывает, а их сотнями рассылает канцелярия. Я знал это, но это знание не изменяло настроения. Знал я по-умному, а чувствовал по-глупому. В то самое время, как я внушал себе эти трезвые истины, рот у меня невольно раскрывался до ушей. И я должен был отворачиваться, чтобы люди не видели этой идиотской улыбки и не угадали бы по ней, что меня зовет Ермаков, которому я лично необходим к пятнадцатому августа...
   С юношеским эгоизмом я как-то совсем не принимал участия в заботах матери о моем снаряжении. Она закладывала где-то свою пенсионную книжку, продавала какие-то вещи, просила, где могла, взаймы и, наконец, сколотила что-то около двухсот рублей. После этого происходили долгие совещания с портным Шимком.
   Портной Шимко был небольшого роста, коренастый еврей, с широким лицом, на котором тонкие губы и заостренный нос производили впечатление почти угрюмого комизма. Пока был жив отец, мы всегда смеялись над Шимком, изощряя свое остроумие над его наружностью и над его предполагаемыми плутнями. Когда отец умер и мать осталась без средств, он явился к ней, критически обследовал состояние наших костюмов и сказал серьезно:
   -- Ну, пора шить одну шинель и два мундира.
   -- Ты знаешь, Шимко, что у меня теперь нет денег, и что еще будет, я не знаю,-- грустно ответила мать.
   -- Ну,-- возразил Шимко,-- у вас нет денег, но есть дети... Разве это не деньги?..
   И он опять работал на нас, не заикаясь о сроках уплаты и никогда не торгуясь, как это бывало прежде.
   Теперь он развернул свою деятельность у нас на квартире. Осведомившись, желаю ли я, чтобы он шил "по самой последней моде", и узнав, что последнюю моду я презираю, он даже крякнул от удовольствия и дал полную волю своей творческой фантазии. Он мочил и парил материалы, снимал мерки, кроил, примерял, шил, и, наконец, из его рук я вышел экипированным не особенно щеголевато, но зато дешево. Он сшил мне летний костюм из какой-то очень прочной и жесткой материи с желтыми миниатюрными букетцами по коричневому полю. Кроме того, он сшил еще пальто. Мне смутно казалось, что прочная материя с букетами дает идею скорее об обивке мебели, чем о костюме для столицы, а пальто походит на испанский плащ или альмавиву... Но на этот счет я был неприхотлив и беззаботен. Оставив в стороне моду, я чувствовал себя одетым с иголочки, "довольно просто, но со вкусом".
   Увы! впоследствии этот полет творческой фантазии честного Шимка доставил мне немало горьких и неприятных минут...
   На каникулы приехал Сучков, уже год проживший в столице, и, конечно, я закидал его вопросами. Он почему-то был скуп на рассказы, но все же я узнал, что институт -- это совсем не то, что гимназия, профессора нимало не похожи на учителей, а студенты -- не гимназисты. Полная свобода... Никто не следит за посещением лекций... И есть среди студентов замечательные личности. Иного примешь за профессора. А какие споры! О каких предметах! Нужно много прочитать и подготовиться, чтобы только понять, о чем идет речь...
   Вскользь и как бы мимоходом он сообщил мне, что остался по разным причинам на первом курсе, и, значит, мы опять будем идти вместе.
   В середине этих каникул мне исполнилось восемнадцать лет, но мне казалось, что я далеко перерос окружающий меня мирок. Вот он весь тут, точно на плоской тарелке, волнующийся в пределах от тюрьмы до почты, знакомый, прозаический и постылый. В один из последних моих вечеров, когда я прощальным взглядом смотрел на гуляющую по Шоссейной улице публику, передо мной вдруг вынырнуло из сумерек лицо чиновника Михаловского, которого я считал когда-то "известным поэтом". В зубах у него была большая сигара, и ее огонек, вспыхнув, осветил удивительно неинтересное, плоское лицо, с выпуклыми, ничего не выражающими глазами. Как еще недавно этот человек казался мне окруженным поэтическим ореолом. И как много других казались высшими существами только потому, что они были взрослые, а я был мальчик. Теперь я вырос, а тесный мирок сузился и умалился... Прежние умники казались или глупыми, или слишком обыкновенными... Кого теперь поставить на высоту, перед кем или перед чем преклониться? Где здесь люди, которые знают и могут указать высшее в жизни, к чему стремится молодая душа?.. Кто из них хотя бы только думает об этом высшем, ищет его, тоскует, мечтает... Никто, никто!
   Во мне сложилось заносчивое убеждение, что я едва ли не самый умный в этом городе. Мерка у меня была такая: я могу понять всех людей, мелькающих передо мною в этом потоке, колышущемся, как вода в тарелке, от шлагбаума до почты и обратно. Я знаю все, что они знают из того, что нужно знать всякому. А они и не догадываются, какие мысли о них и какие мечты бродят в моей голове.
   Я был глуп. Впоследствии, когда сам я стал умнее, я легко находил людей выше себя в самых глухих закоулках жизни. Но в ту минуту я, кажется, мерял все одною только меркой "литературного развития".
   Впрочем, нужно сказать, что по отношению к другому миру, который ждал меня там, за рубежом 15 августа, я не был заносчив. Наоборот, я готовился к нему с искренним убеждением, что перед ним я мал, тускл и ничтожен. Правда, во мне жила надежда, что и там, в этом светлом потоке могучей и полной жизни, я пойду тоже вперед, выравняюсь с одними, стану обгонять других... Но если бы кто-нибудь пожелал убедить меня, что между этим мирком, который я покидал, и тем заманчивым миром, куда стремился, нет качественного различия, что "великое студенчество" есть только простая сумма из единиц, по большей части таких же тусклых и так же мало интересных, как и я в данную минуту,-- я бы не поверил и даже, вероятно, обиделся бы за свою мечту...
  

II

Дорогой я знакомлюсь с "светлой личностью"

  
   Мать и один из ее братьев*, живший недалеко, провожали меня до Бердичева, откуда начинался железнодорожный путь. Он лежал на Киев, Курск, Орел, Тулу и Москву.
   Третий звонок. Я горячо обнялся с матерью, которая затем спрятала заплаканное лицо на груди дяди, и сел в вагон. Резкий свисток, вспугнувший непривычную публику, потом толчок, от которого в вагоне упало несколько человек. Потом от толчка лязг, громыхание (тогда в поездах все еще не было слажено, как теперь) -- и вокзал с платформой поплыл назад. Фигуры матери и дяди исчезли. Я сел на свое место и постарался скрыть от соседей невольные слезы...
   Прямых сообщений тогда не было, каждая дорога действовала самостоятельно. Поезд из Киева на Курск ушел раньше, чем наш пришел в Киев, и в ожидании следующего мне пришлось переночевать в "Софийском подворье". Наутро я вышел из своего номера и остановился на площади, ошеломленный и растерянный от шума и движения большого города. В таком положении меня застали две ровенские "учительши": Завилейская и Комарова. Они радушно поздоровались и пригласили меня пройти вместе с ними осмотреть собор, а после того позвали к себе, в номерах того же подворья, пить чай. Мне очень хотелось принять это милое приглашение, но из застенчивости я отказался, о чем очень жалел в то самое время, как отказывался. Прежде чем расстаться со мной, эти молодые дамы осмотрели меня критическим взглядом, и одна сказала:
   -- Слушайте. Когда приедете в Петербург, закажите себе другой костюм... Этот, знаете, для столицы не годится.
   -- Да-да,-- подхватила другая. -- Сшейте себе приличную пару... И тоже пальто. А то у вас какая-то мантилья. Теперь носят узкие, в обтяжку... И много короче.
   -- Шляпу можете оставить... Она идет к вашим курчавым волосам.
   Они ушли, весело переговариваясь и радушно кивая мне головами. А я остался с жуткой тоской одиночества в сердце и неприятным сознанием, что мой "немодный, но простой и изящный" костюм привлекает ироническое внимание...
   Следующее утро опять застигло меня в вагоне между Киевом и Курском. С вечера я как-то незаметно заснул, и теперь взгляд мой прежде всего упал на выразительную надпись на стене вагона: "Остерегайтесь воров". О том же предостерегали меня усиленно мать и дядя, и, проснувшись, я прежде всего схватился за сумку. Она была тут, но я сразу почувствовал себя окруженным вероятными заговорщиками, старающимися проникнуть в мою сокровищницу. Я сел на скамейку и оглянулся кругом "пытливо-проницательным" взглядом: конечно, я сразу угадаю, от кого именно следует ждать здесь опасности...
   Поезд стоял у какой-то станции и был весь пронизан веселыми лучами солнца. Народу было не очень много, большинство еще спало врастяжку на скамьях, на верхних полках, иные прямо на полу, под скамьями. С одного конца вагона несся живой и нервный говор на еврейском жаргоне. Ближе, у окна, за спинкой следующей скамьи сидели двое молодых людей и о чем-то тихо разговаривали, почти соткнувшись головами...
   Один из них был одет в рыжее, полинялое пальто. Когда я зашевелился на своем месте, он повернул в мою сторону лицо, широкое, несколько угреватое, с маленькими зеленоватыми глазами, и потом заговорил с товарищем еще тише. "Вот этого нужно остерегаться",-- решил я про себя и только после того взглянул на своего ближайшего соседа.
   Это был господин в сером пальто и клеенчатой фуражке, какие тогда были в большом ходу. Он, кажется, сел на этой станции и, по-видимому, смотрел на меня, пока я просыпался. Возраста он был неопределенного. Сначала показался мне совсем юношей, но затем я увидел, что это впечатление ошибочно: морщины около глаз, желтизна и одутловатость лица говорили не то о солидных годах, не то о преждевременном увядании. Его маленькие карие глазки ходили по всей моей фигуре с выражением вкрадчивой ласки, как будто он собирался сейчас же заговорить со мной и выразить мне чувство невольной симпатии. Я, пожалуй, готов был с своей стороны высказать полную взаимность, но в это время взгляд мой остановился на новой и более интересной фигуре.
   Это был молодой офицер в золотых очках и в серой шинели из простого солдатского сукна. Солдатские шинели с офицерскими погонами были тогда в ходу у либерально настроенной военной молодежи милютинской школы *. Таких фигур с демократически-военным отпечатком было тогда немало, и вообще среди офицерства было более "интеллигенции". В глухих местечках они часто заведывали прекрасно составленными "батальонными библиотеками" и даже "руководили чтением" местной молодежи...
   Лицо у офицера было серьезное и симпатичное. На крючке около него висела шашка, а на небольшом чемоданчике лежала пачка газет. Он только что отложил один прочитанный номер и закурил папиросу, пуская дым в открытое окно...
   Около него было свободное место, и я подумал, как хорошо было бы устроиться в близком соседстве с этим приятным офицером. Но мне мешала застенчивость: это мое внезапное переселение может показаться странным, пожалуй, даже подозрительным.
   Пока я колебался, дверь вагона открылась, и к нам вошел новый пассажир. Это был господин средних лет, одетый с изящной простотой, в золотых очках и коричневых перчатках. Живые карие глаза весело и немного насмешливо глядели из золотой оправы, Под русыми мягкими усами ютилась, как у одного из героев Омулевского, особая "интеллигентная складка".
   Мне страстно захотелось, чтобы он сел рядом со мною. Но он только скользнул взглядом по моей неинтересной фигуре и тотчас же указал носильщику на угол рядом с офицером. "Родственные интеллигентные натуры",-- формулировал я в уме...
   Носильщик поставил чемодан на свободное место. Господин раскрыл кошелек и, вынув пальцами в перчатках маленькую серебряную монетку, подал ее через плечо носильщику. Тот взял, разочарованно посмотрел, хотел что-то сказать, но, видимо, не посмел и вышел. Господин обратился к офицеру:
   -- Я вас не стесню? Ба! счастливая встреча! Не узнаете?
   Офицер повернулся к нему, присмотрелся и сказал:
   -- Если не ошибаюсь... господин Негри?
   -- Именно-с. Теодор Михайлович Негри. Артист-декламатор... Встречались в N... Не беспокойтесь, пожалуйста, места довольно. Что это у вас, какая куча газет? А, "Голос"... полный отчет о нечаевском процессе? * Да, интересное дельце... Очень интересное...-- прибавил он, усаживаясь.-- После декабристов, пожалуй, еще первое...
   -- Были еще петрашевцы... *
   -- Да, но ведь это было раздуто правительством. Невинный кружок... Вы позволите?
   -- Пожалуйста.
   Господин взял номер газеты и, раскрывая ее, сказал через минуту:
   -- Обратили вы внимание на крылатое слово в речи Спасовича*, которым он окрестил нашу братию... ин-тел-ли-гентный проле-тариат... Очень метко. Не правда ли?..
   Офицер кивнул головой и ответил что-то улыбнувшись. Я насторожился, ожидая дальнейшего разговора этих двух симпатичных людей, которые так сразу нашли друг друга в безразличной толпе. "Точно члены одного ордена",-- опять нашел я литературную формулу. Уголок вагона, где они сидели, казался мне освещенным островком среди тусклого, неинтересного, может быть, даже враждебного мира. Как хотелось бы мне прибиться и самому к этому островку... Но это, конечно, только несбыточная мечта. Может быть, когда-нибудь, со временем, когда я стану умнее и интереснее, я тоже сумею подходить к таким людям открыто и просто, с первых же слов давать им понять: "я тоже ваш".
   Вагон давно мчался, громыхая на стыках рельсов и лязгая цепями. Господин Негри и офицер молча читали газеты, обмениваясь изредка короткими, тихими замечаниями. Евреи продолжали говорить нервно и быстро на своем жаргоне, а мой сосед в клеенчатом картузе давно познакомился со мною и говорил, говорил долго, мерно, ласково и неинтересно. Я слушал краем уха, боясь проронить что-нибудь из "обмена мыслей" в углу, а мой сосед между тем выражал мне свои симпатии. Я, по-видимому, новичок, не правда ли? Еду из глухого города в столицу? Он советует мне очень остерегаться: вагоны кишат карманщиками, а я, конечно, везу с собой деньги? Вот сам он так ничего не боится. Во-первых, он очень опытен. А во-вторых, у него, кроме билета, только "рупь тридцать копеек"... Вот здесь, в кошельке...
   Он, смеясь, раскрывал свой кошелек и выворачивал его наизнанку. Я смотрел с некоторым удивлением на этот прием, который он повторял зачем-то несколько раз, и мне было совестно, что я как-то не могу уделять его рассказам достаточно внимания... Он казался мне доброжелательным и симпатичным, но удивительно неинтересным... Веки мои тяжелели. Я чувствовал, что его глаза опять с ласковой симпатией заглядывают в мое лицо, но мои глаза невольно слипались, моргали все реже и открывались труднее... Я прислонился спиной к стенке и начинал засыпать, чувствуя в то же время, что мой благорасположенный сосед склоняет голову мне на плечо и тоже доверчиво засыпает у меня на груди...
   Через несколько минут к сладко спал, охваченный ощущением греющей тесноты и чьего-то тяжелого благорасположения... А еще через несколько минут проснулся от ощущения какой-то перемены...
   Сразу я не мог сообразить, что именно происходит. Мой сосед действительно лежал головой на моей груди в странной и, по-видимому, неудобной для него позе, а прямо против меня на скамейке (я едва мог этому верить) сидел господин Негри, упершись локтями в коленки и глядя на нас обоих своими живыми, умными и смеющимися глазами. Несколько заинтересованных чем-то пассажиров окружали нас и тоже улыбались...
   Я покраснел и двинулся на своем месте, но господин Негри сделал мне знак, чтобы я не шевелился и, указывая на моего ласкового соседа, продекламировал:
  
   На заре ты ее не буди!
   На заре она сладко так спит... *
  
   Среди окружавших нас пассажиров послышался смех, и я почувствовал, что греющая тяжесть сразу облегчилась, и хотя ласковый сосед даже всхрапнул в эту минуту довольно натурально, но я сознавал ясно, что он не спит, а только делает вид, что не слышит бесцеремонных насмешек. Мне стало жаль его... В это время послышался заглушённый грохотом свисток, и поезд загромыхал реже, .очевидно, подходя к станции. Господин в клеенчатой фуражке резко очнулся, протер глаза и встал.
   -- Станция? -- сказал он встревоженно.
   -- Д-да-с, станция, неизвестно еще какая,-- невинно ответил господин Негри.-- Но вам, ко-неч-но, здесь выходить? Не правда ли?..
   -- Да, да, здесь,-- забормотал ласковый господин и потянулся за своим тощим узелком...
   Поезд жестоко стукал буферами, подползая к дебаркадеру. Господин Негри положил руку на рукав незнакомца и сказал:
   -- Одну минуточку, господин. Молодой человек,-- обратился он ко мне,-- все ли у вас в порядке?
   Мне все стало ясно, и я схватился за свою сумку так порывисто, что кругом послышался смех. Сумка была тут, и на дне ее лежал кошелек... Я вздохнул с облегчением... Господин в клеенчатом картузе быстро вышел из вагона, сопровождаемый частью насмешливыми, частью враждебными замечаниями. Когда поезд двинулся дальше, он стоял на краю платформы и, поравнявшись с нами, погрозил в окно кулаком...
   Некоторое время после этого в вагоне шли рассказы о разных случаях воровства. Потом пассажиры разошлись по местам, а господин Негри остался со мною.
   -- Ну, поздравляю вас, юноша,-- сказал он мне с усмешкой.-- Вы отделались довольно дешево. Вы имели дело с несомненным профессиональным жуликом. Заметили вы, что он несколько раз показывал вам свой кошелек? Это прием... Такие, извините, пижоны, как вы... то есть я хочу сказать новички, в первый раз едущие по железным дорогам из глубокой провинции, при каждом напоминании о кошельке сейчас хватаются за сумку или за карман, где у них деньги... Вы, я заметил, брались за сумку... Вот он и прильнул к вам... И если бы я не разбудил вас... Ну, ну, пустяки. За что же тут благодарить?..
   Я сильно покраснел, и мне было досадно, что проклятая застенчивость мешала мне как следует выразить мои чувства. Хорошие, настоящие слова в таких случаях приходили мне на ум тогда, когда уже были сказаны другие, сбивчивые, тусклые, ненастоящие... Во всяком случае мне было необыкновенно приятно чувствовать себя обязанным такому замечательному человеку.
   Мечта моя сбылась наяву. Поезд мчался дальше, а я сидел рядом с господином Негри, и мы тихо разговаривали. Он сразу угадал, что я в этом году окончил гимназию и еду в столицу. Куда? В Технологический? Это он одобрил: от прогресса технических знаний зависит будущее страны... Кроме того... рабочий вопрос на очереди. Когда я признался, что в техническое заведение поступаю временно и поневоле, как "реалист", а затем надеюсь перейти в университет, в его глазах проступило насмешливое выражение...
   -- Сразу, значит, на проторенную дорожку? В чиновники? Нет? А куда же? В адвокаты?.. Гм... Это еще лучше... Куши, значит, хотите огребать?.. Правильно-с, молодой человек, очень правильно. Адвокаты действительно... народ благополучный...
   Я попытался оправдаться. Ведь вот Спасович и другие... В нечаевском процессе... И защищали даром.
   -- А, вот что! Ну, простите, когда так. Если вас влечет эта сторона, дело десятое-с... Только все-таки лучше бросьте эту идею. Оратором вам не сделаться, потому что у вас отвратительный акцент. Не русский и не малорусский, а новороссийский, местечковый... С таким "прононсом" говорить речи и волновать сердца трудно-с...
   -- А вот опять-таки... Спасович,-- защищался я робко.
   -- Ну, батюшка! То -- Спасович. Не всем быть Спасовичами... А впрочем, что ж... давай вам бог...
   Поезд летел, быстро пожирая пространства, и мне казалось, что так же быстро он пожирает время. Еще немного, и обаятельная сказка кончится... Мне придется навсегда расстаться с этим человеком, уже завоевавшим мое сердце...
   Негри поднялся.
   -- Ну, юноша, мы еще поговорим с вами,-- сказал он.-- До Курска еще порядочно.
   -- Мне только до Ворожбы,-- ответил я упавшим голосом.
   -- Это почему? -- спросил он.
   -- В Сумах у меня дядя *, к которому я должен заехать по дороге. В Ворожбе я найму лошадей.
   В лице господина Негри мелькнуло оживление. Он опять сел на место, посмотрел на меня с некоторым раздумьем и сказал:
   -- Знаете... ведь это счастливое совпадение. Мне ведь тоже нужно в Сумы... Я дам там концерт. Ваш дядя человек с положением? Давно живет в Сумах?
   -- Судебный следователь... Живет лет пять.
   Он опять подумал и сказал:
   -- Положительно нам по пути. Едем вместе. Кстати вам и лошади обойдутся дешевле. Но, позвольте. Вы мне сказали все о себе, а я вам еще не представился. Теодор Михайлович Негри. Артист-декламатор, прибавлю,-- довольно известный в провинции... Что? Вы разочарованы? Говорите правду. Думаете: скоморох, балаганщик, кривляющийся на подмостках для потехи публики.
   Он ласково положил мягкую ладонь на мою руку и сказал тихо задушевным голосом:
   -- Нет, юноша. Вы ошибаетесь. Не скоморох, а артист -- и человек идеи! Подмостки для меня -- кафедра, декламация -- проповедь. Я несу в невежественную массу Никитина, Лермонтова, Кольцова, Некрасова, Петефи*, Гюго. Я бужу в толпе чувства, которые без меня спали бы глубоким сном. И когда с высоты подмостков звуки моего голоса... как набатный колокол... кидают их в дрожь... как электрическая искра, зажигают эти нетронутые простые сердца...
   Говорил он тихо, задушевно, только для меня, но все же сосед в рыжем пальто повернул к нам свое лицо с любопытными глазами. Негри сразу оборвал речь, помолчал и затем, протягивая мне руку, сказал:
   -- Итак, значит, едем?
   Я ответил ему молчаливым взглядом, в котором, вероятно, он мог прочитать благодарное восхищение. Когда я теперь вспоминаю эту минуту, то мне кажется, что наш вагон несся по каким-то лучезарным полям, залитым ярким светом, а кругом меня стоял золотистый туман, и в нем плавал восхитительный образ Теодора Негри, артиста-декламатора... проповедника... "нового человека"...
   -- Станция Ворожба... Десять минут...
   Я захватил свой чемоданчик. Негри попрощался с офицером. Пассажир в рыжем пальто с утиным носом хотел что-то сказать мне, но я, подхваченный вихрем восторга, не обратил на него внимания и выскочил из вагона. Негри в сопровождении носильщика вышел вслед за мною, кивнул носильщику на мой чемодан и, взяв меня под руку, повел в зал 1-го класса. Мне было неловко, но он усадил меня за стол так мягко и так властно, что я не посмел сопротивляться.
   -- Карту,-- сказал он лакею.
   Я почувствовал себя в затруднении, когда лакей во фраке и нитяных перчатках подал карту. Трата "на обед в первом классе" казалась мне непростительной роскошью. Впрочем, глаза мои уткнулись в "борщ -- 30 копеек". Это было сносно. Негри велел себе подать рюмку водки, рюмку коньяку и третью рюмку пустую. Затем икры и осетрины... В пустой рюмке он смешал коньяк с водкой и аппетитно выпил.
   Публика прошумела около буфета и схлынула. Поезд свистнул, громыхнул и умчался. Остался пустой зал с скромным буфетом и мы двое. В открытую дверь виднелся немощеный дворик, скромные железнодорожные постройки и поля с новым заманчивым простором. Слышался звон бубенцов, и виднелись костистые лошади, запряженные по-русски.
   Негри обтер усы салфеткой и поманил лакея. Боясь, чтобы он не заплатил и моих тридцати копеек, я торопливо схватился за кошелек. Негри, улыбаясь, посмотрел на меня и сказал:
   -- Вы хотите? Ну, что ж, хорошо... В Сумах сочтемся. Лучше всего, когда в дороге ведет расход кто-нибудь один. Приучайтесь, юноша, приучайтесь... За меня рупь пятьдесят, ваших тридцать... Гривенник ему на чай. Позови, братец, ямщика.
   Вошел ямщик в кафтане с очень короткой талией и в очень грязных сапогах и почтительно остановился. Негри посмотрел на него смеющимися глазами и сказал:
   -- Здравствуй, друг Павло. Как поживаешь?
   -- Я Герасим,-- ответил ямщик с удивлением.
   -- Да, да, Герасим... Я забыл. Павло другой.
   -- Вы меня знаете, ваше благородие? -- спросил ямщик простодушно.
   -- Конечно, знаю. И знаю, у кого ты служишь.
   И, повернувшись ко мне, он сказал, весело играя карими глазами:
   -- Хозяин его -- человек популярный, но...-- прибавил он тише: -- страшный кулак. Это ведь про вашего хозяина есть стихи:
  
   Чи рыба, чи рак,--
   Кандыба дурак.
   Чи рак, чи рыба,
   Все дурень Кандыба.
   Чи так, чи сяк,
   Все Кандыба дурак.
  
   -- Что? Неправда? -- повернулся он к ямщику.
   -- В аккурат,-- ответил тот с простодушным удивлением и растерянно оглянулся на лакеев и буфетчиков. Те смеялись выходкам затейливого господина.
   -- Ну, Герасим, поедем в Сумы. Что возьмешь?
   -- Цена известная. Три целковых.
   -- Два с полтиной, двадцать на чай. Хозяину скажи: вез господина Негри, артиста. Он знает. Ну, бери чемоданы.
   Ямщик опять беспомощно оглянулся и покорно взял наши вещи...
   Минут через двадцать крыша вокзала и верхушка водокачки едва виднелись за неровностью степи, а где-то очень далеко над горизонтом бежал клубок белого пара. Негри с наслаждением вдохнул свежий воздух и сказал:
   -- Спасибо, сторона родная, за твой врачующий простор!.. Вы, конечно, этого еще не понимаете? Вам врачующий простор не нужен. А Некрасова любите?
   -- Очень.
   -- И знаете?
   -- Знаю из Некрасова много...
   -- Прочтите-ка что-нибудь.
   Я оглянулся кругом. Поля были почти убраны, но кое-где лежали еще кресты снопов, розовели загоны гречи и по дороге ползли нагруженные возы. Из-за бугра выделялись соломенные крыши деревеньки. Я начал читать:
  
   Меж высоких хлебов затерялося
   Небогатое наше село... *
  
   Негри сначала слегка поморщился, но потом стал внимательно слушать. Последнюю строфу он вдруг выхватил у меня и закончил сам. Мне показалось это так, точно он схватил всю тихую поэзию этих полей, и шорохи ветра в жнивьях, и звон где-то в лощине оттачиваемой косы -- и перевел все это в задушевную гармонию некрасовского стиха. От ощущения щемящей, счастливой грусти на глазах у меня проступили слезы. Он взглянул искоса и сказал:
   -- А у вас есть чувство. Читаете вы, положим, еще неважно. Но можете, пожалуй, при некоторой выучке прочесть прилично. А Шевченко?
   -- Еще хуже,-- ответил я.
   -- Попробуйте.
   Я прочел что-то неуверенно и сбиваясь, так как совсем не владел украинским выговором. Он опять поморщился в сказал:
   -- Н-да... Это уж совсем плохо... А Некрасова вы чувствуете. Да, да... С Некрасовым могло бы сойти,-- прибавил, он про себя.
   Стало темнеть. Над полями стояли тишина и угасание. Незаметно зажигались одна за другой яркие звезды. На горизонте долго лежала светлая полоса, потом и она расплылась. Мы ехали молча. Скоро приедем и расстанемся. Мне было жаль терять время на молчание...
   -- Скажите, пожалуйста,-- заговорил я робко...
   -- Что такое, юноша?
   -- Вы вот разговаривали с этим молодым офицером о нечаевском процессе.
   -- Да, да... Вы слушали?
   -- Слышал кое-что. И мне хочется спросить: зачем они убили Иванова?
   -- Так было нужно,-- сказал Негри жестко.
   -- Но ведь Иванов был честный человек... все говорят, что он не был доносчиком.
   -- Да... и хороший был... а так было нужно,-- отрезал Негри категорично и смолк...
   "Он, вероятно, знает больше, чем напечатано в газетах... Может быть, он тоже участвовал в этих делах... И он, и тот молодой офицер..."
   Ночь наполнялась для меня туманными и таинственными образами. Хотя я все-таки не понимал, зачем "это" было нужно, и не мог согласиться, что это могло быть нужно, но расспрашивать дальше не посмел.
   Где-то вдали замелькали неясные огоньки. Должно быть, город. Еще полчаса, и конец пути. Мне это было так неприятно, точно я ехал с любимой девушкой... Негри, как бы угадав мои мысли, повернулся ко мне и сказал:
   -- Слушайте, юноша! Вы не могли бы остаться в Сумах на несколько дней?
   И, не ожидая ответа, сказал живо:
   -- Знаете, мы бы с вами вместе выступили в концерте...
   Я удивился, почти испугался. Я? В концерте, перед публикой на подмостках... Это невозможно! Но Негри находил, что это пустяки. Он все обдумал. В моем чтении есть все-таки чувство. Дня в два, пока напечатают афиши, он меня "поставит". Фрак для меня можно достать напрокат. Мой дядя постарается заинтересовать публику, раздаст между судейскими билеты... Ведь это будет чудесно.
   Не знаю, что бы из этого вышло и сумел ли бы я при других обстоятельствах отказать этому "замечательному человеку", сильно овладевшему моей волей, но у меня было мало времени: пятнадцатое близко, а мне еще нужно остановиться в Москве, чтобы повидаться с сестрой*, нанять в Петербурге комнату...
   -- Жаль, жаль,-- сказал Негри разочарованно.-- Ну, а в том, что я у вас теперь попрошу, вы уже мне наверное не откажете?..
   -- Что только могу,-- ответил я горячо.
   -- Это вы можете: ночь мы переночуем вместе в гостинице, а дядю вы разыщете завтра утром. Скажу вам правду: мне просто жаль расставаться с вами...
   -- О, конечно...-- заговорил я, сбиваясь...-- Я тоже... Вы не знаете... я... мне...
   Я окончательно сконфузился и смолк.
   В Сумы мы приехали поздно и остановились в плохонькой "гостинице с номерами". Я кое-как устроился на стульях, которые несколько раз разъезжались подо мною. Но и сон, и частое просыпание от беспокойного ложа были приятны. Я проектировал в уме письмо к матери: она может быть спокойна на мой счет. Я сумею найти то, что мне нужно. Мне везет: вот я уже познакомился с замечательным, необыкновенным человеком!
   Когда я проснулся, Негри, умытый и свежий, сидел за столом и что-то писал.
   -- А, вы проснулись!.. Ну, вставайте, будем пить чай. А я пока вот тут окончу маленькое дело.
   Я живо умылся и был готов в пять минут. Негри позвонил. Вошел какой-то человек и остановился у двери.
   -- На вот, братец, и скажи, чтобы поскорее прислали корректуру. Понял?
   -- Так точно... Приказали, чтобы задаток.
   -- Ступай! -- сказал Негри повелительно и обратился ко мне.-- Ну-с. Я узнал, где живет ваш дядя. Недалеко. Сколько времени вы у него пробудете?
   -- Не более двух дней.
   -- Так. Ну, мы, конечно, еще увидимся... Сегодняшний день вы проведете в родственных объятиях, а завтра утром заходите сюда. Непременно! Тогда мы сведем с вами и наши маленькие счеты. Ты все еще здесь? -- повернулся он к типографскому рассыльному, который неподвижно стоял у дверной притолоки.
   -- Так точно... Приказали, чтобы задаток...-- повторил он тоном автомата.
   По лицу Негри прошла красивая нервная гримаса.
   -- Вот, не угодно ли! -- сказал он брезгливо.-- Вечная прелюдия ко всякому концерту... Изнанка жизни бродячего артиста. Знаете что... Я хочу взять с вас маленький залог в удостоверение, что вы еще меня навестите: вы там платили в буфете... и потом за лошадей. Продолжим до завтра эти наши общие расходы. Дайте вот этому разбойнику два рубля.
   Я торопливо отдал деньги.
   -- Спасибо. А теперь ступайте к дяде, а я пойду по делам. Нужен зал... полицейское разрешение, ну и так далее... Неужто вы не останетесь хотя бы для того, чтобы послушать вашего приятеля, артиста Теодора Негри? Нельзя? Ну, бог с вами, бог с вами... Итак -- до завтра!
   Дядя ждал меня еще вчера, по письму матери, и несколько беспокоился. Выслушав мой рассказ о счастливой встрече, он комически приподнял брови и сказал:
   -- Денег взаймы просил?
   Я покраснел от обиды за моего нового друга.
   -- Дядя! -- сказал я с упреком,-- вы не знаете, что это за человек... Артист, проповедник... Это единственная у нас сторона общественной проповеди...
   -- Сколько занял? -- спросил он опять, но, заметив мое огорчение, сказал: -- Ну, ну... Бог с тобой. Послушаем твоего артиста...
   Этот мой дядя был когда-то весельчак и остроумец. Теперь он был в чахотке, но в глазах его все еще по временам загорался огонек юмора. Я очень любил его, но все-таки он был только мой дядя, а Теодор Негри, артист-декламатор и проповедник, стоял неизмеримо выше его суда и его насмешек.
   На следующее утро я побежал в номера, точно на любовное свидание. В коридоре впереди меня шел мальчишка-половой, неся в обеих руках подносы с графинами, рюмками и закусками. Остановившись около одного номера, он осторожно отдавил ногой дверь, и я увидел внутренность комнаты. Сквозь густые клубы табачного дыма виднелась за столом какая-то веселая компания. Особенно бросилась мне в глаза фигура какого-то молодого богатыря с широким лицом, красным, как сырое мясо, в шелковой косоворотке, с массивной золотой цепочкой поперек груди, от одного кармана косоворотки к другому. Из закуренного номера несся шумный и, кажется, пьяный говор, крики, смех. По-видимому, компания заканчивала поздним утром ночь, проведенную за картами.
   Господина Негри в нашем общем номере не было. Половой мальчишка, увидев меня в открытую дверь, вошел в комнату, махнул зачем-то салфеткой по столу и сказал:
   -- Чичас доложу. Они у акцизного. Приказали, чтобы вам непременно дожидаться, не уходить.
   И скрылся.
   Через минуту дверь отворилась и вошел господин Негри. Лицо у него было не то несколько помятое, не то печальное. Он молча подошел ко мне, сильно и как-то многозначительно сжал мою руку и несколько секунд пытливо глядел мне в лицо. Потом, оставив мою руку, сделал два, три шага и сел к столу, положив голову на руки. Меня охватило непонятное волнение... В напряженную и торжественную тишину этой минуты ворвался шум из соседнего номера... Там смеялись. Стучали, звали кого-то...
   Лицо господина Негри повернулось ко мне с выражением сарказма и душевной боли...
   -- Хороши? -- спросил он.
   Я ничего не ответил; я не думал об этой компании и не составил о ней определенного мнения, очевидно, от недостатка наблюдательности. А господин Негри думал и составил:
   -- Что делают? -- спросил он с сдержанным гневом и печалью. И тотчас ответил коротко и выразительно: -- Грра-бят...
   Последовала пауза, полная для меня жуткого, электризующего напряжения.
   Затем господин Негри стал ронять в тишину фразу за фразой, отчетливые, тихие, точно раскаленные...
   -- И вот! Они веселятся. Пируют... Слышите? Слышите вы?.. А я!.. За мою проповедь... За мою честную проповедь... О!
   Он глухо застонал и, резко повернувшись ко мне, заговорил еще тише и еще отчетливее, как будто стремясь запечатлеть во мне важную и горькую тайну.
   -- Зачем скрывать истину? Знаете ли вы, мой милый, чистый юноша, в каком я положении? Денег -- ни гроша! Кредит!.. Боже! Какой кредит странствующему проповеднику на Руси? За афиши, которые я заказал тогда при вас надо заплатить вперед, иначе типографщик... кул-лак н эксплу-ататор... их не выпустит. Значит, концерта моего не будет! Завтра меня, артиста-проповедника, вышвырнут из этого жалкого номера, как соб-баку... А вы... вы еще...
   Сердце у меня упало. Все кругом так ужасно и так преступно. Еще секунда -- и я узнаю о своей доле участия в этом общем преступлении...
   Но глаза господина Негри смотрели на меня из золотой оправы с мягкой лаской.
   -- Вы вчера спрашивали: "З-зачем? И нужно ли было это делать?" (Я понял, что речь шла о Нечаеве и Иванове.) Да! Нужно!.. Все, понимаете: все можно и все нужно в этой стране, где такие вот субъ-ек-ты (большим пальцем он ткнул назад через плечо) хохочут сытым, утробным смехом, а таким, как мы с вами, остается только плакать... да, плакать крров-авыми слезами.
   Он опять уронил голову на руки и смолк. Плечи его чуть-чуть вздрагивали... Неужели он... господин Негри, которого вчера я видел таким великолепным,-- плачет? Я стоял, затаив дыхание, потрясенный, ошеломленный. А из-за двери "грабителей" действительно слышались опять крики и смех...
   Я робко подошел к господину Негри и сказал:
   -- Теодор Михайлович. Я... простите меня, но я... не могу... Если бы вы согласились взять у меня сколько нужно на эти афиши и прочее... Вот тут... у меня...
   И я протягивал ему свой тощий кошелек.
   Негри поднял голову и снизу вверх посмотрел на меня влажным, растроганным взглядом.
   -- Вы... вы сделаете это?.. Но нет, нет... Я не могу, не должен...
   Кошелек был у него в руках. Он раскрыл и стал перечислять его содержимое таким тоном, точно читал трогательную надгробную надпись:
   -- Багажная квитанция... Записка с адресом, вероятно, товарищей в Петербурге... десять... двадцать... тридцать пять, пятьдесят...
   Он вопросительно посмотрел на меня и продолжал тем же умиленным тоном, не спуская глаз с моего лица:
   -- Где-нибудь еще... вероятно... любящая рука матери зашила в сумочку сотню-другую рублей... И это все... И все-таки этот юноша, сам пролетарий, протягивает руку помощи такому же пролетарию-артисту... О, спасибо, спасибо вам!.. Не за деньги конечно, я еще не знаю, смогу ли их взять, а за ту чистую веру в человека, которая...
   Он заморгал глазами и вытер что-то под золотыми очками кончиком тонкого платка. Затем, переменив тон, сказал:
   -- Однако, постойте... Если уже вы хотите, то... денежные дела так не делаются. Садитесь. Вот так. Давайте выясним: сколько же у вас всех денег?
   Я покраснел почти до боли в лице, чувствуя себя так, как будто я обманул доверившегося мне замечательного человека.
   -- Тут... все,-- сказал я с усилием.
   В глазах господина Негри мелькнуло быстрое и сложное выражение разочарования, мгновение холодного блеска, как будто он действительно рассердился, потом -- юмористическое удивление, потом просто недоумение...
   -- Все? -- переспросил он.-- И с этим вы едете в столицу? Значит, вам пришлют туда? Правда?
   -- Я найду уроки,-- пробормотал я совсем виноватым голосом...
   Он засмеялся.
   -- Ну, это дело нелегкое. Вам придется испить горькую чашу... Ну, ничего, не краснейте, юноша. Я вижу, что ваши средства несколько не соответствуют вашему доброму желанию... Тем более спасибо... Но, конечно, нам нужно рассчитать... Постойте: до Курска... до Тулы... до Москвы... до Петербурга... Я, значит, возьму у вас десять рублей на афиши... и потом еще... Ну, хорошо, хорошо: еще пять рублей... Вы все-таки меня спасаете... Концерт состоится. Деньги у меня будут. Ваш петербургский адрес?.. Впрочем, что ж я. Конечно, можно адресовать в институт. Я даже сам, вероятно, скоро буду в Петербурге и разыщу вас, мой милый юноша. И тогда, быть может, вы, в свою очередь, не оттолкнете руку помощи скромного бродяги-артиста... Да? Ведь правда: вы мне не откажете в этом?.. Ну, а пока...
   Он встал со стула и взял мою руку. Не выпуская ее, он отклонился несколько назад, смотря мне в лицо с какой-то внезапно явившейся мыслью, и сказал:
   -- Еще, дорогой мой, маленькая просьба: своему дяде вы лучше не говорите ничего о... о наших отношениях. Эти люди с сердцем, охлажденным житейской прозой... Поймут ли они...
   -- Конечно,-- сказал я с убеждением.
   -- Ну, вот.
   Дверь нашего номера скрипнула. В ней показалась глупая рожа полового.
   -- Господин акцизный...-- начал он, но Негри сделал болезненную гримасу и сказал гневно-страдающим голосом:
   -- Знаю, зна-аю... Провалитесь вы все с вашими акцизными...
   Малый исчез, а господин Негри опять обратился ко мне и заговорил тоном, который так легко проникал в мою душу:
   -- Ну, пора расстаться... Но поверьте мне, юноша... Да, да, я знаю: вы мне поверите... Теодор Негри вечный жид, цыган, бродяга. Но он не забудет, что на его пути, на суровом пути странствующего проповедника, судьба послала ему встречу с чистым юношей... доверчивым... с неохлажденной, отзывчивой душой. Прощайте же... прощайте!
   Господин Негри крепко обнял меня. Я почувствовал прикосновение его мягких усов, а затем его губы прижались к моей щеке. Я не успел ответить на это объятие, как он меня выпустил и быстро исчез, оставив одного в пустом номере. Было тихо. Только из комнаты "грабителей" вырвалась, будто в мгновенно открытую дверь, волна особенно шумного ликования, хохота, криков...
   На улицах мало знакомого города было серо и скучно. Печально моросил дождик, по небу ползли серые клочья тумана, мостовая облипла жидкою, скользкою грязью. Но на душе у меня как будто играла музыка, немного печальная, но еще более торжественная... Какой замечательный человек!.. "Что делают?.. Гррабят!" О, как он сказал это! И как одной фразой охарактеризовал эту пошлую компанию, которую я видел в накуренном грязном номере, среди табачного дыма... Этот молодой человек с самодовольною, красною рожей... Вероятно, это и есть акцизный? Конечно... вчера половой говорил, что занят только один номер и именно господином акцизным... И сегодня он опять приходил от господина акцизного... Зачем? Что общего у этого пошляка с странствующим проповедником? Совершенно понятна болезненная гримаса господина Негри при одном упоминании об этом субъекте. Наверное, берет взятки... И щеголяет в золотой цепи... "А я за мою проповедь... за мою честную проповедь..." Куда он ушел, попрощавшись со мною? С кем теперь говорит?.. Кого это "грабители" встретили таким ликованием после того, как мы распрощались?.. "На моем пути, на суровом пути странствующего проповедника... судьба послала мне чистого юношу"... Неужели он говорил это обо мне? Что я такое для него?.. Неинтересный, мало развитой, в смешной альмавиве... И на меня же глядели его умные глаза, глядели снизу вверх с такой глубокой, печалью... О, господин Негри, милый, красивый, умный господин Негри! Артист, декламатор, интеллигентный пролетарий, странствующий проповедник. Неужели, о неужели я никогда не увижу вас более!
   При этой мысли глаза мои становились влажны...
   А между тем, если читатель подумает, что мой современник был так безнадежно глуп, как может показаться по описанному здесь его настроению, то он, пожалуй, ошибется. Этот застенчивый молодой человек не был лишен даже в эти минуты некоторой наблюдательности... В то самое время, когда в душе его звучала торжественная симфония, он все-таки замечал, что на улицах грязно и скучно, а по мостовой дребезжит какая-то обмызганная пролетка. Правда, образ господина Негри плавал перед ним в золотистом тумане, обаятельный и блестящий, властно занимая солнечную сторону его сознания. Но наряду с ним в серой и скучной тени выступал и другой образ, тусклый, но все же довольно отчетливый. Стоило только выпустить его на солнечную сторону, и он обрисовался бы не менее рельефно, чем его великолепный двойник. Этот господин Негри ехал в Курск, вероятно после каких-то неудач с неопределенными планами. Он свернул в Сумы, собственно, для меня... Я платил за его обед, за лошадей, за номер, за афиши. В его глазах мелькнуло разочарование при подсчете моих капиталов... Он думал, что у меня больше. Он "нарочно" говорил, что надо было убить Иванова. Сам он ничего об этом не знает... Наконец... положительно он вышел ко мне из номера "грабителей" и опять ушел к ним. И, может быть, продолжает теперь игру на взятые у меня деньги и спустит их этому молодцу с красной рожей до последней копейки... А у меня едва ли останется десять рублей, когда я приеду в Петербург...
   Но я слишком грубо и резко обрисовал этот второй образ. Тогда он только пытался возникнуть в моем сознании -- легкий, воздушный и такой робкий, что исчезал при каждом движении своего великолепного двойника. Когда же он делал попытки перейти из тени на солнечную сторону, то мне делалось обидно и больно. Я только что расстался с живым господином Негри... Неужели придется расстаться и с воспоминанием?.. Нет, нет! Тут великолепный господин Негри произносил для меня одну из своих фраз, от которых жутко замирало сердце,-- и презренный двойник расплывался в тумане.
   Одним словом, я и тут знал господина Негри по-умному, но чувствовал его по-глупому, с преклонением, с желанием только такого господина Негри... И он оставался для меня именно таким... И такой он продолжал владеть мною. И если бы судьба вскоре опять свела нас вместе, и он опять сказал бы несколько таких же потрясающих фраз и опять посмотрел бы снизу вверх страдающими печальными глазами,-- я, вероятно, пошел бы за ним всюду, куда бы он позвал меня, не слушая робкого предостерегающего шопота его двойника.
   И долго потом, уже в Петербурге, в тяжелые минуты жизни, печальные и тусклые, как эта уличная слякоть, образ великолепного господина Негри, артиста-декламатора, выплывал передо мною из розового тумана во всем своем обаянии. Мне казалось, вот он откроет дверь, войдет, посмотрит сквозь золотые очки своими живыми глазами и скажет:
   -- Вот и я. Бродяга и цыган... Разыскал вас, зная, что вам очень трудно. А вы, признайтесь, юноша, сомневались?..
   Дядя опять шутя стал расспрашивать "о моем артисте", но, заметив мое настроение, оставил эту тему. Вместо того он произвел основательную ревизию моим денежным и иным ресурсам. Результаты оказались довольно печальными. Сам он был небогат и болен. В его когда-то веселых черных глазах отражалась теперь неустанная и тяжелая забота о детях. Тем не менее он пополнил брешь, нанесенную декламатором в моих финансах, и, кроме того, снабдил еще меня своею черною парой. Он был очень высок, и его сюртук полами покрывал мои пятки. Дядя расхохотался и сказал:
   -- Ничего, ничего... В Петербурге позовешь портного и переделаешь. А то ты чорт знает на что похож в этом своем костюме.
   Под вечер, когда я уезжал из города на лошадях Кандыбы, над Сумами опять ползли облака, поливая мелким дождиком скучные, грязные улицы. На столбах и заборах мелькали большие листы, на которых я мог разобрать крупные надписи:

Теодор Негри, артист-декламатор.

  
   Их поливал мелкий дождь, и я с грустью думал, что погода помешает концерту моего замечательного друга.
  

III

Я попадаю в разбойничий вертеп

  
   И в дороге, под шарканье бубенцов, и в поезде до Курска мне было очень скучно.
   В Курске в вагон, где я уселся, вошли двое знакомых уже мне пассажиров: господин с утиным носом и его товарищ. Они прямо направились ко мне и поздоровались, назвав себя. Господин с утиным носом оказался Зубаревским, студентом-технологом третьего курса (наружность :и фамилия другого как-то совсем исчезли из моей памяти). Они провели эти два или три дня по делам в Курске... Остановятся еще в Москве. Я сделал вид, что верю всему, но, в сущности, мне казалось невероятным, чтобы человек с такой незамечательной наружностью и так одетый мог быть действительно студентом. Впрочем, я теперь человек опытный, и меня провести нелегко. На предложение остановиться в Москве вместе в Кокоревской гостинице я ответил вежливым отказом: мне нужно остановиться, где-нибудь около Екатерининского института. Там у меня сестра...
   На старом Курском вокзале в Москве я пожалел об этом. Когда с чемоданчиком в руках я очутился на дебаркадере, вокруг меня образовался сразу вихрь криков, нахальных рож, приподнятых фуражек, звонких зазываний. Хватали за полы моей злополучной мантильи, вырывали из рук чемодан, заглядывали в глаза, дышали в лицо разными, преимущественно винными запахами, кажется -- насмехались... Где-то вдали мелькнула фигура Зубаревского и его товарища. Они казались мне теперь приятными. У Зубаревского, в сущности, добрые глаза и лицо очень неглупое. Пожалуй, он, может быть, и студент. И уж во всяком случае не грабитель. Я рванулся за ним, но его уже не было. А над самым моим ухом слышался сиповатый, мягкий голос:
   -- Домниковские номера-с... Всего сорок копеек. Извозчика не требуется. Вещи донесу сам...
   Я устал бороться и отдался на волю судьбы. Чернобородый субъект довольно мрачного полумонашеского вида взял у меня чемодан, взвалил себе на плечи и пошел вперед, энергично прокладывая путь в толпе. Он двинулся так быстро, что я сразу отстал и уже прощался со своим чемоданом; но на подъезде черномазый ожидал меня, и мы пошли рядом по улицам Москвы.
   Шли довольно долго. Прошли "Балкан", потом углубились в какие-то переулки. Я уже думал взять первого попавшегося извозчика и ехать в Кокоревские номера, как мой провожатый остановился перед двухэтажным домом. Переулок был узкий и грязный. Вверху сумрачное небо, внизу мокрая мостовая. На стене дома большими буквами было написано: "Домниковские номера для приезжающих". Надпись (была, кажется, сделана сажей и потекла от дождя, разведя по грязной стене траурные полосы. Хотя было еще рано, но ворота оказались запертыми. Провожатый дернул ручку звонка. Раздался дребезжащий, унылый звон и вслед за ним хриплый собачий лай. Толстая баба отперла калитку, впустила нас и тотчас же заперла опять.
   В маленьком квадратном дворике было грязно и печально. Я еще первый раз в жизни очутился в таком дворе, и мне казалось, что я, действительно, на дне колодца. На одной стене опять виднелась расплывшаяся надпись -- "номера", и мы вошли в низкую дверь, показавшуюся мне входом в пещеру. Ход был через кухню. Небольшим коридорчиком чернобородый провел меня в заднюю комнату и сказал:
   -- Здеся. Сорок копеек в сутки. Прикажете самоварчик?
   Когда он вышел, я оглянулся в своем новом помещении. Комната была узкая, с одним окном, засиженным мухами. Темный потолок, темные обои, темное небо, на дворе сумерки. Окно было низко. Я подошел и попробовал тихонько открыть его. Тотчас же из какой-то темной сарайной двери показалась собачья морда, и раздался лай, хриплый и сердитый.
   Итак, -- решил я про себя,-- похоже, что я в ловушке. Двор заперт, у окна собака. Да если бы и удалось вырваться на двор,-- все равно идти некуда. Подслепые окна глядели со стен в этот колодец таинственно и зловеще...
   В коридоре послышалась возня, заставившая меня насторожиться. Кто-то рвался куда-то, кто-то другой не пускал. Жидкая переборка шаталась и вздрагивала.
   -- П-пусти... Тебе гов-во-рят! -- с усилием говорил сиплый мужской голос.-- Агафья... Агаш... кто здесь хозяин?.. Одолели вы меня с Ермишкой, с разбойником... душегубы, анафемы!
   Он рванулся, и неровные быстрые шаги застучали по коридору. Моя дверь внезапно раскрылась, и на пороге появился мужчина лет за пятьдесят, в расстегнутом меховом полукафтанчике и разорванной косоворотке. Нанковые легкие штаны и опорки на босу ногу дополняли костюм незнакомца. Глаза у него были дикие, бегающие, как будто испуганные, седоватые жидкие волосы торчали врозь, борода сбилась в одну сторону. Он схватился за косяк двери, чтобы не упасть, и, тяжело перевалившись в мою комнату, подошел ко мне вплоть и заговорил, дыша запахом перегара и горячки.
   -- Слышал ты?.. Будь свидетель. Не пущают... Разбойники, душегубы они с Ермишкой. Не-ет, врешь... ма-монишь, концы хоронишь...
   Он прищурил один глаз, лукаво мигнул мне и сказал:
   -- Я сам с усам... Я им, душегубам, не потатчик... Я... -- до сам-мого царя...
   В коридоре стукнула дверь. Должно быть, на помощь баба призвала Ермишку. Пьяный насторожился и, наклонясь ко мне, заговорил таинственно, торопливо и тихо:
   -- Молчи ужо. Дай мне скорея двугривенной, хорошо будет, небось... А с их, подлецов, вычти потом. Я хозяин, в обиду не дам. Э-эх ты, мил-л-ай! Молоденький какой...
   Поддавшись его испуганной торопливости, я наскоро дал ему двугривенный. Он жадно схватил его и сунул в рот. Как раз во-время, потому что в комнату уже входил чернобородый и толстая баба. Незнакомец не оказывал теперь сопротивления и только с порога кивнул мне многозначительно и обещающе... Скоро возня стихла где-то в дальнем конце. Слышались только неразборчивое ворчание, вздохи... чей-то плач...
   Чернобородый с сурово-угрюмым видом внес сначала поднос с чайником и стаканом, потом небольшой самовар и тарелку с французской булкой. Все это он делал молча, не глядя на меня, и так же молча вышел.
   Мое положение стало передо мной с ужасающей ясностью. Можно ли сомневаться? Я попал в один из вертепов, вроде притона "на бойком месте" в драме Островского. Только не в лесу, а на каком-то московском "Балкане", хуже всякого леса. Они, очевидно, только затем и выходят на вокзалы, чтобы заманивать неопытных юношей, одетых так выразительно, как меня нарядил портной Шимко. Квартиры кругом, очевидно, нежилые... Только в одном, окне движется тусклый огонек... Там, вероятно, члены той же шайки. У окна сторожит свирепый цербер. Ворота на запоре...
   Воображение мое разрабатывало дальше эту мрачную тему. В одном из членов шайки, очевидно, не погасла еще искра совести... Но он заливает ее вином и только в пьяном виде грозит товарищам разоблачениями и старается предупредить несчастные жертвы... Он так таинственно порывался что-то сказать мне, так многозначительно мигал от порога. Обещал что-то?.. Ясно: он обещал мне помощь. Может быть, этому доброму, раскаявшемуся преступнику удастся как-нибудь обмануть их бдительность, привести людей и спасти меня в последнюю роковую минуту... Это иногда бывало... Но... удастся ли?..
   Мне только казалось странно, что и чернобородый разбойник, и толстая мегера, увидя пьяного, как будто плакали. Да, положительно, я помню заплаканное бабье лицо. Что ж. И это легко объяснить. Она -- женщина... Ей, может быть, стало жаль моей молодости. У нее, вероятно, был сын... он умер, но теперь был бы моих лет. Такая чувствительность у закоренелых разбойниц тоже бывает. Я, кажется, читал об этом в каком-то страшном рассказе... Но это в конце концов не помогает невинным жертвам. Такие счастливые развязки бывают только в романах... а меня окружает теперь суровая действительность...
   На столе стоит самовар и лежит пятикопеечная булка. Чай, конечно, отравлен сонным порошком. Я снял чайник, вылил содержимое в грязное ведро, всполоснул несколько раз и заварил своего чаю. На блюдце лежало несколько кусочков сахару. Я лизнул опять языком: вкус странный, как будто металлический. Мышьяк ведь тоже похож на сахар. Ну, хорошо, пусть думают, что я усыплен или отравлен. А я между тем напьюсь крепкого чаю и не засну всю ночь... Может быть, найду какое-нибудь средство спасения... И во всяком случае дорого отдам свою жизнь...
   Не надо сидеть спиной к двери. Я попробовал перейти на другой стул, у стены, но он сразу подогнулся подо мной: одна ножка была отломана. Я по-прежнему приставил его к стене и пересел со своим стаканом на кровать.
   Я был сильно голоден. Чай показался мне превосходным, булка тоже. "Может, в последний раз в жизни",-- подумал я печально и налил другой стакан. Хорошо бы еще одну булку... Я постучал.
   Вошла мегера. Глаза у нее все были заплаканы. От угрызения своей мрачной совести она, по-видимому, не могла глядеть на меня и отворачивала лицо. Я попросил принести еще хлеба, она ушла, не сказав ни слова, и так же молча принесла через несколько минут две булки. За ними она, кажется, выходила со двора.
   Вскоре после ее ухода сильно лаяла собака и металась, лязгая цепью...
   Напившись чаю, я попробовал запереть дверь, но задвижка не входила во втулку.
   Время тянулось медленно. Самовар допел свою жалобную песенку и смолк. Где-то в другом конце квартиры шел тревожный разговор, раза два хлопали двери, один раз опять сильно лаяла собака. Потом все стихло...
   Я решил, что можно немного прилечь. Ведь прилечь не значит еще заснуть. Наоборот, в таком положении воображение работает еще лучше. Я придумаю какой-нибудь выход.
   Что-то жесткое сразу проступило из-под тонкого тюфяка. Засунув руку, я нащупал... ту самую ножку, которой недоставало у стула. Очевидно, кто-то здесь уже переживал те же чувства, что и я, и, вероятно, вооружился ножкой для защиты. Какая судьба постигла этого моего предшественника? Может быть, та же самая, которая ждет и меня через два-три часа... Когда это случится? Конечно, перед утром, когда бывает самый крепкий сон... Во всяком случае я благодарен неведомому товарищу за его предсмертную выдумку... Вместе с клопами, которые сразу произвели на меня жесточайшую атаку, это жесткое орудие защиты, конечно, не даст мне заснуть...
   Свечу я не гасил, она нагорала и потрескивала жалобно и печально. Было тихо. Где-то тут за стенами катится шумная жизнь столицы, гремят извозчики, снует публика... Отдаленный свисток -- точно из другого мира. Это на Курском вокзале. Пришел поезд, валит приезжая толпа... Разъезжаются по гостиницам... В Кокоревское подворье, куда звал меня студент Зубаревский и где теперь он спит на хорошей постели, без клопов, без ножки под тюфяком, в безопасности и комфорте. А где-то еще ближе (мне сказал это чернобородый) большое здание института. В дортуаре ряды чистых кроватей. В одной спит моя сестренка... Чувствует ли она, что я тут, близко, в этом вертепе, в смертельной опасности? Может быть, чувствует и мечется по своей подушке и всхлипывает во сне, произнося мое имя... На глаза у меня просятся слезы...
   Ужасно неудобно с этой ножкой, но -- пусть! Не время думать об удобствах... Рахметов * спал на поленьях дров... Кто-то еще,-- не помню, кто именно... Спать я ни в каком случае не стану... При первом подозрительном шорохе в коридоре я схвачу эту ножку вот так и удержу ее около себя... Они войдут вон там, в эту дверь... Я вижу их отлично. Впереди -- зловещая физиономия чернобородого. Из-за его плеч другая, незнакомая,, еще мрачнее... Они думают, что я усыплен, но я гляжу сквозь прищуренные ресницы и крепко сжимаю ножку в руке... Подходят, трусливо крадучись. Я сразу вскакиваю на ноги. А, не ожидали? Быстрый, как молния, удар... Чернобородый падает... Борьба... долгая, глухая, неясная... я, кажется, обессилеваю... навалились какие-то рожи... Но тут приходит помощь... Раскаявшийся пьяница вваливается со светом, с шумом, с людьми... Я спасен. Ужасная ночь миновала... Свет дня и солнца. Пол я два после этого все боялись последствий.
   Совесть у всех была неспокойна.
   И вот, на третий день, часа в три, вскоре после того как на дворе прогремели колеса отцовской брички, нас позвали не к обеду, а в кабинет отца.
   Мы были уверены, что дело идет о наказании, и вошли в угнетенном настроении. В кабинете мы увидели мать с встревоженным лицом и слезами на глазах. Лицо отца было печально.
   -- Дети, -- сказал он, увидев нас,-- я должен вам объявить печальную и страшную новость: Славек вчера вечером умер.
   Я помню, что никто из нас не сказал на это ни одного слова, и, я думаю, старшим могло показаться, что известие не произвело на детей никакого впечатления. Мы тихо вышли из комнаты и сели за стол. Но никто из нас не радовался, что отцовская гроза миновала. Мы чувствовали какую-то другую грозу, неведомую и мрачную...
   На следующий день нас взяли на похороны Славка. Жили они на песчаной кладбищенской улице, почти у самого кладбища, и я в первый раз почувствовал, что такое смерть... Славек, такой же тонкий, еще как будто выше ростом, в такой же темнозеленой курточке с белыми воротничками лежал на столе, как и пан Коляновский -- совершенно белый и неподвижный. Кругом горели желтым пламенем траурные свечи, воздух был спертый, насыщенный чем-то особенным, в комнате слышались тихие разговоры и вздохи. А когда Славка, подняв вместе с гробом на плечи, понесли из комнаты на двор, то мать его громко кричала и билась на руках у людей, прося, чтобы и ее зарыли в землю вместе с сыном, и что она сама виновата в его смерти.
   Вечером у нас на кухне прислуга шопотом передавала, что Славка родители высекли за разорванную куртку и за шалости. Он целовал у них руки, обещал, что никогда больше не будет, просил хоть на этот раз простить его и лучше очень больно высечь когда-нибудь в другой раз, потому что теперь он непременно умрет. "Значит, душа его знала",-- прибавляли при этом многозначительно. Но родители не поверили и все-таки высекли. В ту же ночь с ним сделался сильный жар, позвали доктора... а к следующему вечеру он умер, кажется, "от горла"...
   Весь день у нас только и было разговоров об этой смерти. У матери вид был испуганный: она боялась за нас (хотя тогда не так еще верили в "заразу") и плакала о чужом горе. Кажется, именно в этот день вечером пришел к нам пан Скальский, большой приятель отца и мой крестный. У него год назад умер сын в киевском корпусе. Горе его еще не совсем улеглось, а теперь ожило, и он рассказывал о том, как он узнал о смерти сына. По вызову начальника корпуса он приехал в Киев, но это было уже вечером, и идти в корпус было поздно. Он остановился невдалеке, в какой-то гостинице, и долго сидел у открытого окна. Ночь была теплая, ясная, тихая... его не покидали мысли о больном сыне. Наконец он запер окно и потушил свечу...
   -- И вдруг,-- так приблизительно рассказывал Скальский печально-спокойным и убежденным голосом,-- слышу: кто-то стучится в окно... вот так: раз, два и три... Я встал с постели, подошел к окну... Никого, да и окно во втором этаже... Лег опять и опять слышу: стук-стук, стук-стук... тихонько, будто кто просится в комнату. А луна светит ярко, так все и заливает... Встал я опять, подошел к окну, гляжу: в нижнее стекло бьется что-то... маленький комочек такой, бьется и стукает... Я опять отошел, и вдруг сердце у меня так и упало... Бросился к окну, открываю...
   -- И что же? -- опросил отец.
   -- Жук...-- ответил Скальский с печальной серьезностью.
   -- Жук?
   -- Да, жук... большой, темный... Отлетел от окна и полетел... по направлению, где корпус. А месяц! Все видно, как днем. Я смотрел вслед и некоторое время слышал... ж-ж-ж... будто стонет. И в это время на колокольне ударили часы. Считаю: одиннадцать.
   -- Что ж такое? -- сказал опять отец спокойно.-- Ну, прилетел жук, и больше ничего.
   -- Погоди,-- ответил Скальский.-- На следующее утро иду в корпус. Спрашиваю швейцара: как мне увидеть сына? "Ступайте, говорит, ваше благородие в мертвецкую"... Потом... рассказали: умер ровно в одиннадцать ночи...-- И значит -- это его я не пустил в комнату. Душа прилетала прощаться...
   -- А! Толкуй больной с подлекарем! -- сказал отец.-- Забобоны и бабьи сказки. Мальчик умер от болезни, а жук ни при чем. Мало ли летает жуков?
   -- Нет, не говори... Так он стучался... особенно. И потом летел и стонал. А я глядел, и сердце у меня рвалось за ним...
   Отец был человек глубоко религиозный, но совершенно не суеверный, и его трезвые, иногда юмористические объяснения страшных рассказов в значительной степени рассеивали наши кошмары и страхи. Но на этот раз во время рассказа о сыне и жуке каждое слово Скальского, проникнутое глубоким убеждением, падало в мое сознание. И мне казалось, что кто-то бьется и стучит за стеклом нашего окна...
   Спать мы легли в этот вечер несколько позже обыкновенного, и среди ночи я проснулся в слезах. Мне привиделся страшный сон, подробности которого я не мог вспомнить совсем ясно, но в каком-то спутанном клубке смутных образов я все-таки видел Славка, слышал какие-то его просьбы, мольбы и слезы... Сердце мое сжималось от глубокой жалости, но вместе и от страха. В другой комнате на полу горела свеча, слышалось дыхание спавших братьев и сестры, а за окном вздыхал ветер... Я знал, что там, за окнами, наш двор, дорожки сада, старая беседка в конце аллеи... Но от одной мысли, что по этим знакомым местам, быть может, ходит теперь старый Коляновский и Славек,-- страх и жалость охватывали меня до боли... Я заплакал.
   Мать, которая часто клала меня с собой, услышала мой тихий плач, проснулась и стала ласкать меня. Я схватил ее руку, прижался к ней и стал целовать. Ощущение ее теплого живого тела и ее любящая ласка меня успокоили, и я вскоре заснул. Но, и засыпая, я чувствовал, что где-то тут близко, за запертыми ставнями, в темном саду, в затканных темнотою углах комнат есть что-то особенное, печальное, жуткое, непонятное, насторожившееся, страшное и -- живое таинственной жизнью "того света"... А жизнь "того света" почему-то враждебна нашей жизни...
   Таким образом мистический ужас уже был готов в наших детских душах, и, конечно, его только раздувала окружавшая нас среда. У моей сестренки, которая была моложе меня на два с половиной года, была старая нянька, которая должна была присматривать и за нами *. Это было маленькое существо, с морщинистым лицом и большой "кичкой" на голове, отчего голова казалась огромной. Она знала много страшных рассказов, больше, впрочем, из разбойничьего быта. Особенное впечатление производил на нас рассказ о матери и дочери. Разбойник ночью застал в доме только мать с дочерью и стал требовать денег. Мать сказала, что деньги в погребе, и повела туда разбойника. Дочь шла впереди "с каганцем" (светильня), разбойник за ней, а мать сзади. И вот, когда разбойник вошел в погреб, мать захлопнула дверь... Дочь осталась с разбойником.
   Дальнейшее представляло короткую поэму мучительства и смерти. Дочь из погреба молит мать открыть дверь... -- Ой, мамо, мамо! Вiдчинiть, бо вiн мене зарiже...-- "Ой, доню, доню, нещасна наша доля... Як вiдчиню, то зарiже обоих..." -- Ой, мамо, мамо,-- молит опять дочь...-- И шаг за шагом в этом диалоге у запертой двери развертывается картина зверских мучений, которая кончается последним восклицанием: -- Не вiдчиняйте, мамо, бо вже менi й кишки висотав...-- И тогда в темном погребе все стихает...
   Старуха сама оживала при этих рассказах. Весь день она сонно щипала перья, которых нащипывала целые горы... Но тут, в вечерний час, в полутемной комнате, она входила в роли, говорила басом от лица разбойника и плачущим речитативом от лица матери. Когда же дочь в последний раз прощалась с матерью, то голос старухи жалобно дрожал и замирал, точно в самом деле слышался из-за глухо запертой двери...
   Этим она пыталась нас усыпить, но, разумеется, сон улетал, как вспугнутая птица, и, закрываясь с головой от страшного впечатления, мы засыпали только глубокой ночью...
   Настоящую поэзию мистического ужаса впитывали мы на кухне в длинные зимние вечера, когда родители уезжали в гости, а мы подолгу засиживались с дворней. На кухне было тепло, стоял какой-то особенный сытный запах, по стенам медленно ползали тараканы, звенели сверчки, жужжало веретено, и "пани Будзиньская", наша кухарка, рассказывала разные случаи из своего детства. Она была тоже стара, но выглядела очень бодрой и респектабельной. Отец ее в старые годы "чумаковал", то есть ходил с обозами в Крым за рыбой и солью, а так как мать ее умерла рано, то отец брал ее с собою... Таким образом ее детство прошло в чумацких валках, в странствованиях по степям на скрипучих возах, с ночлегами в степи. При этом она видела "cboïми очима" много таинственного и чудесного.
   Раз отец отстал от валки... Ночь была ясная, как день (большинство ее страшных рассказов происходило именно в ясные ночи). Месяц светил с высокого неба, и в степи видна была каждая травинка. Она заснула на возу, но вдруг проснулась. Отец шел рядом с возом и бормотал что-то, подгоняя волов. Девочка оглянулась по степи и увидела далеко, под небольшим лесочком, над балкой, белую фигуру.-- Тату,-- сказала она отцу, -- от там кто-то белый идет под лесом.-- "Молчи, доню,-- ответил ей шопотом отец,-- говори скорее отче-нашу". Она стала молиться, как умела, а белая фигура быстро неслась по кругу, сначала по самому краю степи, а потом все приближаясь и приближаясь к возу. И по мере того как она приближалась, было видно, что это -- женщина, и что глаза у нее закрыты, и что она все растет, растет выше лесу, до самого неба. "Молись, доню, крепче,-- просил отец,-- твоя молитва сильнее". И оба они кричали в глухой степи все молитвы, какие только знали, все громче и громче... И тогда фигура с закрытыми глазами, будто ее кто отталкивал, стала удаляться опять по кругу, пока не сделалась маленьким белым пятном под лесом. А тут уже замигали и огни чумацкого табора...
   В другой раз они опять отстали от табора и ночью должны были переезжать через болота по длинной гребле, в конце которой стояла мельница. Ночь, конечно, опять была ясная, как день, а на мельницах и в бучилах, как это всем известно, водится нечистая сила... Девочка опять не спала на возу и, взъехав на греблю, увидела, что стороной за возом бежит что-то маленькое, "як мыша".-- Тату,-- сказала она задремавшему отцу,-- вот за возом мыша бежит.-- Отец оглянулся и тотчас же стал креститься.-- "Говори, доню, отче-нашу"... Оба опять стали молиться, а мыша выросла в крысу, потом стала, как кошка, потом, как лисица, как волк и, наконец, как медвежонок. Медвежонок вырос в медведя и все продолжал расти, так что когда они подошли к концу гребли и поравнялись с мельницей, то он был уже выше мельничной крыши. Но тут оказалось опять, на счастье путников, что чумацкая валка расположилась ночевать на лугу за мельницей, так что оттуда слышались уже говор, песни и крики. Нечистый, увидев огни и такую силу крещеного народу, вдруг поднялся на дыбы, что-то "загуло", как ветер, и медведь кинулся в омут...
   Отец присоединился к табору и попросил, чтобы его с возом пустили в середину. Чумаки, видя, что с человеком случилось такое происшествие, признали его требование справедливым, раздвинули возы и очистили ему место. Отец, кроме того, был человек "знающий" и потому, прежде чем лечь спать, обвел круг кнутовищем около своей телеги, закрестил его и заговорил заговорами. Ночью кто-то, очевидно, искал среди спящего табора именно его и его дочку. Наутро весь табор оказался в полном беспорядке, как будто невидимая сила перетрясла его и перешвыряла так, что возы оказались перемешаны, хозяева очутились на чужих возах, а иных побросало даже совсем вон из табора в степь...
   Это были два самых ярких рассказа пани Будзиньской, но было еще много других -- о русалках, о ведьмах и о мертвецах, выходивших из могил. Все это больше относилось к прошлому. Пани Будзиньская признавала, что в последнее время народ стал хитрее и поэтому нечисти меньше. Но все же бывает...
   На один из таких рассказов вошла в кухню моя мать и, внимательно дослушав рассказ до конца, сказала:
   -- Вот ты, Будзиньская, старая женщина, а рассказываешь такие глупости... Как тебе не стыдно? Перепились твои чумаки пьяные, вот и все...
   Будзиньская очень обиделась:
   -- Я еще вовек не лгала,-- ответила она с большим достоинством,-- а паны, дело известное, ничему не верят.
   Я был в большом недоумении. Страшные рассказы положительно подавляли наши детские души, и, возвращаясь из кухни вечером, мы с великим страхом проходили мимо темного отверстия печки, находившегося в середине коридора и почему-то никогда не закрывавшегося заслонками. Нам казалось, что оттуда вдруг протянется чья-то рука, или мохнатая, черная, как у медведя, или, наоборот, белая, как у Коляновского или Славка... Иной раз, поравнявшись с этим отверстием, мы кидались бежать, как сумасшедшие, и прибегали в спальню запыхавшиеся и бледные... Уверенность матери, что все это пустяки, вносила успокоение. И когда я теперь вспоминаю мою молодую красавицу-мать в этой полутемной кухне, освещенной чадным сальным каганчиком, в атмосфере, насыщенной подавляющими душу страхами, то она рисуется мне каким-то светлым ангелом, разгоняющим эти страхи уже одной своей улыбкой неверия и превосходства *.
   Но вместе с тем чувствовалось, что пани Будзиньская не лгунья и что в ее рассказах нет намеренной лжи.
   Поэтому мы все больше и больше попадали во власть "того света", который казался нам наполненным враждебной и чуткой силой... Однажды старший брат страшно закричал ночью и рассказал, что к нему из соседней темной комнаты вышел чорт и, подойдя к его кровати, очень изящно и насмешливо поклонился.
   После этого с нами нередко повторялись галлюцинации. Я, кажется, был самый нервный из моих братьев и потому испытывал наиболее мучений. Они засыпали раньше, а я долго ворочался в постели, вздрагивая от каждого шума... Особенно бывало страшно, когда уезжали родители, а это случалось довольно часто. Отец, после того как миновали припадки его ревности, как будто старался вознаградить мать и потому вывозил ее на вечера, где она танцовала, а он играл в шахматы... В такие вечера горничные уходили на кухню или даже к соседям, а с нами оставалась старая нянька, которая тоже засыпала. Я боялся оставаться один, боялся пройти по темному коридору в кухню, боялся лечь в постель. Иной раз я так и засыпал от напряжения, сидя где-нибудь в углу на сундуке и глядя в темную комнату. В темноте роились образы, неясные, спутанные, и порой они выступали вперед. Чаще всего это был высокий щеголеватый господин, в котором, в сущности, не было ничего страшного, кроме того, что он крадется в темноте. По-видимому, он вызывался усталостью глаз, потому что всегда проносился по дуговой линии, как это бывает с теми сеточками, какие иногда видишь в глазу и которые тотчас убегают, как бы закатываясь, когда хочешь разглядеть. Тот же господин появлялся и в кошмарах, но наибольший ужас я испытывал при появлении в кошмаре какого-то офицера. Он обыкновенно выходил из темноты и на несколько мгновений останавливался неподвижно. Лицо у него было обыкновенное, кажется, даже довольно красивое, но черты не запоминались, а оставалось только впечатление бледности... После остановки он наклонялся и начинал подходить ко мне, и это было самое страшное... Он все ускорял шаги, затем нас обоих подхватывал какой-то вихрь, и мы среди особенного шума неслись с ним опять по закатывающейся круговой линии куда-то в бездонную пропасть...
   Я просыпался весь в поту, с бьющимся сердцем. В комнате слышалось дыхание, но привычные звуки как будто заслонялись чем-то вдвинувшимся с того света, чужим и странным. В соседней спальне стучит маятник, потрескивает нагоревшая свеча. Старая нянька вскрикивает и бормочет во сне. Она тоже чужая и страшная... Ветер шевелит ставню, точно кто-то живой дергает ее снаружи. Позвякивает стекло... Кто-то дышит и невидимо ходит и глядит невидящими глазами... Кто-то, слепо страдающий и грозящий жутким слепым страданием.
   О боге мы слышали чуть не со дня рождения, но, кажется, "верили" в нечистую силу раньше, чем в бога. В эту мучительную полосу моей детской жизни воспоминание о боге было очень бесформенно. При этом слове где-то в глубине сознания рождалось представление о чем-то очень обширном и сплошь светлом, но безличном. Ближе всего будет сказать, что он представлялся мне как бы отдаленным и огромным пятном солнечного света. Но свет не действовал ночью, и ночь была вся во власти враждебного, иного мира, который вместе с темнотой вдвигался в пределы обычной жизни.
   Должен сказать при этом, что собственно чорт играл в наших представлениях наименьшую роль. После своего появления старшему брату он нам уже почти не являлся, а если являлся, то не очень пугал. Может быть, отчасти это оттого, что в представлениях малорусского и польского народа он неизменно является кургузым немцем. Но еще более действовала тут старинная большая книга в кожаном переплете ("Печерский патерик"*), которую отец привез из Киева.
   Это произведение, исполненное глубочайшего невежества и суеверия, но вместе и глубокой искренности, на всех своих страницах испещрено чертями и чертенятами, которые являлись пещерным подвижникам. Аляповатые лубки изображали их в виде маленьких смешных полуобезьян, с хвостами крючком и с птичьими ножками, и всюду они представлялись только проказниками, то прячущимися в рукомойники, где их монахи закрещивают и запирают, то принимающими вид девиц, то являющимися в виде свиней, больших ящериц, змей или собак. Они устраивают монахам всякие козни, но иногда и монахам удается изловить их; тогда они их наказывают, заставляют таскать бревна и, по странной снисходительности, опять отпускают на волю. Мне кажется, что эта почтенная книга, по которой впоследствии я выучился славянскому чтению, сильно уронила в наших глазах грозную репутацию чорта, и мы, допуская его существование, потеряли к нему всякое уважение и страх.
   Страшен был не он, с его хвостом, рогами и даже огнем изо рта. Страшно было ощущение какого-то другого мира, с его вмешательством, непонятным, таинственным и грозным... Всякий раз, когда кто-нибудь умирал по соседству, особенно если умирал неожиданно, "наглою" смертью "без покаяния",-- нам становилась страшна тьма ночи, а в этой тьме -- дыхание ночного ветра за окном, стук ставни, шум деревьев в саду, бессознательные вскрикивания старой няньки и даже простой жук, с смутным гудением ударяющийся в стекла...
   Страшна была тайна жизни и смерти, и перед нею мы в то время были, кажется, настоящими язычниками.
  

VI

Молитва звездной ночью

  
   Из молитв нас рано научили двум: "Отче наш" и "Богородице". Память у меня была хорошая, и я быстро усвоил механически два текста: польский и славяномалорусский, но знал их просто по слуху, как собрание звуков. "Отче наш" первоначально звучало для меня так: "Отче наш, иже сына небесы"... Впоследствии я как-то стал проверять, как понимают те же слова некоторые мои знакомые. Один из них, рослый парень, на несколько лет старше меня, произносил так: "Отче наш, иже сына не дасы". "Не дасы" -- по-малорусски значило: не дашь...
   Однажды отец, выслушав нашу чисто попугайскую утреннюю молитву, собрал нас в своем кабинете и стал учить ее правильному произношению и смыслу. После этого мы уже не коверкали слов и понимали их значение. Но молитва была холодна и не затрагивала воображения.
   Отец решил как-то, что мне и младшему брату пора исповедываться, и взял нас с собой в церковь. Мы отстояли вечерню. В церкви было почти пусто, и по ней ходил тот осторожный, робкий, благоговейный шорох, который бывает среди немногих молящихся. Из темной кучки исповедников выделялась какая-нибудь фигура, становилась на колени, священник накрывал голову исповедующегося и сам внимательно наклонялся... Начинался тихий, важный, проникновенный шопот.
   Мне стало страшно, и я инстинктивно посмотрел на отца... Как хромой, он не мог долго стоять и молился, сидя на стуле. Что-то особенное отражалось в его лице. Оно было печально, сосредоточенно, умиленно. Печали было больше, чем умиления, и еще было заметно какое-то заутреннее усилие. Он как будто искал чего-то глазами в вышине, под куполом, где ютился сизый дымок ладана, еще пронизанный последними лучами уходящего дня. Губы его шептали все одно слово:
   -- Отче... Отче... Отче...
   Было похоже, как будто он не может одолеть это первое слово, чтобы продолжать молитву. Заметив, что я смотрю на него с невольным удивлением, он отвернулся с выражением легкой досады и, с трудом опустившись на колени, молился некоторое время, почти лежа на полу. Когда он опять поднялся, лицо его уже было, спокойно, губы ровно шептали слова, а влажные глаза светились и точно вглядывались во что-то в озаренном сумраке под куполом.
   Впоследствии я часто стал замечать то же и дома во время его молитвы. Порой он подносил ко лбу руку, сложенную для креста, отнимал ее, опять прикладывал ко лбу с усилием, как будто что-то вдавливая в голову, или как будто что-то мешает ему докончить начатое. Затем, перекрестившись, он опять шептал много раз "Отче... Отче... Отче...", пока молитва не становилась ровной. Иной раз это не удавалось... Тогда, усталый, он подымался и долго ходил по комнатам, взволнованный и печальный. Потом опять принимался молиться.
   Однажды, не помню, по какому поводу, отец произнес одну из своих сентенций:
   -- Молиться, дети, нужно так, чтобы обращаться прямо к богу... Как будто он пред вами. Как вы просите о чем-нибудь у меня или у матери.
   А еще через некоторое время прибавил:
   -- В евангелии говорится: о чем ни попросите у отца небесного с верой, все дастся вам. И если скажете, чтобы гора сдвинулась с места, -- гора сдвинется...
   Он говорил с печальным раздумием. Он много и горячо молился, а жизнь его была испорчена. Но обе эти сентенции внезапно слились в моем уме, как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать перед собой бога и чувствовать, что говорит именно ему и что бог его слышит. И если так просить у бога, то бог не может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору...
   Гор у нас не было, и сдвигать их не было надобности. Скоро, однако, мне представился случай испытать силу своей молитвы по поводу другого предприятия...
   Однажды старший брат задумал лететь. Идея у него была очень простая: стоит взобраться, например, на высокий забор, прыгнуть с него и затем все подпрыгивать выше и выше. Он был уверен, что если только успеть подпрыгнуть в первый раз, еще не достигнув земли, то дальше никакого уже труда не будет, и он так и понесется прыжками по воздуху...
   С этой мыслью, вооружившись вдобавок двумя довольно безобразными лопастями из дранок и бумаги наподобие крыльев, он взобрался на забор, прыгнул, размахивая этими крыльями, и, разумеется, растянулся на земле. Как многие изобретатели, он не отказался сразу от своей идеи: по его мнению, забор -- это еще недостаточно высоко. Бросившись с него, он даже не успел еще согнуть ног для прыжка, как уже лежал врастяжку. Вот если бы, например, с крыши... Но у него несколько дней болела ушибленная нога, а потом не хватило решимости... Идея осталась неосуществленной.
   Однако она глубоко запала в мое воображение, и вот однажды я доверился ей и... полетел. В присутствии братьев и сестры я бросился с крыши сарая, успел подпрыгнуть, не долетев до земли, и затем уже понесся по воздуху, сначала рядом прыжков, как по ступенькам невидимой лестницы, а потом ровно и плавно, почти как птица. Я поворачивался, ложился в воздухе, повертывался и кружился. Сначала я носился над двором, потом полетел дальше, над какими-то полями и над мельницей. Эта мельница была мне незнакома, но, вероятно, осталась в моей памяти от раннего детского путешествия... Колеса ее кружились, шумели, брызгали ослепительно белой пеной и сверкающими каплями, а я бесстрашно летал над нею, среди свежих брызгов и солнечного света.
   Проснувшись, я долго не хотел верить, что это была не настоящая жизнь и что настоящая жизнь -- вот эта комната с кроватями и дыханием спящих...
   Полеты во сне повторялись, причем каждый раз мне вспоминались прежние полеты, и я говорил себе с наслаждением: тогда это было только во сне... А ведь вот теперь летаю же я и наяву... Ощущения были живы, ярки, многосторонни, как сама действительность...
   Наибольший успех полета обозначался достижением мельницы, с ее яркими брызгами и шумом колес... Но если даже я летал только над двором или под потолком какого-то огромного зала, наполненного людьми, и тогда проснуться -- значило испытать настоящее острое ощущение горя... Опять только сон!.. Опять я тяжелый и несчастный...
   И я думал, как достигнуть, чтобы это было уже не во сне...
   Объяснение отца относительно молитвы загорелось во мне неожиданной надеждой. Если это верно, то ведь дело устраивается просто: стоит только с верой, с настоящей верой попросить у бога пару крыльев... Не таких жалких какие брат состряпал из бумаги и дранок. А настоящих с перьями, какие бывают у птиц и ангелов. И я полечу!
   Своею мыслью я не поделился ни с кем, даже с младшим братом. Почему-то я решил, что это будет тайна между мной и богом. И я понимал, что если это может случиться, то, конечно, не среди суетливого дня и даже не в томительный и сонный полдень, когда все-таки падение с неба крыльев привлечет праздное внимание. Это очевидно, могло случиться только вечером. Крылья появятся где-то в вышине, в серебристом сумраке ночного неба, и тихо упадут к моим ногам... После, конечно, если они останутся, я буду давать их брату и сестре... Но останутся ли они навсегда, я этого не знал и даже мало думал об этом...
   Вечера стояли теплые, и когда после чаю я вышел на двор, то отовсюду на меня глядели освещенные и раскрытые настежь окна. В тени стен, у порогов сидели люди, но мне все это не мешало. И открытые окна, в которых никого не было видно, и таинственный шорох разговоров в густой тени, и белые камни мощеного двора, и шопот листьев высокого тополя у каменицы -- все это создавало особенное настроение. Я намеревался вступить в сношения с другим миром, но страха не было. Может быть, потому, что сношения были отчасти деловые.
   Пройдя несколько раз по двору, я стал шептать молитвы: "Отче наш" и "Богородицу", чувствуя, однако, что это еще не то и что в них ничего не говорится собственно о крыльях. Я только старался, чтобы обращение "Отче наш" направлялось к кому-то живому и сознательному. Сначала это было трудно, и я просто говорил молитву за молитвой, как бы только подготовляясь к чему-то (я уже слышал, что в важных случаях нужно сказать десять "Отче наш" и десять "Богородиц")... Наконец, чувствуя, что душа настроилась, я остановился в углу двора и посмотрел на небо.
   В первый раз меня поразило величие сияющего небесного сводам... Луна стояла над крышей каменного дома, но ее свет не затмевал звезд. Они горели, мерцали, переливались разными цветами торжественно и тихо, и вся синяя бездна, казалось, жила и дышала. Впоследствии глаза у меня стали слабее, и эта необычайная красота теперь живет в моей душе лишь ярким воспоминанием этой ночи. Но тогда я отчетливо видел все эти звезды, различал их переменные цвета и, главное, ощутил взволнованной детской душой глубину этой бездны и бесконечное число ее живых огней, уходящих в неведомую, таинственную синюю даль...
   И когда я опять произнес "Отче наш", то молитвенное настроение затопило душу приливом какого-то особенного чувства: передо мною как будто раскрылась трепетная жизнь этой огненной бесконечности, и вся она с бездонной синевой в бесчисленными огнями, с какой-то сознательной лаской смотрела с высоты на глупого мальчика, стоявшего с поднятыми глазами в затененном углу двора и просившего себе крыльев... В живом выражении трепетно мерцающего свода мне чудилось безмолвное обещание, ободрение, ласка...
   Отбросив заученные молитвы, я изложил свое желание -- иметь два крыла, хороших, настоящих, как у птиц или ангелов. Совсем или только на время, чтобы хоть раз наяву подняться в эту чудесную, манящую высь... А потом я могу, пожалуй, положить крылья на то же место. О дальнейшем не думалось; все мысли устремились к одному, взлететь над городом, видеть внизу огоньки в домах, где люди сидят за чайными столами и ведут обычные разговоры, не имея понятия о том, что я ношусь над ними в озаренной таинственной синеве и гляжу оттуда на их жалкие крыши.
   Радостный, стал я глядеть в небо, ожидая, что оттуда, сначала как две легкие пушинки, появятся крылья. Небо по-прежнему горело, дышало и ласково глядело на меня. Но синева была пуста.
   Тогда я подумал, что глядеть не надо: таинственное явление совершится проще,-- крылья будут лежать на том месте, где я молился. Поэтому я решил ходить по двору и опять прочитать десять "Отче наш" и десять "Богородиц". Так как главное было сделано, то молитвы я теперь опять читал механически, отсчитывая одну за другой и загибая пальцы. При этом я сбился в счете и прибавил на всякий случай еще по две молитвы... Но крыльев на условленном месте не было...
   Я опять ходил по двору и молился, назначая новые места, в самых затененных уголках: под тополем, у садовой калитки, около колодца... Я проходил во все эти углы без малейшего страха, хотя там было темно и пусто.
   Между тем двор совсем опустел, люди, разговаривавшие в тени домов, ушли, а через некоторое время поужинавшие конюхи прошли спать в свои конюшни. Гости, сидевшие у нас в тот вечер, тоже стали расходиться, причем последняя группа еще некоторое время стояла на крыльце, разговаривая и смеясь. Потом и они прошли по двору и исчезли в переулке. В наших освещенных окнах появилась фигура горничной, закрывавшей одно окно за другим. Потом вышел лакей Гандыло и стал запирать ставни. Он просовывал снаружи железные болты, кричал: ну! -- и сердился, что горничная изнутри не скоро задвигает их маленькими железными чеками... Потом он потянулся и зевнул продолжительно, вкусно, широко разинув пасть.
   Мое настроение падало. Я чувствовал, что мать меня сейчас хватится и пошлет разыскивать, так как братья и сестры, наверное, уже спят. Нужно бы еще повторить молитву, но... усталость быстро разливалась по всему телу, ноги начали ныть от ходьбы, а главное -- я чувствовал, что уже сомневаюсь. Значит, ничего не выйдет.
   На крыльце появилась фигура горничной и действительно позвала меня спать.
   -- Сейчас,-- ответил я и опять лихорадочно обошел двор. Вот там... Или нет, -- вот где,-- мелькало у меня в мозгу, и я лихорадочно метался от одного угла к другому.
   Разочарованный, с разбитыми членами, я, наконец, прошел в свою комнату и угрюмо разделся. Но только дремота обвеяла разгоряченную голову,-- я вдруг сел на кровати, точно меня толкнули под бок. Я ушел... именно тогда, когда весь двор опустел и раскрылся для всякой тайны. И уже спустились крылья. Я даже знаю, куда именно. Как это ни странно, я как будто видел их в довольно-таки грязном углу между сараем и забором. Я вскочил и в одной рубашонке пробрался в коридор. Прислуга еще не спала. Горничные убирали после гостей. Гандыло на кухне ужинал, громко чавкая и шлепая толстыми губами. Дверь была открыта, и я вышел на крыльцо.
   Луна зашла за крышу каменного дома, и весь двор изменился. Он потемнел, похолодел, стал бесцветнее и как бы задремал. Выражение неба тоже было другое: звезды по-прежнему мерцали и переливались, но теперь уже не обращали внимания на меня, стоявшего в одной рубашонке на заднем крыльце, а как будто говорили друг с другом о чем-то, совсем до меня не относящемся. Впечатление было такое, как будто огромное собрание, на короткое время занявшееся моим делом, теперь перешло к обсуждению других дел, гораздо более важных, таинственных и непонятных... И теперь уже нет надежды вернуть его внимание. Звездная ночь стала холодна, важна, неприступна, сурова. И прохладный ветер недружелюбно обвеял мои голые ноги.
   Усталый, с холодом в душе, я вернулся в комнату и стал на колени в своей кровати, чтобы сказать обычные молитвы. Говорил я их неохотно, машинально и наскоро... В середине одной из молитв в усталом мозгу отчетливо, ясно, точно кто шепнул в ухо, стала совершенно посторонняя фраза: "бог..." Кончалась она обычным детским ругательством, каким обыкновенно мы обменивались с братом, когда бывали чем-нибудь недовольны. Я вздрогнул от страха. Очевидно, я теперь пропащий мальчишка. Обругал бога...
   Среди этой душевной сумятицы я крепко заснул.
   Не помню, какие выводы я сделал на следующий день из этой неудачи. Очень вероятно, что не сделал никаких, а просто, отдохнув за ночь, отдался новым впечатлениям нового дня. Но с этих пор и я, как отец, часто начинал молитву, мучительно повторяя: "Отче... Отче... Отче..." -- пока воображение не попадало в горячую струю. Часто это не удавалось: ощущение живого личного бога ускользало, а иной раз усилия бывали так мучительны, что на лбу у меня появлялся пот, а на глазах -- слезы. Я напрягал воображение, но перед ним продолжала стоять безличная, бесконечная пустота, не будившая никаких откликов в сердце. И опять в неясную и мутную молитву отчетливо, выпукло, звонко врывалась кощунственная фраза... Мне приходило в голову, что это -- проделка дьявола. Впрочем, эта мысль меня не пугала. Пожалуй, наоборот,-- так как в таком случае вина снималась с меня и переносилась на одного из проказников-чертенят, знакомых по Патерику. Внутреннее сознание, что это во мне самом, было мучительнее. Чтобы от него избавиться, я то старался начать молитву внезапно и кончить ее поскорее, то переставал молиться совсем.
   И каждый раз эта томительная борьба в пустом пространстве повторялась в периоды религиозной экзальтации...
  

VII

Уляницкий и "купленные мальчики"

  
   Каждое утро в "суторынах" {"Souterrains" -- подвальный этаж.}, то есть в угловой комнате подвального этажа хозяйской каменицы, в определенный час происходило неизменно одно и то же явление. Сначала вздрагивал железный засов ставни, и кто-то выдавливал изнутри болт, которым ставни запирались на ночь. Железная полоса, как живая, отодвигалась, потом падала со звоном, и тогда чья-то рука через форточку окончательно раздвигала ставни. После этого и самое окно, приходившееся вровень с землей, раскрывалось, и в нем появлялась голова человека в ночном колпаке.
   Это был жилец, старый холостяк, пан Уляницкий. Он высовывал свой острый профиль, как бы передразнивавший портрет Наполеона III, с испанской бородкой и горбатым носом, и кидал тревожный взгляд на окна нашего флигеля. По большей части наши ставни еще были закрыты. Убедившись в этом, пан Уляницкий опять нырял в свою комнату, и вскоре на подоконнике появлялась уже вся его небольшая сухая фигурка в ночном колпаке, в пестром халате, из-под которого виднелось нижнее белье и туфли на босую ногу. Кинув еще быстрый взгляд кругом и прикрывая что-то полой халата, он шмыгал за угол, направляясь на задний двор, откуда вскоре возвращался тем же порядком.
   Мы знали, что его тревожные взгляды относятся главным образом к нашему дому: он не хотел, чтобы его видела в утреннем неглиже одна из моих теток, которую он иной раз провожал в костел. Над теткой посмеивались, поздравляя ее с женихом. Над Уляницким тоже смеялись, называя его по-польски "мартовским кавалером", и передавали, будто он поднес тетке десяток гнилок-груш в бумажном тюричке и две грошевых конфеты. Фигура Уляницкого в этот утренний час бывала, действительно, очень непрезентабельна: халат был замызганный и рваный, туфли стоптаны, белье грязно, а усы растрепаны.
   Нырнув опять в свою комнату, пан Уляницкий принимался приводить себя в порядок. Это была процедура продолжительная и сложная, особенно процесс бритья, положительно напоминавший священнодействие. Мы пользовались правом, освященным обычаем, стоять в это время снаружи, у открытого окна, причем иной раз из-за нас заглядывало еще личико сестры. Пан Уляницкий ничего не имел против этого и только, приступая к бритью, предупреждал нас, чтобы мы вели себя смирно, так как малейшее нарушение порядка в эту важную минуту угрожает опасностью его жизни.
   Мы свято исполняли этот договор, и в критический момент, когда пан Уляницкий, взяв себя за кончик носа и выпятив языком щеку, осторожно обходил бритвой усы или подбривал бородку около горла, мы старались даже затаить дыхание, пока он не вытирал в последний раз бритву и не убирал прибора. После этого он умывался, неистово тер шею и щеки полотенцем, пудрился, фиксатуарил и вытягивал кончики усов и затем скрывался за ширму. Через четверть часа он появлялся оттуда неузнаваемый, в сиреневых коротких брючках, в лакированных ботинках, в светлом жилете и синем сюртуке с закругленными фалдочками. Лицо у него тоже было как будто одето: измятость и морщины исчезали. Его появление и таком обновленном виде всегда производило на нас сильнейшее впечатление, и ему это было приятно. Иной раз, застегивая на последнюю пуговицу свой аккуратный сюртучок, он взглядывал на нас с заметным самодовольством и говорил:
   -- А? Ну? Что? Как?
   Наши отношения с паном Уляницким в это время были наилучшие. Мы знали, что он -- "старый холостяк" и "мартовский кавалер", что это смешно, особенно последнее, потому что напоминает котов, жалобно завывающих в марте на крышах. Пан Уляницкий будто бы ухаживал за каждой барышней, с которой знакомился, и отовсюду получал отказы. Сам он тоже казался смешным со своей козлиной бородкой и тонкими ножками в коротких узенький брючках. Но все это было безобидно, а процесс ежедневного обновления вызывал не только понятное любопытство, но и некоторое почтительное удивление. Каждый раз это казалось нам маленьким чудом, и впоследствии, когда я впервые прочитал о превращениях бога Озириса, в моем воображении внезапно ожило воспоминание об утренних перерождениях Уляницкого.
   Однако со временем наши отношения с "мартовским кавалером" радикально испортились...
   В один прекрасный день он нашел не совсем удобным для своей жениховской репутации, что у него нет прислуги, вследствие чего он должен сам подметать комнату и ежедневно путешествовать с таинственным предметом под полой халата.
   Ввиду этого он нанял себе в услужение мальчика Петрика, сына хозяйской кухарки. Кухарка, "пани Рымашевская", по прозванию баба Люба, была женщина очень толстая и крикливая. Про нее говорили вообще, что это не баба, а Ирод. А сын у нее был смирный мальчик с бледным лицом, изрытым оспой, страдавший притом же изнурительной лихорадкой. Скупой, как кащей, Уляницкий дешево уговорился с нею, и мальчик поступил в "суторыны".
   Закончилось это большим скандалом: в один прекрасный день баба Люба, уперев руки в бока, ругала Уляницкого на весь двор и кричала, что она свою "дытыну" не даст в обиду, что учить, конечно, можно, но не так... Вот посмотрите, добрые люди: исполосовал у мальчика всю спину. При этом баба Люба так яростно задрала у Петрика рубашку, что он завизжал от боли, как будто у нее в руках был не ее сын, а сам Уляницкий.
   Последний сидел в своей комнате, не показываясь на крики сердитой бабы, а на следующее утро опять появился на подоконнике с таинственным предметом под полой. Нам он объяснил во время одевания, что Петрик -- скверный, скверный, скверный мальчишка. И мать у него подлая баба... И что она дура, а он, Уляницкий, "достанет себе другого мальчика, еще лучше". Он сердился, повторял слова, и его козлиная бородка вздрагивала очень выразительно.
   Вскоре он уехал на время в деревню, где у него был жив старик отец, а когда вернулся, то за ним приехал целый воз разных деревенских продуктов, и на возу сидел мальчик лет десяти -- одиннадцати, в коротенькой курточке, с смуглым лицом и круглыми глазами, со страхом глядевшими на незнакомую обстановку... С этого дня мальчик поселялся в комнате Уляницкого, убирал, приносил воду и ходил в ресторацию с судками за обедом. Звали его Мамертом, или, уменьшительно, Мамериком, и вскоре на дворе стало известно, что это сирота и притом крепостной, которого не то подарил Уляницкому отец, не то он сам купил себе у какого-то помещика.
   Я решительно не могу припомнить, чтобы самая мысль о возможности "купить мальчика" вызывала во мне какой-нибудь сознательный протест или негодование. Явления жизни я воспринимал тогда довольно безразлично. Я видел, что люди бывают старые и молодые, здоровые и больные, богатые и нищие, и все это, как я уже говорил, казалось мне "извечным". Это были просто первичные факты, готовые явления природы. Таким же фактом явилось и то, что есть на свете мальчики, которых можно купить. Но, во всяком случае, это обстоятельство делало нового пришельца предметом интересным, так как мы видела разных мальчиков, а купленных мальчиков еще не видели ни разу. И что-то неясное при этом все-таки шевелилось в душе.
   Знакомство с купленным мальчиком завязать было трудно. Даже в то время, когда пан Уляницкий уходил в свою должность, его мальчик сидел взаперти, выходя лишь за самыми необходимыми делами: вынести сор, принести воды, сходить с судками за обедом. Когда мы при случае подходили к нему и заговаривали, он глядел волчком, пугливо потуплял свои черные круглые глаза и старался поскорее уйти, как будто разговор с нами представлял для него опасность.
   Мало-помалу, однако, сближение начиналось. Мальчик перестал опускать глаза, останавливался, как будто соблазняясь заговорить, или улыбался, проходя мимо нас. Наконец однажды, встретившись с нами за углом дома, он поставил на землю грязное ведро, и мы вступили в разговор. Началось, разумеется, с вопросов об имени, "сколько тебе лет", "откуда приехал" и т. д. Мальчик спросил в свою очередь, как нас зовут, и... попросил кусок хлеба.
   Скоро мы стали приятелями. Уляницкий возвращался всегда в определенное время, как заведенная машина, и мы могли поэтому даже заходить в его комнату, не опасаясь, что он нас застанет. Мы узнали при этом, что наш ежедневно обновляющийся сосед в сущности очень злой скаред и мучитель. Он не кормит Мамерика, а только отдает ему вылизывать пустые судки и грызть корки хлеба и уже два раза успел его больно выдрать без всякой вины. Чтобы мальчик не сидел даром и не баловался с разными висельниками ("урвисами",-- мы догадались, что под этим лестным названием Уляницкий разумел нас), он задает ему урок: щипать перья для подушек, и нащипанные перья продает еврейкам. Мы приносили Мамерику хлеб, который он съедал с большою жадностью.
   И пугливые взгляды печальных черных глаз, и грустное выражение его смуглого лица, и рассказы, и жадность, с какой он накидывался на приносимую нами пищу,-- все это внушало нам какое-то захватывающее, острое сочувствие к купленному мальчику и злобу против его владыки, которая в одно утро и прорвалась наружу.
   Бедняга Мамерик чем-то провинился, и уже накануне его томило предчувствие, что пан его непременно побьет. Наутро Уляницкий вышел из-за ширмы не с обычным самодовольным блеском, а с каким-то загадочным выражением в лице. Он был без сюртука, а руки держал назади. Остановившись у ширмы, он позвал Мамерика, приказал ему подать что-то. Но как только мальчик робко приблизился, Уляницкий с быстротою кошки схватил его, нагнул, зажал голову в свои колени, спустил штанишки, и в воздухе засвистел пучок розог. Мамерик отчаянно завизжал и забился.
   В нашей семье нравы вообще были мягкие, и мы никогда еще не видели такой жестокой расправы. Я думаю, что по силе впечатления теперь для меня могло бы быть равно тогдашнему чувству разве внезапное на моих глазах убийство человека. Мы за окном тоже завизжали, затопали ногами и стали ругать Уляницкого, требуя, чтобы он перестал бить Мамерика. Но Уляницкий только больше входил в азарт; лицо у него стало скверное, глаза были выпучены, усы свирепо торчали, и розга то и дело свистела в воздухе.
   Очень вероятно, что мы могли бы доплакаться до истерики, но тут случилось неожиданное для нас обстоятельство: у Уляницкого на окне были цветочные горшки, за которыми он ухаживал очень старательно. Ближе всех стояла любимая его резеда. По внезапному вдохновению, наша маленькая сестренка схватила резеду и кинула ее вместе с горшком на пол. Горшок разбился, земля с цветком выпала. Пан Уляницкий на мгновение остолбенел, потом оставил Мамерика, и не успели мы опомниться, как его бешеное лицо появилось на подоконнике. Мы подхватили сестренку под руки и пустились бежать к своему крыльцу, где и уселись, чувствуя себя безопасными в своих пределах. Пан Уляницкий действительно остановился невдалеке от своего окна и, спрятав розгу за спину, стал нас подзывать сладким голосом, обещая дать нам на мировую по конфетке... Но хитрость была слишком прозрачна, и мы оставались на месте, глядя весьма равнодушно на его лукавые подходы...
   В этот самый день или вообще в ближайшее время после происшествия мы с матерью и с теткой шли по улице в праздничный день, и к нам подошел пан Уляницкий. Он был одет, по-всегдашнему, щеголевато, ботинки его сверкали ослепительным блеском, концы усов торчали, как две проволоки, и в петлице сюртучка был цветок. У меня при его появлении немного дрогнуло сердце, так как я был уверен, что он пожалуется матери на наш дебош. К нашему величайшему удивлению, он не только не пожаловался, но еще, взяв кого-то из нас за подбородок, стал фальшиво сладким голосом расхваливать перед матерью "милых деток", с которыми он живет в большой дружбе.
   Этот неудачный маневр, во-первых, внушил нам большое презрение, а во-вторых, вселил уверенность, что по каким-то причинам Уляницкий скрывает от матери происшедшее между нами столкновение. А скрывает -- значит признает себя виновным. С этой стороны мы почувствовали себя вполне обеспеченными, и у нас началась с Уляницким формальная война.
   Дети проявляют иной раз удивительную наблюдательность и удивительно ею пользуются. У пана Уляницкого было много странностей: он был феноменально скуп, не выносил всякой перестановки предметов в комнате и на столе и боялся режущих орудий.
   Однажды, когда он весь погрузился в процесс бритья и, взяв себя за кончик носа, выпятил языком подбриваемую щеку, старший брат отодвинул через форточку задвижку окна, осторожно спустился в комнату и открыл выходную дверь. Обеспечив себе таким образом отступление, он стал исполнять среди комнаты какой-то дикий танец: прыгал, кривлялся, вскидывал ноги выше головы и кричал диким голосом: "Гол, шлеп, тана-на"...
   Стоя за окном, мы с ужасом ожидали, что будет. К нашему величайшему изумлению, злополучный кавалер оставался на месте. На его лице не дрогнул ни один мускул, он так же тщательно держал себя за кончик носа, подбривая усы, и так же выпячивал языком щеки. Тогда, видя, что процедура бритья находится только в начале, а прервать ее Уляницкий не намерен, мы с младшим братом тоже спустились в комнату и присоединились к неистовой пляске. Это было какое-то детское бешенство: летели на пол стулья, платья с вешалок, щетки и щеточки. Испуганный Мамерт смотрел на это светопреставление бессмысленно выпученными круглыми глазами... Один пан Уляницкий сохранял полнейшую невозмутимость, задернутый по шею салфеткой, с бритвой в руке и с глазами, скошенными на маленькое зеркальце... И только со всегдашнею тщательностью докончив бритье и осторожно положив бритву в футляр, он внезапно сорвался с места и ринулся к розге. Старший брат шмыгнул в открытую дверь, а мы двое кинулись, как испуганные кошки, к окну. Я был уже на подоконнике, когда розга просвистела над самым моим ухом и не больно скользнула вдоль спины...
   С этих пор пан Уляницкий, садясь бриться, тщательно закрывал окно. Но рамы были старые, а задвижки прилажены плохо. Увидев, что Уляницкий уже приступил к бритью, мы смело подходили к окну, дергали форточку и тонкими дранками, просунутыми в щель, сбрасывали крючки. Чем это объяснить,-- я не знаю,-- вероятно, боязнью режущих орудий: но раз принявшись за бритву, Уляницкий уже не мог прервать трудного дела до конца. При наших разбойничьих попытках проникнуть в его святилище он только косил один глаз, и на его застывшем лице проступало выражение тревожной тоски. Когда нам удавалось открыть задвижку, окно с шумом распахивалось, и в комнате старого кавалера начиналась пляска дикарей.
   В одно утро пан Уляницкий опять появился на подоконнике с таинственным предметом под полой халата, а затем, подойдя к нашему крыльцу и как-то особенно всматриваясь в наши лица, он стал уверять, что в сущности он очень, очень любит и нас, и своего милого Мамерика, которому даже хочет сшить новую синюю куртку с медными пуговицами, и просит, чтобы мы обрадовали его этим известием, если где-нибудь случайно встретим.
   Оказалось, что купленный мальчик исчез.
   В тот же день вечером младший брат таинственно вызвал меня из комнаты и повел в сарай. В сарае было темно, но брат смело пошел вперед и, остановившись на середине, свистнул. Сначала все было тихо, потом что-то зашевелилось в углу, среди дров, и к нам вышел Мамерик. Оказалось, что он устроил себе между кладью дров и стенкой что-то вроде норы и живет здесь уже двое суток. Он говорил, что жить "ничего, можно", только хочется есть, и по ночам сначала было страшно. Теперь привык. На наше сообщение о любви Уляницкого и курточке -- он ответил решительно:
   -- Не пiду. Лучче утоплюся у криницi.
   С этих пор у нас явилась своя тайна. По вечерам мы приносили Мамерику есть и вместе выходили гулять в укромных уголках двора... У нас установились условные сигналы и целая система конспирации. Это продолжалось еще несколько дней, пока мать не заметила наших многозначительных перешептываний. Она расспросила нас обо всем и рассказала отцу. В мальчике приняли участие старшие, и пан Уляницкий вызывался для каких-то объяснений даже "наверх", к хозяйке, пани Коляновской. Нравы на нашем дворе были довольно патриархальные, и всем казалось естественным, что хозяйка-домовладелица вызывает жильца для объяснений, а может быть, и для внушения. Мы тщательно хранили тайну убежища, так как крепко забожились, что не выдадим ее "никому на свете". Поэтому, когда "наверху" были выработаны с Уляницким условия капитуляции, то переговоры велись через нас. Мамерик, наконец, порешил сдаться, а власть Уляницкого была общественным мнением ограничена. Всему двору было известно, что пани Коляновская погрозила Уляницкому "выгнать его из суторын".
   Через некоторое время, однако, он и сам куда-то внезапно уехал. Купленный мальчик исчез навсегда где-то в широком неведомом мире, и дальнейшая судьба его нам осталась неизвестна.
   Раз только нам показалось, что мы встретили если не его, то его двойника.
   Как-то летом появилась в узком переулочке новая личность. Это был мальчик в возрасте Мамерика, с таким же смуглым лицом и круглыми черными глазами. Но при внимательном рассмотрении оказалось, что ни походка его, ни все поведение нимало не напоминают нашего скромного и робкого приятеля. Одет он был в новую короткую синюю курточку с двумя рядами круглых металлических шариков, в узкие синие брюки со штрипками внизу и в большие хорошо начищенные сапоги. На голове у него была круглая шапочка без козырька, надетая совершенно набекрень по-казацки.
   Заметив, что мы с величайшим любопытством смотрим на него, уткнувшись лицами между балясин палисадника, незнакомец внезапно стал на ходу проделывать какие-то удивительные штуки. Ноги он ставил так, как будто они у него вовсе не сгибались в коленях, руки скруглил, так что они казались двумя калачами, голову вздернул кверху и глядел на нас с величайшим презрением через плечо, очевидно, гордясь недавно надетым новым костюмом и, может быть, подражая манерам кого-нибудь из старшей ливрейной дворни. Он весь сверкал и наслаждался и, кроме того, был уверен, что мы совершенно подавлены его великолепием и сгораем от зависти. Поэтому, исполнив какое-то поручение в конюшие, он опять прошел мимо нас, вывертывая ноги и играя поясницей, потом вернулся, как будто что забыл, и прошел еще раз. Все это показалось нам обидным, и один из нас сказал:
   -- Дурак!
   Мальчик плюнул и ответил:
   -- Свинья!
   Mой брат поднял тон диалога на ноту выше:
   -- Сволочь!
   Но мальчик, видимо, знал все формы изысканного обращения и тотчас же возразил:
   -- Я сволочь, царю помочь, а ты сам каторжан.
   Мы почувствовали, что незнакомец остается победителем. Но в это время к мальчику подошел быстрыми шагами взрослый человек в ливрейном фраке с широкими длинными фалдами. Походка его тоже была несколько развихлянная и странная, и я догадался, что незнакомый мальчик подражал именно его движениям: ноги его тоже плохо сгибались, а руки скруглялись в локтях. Он окликнул мальчика, и едва тот повернулся, как подошедший ожег его резкой, сильной и внезапной пощечиной. Мальчик завыл от боли и схватился рукой за щеку, а тот ударил по другой щеке и сказал:
   -- Пошел! Тебя зачем послали?..-- И толкнул его сильно в шею.
   Всякое неприятное чувство к незнакомому мальчишке в нас мгновенно испарилось, сменившись острой жалостью. Мы рассказали об этом происшествии матери и отцу, думая, что и на этот раз опять последует вмешательство, как и в деле Мамерта. Но отец объяснил нам, что мальчик-казачок принадлежит незнакомым людям, приехавшим погостить к нашим соседям, и что тут ничего сделать невозможно...
   Мы поджидали после этого нового появления мальчика, готовые встретить его как приятеля. Но он не выходил, и вскоре мы увидели его в последний раз на высоких козлах коляски, в которую усаживалась семья каких-то важных господ... Тут были и дети, очень чистенькие и нарядные, но нас больше всего интересовал наш знакомец. Он был в той же курточке и в той же шапочке набекрень, но уже не было в нем заметно прежнего великолепия. Он как будто избегал смотреть на нас, но, когда огромный рыдван тронулся, он повернул к нам свои черные глаза, опять удивительно напомнившие нам Мамерика, и, как бы украдкой, дружелюбно кивнул головой.
   Мы долго провожали взглядами уезжавшую карету, пока она не мелькнула последний раз на гребне шоссе. Ехавшие в карете нарядные дети казались мне какими-то неприятными и холодными, а за незнакомым казачком, с которым мы только и успели обменяться ругательствами, неслось в неведомую даль ощущение жгучего сочувствия и близости.
   Еще одно воспоминание из крепостного строя.
   Одно время служил у отца кучер Иохим *, человек небольшого роста, с смуглым лицом и очень светлыми усами и бородкой. У него были глубокие и добрые синие глаза, и он прекрасно играл на дудке. Он был какой-то удачливый, и все во дворе его любили, а мы, дети, так и липли к нему, особенно в сумерки, когда он садился в конюшне на свою незатейливую постель и брал свою дудку.
   У Коляновской была любимая горничная, дворовая девушка Марья. Я тогда был плохой ценитель женской красоты, помню только, что у Марьи были густые черные брови, точно нарисованные, и черные же жгучие глаза. Иохим полюбил эту девушку, и она полюбила его, но когда моя мать по просьбе Иохима пошла к Коляновской просить отдать ему Марью, то властная барыня очень рассердилась, чуть ли не заплакала сама, так как и она и ее две дочери "очень любили Марью", взяли ее из деревни, осыпали всякими благодеяниями и теперь считали, что она неблагодарная... История эта тянулась что-то около двух-трех месяцев. Рассказывали у нас на кухне, что Иохим хотел сам "идти в крепаки", лишь бы ему позволили жениться на любимой девушке, а про Марью говорили, что она с каждым днем "марнiе и сохне" и, пожалуй, наложит на себя руки.
   Однажды я забрался на высокую густую грушу. Под грушей, в затененной части сада, стояла скамья, и на эту скамью пришла Марья. Я с удивлением услышал, что она плачет и не то бормочет что-то, не то поет. Потом подошел Иохим и как-то робко и вместе ласково хотел обнять девушку за талию. Она резко оттолкнула его и заплакала сильнее. Он стал утешать ее, уверяя, что его "пани" (моя мать) упросит-таки Коляновскую и все будет хорошо. Но Марья продолжала плакать и то сама порывисто обнимала Иохима, то принималась упрекать и гнать его, уверяя, что она умрет, повесится, зарежется, утопится в кринице и вообще -- покончит жизнь всевозможными способами. Я с простодушным детским любопытством слушал, притаившись в густых ветвях, проявления этих незнакомых мне еще бурных чувств.
   Кончилось все это совершенно благополучно. Коляновская, в сущности, была женщина властная, но очень добрая и, согласившись, наконец, уступить свою любимицу, дала ей приданое и устроила на свой счет свадьбу. Осенью пришли во двор молодые с "музыками", а на посыпанной песком площадке двора Иохим со "свахами и дружинами" отплясывал такого казачка, какого я уже никогда не видывал впоследствии. После этого молодые поселились в собственной хатке над Тетеревом, и мы часто заходили к ним, отправляясь купаться. Хатка стояла на склоне, вся в зелени, усыпанной яркими цветами высокой мальвы, и воспоминание об этом уголке и об этой счастливой паре осталось в моей душе светлым пятнышком, обвеянным своеобразной поэзией.
   И только впоследствии раскрылись передо мной внутренний смысл и жестокая неправда, служившие фоном и началом для этой крепостной идиллии, которая могла кончиться совсем иначе.
  

VIII

"Щось буде"

  
   Я пишу не историю своего времени. Я просто всматриваюсь в туманное прошлое и заношу вереницы образов и картин, которые сами выступают на свет, задевают, освещают и тянут за собой близкие и родственные воспоминания. Я стараюсь лишь об одном: чтобы ясно и отчетливо облечь в слово этот непосредственный материал памяти, строго ограничивая лукавую работу воображения...
   В октябре 1858 года, то есть когда мне было пять лет, в Житомир приезжал молодой царь Александр II *.
   Город делал к этому приезду торжественные приготовления, и на площади, около костела отцов бернардинов, была выстроена огромная триумфальная арка. Мы смотрели ее накануне, причем это дощатое сооружение поразило меня своей громадностью и странностью, как будто ненужностью среди площади. Затем мне смутно вспоминаются толпы народа, страшный гул человеческих голосов и что-то невидимое, промчавшееся где-то в глубинах этого человеческого моря, после чего народ, точно вдруг обеспамятевший, ринулся к центру города. Все говорили, что это проехал царь.
   Гораздо отчетливее сохранилось впечатление вечерней иллюминации. Я помню длинные вереницы огней, протянувшиеся к площади, где над всем высилась огромная арка, пылавшая, как костер. Толпы людей передвигались внизу, как черные потоки, а вверху было еще более черное небо. По временам где-то поднимались крики "ура", которые подхватывались, крепли, проносились по улицам вдаль, перекатываясь огромным сплошным гулом. Я крепко ухватился за чью-то юбку, меня толкали, и прислуга с трудом выводила нас из толпы. Мать встретила нас перепуганная и сердилась на прислугу. Потом отец в мундире и при шпаге, а мать в нарядном платье куда-то уехали...
   Нам приказано было ложиться, но спать мы не могли. Жили мы в тихом, тупом переулке, но, несмотря на это, из города к нам проникал какой-то заглушённый гул, и возбуждение просачивалось в нашу спальню. Когда старая нянька убрала у нас свечку и поставила ее за стеной в соседней комнате, то нам показалось, что в щели ставней видно зарево. Мы перебрались на одну кровать, у самого окна, и лепились у стекол, заглядывая в эти щели, прислушиваясь к шуму и делясь своими впечатлениями, над которыми, как огненная арка над городом, властно стояло одно значительное слово: царь!
   Старший брат был, конечно, наиболее из нас сведущий. Он знал, во-первых, относившуюся к случаю песню:
  
   Ездил белый русский царь
   Православный государь,
   От земли своей далеко
   Славы добывать...
  
   Песня нам нравилась, но объяснила мало. Брат прибавил еще, что царь ходит весь в золоте, ест золотыми ложками с золотых тарелок и, главное, "все может". Может придти к нам в комнату, взять, что захочет, и никто ему ничего не скажет. И этого мало: он может любого человека сделать генералом и любому человеку огрубить саблей голову или приказать, чтобы отрубили, и сейчас огрубят... Потому что царь "имеет право"...
   Царь уехал, но отголоски его посещения долго еще оставляли значительное содержание нашей жизни.
   У нас был далекий родственник, дядя Петр, человек уже пожилой, высокий, довольно полный, с необыкновенно живыми глазами, гладко выбритым лицом и остренькими усами. Когда он поводил кончиками усов, мы хохотали до слез, а когда он говорил, то хохотали часто и взрослые; вообще это был человек с установившейся репутацией остряка. После царского проезда он рассказал несколько анекдотов. Мне особенно запомнился один: перед самым царским проездом полиция заметила в боковой улице корову. Когда будочники кинулись на нее, она смертельно испугалась, когда же раздались крики "ура!", то корова пришла в совершенное исступление и бросилась в толпу, раскидывая людей рогами. Таким образом она будто бы пробила себе путь до пустого пространства, оставленного для проезда царя, и попала туда как раз в то мгновение, когда промчалась царская карета. Корова ринулась прямо за каретой и торжественно прибыла к губернаторскому дому, а за нею два запыхавшиеся, насмерть запуганные подчаска.
   На меня рассказ произвел странное впечатление... Царь и вдруг -- корова... Вечером мы разговаривали об этом происшествии в детской и гадали о судьбе бедных подчасков и владельца коровы. Предположение, что им всем отрубили головы, казалось нам довольно правдоподобным. Хорошо ли это, не жестоко ли, справедливо ли -- эти вопросы не приходили в голову. Было что-то огромное, промчавшееся, как буря, и в середине этого царь, который "все может"... Что значит перед этим судьба двух подчасков? Хотя, конечно, жалко...
   Должно быть, в это время уже шли толки об освобождении крестьян. Дядя Петр и еще один знакомый высказывали однажды сомнение, может ли "сам царь" сделать все, что захочет, или не может.
   -- Николай -- на что уж царь был... все перед ним дрожало... А чем кончил?
   Отец отвечал обыкновенной своей поговоркой:
   -- Толкуй больной с подлекарем... Захочет и сделает...
   Прошел год, другой. Толки шли все шире. В тихую жизнь как бы вонзилась какая-то заноза, порождавшая смутную тревогу и окрашивавшая особенным оттенком все события. А тут случилось знамение: гром ударил в "старую фигуру".
   Я уже говорил о ней. Это был большой крест с распятием, стоявший в саду нашего соседа пана Добровольского, на перекрестке нашего переулка и двух других улиц, среди кустов акации, бузины и калины, буйно разросшихся у его подножия. Говорили, будто владельцу этой усадьбы не давали спать покойники, чуть не ежедневно провозимые на польское и лютеранское кладбища; в защиту от них он и воздвиг "фигуру". Было это давно; с тех пор и самого владельца провезли по той же песчаной дороге; "фигура" обветрела, почернела, потрескалась, покрылась вся разноцветными лишаями и вообще приобрела вид почтенной дремлющей старости... Кому случилось хоть раз хоронить близкого или знакомого человека, тот навсегда запоминал темное старое распятие, торжественно высившееся у самого поворота на кладбище, и вся окружающая местность получила от него свое название: о нас так и говорили, что мы живем в доме Коляновских, "около старой фигуры".
   Одной ночью разразилась сильная гроза. Еще с вечера надвинулись со всех сторон тучи, которые зловеще толклись на месте, кружились и сверкали молниями. Когда стемнело, молнии, не переставая, следовали одна за другой, освещая, как днем, и дома, и побледневшую зелень сада, и "старую фигуру". Обманутые этим светом воробьи проснулись и своим недоумелым чириканьем усиливали нависшую в воздухе тревогу, а стены нашего дома то и дело вздрагивали от раскатов, причем оконные стекла после ударов тихо и жалобно звенели...
   Нас уложили, но мы не спали, робко прислушиваясь к шумным крикам грозы и испуганному чириканью воробьев и глядя в щели ставен, вспыхивавшие синими отсветами огня. Уже глубокой ночью гроза как будто начала смиряться, раскаты уносились вдаль, и только ровный ливень один шумел по крышам... Как вдруг где-то совсем близко грянул одинокий удар, от которого заколыхалась земля... В доме началась тревога, мать поднялась с постели, сняли из-за иконы и зажгли большую восковую свечу "грешницу". И долго в доме не ложились, с жутким чувством ожидая какого-то особенного божьего гнева... Наутро мы встали поздно, и первое известие, которое нам сообщили, состояло в том, что этот последний нотной гром разбил "старую фигуру"...
   Весь наш двор и кухня были, конечно, полны рассказ осердился.
   -- Так ты вот как рассуждаешь. Откуда такой умный сыскался? Да ты не тот ли Богдан, что тебя по этапу из Петербурга прислали? Так я с тобой и разговаривать не хочу... Давайте мне другого. Выведите его вон!
   -- Незачем меня выводить. Я и сам уйду.
   Богдан вышел, а за ним пошли и все. "Когда не хотите говорить с нашим выборным, то и мы уйдем". Сборню -- как вымело. Остался только чиновник, да староста и сотские...
   По-видимому, это было на руку сторонникам помещика: дело было представлено, как бунт, а Богдан выставлен опасным агитатором. И стали с этих пор за Богданом приглядывать. Жил он в небольшом приселке около большого села. Видно, что полиция за ним присматривает, а взять боятся: пять обществ не шутка, а Богдана добром не выдадут. Потом как будто и следить перестали.
   Только раз случилась в селе богатая свадьба. Из приселка все ушли смотреть на "веселье", и домашние Богдана тоже ушли. Вдруг подкатывает к его хате земская тройка, а в ней -- становой и полицейские. Вошли в избу и говорят: "Собирайся, Богдан, поедем". Богдан не идет, те стали брать силой, Богдан отбивается. И взяли бы непременно, да как раз в это время мимо приселка из церкви ехала свадьба, и некоторые из поезжан видят: в пустой улице у хаты Богдана стоит тройка и около нее полицейские. И опять подозрительные громадяне усомнились: "Эге-ге. Это ж, видно, наш Богдан уже с полицией снюхался. Продал громадянское дело". И завернули две-три повозки в улицу, к Богдановой хате. Видят: волокет полиция Богдана, а тот не дается. Рубаху на нем порвали. "Так вот оно что! Ну, поезжайте себе, откуда приехали". Посадили станового в повозку, нахлестали лошадей,-- "поезжай, покуда цел". После этого люди стали зорко присматривать за Богдановой хатой, чтоб его как-нибудь не выкрали. Даже караулы выставляли. А после и опять все затихло. Так затихло, что громадяне подумали: может, отступились...
   Подошла в Радомысле ярмарка, и задумал Федор сходить на ярмарку. Думает себе: на ярмарке же многолюдство, тут его взять не осмелятся. Да на свою беду пошел в такое время, когда весь народ уже провалил. На дороге пусто, народу совсем мало. И вдруг видит Богдан: скачет тройка. Нагоняет его становой и два стражника. "Стой! Тебя нам и надо. Садись, а то плохо будет". Подхватили и повезли в город. Лошади летят, как птицы. "Пожалели бы коней,-- говорит Богдан, -- долго ли загнать!" А пристав усмехнулся и говорит: "Знаю, что тебе нужно: чтоб ваши люди меня остановили да в шею наклали. Пошел!.." И летят дальше... За повозкой аж пыль столбом. Люди сторонятся. Увидят, что Богдан сидит между полицейскими, ударят об полы руками, а догнать уже не могут. Привезли стороной к тюрьме да тотчас же отправили дальше в Киев -- так, в чем был, когда собрался на ярмарку... А из Киева скоро погнали с этапа на этап, пока пригнали вот сюда...
   -- Так-то,-- закончил Богдан печально.-- И пошел я по тюрьмам да по этапам... Пока сидел дома, то думал, что и весь порядочный народ дома, а в тюрьмах только воры и розбишаки. А как самого стали гонять ив тюрьмы в тюрьму, то показалось мне, что и весь самый лучший народ по тюрьмам сидит...
   Административный порядок действовал уже вовсю. И в киевской и в других тюрьмах Богдану пришлось видеть административно высылаемых без суда и следствия... Были тут и студенты, и курсистки, были земские гласные, был даже один председатель земской управы... И все эти люди, как и сам Богдан, не совершили никакого преступления в обычном смысле. Тогда еще террористические покушения были редкими явлениями. Эти люди виновны только в том, что хотят лучших порядков. Теперь Богдан попал на край земли. И тут опять видит людей крестьянского мира, повинных в том, что верили в царя.
   Некоторое время в избе стояло подавленное молчание. Первый нарушил его, к моему удивлению, мой хозяин Гавря. Он слез с полатей, прошел через избу, стал против меня и сказал своим нервным отчетливым голосом:
   -- А неладно, слышь, и царь-те делает...
   Это был, очевидно, вывод стороннего наблюдателя...
   Трудно описать впечатление рассказа на ходоков. Братья Санниковы были высланы сюда из Орловского уезда Вятской губернии, как люди, смутившие крестьянский мир по поводу тяжбы с лесным ведомством. Их история носила, по их рассказам, совершенно фантастический характер. Их давнюю коренную землю под лесом захватил в свою пользу "министр Финлянцев". Насколько я мог понять, это было в то время, когда удельные леса причислялись к министерству финансов. В лесах, которые крестьяне считали своими, поставили межевые знаки с буквами "М. Ф." ("Министерство Финансов"). Мужики истолковали это в том смысле, что это какой-то министр Финлянцев позарился на их леса и,-- своя рука владыка,-- захватил их в свою личную пользу. Мужики не соглашались поступиться своим добром, шумели, сопротивлялись. Их усмиряли. Потом,-- сила солому ломит,-- мир весь смирился. "Не дали рук" только два брата Санниковы. Их и выслали сюда, в эту глушь, вдаль от семейных. Оба они были уже старики с белыми бородами. Оба были многосемейные, и жизнь в ссылке отзывалась на них очень горько. Но они были уверены, что торжество злодея Финлянцева не может быть полным, пока они, два брата Санниковы, не смирятся и "не дадут рук". А они решили не смиряться: лучше умереть за мир в неволе. И они сознательно несли на своих старых плечах тяготу своего мира.
   Орловец Кузьмин оставил позади себя какую-то историю в том же роде. Это был нестарый человек, с лицом, сильно изъеденным оспой, и с странной козлиной бородкой. Лицо его напоминало немного "Анчутку беспятого" (нечто вроде русского Мефистофеля), на нем вечно бродила хитрая улыбка, и он был глубоко уверен, что их дело не может не выгореть. Они послали ловких людей, которые теперь бродят вокруг царского дворца, высматривая только случай, чтобы подать просьбу в собственные руки... А для верности, чтоб этих людей не "изымали" и не выслали по этапу, они поехали в столицу с фальшивыми паспортами... Эту историю он, с хитрой улыбкой, рассказывал мне ранее. И вот теперь Богдан рассказывает, с какими хитростями и с какими усилиями он, наконец, дошел до царя и отдал ему в собственные руки -- "крестьянскую правду"... И вот результаты.
   Теперь, когда я вспоминаю этот день, закопченную избу Гаври Бисерова в дальних починках, группу ходоков, слушающих рассказ Богдана, и непроизвольную сентенцию Гаври, осудившего далекого царя,-- мне кажется, точно я присутствовал в тот день при незаметном просачивании струйки того наводнения, которое в наши дни унесло трон Романовых. В те годы ходоки тучами летели в Петербург. Это было целое бытовое явление. Они шли к царю, освободившему народ, с надеждой, что он на их стороне, что он стоит за их правду. А от министерств и от сената они получают лишь формальные ответы: недостает документа, пропущен срок обжалования, статьи такие-то и такие-то, им чуждые и непонятные. Конечно, часто представления этого крестьянского мира были совершенно фантастичны, и самому широкому государственному строю порой приходилось бы вступать с ними в столкновения. "Народной правде", вынесенной из глубины прошлых веков, возникшей и сложившейся при других условиях, противостоял весь уклад современной жизни, основанной на началах римского права. Это была, конечно, трагедия, но разрешить ее можно было только пристальным вниманием к глубоким народным запросам, широким просвещением и законностью.
   Народ шел к фантастическому царю, измечтанному им образу... А в распоряжении самодержавия оказался самый легкий и неголоволомный ответ: на все крестьянские дела распространено применение административного порядка. Глубокое разногласие между народными взглядами и формальным правом отдано в руки исправников и жандармов. Цари сами разрушали романтическую легенду самодержавия, созданную вековой работой народного воображения.
   Это, конечно, мне видно с такой ясностью теперь... Но и тогда я уже задумывался над этим явлением и начинал сознавать его трагическую сущность.
  

VII

Религия Богдана и Санниковых

  
   Не помню, было ли это в первый день рождества или в крещение: Богдан пришел ко мне заплаканный. По лицу старого украинца слезы текли, как горох. Он поздравил меня с праздником и сел, понурясь, на лавку. Я понимал его настроение: в праздник он должен был особенно живо чувствовать чужбину. Я сказал несколько слов в утешение.
   Оказалось, что причина его огорчения не одна. Его хозяева, как и мои, работали в праздник, и Богдан был сильно озабочен вопросом,-- простит ли его бог, что его старые очи на склоне дней видели "такое". И он стал горько жаловаться: что же это за сторона: и люди не люди, и даже малые дети его глубоко возмущали. Мать поставила на печку дежу с тестом. Не заметила, что тесто поднялось и побежало через край.
   -- Так что же вы думаете... Дети стали хватать сырое тесто руками и пихать в рот... Мать прикрикнула на них и одного ударила ложкой... Так он повернулся и говорит: а того-то не хочешь?.. Такое малое, от земли еще не отросло...
   Он с ужасом повторил циничную фразу, сказанную сыном матери, и по лицу его опять покатились слезы. Видно, уже бог проклял его, что послал в такую сторону, где дети так отвечают родителям, а сами родители работают в такие праздники.
   -- Вот послушайте меня, "старого чоловiка",-- говорил он с глубокой уверенностью, поворачиваясь к семейным Гаври.-- Попробуйте нарочно -- смелите на мельнице зерно в благовещение. После надрежьте на дереве кору и посыпьте немного этой мукой. Чтоб мне не увидать родную сторону, чтоб тут у вас закрылись мои старые очи, коли то дерево не усохнет...
   Он сказал это с необыкновенным одушевлением и прибавил:
   -- А вы ж такой хлеб в утробу принимаете.
   Я постарался успокоить его, как мог, но еще много раз он приходил ко мне до глубины души огорченный, рассказывая о случаях нового нечестья. Ему приходило в голову, что, быть может, это его несчастная судьба занесла в такую семью, а в других этого нет. К несчастью, он ошибался: семья, где его поселили, была не лучше и не хуже прочих. Он вздыхал и порой плакал. Потом пришел ко мне с просьбой, чтобы я написал ему прошение, что не он мутил односельчан, а делал это такой-то. Он назвал какого-то писарчука и очень огорчался, что я отказываюсь писать донос хотя бы на врага всего общества. "Видно, уже мне помирать в этом лесу и лежать в грешной земле..." Он отлично помнил все праздники и никогда не сбивался. Когда приходили Санниковы, он пускался с ними в благочестивые беседы, и они плакали вместе.
   Санниковы были тоже люди благочестивые. Я сказал, что они взялись строить в Афанасьевском часовню, а пока прислуживали в церкви за богослужением и читали апостола. На постройку смотрели, как на дело благочестивое: церковь строить не так просто, как избу или даже хоромы. В своем месте у них есть приятель иконописец. Тот без молитвы краски не разведет, кисти в краску не обмакнет,-- угодный человек. Понимает, что икона иконе рознь...
   И Санников, пытливо вглядываясь в мое лицо, рассказал мне следующую историю, доказывающую, какие ныне опасные времена и как легко по нынешним временам незнающему человеку погубить душу. Везли раз через их село чудотворную икону владычицы... Не простая икона: с земли греческой. Возили ее какие-то люди, тоже не наши: монашки с лица черномазые и волосом черные. Глаза, как угли, и владычица на иконе на ихнюю же стать,-- тоже темноликая. Приехали в село, стали люди молебны заказывать. Санников тоже вздумал помолебствовать, да еще хотел и общество склонить. Так как у них тяжба, то надо бы помолиться владычице об умягчении судейских сердец. Да пошел он к приятелю иконописцу. Так и так,-- не помолебствовать ли обществом? Тот его даже за руку схватил.-- Что ты, что ты,-- говорит,-- не моги и думать! Случилось, говорит, мне быть в таком-то селе, так люди сказывали: была и у них эта икона. Более недели стояла. Деньги загребали лопатой. А как закончили да собрались уезжать из села,-- закутили, дым коромыслом. Пьянство, блуд... Стали считаться. Возчик деньги требует, а монашка пьяная и говорит: какие же тебе деньги, когда ты со мной блуд имел... Вот какая это икона! Теперь, говорит, времена пришли антихристовы. Стал он свои иконы пускать для соблазну. Не знает человек,-- помолебствует, а иной только на нее перекрестится, а уж он, антихрист-то, его и записал к себе.
   -- Конечно, мы люди темные, долго ли душу погубить!..-- говорил Санников с скорбным выражением лица, пытливо вглядываясь в меня.-- Может поэтому иные люди и не крестятся на иконы... Сказывают, слышь, и синодские теперь бывают со всячинкой. Всюду он свои сети запускает...
   Рассказ Санникова заставил меня задуматься. Конечно, и тут было много суеверия, но уже один этот взгляд Санникова, полный пытливости и тоски, каким он смотрел на меня во время рассказа, указывал ясно на душевное страдание, связанное для него с отвлеченными вопросами. Тут вопросы религии уже связывались с вопросами общей мирской неправды, и это до известной степени делало мне его настроение родственным и понятным. И я задумался. Это был уже не Гаврин разговор о "богах". Как мне, в свою очередь, сделать понятным то, что происходит в моей душе? Как указать этим людям, что вопросы высшей правды живы и у нас, только живут они в непонятной для них форме? Где же найти общий язык, простой и понятный для выражения общей правды,-- без лицемерия, без лжи, без "прикидывания"?.. И впоследствии много раз передо мной вставал этот вопрос, и каждый раз мне вспоминались простодушные голубые глаза седого старика, уставившиеся в меня с мучительно пытливым выражением...
  

VIII

"Девку привезли"

  
   Как-то вечером, на святках, семья Гаври уезжала бражничать к богатому починовцу Дураненку. Это был тот самый хозяин, который в день моего приезда на сходе у старосты говорил о необходимости "уважить" Фрола-Лавра новой крышей. Его слушали почтительно, и его мнение приняли. Это был, пожалуй, самый зажиточный человек в Починках.
   Вернулись мои хозяева от Дураненков поздно и рассказали мне новость: "К Дураненку привезли девку", тоже ссыльную. Они ее видели, и она им сказала, что она "по одному делу со мной".
   Я плохо спал эту ночь от нетерпения. "По одному делу со мной"... Может быть, это одна из сестер Ивановских?.. Наутро, однако, когда проспавшиеся хозяева рассказали подробности,-- я убедился, что мое предположение неверно: девушка была светлая блондинка, с кругло остриженными волосами, "как у парня". По одному делу со мной... Я понял, что этим она хотела сказать, что она тоже политическая. По описанию -- это была совсем молоденькая девушка. Как она должна чувствовать себя в этой глуши?
   На следующее утро к Гавре зачем-то приехал молодой парень -- сын Дураненка. Он дополнил рассказы моих хозяев: "девку привез сам урядник и поселил у них, сказав, что на то есть приказ самого исправника: поселить в лучшей избе, то есть у Дураненка".
   -- Ну,-- сказал я парню,-- поклонись вашей новой жилице и скажи, что завтра я приду к ней.
   Парень замахал руками.-- И-и ни-ни. Не моги приходить! Урядник приказал, чтобы ссыльных, особенно тебя, не подпускать на сто сажен к нашему починку. "Коли что, говорит,-- из оружья стреляйте".
   Это было серьезно. Глупый урядник, может быть, по приказу неумного станового или исправника, вводил совершенно новый мотив в нашу ссыльную жизнь. Раз уже мне прислали для подписи обязательство "не выходить за черту селения". Я ответил в шутливом тоне, что так как я живу не в селении, то и обязательства не выходить за черту его дать не могу. Теперь это была попытка прикрепить нас, как к тюрьме, к пределам данного починка. Бог знает, к чему могла бы повести эта попытка, если бы я ей подчинился. Поэтому я вспыхнул и сказал парню:
   -- Ну, когда так, то скажи отцу: завтра я приду к нему в гости не один. Позову еще Несецкого, Лизункова и других ссыльных. Пусть принимает гостей.
   Лизунков был тоже уголовный ссыльный, человек загадочный и странный: огромного роста, заросший бородой до самых бровей, с длинными волосами, которые он распускал по плечам и напускал сверху на лоб. Прошлое его не было никому известно: говорили, что заросль на лбу и на щеках скрывает клеймо _К_А_Т, которое когда-то палач ставил каленым железом приговоренным на каторгу. В его отрывочных рассказах порой проскальзывали сведения о дальней Сибири. Он знал, как называется китайская водка ("дюже крепкая: выпьешь с наперсток,-- с ног валит"), и рассказывал, что китайскую лодочку можно унести подмышкой... В бога он не верил и, к удивлению починовцев, любил порой кощунствовать, ругая и бога, и богородицу, и Николу-чудотворца самыми неприличными словами. Говорил он медленно, глухим голосом, и глаза его при этом глядели тяжело и тускло. Мне казалось, впрочем, что эта устрашающая наружность и манеры были для этого человека только оружием в жизненной борьбе, особенно в Починках, а в сущности душа у него была не злая... Я раза два принимал его у себя, угощая чаем, и в его глазах читал благодарность и даже преданность. Я был уверен, что он по первому слову пойдет со мной к Дураненку.
   Семья Гаври при моем заявлении смотрела на меня с удивлением и даже некоторым страхом. До сих пор они считали меня "смирным", а теперь я грожу привести с собой к Дураненку ораву ссыльных. Но мне не оставалось ничего другого: я был в лесу, среди лесных нравов, и если я позволю уряднику поставить меня в зависимость от его самодурных приказов, то трудно сказать, до чего это могло дойти. Кроме того, в моем воображении стояла эта бедная девушка. Она, конечно, ждет моего посещения среди этих лесных людей. И я не приду?..
   -- Ну, так вот, парень! Так и скажи отцу,-- повторил я твердо. Парень, видимо, испугался. Он уехал с озабоченным видом, а часа через три явился сам Дураненок. Я, правду сказать, на это и рассчитывал, вспоминая свою первую встречу с бисеровцами. Я был почти уверен, что Дураненок уступит. Несецкого, Лизункова и других ссыльных я хранил как последнее средство.
   Войдя и покрестившись на иконы, Дураненок, плотный, хорошо, даже щегольски по-местному одетый солидный мужик, поздоровался со мной за руку и сказал:
   -- Тут, слышь, Володимер, мой паренек тебе нахлопал зрятины... Коли придешь к ссыльной нашей, мы тебе будем рады... Как не пустить хорошего человека... Наш вотин (я говорил, что урядник был родом вотяк) сам, видно, ничё не понимат в делах-те.
   -- Ну, вот этак-то лучше, -- сказал я. -- Урядник ваш действительно глуп и наскажет вам нивесть чего.
   -- А ты, Володимер, бабе моей чирки не изладишь ли? В чирках ей хушь в церковь когда ни то съездить... -- вкрадчиво сказал Дураненок.
   -- Достанешь товару,-- для чего не изладить,-- ответив я весело. Для меня стало очевидно, что дело обойдется без скандала. Глупое притязание полиции было парализовано в лице самого влиятельного из починовцев... Его примеру последуют остальные.
   На следующий день я пошел по льду Камы. Починок Дураненка находился верстах в шести от Гаври и стоял над крутым берегом. Каждый починок в этой обильной лесом стороне состоит из двух изб. Одна летняя, другая зимняя. Каждую зиму починовцы непременно морозят тараканов в зимней избе, и на это время семья переходит в летнюю. Остальное время зимы она стоит пустая, и теперь в ней поселилась новая жилица Дураненка, Это оказалась Эвелина Людвиговна Улановская*, полька родом, но получившая чисто русское воспитание и уже прикосновенная к русской "политике". В ее избе было опрятно и чисто. На стене висело католическое распятие -- благословение матери. На лавках и полках она разложила книги. Дураненок рассказал мне, что новая моя знакомая.-- "девка бедовая". Один из зашедших к нему парней, увидев девушку, остриженную как мальчик, позволил себе с нею некоторую вольность. Она толкнула его так, что он упал и больно зашибся. После этого парни держали себя с нею почтительно. Несмотря на эту видимую бойкость, я понимал, что бедная девушка в сущности очень испугана починковской глушью. Узнав, что я собираюсь ехать в село Афанасьевское, она стала упрашивать меня не делать этого. Если еще меня увезут отсюда "за нарушение циркуляра", то ей прямо страшно оставаться здесь одной.
   Сама она была прислана сюда из Олонецкой губернии, места своей первоначальной ссылки, именно за такое преступление. Целая колония политических ссыльных жила в городе Пудоже. В это время вышел приказ министра внутренних дел Макова о том, чтобы ссыльные не отлучались за черту города или села. В виде протеста против этого циркуляра пудожские ссыльные решили целой компанией отправиться за город, за грибами. Узнав об этом, местный исправник снарядил в погоню целую команду. Помнится, эта история была в юмористическом тоне описана в одной из столичных газет, за что газета, кажется, получила предостережение. Произошло чисто опереточное столкновение с инвалидной командой, причем ссыльные, преимущественно молодые девушки, кидали в команду грибами, которые успели набрать до столкновения. Их все-таки взяли в плен, насильно усадили в лодки, а мужиков из соседней деревни заставили лямкой тащить эту преступную молодежь в город. В результате несколько зачинщиков и зачинщиц этого "грибного бунта" (так и был известен этот эпизод среди ссыльных) были разосланы в разные глухие места с особой инструкцией местному начальству. Улановская, как особенно неугомонная, попала в Починки.
   Дослушав эту интересную историю, я невольно засмеялся. Особенно интересной показалась мне роль тех пригородных мужиков, которым выпало на долю, по приказу начальства, тащить лямкой своих заступников в тюрьму. Молодая девушка презрительно улыбнулась.
   -- Вы кощунствуете, называя этих людей народом,-- сказала она...
   Еще недавно я, пожалуй, сказал бы то же. Конечно, ни тех мужиков, ни наших починовцев нельзя было назвать "народом". Но... что же следует считать "народом" в истинном значении этого слова?.. Где искать его истинного мнения, его взглядов, его надежд?.. И есть ли, подлинно, такое сложившееся уже народное мнение? И где та грань, которая отделяет подлиповца от "истинного народа "? Все эти вопросы, хотя еще не вполне определенно, бродили тогда в моем уме и воображении. И, помню, я поделился тогда ими с моей новой знакомой.
   Она со слезами на глазах упрашивала меня не ездить "самовольно" в село, предчувствуя, что и для меня это может кончиться новой высылкой. Читатель увидит, что это предчувствие впоследствии оправдалось. Боязнь молодой девушки меня трогала, но я не хотел и, пожалуй, не мог отказаться от поездки. Я уже говорил, что губернатор Тройницкий по внушению исправника отказал мне в законном пособии, указав, что я могу получать средства "от родных". На это я опять написал жалобу министру, в которой напомнил, что, как это министру известно,-- меня, брата, зятя и двоюродного брата, то есть всех мужчин семьи, без суда и следствия разослали в разные места, оставив одних женщин без всяких средств. Ввиду этого,-- писал я,-- нынешний отказ вятского губернатора в законном пособии и особенно мотивировку этого отказа я не могу считать ничем иным, как совершенно неуместным издевательством. Эта новая язвительная жалоба пошла в Петербург, и впоследствии, еще в Починках, я получил пособие. Но в то время дело еще не было решено, и я должен был рассчитывать исключительно на свою сапожную работу. Между тем товар у меня весь вышел и единственная возможность добыть его состояла в поездке.
   Через несколько дней я действительно съездил в село, повидал там описанных во втором томе ссыльных, увидал еще приезжавших к Иерихонскому конспиративно крестьян, поговорил с Митриенком о приходивших к нему лешаках и, запасшись некоторым количеством очень плохого товара, благополучно вернулся и -- забыл об этой поездке.
   Последствия ее мне придется описать дальше.
  

IX

Господин урядник

  
   Через несколько дней, выйдя еще до зари на крыльцо Гаврина починка, я увидел на поляне за Старицей фантастическое зрелище: по темным полям и перелескам мчались верховые с факелами, или, вернее, с пучками лучины, очевидно кому-то освещавшие дорогу. В самой середине этой светящейся кавалькады можно было разглядеть сани, запряженные цугом, а в санях виднелась одинокая грузная фигура.
   Я подумал, что это какое-нибудь важное начальство решило осмотреть, наконец, Починки, куда теперь стали высылать политических и даже девушек. Но это оказался только урядник.
   Он остановился в одном из починок, верстах в полутора от Гаври, и я решил отправиться к нему, чтобы передать ему заранее заготовленные письма.
   Проехав полторы версты на Гавриной неоседланной лошади, я вошел в избу. Урядник был уже в новой форме, наконец полученной, очевидно, из города, и это придавало ему необыкновенную важность. Он сидел, развалясь, один за столом, на котором стоял ковш браги, раскупоренная бутылка водки и разная снедь. На лавках, на почтительном расстоянии от важного начальства, сидели починовцы, среди которых я заметил и старосту Якова Молосненка. Урядник едва кивнул мне головою и растопырил руки, стараясь занять для важности как можно больше места за столом. Он был уже заметно выпивши. Я подошел к столу и, бросив письма, сказал решительным тоном:
   -- Передайте становому для дальнейшей пересылки.
   Урядник важно стал вынимать одно письмо из конверта. Я посмотрел на его руки и сказал спокойно:
   -- Вы не имеете никакого права контролировать мою переписку. Это дело исправника. Ваше дело только переслать письма. Помните это.
   Урядник смутился. Рука его как-то заерзала, но он тотчас же пугливо спрятал письмо в лежавшую около него сумку. Урок при мужиках был ему, видимо, неприятен. Он еще больше развалился и спросил грубо:
   -- У девки уже побывали?
   -- У какой это девки? -- спросил я.
   -- У ссыльной, что поселена у Дураненка.
   -- У Эвелины Людвиговны Улановской, хотите вы сказать... Был...
   -- Раз были... И два были.
   -- И десять раз был и еще буду много раз.
   Мужики насторожились. Урядник встрепенулся, как ужаленный, и повернулся к старосте...
   -- Ты не обязан пущать! Не пущай!
   Староста, рослый мужик, посмотрел задумчиво вопросительным взглядом на урядника и на меня. Я чувствовал, что должен во что бы то ни стало разрушить это нерешительное настроение и поэтому, улыбаясь, сказал:
   -- Ты, староста, спроси теперь же у урядника, как тебе меня не пускать, когда я все-таки пойду. Силой, что ли?
   -- Силом не пущай! Чтобы ни отнюдь, ни-ни! На сто сажон чтобы никто из ссыльных не смел подходить.
   -- Хорошо,-- сказал я, все так же улыбаясь, и повернулся к мужикам: -- все вы слышали, что урядник сказал старосте. Это незаконно. Я ходить все-таки буду, а если у нас со старостой что-нибудь выйдет нехорошее, вы свидетели, что это приказал урядник.
   Мой спокойный тон, видимо, испугал урядника. Он стукнул кулаком по столу и торопливо крикнул старосте:
   -- Ни-ни. Не моги!.. Пальцем не моги тронуть!
   И староста, и мужики посмотрели на него с недоумением. Я догадался: урядник вспомнил о моем дворянском звании, которое значилось в бумагах. Я решил воспользоваться этим обстоятельством и сказал:
   -- Вы, урядник, не знаете своего дела и только сбиваете людей с толку. Слушай, староста, я тебе объясню то, что не умеет объяснить урядник. Ни не пущать меня силой, ни драться со мною ты не обязан. Ты можешь только узнавать при случае, куда я хожу, и, когда приедет урядник, сказать ему.
   -- Вер-рно! -- сказал урядник, с удовольствием подтвердив восклицание ударом кулака по столу.-- Обязан донести мне... А сам не моги тронуть пальцем. Других ссыльных бей в мою голову.
   -- И это опять неверно,-- сказал я.-- Никого вы тут не можете бить. Это самоуправство. Вы можете унять в случае буйства и пожаловаться... Но сами расправляться не имеете права. За это ответите.
   -- Вер-рно,-- опять, хотя и не столь решительно, подтвердил урядник.
   -- Ну, вот, запомните, что говорил урядник раньше и что говорит теперь. А пока прощайте.
   И, попрощавшись со старостой и мужиками, я вышел.
   На дворе светало. Когда я подъезжал к Гаврину починочку, поезд урядника двинулся еще куда-то. И опять его сопровождали верховые с зажженной лучиной, хотя в этом не было теперь ни малейшей надобности.
   Я был доволен этим эпизодом: бисеровцы убедились в том, что их вотин не имеет понятия "о делах", и не станут так слепо исполнять его распоряжения. Но, припомнив весь разговор с этим "начальником", я невольно улыбнулся. Что делал я сейчас в этой избе, наполненной темными бисеровцами? Я -- человек, настроенный революционно, разъяснял им азбуку законности. Впоследствии много раз я имел случай заметить, что людей, апеллирующих к законности и особенно разъясняющих ее простому народу, наша администрация всякого вида и ранга считала самыми опасными революционерами. Таким меня, очевидно, считала теперь вся вятская администрация, начиная с этого урядника и кончая губернатором...
   И до самой; старости меня проводила та же репутация опасного агитатора и революционера, хотя я всю жизнь только и делал, что взывал к законности и праву для всех, указывая наиболее яркие случаи его нарушения. И, может быть, это инстинктивное отвращение людей самодержавия было основательно: около этой оси наша жизнь могла еще повернуться и стать на другой путь. Но в конце концов он все-таки должен был привести к упразднению самодержавия.
   Не могу сказать точно, чтобы все эти мысли так ясно, как теперь, стояли уже в моей голове в то время, когда я пробирался на неоседланной лошади в утренние зимние сумерки к починку Гаври. Помню только чувство удовлетворения, которое я уносил с собой в это утро: мужики так легко усвоили мою точку зрения. Я знал, что урядник не простит мне этого урока, но знал также, что его слова теперь потеряли силу.
   Действительно, дня через два молодой парень из семьи Микеши, у которого жил Федот Лазарев, рассказал мне, что урядник собрал несколько мужиков в одном починке и стал им говорить, что я -- человек опасный и что меня надо остерегаться. По некоторым чертам этой "политической речи" я узнал отголоски маковского циркуляра, о котором говорил выше. Очевидно, идеи министра внутренних дел прошли через головы исправников и становых и дошли до урядника, который тоже говорил, что вот я не пьянствую, не скандалю и что это-то и есть "опасность". Политика оказалась слишком тонкой для понимания бисеровцев. Молодой крестьянин передавал слова урядника с насмешкой, как доказательство полной несообразности вотина. Когда он кончил, один из мужиков ответил простодушно:
   -- Чего опасный! А по-нашему так: хучь спи с ним, ничего тебе не сделает... Что его беречься!..
   Конечно, если этот результат стал известен высшей вятской администрации, то это могло ей внушить идею о том, что мое вредное влияние уже укоренилось в Починках и что это, в свою очередь, угрожает прочности российского престола...
   Впоследствии, когда я уже уехал из Починков, брат мне писал*, что мужики все-таки до полусмерти избили Лизункова, Очевидно, агитация урядника после моего отъезда стала все-таки оказывать действие, и я очень пожалел, что в свое время не обратил на нее больше вниманий.
  

X

Искорки

  
   Читатель видит, что я в это время очутился действительно на самом дне народной жизни, но нашел на этом дне только... подлиповцев. Мне все чаще и чаще вспоминайся теперь забытый ныне писатель Решетников, нарисовавший когда-то поразительные по реализму и правде картины народной темноты и некультурности*. Невдалеке от Починков, за Камой, проходила граница Чердынского уезда, родины решетниковских Пилы и Сысойки, и мне порой казалось, что Решетников писал своих подлиповцев с нынешних моих соседей.
   Все здесь, начиная с языка, указывало на обеднение культуры и регресс. Язык починовца отличался местными особенностями нашего северо-востока и Сибири. Здесь, например, говорили "с имя" вместо "с ними". Но некоторые выражения я встречал только в Починках и вообще в Бисеровской волости. Было тут слово "то-оно". Починовец прибегал к нему каждый раз, когда ему не хватало подходящего слова, а случалось это постоянно, точно в самом деле русский язык в этих дебрях оскудел. "То-оно" означало что угодно, и слушатель должен был сам догадываться, о чем может идти речь. Это было нечто вроде существительного, общего и смутного, пригодного для любого понятия и точно не выражающего никакого. Починовцы сделали из него и глагол -- "тоонать".-- "Мамка, скажи Ондрийку... Пошто он тоонат" -- жаловался один парень на другого, и мать понимала только, что между парнями возникло неудовольствие. Такое же неопределенное значение имело слово "декаться". Я истолковал его себе в смысле быть где-то, возиться с чем-то... "Долго декается парень",-- это означало, что парень отсутствует неизвестно где и неизвестно что делает.
   Вообще наш язык, богатый и красивый, в этих трущобах терял точность, определенность, обсцвечивался и тускнел. Отражалось, очевидно, обеднение сношений с внешним миром. Порой, однако, на бедном фоне вспыхивали искорки, и судьба дарила меня приятными неожиданностями. Правда, что по большей части это вспыхивало прошлое. Однажды в знакомой семье мне указали девушку, полуребенка. Она пришла нарочно, чтобы повидать меня, грамотея с дальней стороны, читавшего занятные книжки. Про нее мне сказали, что она умеет "сказывать" и без книжек. Некоторое время после моего прихода она сидела на лавке в дальнем углу, и оттуда на меня поблескивали ее большие черные глаза с наивным любопытством. Когда же ее вызвали ко мне, она держала себя очень застенчиво и робко, как будто раскаиваясь в своей смелости и стараясь стушеваться. Но когда я показал ей принесенную с собою книжку с картинками и обещал прочитать сказку, она оживилась, села на лавку, на виду, ее окружили любопытные слушатели, и она начала "сказывать". Я очень жалел, что не мог срисовать ее. Черты ее смуглого лица были необыкновенно тонки и красивы, а глаза сразу загорелись каким-то внутренним одушевлением. К сожалению, я теперь не помню "старинного сказа" или былины, которую она сказывала ровным певучим голосом, точно прислушиваясь к чему-то. Вполне ли она понимала все, что запало ей в душу из таких же рассказов какой-нибудь старой бабушки? Едва ли... На нее смотрели, ее слушали с удивлением, и, кажется, она сама так же удивлялась голосам старины, говорившей ее устами. Когда я, исполняя обещание, стал в свою очередь читать одну из народных сказок Пушкина и спросил ее: все ли ей понятно, она ответила скороговоркой: "Где, поди, понять-то", и тотчас же жадно подхватила: "Читай-ино, читай дальше". Мое чтение было плоско и бледно сравнительно с ее сказом, но я видел, что она жадно ловит и каждое слово и ритм пушкинского стиха, непроизвольно откладывая их в памяти. Потом, когда я уже говорил с другими, ее глаза смотрели мечтательно и губы шевелились: может быть, она затверживала пушкинские стихи.
   На меня это свидание произвело сильное впечатление. Многое уже исчезло из новгородского эпоса, и вот я присутствую в глуши этих лесов при внезапном пробуждении умершего прошлого...
   После этого я стал замечать и другие искорки такой же непосредственной даровитости, хотя и не такие яркие, рождающиеся и умирающие в глухом лесу. Может быть, читателя удивит, когда я скажу, что одну из таких искорок я заметил в "непросужем" и мало симпатичном Гавре Бисерове. А между тем именно своим природным талантом он привел меня в восторженное настроение в первый мой починковский вечер. Впоследствии я понял, что восхитившая меня речь принадлежала не лично Гавре Бисерову. Так встречали пришельцев целые поколения его предков. У Гаври был природный дар -- схватывать и откладывать в памяти слова ритуала на все жизненные случаи. И слова, и все приемы. Однажды в Починки заехал прасол, пронюхивавший, нельзя ли здесь делать выгодные дела со скотиной. Тавря, очевидно, не имел в виду продавать ему скотину, но все же стал торговаться, чтобы щегольнуть передо мной, новым человеком, своим умением. Прасол был, видимо, тоже артист своего дела и не отказался от вызова. Я был изумлен необыкновенным богатством образов, красотой и меткостью выражений этого словесного турнира. Заметив, с каким интересом я следил за ним, Гавря был очень доволен,-- "отечь у меня вот мастер был торговаться",-- сказал он с довольной улыбкой. Я не узнал Гаврю: лицо его оживилось, маленькие глазки сверкали. Очевидно, у него была чрезвычайно острая память и, так Же кис в уме сказочницы, непроизвольно запечатлевались не совсем понятные "лова старинных былин,-- Гавря сохранял в памяти все, что имело характер ритуала на разные случаи. Язык починовца, в обычном обиходе бедный и однообразный, в таких случаях у Гаври расцвечивался особым богатством и яркостью, вспыхивая совершенно неожиданными огнями.
   И опять я начал понимать, что это говорит прошлое. Жизнь дает мало впечатлений и сведений. Ее новизна и разнообразие совершенно чужды починовцу, и, конечно, я не мог получить ничего в своих поисках народного отклика на наши интеллигентные запросы. Но -- тем интереснее было мне замечать эти проблески непосредственной природной даровитости, сохранившиеся в глухих лесах, вдали от внешних влияний.
  

XI

Трагедия лесной глуши.-- Как меня победила лесная нежить

  
   Одной из ярких самородных искорок казался мне тот самый староста Яков Молосненок, которому урядник старался внушить всякие строгости по отношению к ссыльным. История его и его семьи внушала починовцам почти суеверное удивление. Ефим Молосный, его отец, был теперь красивый седой старик, как будто навсегда чем-то придавленный в прошлом. Ефимиха тоже была, по-видимому, когда-то красива, но теперь как-то высохла, и только прекрасные глубокие черные глаза обращали невольное внимание. Семья одно время сильно бедствовала. Ефиму и его бабе приходилось даже побираться. Они часто в те времена просили у других починовцев "молочка для деток" -- отчего их и прозвали "Молосными". Все думали, что семья эта уже никогда не подымется; к их старости у них вырастал один работник, сын Яков. Хозяйство пришло в полный упадок, а два младших сына были "килачи", то есть страдали грыжей, и, значит, оба были не работники. Казалось, что одному Якову не справиться. Семья так и захиреет в бедности и недостатках.
   На деле вышло другое. Яков оказался необыкновенно удачлив. Все спорилось у него в руках на диво, спорилось так, что на соседей его удачи производили впечатление чуда. Он стал отличным плотником: топор ходил у него, в руках как-то особенно ловко. Не довольствуясь плотничеством и пашней, он брался и за другие дела, и, между прочим, выучился красить узорные дуги и подумывал даже об иконах. Дуги эти он мне показывал: узор их был мелкий, довольно пестрый и своеобразный. Очевидно, недовольный ходячими образцами, он старался придумать что-то свое. Узнав, что я умею рисовать, он нарочно приходил ко мне, чтобы расспросить, что нужно для живописного дела. В несколько лет, когда Яков вошел в полную рабочую силу, положение семьи совершенно изменилось. Теперь у Молосных на берегу Камы стояла новая изба из свежего леса, с обширными пристройками, разными узорными коньками и оконницами, просторная, светлая и белая (то есть с печной трубой). О том времени, когда старики выпрашивали молочишка, сохранились лишь воспоминания. Только благодушное лицо старика Ефима отражало на себе тяжелое прошлое, а глаза старухи все хранили выражение застарелой горечи.
   Между прочим, рассказывая о лешаках и прочей лесной нежити, мне как-то передали, что на заводях летом водятся еще русалки, которые расчесывают над водой косы, и что их видел, когда был мальчиком, Яков Молосненок. Рассказывали, впрочем, сдержанно, как будто чего-то не договаривая. А не договаривали того, что Яков -- колдун и знается с нечистой силой.
   Все это интересовало меня все более и более. Я представлял себе этого человека с сильно развитым воображением и художественными задатками, глохнувшими в диком лесу. Он красит дуги, расспрашивает о живописи, видит в детстве на заводях чудесных русалок... И я стал искать случая сблизиться с Яковом Молосненком и поговорить с ним подробно.
   Но это оказалось не легко. Яков был рослый молодец с широкими плечами, но несколько впалой грудью и не совсем здоровым цветом лица. Глаза у него были особенные: взгляд их, несколько тусклый в обычное время, производил впечатление какой-то настороженности и углубления. Потом, стараясь объяснить себе впечатление этих глаз, я сказал себе, что взгляд их был как будто двойной: точно на вас смотрели этими глазами два человека. Один вел обычные, довольно тусклые разговоры с недоумениями и колебаниями: господин урядник приказал то-то, или из волости пришел рассылка и принес такой-то приказ, и он не знает, как с этим быть... И все время из-за его обычного взгляда проблескивал мерцающе и смутно другой, настороженный, чутко притаившийся и тоскующий.
   Мне придется рассказать, как эта искорка, загоревшаяся в глухом лесу, погасла. Если бы я писал художественный очерк, то тема была бы очень благодарная. И даже теперь художник во мне подвергает искушению бытописателя. Все это могло бы выйти так красиво: глухой лес, говорящий голосами лесных призраков, художественная; натура, неудовлетворенная и тоскующая о чем-то красивом и лучшем и поэтому не приемлющая того, что дает эта лесная жизнь. И -- затем ее гибель. Так соблазнительно устранить случайные черты, слишком реальные, чтобы быть красивыми.
   Но -- я пишу только то, что видел сам и что испытал среди этих лесных людей. Поэтому буду рассказывать лишь так, как видел.
   Началось это очень прозаически -- с приезда урядника в тот раз, когда я говорил с ним в починке Гаврина соседа. Урядник объехал много починков позажиточнее, и всюду его угощали. А так как староста всюду его сопровождал, то угощался и он. В одном починке была пасека, и хозяин угостил почетную компанию одновременно брагой и медом. Яков Молосненок страдал, очевидно, старым катаром желудка, и его после угощения сразу "схватило". Как-то с утра с этим известием явился ко мне отец Якова, старик Ефим Молосный. Лицо его носило следы всегдашней спокойной скорби. Он обратился ко мне, как к предполагаемому лекарю:
   -- Помоги ты нам, Володимер. Более не к кому, ино к тебе...
   -- Да ведь я не лекарь, лекарств никаких не знаю, да и лечить не умею.
   Он смотрел на меня своими круглыми глазами и говорил с тоской:
   -- Нет уж, Володимер, Христом богом прошу,-- поезжай ты со мной. Сам вот как просит: привези ты, бает, чужедальнего человека. Коли он не поможет,-- смерть моя.
   В это время ко мне подошли Гавря и Лукерья. Их дочь была замужем за Яковом Молосненком. Лукерья смотрела на меня таким взглядом, что я тотчас же сдался, хотя меня и удивляло немного, что они придают такое значение простому несварению желудка от меду и браги.
   -- Зельё-то у нас есть,-- прибавил повеселевший старик.-- Летом баба-начальница проезжала, зелье у нас оставила. Поеду, бает, назад,-- захвачу. Да, вишь, проехала на Феклистят, а зелье и бросила. Баба моя мекает,-- какое зелье ему дать... Ты, может, лучше знаешь.
   Я подумал, что если среди этих лекарств ("зелья") найдется касторовое масло, то я могу оказаться полезным. Мы поехали со стариком. С нами поехал на своих дровнишках и Гавря.
   При нашем приезде Яков сошел с полатей, одетый в валенках и теплом полушубке. Когда он тяжело привалился к стенке голбца, мне показалось, что стенка провалится под напором этого огромного тела. Шея у него была обвязана бабьими платками. Он встретил меня своим двойственным взглядом, в котором мне виделась сдержанная надежда. Старуха мать сидела за столом и разглядывала на свет пузырьки с лекарством. Лицо у нее было озабочено и печально.
   -- Погляди-ко-ся, Володимер,-- како-бы зелье дать ему. -- Не вот это ли?
   Она показала что-то совсем не подходящее. Я просмотрел пузырьки. Касторового масла не было.
   -- Не годится, баешь? -- сказала бедная старуха, опуская руки на колени.-- Чё делать-то нам, чё делать?..
   И она посмотрела на меня своим скорбным взглядом, в котором виднелся испуг. Больной сидел на лавке, опустив голову. У него был прежде озноб, теперь жар. Я подошел к нему, пощупал голову, велел показать язык. Голова горела. Язык был обложен.
   К сожалению, этими приемами исследования ограничивались все мои медицинские познания. Сам я с детства был очень здоров, лечили нас редко, обходясь липовым цветом, завязыванием горла чулком и только иной раз касторкой...
   Я сообразил, что и тут без касторки не обойдешься.
   Где же взять ее? Я вспомнил об Улановской. До ссылки она училась на фельдшерских курсах, и может быть у нее есть домашняя аптечка. И я отправился верхом за три версты в починок Дураненка. Поговорив с Улановской, которая; увы, знала немного более меня, я узнал еще одно средство: мыльные свечки -- и с этими сведениями, а также с небольшим количеством касторки отправился опять к Молосным, где дал больному слабительное. Он подчинялся всему покорно, но с каким-то безнадежным видом. Когда я наливал касторку в деревянную ложку, вся семья смотрела на меня, точно я совершал священнодействие. Испуг по поводу пустой, на мой взгляд, болезни по-прежнему чувствовался во всей семье. Килачи смотрели на меня разинув рот. Дочь-подросток с такими же выразительными глазами, как у матери, заглядывала из-за их спин с видом испуга и надежды. Я чувствовал себя в роли благодетельного волшебника.
   Когда я возвращался от Улановской, были уже сумерки. Вдоль Камы несло легким снегом, и мглистые тучи покрывали звезды... В избе теперь слышалось порывами легкое шипение метели...
   Больного по-прежнему то прошибал пот, то знобило так, что у него стучали зубы.
   Выпив, не поморщившись, противное лекарство, он задержал меня в своем углу на лавке под полатями. В этом углу было темно, так как полати нависали над головами. Тут уже была приготовлена постель. Я немного удивился, что ее устроили внизу, а не на печи или на полатях, где было теплее. В это время старуха выслала семейных на двор с разными поручениями. Старик лежал на печи. Казалось, я остался наедине с больным. Он посмотрел на меня своим странным взглядом и сказал:
   -- Побаять я с тобой хочу...
   Он потупился, посидел некоторое время молча и потом спросил глухо:
   -- Помогет ли, слышь, зельё-то твое?
   -- Поможет, поможет, Яков. Да и болезнь-то твоя совсем пустая...
   -- Пустая, говоришь... Нет, не пустая... Это ведь лихоманка...
   Я знал, что лихоманкой зовут в народе лихорадку, и тоже не придал заявлению того значения, какое мне невольно слышалось в его тоне.
   -- Ну так что же,-- сказал я.-- И на лихоманку есть зелье. Погоди, вот я выпишу из города хину, тогда примемся и за лихоманку...
   Он оглянулся кругом и, увидев, что мы в нашем углу одни, сказал:
   -- Ходит она ко мне...
   -- Кто ходит? -- спросил я с удивлением.
   -- Да лихоманка же...
   -- Как ходит? Что ты говоришь!..
   -- Так и ходит... Давно повадилась, проклятая...
   И, понурив голову, он прибавил едва слышно:
   -- Сплю я с нею, бывает. Боюсь я...
   Зубы его застучали, и, справившись с ознобом, он рассказал мне "как на духу" следующую странную историю.
   Ему и прежде часто являлась "она" под видом женщины... Да и баская же подлая (баская -- красивая)... Все заманивала... А когда он затеял свадьбу,-- она пришла к нему и запретила жить с женой. У него не было силы ослушаться, и вышел большой грех: три месяца после свадьбы он не жил "с родной женой"...
   В это время над нашими головами раздался взрыв женского плача, такой внезапный и сильный, что мы оба вздрогнули. Оказалось, что это Алена притаилась незаметно в темном углу полатей и слушала, затаив дыхание, наш разговор.
   -- Послухал ее, прокля-ту-ю,-- говорила она среди рыданий... -- Поверишь ты, чужедальний человек: вышла я замуж и долго не знала, какой муж бывает... А это он с нею, с проклятущею, спутался... О-о-ой... головонька моя бедная! Зачем, коли, и женился на мне...
   И опять взрыв истерического плача заглушил ее слова, прорываясь порой почти кликушескими восклицаниями. Старуха кинулась на полати и почти силой стащила ее на пол...
   -- Молчи, а ты, болезная, молчи, горемычная...
   Она гладила сноху по голове, уговаривая, как малого ребенка. Потом помогла "оболочься" и услала к скотине.
   Теперь тяжелая драма этой семьи стала передо мной ясно. Когда пришло время женить Якова, старики посылали сватов в несколько семей, но всюду получали отказ. Семья еще недавно побиралась, и в прочность ее благосостояния соседи не верили. Пришлось обратиться к "непросужей" семье Гаври и взять оттуда невесту. Алена выросла под руководством толковой Лукерьи и была хорошая работница. Она была довольно красива, но, как и младший братишка, походила не на мать, а на отца: в ее лице была какая-то особенная складка, которая довольно резко кидалась в глаза, портя ее красоту. Якову она не нравилась... Еще с тех пор, как в детстве он видел, наяву или во сне, русалок, расчесывавших волосы над заводями в камышах,-- в душе его поселился другой женский образ, посещавший его в сонных грезах... И он жил двойственной жизнью: она посещала его во сне, а наяву он считал ее лихоманкой, нечистой силой, которая когда-нибудь придет по его душу...
   Я постарался, как мог, рассеять этот кошмар: никакой женщины-лихоманки на свете нет. Он видит ее только во сне... А простая болезнь, лихорадка, легко излечивается лекарствами. Я уложил его, предсказав скорое действие касторки, и отошел в другой конец избы к старухе... Она слышала наш разговор и, когда я подсел к ней, сказала:
   -- Ты вот баешь, Володимер, будто нет ее... Напрасно... Да ведь не один Яков, все мы ее слышим...
   -- Как это вы слышите ее? -- спросил я с некоторой досадой.
   -- А так и слышим: взлает кыцян {Кыцян -- по-местному собака.} раз и другой. Сам лает, а сам, видно, боится: взлает и завизжит да в подклеть забьется. Потом отворяет она калитку, идет во двор... скрипит под ею лестница...
   Ее большие глаза смотрели на меня пристально и неподвижно, но голос был ровен, точно она рассказывает самые обыкновенные вещи...
   -- Потом, слышь, скрыпнет дверью, входит в избу... Потом на полати полезет, подваливатся к Якову...
   -- Да что вы мне рассказываете!..-- крикнул я невольно.
   -- Истинная правда -- вот те крест. Потом, слышим, начинает он ее целовать... И дверь пробовали запирать... Ей ничего, и запор не берет. И слышь -- не видно никого, а только слышно... Кого хошь спроси: все мы слышим. Вот хоть старика спроси.
   В это время Ефим слез с печи и подошел к нам. Поражавшее меня в его лице выражение угнетенности и скорби теперь было особенно сильно. Темносиние детские глаза глядели с наивной трогательной печалью.
   -- Верно,-- подтвердил он.-- И я чую... Да не то что я,-- все чуют, вся семья...
   Мне осталось только предположить, что вся эта семья переживает то, что мы по-книжному называем коллективной галлюцинацией. Но -- как объяснить им, что это только простой обман чувств и что в действительности темный бор над Камой, шумевший и в эту минуту под налетами ветра, не посылает к ним своих роковых посланцев...
   В это время Яков зашевелился и поднялся с лавки. Старуха кинулась к нему, и оба они вышли. Она поддерживала его под руку. Я обрадовался: очевидно, действует моя касторка... Авось, думал я, это простое, прозаическое средство окажется сильнее мрачных призраков, осадивших эту лесную избу.
   Через некоторое время оба вернулись. Яков сел на свою лавку в углу, а старуха подсела ко мне. Она, видимо, повеселела.
   -- Легче, слышь, от зелья-те,-- заговорила она, глядя на меня благодарными глазами.
   -- И совсем пройдет,-- сказал я.-- Только почему вы устроили ему постель в углу? На полатях и просторнее, и теплее...
   Она наклонилась ко мне и сказала, понизив голос:
   -- Нарочно мы это... Тут ей, проклятой, подвалиться-то некуда... Лавочка-те узка.
   Семья стала возвращаться со двора. Пришла и Алена, покормив скотину. Я подошел к Якову и пощупал голову. Мне показалось, что жар спадает...
   Собрали на стол к ужину. В избе точно повеяло другим настроением. Все повеселели. Яков попросил есть. Старуха налила ему квасу и стала крошить в чашку хрен.
   -- Любит он, -- сказала она, указывая головой на Якова.
   -- Нет уж, с этим погодите. Нет ли чего полегче?
   Полегче ничего не было. День был постный. Больной поел то же, что и другие члены семьи. У меня все-таки хватило познаний, чтобы посоветовать есть поменьше, но... всякий врач скажет, вероятно, что я должен был настоять на большей диете. Повторяю, я был совершенный невежда. Ужин еще не был кончен, как на Каме послышались бубенцы. Звуки то доносились с порывами ветра, то стихали. Старуха прислушалась и сказала:
   -- Фатька это гуляет... Три дня, сказывают, крутит,-- Лицо ее стало озабочено.
   -- Гли-ко-ся... К нам сворачивает.
   Лицо больного нахмурилось... Было видно, что посещение Фатьки неприятно ему и всем. Сани, очевидно, изменили свое направление: звук бубенцов донесся явственней: сани подымались по взъезду...
   Потом послышался шумный говор и топот. Компания всходила по лестнице. Дверь отворилась, и в избу ввалились три мужика. Впереди шел коренастый мужчина в тулупе мехом вверх. Это и был три дня крутивший Фатька. За ним шел тот самый безносый мужик, который приезжал ко мне в первый раз с Несецким. Третьего я не знал. Все были пьяны.
   Фатька, не забыв покреститься, не разоболакаясь, остановился шагах в трех от стола и посмотрел на Якова и его семейных насмешливым взглядом.
   -- Что, брат: одолевает она тебя?..
   Яков поморщился, как от удара, и сказал с видимой досадой:
   -- Брось!..
   -- Чего брось?..-- И Фатька грубо захохотал.-- Ослаб ты, видно, Яшка. Одолеет она тебя, не справишься дак... Гляди на меня: третий день крутим этак. Не поддаюсь я ей. Я ее не испужаюсь: сама меня испужается... Вишь я какой!
   Он действительно был похож более на медведя, чем на человека. Я вспомнил, что, когда мне рассказывали о лешаках и прочей нежити, то, между прочим, упоминали и о Фатьке; к нему тоже повадилась лихоманка: ходит под видом умершей жены и заставляет жить с ней. Он очень любил покойницу. Она тоже. После ее смерти сильно тосковал. И вот лихоманка стала приходить к нему по ночам, под видом жены... Но он ей не поддается. Заметив меня, Фатька захохотал и свистнул:
   -- И ты, чужедальной человек, тут. Ну, пропал ты, Яков... Не помогет тебе чужедальной человек, коли сам подашься.
   -- Послушай,-- сказал я ему,-- ты бы приехал когда в другой раз. Видишь сам: человек болен. Ему не до гостей.
   -- Гонишь!..-- сказал Фатька и опять захохотал.-- Ну, ин быть по-твоему. Поедем, товарищи, в ино место, где нам будут рады: вишь, водку-те не всю еще вылокали. Прощайте ино, молосняты...
   Вся компания вывалилась из избы, и скоро звон шаркунцов смолк на Каме. Я остался ночевать.
   -- Ляг, Володимер, подле меня... Постелите вон тут на лавке,-- указал Яков в ногах своей постели. Я понял: он думал, что лихоманка побоится чужедальнего человека. Когда все улеглись, я услышал, как старуха говорила Алене:
  
   -- Слышь, он бает: не лихоманка это,-- сонная греза.-- Алена грустно простонала что-то в ответ. Может быть, сонная греза казалась ей не легче лихоманки. Ночью, проснувшись, я прислушался: Яков спал. Дыхание его было ровно. Лихоманка в эту ночь не приходила.
   Наутро настроение в нашей избе совсем просветлело. Жар у Якова заметно упал. Он, видимо, ободрился, а за ним ободрились все. Мне теперь казалось странным, что даже я подчинился вчера до известной степени общему настроению, и положение показалось мне таким устрашающим. Конечно, то, что им кажется,-- действительно грозно для них. Они, как дети, боятся темноты, лесного шума, призраков своей фантазии. Но как случилось, что и я-то сам, очевидно, преувеличил значение для них этих призраков. Я теперь опять шутил над лихоманкой...-- Вот видите: немного зелья и вашей лихоманки как не бывало. Яков видел ее во сне. Мало ли что человеку пригрезится. А вы поверили, и вам чудится от страха.
   Они слушали мои слова с недоверчивой улыбкой так же, как раньше починовцы слушали мои шутки над лешаками. Они знали свое так же твердо, как и я знал свое. Для нас это были две противоположные очевидности. По их мнению, лихоманка "испугалась" меня и моего зелья. Я был чем-то вроде светлого гения, прогнавшего нечистую лесную силу. Вся семья смотрела на меня с благодарностью и почтением...
   До сих пор во мне живо еще сожаление, что я не остался у них до полного выздоровления Якова. Но, уезжая с Ефимом, я оставил дома неоконченную работу и начатое письмо: я ждал, что скоро должен представиться случай отправить письмо в Глазов, и не хотел пропустить его. Я попросил конька и собрался уехать на несколько часов домой. Старуха вскинула на меня свои черные глаза, но успокоилась, когда я сказал, что к ночи вернусь: они, очевидно, все еще боялись. К сожалению, я-то совершенно перестал бояться, и мне было немного совестно перед собой за вчерашние опасения. Поэтому, все так же шутя, я уехал на молодом коньке. Это был любимый конек Якова.
   Утро было светлое. Метель как будто стихла, но погода была ненадежная. Когда я ехал по Каме, бор то и дело принимался шуметь глухими порывами, а местами на поворотах реки ветер взметал накиданный прошлой метелью снег. Ветер все крепчал. В семье Гаври меня встретили тревожными вопросами и, видимо, очень обрадовались успокоительным вестям.
   Было еще рано. Я кончил работу и принялся за письмо. В этом письме я описывал в шутливых тонах, как обстоятельства сделали меня лекарем и как я чувствую себя в этой роли беспомощным невеждой. Между тем я вижу теперь, какое огромное значение имеют простейшие медицинские сведения, и очень жалею, что ничего в этой области не знаю.
   Я доканчивал письма, когда со двора пришел Гавря с несколько встревоженным видом.
   -- Слышь, Володимер,-- сказал он.-- Чтой-то конек Якова шибко мечется в загоне. Не чует ли каку беду на свово хозяина.
   Я вышел наружу. Метель усиливалась. Это было заметно по голосам леса. Близкие перелески шипели на разные голоса, а гул закамского бора раздавался протяжно и глухо, составляя как бы фон для этих звуков. Я посмотрел па конька. Он подымал голову, настораживал уши, раздувал ноздри и смотрел перед собой испуганными глазами. Временами он подымал хвост трубой и принимался бегать кругом небольшого загона. Очевидно, его беспокоила метель и незнакомое место, где он был отлучен от обычных товарищей.
   Я осмотрел жерди, загораживавшие выход из загона, и вернулся в избу кончать письмо. Потом запечатал и отдал Гавре на случай появления "посылки", который недавно пришел из волости с каким-то приказом в дальние починки и скоро должен был вернуться. В это время один из парней вошел со двора и сказал:
   -- Конек-то убег. Перемахнул через воротину и понесся... Только пылит за ним.
   Гавря и Лукерья забеспокоились:
   -- Гляди, с хозяином-те плохо. Неспроста. Экую высоту перемахнул!..
   Я выбежал на взъезд... Метель усилилась. На равнине за Старицей еще мелькала темная точка. Это конек Якова несся по направлению к Каме. Я вернулся в избу, наскоро оделся и пошел по той же дороге. Я вспомнил вчерашний квас с хреном и пожалел, что сегодня, успокоенный и, может быть, слишком беспечный, не дал особых наставлений насчет диеты.
   -- Погоди,-- вот Павелко вернется с сеном,-- отвезет тебя...-- сказал было Гавря. Но мне ждать не хотелось. С приближением вечера и метели на душе опять становилось тревожно.
   -- Поди, Володимирушко, поди,-- поощряла меня и Лукерья.-- Павелко еще коли вернется, а у меня сердце чует беду...
   До починка Молосных было версты три. Дорога почти все время пролегала по Каме между крутыми берегами, кое-где меж двумя стенами леса. Сбиться не было возможности, но дорогу сильно перемело, и идти приходилось по колено в снегу против сильного ветра. Порой я останавливался и поворачивался спиной к метели, чтобы отогреть хоть немного лицо и руки. Вечерело. Сумрачный гул бора действовал на мое настроение.
   К починку Молосных я подошел уже среди густых сумерек: избы едва виднелись в снежной пыли. И вдруг я увидел на горе какие-то движущиеся огни. Пучки лучины, раздуваемые ветром, сыпали искрами. Они прошли от избы к одному из надворных строений. Я догадался: для больного, очевидно, истопили баню. Что же это? Стало ему лучше, или, отчаявшись в моих средствах, они прибегают к своим, привычным.
   Я прибавил шагу и скоро был в избе... На лавке, опустив седую голову, сидел Ефим. На мой вопрос он сказал, что Якова повели в баню. С обеда ему стало хуже. Опять весь горит и говорит нивесть что. Все с ею разговаривает. Грозил посечь ее, коли придет за ним... Вон, гляди-ко-сь... Сам косу повесил.
   Над изголовьем постели Якова я увидел в щелеватой стене косу-горбушку с прямой короткой ручкой, какие употребляют в лесных и болотистых местах. Кроме того, в той же стене неподалеку виднелся серп и нож-косарь. В разных местах подальше торчали еще разные орудия в том же роде. Очевидно, вся семья готовилась эту ночь к генеральному бою с лихоманкой.
   -- А чем кормили Якова? -- спросил я.
   -- Да чем кормили!.. Все будто здоров был. Есть запросил. Поесть, бает, больно охота мне. Налила старуха квасу-те, хлеба накрошила, да хрену... Больно охоч он до квасу с хреном. Чашки три, гляди, опростал. А стало вечереть, тут его и схватило пуще вчерашнего.
   Сердце у меня упало. В извинение себе могу только повторить, что в нашей семье уход за больными был явлением редким, и я привык полагаться на здоровую натуру.
   Как бы то ни было, благоприятные результаты вчерашнего приема "зелья" пошли прахом. А больше лекарства не было.
   На крыльце послышался топот многих шагов, потом шум, среди которого выделялся неистовый протяжный мужской крик. Я не сразу узнал голос Якова: это был как будто вой крупного смертельно испуганного животного, прерываемый исступленными ругательствами и угрозами. Общими усилиями женщин и килачей Якова втащили в избу и положили на его постель. Он метался, вздрагивал и кусал губы...
   Я подошел к нему и громко поздоровался. Он глядел несознательно, но, видимо, все-таки узнал меня: схватил мою руку и стал крепко прижимать к своей груди, бормоча что-то невнятно. Мне слышались среди этого бормотания слова: "не давай, не давай".
   Понемному он как будто начал успокаиваться. Порывистые движения стихали. Голова его лежала на подушке, глаза то закрывались, то бродили по сторонам. В другом конце, у печки, светила лучина, и эта половина избы рисовалась отсюда светлым фоном.
   Вдруг Яков выпустил мою руку и весь рванулся.
   -- Вот она, пришла за мной!..-- крикнул он испуганным и диким голосом.
   Я невольно оглянулся и вздрогнул. За мной стояла женская фигура, рисуясь на светлом фоне резко очерченным силуэтом. Я не сразу узнал Алену, подошедшую тихо к постели. Старуха тоже кинулась к сыну.
   -- Что ты, что ты! Ай не узнал родную жену?..
   Но глаза Якова стали совершенно безумными. Он, видимо, ничего уже не понимал и был весь во власти завладевшего им образа. Лицо его исказилось. Скошенные глаза блуждали и сверкали белками. Сильно рванувшись, он протянул руку к косе, но я сразу уперся руками в его плечи, отвалил его на подушку и старался держать его в этом положении.
   -- Зарублю... посеку...-- бормотал он сквозь стиснутые зубы...
   Я напрягал все силы, понимая, что если безумный овладеет косой, то может произойти какое-нибудь страшное дело. Между нами началась борьба. Я все время налегал на его плечи, не давая ему подняться. Он шарил руками кругом, стараясь захватить со стены серп или косу. Я хотел сказать кому-нибудь, чтобы убрали косу, но, оглянувшись, увидел себя в центре какого-то повального безумия. В избе водворился настоящий шабаш. Все члены семьи, особенно женщины, похватав заготовленные в стенах орудия, размахивали ими, как сумасшедшие, в надежде убить невидимую "лихоманку". Даже девушка-подросток, сверкая в исступлении своими черными глазами на побледневшем лице, вертелась на середине избы, размахивая серпом. Только старуха мать, видимо, не потеряла головы и могла еще рассуждать. Я увидел ее около себя: она тоже держала в руке большой нож-косарь и колола им в воздухе с таким расчетом, чтобы ранить лихоманку, когда она захочет навалиться на иция, протоколы, любопытные люди расспрашивают меня... Да, это я раскрыл разбойничий вертеп, в котором погибло уже много наивных провинциалов.
   В темном подвале, охраняемом зловещим цербером, находят груду человеческих костей... Ужасаются, мотают головами... пишут в газетах. Сестра, мать, Теодор Негри читают. Сначала пугаются, потом, конечно -- радость... Все хорошо. Мне наперебой предлагают работу. Три часа в день. Сорок пять рублей в месяц. Я богат, могу еще посылать матери. Перехожу с курса на курс... В Технологическом... в университете... еще где-то. Вообще -- все отлично...
   Все так отлично, что я сладко сплю, несмотря на клопов и на деревянную ножку под боком, одетый, в разбойничьем вертепе...
   Когда я проснулся, точно от внезапного толчка, первой моей мыслью было: жив ли я.
   Я был жив, ночь уже прошла. В комнате было светло. Луч солнца, перебравшись через крыши, заиграл вверху на стене, и желтоватые рассеянные лучи попали на дно двора-колодца. У стола стоял чернобородый, позванивая убираемой посудой.
   -- Так и спали ночь, не раздемши,-- сказал он печально и прибавил потупясь: -- Побеспокоили вас вче-рась... Извините...
   -- Кто это был, пьяный? -- спросил я, резво подымаясь на ноги с ощущением необыкновенного благополучия...
   Чернобородый глубоко вздохнул.
   -- Грехи! И сказать стыдно. Сам это, хозяин здешний. Закрутил, что станешь делать. Запираем, да нешто углядишь. Вчерась вот вышел я. Хозяйку вы за булкой послали. Думали, спит он. Сама в ворота, а он тихонечко за нею... Собака взлаяла. Оглянулась она, а он -- что ты думаешь: дерет по улице, не догонишь... И опять пьяной... Господи, помилуй нас грешных. И откуль денег добыл, удивительное дело.
   Я вспомнил свой двугривенный и покраснел. Чернобородый уставил посуду на подносе и опять обратил ко мне унылое лицо.
   -- А я вот купеческий брат считаюсь. Хозяин, значит, брат мне приходится. Ну, теперича хожу у них за номерного. Что станешь делать. Кабы достатки. А то сами, чай, видите: нешто это номера! Ведешь хорошего господина с вокзалу -- самому совестно в глаза поглядеть.
   Он скорбно помотал головой и прибавил:
   -- А ведь жили-то как в своем месте! Купцы были настоящие. Сама-то Агафья Парфеновна пойдет, бывало, в бархатном салопе в церковь -- прямо графиня! Теперь слезой вся изошла. И я с нею. Чего не делали: свечи угодникам ставили, молебствовали... А что? -- спросил он вдруг, меняя тон,-- вам самоварчик-то нужно?
   -- Пожалуйста.
   -- А то, извините, может, и с нами бы попили. Дешевле, а самовар горячий. Сама пьет.
   Мне было так совестно перед этими добрыми людьми, что я охотно согласился. Хозяйка сидела за самоваром в маленькой, тесно заставленной спаленке. У киота печально теплилась лампадка, из-за полога слышался храп и кошмарное бормотание запойного хозяина. Глаза у женщины были красны, но лицо ее сегодня показалось мне совсем другим. Оно еще носило следы былой красоты, и держалась она с таким достоинством, что, когда подавала мне налитый стакан, я чувствовал потребность привстать и конфузливо раскланивался.
   Чернобородый пил чай отдельно в кухоньке, но это было так близко, что разговор у нас шел общий. И когда они опять рассказали мне историю хозяйского запоя и разорения, мне стало так жаль их обоих, что я принялся утешать их и наговорил много глупостей. Конечно, ни иконы, ни знахари из Замоскворечья тут не помогут. Поможет только наука. Я читал где-то, что теперь есть лечебницы для алкоголиков... Я еду в Петербург, узнаю все это обстоятельно и непременно им напишу... Наука, о, наука одна теперь делает чудеса...
   -- Ну, дай тебе господи, за доброту за твою,-- сказала бедная женщина, прощаясь со мной. Не знаю, поверила ли она в спасительную силу науки, но мне так хотелось оказать им эту маленькую услугу, что говорил я с искренним увлечением и верой.
   Чернобородому нужно было опять идти к поезду, и он взялся указать мне дорогу к институту. Был праздник. Гудели колокола -- протяжно, низко, печально... И мне казалось, что вся Москва похожа на заплаканную разорившуюся рыхлую хозяйку моих номеров и что она этими колоколами вопит, разливаясь слезами о каких-то лучших днях, когда она ходила в бархатных салопах...
   Короткое свидание с сестрой не рассеяло этого впечатления. Мы сидели в огромном зале с колоннами. Я чувствовал, как что-то рвется навстречу этой родной маленькой фигурке в институтском платье, и что-то другое сдерживает и холодит эти порывы... Сестру скоро позвали, а когда я вышел из института, то к печально перекликающемуся хору колоколов присоединился еще Иван Великий... Он бухал с размеренно-важною скорбью, и казалось, какая-то неизбывная печаль кружит и плавает над Москвой...
   От всего этого веяло такой тоской, что я остановился на Самотеке, совершенно не зная, что мне с собой делать. К счастью, мне вспомнились мои спутники -- Зубаревский с товарищем. Времени до поезда оставалось еще довольно. Я пошел по улицам, расспрашивая дорогу, и вскоре был у Кокоревского подворья.
   Оба студента были в номере, где-то очень высоко, чуть не на чердаке. Когда я вошел, они немного смешались; они были заняты упаковкой в чемодан каких-то книг. Увидев меня, Зубаревский радушно протянул руку.
   -- Отлично, что зашли. Хотите чаю? Вот самовар на столе, наливайте сами... Мы тут, как видите, разбираемся с кое-какой литературой. С этим вот вы незнакомы?
   Он протянул мне книгу, кажется, "Азбуку социальных наук" Флеровского. Я не имел о ней понятия.
   -- А Лассаля знаете? Нет? Значит, у вас там еще и не слыхали о социализме.
   Это слово я слышал в первый раз. Одно мне теперь было совершенно ясно: как я был непроницателен и глуп, сомневаясь в Зубаревском. Теперь, наоборот, все в нем казалось мне необыкновенно привлекательным: и некрасивое лицо, и беспечные манеры добродушного русского бурша, и даже рыжий сюртук из толстого грубого трико... Оба студента долго с товарищеским участием рассказывали мне о Петербурге и давали советы, где остановиться на первое время. Потом мы распрощались, как добрые знакомые, и я вышел ободренный, хотя московские колокола продолжали вызванивать свою тягучую, неизбывную печаль...
  

IV

В Петербурге!

  
   Странно: в течение этих двух-трех дней я несколько раз имел случай убедиться в своей глупости. Меня чуть не обокрал субъект в клеенчатой фуражке в то самое время, как я подозревал и остерегался Зубаревского... Господин Негри... впрочем, и теперь фигура господина Негри стояла в памяти во всем обаятельном блеске, оттесняя своего тусклого реального двойника, и я ловил себя на том, что порой мои губы невольно складываются в "интеллигентную складку"... Затем добродушнейшие простые люди из Домниковского переулка показались мне бандитами. Наконец, считая себя в опасной ловушке, я позорно заснул...
   Все это, по-видимому, должно было сильно сбавить у меня самоуверенности. Но вышло наоборот. Отправляясь опять на вокзал, я чувствовал себя так, как будто действительно пережил все эти опасности и вышел победителем единственно благодаря своей опытности и необыкновенной находчивости.
   На вокзале среди толкотни, криков и движения я опять ходил в розовом тумане. У кассы мне попался, между прочим, один из товарищей ровенцев, Корженевский. Он окончил годом раньше, был на кондиции и теперь ехал с заработанными деньгами в Петербург. Бедняга совершенно растерялся в сутолоке, пугливо оглядывался по сторонам, и его левая рука судорожно держалась за сумку.
   "Господи! -- подумал я,-- ведь и я был такой еще два-три дня назад..." И я тотчас взял его под свое покровительство, отдал его вещи на хранение провожавшему меня "купеческому брату", пока мы ждали очереди у кассы, и вообще держал себя так уверенно и развязно, что бедняга ни на шаг не отставал от меня, держась за мое пальто, как за якорь спасения. С "купеческим братом" я попрощался за руку, как со старым, знакомым, а когда затем мы уселись в плотно набитом вагоне, я чувствовал себя так, точно Корженевский -- еще недавний я в вагоне под Киевом, а я -- его великодушный покровитель вроде великолепного господина Негри...
   Тогда пассажирские поезда из Москвы в Петербург ходили ровно сутки, и, выехав из Москвы под вечер, в сумерки следующего дня мы с Корженевским вышли из вокзала на Николаевскую площадь.
   Сердце у меня затрепетало от радости. Петербург! Здесь сосредоточено было все, что я считал лучшим в жизни, потому что отсюда исходила вся русская литература, настоящая родина моей души... Это было время, когда лето недавно еще уступило место осени. На неопределенно светлом вечернем фоне неба грузно и как-то мечтательно рисовались массивы домов, а внизу уже бежали, как светлые четки, ряды фонарных огоньков, которые в это время обыкновенно начинают опять зажигать после летних ночей... Они кажутся такими яркими, свежими, молодыми. Точно после каникул впервые выходят на работу, еще не особенно нужную, потому что воздух еще полон мечтательными отблесками, бьющими кверху откуда-то из-за горизонта... И этот веселый блеск фонарей под свежим блистанием неба, и грохот, и звон конки, и где-то потухающая заря, и особенный крепкий запах моря, несшийся на площадь с западным ветром,-- все это удивительно гармонировало с моим настроением.
   Мы стояли на главном подъезде, выжидая, пока разредится беспорядочная туча экипажей, и я всем существом впивал в себя ощущение Петербурга. Итак, я -- тот самый, что когда-то в первый раз с замирающим сердцем подходил "один" к воротам пансиона,-- теперь стою у порога великого города. Вон там, налево -- устье широкой, как река, улицы...
   Это, конечно, Невский... Я знал это, так как все подробно расспросил у Сучкова и много раз представлял себе первую минуту, когда его увижу. Вот, значит, где гулял когда-то гоголевский поручик Пирогов... * А где-то еще, в этой спутанной громаде домов, жил Белинский, думал и работал Добролюбов. Здесь коченеющей рукой он написал: "Милый друг, я умираю оттого, что был я честен"... Здесь и теперь живет Некрасов, и, значит, я дышу с ним одним воздухом. Здесь, наконец, ждет меня директор Ермаков и новая, совсем новая заманчивая жизнь студента. Все это было красиво, мечтательно, свежо и, как ряды этих фонарей, уходило в таинственно мерцающую перспективу, наполненную неведомой, неясной, кипучей жизнью... И фонари, вздрагивая огоньками под ветром, казалось, жили и играли и говорили мне что-то обаятельно-ласковое, обещающее...
   Я останавливаюсь на этой минуте с такой подробностью потому, во-первых, что она навеки запечатлелась в моей памяти, как одна из вех, отличающих уходящие дали жизни. А, во-вторых, еще и потому, что те же фонари впоследствии заговорили моей душе другим языком и даже... этой же мечтательной игрой своих огоньков впоследствии погнали меня из Петербурга...
   В ту минуту я был счастлив сознанием молодости, здоровья, силы и ожиданий. Когда извозчики разъезжались, я пустился по площади в сопровождении скромного прислужника из номеров в доме Фредерикса {Кажется, впрочем, тогда он назывался иначе.}, который нес наши чемоданы, и Корженевского, который буквально держался за мой рукав.
   Только небольшой и, в сущности, совершенно незначительный случай несколько нарушил мое восторженное настроение. У самого подъезда скромных номеров, приютившихся на задах великолепной "Северной гостиницы", я увидел в окне подвальной лавочки аппетитные караваи свежего хлеба. Спустившись туда, я спросил... французскую булку. Бородатый широкомордый пекарь, отрезавший кому-то полкаравая, смерил меня холодно-насмешливым взглядом и сказал:
   -- Французских булочек не имеем-с... Продаем русский хлебец...
   И он сам, и два его молодца при этом посмотрели на меня так насмешливо, что... я сразу почувствовал себя точно выкинутым из Петербурга в далекий глухой городишко с заплесневевшими прудами... И ярче всего мне припомнился портной Шимко, так как несомненно, что отчасти его творчеству я был обязан этими удивленно насмешливыми взглядами...
   Но это такой пустяк!.. Как бы то ни было, я -- в Петербурге!..
  

V

Я кидаю якорь в Семеновском полку

  
   Я проснулся рано, кажется, от нестерпимого восторга. Мой спутник еще спал. Я подошел босиком к окну и выглянул на улицу. Лиговка тогда представляла еще канал или, вернее, гнилую канавку, через которую на близких расстояниях были кинуты мостки. Небо было пасмурное, серое. Так и надо: недаром же его сравнивают с серой солдатской шинелью... Вот оно. Действительно, похоже. На верхушку Знаменской церкви надвигалась от Невского ползучая мгла. Превосходно. Ведь это опять много раз описанные "петербургские туманы". Все так! Я, несомненно, в Петербурге.
   На столике в нашем номере лежала небольшая книжонка с планом города. Я жадно схватил ее и, неодетый, стал изучать улицы, по которым нам нужно будет идти, чтобы разыскать ровенских товарищей: Семеновский полк, Малый Царскосельский проспект, д. No 4, кв. 8. Когда Корженевский встал и мы напились чаю, я очень уверенно повел его по Невскому проспекту. Он удивлялся, не доверял мне и все останавливался, боясь "заблудиться".
   -- Послушайте, вот вы говорили -- будет Аничков мост с лошадьми. Где же они? Никаких лошадей нет.
   -- Вот и лошади, а это вот Александрийский театр. Видите? А за ними мы свернем налево, по Садовой... Вот это Публичная библиотека.
   -- Послушайте,-- опять сомневался он,-- вот вы говорите -- будет Сенная площадь... Идем, идем, а площади нету.
   Но и площадь оказалась на месте, что, правду сказать, и во мне вызывало некоторое радостное удивление. В начале Обуховского проспекта, на Сенной, стоял вагон конки. Он только что пришел, и кучер переводил лошадей с заднего конца на передний. Во мне созрела дерзновенная решимость сесть на верхушку. Не столько от того, что мои провинциальные ноги уже чувствовали непривычную каменную мостовую, сколько для познания всякого рода петербургских вещей, как сказал бы Павел Иванович Чичиков. Корженевский опять усомнился.
   -- Послушайте, что вы! Посмотрите: никто не садится...-- говорил он тихо, останавливая меня за пальто. Но я отчаянно отмахнулся и стал подыматься по лесенке.
   Оба мы в эту минуту немного напоминали господина Голядкина из "Двойника" Достоевского, когда этот бедняга подымался на лестницу доктора Крестьяна Ивановича Рутеншпица. Корженевский был Голядкин, робкий и сомневающийся в своем праве, а я -- Голядкин горделивый, уверявший себя, что мы, "как и все", не лишены права ехать на империале этой великолепной конки.
   Вагон тронулся. Направо -- надпись: "Институт инженеров путей сообщения". Кто туда поступил из наших? Кажется -- никто. Мост. Фонтанка. Мы оба привстали и, вытягивая шеи, следим за невиданным зрелищем: под мост втягивалась барка, груженная дровами. Дальше -- длинное здание "Константиновского военного училища". Сюда поступили два брата Заботины и Завердяев... А вот налево длинное здание с красновато-желтыми стенами. Сидевший с нами рядом молодой человек в синей блузе, очках, высоких сапогах и шапке с зеленым околышком поднялся и быстро сошел по лесенке. "Смотрите, смотрите! Это Технологический институт..." Широкий фасад на углу двух улиц. Положительно, здания имеют свою физиономию. Какая умная физиономия! Похожа... на что?.. На то, как я представлял себе директора Ермакова. Величаво и серьезно. У подъезда виднелись входящие, выходящие, останавливающиеся фигуры. Наш недавний сосед шел, точно домой, здороваясь и весело переговариваясь на ходу.
   -- Вот типичный студент,-- сказал я Корженевскому.-- И какая умная физиономия.
   Впоследствии я с ним познакомился. Увы! еще раз пришлось убедиться в своей непроницательности. Юноша, действительно, был очень типичен и очень недалек.
   Однако, оглядываясь на институт и пяля глаза по сторонам, я зазевался. Вагон, тихо прогромыхивая, миновал роту за ротой и поравнялся с небольшой часовенкой на углу двух улиц... Я поднялся.
   -- Господин кондуктор, это не Малый Царскосельский? -- спросил я с тревогой.
   -- Он самый.
   Я, как сумасшедший, кинулся вниз, увлекая встревоженного Корженевского... Часовенка осталась уже назади... Повернувшись к ней лицом, я соскочил с площадки вагона. Кто-то будто прихватил меня за пятки и кинул на грязную мостовую. А вагон уплывал дальше, точно корабль, с которого человек упал в море, и на задней площадке я видел испуганное лицо моего спутника...
   Кондуктор позвонил и спустил беднягу не особенно любезно, пояснив, что прыгать надо вперед.
   Итак, вот это угол Малого и Большого Царскосельских {Теперь Забалканский проспект. 46}. Часовня. Так. Она прописана в записке. Дом номер второй... Мелочная лавочка... Дом четвертый. Все так. Квартира 8, по этой вот лестнице...
   -- Ну, что! Видите, привел! -- похвастался я перед Корженевским, который все-таки имел такой вид, точно не верил, что все это предприятие может кончиться благополучно. Правду сказать, и мне казалось все это маленьким чудом: недели три назад в Ровно, на мосту, Сучков набросал в моей записной книжечке несколько линий и цифр. И теперь это все разворачивалось с такой точностью вот в эту часовенку, лавочку, дома с теми самыми номерами... И через минуту у нас окажется свой человек, земляк и товарищ среди этого шумно-грохочущего человеческого океана... А что, если мы позвоним, откроется дверь, и чужие люди скажут нам, что мы ошиблись?' Никакого Гриневецкого нет. А есть только все чужое, равнодушное, незнакомое. Вот только дернуть за звонок... Пожалуй, еще рассердятся...
   Дверь открылась. Молодая горничная, которую мы приняли за "барышню", не рассердилась и не удивилась, а равнодушно ответила, что Гриневецкий*, Мирослав Иванович, живет здесь, но его нету дома. "Войдите, может, скоро будут".
   В просторной, но очень беспорядочно обставленной комнате, куда мы вошли, было двое молодых людей. Один сидел на стуле. Далеко протянув ноги и закинув голову так, что виднелся конец носа, он беспорядочно и неумело тренькал на гитаре. Другой у окна крутил папиросу, кося глаза на какую-то толстую книгу.
   Наш приход не произвел на них особого впечатления. Гитарист еще некоторое время перебирал струны, потом поднялся.
   -- Вы, верно, Мирочке будете ты-ываришши? -- спросил он. Лицо у него было медно-красное, не совсем чистое, и говорил он с каким-то своеобразным акцентом на ы, точно выдавливая слова.
   -- Да, мы из Ровно.
   -- Гы-ыварил он. Ды вот укрутило ево. Самы ждем.
   -- Шата-атся... долго что-то,-- буркнул читающий и опять уткнулся в книгу. Лицо последнего показалось мне необыкновенно интеллигентным и серьезным: крупные черты, тонкие усики над полными губами, раздвоенная бородка и темные густые волосы, закрывавшие лицо, когда он наклонялся над книгой. Тогда дым проходил через эти волосы, и мне почему-то вспомнилось некрасовское: "студент не будет посыпать твоих листов золой табачной".-- "Настоящий, серьезный",-- подумал я почтительно.
   -- Будем зныкомы,-- сказал молодой человек, тренькавший на гитаре.-- Никулин, Ардальон. Студент-технолог.
   -- Веселитский *,-- сказал приятной грудной октавой другой.
   Раздался опять звонок, и в комнату вошел Гриневецкий. Это был высокий красавец, с золотисто-русыми волосами, падавшими ему на плечи, и большими серыми глазами. В белой ризе он мог бы сойти за архангела в какой-нибудь мистерии. Таким, как теперь, в пледе, небрежно кинутом на плечи, он походил на немецкого художника времен романтизма. В гимназии он шел двумя классами впереди меня и считался звездой. Я смотрел на него снизу вверх, и теперь меня тронуло открытое радушие, с каким он нас встретил. Впрочем, радостное оживление тотчас же сошло с его лица, и на нем проступила забота. Скинув плед, он швырнул на постель какой-то сверток и зашагал по комнате. Ступал он тихо, не стуча, а как-то шлепая по полу пятками. Приглядевшись, я убедился в печальной истине: каблуков в сапогах вовсе не было, и на полу оставались сырые следы.
   -- Ну-с, сле-ды-вательно, Мирочка? -- протянул Ардальон Никулин, глядя на Гриневецкого вопросительно.
   -- Следовательно, ни черта! -- сердито ответил Гриневецкий.
   -- Ы-ыд-нако?
   -- Полтора, вот тебе и однако.
   Ардальон громко и язвительно фыркнул...
   -- Пх-хы-ы...-- исто-ория. Да ты-ба, чудак, объяснил ему: ведь только весной выкупили за восемь...
   -- Он говорит: поносите еще лето, и полтинника не дам.
   -- Резон,-- спокойно сказал Веселитский. Он все читал, как будто не интересуясь ни разговором, ни последствиями неудачи. А я почтительно догадался, что Гриневецкий, наверное, ходил в кассу ссуд, носил что-нибудь закладывать. Ожидания обмануты, и теперь они в безвыгодном положении. Конечно. Может ли быть иначе: студенты, интеллигентные пролетарии! Еще это, кажется, называется "богема"... В Париже есть Латинский квартал... Там тоже наука и нищета живут, как родные сестры... Что, если бы...
   Я посмотрел на моих новых знакомых. Сносно одет был только Никулин. Веселитский был без сюртука, один рукав рубахи не застегнут, карманы широких брюк надорвались и оттопырились. Я подумал, что с моей стороны, может быть, не было бы дерзостью мечтать о том, чтобы примкнуть к их коммуне.
   Дело это сладилось как-то само собой, легко и просто. Компания, действительно, переживала кризис. В комнате им уже отказали. Она была для них слишком дорога и роскошна. В том же доме освободилось под самой крышей помещение как раз для четверых, и оно может быть названо великолепным литературным словом "мансарда". За прежнюю квартиру осталось четыре рубля, а у компании ни копейки, ни чаю, ни сахару. Гриневецкий заходил к Сучкову на его прежнюю квартиру, в Четвертую роту, но он еще не приехал.
   Мои семнадцать рублей оказались целым богатством. Через полчаса у них весело кипел самовар, на столе был белый хлеб и колбаса, а под вечер мы перевезли наши чемоданы прямо в "мансарду". Корженевский к нам не примкнул. Победив свою робость и расспросив, как это делается, он пустился по Семеновскому полку, читал билетики, осторожно подымался по лестницам, робко звонил, вежливо торговался и к вечеру уже нанял себе дешевую и удобную комнату.
   -- Ы-ыста-рожный молодой человек, -- сказал Ардальон, -- блы-ыгаразумный. Уклонился от зла и сотворил благо...
   -- Што-ш,-- серьезно подчеркнул Веселитский.-- И верно... С нами тут тоже, братец... добра не наживешь.
   И он махнул рукой. Мне очень понравилась эта самообличительная фраза и серьезный тон, каким она была сказана... Но по существу я, конечно, был с нею не согласен и чувствовал себя совершенно счастливым. Можно ли так сразу устроиться лучше!
   Низкая комната, разделенная надвое деревянной переборкой. Небольшие квадратные окна. Угол потолка скошен, так как комната под крышей.
   Мои новые товарищи давно легли, а я стоял у окна и смотрел... Таинственная мутная тьма. Беспорядочные огни, где-то над высокой трубой красный огонь, где-то свисток паровоза, и цепочка огней бежит по равнине... Что окажется днем в этом туманном хаосе из темноты, огней и тумана? Конечно, что-то превосходное, необычайное, неожиданное.
   Спать мне опять не хотелось. Сон вытеснялся почти восторженной радостью. Я в Петербурге, в Семеновском полку, в "мансарде" под крышей, с тремя товарищами студентами... Я подсел к деревянному простому столу и стал писать письмо брату *. Мне хотелось отсюда, с этой великолепной "мансарды", закинуть в далекий бедный городишко переполнявшие меня чувства. "Да, мне везет необычайно. Сразу же я успел устроиться среди интеллигентных пролетариев, живущих, как птицы небесные. Мои новые товарищи -- народ великолепный. Гриневецкого ты помнишь, только между теперешним Гриневецким и тем, какого мы знали в Ровно, отношение такое же, как между скромным гимназистом и типичным студентом. Он возмужал и развернулся. Никулин -- не особенно привлекателен по наружности, но очень своеобразен. Превосходный знаток философии. Цитирует Льюиса, а перед Куно Фишером преклоняется. Но, кажется, самый замечательный из этой компании -- Василий Иванович Веселитский. Он костромич, сын священника, из семинаров. В нем чувствуется разночинец, тип Помяловского, только без болезненной рефлексии, уравновешенный, спокойный, уверенный. Говорит мало, с костромским акцентом на а (шата-атся, гуля-ат), серьезно и веско. Другие называют его Васькой и слегка над ним посмеиваются. Он относится к этому философски, и мне чувствуется в нем еще невысказавшаяся, крупная сила, которой суждено когда-нибудь проявиться чем-нибудь поразительным. Он постоянно читает, почти не отрываясь от книги. Когда мы переносились в свою новую комнату, он предоставил нам все хлопоты, а сам захватил только книги, и мы его застали уже у подоконника опять за чтением. Крутит и муслит папиросу, а глаза скошены на раскрытые страницы. Точно он век живет здесь и читает. И знаешь, что именно он читает так внимательно? Я заглянул, когда он ненадолго вышел в другую комнату. Представь: календарь Германа Гоппе *. Раскрыто было на отделе "Статистика. Пространство и народонаселение". И в другой раз: "Санитарные условия Петербурга". Тут же лежит толстая книга "Уложение о наказаниях". Почитает одну, отодвинет, заглянет в другую. Углубится, обдумает что-то и опять придвинет первую. Очевидно, находит какие-то непонятные связи между санитарным состоянием Петербурга и уложением о наказаниях. И, конечно, такие связи есть. Очевидно, этот своеобразный ум идет какими-то своими оригинальными путями..."
   Кончил я поздно. И когда потушил свечу, то долго еще улыбался в темноте под храп товарищей. Громче всех храпел Ардальон. За ним Веселитский подхрапывал как-то особенно солидно, приятно.
   Утро было только продолжением того же восторженного настроения. В квадратные окошки искоса и игриво заглядывало солнце, и улица вся оглашалась разнообразными и очень музыкальными криками. Тогда петербургскиё улицы были гораздо певучее, чем теперь. Звонкий женский голос пел: "Клюква яг-года, клюква!" Мужской баритон: "То-очить ножи, ножницы, бритвы править!" Солидная низкая октава тянула что-то длинное и как будто печальное, кончавшееся словами: "Що-отки половые". Наконец горловой голос татарина кидал кверху, точно орлиный клекот: "Хал-лят, хал-лят!"
   А когда по улице громоздко проезжали тяжелые возы, то наш дом весь вздрагивал мелкою дрожью и чуть-чуть позванивали стекла. Я знаю: ведь это Петербург, город, построенный на зыбких болотах.
   Из окна характерный вид петербургской окраины -- крыши, пустыри, дворы, заводские трубы. Над деревянными домишками высились каменные громады, виднелись полукруглые резервуары газового завода, скучные фасады фабрик. Далее у горизонта лежала полоса деревьев, и на сеянце среди них сверкали стены церквей. Это было Волково кладбище.
   Мне казалось, что все это -- и певучие крики разносчиков, и заводские гудки, и торопливые свистки паровозов на ветке, соединяющей Николаевскую дорогу с Царскосельской,-- имеет какое-то отношение к моему приезду... Все как будто радуется вместе со мною.
  

VI

Я увлекаюсь технологией

  
   Здание института кишело, как муравейник, хотя лекции еще не начинались.
   В то время выпуск за выпуском кончали реалисты, и все это хлынуло в технические заведения. Центр тяжести студенческой жизни заметно перетягивался с Васильевского острова к Измайловскому и Семеновскому полкам*. В один Технологический институт в тот год поступило на первый курс полторы тысячи человек, и вся эта масса еще до пятнадцатого августа наполнила коридоры, канцелярии, чертежные. Земляки назначали здесь первые свидания, встречались после каникул прежние товарищи, получали письма, записывали адреса, брали в канцелярии виды на жительство, занимали места в чертежных.
   Студенческая толпа того времени совершенно не походила на нынешнюю. Формы не было. Костюмы были самые разнообразные, но преобладали высокие сапоги и серые или синие блузы с ременными кушаками. Блузы бывали щегольские, с расшитыми карманами, в которых утопали золотые цепочки, и их перехватывали широкие спортсменские пояса. Но большей частью это были блузы простые, покупаемые по шестьдесят или семьдесят пять копеек в Александровском рынке, подпоясанные узкими ремешками. Так как институт был в ведомстве государственных имуществ, то к этому костюму студенты прибавляли порой фуражки с зелеными околышами.
   Но и без этой фуражки студента-технолога можно было узнать на улице. Общий вид этой студенческой толпы был демократический. Много длинных шевелюр, очков и пледов. Над всей этой пестротой лиц, фигур, костюмов зарисовывался как будто общий тип, и я с радостью ловил в нем странно знакомые черты... Крепкий и грубоватый заводский рабочий, с интеллигентным лицом и "печатью мысли". Тот самый идеальный молодой человек, какого я выдумал после чтения Шпильгагена *. Герой из "Между молотом и наковальней", с высот культуры сходящий в рабочую среду... Связь двух миров, рабочий интеллигент или интеллигентный рабочий.
   Я шел с Гриневецким по коридору, и глаза у меня разбегались, восторженно ловя детали этого нового мира. Гриневецкого окликнули. Ему протягивал руку высокий блондин с крупными чертами лица и с ухватками добродушного медведя; его серая блуза носила следы замытых масляных пятен. Он крепко потряс руку Гриневецкого и сказал:
   -- Здравствуйте. Ну, что, как живется? Что делали на каникулах?
   Гриневецкий слегка покраснел. Они были вместе на первом курсе. Теперь этот русый богатырь перешел уже на третий.
   -- Ничего...-- ответил Гриневецкий и спросил в свою очередь: -- А вы?
   -- Я ездил на паровозе в Полесье с баластными поездами... Для практики.
   -- Трудно?
   -- Ничего. Я здоров. Сначала кочегаром, потом помощником машиниста. Интересно.
   Около нас образовался кружок. Другие тоже были на разных "практиках": простыми рабочими, табельщиками, монтерами. "Хождения в народ" с политическими целями тогда еще не было. Студентов принимали охотно, покровительствовали им, ничтожные жалованья увеличивали умеренными "наградами". Возвращались студенты с большим запасом впечатлений и с небольшими деньгами на первое время. Я жадно прислушивался к этим рассказам, от которых на меня веяло трезвою бодростью и вместе -- отголосками моей мечты.
   Все огромное здание казалось приспособленным к выработке именно этого интеллектуального типа, создавало его атмосферу и обстановку. На стенах таблицы с чертежами и элементами машин. Огромные винты, вычерченные по точно вычисленным кривым, рычаги, кривошипы, валы, маховые колеса, эксцентрики. Из цифр рождаются линии, из линий возникают формы. Вот они уже окрашиваются в цвета чугуна, железа и меди, облекаются своей металлической плотью, выстраиваются молчаливыми моделями... Воображение невольно бежит дальше, туда, где они грохочут на фабриках, летят по рельсам. Тяжко и размеренно дышат паровики, взад и вперед движутся поршни, дребезжат зубчатки, ветер летит от маховых колес, поезда мчатся по бесконечным равнинам... И около этой стихии движутся люди -- сотни тысяч, огромный неведомый рабочий народ, загадочным обликом которого заинтересована вся литература...
   Все это, конечно, не в таких точных понятиях, общо и смутно, но сильно овладевало моим воображением. Огромное здание, наполненное говором и шумом, смехом и гулом разговоров, казалось мне тоже чем-то вроде интеллектуальной фабрики, вырабатывающей нового человека для новой жизни. Образ адвоката на кафедре, в черном фраке, с выразительными жестами обращающегося к судьям, как-то сразу побледнел в моих глазах по сравнению с колоритной фигурой "технолога". Почему, в самом деле, мне стать непременно адвокатом? Разве все, что я здесь вижу, чувствую, угадываю,-- не интересней? Разве не поэма этот переход отвлеченной математической формулы в тяжелую машину, покорную движению человеческой воли?.. Тяжкая работа скованной металлом стихии... Власть ума над бессмысленной силой природы и... неясное, но заманчивое участие в стихийной жизни миллионной рабочей массы.
   Ни "хождения в народ", ни готовых народнических программ тогда еще не было. Это стихийно носилось в воздухе, возникая из общей интеллектуальной атмосферы того поколения.
   По коридорам, а затем через дворик, где дымила труба и бойко вылетали шипящие струйки белого пара, Гриневецкий провел меня в мастерские. Здесь работали студенты и простые рабочие под руководством мастеров. Студенты выбирали места и записывались, переговариваясь с знакомыми по прошлому году соседями. Пахло машинным маслом, вертелись валы, волнуясь, бежали в воздухе бесконечные ремни, легко повизгивал супорт токарного станка. В тисках виднелись красиво выпиливаемые гайки, металлические формы, возникающие из бесформенных обрубков.
   Гриневецкий и тут встретил знакомых. Пока он разговаривал с ними, я стоял в мастерской, следя за ее своеобразной жизнью. Под слитное жужжание шкивов и движение ремней мое подвижное воображение уносилось далеко от данной минуты... Еще несколько лет... Я овладею техникой, выработаюсь в такого же умного и крепкого рабочего, как этот полесский практикант. Живу в рабочей казарме среди простых, суровых, но добрых людей. В свободные часы читаю им умные книги, говорю о науке, о каком-то, теперь еще и для меня неясном, но лучшем устройстве жизни. Все должны быть равны, все -- братья... Подходит моя рабочая очередь. Я надеваю кожаную куртку и становлюсь на площадку паровоза. Перевожу рычаг. Клокочет пар, стучат и лязгают, буфера, тяжело ворочаются колеса. Быстрее, быстрее. Огромный тяжкий поезд с сотнями людей, везущих куда-то свои радости и горе, свои надежды и стремления, летит навстречу буйному ветру, поглощая пространство... Гулкий свисток кричит "прочь с дороги" всему, что может быть еще там впереди... Мелькают мимо разноцветные сигнальные огоньки, столбы, мостики, будки... Деревья, точно скошенные, валятся назад, огоньки деревень вспыхивают по сторонам и проваливаются в сумеречную тьму...
   Маленькая станция. Остановка. Дебаркадер, освещенный фонарями. Машинист заботливо осматривает паровоз, смотрит манометр, пробует рычаги. Публика прохаживается в ожидании звонка. К паровозу подходит нарядная дама об руку с важным господином. Это, конечно, она *, пренебрегшая тихой, но глубокой любовью скромного гимназиста. С выражением праздного мимолетного интереса она заглядывает в будку паровоза... Что-то в лице загорелого человека в кожаной куртке привлекает внимание дамы, будит неясные воспоминания... Но приглядываться некогда. Звонок. Они уходят. Поезд опять ныряет в темноту ночи. Из окна первого класса задумчиво смотрит женское лицо. Она и не подозревает, что их жизнь, надежды, счастье -- в руках этого человека в кожаной куртке, там, в голове поезда, у пышущей огнем топки паровоза. Она может спать спокойно. Машинист зорко смотрит вперед, на далекие сигнальные огни, и твердой рукой держит рычаг. Вон впереди туманное зарево. Огни... Какой-то город. Тут их дороги расходятся. Она пойдет своим широким путем, к светлым вершинам жизни. Его путь не туда... Он понесется дальше, в тьму и ненастье, все вперед и вперед, навстречу неведомой новой жизни... И светят ему там, впереди, лишь скромные огоньки убогих изб, где живут в нужде и горе простые и темные люди...
   Гриневецкому пришлось сильно дернуть меня за рукав, чтобы вернуть к действительности из дальнего путешествия на паровозе. Когда мы вернулись опять в главный корпус, в одном из музеев меня поразила новая сцена. Высокий молодой человек, в черном сюртуке и золотых очках, стоял среди группы заинтересованных студентов и, держа руку на головке какого-то цилиндрического чугунного сооружения, рассказывал об его устройстве и действии. Вид у него был совершенно профессорский, и я очень удивился, узнав, что это только студент четвертого курса. Он изобрел какую-то печку с специальными техническими целями. Модель ее была изготовлена в мастерских, и вскоре предстояла демонстрация нового изобретения...
   -- Первый пояс,-- говорил молодой ученый, глядя бесстрастным взглядом куда-то поверх голов своих слушателей,-- соответствует зоне подготовления в доменной печи... Он доходит от колосников вот сюда, приблизительно до одной трети. Второй -- зона восстановления. Здесь, как известно, углекислота, действуя на раскаленный уголь...
   Я ничего не понимал в этой лекции, но красивая, чисто интеллигентная фигура лектора, с тонкими чертами и необыкновенно выразительными черными глазами на бледном лице, в свою очередь завладевала моим воображением. В идеальном образе моего современника наскоро производились некоторые усовершенствования по новому плану. Что, если бы через несколько лет он... вот так же, как этот молодой человек с одухотворенным лицом творца-изобретателя... Но дальнейший полет фантазии наткнулся тотчас же на явную несообразность. Через несколько лет... Точнее -- через четыре года... Нет, совершенно невероятно. Такие люди, очевидно, созданы из другого теста. А мы в своей гимназии над гниющими прудами учились кое-как, без одушевления, без искреннего стремления к знанию... Я опять казался себе таким маленьким и тусклым...
   Уходил я в этот первый день из института с самым возвышенным представлением о студенчестве и с самым печальным о себе. У самого выхода я столкнулся с юношей моего возраста, очевидно, тоже новичком. Он был моего роста, безусый и одет смешно, как и я. На нем была серая шинель, на которой гимназические пуговицы были спороты и заменены черными кожаными. Наши взгляды как-то значительно встретились. Казалось, мы оба, как в зеркале, увидели друг в друге свое отражение, и оно нам обоим не нравилось. "И этот тоже... студент!" -- прочитал я собственную мысль в его недружелюбном взгляде.
   "Нет, никогда мне, кажется, не сделаться настоящим студентом",-- думал я уныло. Гриневецкий тоже как-то померк: встречи с бывшими товарищами напомнили ему о двух напрасно ушедших годах. На улице моросил тонкий пронизывающий дождик. Утром было тепло, и я вышел без пальто, в одном летнем костюме работы почтенного ровенского Шимка. Пиджачок букетиками промок и облип на мне, как тряпка. Я проклинал его. Мне вспомнились патетические слова Гейне о нанковых панталонах... "Молодой человек сидит и спокойно пьет кофе, а между тем в широком, отдаленном Китае растет и цветет его гибель. Там она прядется и ткется и, несмотря на высокую стену, находит дорогу к молодому человеку. Он принимает ее за пару нанковых панталон, беззаботно надевает и делается несчастным" *. Так и я беззаботно надел в Ровно этот костюм, и с тех пор все замечают прежде всего, что я смешон. Точно он сшит с заклятием: делать из своего обладателя мокрую курицу, мешать превращению жалкого ровенского гимназиста во взрослого и "типичного" петербургского студента...
   В этот или один из ближайших дней мы с Гриневецким шли в Александровский рынок за какими-то покупками. Теплый дождь опять поливал нас на Первой роте, на Фонтанке, на Вознесенском. Я опять чувствовал себя мокрой курицей, когда навстречу нам попался Зубаревский. Я полюбил эту фигуру и встречал его, точно родного. Он был все в том же заношенном, рыжем пальтишке. Оно тоже обмокло и тоже облипло на плечах, а с некрасиво обвисших полей его шляпенки стекали капли дождя. Но он не замечал этого. Он весь был поглощен разговором с каким-то товарищем, и оба они шли под дождем так царственно беззаботно, точно не было ни дождя, ни шлепающих луж, ни облипших пальтишек, ни смешных промокших шляпенок. Я радостно поздоровался с ним и некоторое время с восхищением смотрел ему вслед... Ведь вот и он плохо одет и нисколько не подходит к эстетическому типу студента. Но, очевидно, совершенно свободен от угнетающего меня чувства. Почему это? Потому, что он совсем не думает о внешности, а думает о другом, о внутреннем, о важном... Значит, и мне нужно забыть о внешности и думать только о важном, добиваться того, что составляет лучшую сущность этой новой жизни.
   Около одной лавчонки или даже, кажется, лотка Гриневецкий остановился и сказал:
   -- Знаешь что: купи себе технологическую фуражку.
   Мы купили ее за полтинник. Торговец завернул в бумагу мою мокрую шляпу, а я надел на голову фуражку с зеленым околышем. "Не надо бы и этого",-- подумал я про себя, но не устоял против соблазна: видно все-таки, что и я принадлежу к великой корпорации, а там -- как кому угодно. Потом мы купили еще удобную и дешевую серую блузу, кажется, за семьдесят пять копеек. После этого я уже не помню, чтобы меня тяготил вопрос о костюме...
  

VII

Легкое увлечение в сторону

  
   До начала серьезных занятий приезжая молодежь целыми стадами бродила по Петербургу. Знакомились со столицей, разыскивали товарищей, причем каждая встреча за гранью привычной жизни казалась особенно интересной и значительной... Заходили во дворы-колодцы, поднимались по лестницам, врывались в меблированные комнаты, наполняя их шумом и преувеличенной развязностью новичков, подражающих опытным старожилам. Толкались по панелям освещенных улиц, завязывали случайные знакомства, кое-где нарывались на легкие скандалы и с гордостью рассказывали об этом друг другу...
   Однажды громким стуком в двери запертого номера (в знаменитом доме Яковлева на Садовой), где жил товарищ Заруцкий, мы заставили открыть их. Заруцкий открыл, неодетый, немного сконфуженный и испуганный. Потом все дружно расхохотались: у ширмы, загораживавшей постель, стояла пара женских ботинок... Через четверть часа номерной подал самовар, принес булок, и вся компания, шумно переговариваясь, пила чай, который разливала наскоро одевшаяся случайная хозяйка с улицы...
   Это была грязь и бесстыдство, но бесстыдство какое-то непосредственное, открытое, почти безгрешное. В нем не было еще рефлексии, оно скользило, не затрагивая совести. Тогда не было, или почти не было, ни так называемого "полового вопроса" в литературе, ни анкет по этому вопросу среди учащейся молодежи. Взрослые по большей части говорили с юношами об этих предметах просто, как об обычных житейских делах, а некоторые учителя совершали с только что окончившими гимназистами самые рискованные экскурсии. Еще недавно этим юношам нельзя было курить. Это воспрещалось гимназическими правилами. Теперь учитель либерально протягивал юноше портсигар... Гимназическое правило исчезло. Другого в глазах среднего мужчины не было... И юноши спешили пользоваться свободой... Самое большее, что у нас было,-- это инстинктивная стыдливость, бессознательный остаток семейных влияний...
   Только впоследствии, когда в студенческую среду хлынуло так называемое "движение", оно наряду с общественной нравственностью затронуло и расшевелило смежные вопросы личной морали.
   Роковой вопрос не решен, конечно, и теперь. Но он поставлен. Явился стыд, рефлексия, сомнение в праве. И это, конечно, большой шаг вперед...
  

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

  
   В один из ближайших вечеров целой компанией мы отправились в танцкласс господина Марцинкевича. Это почтенное учреждение, хотя под другим названием существует, кажется, и в настоящее время на том же месте, на углу Гороховой и Фонтанки. Подъезд его, освещенный электричеством, так же торжественно обтянут полосатым тиком.
   За вход брали тогда дешево, что-то около тридцати копеек, но тщательно следили, чтобы костюмы "гостей" были приличны. Впрочем, приличие понималось довольно широко. Для студентов делалось исключение. Не допускали, помнится, только высоких сапог...
   Мы пришли еще сравнительно рано. По ярко освещенным залам бродили великолепные, как мне показалось, дамы, и я был очень удивлен, когда одна из них без церемонии уселась на колени к незнакомому Гриневецкому. Это была совсем еще молоденькая блондинка, с шрамом на лице, который придавал странную оригинальность ее почти детским чертам.
   Манеры у нее были точно у красиво-ласковой кошечки, она слегка картавила и без церемонии звала "красавчика-студента" к себе на Большую Гребецкую.
   Гости начали съезжаться, становилось шумнее. К нам подошел и, поздоровавшись с Гриневецким, уселся рядом на стуле молодой человек, одетый с небрежным изяществом. С Гриневецким он заговорил по-польски, с певучим варшавским акцентом. В те годы в Технологическом институте было много студентов-варшавян. В аудиториях то и дело перелетали звонкие польские фразы, выделявшиеся на фоне русского говора, как и "культурные" фигуры поляков на сером фоне русского студенчества. Они лучше одевались, и в их манерах сквозил особенный варшавский шик, пренебрежительно щеголеватый. Подошедший к нам студент являлся даже несколько преувеличенным выражением этого варшавского типа. У него была ленивая походка, черные волосы с пробором Ю la capoul красивыми кольцами спускались на лоб. Легкая полупрезрительная улыбка как будто застыла на губах, в уголке которых он держал большую сильно накуренную сигару... Он тотчас заговорил с девушкой. Сам не сказав ни одного грубого слова, он очень комично вызывал ее на двусмысленности и даже не смеялся, а только поощрял ее с ласковым пренебрежением. От нечего делать он играл с нею, как с занятной кошкой или комнатной собачонкой. Но вдруг среди разговора вскинул пенсне и заинтересованно повернулся к дверям.
   В зал входила новая пара. Какой-то плотный господин в штатском вел под руку молоденькую девушку. В нем можно было угадать не то крупного коммерсанта, не то видного чиновника, привыкшего властвовать и приказывать. Лысый череп, крупная нижняя челюсть, толстая красная шея, сильно нафабренные усы и выражение грубой надменности в лице придавали этой крупной банальной фигуре что-то неприятное, но вместе делали ее раздражающе заметной. Его дама была одета с бьющей в глаза роскошью. На ней было светлорозовое шелковое платье с белой меховой оторочкой кругом глубокого декольте. Прекрасное лицо полуребенка, каштановые волнистые волосы, слегка надменное выражение -- все показалось мне обаятельно чистым, свежим и невинным. В груди шевельнулось что-то -- смутное сходство, волнующее воспоминание. Я наклонился к Гриневецкому и сказал тихо:
   -- Послушай, Мирочка... Здесь, значит, бывают и порядочные женщины.
   Поляк, сидевший по другую сторону Гриневецкого, поправил пенсне и комично приподнял бровь.
   -- Неофит? -- тихо спросил он у Гриневецкого.-- A to dopiero smieszny facetus z tego pana (какой смешной господин).
   Но тотчас же, очень вежливо повернувшись прямо ко мне, сказал:
   -- Это, если вам угодно знать,-- Галька из Влодавы. Я знал ее еще в крулевстве. Галька, Галечка, Галина!
   И глядя в упор на подходившую к нам пару, он сказал, не повышая и не понижая голоса:
   -- Знаете, зачем она сюда явилась? Чтобы показать своего... вот этого... И чтобы вот такие бедняжки (он с презрительной бесцеремонностью взял за подбородок свою молоденькую собеседницу) завидовали ее шелковому платью... А? Что, неправду я говорю?..
   -- Ишь... фигуряет,-- с нескрываемой завистью сказала девушка...
   Господин сделал вид, что не слышит. Красивая головка его дамы вскинулась еще надменнее...
   И они прошли дальше, привлекая общее внимание...
   В этом внимании, по-видимому, было что-то особенное, вызывавшее легкое беспокойство. Господин, поворачивая назад, что-то шепнул своей даме. Она покраснела и чуть заметно кивнула головой... По-видимому, они решили уехать...
   Когда они поравнялись опять с нашими стульями, студент вынул изо рта сигару, посмотрел на нее как будто с сожалением и вдруг неожиданным движением бросил перед собой, как бы не замечая проходящих. Дама испуганно вскрикнула. Мелькнув в воздухе, сигара ударилась в приподнятый веер. Горячая зола просыпалась на обнаженное плечо и за корсаж. Дама выдернула свою руку из-под руки кавалера и побежала в уборную.
   Все это сделалось так быстро, что ее кавалер не сразу сообразил, в чем дело. Он оглянулся с недоумением на смеющихся кругом гостей и потом повернулся к студенту... Молодой человек сидел как ни в чем не бывало, все в той же позе, с протянутыми вперед ногами и даже заложил руки в карманы. Господин посмотрел на него с тупо-недоумелым бешенством... Мгновение казалось, что этот грузный человек обрушится на своего изящного некрупного противника. Но вдруг он повернулся и пошел навстречу даме, которая вышла из уборной, закрывая платком заплаканное лицо. Он подал ей руку, и они прошли по залу среди наглого хохота, свиста, циничных замечаний и ругательств... В залу вбежал полный господин во фраке, сам Марцинкевич или его управляющий, и, тревожно оглядываясь, говорил:
   -- Господа, господа... Пожалуйста, у нас приличное заведение... Скандалов делать нельзя... Господа, прошу покорно...
   С эстрады по его знаку грянул ритурнель... Танцоры кинулись приглашать дам и занимать места. Публика отхлынула к танцующим, и через минуту в зале начался бешеный, невообразимый шабаш. Наемные канканеры сразу и, вероятно, нарочно взяли самый разнузданный темп. Взлетали кверху ноги и извивались туловища, подымались кверху и веяли в воздухе юбки. Мужчины, нарумяненные женщины, красивые девушки, почти подростки, бешено кружились, налетали друг на друга с циническим хохотом. Хлестали по воздуху отвратительные взвизгивания, дрожало пламя ламп, звенели стеклянные подвески канделябр, оркестр скакал в исступленном бешенстве, подхлестывая исступленных людей. С лестницы входили полицейские, встреченные хохотом, свистками, мяуканием. Оскорбленный студентом господин шел вместе с ними, оглядываясь по сторонам и впиваясь в толпу гневно выпученными глазами. Между тем в соседней зале закипал новый скандал. Какой-то невзрачный господин, похожий на простого русского приказчика, выпивший и верткий, как обезьяна, кинул несколько медных монет в цилиндр высокого, прямого, как палка, господина, который одиноко фланировал по залам, держа цилиндр назади. Монеты громко звякнули, а когда господин резко повернулся, они покатились по полу. Для господина Марцинкевича выдался тревожный вечер. Опять смех, крики, свистки...
   Мы, несколько новичков, инстинктивно собрались около Гриневецкого, который оглядывался с характерной озабоченностью в выразительно выпуклых глазах.
   -- Пойдем, господа... Будет огромный скандал. А этот франт, Лазовский, чорт бы его побрал, сидел с нами...
   Мы торопливо спустились вниз, когда наверху появилась фигура Лазовского. Там, в залах, его разыскивали, а он стоял на площадке такой же щеголеватый и презрительно спокойный. Не торопясь, он раскуривал сигару от спички, которую ему почтительно подал официант. Закурив, он стал тихо спускаться по ступеням, между тем как швейцар торопливо снимал с вешалки его пальто.
   Бесконечный дождь тихо моросил с мутного неба, закрытого мглистым заревом фонарей. К освещенному подъезду подкатывали рысаки и извозчики. Щеголеватые господа подавали руки дамам, которые, поддерживая шлейфы, соскакивали с пролеток и быстро вбегали в переднюю. Подходили студенты, мелкие чиновники, приказчики, девушки с улицы. Все поглощалось освещенным вестибюлем и подымалось на лестницу в зал, где гремела музыка, чтобы заглушить и потопить разыгравшиеся скандалы.
   Для меня на первое время все это было слишком сильно. В душе стояла какая-то муть. Наглая музыка. Обилие женщин. Их цинизм и открытая доступность. Вихрь канкана... Жуть смутного воспоминания, печаль о женском образе, застилаемая ядовитой мглой чувственных впечатлений,-- все это еще кружилось в душе, как темный ил на дне омута... Потом всего яснее и устойчивее стал выделяться из этого хаоса образ Лазовского, с его красиво сдержанной наглостью и спокойным цинизмом. Лицо с черными кудрями на лбу и холодным взглядом будто вырезалось среди слякотной тьмы, и предательское воображение уже пыталось накинуть на него покров идеализирующего романтизма... Конечно, это было жестоко. В моей памяти встало на мгновение молодое женское лицо, искаженное стыдом, обидой и физической болью... Но почему он сделал это? Где-то там, у себя, он встречал эту девушку. Был влюблен... Мечтал? Расстался, мечтая? И теперь встречает ее под руку с этим наглецом, русским чиновником. Вот почему он бросил сигару. Любовь, выродившаяся в гневное презрение. И как удивительно красиво он это сделал! Без преднамеренности, без приготовления, без размышления. Мысль, как молния, и движение, как молния. И что за самообладание, когда этот сильный человек повернулся к нему. Ни одного жеста, ни движения бровью. Спокойная внутренняя сила, не нуждающаяся во внешнем проявлении. Почему этот человек его не ударил? Легко мог ударить, смять, исковеркать. Но студент был уверен, что не ударит, и этой уверенностью окружил себя, точно магическим кругом...
   И... нужно признаться. Это было недолго, но все же было, воображением моего современника овладел на время образ танцклассного Мефистофеля, с такой красивой небрежностью устраивающего скандалы... Разумеется, не просто скандалы, а скандалы с романической или тенденциозной подкладкой...
   Мой современник стоял на раздорожье с воображением, богатым от природы и развитым преждевременным чтением. Никто еще, кажется, не обращал достаточно внимания на это влияние литературы. Своей критикой и своими летучими образами она разрушает в поколениях душевную цельность, созданную в данных условиях. И, лишенные старой цельности, молодые души ищут другой, новой, стремятся сложиться по новому, еще только угадываемому будущему типу. А в это время молодая душа легко порывается вслед за всякой поражающей ее чужой непосредственностью и силой...
   Впрочем, это маленькое отвлечение в сторону было не особенно опасно. Оно держалось на расстоянии от Семеновского моста до Малого Царскосельского проспекта. На чердачке номер двенадцать оно погасло. Мой современник не горд. Он не приписывает этого ни своей добродетели, ни твердости нравственных правил. Обстоятельства, в которых он начинал свою столичную жизнь, уже сами по себе были неблагоприятны для мелькнувшего перед ним "типа". И среди них, кто знает, не следует ли поставить на первом плане не раз уже упомянутое искусство ровенского портного. Чем-чем, а психологией танцклассного Чайльд-Гарольда очень трудно было проникнуться, чувствуя себя в костюме такого замечательного покроя...
  

VIII

Чердак No 12, его хозяева и жильцы

  
   Впоследствии, когда розовый туман, застилавший мои глупые глаза, рассеялся, сменившись ощущением разочарования и безвкусицы, несколько прочных симпатичных образов все-таки остались в памяти от этого года. В числе их я храню благодарное воспоминание о нашей мансарде вообще и об ее хозяевах: Федоре Максимовиче и Мавре Максимовне Цывенках, в частности.
   Он был типичный николаевский солдат с характерными николаевскими усами, переходившими у самых ушей в бакены. Когда, собираясь на ежедневную службу в "ланбарт" на Казанской, он надевал свой долгополый мундир с тугим воротником, то лицо его краснело, а усы щетинились необыкновенно сердито, даже грозно. Но это впечатление было обманчиво. В сущности это был молчаливый добряк, совершенно подчинившийся своей супруге.
   Мавра Максимовна была из "шпитонок". В раннем детстве из воспитательного дома она была отдана в финскую деревню, в которой и усвоила на всю жизнь характерный русско-финский жаргон. Федор Максимович у нее каждый день уходила в должность, а кошка лакал молоко и выскакивал на крышу. Это придавало ее речи наивно-детский оттенок, да и вся она была похожа на толстого, крупного ребенка. Человек служивый и пенсионер, Федор Максимович, будучи уже в почтенном возрасте, взял безродную сиротку "за красоту", и жизнь их текла необыкновенно мирно. Он называл ее не иначе, как Мавра Максимовна, и обращался на вы, а она звала его попросту Цывенко или "мой Цывенко" и говорила ему "ты". Он с утра наряжался, принимал строгий вид и уходил на службу, а она приступала к стряпне. Стряпня, впрочем, не занимала много времени: Мавра Максимовна раза два в неделю варила в большом горшке кусок мяса с костью, и этот навар служил на несколько дней, превращаясь то в щи, то в суп, то в лапшовник. От него в квартире стоял густой характерный запах капусты и свечного сала. Затем в маленькой комнатке хозяев начинала стучать машинка. И стучала долго, ровно, с короткими перерывами, в течение целых часов. Это Мавра Максимовна прирабатывала вдобавок к пенсии и жалованью мужа шитьем больничных балахонов по шесть копеек за штуку. В середине дня по всей квартире разносился запах цикорного кофе; заходила какая-нибудь соседка, чтобы за чашкой сообщить последние новости нашей лестницы. Потом опять начинался стук машинки. Часов в шесть Мавра Максимовна откладывала работу и собирала обед в той же комнатке. Когда раздавался звонок, ее круглое лицо озарялось такой радостью, точно ее Цывенко возвращался из опасного далекого путешествия. Они обедали, отдыхали полчаса за пологом, а потом садились за работу уже вместе. Она продолжала сметывать балахоны, а он, вооружив вздернутый кверху нос роговыми очками, ковырял, толстой иглой штаны из необыкновенно грубого богадельного сукна... Потом пили чай и играли в дурачки. В это только время мы и слышали иногда голос Цывенка: это бывало какое-то радостное курлыкание, когда ему удавалось выиграть. Но он больше проигрывал, и потому чаше слышались звонкие, наивно-радостные восклицания Мавры Максимовны. Мы смеялись, что Цывенко все еще влюблен в свою моложавую толстуху. Фактически он подчинялся ей вполне и беспрекословно, как послушный ребенок, но она с бессознательным женским лукавством делала вид, что он ее грозный повелитель и что она его боится.
   -- Вот, ужо... как прикажет мой Цывекко,-- говаривала она совершенно серьезно...
   Детей у них не было, и это являлось постоянным источником общей их печали. Неизрасходованный запас материнства светился на лице Мавры Максимовны трогательным выражением жалости и грусти. Она изливала его на мужа, на кота Ваську и даже на нас, ее случайных жильцов. Порой у Мавры Максимовны бывали заплаканы глаза, а у Федора Максимовича сдвигались необыкновенно длинные и густые брови. Мы знали, что это значит: мы долго не платим денег за квартиру, и супруг-повелитель находил, что нам надо бы отказать. Зато, когда при первой возможности мы уплачивали все или хоть часть долга, лицо Мавры Максимовны озарялось гордым торжеством, а Цывенко несколько дней сконфуженно и виновато косил глаза.
   Ход в нашу комнату был через кухню и маленькую спаленку хозяев, служившую и столовой, и мастерской, и гостиной. Ложились они рано, а мы часто приходили и уходили поздно. На звонок подымался Федор Максимович. Кажется, даже не давая себе труда проснуться, он отодвигал задвижку входных дверей и ложился опять. Пробравшись через темную и тесно заставленную кухоньку, мы проходили затем мимо спящих супругов. У большого киота теплилась лампадка, кидая свет на широкое супружеское ложе, задернутое занавеской, так что были видны только головы. С краю виднелось щетинистое лицо Цывенка, дальше улыбалось во сне круглое, как луна, лицо Мавры Максимовны... И мне всегда казалось, что это действительно лежат два ребенка, чистые сердцем и совершенно чуждые шумно-грохочущей и сложной жизни большого города.
   Иной раз входная дверь в кухоньку при открывании оказывала некоторое сопротивление. Приходилось открывать ее, с усилием и постепенно, чтобы не нанести увечья еще одному жильцу Цывенков. Это был "художник" Кузьма Иванович, тоже из "шпитонцев", существо очень жалкое, тщедушное, с разбитой грудью и слезящимися глазами. Он жил, собственно, на большом сундуке, помещавшемся между печкой и дверью, и иногда, раскидавшись, упирался ногами в дверь. На сундуке он ночью спал, а днем устраивал мастерскую. Работа его состояла в раскрашивании ламповых абажуров. Для этого он разводил на блюдечке акварельные краски, брал левой рукой абажур и механически поворачивал его около оси. А правая рука так же механически кидала в разных местах мазки кисти. Так он последовательно брал на кисть розовую, красную, потом зеленую и коричневую краски, и в несколько оборотов на абажуре из беспорядочных пятен образовывался красивый веночек. Кузьма Иванович отодвигал абажур, смотрел на него слезящимися слабеющими глазами, и на его желтом лице мелькало мгновенное выражение художественного удовлетворения... Затем он брал другой абажур и задумывался: какой теперь пустить колер и какие вывести цветы,-- опять розу или пустить незабудочек с фиалкой...
   Когда я порой следил за его работой и удивлялся ее быстроте и точности, на лице Кузьмы Ивановича являлась улыбка тихого довольства.
   :-- Нет... что же-с, помилуйте,-- говорил он скромно,-- так ли еще мы работали-с?.. Глаза слабеют-с. Слеза бьет.
   Он был тоже из "шпитонцев", и Мавре Максимовне приходился "молочным братом", а такое братство у этого своеобразного петербургского сословия заменяет всякие иные степени родства. Жилец он, конечно, был не особенно выгодный, и его держали именно "по-родственному". Считалось, что он платит только за "угол", но Мавра Максимовна понемногу прикармливала его, как будто тайно от Цывенка. Последний делал вид, что этого не замечает.
   Иной раз в праздник Цывенки устраивали игру "в короли", в которой порой участвовал я или Васька Веселитский. Приглашали также и Кузьму Ивановича. Он покорно выползал из своего угла с видом человека, стыдящегося собственного существования, запахивался, извинялся, брал дрожащими руками карты. Но игра, видимо, доставляла ему только страдание. Особенно, когда ему начинало везти... Однажды, сделавшись "королем", он сконфузился так сильно и мучительно, что Мавра Максимовна его пожалела:
   -- Эх, ты, бедовая... Ну, иди, иди, бог с тобой: король! Пропустите его, Каролин Иванович. Видишь: стыдится она!
   Каролином Ивановичем добрая женщина прозвала меня после напрасных попыток заучить мое трудное имя и отчество... Я посторонился, и злополучный "король" проскользнул в свой уголок...
   -- А какой человек была,-- с бесцеремонной жалостью произнесла Мавра Максимовна.-- Все водочка-матушка... Все он, проклятый... Ну, давайте теперь в свои козыри... Никуда ты, Кузя, не годишься. Даже в карты играть.
   Мне этот бедняга казался интересным. От него несло Достоевским. Мне казалось, что если бы Кузьму Ивановича вызвать на откровенность, то он мог бы рассказать что-то глубоко печальное и значительное. Но он сообщал только отрывочные сведения, лишенные всякой связи и значения...
   -- А у нас,-- говорил он, поворачивая в руках абажур,-- на такой-то мануфактуре мастер был... Так у него, позвольте сказать, нос был красный... Вот до какой степени: кармин с баканом-с... Ей-богу, не вру-с... хе-хе-хе... с добавлением берлинской лазури...
   Он начинал тихо смеяться, но даже смеяться не умел. Смех переходил в хрипоту и кашель...
   -- Эх, Кузя, Кузя,-- говорила иногда Мавра Максимовна,-- где пропадал три дня?
   -- На Петербургской стороне-с,-- покорно отвечал Кузя откашлявшись.
   -- В части, небось, ночевал?
   -- В части-с, Мавра Максимовна. На другой день отпустили-с... Меня потому что знают-с...
   Однажды, придя с лекций, я застал Кузьму Ивановича в необычном настроении. Он был "выпивши", держался развязно и с каким-то особенным самодовольством. Говорил много, не кашляя и не запахивая сюртучишка, хвастая своими талантами и успехами. Цывенка снисходительно хлопал по плечу, но не скрывал от него, что он "Мавруше не пара". Около Мавры Максимовны ходил петушком, подбоченясь и многозначительно подмигивая. Цывенко немного хмурился, но не говорил ничего. Мавра Максимовна покатывалась от смеху.
   Вечером того же дня я возвращался от Сучкова. Было темно и ненастно. Фонари стояли в мглистых нимбах, лужи шевелились на свету, как живые, от капель дождя. Самой серединой нашей улицы шел пьяный человек, пел какую-то финскую песню... Я узнал в нем нашего Кузьму Ивановича...
   Сзади послышался грохот колес. Кучер рявкнул "берегись", но пьяненький Кузьма Иванович только откачнулся и, став в позу, громко на всю улицу продекламировал:
  
   Дур-рак едет на скотине,--
   Умница пешком идет...
  
   "Дурак, ехавший на скотине", тотчас соскочил с пролетки и, схватив художника за шиворот, крикнул городового. Напрасно я и еще какой-то проходивший студент просили этого господина отпустить беднягу, указывая, что ведь он пьян и не знал, кого оскорбляет. Господин не отвечал, даже не глядел на нас. От часовенки бежал, придерживая саблю, полицейский, явились два дворника. И господин дал свою карточку (при виде которой полицейский вытянулся, точно в столбняке) и сел на лихача. Скоро грохот колес затих в конце переулка, а Кузьму Ивановича повлекли ами об этом замечательном событии. Свидетелем и очевидцем его был один только будочник, живший у самой "фигуры". Он видел, как с неба слетела огненная змея и села прямо на "фигуру", которая вспыхнула вся до последней дощечки. Потом раздался страшный треск, змея перепорхнула на старый пень, а "фигура" медленно склонилась в зелень кустов...
   Когда мы с братьями побежали в конец переулка -- там уже была целая толпа народа. "Фигура" была сломана. Расщепленное основание все еще довольно высоко торчало в воздухе, а из густой примятой зелени кустов и деревьев виднелись опаленные плечи с распятием. Картина была полна какого-то особенного значения. По временам придавленная тяжестью зелень поддавалась, трещала какая-нибудь ветка, и верхушка "фигуры", как живая, вздрагивала и опускалась книзу. Тогда не только мы, дети, но, кажется, и вся толпа смолкала в суеверном страхе...
   В тот год у нас служил кучер Петро, человек уже старый, ходивший в бараньем кожухе лето и зиму. Лицо у него было морщинистое, а тонкие губы под небольшими усами сохраняли выражение какой-то необъяснимой горечи. Он был необыкновенно молчалив, никогда не принимал участия в толках в пересудах дворни и не выпускал изо рта глиняной "люльки", в которой помешивал иногда горящий табак прямо заскорузлым мизинцем. Мне кажется, что именно он первый сказал, глядя на сломанную "фигуру":
   -- Гм... Щось воно буде...
   С этих пор эта фраза на некоторое время становится фоном моих тогдашних впечатлений, отчасти, может быть, потому, что за гибелью "фигуры" последовало и другое однородное происшествие.
   В одной деревне стала являться мара... Верстах в сорока от нашего города, за густым, почти непрерывным лесом, от которого, впрочем, теперь, быть может, остались жалкие следы,-- лежит местечко Чуднов. В лесу были рассеяны сторожки и хаты лесников, а кое-где над лесной речушкой были и целые поселки.
   Не помню, у кого именно из нашей прислуги, чуть ли не у Петра, были в этих местах родные, приезжавшие порой в наш город. Должно быть, они-то и привезли известие о том, что в одном из лесных поселков около Чуднова стало с некоторого времени появляться привидение... Появлялось оно, разумеется, ночью, за речкой, против слободки -- высокое, белое. В огромной голове светились два огненных глаза, изо рта пыхало пламя. Выступив внезапно на круче, мара стояла против слободки, наводя на всех ужас, и кричала замогильным голосом:
   -- Ой, щось буде, о-о-о-ой...
   После этого глаза потухали, и мара исчезала.
   Впоследствии отец, в то время, кажется, бывший судебным следователем и разъезжавший по уезду, вернувшись из одной поездки, рассказал конец этой истории. По его словам, через слободку проходил билетный или отставной солдат, который решился избавить народ от мары. Для этого, за сравнительно дешевое вознаграждение водкой, он переправился в сумерках за речку и притаился под кручей. Когда в обычный час высокая фигура с огненными глазами стала на обычном месте, то все, конечно, считали отчаянного солдата погибшим. Но вот, при первых же звуках зловещего воя, вдруг произошла какая-то возня, из головы мары посыпался сноп искр, и сама она исчезла, а солдат, как ни в чем не бывало, через некоторое время закричал лодку... Впрочем, он ничего не рассказал испуганным жителям, а только уверил, что "бiльш нiчого не буде"...
   Отец дал нам свое объяснение таинственного события. По его словам, глупых людей пугал какой-то местный "гультяй" -- поповский племянник, который становился на ходули, драпировался простынями, а на голову надевал горшок с углями, в котором были проделаны отверстия в виде глаз и рта. Солдат будто бы схватил его снизу за ходули, отчего горшок упал, и из него посыпались угли. Шалун заплатил солдату за молчание...
   Нам очень нравилось это юмористическое объяснение, побеждавшее ужасное представление о воющем привидении, и мы впоследствии часто просили отца вновь рассказывать нам это происшествие. Рассказ кончался веселым смехом... Но это трезвое объяснение на кухне не произвело ни малейшего впечатления. Кухарка Будзиньская, а за ней и другие объяснили дело еще проще: солдат и сам знался с нечистой силой; он по-приятельски столковался с "марой", и нечистый ушел в другое место.
   И потому мораль всего эпизода оставалась в прежней силе:
   -- Таки щось буде...
   Потом стали толковать о каких-то "золотых грамотах", которые появлялись нивесть откуда на дорогах, в полях, на заборах, будто "от самого царя", и которым верили мужики, а паны не верили, мужики осмеливались, а паны боялись... Затем грянула поразительная история о "рогатом попе"...
   История эта состояла в следующем: мужик пахал поле и выпахал железный казанок (котел) с червонцами. Он тихонько принес деньги домой и зарыл в саду, не говоря никому ни слова. Но потом не утерпел и доверил тайну своей бабе, взяв с нее клятву, что она никому не расскажет. Баба, конечно, забожилась всеми внутренностями, но вынести тяжесть неразделенной тайны была не в силах. Поэтому она отправилась к попу и, когда тот разрешил ее от клятвы, выболтала все на духу.
   Поп оказался жадный и хитрый. Он убил и ободрал молодого бычка, надел на себя его шкуру с рогами, причем попадья кое-где зашила его нитками, пошел в полночь к хате мужика и постучал рогом в оконце. Мужик выглянул и обомлел. На другую ночь случилось то же, только на этот раз чорт высказал категорическое требование: "Вiдай мoï грошi"...
   Мужик очень испугался и перед третьей ночью выкопал котелок и принес в хату. Когда чорт опять явился со своим требованием, мужик, по его приказу, открыл оконце и повесил котелок за железное ухо на рога своего страшного гостя...
   Поп радостно прибежал к своей попадье и, наклонив рога, сказал: "Снимай грошi". Но когда попадья захотела снять котелок, то оказалось, что он точно прирос к рогам и не поддавался. "Ну, так разрежь шов и сними с кожей". Но и тут, как только попадья стала ножницами резать шов,-- пол закричал не своим голосом, что она режет ему жилы. Оказалось, что червонцы прикипели к котлу, котел прирос к рогам, а бычья кожа -- к попу...
   Разумеется, как все необычайное, дело "дошло до царя", он посоветовался с стариками, и решили, что попа надо водить по всей земле, по городам и селам, и ставить на площадях.. И чтобы все люди подходили и пробовали сиять,-- потому что клад, должно быть, разбойничий или заклятый. Разбойники, верно, убили человека и зарыли деньги в землю, или кто-нибудь "знающий" закопал с заговором. И если, может, найдутся наследники того, чьи это деньги по правде, то котелок такому человеку отдастся и снимется с рогов, а с попа сойдет бычья шкура.
   Отец сам рассказал нам, смеясь, эту историю и прибавил, что верят этому только дураки, так как это просто старая сказка; но простой, темный народ верил, и кое-где уже полиция разгоняла толпы, собиравшиеся по слухам, что к ним ведут "рогатого попа". На кухне у нас следили за поповским маршрутом: передавали совершенно точно, что поп побывал уже в Петербурге, в Москве, в Киеве, даже в Бердичеве и что теперь его ведут к нам...
   Мы с младшим братом колебались между верой и сомнением, однако у нас теперь явилось новое занятие. Мы взбирались на высокие столбы забора на углу переулка и глядели вперед, в перспективу шоссе. Так мы просиживали целые часы неподвижно, иногда запасшись ломтями хлеба, и глядели в пыльную даль, следя за каждым появлявшимся пятнышком. Какая-то неотвязная инерция ожидание держала нас в этом неудобном положении на солнопеке -- до головной, боли. Иной раз и хотелось уйти, но из-за горизонта в узком просвете шоссе, у кладбища, то и дело появлялись какие-то пятнышки, скатывались, росли, оказывались самыми прозаическими предметами, но на смену выкатывались другие, и опять казалось: а вдруг это и есть то, чего все ждут.
   Раз кто-то крикнул во дворе: "Ведут!.." Поднялась кутерьма, прислуга выбегала из кухни, бежали горничные, конюха, бежали соседи из переулка, а на перекрестке гремели барабаны и слышался гул. Мы с братом тоже побежали... Но оказалось, что это везли для казни на высокой телеге арестанта...
   Эта глупая сказка смешалась с падением "фигуры", с марой и вообще попала в настроение ожидания: "Щось буде!" Что именно будет,-- неизвестно... Золотые грамоты, бунты мужиков, убийства, рогатый поп... вообще что-то необычайное, тревожное, небывалое -- бесформенное... Одни верили в одно, другие -- в другое, но все чувствовали, что идет на застоявшуюся жизнь что-то новое, и всякая мелочь встречалась тревожно, боязливо, чутко... От детского впечатления неподвижности всего существующего мира не осталось к этому времени и следа. Наоборот, я чувствовал, что не только мой маленький мирок, но и вся даль за пределами двора, города, даже где-то в "Москве и Петербурге" -- и ждет чего-то, и тревожится этим ожиданием...
   Газета тогда в глухой провинции была редкость, гласность заменялась слухами, толками, догадками, вообще -- "превратными толкованиями". Где-то в верхах готовилась реформа, грядущее кидало свою тень, проникавшую глубоко в толщу общества и народа; в этой тени вставали и двигались призраки, фоном жизни становилась неуверенность. Крупные черты будущего были неведомы, мелочи вырастали в крупные события.
   Тогда же через наш город повели телеграфную линию. Сначала привезли ровные свежие столбы и уложили штабелями на известных расстояниях по улицам. Потом нарыли ямы, и одна из них пришлась как раз на углу нашего переулка и торговой Виленской улицы... Потом столбы уставили в ямы и затем на тележках привезли большие мотки проволоки. Чиновник в свеженьком телеграфном мундире распоряжался работами, а рабочие влезали по лесенкам на столбы и, держась ногами и одной рукой на вбитых в столбы крючьях, натягивали проволоки. Натянув их в одном месте, они перекатывали тележку и сами переходили дальше к следующему промежутку, и к вечеру в воздухе параллельными линиями протянулись уже три или четыре проволоки, и столбы уносили их вдаль по длинной перспективе шоссе. Работники очень торопились, не останавливая работы и ночью. На следующее утро они были уже далеко за заставой, а через несколько дней говорили, что проволока доведена до Бродов и соединена с заграничной... В городе же остался труп: с столба сорвался рабочий, попал подбородком на крюк, и ему разрезало голову...
   Я не помню, чтобы когда-нибудь впоследствии мне доводилось слышать такой сильный звон телеграфа, как в эти первые дни. В особенности вспоминается один ясный вечер. В нашем переулке было как-то особенно тихо, рокот экипажей по мощеным улицам города тоже стихал, и оттого яснее выступал непривычный звон... Становилось как-то жутко слушать этот несмолкающий, ровный, непонятный крик мертвого железа, протянувшегося в воздухе откуда-то из неведомой столицы, где "живет царь"... Солнце совсем зашло, только промеж дальних крыш, в стороне польского кладбища, еще тлела на небе огненно-багровая полоска. А проволока, холодея, кричала все громче, наполняя воздух своими стонущими воплями.
   Потом, вероятно, проволоку подтянули, и гул стал не так громок: в обыкновенные неветреные дни телеграф только тихо позванивал, как будто крики сменились смутным говором.
   В эти первые дни можно было часто видеть любопытных, приставлявших уши к столбам и сосредоточенно слушавших. Тогдашняя молва опередила задолго открытие телефонов: говорили, что по проволоке разговаривают, а так как ее вели до границы, то и явилось естественное предположение, что это наш царь будет разговаривать о делах с иностранными царями.
   Мы с братом тоже подолгу простаивали под столбами. Когда я в первый раз прислонил ухо к дереву,-- меня поразило разнообразие этих текучих звуков. Это был уже не один ровный и неглубокий металлический звон; казалось -- целая звуковая река переливалась по дереву, сложная, невнятная, завлекающая. И положительно иной раз воображение ловило что-то вроде отдаленного говора.
   В один прекрасный день этот говор, наконец, был переведен на обыкновенную речь. Кто-то принес на нашу кухню известие, что отставной чиновник Попков уже разобрал "разговор по телеграфу". Чиновник Попков представлялся необыкновенно сведущим человеком: он был выгнан со службы неизвестно за что, но в знак своего прежнего звания носил старый мундир с форменными пуговицами, а в ознаменование теперешних бедствий -- ноги его были иной раз в лаптях. Он был очень низок ростом, с уродливо большей головой и необыкновенным лбом. Пробавлялся он писанием просьб и жалоб. В качестве "заведомого ябедника" ему это было воспрещено, но тем большим доверием его "бумаги" пользовались среди простого народа: думали, что запретили ему писать именно потому, что каждая его бумага обладала такой силой, с которой не могло справиться самое большое начальство. Жизнь он, однако, влачил бедственную, и в трудные минуты, когда другие источники иссякали, он брал шутовством и фокусами. Один из этих фокусов состоял в том, что он разбивал лбом волошские орехи.
   И вот, говорили, что именно этот человек, которого и со службы-то прогнали потому, что он слишком много знает, сумел подслушать секретные разговоры нашего царя с иностранными, преимущественно с французским Наполеоном. Иностранные цари требовали от нашего, чтобы он... отпустил всех людей на волю. При этом Наполеон говорил громко и гордо, а наш отвечал ему ласково и тихо {Легенду о вмешательстве иностранных держав в дело освобождения я слышал еще много лет спустя в Арзамасском уезде, Нижегородской губернии.}.
   Кажется, это была первая вполне уже ясная форма, в которой я услышал о предстоящем освобождении крестьян. Тревожное, неуловимое предсказание чудновской мары -- "щось буде" -- облекалось в определенную идею: царь хочет отнять у помещиков крестьян и отпустить на волю...
   Хорошо это или плохо?
   Если бы я писал беллетристический рассказ, то мне было бы очень соблазнительно связать этот вопрос с судьбой описанных выше двух "купленных мальчиков"... Выходило бы так, что я, еще ребенок, из сочувствия к моему приятелю, находящемуся в рабстве у пана Уляницкого, всей душою призываю реформу и молюсь за доброго царя, который хочет избавить всех купленных мальчиков от злых Уляницких... Это бы очень хорошо рекомендовало мое юное сердце и давало бы естественный повод для эффектных картин: в глухом городе неиспорченное детское чувство несется навстречу доброму царю и народной свободе...
   Но, увы! -- вглядываясь в живые картины, выступающие для меня теперь из тумана прошлого, я решительно вижу себя вынужденным отказаться от этого эффектного мотива. Не знаю, право, как это случилось... Может быть, просто потому что дети слишком сильно живут непосредственными впечатлениями, чтобы устанавливать между ними те или другие широкие связи, но только я как-то совсем не помню связи между намерениями царя относительно всех крестьян и всех помещиков -- и ближайшей судьбой, например, Мамерика и другого безыменного нашего знакомца. И потому я не мог тогда чувствовать, что надвигающееся освобождение хорошо...
   Да и впечатления были сбивчивы и смутны. На кухне у нас, сколько могу припомнить, ничего хорошего не ждали,-- может быть, потому, что состав ее был до известной степени аристократический. Кухарка была "пани" Будзиньская, комнатная горничная "пани" Хумова, женщина с тонкими, изящными чертами лица, всегда говорившая по-польски, лакей Гандыло, конечно, очень бы обиделся, если бы его назвали мужиком. Из всей нашей тогдашней прислуги старая нянька и Будзиньская сохраняли деревенскую одежду и головы повязывали кичками, но и у них вид уже был не деревенский. Только кучер Петро, в своем вечном кожухе и тяжелых чеботах с отвернутыми книзу голенищами, имел облик настоящего мужика. Но он был человек очень молчаливый, все только курил и сплевывал, не высказывая никаких общих суждений. Лицо его оставалось постоянно суровым, загадочным и мрачным...
   Человек вообще меряет свое положение сравнением. Всему этому кругу жилось недурно под мягким режимом матери, и до вечерам в нашей кухне, жарко натопленной и густо насыщенной запахом жирного борща и теплого хлеба, собиралась компания людей, в общем довольных судьбой... Трещал сверчок, тускло горел сальный каганчик "на припiчку", жужжало веретено, лились любопытные рассказы, пока кто-нибудь, сытый и разомлевший, не подымался с лавки и не говорил:
   -- А таки поздно... пора и спать...
   Среди вечерних рассказов попадались и эпизоды панской жестокости, но обобщений не делалось. Есть на свете паны добрые и паны немилостивые. Бог таких наказывает, и иногда очень жестоко. Но и мужик обязан знать свое место, так как все это установлено богом. На долю этих людей бог выделил сравнительно легкую работу, полную сытость и немало досуга в теплой кухне... То неизвестное, что надвигалось на жизнь, представлялось им поэтому отчасти тревожным. "Щось буде",-- но хорошо это или плохо -- неизвестно. Вообще же -- беспокойно...
   Это, впрочем, было настроение и не одной нашей кухни.
   В одно раннее утро на нашем дворе оказалась большая толпа мужиков в свитках и бараньих шапках. Они только что привалили из деревни, за плечами у многих были берестяные кошелки или через плечо -- холщовые торбы. Толпа тихо гудела, сгрудившись около широкой лестницы большого дома, и даже на некотором расстоянии чувствовался тяжеловатый мужицкий запах -- пота, дегтя и овчины. Вскоре сверху, из хозяйского дома, спустились два старика без шапок и сказали что-то тревожно двинувшейся к ним толпе. Среди мужиков раздался общий негромкий, как будто довольный говор, а затем вся толпа опустилась на колени: на верху лестницы показалась, поддерживаемая паннами-камеристками, госпожа Коляновская. Это была полная, величавая дама, с очень живыми, черными глазами, орлиным носом и весьма заметными черными усиками. На верху лестницы, высоко над коленопреклоненной толпой, окруженная своим штатом, она казалась королевой среди своих подданных. Она сказала им несколько милостивых слов, на которые толпа ответила каким-то особенно преданно-радостным гулом.
   В полдень на дворе составили несколько столов и угощали мужиков перед обратной дорогой...
   Из разговоров старших я узнал, что это приходили крепостные Коляновской из отдаленной деревни Сколубова просить, чтобы их оставили по-старому -- "мы ваши, а вы наши". Коляновская была барыня добрая. У мужиков земли было довольно, а по зимам почти все работники расходились на разные работы. Жилось им, очевидно, тоже лучше соседей, и "щось буде" рождало в них тревогу -- как бы это грядущее неизвестное их "не поровняло".
   В это же лето Коляновские взяли меня к себе в имение. Поездка эта осталась у меня в памяти, точно картинка из волшебного сна: большой барский дом, и невдалеке ряд крестьянских хаток, выглядывавших из-за косогора соломенными крышами и белыми мазаными стенами. По вечерам барский дом светился большими окнами, а хатки мерцали как-то ласково и смиренно разбросанными в темноте огоньками. И это казалось таким мирным, дружелюбным и согласным... В хатах жили мужики, те самые, которые однажды сломали наше крыльцо и построили новое,-- умные и сильные. В доме -- господа, добрые и ласковые. За столом у Коляновской собирались дальние родственники и служащие, народ смирный, услужливый и мягкий. На всем лежал какой-то особенный отпечаток прочно сладившегося быта, без противоречий и диссонансов. Помню, однажды за вечерним столом появился какой-то заезжий господин в щегольском сюртуке, крахмальной сорочке и золотых очках -- фигура, резавшая глаз своей отчужденностью от этого деревенского общего тона. Между прочим, он стал доказывать, что мужики -- "быдло", лентяи, пьяницы и ничего не умеют. Коляновская спокойно возражала: вот этот дом, в котором мы сидим, и все в этом доме до последнего стула сделано ее мужиками. Дом в городе строили они же, и всем распоряжался умный старый мужик... Спрашивается: какой заграничный архитектор построит прочнее и лучше? И бедные родственники и официалисты убежденно поддакивали, а мнению чужого господина как будто некуда было втиснуться в это законченное и бесповоротное убеждение.
   Я тоже чувствовал, что права Коляновская. Незнакомый деревенский мир, мир сильных, умелых и смиренных, казался мне добрым и прекрасным в своем смирении. По вечерам мимо барского сада возвращались с работы парубки и дивчата, в венках из васильков, с граблями и косами на плечах и с веселыми песнями... Когда сняли первый сноп в поле, то принесли его торжественно в барский двор. Сноп качался над головами парубков в бараньих шапках и девушек в венках из васильков. И казалось, что он сознательно принимает молчаливое участие в этой радости труда. Это называлось "зажинки". С еще большей торжественностью принесли на "дожинки" последний сноп, и тогда во дворе стояли столы с угощением, и парубки с дивчатами плясали до поздней ночи перед крыльцом, на котором сидела вся барская семья, радостная, благожелательная, добрая. Потом толпа с песнями удалилась от освещенного барского дома к смиренным огонькам за косогором, и, по мере того как певцы расходились по хатам,-- песня замирала и таяла, пока не угасла совсем где-то в невидном дальнем конце деревни. И все казалось так мирно, прекрасно, цельно и ненарушимо... И все вспоминается мне, как уголок крепостной идиллии, освещенный мягкими лучами заката.
   А между тем где-то далеко в столицах судьбы крепостного строя уже взвешивались и в городе носилось тревожное ожидание. "Щось буде",-- кричала чудновская мара. "Старая фигура", стоявшая с незапамятных времен, вдруг взяла да упала... Рогатый поп ходит по городам -- должно быть перед концом мира... "Щось буде" -- испуганно воет телеграфная проволока. На кухне вместо сказок о привидениях по вечерам повторяются рассказы о "золотых грамотах", о том, что мужики не хотят больше быть панскими, что Кармелюк* вернулся из Сибири, вырежет всех панов по селам и пойдет с мужиками на город. Неведомая страна за пределами города представлялась после этих рассказов темной, угрожающей, освещенной красным заревом пожаров. В детскую душу, как зловещая зарница из-за тучи, порой заглядывала непонятная тревога, которая, впрочем, быстро исчезала с впечатлениями ближайшего яркого дня...*
  

IX

"Фомка из Сандомира" и помещик Дешерт

  
   Около этого времени я прочитал первую толстую книгу и познакомился с одним ярким представителем крепостного строя.
   Читать все мы выучились как-то незаметно. Нам купили вырезную польскую азбуку, и мы, играя, заучивали буквы. Постепенно перешли к чтению неизбежного "Степки-растрепки", а затем мне случайно попалась большая повесть польского писателя, кажется, Коржениовского*, "Фомка из Сандомира" ("Tomek Sandomierzak"). Я начал разбирать ее почти еще по складам и постепенно так заинтересовался, что к концу книги читал уже довольно бегло. Результатом этого, может быть слишком раннего чтения, как мне кажется, явилось некоторое ослабление зрения и значительное расширение представлений об обществе и деревне.
   Книга мне попалась на первый раз очень хорошая: в ней рассказывалось о маленьком крестьянском мальчике, сироте, который сначала пас стадо. Случайно он встретился с племянницей приходского ксендза (proboszcza), своей сверстницей, которая начала учить его грамоте и пробудила умственные стремления. Добрый ксендз упросит пана отпустить подростка, и тот пошел в свет искать знания. В повести не было ни таинственных приключений, ни сложной интриги. Просто, реально и тепло автор рассказывал, как Фомка из Сандомира пробивал себе трудную дорогу в жизни, как он нанялся в услужение к учителю в монастырской школе, как потом получил позволение учиться с другими учениками, продолжая чистить сапоги и убирать комнату учителя, как сначала над ним смеялись гордые паничи и как он шаг за шагом обгонял их и первым кончил школу. Ему предстоит блестящая карьера, но ученый мужик возвращается в деревню, чтобы стать деревенским учителем. Здесь он опять встречает подругу своего детства. Конец повести, вероятно, несколько сентиментальный,-- вспоминается мне озаренным радостью честного, хорошего счастья.
   Я и теперь храню благодарное воспоминание и об этой книге, и о польской литературе того времени. В ней уже билась тогда струя раннего, пожалуй, слишком наивного народничества, которое, еще не затрагивая прямо острых вопросов тогдашнего строя, настойчиво проводило идею равенства людей...
   За этой повестью я просиживал целые дни, а иной раз и вечера, разбирая при сальной свече (стеариновые тогда считались роскошью) страницу за страницей. Помню также, что старшие не раз с ласковым пренебрежением уверяли меня, что я ничего не понимаю, а я удивлялся: что же тут понимать? Я просто видел все, что описывал автор: и маленького пастуха в поле, и домик ксендза среди кустов сирени, и длинные коридоры в школьном здании, где Фомка из Сандомира торопливо несет вычищенные сапога учителя, чтобы затем бежать в класс, и взрослую уже девушку, застенчиво встречающую тоже взрослого и "ученого" Фому, бывшего своего ученика.
   Знакомство с деревней, которое я вынес из этого чтения, было, конечно, наивное и книжное. Даже воспоминание о деревне Коляновских не делало его более реальным. Но, кто знает -- было ли бы оно вернее, если бы я в то время только жил среди сутолоки крепостных отношений... Оно было бы только конкретнее, но едва ли разумнее и шире. Я думаю даже, что и сама деревня не узнает себя, пока не посмотрится в свои более или менее идеалистические (не всегда "идеальные") отражения.
   Как бы то ни было, наряду с деревней, темной и враждебной, откуда ждали какой-то неведомой грозы, в моем воображении существовала уже и другая. А фигура вымышленного Фомки стала мне прямо дорогой и близкой.
   Однажды, когда отец был на службе, а мать с тетками и знакомыми весело болтали за какой-то работой, на дворе послышалось тарахтение колес. Одна из теток выглянула в окно и сказала упавшим голосом:
   -- Дешерт!..
   Мать поднялась со своего места и, торопливо убирая зачем-то работу со стола, говорила растерянно:
   -- Иисус, Мария, святой Иосиф... Вот беда... И мужа нет дома.
   Дешерт был помещик и нам приходился как-то отдаленно сродни*. В нашей семье о нем ходили целые легенды, окружавшие это имя грозой и мраком. Говорили о страшных истязаниях, которым он подвергал крестьян. Детей у него было много, и они разделялись на любимых и нелюбимых. Последние жили в людской, и, если попадались ему на глаза, он швырял их как собачонок. Жена его, существо бесповоротно забитое, могла только плакать тайком. Одна дочь, красивая девушка с печальными глазами, сбежала из дому. Сын застрелился...
   Все это, по-видимому, нимало не действовало на Дешерта. Это была цельная крепостническая натура, не признававшая ничего, кроме себя и своей воли... Города он не любил: здесь он чувствовал какие-то границы, которые вызывали в нем постоянное глухое кипение, готовое ежеминутно прорваться... И это-то было особенно неприятно и даже страшно хозяевам.
   На этот раз, сойдя с брички, он категорически объявил матери с первых слов, что умирает. Он был страшно мнителен и при малейшем недомогании ставил всех на ноги. Без всякой церемонии он занял отцовский кабинет, и оттуда понеслись на весь дом его стоны, окрики, распоряжения, ругательства. Вернувшись со службы, отец застал свою комнату заваленною тазами, компрессами, примочками, пузырьками с лекарством. На его постели лежал "умирающий" и то глухо стонал, то ругался так громко, точно командир перед полком во время учения... Отец пожал плечами и подчинился...
   Несколько дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто в доме ни на минуту не мог забыть о том, что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и "умирающий". При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор...
   Кончилась эта болезнь довольно неожиданно. Однажды отец, вернувшись со службы, привез с собой остряка дядю Петра. Глаза у Петра, когда он здоровался с матерью, смеялись, усики шевелились.
   Свободным голосом, какого уже несколько дней не слышно было в нашей квартире, он спросил:
   -- Ну, где же ваш больной?
   Мать испуганно посмотрела на Петра и сказала умоляющим голосом:
   -- Ради бога... Что вы хотите делать?.. Нет, нет, пожалуйста, не ходите туда.
   Но отец, которому все это и надоело, и мешало, открыл свою дверь, и оба вошли в кабинет. Петр без всяких предосторожностей подошел к постели и громко сказал по-польски:
   -- Слышал, что умираешь! Пришел с тобой проститься...
   Больной застонал и стал жаловаться, что у него колет в боку, что он "не имеет желудка" и вообще чувствует себя совсем плохо.
   -- Ну, что делать,-- сказал Петр,-- я и сам вижу: умираешь... Все когда-нибудь умрем. Ты сегодня, а я завтра... Позовите священника, пусть приготовится, как следует доброму христианину.
   Дешерт застонал. Петр отступил шага на два и стал мерить больного глазами от головы до ног...
   -- Что ты так на меня смотришь? -- спросил Дешерт жалобно и ворчливо.
   -- Ничего, ничего...-- успокоил его Петр и, не обращая на него внимания, деловито сказал отцу: -- Гроб, я тебе скажу, понадобится... ой-ой-ой!..
   От этих слов Дешерта подкинуло на постели.
   -- Лошадей! -- крикнул он так громко, что его кучер тотчас же кинулся из кухни исполнять приказание.
   Дешерт стал одеваться, крича, что он умрет в дороге, но не останется ни минуты в доме, где смеются над умирающим родственником. Вскоре лошади Дешерта были поданы к крыльцу, и он, обвязанный и закутанный, ни с кем не прощаясь, уселся в бричку и уехал. Весь дом точно посветлел. На кухне говорили вечером, каково-то у такого пана "людям", и приводили примеры панского бесчеловечья...
   Дешерт долго не появлялся в нашем доме, и только от времени до времени доносились слухи о новых его жестокостях в семье и на деревне.
   Прошло, вероятно, около года. "Щось буде" нарастало, развертывалось, определялось. Отец уже работал в каких-то "новых комитетах", но о сущности этих работ все-таки говорилось мало и осторожно.
   Однажды я сидел в гостиной с какой-то книжкой, а отец, в мягком кресле, читал "Сын отечества". Дело, вероятно, было после обеда, потому что отец был в халате и в туфлях. Он прочел в какой-то новой книжке, что после обеда спать вредно, и насиловал себя, стараясь отвыкнуть; но порой преступный сон все-таки захватывал его внезапно в кресле. Так было и теперь: в нашей гостиной было тихо, и только по временам слышался то шелест газеты, то тихое всхрапывание отца.
   Вдруг в соседней комнате послышались тяжелые, торопливые шаги, кто-то не просто открыл, а рванул дверь, и на пороге появилась худая высокая фигура Дешерта.
   Явился он, как привидение. Лицо было бледное, усы растрепаны, волосы ежом, глаза мрачно горели. Шагнув в комнату, он остановился, потом стал ходить из угла в угол, как будто стараясь подавить клокотавшее в его груди бешенство.
   Я прижался в своем уголке, стараясь, чтобы он меня не заметил, но вместе что-то мешало мне выскользнуть из комнаты. Это был страх за отца: Дешерт был огромный и злой, а хромой отец казался слабым и беззащитным.
   Сделав несколько быстрых оборотов, Дешерт вдруг остановился посредине комнаты и оказал:
   -- Слушай! Это, значит, все-таки правда?
   -- Что? -- спросил отец. Глаза его наблюдали и смеялись.
   Дешерт нетерпеливо рванулся и ответил:
   -- А, пусть вас возьмут все черти! Ну, понимаешь, то, о чем теперь трубят во все трубы. Даже хамы уже громко разговаривают об этом...
   Отец, все так же с любопытством вглядываясь в него своими повеселевшими глазами, молча кивнул головой.
   Дешерт не то застонал, не то зарычал, опять метнулся по комнате и потом, круто остановившись, сказал:
   -- А... вот как!.. Ну, так вот я вам говорю... Пока они еще мои... Пока вы там сочиняете свои подлые проекты... Я... я...
   Он остановился, как будто злоба мешала ему говорить. В комнате стало жутко и тихо. Потом он повернулся к дверям, но в это время от кресла отца раздался сухой стук палки о крашеный пол. Дешерт оглянулся; я тоже невольно посмотрел на отца. Лицо его было как будто спокойно, но я знал этот блеск его больших выразительных глаз. Он сделал было усилие, чтобы подняться, потом опустился в кресло и, глядя прямо в лицо Дешерту, сказал по-польски, видимо сдерживая порыв вспыльчивости:
   -- Слушай ты... как тебя?.. Если ты... теперь... тронешь хоть одного человека в твоей деревне, то, богом клянусь: тебя под конвоем привезут в город.
   Глаза у Дешерта стали круглы, как у раненой хищной птицы. В них виднелось глубокое изумление.
   -- Кто?.. Кто посмеет? -- прохрипел он, почти задыхаясь.
   -- А вот увидишь, -- сказал отец, уже спокойно вынимая табакерку. Дешерт еще немного посмотрел на него остолбенелым взглядом, потом повернулся и пошел через комнату. Платье на его худощавом теле как будто обвисло. Он даже не стукнул выходной дверью и как-то необычно тихо исчез...
   А отец остался в своем кресле. Под расстегнутым халатом засыпанная табаком рубашка слегка колебалась. Отец смеялся своим обычным нутряным смехом несколько тучного человека, а я смотрел на него восхищенными глазами, и чувство особенной радостной гордости трепетало в моем юном сердце...
   В комнату вбежала мать и спросила с тревогой:
   -- Что он? Ушел? Ради бога: что у вас вышло?
   Когда отец в коротких словах передал, что именно вышло, она всплеснула руками:
   -- Езус, Мария!.. Что теперь будет... Бедные люди!..
   -- Не посмеет,-- сказал отец уверенно.-- Не те времена...
   В связи с описанной сценой мне вспоминается вечер, когда я сидел на нашем крыльце, глядел на небо и "думал без слов" обо всем происходящем... Мыслей словами, обобщений, ясных выводов не было... "Щось буде" развертывалось в душе вереницей образов... Разбитая "фигура"... мужики Коляновской, мужики Дешерта... его бессильное бешенство... спокойная уверенность отца. Все это в конце концов по странной логике образов слилось в одно сильное ощущение, до того определенное и ясное, что и до сих пор еще оно стоит в моей памяти.
   Незадолго перед этим Коляновской привезли в ящике огромное фортепиано. Человек шесть рабочих снимали его с телеги, и когда снимали, то внутри ящика что-то глухо погромыхивало и звенело. Одну минуту, когда его поставили на край и взваливали на плечи, случилась какая-то заминка. Тяжесть, нависшая над людьми, дрогнула и, казалось, готова была обрушиться на их головы... Мгновение... Сильные руки сделали еще поворот, и мертвый груз покорно и пассивно стал подыматься на лестницу...
   И вот в этот тихий вечер мне вдруг почуялось, что где-то высоко, в ночном сумраке, над нашим двором, над городом и дальше, над деревнями и над всем доступным воображению миром нависла невидимо какая-то огромная ноша и глухо гремит, и вздрагивает, и поворачивается, грозя обрушиться... Кто-то сильный держит ее и управляет ею и хочет поставить на место. Удастся ли? Сдержит ли? Подымет ли, поставит?.. Или неведомое "щось буде" с громом обрушится на весь этот известный мне мир?..
   Так или иначе -- то время справилось со своей задачей. Ноша поставлена на место, и жизнь твердою волею людей двинута в новом направлении... Прошло почти полвека... И теперь, когда я пишу эти воспоминания, над нашей страной вновь висят тяжкие задачи нового времени, и опять что-то гремит и вздрагивает, поднятое, но еще не поставленное на место. И в душе встают невольно тревожные вопросы: хватит ли силы?.. Поднимут ли?.. Повернут ли?.. Поставят ли?.. Где добрая воля? Где ясное сознание? Где дружные усилия и сильные руки?..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   Обыкновенно беллетристы, пишущие о том времени, заканчивают апофеозом освобождения. Толпы радостно умиленного народа, кадильный дым, благодарная молитва, надежды... Я лично ничего подобного не видел, может быть, потому, что жил в городе... Мне, положим, вспоминается какое-то официальное торжество -- не то по поводу освобождения, не то объявление о завоевании Кавказа. Для выслушания "манифеста" в город были "согнаны" представители от крестьян, и уже накануне улицы переполнились сермяжными свитами. Было много мужиков с медалями, а также много баб и детей.
   Это последнее обстоятельство объяснялось тем, что в народе прошел зловещий слух: паны взяли верх у царя, и никакой опять свободы не будет. Мужиков сгоняют в город и будут расстреливать из пушек... В панских кругах, наоборот, говорили, что неосторожно в такое время собирать в город такую массу народа. Толковали об этом накануне торжества и у нас. Отец по обыкновению махал рукой: "Толкуй больной с подлекарем!"
   В день торжества * в центре города на площади квадратом были расставлены войска. В одной стороне блестел ряд медных пушек, а напротив выстроились "свободные" мужики. Они производили впечатление угрюмой покорности судьбе, а бабы, которых полиция оттирала за шпалеры солдат, по временам то тяжко вздыхали, то принимались голосить. Когда после чтения какой-то бумаги грянули холостые выстрелы из пушек, в толпе послышались истерические крики, и произошло большое замешательство... Бабы подумали, что это начинают расстреливать мужиков...
   Старое время завещало новому часть своего печального наследства...

Часть вторая

Начало учения. -- Восстание

X

Пансион

  
   Мне было, кажется, лет шесть, когда меня отдали в маленький польский пансион пани Окрашевской.
   Это была добрая женщина, которая вынуждена была заняться педагогией собственно потому, что ее бросил муж, оставив с двумя дочерьми на произвол судьбы. Она делала, что могла: у нее я выучился французскому чтению и "вокабулам", а затем она заставила меня вытверживать на польском языке "исторические песни Немцевича" *. Мне они нравились, и мой ум обогатился стихотворными сведениями из польского гербовника. Но когда добрая женщина, желая сразу убить двух зайцев, заставила меня изучать географию по французскому учебнику, то мой детский мозг решительно запротестовал. Напрасно она стала уменьшать порции этих полезных знаний до полустраницы, одной четверти, пяти строк, одной строки... Я сидел над книгой, на глазах моих стояли слезы, и опыт кончился тем, что я не мог уже заучить даже двух рядом стоящих слов...
   Вскоре после этого я заболел перемежающейся лихорадкой, а после болезни меня отдали в большой пансион "пана Рыхлинского", где уже учился мой старший брат.
   Это был один из значительных переломов в моей жизни...
   В пансионе Окрашевской учились одни дети, и я чувствовал себя там ребенком. Меня привозили туда по утрам, и по окончании урока я сидел и ждал, пока за мной заедет кучер или зайдет горничная. У Рыхлинскогс учились не только маленькие мальчики, но и великовозрастные молодые люди, умевшие уже иной раз закрутить порядочные усики. Часть из них училась в самом пансионе, другие ходили в гимназию. Таким образом я с гордостью сознавал, что впервые становлюсь членом некоторой корпорации.
   После двух-трех раз, когда я хорошо узнал дорогу, мать позволила мне идти в пансион одному.
   Я отлично помню это первое самостоятельное путешествие. В левой руке у меня была связка книг и тетрадей, в правой -- небольшой хлыст для защиты от собак. В это время мы переехали уже из центра города на окраину, и дом наш окнами глядел на пустырь, по которому бегали стаями полуодичавшие собаки... Я шел, чувствуя себя так, как, вероятно, чувствуют себя в девственных лесах охотники. Сжимая хлыст, я зорко смотрел по сторонам, ожидая опасности. Еврейский мальчик, бежавший в ремесленное училище; сапожный ученик с выпачканным лицом и босой, но с большим сапогом в руке; длинный верзила, шедший с кнутом около воза с глиной; наконец, бродячая собака, пробежавшая мимо меня с опущенной головой,-- все они, казалось мне, знают, что я -- маленький мальчик, в первый раз отпущенный матерью без провожатых, у которого, вдобавок, в кармане лежит огромная сумма в три гроша (полторы копейки). И я был готов отразить нападение и еврейского мальчика, и мальчика с сапогом. Только верзила,-- я сознавал это,-- может меня легко ограбить, а собака могла быть бешеная... Но и тот, и другая не обратили на меня внимания.
   Наконец я подошел к воротам пансиона и остановился... Остановился лишь затем, чтобы продлить ощущение особого наслаждения и гордости, переполнявшей все мое существо. Подобно Фаусту, я мог сказать этой минуте: "Остановись, ты прекрасна!" Я оглядывался на свою короткую еще жизнь и чувствовал, что вот я уже как вырос и какое, можно сказать, занимаю в этом свете положение: прошел один через две улицы и площадь, и весь мир признает мое право на эту самостоятельность...
   Должно быть, было что-то особенное в этой минуте, потому что она запечатлелась навеки в моей памяти и с внутренним ощущением, и с внешними подробностями. Кто-то во мне как бы смотрел со стороны на стоявшего у ворот мальчика, и если перевести словами результаты этого осмотра, то вышло бы приблизительно так:
   -- Вот -- я! Я тот, который когда-то смотрел на ночной пожар, сидя на руках у кормилицы, тот, который колотил палкой в лунный вечер воображаемого вора, тот, который обжег палец и плакал от одного воспоминания об этом, тот, который замер в лесу от первого впечатления лесного шума, тот, которого еще недавно водили за руку к Окрашевской... И вот теперь я тот, что бесстрашно прошел мимо стольких опасностей, подошел к самым ворогам пансиона, где я уже имею высокое звание "учня"; и я смотрю кругом и кверху. Кругом -- улица и дома, вверху -- старая перекладина ворот, и на ней два голубя. Один сидит смирно, другой ходит взад и вперед по перекладине и воркует как-то особенно приятно и чисто. И все кругом чисто и приятно: дома, улица, ворота и особенно высокое синее небо, по которому тихо, как будто легкими толчками, передвигается белое облако.
   И все это -- мое, все это как-то особенно проникает в меня и становится моим достоянием.
   От восторга я чуть не вскрикнул и, сильно взмахнув книгами, зашагал через двор огромными для моего возраста шагами... И мне казалось, что со мною в пансион Рыхлинского вступил кто-то необыкновенно значительный и важный... Это, впрочем, не мешало мне относиться с величайшим благоговением ко всем пансионерам, поступившим ранее меня, не говоря, конечно, об учителях...
   Нельзя сказать, чтобы в этом пансионе господствовало последнее слово педагогической науки. Сам Рыхлинский был человек уже пожилой, на костылях. У него была коротко остриженная квадратная голова, с мясистыми чертами широкого лица; плечи от постоянного упора на костыли были необыкновенно широки и приподняты, отчего весь он казался квадратным и грузным *. Когда же, иной раз, сидя в кресле, он протягивал вперед свои жилистые руки и, вытаращив глаза, вскрикивал сильным голосом:
   -- Кос-ти пере-ломаю!.. все кости...-- то наши детские души уходили в пятки... Но это бывало не часто. Старый добряк экономил этот эффект и прибегал к нему лишь в крайних случаях.
   Языкам обучали очень оригинальным способом: с первого же дня поступления я узнал, что я должен говорить один день по-французски, другой -- по-немецки. Я не знал ни того, ни другого языка, и как только заговорил по-польски,-- на моей шее очутилась веревочка с привешенной к ней изрядной толщины дубовой линейкой. Линейка имела форму узкой лопатки, на которой было написано по-французски "la règle", a на другой стороне по-польски "dla bicia" (для битья). К завтраку, когда все воспитанники уселись за пять или шесть столов, причем за средним сидел сам Рыхлинский, а за другими -- его жена, дочь и воспитатели, Рыхлинский спросил по-французски:
   -- У кого линейка?
   -- Иди! Иди! -- стали толкать меня товарищи.
   Я робко подошел к среднему столу и подал линейку.
   Рыхлинский был дальний родственник моей матери, бывал у нас, играл с отцом в шахматы и всегда очень ласково обходился со мною. Но тут он молчаливо взял линейку, велел мне протянуть руку ладонью кверху, и... через секунду на моей ладони остался красный след от удара... В детстве я был нервен и слезлив, но от физической боли плакал редко; не заплакал и этот раз и даже не без гордости подумал: вот уже меня, как настоящих пансионеров, ударили и "в лапу"...
   -- Хорошо,-- сказал Рыхлинский.-- Линейку возьми опять и отдай кому-нибудь другому. А вы, гультяи, научите малого, что надо делать с линейкой. А то он носится с нею, как дурень с писаной торбой.
   Действительно, я носил линейку на виду, тогда как надо было спрятать ее и накинуть на шею тому, кто проговаривался польским или русским словом... Это походило немного на поощрение шпионства, но при общем тоне пансиона превратилось в своего рода шутливый спорт. Ученики весело перекидывались линейкой, и тот, кто приходил с нею к столу, мужественно принимал крепкий удар.
   Зато во всех остальных отношениях всякое шпионство и взаимные жалобы совершенно не терпелись. В тех случаях, когда какой-нибудь новичок приходил с жалобой или доносом, Рыхлинский немедленно вызывал виновного и производил строгое расследование. Если донос оказывался верным,-- следовало наказание: шла в ход та же линейка или виновный ставился на колени. Но при наказании непременно должен был присутствовать и доносчик. Иной раз Рыхлинский спрашивал его:
   -- Ну, что? Тебе теперь приятно?
   Все чувствовали, что жалоба на товарища осуждается более, чем самый проступок. Вся масса учеников смотрела сочувственно на наказываемого и с презрением на доносчика. Некоторое время после этого его дразнили звуками, похожими на блеяние козы, и звали "козою"...
   Вообще в пансионе был свой особенный тон, и все в нем мне очень нравилось, кроме учителя математики пана Пашковского.
   Это был человек лет за тридцать, большого роста, худощавый, но сильный и довольно красивый. Я, впрочем, тогда плохо ценил его всеми признаваемую красоту. Мне казались крайне неприятными и его большие круглые, как у птицы, глаза, и острый нос с сильной горбинкой, напоминавший клюв ястреба. Усы у него были длинные, нафабренные, с концами, вытянутыми в ниточку, а ногти на руках он отпускал и холил... Они у него были очень длинные и заостренные на концах... Вообще весь он был какой-то выхоленный, щеголеватый и чистый, носил цветные жилетки, кольца на руках и цепочки с брелоками и распространял вокруг себя запах помады, крепкого табаку и крахмала. Во время уроков он или подчищал ногти какой-то костяшкой, или старательно поправлял усы концами длинных костлявых и закуренных до желтизны пальцев... Говорили, что он ищет себе богатую невесту и уже потерпел несколько неудач, а пока что мне суждено было воспринять от этого "красавца" первые основы математических познаний...
   Дело это сразу пошло не настоящей дорогой. Мне казалось, что этот рослый человек питает неодолимое презрение к очень маленьким мальчикам, а я и еще один товарищ, Сурин, были самые малые ростом во всем пансионе. И оба не могли почему-то воспринять от Пашковского ни одного "правила" и особенно ни одной "поверки"...
   Педагогические приемы у пана Пашковского были особенные: он брал малыша за талию, ставил его рядом с собою и ласково клал на голову левую руку. Малыш сразу чувствовал, что к поверхности коротко остриженной головы прикоснулись пять заостренных, как иголки, ногтей, через которые, очевидно, математическая мудрость должна проникнуть в голову.
   -- Ну, милый мальчик, понял?
   В больших, навыкате, глазах (и кто только мог находить их красивыми!) начинала бегать какая-то зеленоватая искорка. Все мое внимание отливало к пяти уколам на верхушке головы, и я отвечал тихо:
   -- Понял.
   -- Объясняй.
   Я начинал что-то путать. Острия ногтей все с большим нажимом входили в мою кожу, и последние проблески понимания исчезали... Была только зеленая искорка в противных глазах и пять горячих точек на голове. Ничего больше не было...
   -- Сурин, объясни ему!-- Та же история начиналась с Суриным.
   К доске он тоже вызывал нас вместе. Мы выходили, покорные судьбе, что-то писали, подымаясь на цыпочки, и что-то объясняли друг другу. Круглое лицо Сурина с добрыми глазами глядело прямо на меня с неосновательной надеждой, что я что-то пойму, а я с такой же надеждой глядел на него. Товарищи угрюмо молчали. Пашковский наслаждался, но искорки в его глазах становились все злее. Внезапно он взвивался во весь свой рост, и тогда над нами разражалась какая-нибудь неожиданность. Чаще всего он схватывал с чьей-нибудь постели большую подушку и метким ударом сбивал нас обоих с ног. Потом он обходил весь дортуар, и гора подушек вырастала у доски над нашими злополучными телами.
   -- Ты дышишь? -- спрашивал меня добряк Сурин.
   -- Дышу. А ты?
   -- Ничего, можно...
   Окрики Пашковского долетали до нас все глуше, и мы непрочь были бы пролежать так до конца урока. Скоро, однако, подушки одна за другой летели опять по кроватям, наше благополучное погребение кончалось, и мы воскресали для новых бедствий.
   Однажды мучитель подошел ко мне и, схватив за шиворот, поднял сильной рукой на воздух.
   -- Где?.. где тут гвоздь? -- говорил он сдавленным голосом, и его выпуклые глаза бегали по стенам.
   -- Повешу негодяя!
   Гвоздя не оказалось. Тогда он крикнул:
   -- Открыть окно!
   Окно распахнулось. Пашковский стал напротив и принялся раскачивать меня, точно маятник, скандируя в такт этим движениям:
  
   Вот бро-шу
   Гуль-та-я
   В Те-те-рев..
  
   Это была одна из ярких минут моей жизни. Реки, которою грозил мне Пашковский, в окно не было видно, но за обрезом горы чувствовался спуск, а дальше -- крутой подъем противоположного берега... Окно с этим пейзажем мелькало, качаясь, перед моим печальным взглядом, а в это время Пашковский с каким-то особенным мучительским сладострастием развивал дальнейшие перспективы: мать ожидает сынка... Сынок не идет. Посылает кучера Филиппа. Филипп приходит за паничом. Панич лежит в реке, ногами к берегу. Голова в воде, и в обеих ноздрях... по раку!.. Я слушал, качаясь в воздухе, и мне было жаль какого-то бедного мальчика... Особенный ужас вызывала реалистическая подробность о раках...
   Эти сильные и довольно разнообразные ощущения стали между мной и арифметикой неодолимой преградой. Даже когда Пашковскому через некоторое время отказали (или он нашел невесту), я все-таки остался при убеждении, что поверку деления можно понять лишь по особой милости господа, в которой мне отказано с рождения...
   По остальным предметам я шел прекрасно, все мне давалось без особенных усилий, и основной фон моих воспоминаний этого периода -- радость развертывающейся жизни, шумное хорошее товарищество, нетрудная, хотя и строгая дисциплина, беготня на свежем воздухе и мячи, летающие в вышине.
   Самое лучшее, что было в приемах этого воспитательного режима,-- это чувство какой-то особенной близости, почти товарищества с воспитателями. На уроках всегда бывало так тихо, что одни голоса учителей, занимавшихся в разных комнатах, раздавались по всему пансиону. Зато те же молодые учителя принимали участие в игре в мяч на обширном пустыре или зимою в городки и снежки. И тогда не полагалось для них никаких уступок или поблажек. Их так же крепко били мячами, и расплющить мокрую снежку о лицо мосье Гюгенета, воспитателя и учителя французского языка, считалось совершенно дозволенным удовольствием...
   Гюгенет был молодой француз, живой, полнокровный, подвижной, очень веселый и необыкновенно вспыльчивый. Мы слушались его беспрекословно там, где ему приходилось приказывать, и очень любили его дежурства, которые проходили необыкновенно весело и живо. Ему наше общество тоже доставляло удовольствие, а купаться он ходил с нами даже не в очередь...
   Для купанья нам приходилось пройти большие пустыри Девичьей площади (Plac panienski), которая приводила к старому девичьему монастырю (кляштор). В этом монастыре был приют для девочек. И каждый раз в те часы, когда мы веселой ватагой проходили к Тетереву и обратно, приютянки в длинных белых накрахмаленных капорах, совершенно скрывавших их лица, чинно и тихо кружились вереницами по площадке... Впереди и позади шли монахини-надзирательницы, а одна старуха, кажется игуменья, сидела на скамье, вязала чулок или перебирала четки, то и дело поглядывая на гуляющих, точно старая наседка на стаю своих цыплят.
   Пройдя через эту площадку, мы весело сбегали по откосу, густо поросшему молодым грабником, и затем берег Тетерева оглашался нашими криками и плеском, а река кишела барахтающимися детскими телами.
   При этом мосье Гюгенет, раздетый, садился на откосе песчаного берега и зорко следил за всеми, поощряя малышей, учившихся плавать, и сдерживая излишние проказы старших. Затем он командовал всем выходить и лишь тогда кидался сам в воду. При этом он делал с берега изумительные сальтомортале, фыркал, плескался и уплывал далеко вдоль реки.
   Однажды, сидя еще на берегу, он стал дразнить моего старшего брата и младшего Рыхлинского, выводивших последними из воды. Скамеек на берегу не было, и, чтобы надеть сапоги, приходилось скакать на одной ноге, обмыв другую в реке. Мосье Гюгенет в этот день расшалился, и, едва они выходили из воды, он кидал в них песком. Мальчикам приходилось опять лезть в воду и обмываться. Он повторил это много раз, хохоча и дурачась, пока они не догадались разойтись далеко в стороны, захватив сапоги и белье.
   Когда это кончилось, мосье Гюгенет сам беспечно бросился в воду и принялся нырять и плавать, как утка. Затем, порядочно задышавшийся и усталый, он вышел на берег и только было стал залезать в рубаху, как оба мальчика обсыпали его, в свою очередь, песком.
   Гюгенет захохотал и полез опять в воду, но едва подошел к одежде, как повторилось то же.
   Он сделал la bonne mine {Веселое лицо (франц.).}, но лицо его покраснело. Он остановился и сказал коротко:
   -- Assez!.. {Довольно! (франц.)}
   После этого он стал вновь натягивать рубашку, но один из шалунов не удержался и опять сыпнул песком.
   Француз внезапно рассвирепел. Крахмальная рубашка полетела на песок; лицо Гюгенета стало багровым, глаза -- совершенно дикими. Оба шалуна поняли, что зашли слишком далеко, и испуганно бросились по горной тропинке наверх; Гюгенет, голый, пустился вдогонку, и вскоре все трое исчезли из пределов нашего зрения.
   То, что произошло затем, наверное, долго обсуждалось в угрюмых стенах монастыря как случай бесовского наваждения. Прежде всего над обрезом горы мелькнули фигуры двух испуганных школьников и, пробившись через ряды гуляющих приютянок, помчались вдоль по широкой дороге между монастырскими огородами. Едва стихло замешательство, произведенное этим бегством, как на гору взлетел запыхавшийся и совершенно голый Гюгенет. Впереди были еще видны фигуры убегавших, и бешеный француз в свою очередь ринулся через площадку... Испуганные монахини, крестясь и читая молитвы, быстро согнали в кучу свою паству и погнали ее, как стаю цыплят, в стены монастыря, а Гюгенет мчался далее...
   Мальчики скрылись в большом монастырском огороде, между густыми порослями гороха и фасоли. Гюгенет подбежал к городьбе и только тут убедился, что дальнейшее преследование бесполезно. Вместе с тем, как Адам после грехопадения, он сознал, что наг, и устыдился. Как раз на середине широкой полосы между огородами, по которой шла дорога к огороду, стояла живописная кучка деревьев, густо обросшая у пней молодой порослью. Бедный француз забился туда и, выставив голову, стал ожидать, что его питомцы догадаются принести ему платье.
   Но мы не догадались. Внезапное исчезновение голого воспитателя нас озадачило. Мы не думали, что он убежит так далеко, и, поджидая его, стали кидать камнями по реке и бегать по берегу...
   На монастырской площадке тоже все успокоилось, и жизнь стала входить в обычную колею. На широкое крыльцо кляштора выглянули старые монахини и, видя, что все следы наваждения исчезли, решили докончить прогулку. Через несколько минут опять степенно закружились вереницы приютянок в белых капорах, сопровождаемые степенными сестрами-бригитками. Старуха с четками водворилась на своей скамье.
   Между тем солнце склонялось. Бедный француз, соскучившись напрасным ожиданием в своих зарослях и видя, что никто не идет ему на выручку, решился вдруг на отчаянное предприятие и, выскочив из своего убежища, опять ринулся напролом к реке... Мы подымались как раз на гору на разведки, когда среди истерических женских воплей и общего смятения француз промелькнул мимо нас, как буря, и, не разбирая тропинок, помчался через рощу вниз.
   Когда мы вернулись в пансион, оба провинившиеся были уже тут и с тревогой спрашивали, где Гюгенет и в каком мы его оставили настроении. Француз вернулся к вечернему чаю; глаза у него были веселые, но лицо серьезно. Вечером мы по обыкновению сидели в ряд за длинными столами и, закрыв уши, громко заучивали уроки. Шум при этом стоял невообразимый, а мосье Гюгенет, строгий и деловитый, ходил между столами и наблюдал, чтобы не было шалостей.
   Только уже совсем вечером, когда все улеглись и в лампе притушили огонь, с "дежурной кровати", где спал Гюгенет, внезапно раздался хохот. Он сидел на кровати и хохотал, держась за живот и чуть не катаясь по постели...
   Под конец моего пребывания в пансионе добродушный француз как-то исчез с нашего горизонта. Говорили, что он уезжал куда-то держать экзамен. Я был в третьем классе гимназии, когда однажды, в начале учебного года, в узком коридоре я наткнулся вдруг на фигуру, изумительно похожую на Гюгенета, только уже в синем учительском мундире. Я шел с другим мальчиком, поступившим в гимназию тоже от Рыхлинского, и оба мы радостно кинулись к старому знакомому.
   -- Мосье Гюгенет!.. Мосье Гюгенет!..
   Фигура остановилась и смерила нас официальным взглядом. Оба мы сконфузились и оробели.
   -- Hain?.. Что такой-е? Что надо? -- спросил он и, опять окатив нас холодным взглядом, новый учитель проследовал дальше по коридору, не оборачиваясь и размахивая классным журналом.
   -- Не он? -- спросил мой товарищ. Оказалось, однако, что фамилия нового учителя была все-таки Гюгенет, но это была уже гимназия, казенное учреждение, в котором веселый Гюгенет тоже стал казенным.
   В другой раз мы встретились на улице. Мое сердце сильно забилось. Я подумал, что Гюгенет строг и чопорен только в гимназии, а здесь, на улице, он заговорит опять по-прежнему со смехом и прибаутками, как веселый старший товарищ. Поравнявшись с ним, я снял свою форменную фуражку и взглянул на него с ожиданием и надеждой. Я был уверен, что он узнал меня. Но его взгляд скользнул по моему лицу, он сощурился и отвернулся, холодно кивнув на поклон. Сердце мое сжалось так сильно, как будто я потерял дорогого и близкого человека...
   Один год пребывания в пансионе Рыхлинского очень изменил и развил меня. Мне уже странно было вспоминать себя во время первого самостоятельного путешествия. Теперь я отлично изучил весь пустырь, все бурьяны, ближайшие улицы и переулки, дорогу к реке...
   В один вечер мать захлопоталась и забыла прислать за мною. Остаться ночевать в пансионе мне не хотелось. Было страшно уходить одному, но вместе что-то манило. Я решился и, связав книги, пошел из дортуара, где ученики уже ложились.
   -- За тобой пришли? -- спросил меня воспитатель.
   -- Пришли,-- ответил я и торопливо, точно от искушения, выбежал на крыльцо, а оттуда на двор.
   Дело было осенью, выпал снег и почти весь днем растаял; оставались только пятна, кое-где неясно белевшие в темноте. По небу ползли тучи, и на дворе не было видно ни зги.
   Я вышел за ворота и с бьющимся сердцем пустился в темный пустырь, точно в море. Отходя, я оглядывался на освещенные окна пансиона, которые все удалялись и становились меньше. Мне казалось, что, пока они видны ясно, я еще в безопасности... Но вот я дошел до середины, где пролегала глубокая борозда,-- не то канава, указывавшая старую городскую границу, не то овраг.
   Я чувствовал, что здесь я буду одинаково далек от пансиона и от дома, огоньки которого уже мелькали где-то впереди в сырой темноте.
   И вдруг сзади меня, немного вправо, раздался резкий, пронзительный свист, от которого я инстинктивно присел к земле. Впереди и влево раздался ответный свист, и я сразу сообразил, что это два человека идут навстречу друг другу приблизительно к тому месту, где должен был проходить и я. В темноте уже как будто мелькала неясная фигура и слышались тяжелые шаги. Я быстро наклонился к земле и заполз в овражек...
   Между тем раздался третий свисток, и вскоре три человека сошлись на пустыре, в нескольких саженях от того места, где я притаился. Сердце у меня стучало, и я боялся, как бы незнакомцы не открыли по этому стуку моего присутствия... Они были так близко, что, глядя из своего овражка, я видел их неясные силуэты на мглистом небе. Они разговаривали о чем-то подозрительно тихо... Затем они двинулись в глубь пустыря, а я, почти не переводя дыхания, побежал к своему дому... И опять моя детская душонка была переполнена радостным сознанием, что это уже "почти наверное" были настоящие воры и что я, значит, пережил, и притом довольно храбро, настоящую опасность.
   Пожалуй, это была правда: почти не проходило ночи, чтобы в наших пустынных местах не случалось грабежей или краж. Наши ставни всегда накрепко запирались с вечера. По ночам, особенно когда отец уезжал по службе, у нас бывали тревоги. Все подымались на ноги, женщины вооружались кочергами и рогачами и становились у окон. И когда водворялась тишина, то ясно слышно было, как кто-то снаружи осторожно пробует, не забыли ли вставить задвижки в засовах и нельзя ли где-нибудь открыть ставню. Женщины принимались стучать в рамы и кричать. В голосах их слышался смертельный испуг.
  

XI

Первый спектакль

  
   Первая театральная пьеса, которую я увидел в своей жизни, была польская и притом насквозь проникнутая национально-историческим романтизмом.
   Читатель уже заметил из предыдущих очерков, что нашу семью нельзя было назвать чисто русской. Жили мы на Волыни, то есть в той части правобережной Малороссии, которая дольше, чем другие, оставалась во владении Польши. К ней всего ближе была железная рука князя Еремы Вишневецкого*. Вишневец, Полонное, Корец, Острог, Дубно, вообще волынские городки и даже иные местечки усеяны и теперь развалинами польских магнатских замков или монастырей... Стены их обрушились, на проломах густо поросли плющи, продолжающие разъедать старые камни... В селах помещики, в городах -- среднее сословие были поляки или, во всяком случае, люди, говорившие по-польски. В деревнях звучал своеобразный малорусский говор, подвергшийся влиянию и русского, и польского. Чиновники (меньшинство) и военные говорили по-русски...
   Наряду с этим были также и три веры (не считая евреев): католическая, православная и между ними -- униатская, наиболее бедная и утесненная. Поляки в свое время считали ее верой низшей: резали униатов набегавшие из Украины казаки и гайдамаки, потом их стали теснить и преследовать русские... Таким образом религия, явившаяся результатом малодушного компромисса, пустив корни в сердцах нескольких поколений, стала гонимой и потребовала от своих последователей преданности и самоотвержения. Я вспоминаю одного из этих униатских священников, высокого старика с огромной седой бородой, с дрожащею головой и большим священническим жезлом в руках. Он очень низко кланялся отцу, прикасаясь рукой к полу, и жаловался на что-то, причем длинная седая борода тряслась, а по старческому лицу бежали крупные слезы. Он говорил что-то мне непонятное, о боге, которого не хочет продать, и о вере предков. Мой отец с видимым уважением подымал старика, когда он пытался земно поклониться, и обещал сделать все, что возможно. По уходе старика отец долго задумчиво ходил по комнатам, а затем, остановившись, произнес сентенцию:
   -- Есть одна правая вера... Но никто не может знать, которая именно. Надо держаться веры отцов, хотя бы пришлось терпеть за это... *
   А что по этому поводу говорили "царь и закон",-- он на этот раз не прибавил, да, вероятно, и не считал это относящимся к данному вопросу.
   Мать моя была католичка. В первые годы моего детства в нашей семье польский язык господствовал, но наряду с ним я слышал еще два: русский и малорусский. Первую молитву я знал по-польски и по-славянски, с сильными искажениями на малорусский лад. Чи Якова. Лицо ее было скорбно, но спокойно, как у человека, сосредоточившего внимание на одной трудной задаче. Старик сидел беспомощно на лавке, килачи забились в угол у печки.
   Мне удалось совершенно овладеть Яковом, и я чувствовал, что не дам ему подняться. Глаза его теперь смотрели как-то покорно и неподвижно...
   -- Пришла, пришла!..
   Этот крик вырвался у Ефимихи сосредоточенно и печально, и она стала колоть и рубить воздух у самых ног Якова. Ей на помощь кинулась Алена с искаженным злобой лицом.
   -- Что вы, безумные! -- крикнул я.-- Видите: больной успокаивается.
   -- Ай ты не видишь, Володимер? -- прозвучал надо мной печальный голос матери.
   Я взглянул пристально в лицо Якова, и дрожь прошла у меня по телу. Глаза его уставились в пространство с странным выражением истомы и безнадежности. Все тело ритмически двигалось под моими руками, из груди вылетали такие же ритмические, прерывистые вздохи... Он походил на человека в любовном экстазе.
   Я все еще растерянно держал его за плечи и почувствовал, что рубашка его стала вся мокрая. Он сделал еще несколько движений, все слабее и слабее...
   -- Ну, вот ему лучше,-- сказал я.
   -- Кончается,-- сказала мать.
   Что это она говорит?.. Не может быть. Это безумие, подумал я, но через некоторое время заметил, что, пылавшее прежде жаром, тело Якова начинает холодеть у меня в руках. Лицо его странно и быстро успокаивалось, и через некоторое время на него точно кто накинул покров полного спокойствия... Я взял его за руку. Она была холодна...
   Алена завыла.
   Я еще не мог опомниться от пережитого кошмара и почувствовал неодолимую потребность выйти на свежий воздух. Так, как был в избе, я вышел наружу.
   Метель как будто стихала, но все еще шипели близкие деревья и гудел бор. Порой звуки крепли, перемешивались, сливались в разноголосый и торопливый шум, порой широкими взмахами летели вдаль. И мне показалось, что глухой лес полон своеобразной жизни, а в голосах метели мне невольно чудилось злорадство... Еще вчера я так беспечно торжествовал победу над лесной нежитью; теперь я продрог и чувствовал себя беспомощным. Войдя в избу, я застал здесь картину признанной всеми смерти. Яков лежал неподвижно. В сложенных руках виднелась небольшая иконка. Старуха приглаживала у него волосы. Глаза ее глядели так же печально, как всегда: точно их прежнее выражение было только предчувствием этой минуты... Ефим еще более понурил голову, точно придавленный новой тяжестью. Алена причитала на полатях, точно пришибленное и испуганное животное, а два килача стояли обнявшись посредине избы и, раскачиваясь со стороны на сторону, протяжно выли...
   Старуха остановила их и послала одного к соседям. Нужно было обмыть тело, пока не началось окоченение. Но парень взвизгнул от страха и отказался идти один. Пришлось послать обоих к соседям, в версте или полутора. Килачи оболоклись и вышли, но через полчаса вернулись. Никто не идет. "Бают: страшно". Старуха низко нагнула голову... Я понял: по мнению соседей, Якова уволокла ночью нечистая сила... И может быть, бедная мать сама думала то же...
   Через некоторое время дверь тихо приотворилась, и в ней показалась огромная, мрачная голова Лизункова. Он осторожно оглянул избу. Увидев меня, направился прямо к тому месту, где я сидел, и сел рядом со мною. Между тем в избе все стихало. Старуха полезла к старику на печь, и оттуда послышались звуки, точно стонала большая птица. Это плакал старик. Старуха говорила что-то. Может быть, успокаивала. Алена временами начинала причитать, девочка всхлипывала сквозь сон.
   Мы с Лизунковым тихо разговаривали, поддерживая свет заготовленной лучины. Весь какой-то тяжелый и мрачный, он говорил тихо своим глухим голосом, наклоняясь к моему уху:
   -- Отослано, не иначе...
   -- Что отослано? -- спросил я.
   -- Насыл... Вы разве не знаете? Оттого и соседи не идут... Покойник, не тем будь помянут,-- колдун был. Умел лихоманку посылать по ветру... Да, видно, напала коса на камень. Тот сам был колдун: сумел отослать; вот она прилипла к нему, да и утащила с собою.
   -- Лизунков,-- сказал я с досадой,-- вы, кажется, в бога не верите, даже ругаете нехорошими словами...
   -- Могу... Думаете, боюсь сейчас?..
   -- Нет уж, пожалуйста, не надо. Но как же это, не веря в бога, вы верите в колдовство и чертовщину...
   -- Да я что ж... Люди говорят... Мне -- что...
   Наутро солнце встало ясное и чистое. Сквозь изморозь и снег, наметенные метелью, оно весело заглядывало в избу Молосных. Ночные страхи рассеялись, и в избу пришла стайка молодых женщин с соседних починков.
   Я хотел уйти, чувствуя себя беспомощным и лишним. Но когда я выразил это намерение, одна из пришедших, самая бойкая молодая воструха, пройдя мимо меня, шепнула: "Не уходи, слышь, ночью-те страшно будет нам".
   Я остался еще на ночь. А на следующий день, отказавшись присутствовать на проводах и поминках, ушел из починка Молосных, точно с поля битвы, где потерпел позорное поражение...
  

XII

Будни.-- Роды. -- Первобытная, но неустойчивая добродетель

  
   После этого жизнь в Починках пошла своей колеей. Даже в семье Гаври смерть зятя не вызвала заметных перемен и забот. Алена была отрезанный ломоть, и ей предстояло делить горе и заботы с семьей Молосных. Не стало в Починках одного человека, упала одна семья,-- и только.
   Гавря и Павелко стали собираться в извоз. Для этого они стали готовить сани: прямо в избе они распаривали в печи березовые плахи, гнули полозья и дуги, тесали, строгали, рубили. Видя, что я с интересом присматриваюсь к их работе, мужики, казалось, щеголяли передо мной, а Лукерья прямо посветлела. Мне казалось, однако, что у других это сделано давно, еще с осени, и теперь сани должны бы уже устояться и высохнуть. Но я этого не высказывал.
   Собирались починовцы целым обозом в Буй, городок Костромской губернии *. Один из жандармов, которые везли нас с братом в Глазов, привел как-то местную поговорку: "Буй да Кадуй чорт три года искал, трое лаптей истаскал, да так и не нашел". Этот "город" был все-таки ближайшим городским центром, к которому тяготели Починки. Каждую осень починовцы сряжались в извоз: в Буй доставляли хлеб от Афанасьевских "торговых", а им привозили оттуда разные нужные для нехитрого мужицкого обихода товары. В извоз пускались не сразу: сначала приходилось "уминать снег" из починковской глуши до каких-нибудь проезжих трактов, где по Каме, где лесами и междулесьем, а уже потом, проложив тропы по цельному снегу, вторично выезжать с кладью. Когда мужики уехали, в починках только и было разговора,-- "как-то там наши извозничают". Лукерья, видимо, беспокоилась, и я понимал ее настроение: она боялась, что у "ее мужичков" что-нибудь выйдет не как у людей. Ночью, а иногда на заре я слышал, как она тихо пробиралась к слуховому оконцу над полатями, открывала его и долго прислушивалась,-- не скрипят ли полозья на Каме. Однажды она живо пробралась к тому месту, где я спал, и не удержалась, чтобы на радостях не растолкать меня. "Едут наши, едут". Я радовался ее живой радости... У нашего починка весело лаяли собаки...
   У Улановской в семье Дураненка выходила, как прежде у меня, большая "смешиця". Они перестали кормить своего старика, Дурафея, усыновившего Ларивона, теперешнего хозяина *.
   Я уже говорил, что этот первый починковский богач был приемыш. Безродного сироту взял в дом бездетный Дурафей, вырастил, женил и, после смерти своей старухи, передал все хозяйство, в надежде дожить свой век в почете и на покое. Но расчет простодушного старика оказался ошибочен: Ларивонова баба сразу невзлюбила приемного отца мужа, стала гонять его на работу, как батрака, и, недовольная, что он уже не справляется как следует с работой, перестала кормить "дармоеда".
   Это явление, по крайней мере в нашу седую и дикую старину, было, по-видимому, довольно распространено, и Улановская имела случай наблюдать этот интересный пережиток доброго старого времени. Помнится, у Даля отмечены поверья, с ним связанные. Может быть, когда-нибудь стариков буквально обрекали на голодную смерть. Мой дядя, капитан, рассказывал случай из старинной судебной практики нашего юго-западного Полесья, когда сыновья убили родного отца, который во время охоты пропуделял лося. Их за это судили, и старый капитан с большим юмором рассказывал, с каким простодушием они отвечали на вопросы судьи: "Ну, так что, что убили. Своего убили -- не твоего". Я считал этот рассказ анекдотом, но впоследствии в газете "Волынь" встретил воспоминания старого "полешука", который рассказывал, что обычай уничтожения стариков долго держался среди диких жителей Полесья. В самом смягченном виде это производилось как обряд: с стариками прощались, усаживали их в сани, вывозили в лесную чащу и там оставляли на произвол судьбы. Некоторые исследователи склонны видеть в выражении Владимира Мономаха, читающего наставление сыновьям, "сидя уже на санѣх",-- остаток того обычая седой старицы.
   В Починках этот обычай в таком виде уже исчез, по крайней мере я не имел случая наблюдать его. "Перестали кормить" надо понимать не буквально. Старика просто перестали сажать за стол, и злая сноха кидала ему объедки, как собаке, к порогу, где было его место на лавочке. Браги же ему совсем не давали. Надо заметить, что брага, а когда ее не бывает, то квас, составляют обычный напиток починовцев. Воды они совсем не пьют. Старик, уже впадавший в детство, рассказывал при мне с горестным удивлением, что бражки ему сноха не дает вовсе.
   -- "Попьешь, бает, и водицы". Чуете вы?.. водицы, бает, попьешь... А что в ей, в водице-те?..
   Он жалобно всхлипывал, как ребенок, и по старому лицу катились крупные слезы. Как и я в первое время, Улановская не могла равнодушно переносить этой семейной драмы без одушевленных протестов, которые выражала довольно бурно, то и дело заступаясь за старика. Она стыдила сноху и приемного сына, а порой отдавала старику свой кувшин с брагой. Не могу сказать теперь, привело ли это заступничество к улучшению положения бедного старика.
  
   Однажды ночью, когда мужики, захватив даже мальчишек, уехали к кому-то бражничать, я проснулся от звонкого детского плача. Очнувшись, я увидел следующую картину: какая-то женщина, одетая в полушубок и закутанная платками, сидела на лесенке, ведущей на печь, и держала на руках ребенка. Я подумал сначала, что это ночью забрела какая-нибудь сторонняя женщина, но, приглядевшись, увидел, что это наша молодуха. Она ходила на сносях и в эту ночь родила. Мужики, вероятно, поэтому и уехали. Со мной, очевидно, поцеремонились, я мог бы тоже уйти куда-нибудь ночевать, хотя бы к Федоту Лазареву, но я не знал о предстоящем событии, а сказать мне об этом не полагалось по обычаю. Из-за этого бедной женщине пришлось родить в черной бане, и тотчас же после родов Лукерья привела ее в избу. Сидя на лестнице, она держала у груди ребенка и тихо стонала. Мне слышалось в этом стоне какое-то изнеможение и усталость от этой безрадостной и тяжелой жизни. Лукерья суетилась, то выбегая, то возвращаясь в избу. Она развела на загнете огонь и скоро приготовила для ребенка ванну в корыте. Я торопливо оделся и подошел к ней.
   -- Молодица у вас, видно, родила... А мужики бражничают!.. Не могу ли я помочь тебе?
   Лукерья усмехнулась над моей наивностью.
   -- Нишкни, Володимер... Не понимаешь ты нашего бабьего дела. Нехорошо тебе и быть-то тут... Полезай ино на полати, спи!
   На рассвете мужики приехали пьяные и развязные. Гавря как будто обрадовался рождению внука, парнишки тоже были, видимо, заинтересованы семейным происшествием. Только Павелко не проявил к событию ни малейшего участия. Когда он вошел в избу, убравшись с лошадью, и отец сообщил ему о том, что он сам теперь стал отцом, -- он, как ни в чем не бывало, полез на полати, пробормотав только:
   -- Мне-ка што, родила, дак...-- И вскоре с полатей послышался его храп.
   Я был возмущен и не мог скрыть этого от Лукерьи.
   -- Молчи, Володимер, молчи ино... Молод еще, не понимат...-- сказала она просто под богатырский разноголосый храп, несшийся с полатей.
   Все это показалось мне тогда чуть не катастрофой, но, в сущности, это было только в порядке вещей: и роженица, и ребенок, которого выкупали в порядочно настывшей избе, при сквозняках от всех стен, оказались совершенно здоровы. Молодуха полежала этот день на печи. Дня два ее еще щадили, а на третий день Павелко уже покрикивал:
   -- Чё валяешься, стельна корова!.. Пошевеливайся!..
  
   Чтобы покончить с починковскими буднями, я должен отметить еще один эпизод, своего рода нравственную проблему, которую поставил перед починовцами уголовный ссыльный, поляк Янкевич. Об этом случае я слышал еще в перевозной избушке.
   Янкевича этого я видел всего раза два. Это был человек небольшого роста, очень коренастый и сильный, с крупными чертами лица, с мясистым носом и большими усами, висевшими врозь. За что он был сослан -- не знаю. Держал себя с починовцами очень нахально, не скрывая своего глубокого презрения к ним. Он был недурной столяр и умел делать хорошие "укладки", то есть сундуки. Когда он сделал себе такую укладку, то хозяин, у которого он жил, попросил сделать ему точно такую же. Янкевич согласился, и две укладки, похожие друг на друга, как две капли воды, стояли в избе рядом.
   Случилось однажды, что хозяин поехал в Афанасьевское, продал там хлеб, получил еще старый долг, выпил на радостях изрядно и привез еще домой восемьдесят рублей. С пьяных глаз он сунул эти деньги вместо своего сундука в сундук Янкевича. Говорили, будто, в предвидении такой возможности, Янкевич переставил укладки, но никто этого наверное сказать не мог. Как бы то ни было, деньги оказались в укладке Янкевича, который, проснувшись раньше пьяного хозяина и заметив свою "удачу", тотчас же взял свой сундук и перешел с ним в другой починок. Хозяин, заметив пропажу, поднял кутерьму, но Янкевич решил воспользоваться "своим счастием". Он не отрицал ошибки хозяина, но утверждал, что все, что попало в его укладку, принадлежит ему "по закону". Дело доходило до начальства. Становой приказал произвести у Янкевича обыск и отобрать деньги. Но по обыску денег не нашли.
   В первый раз я увидел Янкевича у Гаври. Тут же был староста Яков Молосненок, и, когда я вошел в избу, Янкевич, Гавря, староста и еще двое почнновцев сидели на лавках у стола и вели разговор о недавно происходившем обыске. Янкевич откровенно смеялся над старостой и над понятыми.
   -- Где же дуракам найти то, что умный человек спрятал,-- говорил он.-- Хочешь знать, где у меня были эти деньги?.. Вот где!
   И он показал на подклейку голенищ.
   -- Вы дураки, ёлопы, и сапог настоящих не видывали, так где вам догадаться... Ха-ха-ха...
   Староста глядел на него своим задумчивым и тусклым взглядом, другие удивлялись, но ни в ком я не заметил ни негодования, ни возмущения, по крайней мере в присутствии Янкевича.
   Когда Янкевич ушел, починовцы стали жаловаться на ссыльных и ругали Янкевича... Лукерья, слушавшая эти толки, вмешалась:
   -- Ну, мужички, чего бы я и баяла... Посуди хоть ты, Володимер, како у них дело-то вышло.
   И она подробно рассказала мне случай, подавший повод к обыску.
   -- Ну, вот скажи: нешто он эти деньги сбостил? Ведь Тимоха сам ему положил в укладку...
   Как всегда, мне понравилось вмешательство Лукерьи. Справедливая баба чувствовала, очевидно, что осуждающее сами едва ли поступили бы иначе, чем Янкевич... Но все-таки проблема оставалась проблемой, и я сказал Лукерье:
   -- Слушай, Лукерья... Но ведь Янкевич знал, что это деньги не его, а Тимохины.
   -- Ну, знал... Коли он сам положил их...
   -- Что же из этого! Положим, так: идешь ты по дороге, а я иду за тобой сзади. И вижу, что у тебя выпал из кармана кошель с деньгами... А я его подыму... Ты этого не видала и помешать не можешь...
   И Лукерья, и остальные слушатели с интересом слушали это предположительное развитие событий. Когда я сказал последнюю фразу, Лукерья перебила меня живо:
   -- Неуж отдашь?.. Хлопаешь, Володимер, зря!..
   Это было сказано с бесповоротным убеждением. По лицам других слушателей я видел, что убеждение Лукерьи разделяют все остальные. Очевидно, в глазах всех починовцев я хвастался (хлопал зря) невозможной и совершенно сверхсметной добродетелью, которой никто не мог поверить. За Лукерьей оставалась ее искренность и справедливое заступничество за "чужедального человека", который сделал только то, что сделали бы и все починовцы...
   С такими глухими местами у нас вообще связано представление об элементарных простейших добродетелях. Я сначала думал то же, видя, например, как хозяева оставляют избы без запоров. Достаточно приставить снаружи "подожок", чтобы показать, что хозяев нет дома. Значит, думал я, хоть кражи-то здесь неизвестны. Но и в этом я ошибся. Впоследствии меня поразило обилие глаголов, которыми в бедном починовском языке обозначалось понятие кражи. Теперь я многие из них забыл, помню только два, которых не встречал в других местах: сбондить и сбостить, которые слышал довольно часто. Вообще на прочность этой первобытной нравственности рассчитывать нельзя. Это какое-то странное состояние неустойчивого нравственного равновесия, могущее качнуться в любую сторону...
   История Янкевича имела характерное продолжение. От далекого начальства пришло, наконец, распоряжение арестовать ссыльного Янкевича и препроводить его в город. Янкевич исчез с починковского горизонта. Уже под самый конец моего пребывания в Починках я получил вдруг письмо от Янкевича. Доставил его в мое отсутствие другой ссыльный, только что вернувшийся из Глазова, где он больше года сидел в тюрьме. С ним-то Янкевич и прислал мне письмо.
   Оно было кратко и гласило: "Которые вам будут приносить мои деньги, то, пожалуйста, сохраните их у себя, пока я их потребую". Я сначала недоумевал, потом понял: Янкевич, во избежание нового обыска, рассовал похищенную сумму разным почтенным починковским обывателям и теперь требовал, чтобы они отдали их мне, в лестной для меня уверенности, что я их не присвою.
   Мне, таким образом, предостояло стать хранителем краденого, чего, разумеется, я ни в каком случае в виду не имел.
   Через некоторое время ко мне явилась женщина и попросила прочесть полученное ею письмо. Получение писем в Починках было вещью совершенно небывалой, и прочесть их, кроме меня, было некому. В письме тем же почерком, как и в письме, полученном мною, говорилось: "Которые я дал тебе на сохранение деньги, то отдай их такому-то (мне)". Еще дня через два-три ко мне стали приходить с такими же письмами другие лица. Тут были по большей части солидные хозяева, были две вдовы бывших старост,-- вообще люди, на которых Янкевич рассчитывал. Я с интересом следил за этой перепиской. Оказалось, что сумма этих вкладов приблизительно соответствовала сумме кражи. Но Янкевич ошибся в расчете: починовцы сумели воспользоваться своим счастьем не хуже, чем он сам. Когда я прочитывал письмо, на лицах получателя изображалось удивление:
   -- Чё-ко-ся пишет мужичок... Каки деньги?.. Не знаю я...
   Никто не пытался принести ко мне вклада Янкевича...
   Очевидно, Лукерья имела основание беспристрастно заступаться за "чужедального человека".
  

XIII

Отголоски далекой жизни. -- Царский юбилей. --

Как я узнал о взрыве на Николаевской Жел. Дор. --

Газета в починках

  
   В один светлый морозный день к нашему починку приехал знакомый уже читателю бисеровский волостной старшина, тот самый, который старался запугать меня в перевозной избушке. Читатель помнит, что после этого отношения наши наладились, и он старался оставить меня в Бисерове. Это был молодой еще мужик, по-видимому, не глупый и не злой. Близкие отношения с Дурафей Ивановичем, "господином урядником", еще не успели испортить его, и отзывы о нем населения были недурные. Поплавский тоже говорил о нем хорошо. Теперь он приехал по каким-то делам, может быть в связи со смертью старосты, и привез мне пачку газет и письма.
   Я очень обрадовался и радушно встретил старшину.
   -- Поставим, Гавря, самоварчик,-- угостим старшину чайком, -- весело сказал я Гавре. Гавря тотчас же принялся хлопотать. Всякий раз, когда рассылка из волости доставлял мне корреспонденцию, я непременно угощал его чаем, и это невиданное угощение (чай с сахаром), казалось, вознаграждало парня за шестьдесят верст пешего пути по бездорожью. Гавря тоже любил такие случаи, так как при этом я приглашал и его. Он уже умел обращаться с моим жестяным самоварчиком и, доставая его с полки, забывал порой, что у него "не здымается рука".
   На этот раз вид у старшины был какой-то особенный. Сняв большую медвежью шубу, отличавшую его от других бисеровцев, покрестившись на иконы и поздоровавшись, он важно развалился за столом, подражая уряднику, и сказал:
   -- Ну, Володимер, теперь, гляди, все вы у меня под ногтем...
   Я взглянул на него с недоумением, и он картинно показал на столе, как я у него нахожусь "под ногтем".
   И развалясь еще больше, он прибавил напыщенно:
   -- Дурафей Иванович, господин урядник, как уехачи к становому, а может и в Глазов, то, значит, передал мне свою власть. Теперь я вам за урядника.
   Я увидел, что молодой старшина опять нуждается в маленьком уроке.
   -- Гавря, -- сказал я. -- Самовара не надо. Поставь опять на полку...
   Гавря остановился с самоварчиком посредине избы, растерянно глядя то на меня, то на старшину. Последний тоже немного растерялся.
   -- Я думал,-- пояснил я,-- что вы приехали ко мне от себя, а не вместо урядника. Урядника я бы не стал угощать чаем...
   Неглупый мужик понял.
   -- За обиду, что ль? -- сказал он.-- Так ведь я пошутил...
   -- А, когда пошутил,-- тогда другое дело. Я тоже пошутил. Наливай, Гавря, воду...
   Этот маленький обмен шуток произвел самое благотворное действие: передо мной опять был простодушный бисеровец, говоривший просто и толково. Он рассказал мне, между прочим, что урядника вызвали нарочно в стан, я он сказал при этом, что, может быть, проедет и к исправнику в Глазов. Наклонясь ко мне так, чтобы Гавря не слышал, старшина прибавил:
   -- Об тебе начальники будут спрашивать... Сам небось нахлопал чего ни-то... Не любят тебя...
   Видя, что я придаю очень мало значения любви Дурафея, он перешел к другим темам и рассказал мне о новых проделках Левашова, того самого дворянина, высланного по желанию отца, о котором я говорил ранее. Это тот самый Левашов, который катался по всей волости на земских лошадях, предъявляя на станциях объявление придворных поставщиков чая братьев К. и С. Поповых с государственными гербами на печатях.
   Теперь я узнал от старшины, что Левашов затеял судьбище с Михаилом Поповым, политическим ссыльным, жившим прежде в Починках. Он обвиняет его в оскорблении дворянского звания, а в числе свидетелей вызываюсь и я... И, действительно, в пакете, в котором я получил свою корреспонденцию из волости, находился между прочим вызов меня на такое-то число в камеру мирового судьи. Я понял: дворянин Левашов затеял нарочно шуточное дело, чтобы дать и мне случай проехаться на земских лошадях в волость и повидаться с товарищами. Я тогда к таким вещам относился довольно щепетильно и не был обрадован этим случаем... Впрочем, до наступления срока разбирательства моя судьба изменилась, и мне не пришлось воспользоваться любезностью дворянина Левашова за счет земских ямщиков. Впрочем, я успел все-таки познакомиться с новым политическим ссыльным, так как Михаил Павлович Попов* вместе с Поплавским приехали тайно из Бисерова, и мы повидались у Улановской.
   Старшина, привезший мне бисеровские новости, уехал, но газеты, которые он привез мне, заключали много новостей из другого, широкого мира. Они были полны отголосками близкого двадцатипятилетнего юбилея Александра II. По обыкновению, ко мне сошлись кое-кто из ссыльных, чтобы послушать газеты, и при этом произошел интересный разговор о русском государственном устройстве. Двадцатипятилетний юбилей "царской службы" возбудил в народе оживленные толки: останется ли царем Александр II, или его не утвердят "на вторительную службу" и он передаст престол наследнику. Разговоры такого рода я слышал еще в Глазове. Как-то осенью я сидел на берегу реки Чепцы и удил рыбу. Ко мне подошел вотяк, порядочно говоривший по-русски, и предложил мне вопрос, как знающему и бывалому человеку: "на сколько лет выбирается наш царь". Я услышал этот вопрос с величайшим удивлением и ответил, что царь у нас не выборный, как их сельские старосты, а наследственный, "служит" до конца жизни, а когда умирает, то престол опять без выбора переходит к сыну. Эти толки, очевидно, были связаны с отголосками юбилея и, пожалуй, указывали на зачатки недовольства царствованием "Освободителя". Теперь в глухих починках я услышал те же толки: останется ли царь "на вторительную службу" или нет? Вопрос был предложен Санниковым и горячо подхвачен Кузьминым. Общее желание было, чтобы Александр ушел, передав дела более молодому наследнику. Когда я опять указал на то, что у нас наследственная монархия и никаких сроков для царской службы нет, то со мной не согласился даже умный и довольно развитой Несецкий. С авторитетностью бывшего солдата он решительно заявил, что я ошибаюсь. Царь тоже "утверждается" на срок, причем Александр II поступил на службу по николаевским правам, то есть на двадцать пять лет. А его наследник поступит уже по новым правам, то есть на восемь лет... А потом? Потом могут его утвердить или не утвердить. Это мнение решительно восторжествовало. Когда же я спросил, кто же у нас утверждает или не утверждает царя, то Несецкий не так уже уверенно ответил, что это делают "господа сенаторы".
   Прошел новый год, миновало крещенье, подходил февраль. У нас все шло по-старому, но в России совершались крупные события. Об одном из них мне пришлось узнать при следующих своеобразно почннковских обстоятельствах.
   В один из холодных вечеров с сильной метелью к нам приехал старик Молосный. За смертью сына обязанности местного старосты перешли пока, до выбора нового старосты, к нему, и бедный старик покорно нес их, развозя по починкам разные официальные приказы и мирские распорядки. Он вошел к нам, поздоровался, посидел на лавке и уже собрался уходить. Я подумал, что он заехал на раздорожье погреться, и несколько удивился, что между ним и Гаврей как будто нет никаких родственных разговоров. Мне казалось даже, как будто Гавря избегает разговоров о новом положении своей дочери, и только Лукерья часто ездила к Молосным и проводила у них немногие свободные часы. Посидев недолго со мной, причем Гавря даже не слез с полатей, старик остановился перед уходом и сказал, обращаясь на полати:
   -- А тебе, Гавря, завтра везти бревно...
   -- Ну-к-што. Коли так, то и повезу я...
   -- Вези в воскресенье.
   И старик двинулся к выходу без дальнейших объяснений, но я остановил его. "Везти бревно!" Я знал, что это значит. В селе Афанасьевском прихожане строили новую часовню (или даже церковь, теперь не помню). Лес доставлялся всем приходом. Это была известного рода натуральная повинность, которой не избегли и Починки. От них должно быть доставлено известное количество бревен, и по разверстке одно из этих бревен падало на Гаврю. Повинность была не особенно трудная: Гавре предстояло отправиться в Афанасьевское, где-нибудь поблизости от этого села срубить бревно и приволочь его к церкви. Все это было мне понятно. Но почему именно в данное воскресенье?.. Обыкновенно это представлялось на усмотрение самих хозяев. Я остановил старика и спросил у него объяснения.
   -- Черемиця приказал... Чтобы, бает, непременно был от вас кто-нибудь... Молебствовать будут. Ну, а Гавре все одно надо бревно везти. Пущай едет.
   Для Гаври, значит, к обязанности везти бревно присоединялась другая: заодно представительствовать от Починков на молебствии...
   -- Постой, постой, старик! -- остановил я опять Молосного.-- А молебствие по какому случаю?
   Он оглянулся от порога и сказал:
   -- Там, слышь-ты... в царя, что ли, палили... Так приказано молебствовать...-- И с этим Молосный вышел.
   Так я услышал в первый раз о покушении на Александра II, произведенном посредством взрыва на Николаевской дороге*.
   Близкие предметы закрывают в перспективе предметы отдаленные. Бревно Гаври и необходимость везти его именно в данное воскресенье совершенно заслонили в глазах Гаври и старика Молосного интерес к мировому и потрясающему, но далекому событию...
   Совсем иное впечатление произвело оно на ссыльных, особенно на ходоков. Ко мне то и дело заходили и братья Санниковы из Афанасьевского, и Федот Лазарев, и Богдан, и Кузьмин, и Несецкий узнать, не пришли ли столичные газеты.
   Наконец сильно запоздавшие газеты пришли. В избе стало тесно от собравшихся ссыльных. Братья Санниковы подошли вплоть ко мне, жадно заглядывая в газетные листы. Меня особенно интересовало впечатление этих двух стариков, настоящих коренных крестьян. Что скажут они о людях, так святотатственно посягающих на основной столп крестьянского миросозерцания. Наконец среди общего жадного молчания я раскрыл газету, если не ошибаюсь, "Молву".
   К сожалению, я не имею теперь возможности дословно воспроизвести репортерскую заметку, воспроизводившую по свежим следам условия покушения и первые шаги расследования. Но вся картина этой темной починковской избы, наполненной жадно слушающими мужиками, все их замечания и отдельные слова так ярко запечатлелись тогда в моей памяти, что и теперь, почти через сорок лет, я все это вижу и слышу так ясно, точно это происходило недавно.
   Газета сообщала о том, что перед приходом царских поездов в Москву порядок их следования был изменен: прежде впереди шли вагоны, со свитой, а царские в середине. Но перед Москвой этот порядок был изменен: царь проследовал ранее, а свита за ним. Взрыв последовал тогда, когда царь уже был на станции, и силой этого взрыва вагон со свитой был поднят и поставлен поперек рельсов. Тотчас же кинулись обследовать ближайшую местность. Полиция вбежала в дом, занимаемый мещанами -- мужем и женой Сухоруковыми*. Скоро стало ясно, что именно отсюда руководили взрывом. Домик стоял недалеко от полотна железной дороги. В заборе, его окружавшем, было прорезано четырехугольное отверстие. Отсюда, очевидно, следили за проходящими поездами и был подан сигнал для закрытия тока.
   Все эти технические подробности были мало понятны слушателям. Но дальше шло описание того, как следственные власти и полиция вошли в самый домик, и на этом сосредоточилось все внимание моей аудитории. Когда я кончил, один из Санниковых попросил прочесть еще раз и стал слушать, сдвинув брови, стараясь не пропустить ни одной подробности.
   -- "В комнате Сухоруковых обстановка была чисто мещанская. В углу перед иконой теплилась лампадка..."
   -- С именем божиим, значит,-- сказал старший Санников.-- Ну, читай, читай дальше.
   -- "В комнате стоял буфет... На буфете сидел большой серый кот..."
   Лицо Санникова оживилось.
   -- Что же они... взяли его?..
   -- Кого?
   -- Да кота-то...
   -- Да зачем им кот?..-- удивился я.
   Лицо седого мужика приняло лукавое выражение.
   -- Да ведь это он самый и был... Котом обернулся... Не догадались!.. Колдовство...
   -- Да что вы, Санников! Какое тут колдовство!
   -- Да уж я тебе говорю... Верно это -- без колдовства дало не обошлось! Прочти еще раз насчет иконы...
   Я исполнил его желание.
   -- Ну, кончено его дело! Шабаш!
   -- Чье дело?
   -- Лександры царя. Видишь: с именем божиим за него принялись. Против царя с нечистою силою ничего не возьмешь. Сказано: помазанник! А уж коли с именем божиим против него пошли, помяните мое слово,-- обратился он к другим слушателям,-- тут уж ему, раньше ли, позже ли -- несдобровать... Тут выйдет толк.
   Я был озадачен этим неожиданным рассуждением и озадачен довольно неприятным образом. Весь наш кружок не разделял террористических приемов, к которым силою вещей склонялось русское революционное движение. Я попытался и на этот раз отстоять свои взгляды.
   -- Никакого толку тут не выйдет,-- сказал я.-- Дело не в том или другом царе, а в тех или других порядках. Убьют одного царя -- будет другой, и еще неизвестно, лучший ли...
   Санников посмотрел на меня.
   -- Другому без манифеста не короноваться...
   -- Ну так что же?
   -- Ну...-- И он привел известную поговорку о собаке и клоке шерсти.
   -- Верно,-- подхватили слушатели.-- Будет манифест, авось и нас отпустят...
   Эту сентенцию высказал богобоязненный седой мужик, и такие же мужики ему сочувствовали. Читатель сильно ошибется, если припишет такой резкий переворот в мужицких головах моей "зловредной пропаганде". Очень может быть, что до последнего времени Санниковы думали о царе иначе: царь и рад бы, да не дают господа и начальство. Но если это и было так до последнего времени, то окончательный поворот мог совершиться под влиянием яркого рассказа Федора Богдана: он подал просьбу в руки царю -- и очутился в Починках. Это был факт, и этот факт, а не чьи-либо коварные комментарии, уронили в этих мужицких головах обаяние царского имени... Да, это была отдельная струйка, но сколько таких струек просачивалось уже тогда в народном сознании под влиянием бесправия и бессудности русской жизни... Административный порядок, примененный к крестьянскими делам, доставлял народной мысли все новые и новые факты в этом роде...
  

XIV

Мне предлагают жениться и осесть в починках

  
   Около этого времени я задумал переехать в другой починок. В избе Гаври появилась зыбка-качалка и стал часто слышаться крик ребенка. Стало беспокойнее. Мне надоела копоть черной избы, и, кроме того, я достаточно насмотрелся на порядки в семье Гаври. Во мне чаще и чаще стало просыпаться стремление к писательству. Я уже говорил ранее о той полосе своего настроения, когда я решил отказаться от своих литературных замыслов, так как скоро должны явиться "писатели из народа", и это будут настоящие писатели, тогда как мы с своей "односторонней культурой" можем только извращать литературу {См. во II томе главу: "Похороны Некрасова и речь Достоевского".}. Теперь у меня все чаще являлись позывы к перу и бумаге. В свободные минуты, особенно по вечерам, я присаживался к столу. В светце светила лучина; от нее то и дело отламывались угольки и с шипением падали в корытце с водой. А я сидел и писал, под храп с полатей или под плач ребенка *. И порой мне хотелось пожить где-нибудь, где было бы меньше суеты и суматохи, чем в семье Гаври.
   Такое, место скоро нашлось. Не помню теперь, как звали моего нового хозяина*. Знаю, что рядом помещался починок Васьки Филенка, который я успел срисовать из окна своего нового жилья*, и оба починка стояли близ самого берега Камы. С семьей Гаври мы расстались дружески. Парнишки, Петрован и Андрийка, запряглись в салазки, куда я взвалил свою нехитрую "лопоть", и я переехал в починок над самым берегом Камы.
   Семья оказалась тихая, немногочисленная и приятная. Молодые муж и жена, паренек лет семи и маленькая девочка по второму году. Муж -- один работник, очень старательный. Сын уже немного помогал отцу, и оба они целые дни ковырялись на дворе, что-то прилаживая и устраивая. Он только недавно поменялся с братом усадьбами, перенес сюда свою прежнюю избу, и у него было много работы над ее устройством. Жена хлопотала со скотиной и тоже часто отлучалась из избы. Тогда мы оставались вдвоем с девчонкой. Мать пристраивала ее на полатях, но девочка предпочитала сидеть прямо на полу, и у этого крохотного существа были на это свои очень основательные причины. Она то и дело подползала к брусу и просила знаками снять ее, что я охотно исполнял.
   Дело в том, что на полатях ее в буквальном смысле ели тараканы, которых было здесь неимоверное количество. У Гаври их тоже было много, как, впрочем, и всюду в Починках, да, пожалуй, и во всей деревенской России. Но у Гаври их вымораживали каждую зиму. Для этого мы на две недели переселились в летнюю Избу, а зимнюю оставили нетопленой. Тараканы от холода подымались по стенам все выше и выше, потом взбирались на потолок, собирались для тепла большими кучами, замерзали и сваливались на полки, на полати, на лавки, на пол. Отсюда эти мертвые тела выметали метлой.
   В моем новом жилище этого почему-то сделано еще не было (кажется, не было еще другой избы), и тараканов было неимоверное количество. Изба была белая и довольно теплая, но на полу было все-таки холоднее. На полатях же они кишели кишмя. Когда бедная девочка засыпала, они взбирались на ее личико, расползались радиусами в уголках губ, у глазных впадин, в ушах, и ели ее, поводя своими длинными усами. Постепенно отступая, они оставляли целые участки объеденной верхней кожицы, что заставляло бедную девочку сильно страдать. Я то и дело отгонял их, но они тотчас же сбегались опять. Поэтому бедняжка предпочитала днем сидеть на холодном полу. Засунув пальчик в рот, она целыми часами смотрела, как я работаю на своей седухе у окна или пишу у стола *.
   Между тем я все больше сживался с Починками. Начальство было далеко, может быть уже забыло обо мне, и я мечтал о том, что, когда придет весна, начнутся работы и предо мной откроются новые стороны этой жизни... Я уже получал предложения сняться с места и попытаться пройти отсюда лесами на вольный широкий свет. Но пока определенно я еще об этом не думал...
   Однажды взрослые, но не женатые сыновья Микеши предложили мне и Федоту сходить на посиделки. Я согласился.
   Мы с Федотом пришли, когда вечорка уже началась. В просторной белой избе ярко светила лучина. Под стенами сидели на лавках парни и девушки, по большей части парами. Когда мы вошли и Федот приветствовал собравшихся какой-то фабричной шуткой, мы тоже уселись на лавке. Парни и девушки сошлись вместе, взялись за руки, запели песню, которую я теперь забыл, и стали кружиться, притопывая в лад. Это и был, очевидно, починковский хоровод. Все было как-то чинно, степенно, флегматично. "Северное веселье",-- подумал я, вспомнив украинскую пляску. Когда песня и хоровод кончились, все опять сели по местам, парами. Я заметил Феклушу, дочь Микеши*, и двух ее взрослых братьев. У парней были пары, у Феклуши не было. Девушки, смеясь, толкали ее по направлению к нам. Она прошла через горницу, подошла ко мне, села ко мне на колени и поцеловала в губы. Очевидно, это было принято. Феклуша была белобрысенькая, как и отец, девушка лет восемнадцати, с круглым простодушным, довольно миловидным лицом. Когда я бывал у Микеши и мне случалось читать книжки, она всегда внимательно слушала и выказывала мне расположение. Мы разговорились.
   -- Скажи, Феклуша, тут нет ли твоего жениха?
   -- Нет-то,-- сказала она, тряхнув головой, и прибавила иотупясь: -- Не пойду я замуж...
   -- Что ж так?.. Или нет тебе никого по сердцу?
   Она посмотрела прямо на меня своими простодушными глазами и сказала:
   -- За тебя вот пошла бы я.
   Я засмеялся.
   -- Что ты это, Феклуша... За ссыльного-то! А что тятька скажет?
   Я счел это объяснение шуткой. Оказалось, что Феклуша не шутила. В первый же раз, как я после этого посетил семью Микеши, он отозвал меня в сторону и заговорил ласково и душевно. Я кажусь ему человеком хорошим и умным. Даром что ссыльный, а лучше иного жителя. Если бы я посватался, он непрочь бы отдать за меня дочь...
   Я был тронут этим полупредложением. Семья Микеши была местом, куда я приходил часто, чтобы отвести душу от суровых починковских впечатлений, и всегда уходил отсюда освеженный. Я мог бы причислить этого славного мужика к тем искоркам-самородкам, о которых говорил выше. В нем откуда-то залегло начало общественной нравственности, и он был признанным авторитетом при разрешении всяких споров. Однажды, незадолго до моего приезда, вышел такой случай. Двое починовцев решили поменяться землей и усадьбами. Эти мены, как читатель заметил еще с вожделения "заседателя" поменяться со мной сапогами, вообще сильно развиты в той местности. Для таких крупных обменов, как обмен усадьбами, существует известное обычное право: собирается группа домохозяев, меняющиеся заявляют об условиях обмена, и общественное мнение как бы утверждает сделку. На этот раз один из менявшихся оказался человеком неосновательным и вздорным и раздумал меняться после того, как мена уже вступила в силу. Вышел спор. В начале зимы предстояло свезти с земли спорщика стожок сена, накошенного уже новым владельцем. Спорщик заявил, что он не позволит тронуть сена. Вмешалось общественное мнение, и вместе с новым хозяином к стогу выехало несколько починовцев, присутствовавших при обмене, в том числе Микеша. Спорщик, узнав об этом, прискакал на вершной с ружьем и, став у стога и исступленно сверкая глазами, божился, что он застрелит первого, кто тронет сено. Мужики струсили и готовы были отступить. Но тут выступил Микеша и сказал спокойно исступленному человеку:
   -- Дурак ты, Иванко, дурак... Чем пугать вздумал. Что ж, пали, коли такой твой нрав... Аль у меня не на кого семью покинуть? Слава те господи! Два сына работники, хозяйство справное, баба умная: сыновей женить, дочь выдать замуж есть кому... Пали, коли охота.
   И, спокойно подойдя к стогу, он первый воткнул вилы. Его речь произвела такое впечатление, что Иванко опешил, подавленный его спокойным самообладанием, и -- стог был свезен, то есть утвержденная общественные мнением сделка состоялась.
   Приведенный выше мой разговор с ним произошел после одного небольшого случая. Не помню уже по какому поводу мы своей ссыльной компанией решили устроить праздник и попросили у Микеши позволения попировать у него. Он охотно согласился. Собрались тут мы с Федотом, ходоки Санниковы, Богдан и Кузьмин, из уголовных ссыльных Несецкий и, кажется, еще Лизунков. Семью Микеши мы пригласили тоже. Распорядителей пирушки был Федот Лазарев. Он устраивал ее, по-видимому, по своему калужскому ритуалу -- с песнями и величаниями. Пели поочередно за здоровье участников, причем пели величание, и в конце Федот предложил крикнуть "ура". Когда дружное "ура" в первый раз огласило избу, это на починковскую семью произвело совершенно неожиданное действие: все ее члены в страшном испуге кинулись на печь и на полати, ожидая, что ссыльные сейчас кинутся на них. Один Микеша остался на месте, хотя и он смотрел на нас с недоумением и легким испугом. Когда дело объяснилось, все стали смеяться, и дальнейшие величания всех по очереди, в том числе хозяина и хозяйки, уже не вызывали испуга. Пирушка шла чинно и спокойно. Пели песни и плясали, пили очень умеренно, и все это очень понравилось семье Микеши, сильно опасавшейся вначале нашего сборища.
   Не помню, в тот самый вечер или несколько спустя Микеша и завел со мною разговор о сватовстве. Вообще наши нравы, очевидно, пришлись Микеше по душе, особенно после того как оказалось, что даже недавняя гроза Починков, Несецкий, перестал совсем пьянствовать и вел себя в нашей компании примерным образом. Микеша и решил, что звание ссыльного, где есть такие люди, как Санниковы, Богдан, Кузьмин и я, не может служить препятствием для союза. Меня же они все полюбили.
   Тронутый словами Микеши, я объяснил ему, что глубоко признателен за его отношение, что очень ценю его семью, что Феклуша очень хорошая девушка, но дело это не может сладиться. Я вернусь в свою сторону...
   -- Нет, брат, напрасно,-- сказал Микеша с убеждением.-- Попадали к нам люди с чужедальной стороны. Тоже баяли: не надолго, мол, а вот и живут годы... Разве убегёшь. Так уже это что и за жизнь беглого...
   -- Нет, Микеша... Это все дело другое... Кто сослан по суду, тому нет срока. А мое дело, дело Федота, Богдана, Санниковых -- такое: переменится начальство, и нас могут вернуть... Что ж мне тогда делать с женой...
   Микеша задумался. Отношения мои с этой семьей остались хорошие до тех пор, пока мое предсказание не исполнилось, и политические течения в России опять подхватили мою утлую лодочку и вынесли ее из бисеровских лесов.
  

XV

Опять дорога. -- Блюститель закона. --

Как я узнал о взрыве царского дворца. -- Верноподданная Россия

  
   Это случилось вскоре после нашего разговора с Микешей. Как-то ночью, когда я спал крепким молодым сном, я почувствовал, что кто-то тормошит меня.
   -- Вставай ино, Володимер. Вставай... Приехали за тобой, -- говорил мой хозяин.
   Я раскрыл глаза, но долго не мог сообразить, в чем дело. В избе ярко горела лучина. У стола стояли два жандарма в походной форме, с шашками и револьверами. Моя маленькая приятельница проснулась и смотрела на них широко открытыми испуганными глазками. Хозяйка слезла на пол и с серьезным, печальным лицом возилась с чем-то у печки, чтобы что-нибудь делать.
   Жандармы оказались из Вятки. Один из них, очевидно "старшой", предъявил мне предписание: доставить немедленно политического ссыльного такого-то в губернский город. Он был заметно пьян и вел себя развязно и грубо.
   -- Покажите свои вещи и бумаги. Я произведу обыск.
   Я посмотрел в предписание. Там ничего об обыске не говорилось.
   -- Вы умеете читать? -- спросил я у старшого.
   -- Я унтер-офицер,-- заявил он надменно.
   -- Так посмотрите предписание. Где тут сказано об обыске?
   -- Ваше, дело не рассуждать! -- И он двинулся к моему ящику.
   -- Постойте,-- остановил я его.-- Вам известно, что при обыске должны по закону присутствовать понятые. Слушай, друг,-- обратился я к хозяину. -- Сбегай, пожалуйста, к Филенку, к Гавриным, еще к кому-нибудь из соседей и зови их сюда. А до прибытия понятых,-- обратился я к жандармам,-- не смейте трогать мои вещи.
   Хозяин тотчас же убежал исполнять мою просьбу или мое распоряжение, и через четверть часа в мою избу стали входить один за другим рослые и неприветливые починовцы. Угрюмой толпой они сгрудились у порога, глядя выжидающе на меня и на жандармов. У меня были свои причины действовать таким образом. Кроме постоянной склонности не уступать незаконным притязаниям, я вспомнил, что в моих бумагах есть начатое письмо к брату, не назначенное для полицейского просмотра, а в заметках о починковской жизни тоже есть кое-что, что не надо было читать администрации. Когда в избе набралось достаточно народа, я обратился к мужикам и сказал:
   -- Ну, добрые люди, приходится мне от вас уезжать... Не поминайте лихом.
   -- Чё лихом поминать,-- сказал кто-то из знакомых мужиков.-- Жил не худо...
   -- Теперь еще вот что: за мной приехали вот эти люди. Это жандармы. Один из них, вы видите, пьян. Он хочет непременно сделать у меня обыск и читать мои бумаги. Но в предписании нет никакого распоряжения об обыске... Вот слушайте.
   Я прочел бумагу.
   -- Так вот, если он будет упрямиться, я составлю протокол, а вы дадите руки...
   -- Для чё не дать,-- сказал тот же мой знакомый.
   Жандармы сильно присмирели. Младший из них, которого я впоследствии описал в одном из своих очерков*, человек более разумный и умеренный, отозвал старшого и стал что-то говорить ему. Тот сдался.
   -- Не надо понятых, господин. Обыска делать не станем.
   Дорогой этот младший жандарм признавался мне, что эти починки в темных лесах и вид этих угрюмых людей, так охотно исполнявших мои распоряжения, нагнали на них сильную робость, хотя... весь секрет был в моем уверенном тоне, и если бы они сами держались увереннее, то еще неизвестно, кого бы послушались эти робкие люда
   -- Ну вот, так бы сразу,-- сказал я и опять обратился к починовцам: -- Так как жандармы отказываются от своего незаконного требования, то вам больше делать тут нечего. Спасибо, что пришли. Теперь прощайте. Скажите Федоту Лазареву, Несецкому, Гавриным и Микеше, что меня увезли в Вятку, а может быть и дальше, и что я им кланяюсь.
   -- Дай бог счастливо,-- послышалось в толпе, и, тесно столпившись у порога, мужики ушли один за другим, а я принялся укладываться. Старшой захрапел в углу, младший вышел зачем-то к саням, и я успел передать хозяевам кое-что неудобное для полицейских глаз. Хозяева были искренно опечалены. На глазах у хозяйки виднелись слезы, когда я на прощание поцеловал ее маленькую дочку.
   Наконец мы вышли. Ночь была тихая, темная. С противоположной стороны Камы несся знакомый мне протяжный шум бора. Старшой подошел к повозке, порылся в ней и приставил ко рту бутылку. Послышалось бульканье водки, и он тотчас же завалился в сани. Младший предупредительно расчистил мне место и сам сел напротив, на козлы. Сани спустились на Каму и поползли меж двух стен бора.
   -- Ты знаешь дорогу? -- спросил я у ямщика.
   -- Бывал со старшиной и урядником.
   -- Поезжай через Дураненков двор.
   -- Ладно.
   Рядом со мной храпел старшой. Другой жандарм, сидя, клевал носом на облучке. Я не дремал: меня обступили недавние воспоминания. Вот, с берега направо, глядят темные окна Молосных. Вот часовня Фрола-Лавра и чуть видная лесина, перед которой Черемиця кадит и поет молебны... А вот на берегу темные постройки Дураненкова починка.
   -- Стой тут,-- сказал я ямщику и, не дав жандармам очнуться, выскочил из саней. Ко мне сразу кинулись Дураненковы собаки, но, признав знакомого, обратили свою ярость на младшего жандарма, который выскочил за мною.
   -- Сидите в санях,-- крикнул я, видя, как он обороняется от собак шашкой, а сам быстро взбежал на крыльцо и повернул в темный проход, который вел к зимней избе Дураненка, жилищу Улановской *.
   -- Кто тут? -- спросила девушка испуганным голосом.
   Я наскоро объяснил, в чем дело, и успел сунуть ей некоторые бумаги и, помнится, письмо к брату. Она зажгла свечу, и мы обменялись торопливыми прощальными словами: ее предчувствия исполнились, и ей, бедняге, приходится опять оставаться одной.
   Между тем младший жандарм решил не отставать от меня и пошел теми же переходами. Не зная их как следует, он провалился в люк, куда кидают корм скоту, и застрял в нем со своей шашкой и револьвером. Я вышел к нему со свечкой и помог ему выбраться. Он очень обрадовался, видя, что приключение окончилось для него благополучно, и не мешал нам с Улановской переговорить на прощание. Затем мы горячо, по-товарищески обнялись с искренно опечаленной девушкой, и я вышел. Старшой беспечно храпел в санях, ничего не подозревая о тревоге товарища.
   Дальнейший путь, к великой радости младшего жандарма, обошелся без приключений. Мы ехали то по льду Камы и ее стариц, то пересекая реку и углубляясь в леса. Надо мной, как призраки, проплывали то вершины сосен, то туманные облака на небе. В моем расколыхавшемся воображении проходили, как эти облака, картины, места и люди, которых я оставлял позади себя...
   А что ждало меня впереди? Я был молод, здоров и силен, и мое воображение стремилось навстречу туманному, неизвестному, но все же, казалось, заманчивому будущему. Под эти мысли и под ровный скрип полозьев я незаметно заснул.
   Я очнулся ясным зимним утром, пропустив перепряжку в Афанасьевском или в Бисерове. Наши сани подымались на возвышенный берег реки по довольно крутому взъезду. Мы переехали через Вятку. Впрочем, не помню теперь, была ли это Вятка или другая река или речка. Но, когда я оглянулся с высокого берега, за нами внизу широко и далеко расстилалось море "черни" -- лиственных лесов, какими я ехал в Починки... Был уже день... Увалы, холмы, долины уходили вдаль, меняя цвета и оттенки. Я старался угадать среди них далекие Березовские Починки на верхней Старице, где мне в такое короткое время пришлось пережить столько ярких впечатлений. Но угадать их в этом сплошном море лесов было трудно...
   В Вятке мы остановились, иначе сказать, меня отвезли из канцелярии губернатора в тюрьму*. Место мне было знакомое: здесь мы с братом, по пути в Глазов, провели около недели. Смотритель, довольно добродушный и неглупый старик, предупреждал нас тогда, что Глазов -- страшная глушь, и теперь с удивлением узнал, что я попадаю к нему из Березовских Починков... О Починках в Вятке слышали, и ко мне в тюрьму нарочно приходили два чиновника губернского правления, пожелавшие увидеть человека, побывавшего в знаменитых Починках. У меня не было особенной охоты удовлетворять их любопытство. На мой вопрос, обращенный к полицмейстеру, крупному, хорошо упитанному субъекту,-- за что я содержусь в вятской тюрьме, он ответил дипломатично, что меня, вероятно, решили перевести в губернский город, но сейчас губернатор в отъезде, и мне придется подождать его приезда. Это была, конечно, явная ложь, и я засмеялся прямо ему в лицо.
   Дни шли за днями, губернатор не приезжал. В один холодный день, когда снаружи в окна тюрьмы глядел слепой зимний туман,-- смотритель сообщил мне, что сегодня тюрьму посетит прокурор (или товарищ прокурора, теперь не помню). Я выразил желание повидать его.
   -- Он все равно зайдет к вам, так как будет обходить все камеры, но...-- И умный старик улыбнулся, давая мне понять, что мое обращение к "представителю закона" будет напрасно. Я в этом, пожалуй, не заблуждался, но все-таки пожелал предложить ему свой вопрос.
   Дверь моей камеры широко распахнулась, и на пороге появился "представитель прокурорского надзора". Это был молодой еще человек, очевидно, из какого-то "привилегированного" заведения, вероятно, лицеист. Черты лица его были тонки и изнежены. Он был одет в пальто и глубоких калошах, а шея его была повязана большим шарфом. Казалось, этот молодой человек не просто обходит помещение, где живут сотни людей, а только старается пройти, по возможности не запачкавшись, по какому-то грязному месту. Войдя в мою камеру, он тотчас же скользнул поверхностным взглядом по стенам и потолку.
   -- Господин товарищ прокурора,-- сказал я,-- я имею заявление.
   Взгляд молодого человека с потолка прошел на меня, и он вежливо сказал:
   -- Я слушаю.
   -- Если не ошибаюсь, существует закон, по которому арестуемым должно быть в трехдневный срок сообщено о причинах ареста.
   -- Совершенно верно.
   -- И на лицах прокурорского наздора лежит обязанность следить, чтобы этот закон не оставался мертвой буквой.
   -- Да.
   -- И даже своею властью освобождать заключенных, если закон нарушен. Я сижу в тюрьме уже вторую неделю, и единственная причина этого, как мне в присутствии смотрителя заявил полицмейстер, та, что из города уехал губернатор.
   Молодой человек с вопросительным взглядом повернулся к смотрителю. Тот вытянулся по-военному и ответил:
   -- В административном порядке-с...
   Эти два слова произвели на молодого юриста действие электрической искры. Он сразу задвигался и стал отступать к дверям, двигаясь спиной вперед и говоря в то же время:
   -- Извините... но... тут я ничего, нич-чего не могу сделать.,.
   -- Значит,-- усмехнулся я, -- достаточно написать на двери мелом "в административном порядке", и действие данной статьи закона прекращается. Можно держать человека сколько угодно.
   -- Нич-чего не могу сделать,-- сказал прокурор, уже стоя на пороге, и с этими словами исчез со своими шарфами и калошами. Смотритель глядел на эту сцену со своей умной улыбкой.
   Наконец за мной явились жандармы. Это были те самые, которые привезли меня из Починок,-- один вежливый и довольно приятный, другой грубый и пьяный. Мы поехали с ними тем же путем, каким в прошлом году ехали с братом, и останавливались на тех же станциях. На печках и косяках я встречал надписи, сделанные тогда. Встречалось между прочим и имя Клавдии Мурашкинцевой *. На меня пахнуло недавним прошлым. Тогда были чудные весенние дни... Ехали мы из тюрьмы, и даже ссылка казалась нам выходом на свободу... Вспомнились мне тогдашние хороводы, песни... Теперь я ехал навстречу, вероятно, новой тюрьме... Те, кому пришлось бывать в подобных обстоятельствах, вспомнят наверное то особенное чувство, которое вызывают в душе такие напоминания о прошлом, в виде какой-нибудь надписи на; стене, которую прочитываешь в пути...
   Местами ямщики или почтовые писаря узнавали меня и порой спрашивали: "Вы тогда ехали вдвоем. Два брата, похожие друг на друга... А где же теперь твой брат?"
   В одном месте нас повез молодой веселый парень, который тогда очень восхищался пением Мурашкинцевой. Он, очевидно, тоже узнал меня и все поворачивался, как будто собираясь сказать что-то. Но его, очевидно, останавливал суровый вид старшого. Наконец, пустив лошадей легкой рысцою по ровной дороге, он не выдержал. Скручивая папиросу, он повернулся на козлах и сказал:
   -- Слышь... А без тебя там еще подбавили!..
   Видя мой недоумевающий вопросительный взгляд, он лукаво подмигнул мне и пояснил:
   -- Царской-то дворец... вконец, братец, нарушили.
   Пьяный старшой очнулся от дремоты и заворочался.
   -- Что так-кое?.. Ты как можешь!..
   Ямщик еще раз подмигнул мне и повернулся к лошадям.
   Так я узнал на костромской дороге о взрыве царского дворца, произведенном Халтуриным *.
   Ямщик говорил веселым, но в сущности безразличным тоном. Тебе, дескать, интересно, а мне наплевать... На меня опять пахнуло починковским безразличием...
   Однако, чем более мы подвигались к юго-западу, оставляя за собой костромские леса и трущобы, продолжение вятских трущоб, тем более я чувствовал, как кончается это безразличие. На станциях под Костромой уже слышались разговоры о Лорис-Меликове, о данных ему царем особых полномочиях, о покушении на него со стороны Млодецкого*. В одном месте станционный писарь, молодой и толковый отставной солдат, рассказывал жандармам о Лорис-Меликове, под начальством которого он служил на Кавказе. Его отзывы были проникнуты восторгом и... политикой. В его речах слышалось осуждение террористических покушений. Он посматривал при этом на меня, но удержался от прямых намеков. Такие разговоры то и дело звучали в моих ушах и на других станциях. Через Кострому мы проехали утром не останавливаясь. Было как раз 19 февраля, день царского юбилея. Толковали "о царе-освободителе", об уничтожении крепостного права, о взрывах на железной дороге и во дворце... Казалось, починковское равнодушие осталось далеко позади. Все, что мне приходилось слышать теперь, было проникнуто верноподданством и недоуменным осуждением таинственных людей, неведомо из-за чего посягающих на царя и на власти... Процесс, уже закончившийся в душах Санниковых, Кузьминых и Богданов, еще не начинался в широких массах, ожидавших всего от царской милости. Говорили о каком-то особенном манифесте, который должен был выйти, а теперь уже наверное вышел в день царского юбилея.
   Через несколько дней в газетах стали появляться известия, что день юбилея далеко не везде обошелся спокойно. В Петербурге на Невском проспекте кучки рабочих задирали интеллигентных людей и даже кое-где избивали их. То же повторилось в некоторых других местах, особенно в Саратове. А в одном из уездов, помнится, Тверской губернии, среди крестьян распространились волнующие слухи, "что господа стремятся извести царя". Под "господами" тут разумелись все представители правящих классов, и в одном месте толпа крестьян долго гналась за исправником, проезжавшим мимо какого-то села с колокольцами. Звон колокольцев почему-то на этот раз возмутил крестьян: начальство, дескать, радуется в то время, как на царя то и дело производятся покушения. Впрочем, газеты об этих случаях писали лишь вскользь, и причины остались невыясненными.
   Мне лично в моем пути не пришлось наблюдать таких проявлений своеобразной преданности царю. Но, когда я, под вечер 19 февраля, подъезжал к Ярославлю на тройке, запряженной в крытый возок, то впереди меня весь горизонт пылал огромным заревом, кидавшим отсвет на волжские снега. Навстречу нам, а еще более в обгонку ехали сани, в которых жители сел стремились в город, чтобы посмотреть царский праздник. Я открыл окно возка и старался прислушаться к обрывкам разговоров. Это удавалось плохо, но все же у меня было ощущение, что на этой волжской дороге, а вероятно и в приволжских селах, как это зарево, стоит теперь торжественное настроение царского праздника и не остывшей еще благодарности к царю-освободителю.
   Россия была тогда еще очень далека от оппозиционного настроения свободолюбивой интеллигенции. И все-таки было здесь что-то, что делало мне это настроение более близким, чем тупое равнодушие лесной стороны. Здесь был уже интерес к тем же вопросам, которые занимали и нас. Пусть это интерес враждебный, но это все-таки хоть общая почва для спора...
   Мне теперь часто вспоминается этот далекий вечер. Над умами народа стояло, как это зарево вверху, фантастическое представление о царях, непрестанно пекущихся о народном и, главным образом, крестьянском благе... Нужно было еще почти три десятилетия и усилия трех царей, объявивших своей программой после освобождения полный застой и остановку жизни великой страны, чтобы разрушить в русском народе эту легенду о царской власти. Я оставил за собою начало этого процесса в душах ссыльных ходоков, которых деревня посылала к царю с наивными ожиданиями. И их история знаменовала разочарование в царской власти, постепенно просачивавшееся в народные массы.
  

XVI

В Москве. -- Шпион. -- Разговоры о Лорис-Меликове. --

Веселый жандарм и его догадки. -- Приезд в Вышний-Волочек

  
   Из Ярославля по железной дороге меня привезли в Москву*, и опять я попал в ту же Басманную часть, в которой успел побывать уже два раза... Я, конечно, тотчас же попытался перестукаться с соседями, чтобы узнать новости. По одну сторону сидел некто Устимович, украинец, кажется заподозренный в сепаратизме. Но едва я вступил с ним в разговор через стенку,-- его куда-то увели. Пришлось обратиться к другой стенке. Тут сосед не ответил обычным стуком, а только постепенными ударами кулака показал направление к печке. Оказалось, что почему-то тут жестяная труба, соединявшая печи двух камер, испорчена и в нее можно разговаривать без стука. Тотчас же в нее послышался громкий шопот:
   -- Кто вы?.. Когда вас арестовали?..-- И так далее. Я в свою очередь предложил такие же вопросы собеседнику. Но он, не ответив, спросил меня торопливо:
   -- Не знаете ли вы Гартмана? Очень бы нужно сообщить ему важные для него известия. Где он скрывается?
   -- А кто такой этот Гартман?
   -- Ну, разве вы не знаете! -- сказал он с разочарованием и недоверием.
   -- Но ведь меня только что привезли из Вятки...
   -- Ну, может, знали раньше... Может, укажете мне его близких знакомых. Мне вы можете вполне доверять...
   -- Да кто же все-таки этот Гартман?..
   -- Он произвел взрыв на железной дороге, и очень важно сообщить ему кое-что. Понимаете...
   Я понял: со мной рядом сидел, очевидно, шпион. Неужели его посадили нарочно для меня?.. В это время в трубу я услышал покашливание и шаги. В камере, очевидно, был еще кто-то.
   -- Кто еще с вами? -- спросил я.
   -- Так это... другой, тоже политический.-- Он понизил голос до шопота и прибавил:-- Бедняга помешался.
   В это время мою камеру отперли, и служитель пригласил меня выйти. Я вышел в коридор и очутился среди настоящей сутолоки. В коридоре было несколько человек: кого-то уводили, кого-то приводили, ключник бегал с ключами. Это, очевидно, он выпустил меня, но затем не обращал на меня внимания. Не зная, в чем дело, я подошел к двери другого моего соседа. Устимович был уже тут. Подойдя к своему окошечку и оглядев меня, он сказал:
   -- Ого, какой у вас дикий вид!.. За одну такую наружность могли бы арестовать на улице.
   Я действительно все время пребывания в Починках не стриг волос. Баня у Гаври была черная: копоть висела хлопьями, и мыться в ней было трудно: белье пачкалось в саже. Копоть черной избы въелась в поры моей кожи, и действительно вид у меня был совершенно дикий. Я в свою очередь оглядел Устимовича. Это был человек лет тридцати с приятным, спокойным лицом и заметным украинским выговором.
   -- Кстати,-- сказал он.-- Имейте в виду, что рядом с вами сидит сыщик-доброволец. Это какой-то кавалерийский юнкер, подделавший вексель тетушки. О нем производится дело, которое, по-видимому, замнут... Он уже на свободе, но его посадили сюда нарочно: случилась большая кража, наделавшая много шума, и его посадили к одному из предполагаемых участников.
   В это время ключник торопливо подбежал ко мне.
   -- Ваша фамилия? -- спросил он у меня с тревогой. Я назвался. Он открыл опять мою камеру и, сказав мне "пожалуйте", , несмотря на наше заступничество, в участок.
   С этих пор художника мы уже более не видели... Мавра Максимовна плакала и посылала Цывенка за справками... После многих хлопот и вечерних хождений по разным местам Цывенко принес печальное известие. Художник от неизвестной причины в участке умер и уже похоронен в безыменной могиле на Волковом...
   -- Били его, верно, не иначе,-- всхлипывая, говорила Мавра Максимовна,-- они ведь, полицейские, известно, дураки... непонимающие... А ему, Кузе, много ли и надо. Слабая была... чисто цыпленок...
   И она по-детски утирала слезы оборотными сторонами своих пухлых рук... Цывенко снес в магазин несколько оставшихся абажуров, и на полученные деньги супруги заказали панихиду в соседней церкви Мирония на Обводном.
   "Угол" опустел. Но тень художника, казалось, еще некоторое время витала в квартирке, и по вечерам я так же осторожно открывал дверь, чтобы не задеть Кузьму Ивановича на его сундуке... К моим воспоминаниям о нем присоединялось что-то вроде угрызений совести... Я не сделал чего-то, что нужно было сделать. Перебирая с Веселитским весь этот эпизод, мы пришли к заключению, что ничего я сделать не мог. Но что-то все-таки оставалось... Чего-то хотелось задним числом. В воображении рисовалась кучка молодежи, вроде тех киевских студентов, громивших полицию, о которых ходили легендарные рассказы еще у нас, в гимназии... Хотелось силы... Свистки, тревога, свалка, заступничество, победа... И в этом опять участвует знакомая фигура моего современника, усовершенствованная еще в новом жанре...
   Была в нашей квартирке, кроме злополучного художника, и еще одна тень, принимавшая для меня живые, почти ощутительные формы. Года за два до нас половину нашей комнаты за перегородкой занимал какой-то рабочий. От него Цывенкам осталась клетка с канарейкой. Канарейка у них издохла, а клетка висела над окном, и каждый раз, когда Мавра Максимовна замечала ее, она сообщала что-нибудь о бывшем жильце...
   -- Чюдачок тоже была,-- говорила она с тихой улыбкой, как и при воспоминании о Кузе.-- Ну, не пьяница. Нет. Капли в рот не брала... И не буянила она, как покойник Кузя, царство небесное... Только и знала: придет с работы, сейчас кинареечку кормить... Клеточку чистить...-- И вот чюдное дело, Каролин Иваныч,-- как эта кинареечка его знал: свистнет он, дверку откроет, она ему на плечо... Чивик, чивик... Через книжки пропала она...
   -- Как через книжки, Мавра Максимовна?
   -- Книжки много читал.
   -- Так что же. С ума, что ли, сошел?
   -- Не-е-т... Глупый я баба. Не умею рассказать тебе, Цывенко у меня умный, на войне была... А тоже этого дела не понимает: за что пропала наш Павла Карпович... А только верно, что за книжки.
   -- Почему же вы так думаете, Мавра Максимовна? Ведь вот и у нас книжки.
   -- То у вас. Ваша служба такой. Вы студенты. А его служба: работал бы на заводе, жалование хорошее получал... Пришел домой, выспался... Как другие из ихнего брата. Ну, правда: пьют они, заводские все, шибко. Ругаются, дерутся...
   -- Вот видите. Разве это лучше книжек?
   -- Поди ты... Да... Читала все... Товарищей таких же нашел. Придут, начнут читать. Потом спорить, кричать... Что вы, я им говорю, кричите все вдруг. Нехорошо это. Еще драка выйдет... Смеются... "Не выйдет у нас драка... Мы это об том, чтобы всем жить в согласии... И чтобы, говорит, не было богатых и бедных. Всех, говорит, надо поравнять..." -- Эко! я ей говорю: умные вы. Как же вы поравняете? Это вот у моего Цывенка есть шуба хорошая. В ланбарте по случаю куплена, а все три красных отдана. Легкое дело! А у тебя вон пальтишка, ветром подбитая. Ты у моего Цывенка шубу-то и отнимешь?.. -- "Зачем, говорит, отнимать, когда у всех шубы будут... Кому надо -- бери..." -- Откуль возьмете вы? -- "На казенный счет, говорит..." -- Да вы, я говорю, сейчас все растащите...
   Она заливается таким веселым смехом, что на щеках у нее проступают ямки, и все грузное тело ходит ходуном...
   -- Ну, а он что же? -- спрашиваю я, глубоко заинтересованный простодушным рассказом.
   -- Да что ж она... Ничего не понимает, как все одно ребенок... Когда все будет обчее, говорит, никто воровать не станет. Зачем свое воровать?.. Вот видишь ты: свое! А откуль оно свое-то возьмется у вас?.. Читала, читала и дочитался...
   Она понижает голос и говорит с выражением наивного испуга:
   -- Взяли его на заводе... Домой зайти не дозволили. Пришли сюда, на квартеру. Испугался я до смерти. Цывенко на службу ушла. Одна я... Рылись, рылись, все в книжки смотрели... Одежа, брюки, сапоги двое -- это им не надо, а все книжки смотрел... Так и не видели мы больше нашего Павлушу. Посылала я Цывенку своего: поди, Цывенко, спроси... Потом уж сама не рада...
   -- Что же,-- сказали?
   -- Что вы, говорят, господин Цывенко... верный слуга, а об таких людях интересуетесь... Такого человека надо в каменный столб замуровать, раз в неделю спрашивать: живой ли еще... Вот, Каролин Иванович, за книжки-то что бывает...
   Этот простодушный рассказ произвел на меня яркое впечатление. Я, конечно, знал кое-что об учениях утопистов, но отрывочно и неточно. Формулы Фурье и Сен-Симона * были только формулы, которые я путал в памяти. Но вот здесь, в этой самой комнате, жил простой рабочий, который обсуждал эти же вопросы с такими же простыми рабочими. Значит, это не в одних книжках.
   Мавра Максимовна смеется по глупости, а в сущности неведомый рабочий-философ прав. Это так просто: если бы сделать все богатства общими, конечно, никто бы воровать не стал... И эти вопросы обсуждаются уже даже в среде рабочих...
   Я, конечно, не верил, что его замуровали живьем... Сослали куда-нибудь... Ну, что ж... Где-нибудь в ссылке он, может быть, в эту самую минуту обсуждает те же вопросы... Как жаль, что я не застал его здесь...
   Но -- все это еще впереди, и мне предстоит еще много подобных встреч... Ведь я -- в Петербурге!
  

Часть вторая

Студенческие годы

I

Богема

  
   Читатель уже, вероятно, заметил из предыдущего, что мой современник был особенно восприимчив к воздействию литературных мотивов и типов. Жизнь маленького городишка, будничная, однообразная, не подходившая под литературные категории, казалась ему чем-то случайным, "не настоящим". Зато все имевшее отношение к миру, освещаемому литературой, облекалось в его глазах несколько фантастическим и потому заманчивым светом.
   Розовый туман продолжал заволакивать мои первые петербургские впечатления. Мне здесь нравилось все -- даже петербургское небо, потому что я заранее знал его по описаниям, даже скучные кирпичные стены, загораживавшие это небо, потому что они были знакомы по Достоевскому... Мне нравилась даже необеспеченность и перспектива голода... Это ведь тоже встречается в описаниях студенческой жизни, а я глядел на жизнь сквозь призму литературы.
   Читатель помнит, вероятно, эффектную фигуру Теодора Негри, артиста-декламатора, который на пути к Петербургу сумел отчеканить фразу: "Что делают?.. грра-бят!" -- так выразительно и сильно, что кошелек моего современника сразу значительно облегчился в его пользу. Этот эпизод явился как бы некоторым предзнаменованием: реальная жизнь по-своему отвечала на мои литературные представления о ней, и мне, конечно, предстояли разочарования...
   Наша маленькая компания, поселившаяся в мансарде No 4 по Малому Царскосельскому проспекту, составилась окончательно из трех человек: я, Гриневецкий и Веселитский. Прежний их сожитель, Никулин, счел более благоразумным от нас отделиться, продолжая, впрочем, часто посещать наш чердачок, а мы втроем составили нечто вроде дружеской артели "нищих студентов".
   В отношении занятий вначале мы с Гриневецким были одушевлены самыми лучшими намерениями и усердно посещали лекции. Во мне что-то дрогнуло, когда на кафедре перед огромной затихшей аудиторией, среди которой затерялась и моя скромная фигура, появился в первый раз человек в черном сюртуке. "Профессор, профессор..." Это был Макаров*, читавший начертательную геометрию. Небольшая сухощавая фигура, с тонким нервным лицом и сосредоточенным взглядом. Читал он стоя, к доске подходил лишь в случаях, когда требовался более или менее сложный чертеж. По большей части он довольствовался движением рук в пространстве. Большим и указательным пальцем левой руки он держал как бы крепко зажатую "математическую точку", а правой проводил от нее мысленные линии, проектируя их на воображаемые плоскости. О нем говорили, будто он вымерял циркулем фигуру своей жены и "по эпюрам" скроил ей бальное платье, которое первые петербургские портные признали образцовым произведением. Этот анекдот меня заинтересовал. Если,-- думал я,-- посредством этих проекций и вычислений можно воссоздать такую тонкую вещь, как изящная фигура прекрасной женщины, то, очевидно, математические науки не так уж сухи и отвлеченны, как казались мне в гимназии, и я жадно следил за тонкими пальцами Макарова и за полетами воображаемой точки. Казалось, я вижу в воздухе даже ее следы, как тончайшие паутинки...
   Уже из этого читатель может заключить, что "технология" не была моим призванием. Чистая математика давалась мне с трудом, и мне приходилось принуждать себя к вниманию. Зато с истинным увлечением я посещал чертежную... Здесь рядом со мною, на том же столе положил свою доску юноша в сером пальто с черными пуговицами, которого я сразу невзлюбил за то, что он показался мне моим собственным отражением -- такой же волосатый и такой же, казалось мне, мало интересный. Обнаружилась еще одна черта сходства: оба мы чертили усердно, быстро и красиво, и к обоим с одинаковым удовольствием подходил благообразный седой преподаватель черчения.
   Как бы то ни было, пока все нравилось мне и в институте, и на нашем чердаке, и я долго мирился даже с голоданием. День мы с Гриневецким начинали лекциями, добросовестно следя и записывая. На второй или третьей перемене мы сходили в швейцарскую, куда к этому времени приносили почту. Мелькала слабая надежда: нет ли кому повестки? Но швейцар, толстый и равнодушный, произносил неизменно:
   -- Вам, господин Гриневецкий, ничего... И вам тоже-с.
   -- Может, Веселитскому?
   -- Тоже ничего-с.
   Гриневецкий вздыхал, шел в раздевальную и с задумчивым видом натягивал пальто. Забота о дневном пропитании как-то просто, точно по уговору, легла на его плечи. У него были обширные знакомства в известной части студенчества. Все это был народ несколько беспечный относительно науки и собственного будущего, сменявший хронические голодовки широким размахом хоть раз в месяц при получении из дому денег. Многих из этих "отличных малых" не знали в лицо институтские швейцары, но зато любой маркер в пределах Семеновского и Измайловского полков мог дать точнейшие сведения, кто из них, где и с кем кутит в данное время.
   -- Господин Симанский сыграли у нас двенадцать партий, пили пиво, разорвали сукно... Ныне они при деньгах... Отправились отсюда в "Белую лебедь" с компанией...
   Гриневецкий меланхолически шагал в "Белую лебедь", где его появление встречалось шумным восторгом. Его обнимали, угощали пивом, которого он не любил, и предлагали сыграть партию на бильярде. Он отвечал на приветствия, обменивался остротами, ходил вокруг бильярда с длинным кием на плече и высматривал своими красивыми глазами навыкате, какого шара следует уложить в среднюю или угол. Высокий, красивый, с беспечно заломленной технологической фуражкой, он имел вид беззаботного бурша. Но мысль о товарищах, голодающих в мансарде на Малом Царскосельском проспекте, ни на минуту не покидала его. Какие бы заманчивые перспективы ни предлагали ему в кутящей компании, он все отклонял самым решительным образом, брал взаймы два-три двугривенных и усталыми длинными ногами шагал на наш чердачок, где в сумерках мы с Веселитским томились в голодном ожидании. Мы уже знали его звонок. Он входил в комнату, снимал плед и молча кидал на стол монету. Лицо у него было усталое и недовольное: еще ушел бестолковый день, еще пропало несколько лекций, а "новая жизнь", которую он должен непременно начать, отодвигалась вдаль. Болели ноги от ходьбы по трактирам и кружения вокруг бильярда. Выпито несколько стаканов пива, но голоден он был так же, как и мы.
   Я весело вскакивал с кровати, накидывал плед и бежал в знакомую колбасную на Клинском проспекте.
   Здесь, уже не спрашивая, мне отвешивали какой-то сомнительной колбасы с чесноком на четырнадцать копеек. Мы подозревали, что она делается из конины и потому дешевле всех остальных сортов. Но это нас не смущало. На шесть копеек я брал в соседней пекарне четыре фунта самого черного кислого хлеба. Это был наш обычный обед. Если что оставалось от Мирочкиной добычи, то на остаток мы покупали щепотку скверного лавочного чаю с запахом веника и четверку сахара, который употребляли, конечно, вприкуску. Если перепадал случайный заработок в виде, например, переписки лекций и у нас заводилось несколько рублей, режим все-таки не менялся. Отдавали два-три рубля за квартиру, остальное уходило на товарищескую взаимность. Кто-нибудь из недавних кредиторов Гриневецкого забегал на наш чердачок, озабоченно оглядывался и говорил:
   -- Здравствуйте, господа. А где же Гриневецкий? Нету? А, чорт возьми! Понимаете: второй день не обедаю... Ну, прощайте.
   И у Мирочки к повседневной заботе о нашей маленькой артели присоединялась новая забота: он принимал экстренные меры, пускал в ход порой самые неожиданные финансовые комбинации, приводил недавних богачей к себе, поил лавочным чаем, кормил четырнадцатикопеечной колбасой и порой даже, для утешения в горестях, ухитрялся еще свести бедствующих в "Белую лебедь". Это был небольшой деревянный трактирчик в соседнем с нами Безымянном переулке -- заведение самого скромного вида, с измызганными обоями, насквозь пропахшее пивом. Один бильярд помещался в мезонине. Сукно его, многократно разорванное и тщательно заштопанное, придавало ему вид уважающей себя "опрятной бедности".
   Все это вначале казалось мне интересным: походило на жизнь "студенческой богемы"... Но... нас начинало втягивать и кружить особое течение студенческой жизни. В этой добродушной компании всегда легче было "сыграть партию" и выпить пива, чем пообедать или достать лекции. Про каждого из участников с одинаковым правом можно было сказать, что его "увлекают дурные товарищи". Иванов радостно врывался к Сидорову как раз в такую минуту, когда тот с серьезными намерениями раскрывал записки по механике или химии. Оказывалось, что "старики" прислали, наконец, Иванову деньги и потому вполне своевременно идти в "Золотой якорь". В свою очередь Сидоров звал туда же Иванова как раз в ту минуту, когда тот решился "начать новую жизнь". Никто тут друг с другом строго не считался, угощал тот, кто в данную минуту был при деньгах... Это был истинный коммунизм веселого безделья.
   В конце концов, кто находил силы, тот после года или двух с ужасом вырывался из этого заколдованного круга, переезжал в другую часть города, переводился в другое заведение. За иными приезжали из провинции родители и увозили сынков в Москву, Киев или Варшаву, только бы подальше от "Золотого якоря", "Белой лебеди" и превосходных товарищей. Кто не находил для этого силы или у кого не было провидения в виде заботливых родителей, тот кружился до конца, порой очень печального...
   Неудобства этого строя жизни я стал чувствовать лишь постепенно. Нужно было время, чтобы розовый туман рассеялся... А когда это случилось, печальная истина выступила ясно: год был потерян...
  

II

Мой идеальный друг

  
   Но пока все эти разочарования были еще впереди, а сейчас ново и прекрасно в моей жизни было то, что я студент, хотя и не "настоящий"... В моем воображении роились неясные образы... Среди них, понятно, первое место занимал идеальный образ "настоящего студента"... Я жадно вглядывался в кипучую молодую среду.
   В первом томе я уже говорил о близком моем товарище Сучкове... Он уехал в Петербург годом раньше меня, и я ждал, что этот год произведет в нем огромную перемену... Но этого не оказалось. Он был тот же добрый малый, которого я просто любил с детства. Гриневецкий был старше нас обоих и в Петербурге жил уже третий год. С своей эффектной наружностью и пледом он показался мне сначала настоящим буршем. Скоро, однако, я разглядел в нем знакомые черты нашего "ровенца" и тоже привязался к нему, но без иллюзий, попросту, так сказать, "на равной ноге".
   Еще меньше импонировал мне Ардалион Никулин... Он держал себя важно и считал себя знатоком философии, но все движение человеческой мысли представлялось ему в довольно своеобразном виде. Каждый последующий мыслитель заушал и ниспровергал всех предыдущих, и в этом своеобразном спорте для Ардалиона заключалась вся история философии и литературы... Я как-то упомянул о Белинском, Ардалион только фыркнул...-- Что такое Белинский? Он преклонился перед Пушкиным. Но Писарев вот как разделал Пушкина... По башке и к чорту (он говорил "пы-башке").-- Этим самым он ниспроверг и Белинского. Долгое время Ардалион считал величайшим философом Куно Фишера. Но настал день, когда он принес в нашу мансарду поразительное известие: явился новый мыслитель, немец Иоганн Шерр*, написавший "Комедию всемирной истории".
   -- Понимаете, все эти основатели религий, реформаторы, благодетели человечества, революционеры, ученые, философы... Все, понимаете,-- комедианты, больше ничего...
   -- А как же Куно Фишер? -- спросил кто-то лукаво...
   -- Ды что там!.. Самого Куно Фишера пы-башке!..
   И он сделал выразительный жест.
   Из всей нашей ближайшей компании один Василий Иванович Веселитский продолжал занимать мое воображение. Все в нем мне нравилось и импонировало: длинные волосы, острая бородка, обрамлявшая полные щеки, чуть заметная улыбка превосходства, подергивавшая под тонкими усами красивые полные губы, и особенно молчаливая сдержанность, полная, как мне казалось, особенного глубокого смысла. Я уже говорил, как он сосредоточенно и углубленно штудировал статистическую часть календаря Гоппе параллельно с уложением о наказаниях. Однажды, в первый месяц нашего сожительства, возвратившись домой, мы с Гриневецким и. Никулиным застали Веселитского склонившимся над книгой. Сквозь опустившиеся густые волосы проходил дым папиросы, но Василий Иванович был так погружен в чтение, что не слышал, как мы вошли... Будь я художник, я непременно попытался бы взять эту великолепную фигуру моделью для картины "занимающийся студент". Но Ардалион прыснул, ударил себя об полу и сказал с сиплым смехом:
   -- Васька!.. Да ведь он, братцы, ей-богу, дрыхнет... И папиросу не потушил. Васька, сгоришь, смотри!..
   Веселитский поднял голову, посмотрел на него с видом презрительного спокойствия, а я решил, что Ардалион просто циник, не способный понять Веселитского...
   И я немного гордился, что я-то его понимаю.
   Петербургские сумерки... Мелкий дождик или туман с моря застилает куполы церквей, расползается по улицам, поглощая тусклые огоньки фонарей. Я быстро бегу из института или из Публичной библиотеки, куда стал усердно ходить с некоторых пор, совершенно забываясь под шипение газа и шелест переворачиваемых страниц. Когда закрывали библиотеку, я отправлялся домой, меряя быстрыми шагами Садовую, Обуховский и Царскосельский. Вагон конно-железной дороги или дребезжащая щапинская каретка были для нас недоступной роскошью. Шел я быстро и одним духом взлетал по грязной и вонючей лестнице... Дверь, обитая черной клеенкой. Тусклый фонарик освещает медную дощечку с надписью "Федор Максимович Цывенко". Я дома. В нашей комнате темно. Мирочки нет. Веселитский из экономии не зажигает огня. В темной комнате стоит тихий рокот гитары и светятся два кошачьих глаза. Кот Мавры Максимовны очень любит музыку. Веселитский наигрывает персидский марш, арию из "Травиаты", какую-нибудь заунывную волжскую песню. Из-за стены несется приглушенный говор и пьяное пение. В соседней квартире поселился недавно студент костромич Ванька Рогов, товарищ Веселитского. Он интересен тем, что состоит корректором типографии "Русского мира", газеты Комарова и Черняева. Однажды, зайдя к нему, я увидел тайну изготовления книги; Ванька Рогов, рябой, в красной косоворотке и очках, над корректурным листом, казался мне чуть не Гутенбергом. Каждые две недели, в дни получения жалованья, у него происходили пирушки -- шум, крики, пьяные песни. Однажды Веселитский вернулся оттуда несколько помятый. Заметив мой вопросительный и удивленный взгляд, он улыбнулся и сказал:
   -- Пропадают ребята... Обратился с словом убеждения.-- Он опять улыбнулся и махнул рукой...-- Куда тут! Чуть шею не накостыляли... Главное дело, Пашку мне жалко, Горицкого... Звезда нашей семинарии... Гениальная, брат, голова пропадает...
   Он ложился рядом со мной на постели и начинал рассказывать о нравах духовной среды, о гибнущих силах... Я слушал с затаенным дыханием: все это для меня ново, и все из литературы -- отголоски "Бурсы"*. Печаль Васьки о Пашке Горицком еще глубже привязывает меня к моему сожителю и другу.
  

III

Девица Настя. -- Идеальный друг падает с пьедестала

  
   На третий, кажется, месяц Василий Иванович разбогател. Ему прислали, во-первых, совершенно новую черную пару, сшитую костромским портным, и несколько пар белья, а через несколько дней толстый швейцар Технологического института с благосклонной улыбкой подал Гриневецкому повестку:
   -- Василию Ивановичу Веселитскому. Возьмете?
   Лицо Мирочки просияло,-- повестка была на семьдесят пять рублей, целое богатство! Наша мансарда точно просветлела. В последнее время Мавра Максимовна часто плакала. Мы задолжали за квартиру, и между супругами происходила драма: Цывенко опять настаивал на строгих мерах, а доброй женщине было жалко прогонять нашу бедствующую компанию. Теперь Василий Иванович стал сразу героем дня. Узнав об этом, Ардалион фыркнул по-своему и сказал:
   -- Ну, братцы, теперь смотрите... Идите кто-нибудь с ним в почтамт... А то стреканет к приятелю на Броницкую -- только его и видели. Я его знаю...
   Веселитский ответил молчаливо-презрительным взглядом, а во мне закипело прямо негодование. На следующее утро, когда Гриневецкий заговорил об этом предостережении Никулина, я восстал против недоверия к товарищу с таким негодованием, что Мирочка, хотя и с колебанием, уступил. Василий Иванович, торжественно облачившись в новую черную пару, отправился в почтамт один, унося с собой наше доверие и наши надежды. Мирочка ушел в институт, а я на этот раз остался дома за чтением Флеровского, принесенного мне Зубаревским.
   Я просидел таким образом часа полтора, когда раздался звонок. Но вместо Василия Ивановича Мавра Максимовна впустила в комнату незнакомую мне особу женского пола. Это была девушка лет около тридцати, с очень живыми черными глазами и заметными усиками. Одета сна была с некоторым щегольством профессиональной модистки, и манеры у нее были очень бойкие. Оглядев комнату, она сказала:
   -- Что? Еще не пришел?
   -- Кого вам угодно? -- спросил я, сразу сконфузившись.
   Она сняла шляпу, положила ее на стол, заперла нашу дверь перед самым носом заинтересованной Мавры Максимовны и уселась бесцеремонно на стул.
   -- Мне Василия Ивановича... Я подожду...
   В нашей комнате наступило молчание. Я старался читать, но это удавалось мне плохо. Все время я чувствовал на себе взгляд черных бойких глаз незнакомки. Самая тишина комнаты меня томила. Тикали часы, из кухни несся стук горшков и возня хозяйки.
   -- Ах ты, господи, тоска какая,-- сказала вдруг незнакомка. Я густо покраснел. Я почувствовал в этом восклицании упрек: если бы я был "настоящим студентом", а не мальчиком, то сумел бы занять гостью, и нам обоим было бы интересно... Но я не знал, что сказать, и краска заливала мое лицо.
   Вдруг девушка поднялась, прошла легкими шагами через комнату, и я ощутил с изумлением и испугом, что ее руки ерошат мои волосы, а колени касаются моих колен.
   -- Какой кудрявенький,-- сказала она.-- Мой Знаменский такой же был. Я -- Настя. Слыхали про меня, небось. Меня технологи знают... Да что вы, так все и будете читать?
   И взяв у меня из рук книгу, она швырнула ее на кушетку:
   -- Давайте разговаривать! Да вы не робейте. Что это у вас... Карандаш и бумага? Хорошо. Я вам сейчас напишу записку. Я ведь тоже умею писать. Недаром со студентом четыре года жила.
   Она взяла карандаш, помуслила его, придвинула к себе бумагу и наклонилась над ней, забавно сморщив свои густые черные брови.
   Я ранее слышал кое-что про эту Настю. Она жила со студентом Знаменским на правах "свободной любви". В прошлом году Знаменский окончил курс, получил место и уехал, бросив Настю так же беззаботно, как и сошелся с ней. Говорили, что она теперь свободна, и многие непрочь были занять место Знаменского, тем более что Настя ему "почти ничего не стоила". Она была прекрасная работница-портниха, и они жили с Знаменским по-товарищески. Теперь эта интересная особа сидела рядом, комично наморщив брови, и писала мне какую-то записку...
   Я был, конечно, заинтересован... Но вот после значительных усилий девушка кончила и протянула листок, устремив на меня лукавый взгляд живых черных глаз.
   Я взял и прямо оторопел: на листке неровным неумелым почерком, почти каракулями, но все-таки довольно разборчиво была написана откровенно скабрезная фраза. Очевидно, за четыре года беспечный студент только этому и постарался выучить свою сожительницу. Это уже совершенно не соответствовало моим литературным представлениям, и вид у меня был, вероятно, очень глупый. Настя захохотала, откинув голову, вырвала из моих рук листок, разорвала его и бросила в угол, сказав серьезно:
   -- Прочитает еще кто-нибудь, нехорошо...
   В это время опять раздался звонок, и в комнату вошел Гриневецкий. Настя свободно поздоровалась с ним и сказала:
   -- Здравствуйте! Я вас знаю, вы Гриневецкий. Я пришла к Василию Ивановичу. Мы встретились с ним у Тарасовского переулка. Он обещал одолжить мне денег. Срок за квартиру, а у меня нет... Как вы думаете, -- не обманет?
   Гриневецкий с озабоченным видом почесал в затылке.
   -- В почтамте давно уже выдача кончилась,-- сказал он...-- А его что-то нет...
   Новый звонок. Вошли Ардалион, Сучков и сожитель Сучкова -- Кулешевич, молодой человек, служивший на Варшавской железной дороге. Узнав, что Васьки нет, Ардалион так и покатился:
   -- Эх вы! Головы с мозгом! Отпустили одного. Болваны. Дубье стоеросовое. А все, верно, этот птенец зеленый...
   Он грубо смазал меня рукой по лицу.
   -- Ну, да авось ничего! Я знаю, где его искать... На Броницкой, у приятеля-чиновника... Пойдем, что ли, со мной.
   И они все ушли, а я остался опять с Настей. Прошло около часу томительного ожидания. Неужели Ардалион окажется прав? Не может быть,-- думал я. Вдруг опять раздался звонок, и в нашу комнату ввалилась шумная ватага. Впереди, подталкиваемый Ардалионом, шел Василий Иванович. Он, видимо, был сконфужен и отчасти пьян. Подмышками и в карманах его пальто виднелись бутылки и свертки.
   -- Получите вот,-- хохотал Ардалион...-- На Броницкой у портерной и поймали дружка...
   Увидев Настю, Веселитский немного сконфузился, но тотчас же подтянулся.
   -- А, Настасья Ивановна... Ну вот отлично... Давайте закусим, самоварчик попросим... Кутить, так кутить. А ты, братец,-- повернулся он ко мне,-- сбегай, пожалуйста, за хорошим чаем к Шлякову... Ничего что далеко...
   Я побежал в магазин за чаем, которого у нас не было. Вернувшись, я застал Настю и Веселитского вдвоем, остальные ушли в "Белую лебедь" сыграть на бильярде. Настасья Ивановна показалась мне навеселе: глаза ее подернулись влагой, щеки разрумянились, она покачивалась и пела какую-то деревенскую песню. Веселитскии отвел меня в сторону и сказал, подавая кредитку:
   -- Сделай одолжение, братец... Ступай тоже в "Белую лебедь".
   Там, однако, я не мог избавиться от чувства неловкости, и, поговорив с Гриневецким, мы решили прекратить игру и вернуться всей компанией домой к самовару...
   Тут я сразу заметил, что в нашей мансарде произошло что-то нехорошее: Настасья Ивановна сидела в отдаленном конце стола, а Васька помещался на стуле, на почтительном расстоянии и глядел на нее злобным и язвительным взглядом. Он опьянел совсем, весь как-то опустился, лицо одряблело. Настя, наоборот, казалась в эту минуту совсем отрезвевшей. Она встретила нас пристальным горячим взглядом из-под сдвинутых черных бровей.
   -- А, здравствуйте, господа студенты! Изволили вернуться наконец? Что ж так скоро?
   Она вдруг резко поднялась и, опершись на стол одной рукой в энергичной и красивой позе, продолжала:
   -- Устроили засаду девушке. Подлецы вы, подлецы, а не студенты!
   Губы ее с черными усиками как-то жалко, по-детски дрогнули. И вдруг ее глаза остановились на мне.
   -- А, и этот кудрявенький здесь. Тоже ловкий мальчик... Я и не оглянулась, как и он тоже исчез. Знает, что нужно приятелю... Ах, какие подлецы, какие вы все подлецы...
   Ее голова упала на руки, и плечи вздрагивали от рыданий... Я повернулся к тому месту, где сидел Веселитскии. На этом месте его уже не было: захватив пальто и фуражку, он быстро прошел через комнаты хозяев и исчез. Ардалион бросился за ним.
   Не давая себе еще полного отчета в том, что произошло, я в свою очередь спустился с лестницы и вышел на улицу. Фигура Ардалиона быстро исчезала в тумане по направлению к Броницкой, но Васька оказался гораздо ближе: в нашем доме был грязный темный кабачок. Случайно заглянув в его окно, я увидел за прилавком женщину с ребенком на руках, и тут же на стуле, свесив голову, сидел Васька. Я толкнул дверь. Раздался дребезжащий звонок. Женщина со страхом подняла на меня глаза и, когда я подошел, сказала:
   -- Я думала, хозяин вернулся... Товарищ вам это, что ли?.. Боюсь я его... Вишь, ввалился... Лыка не вяжет, а требует: наливай ему... Говорит несообразно...
   Васька поднял голову и сказал с выражением необыкновенной язвительности в голосе:
   -- Па-а-звольте. Кто дал вам право рассуждать подобным образом?.. Ни-и капли логики...
   Он попытался встать, но качнулся и опустился на грязный пол.
   В это время вошел и хозяин, дюжий мужчина мрачного вида. Окинув всю сцену привычным взглядом, он сразу ориентировался в положении и, не обращая на меня ни малейшего внимания, сильной рукой поднял Ваську с пола, подвел к порогу и вытолкнул на улицу. Я поспел как раз вовремя, чтобы Васька не расшиб голову о фонарный столб, и повел его к нашей лестнице. Он шел очень нетвердо, и при тусклом свете фонаря лицо его подергивалось жалкими всхлипываниями. Вести пьяного мне было трудно, но в это время подоспел Ардалион. Прыснув, по своему обыкновению, он подхватил Ваську под другую руку, и мы доставили его наверх, где он тотчас же свалился и захрапел.
   Настя все еще была у нас и мирно разговаривала с Сучковым и Гриневецким. Теперь она попросила кого-нибудь проводить ее. Мы с Сучковым оделись и вышли.
   Был поздний вечер. Огни фонарей тускло мигали сквозь сетку дождя, который становился все сильнее.
   Настасья Ивановна жила довольно близко вместе с матерью, но она не решалась идти домой. Было поздно. Кроме того, на воздухе она вдруг опьянела еще более и боялась придти в таком виде.
   -- Проводите меня лучше в Тарасовский переулок, к подруге,-- попросила она.
   Под густым мелким дождем мы пришли в Тарасовский переулок. Здесь, у первого дома налево, Настя остановила нас и, взойдя на две-три ступеньки подъезда с навесом, повернулась к нам и протянула руку.
   -- Ну, теперь спасибо. Прощайте, господа. Не взыщите, что давеча обругала вас нехорошими словами. Товарищ ваш крепко меня обидел...
   Я попытался подняться на ступеньки, чтобы позвонить, но она помешала мне и, смеясь, оттолкнула назад.
   -- Я и сама сумею позвонить... А вы идите, идите, идите! Увидят меня с вами, нехорошо. Подумают, бог знает где гуляла... Идите, идите,-- повторяла она, пока мы не вышли из ворот и повернули за близкий угол. Однако, пройдя некоторое расстояние, мы оба остановились и повернули назад: поведение Насти нам показалось странным. Дождь лил густо, шумя по водосточным трубам. Тускло светил фонарь. На подъезде виднелась одиноко сидящая женская фигура. Склонив голову на руки, Настя тихо плакала.
   -- Настасья Ивановна, голубушка. Да что с вами? Почему вы не звоните? Неужто хотите ночевать на подъезде?
   Она подняла лицо. Оно показалось мне жалким лицом обиженного ребенка.
   -- Не могу... Стыдно... Она тоже с матерью живет, со старухой... Как тут придешь, гадкая, пьяная...-- И она заплакала еще сильнее.
   Обсудив положение, мы решили предложить Настасье Ивановне переночевать в номере гостиницы.
   -- Только одну не пустят,-- сказала она.-- Вдвоем тоже зазорно. Пойдем уже втроем, если вы такие добренькие...
   Так как у нас денег было мало, то, условившись встретиться на углу Четвертой роты, у "Золотого орла", я быстро побежал домой. Васька спал, Гриневецкий тоже. Растолкав его, я объяснил, в чем дело, и мы вдвоем произвели ревизию Васькиных капиталов. Результат оказался плачевный. Из семидесяти пяти рублей оставалось тридцать пять. Гриневецкий отделил часть за квартиру Цывенкам, а часть я взял для уплаты за номер.
   Ma условленном месте я застал Настю и Сучкова. Заспанный половой равнодушно открыл перед нами дверь и, все не просыпаясь, подал самовар. Что он думал при этом о нашей компании -- неизвестно. Вернее всего, что ничего не думал. Дело привычное. Несомненно, однако, что редко в этом номере ночь проходила так безгрешно. Настя оказалась очень милой хозяйкой за чайным столом. Она почти протрезвилась, и мы с Сучковым от души хохотали, когда она изображала в лицах любезные подходы пьяного Василия Ивановича... Заснули мы часа в четыре, а наутро расстались с нашей гостьей добрыми приятелями. Помню, что, проснувшись, я торопливо обулся, чтобы Настасья Ивановна не застала меня без сапог.
   Я шел домой с совершенно новым представлением. Такую девушку я видел еще в первый раз... Несомненно, что она написала мне скабрезную фразу. Когда мы оставались одни в комнате, она бесцеремонно ерошила моя волосы, прикасаясь своими коленями к моим. После этого с нею как будто все дозволено. И вдруг -- она же кидает нам в лицо название подлецов, а мы стоим пристыженные, как школьники. Потом -- эта трогательная одинокая фигура на подъезде, эти слезы от стыда и обиды. И, наконец, ночь в номере гостиницы с двумя молодыми людьми в самой предосудительной обстановке... Но здесь она сразу ставит себя так, что у нас не прорывается вольного слова или жеста, точно мы в обществе самой "приличной" из наших знакомых ровенских дам...
   Да, все относительно в этом мире! И нравственность тоже относительна. Бедная, милая Настенька. Четырехлетнее общение со студентом дало ей лишь настолько грамотности, чтобы написать скабрезную фразу... Круг нравственных понятий, в котором вращалась эта модистка, был довольно широк: в него вошло многое, что я привык до сих пор считать недозволительным для "порядочной женщины". Но она обвела себе этот круг твердой рукой и держалась в нем прочнее, чем многие приличные дамы держатся в своем... Во всяком случае, оба мы чувствовали, что она нравственнее и чище нас всех...
   -- Славная Настенька,-- так обобщили мы, расставаясь с Сучковым, свои впечатления от этой необычной ночи.
   Мне предстояло, однако, разобраться в другом, тоже неожиданном впечатлении. Дома я не застал Василия Ивановича. Гриневецкий еще спал, когда Васька исчез, вставив записку на мое имя. В ней он писал, что я обманул его лучшие чувства, став на сторону какой-то шлюхи. Поэтому он прощается со мной навсегда...
   Я не мог теперь собрать в одно целое своих впечатлений... Настю я понял, и название "шлюха" меня прямо оскорбило. Но что же такое теперь сам Василий Иванович, перед которым я преклонялся?.. Никулин, предупреждая нас, был, значит, прав?.. Васька просто пьяница, обманувший товарищей, заманивший недостойным образом девушку... Вместо сдержанного, молчаливого, глубокомысленного Василия Ивановича, читавшего календарь и уложение, теперь передо мной выступало дряблое, пьяное лицо Васьки, которого Ардалион ловит у одной портерной, а сиделец выталкивает из другой...
   Ах, читатель,-- я знаю: вам покажется мой глубокомысленный друг совершенно неинтересным и не заслуживающим столь значительного места в моих воспоминаниях... Но эта фигура сыграла значительную роль в моем настроении того времени... Образ великолепного Василия Ивановича с трудом уходил из моей души, оставляя болящее пустое место, а от "циничного" хохота Ардалиона мне было больно до слез.
   Через несколько дней Василий Иванович явился в самом странном виде. На нем не было ни пальто, ни присланного из Костромы нового платья. Все это они вдвоем с чиновником успели спустить. По какой-то странной пьяной фантазии Василий Иванович выкупил черную пару моего дяди и теперь явился в ней: он был не выше меня ростом, и потому жилет опускался значительно ниже талии, а фалды сюртука били по пятам. В таком виде, очевидно, рассорившись по пьяному делу с чиновником, он пришел к нам с Броницкой и тотчас же завалился спать.
   Я в сумерках вернулся к себе и услышал несшееся из-за перегородки сопение. Я догадался. Пройдя к себе, я зажег лампу и в ожидании Гриневецкого сел за книгу. Через некоторое время сопение затихло, а вскоре затем послышались глухие стоны... Я некоторое время старался не обращать на них внимания, но затем не выдержал и вошел с лампой за перегородку. Василий Иванович сидел на кровати, запустив руки в волосы, и глухо стонал...
   Через полчаса состоялось примирение... Конечно, прежнего великолепного Василия Ивановича, предмета моего поклонения, не стало... Передо мной был теперь слабый человек, жертва "бурсы" и духовного быта, но... я все еще любил его. И опять мы лежали рядом на кровати, и опять несколько осипшим с перепоя, но приятно рокочущим голосом он рассказывал мне печальную историю. Да, он тоже заражен этим ужасным бытовым пороком своей среды... Он борется, ему нужна нравственная поддержка (тут он горячо обнял меня)... Ему случалось уже допиваться до чортиков... "Маленькие, понима-ашь,--говорил он своим костромским говором, протягивая окончания,-- маленькие, ухастые... Ну, да это наплевать... Бывает страшнее..."
   Голос его стал глуше, мне показалось даже, что лицо побледнело:
   -- Быва-ат, снится: иду будто по лестнице. Лестница широкая, освещенная, всякую пылинку видно... Подымаюсь с трудом, потому знаю: на верхней площадке ждет меня он... Бледный, глаза -- как угли, и... пони-ма-а-ашь, как две капли похож на меня...
   -- Ну, и что же?..
   -- Ну, иду... Рад бы не идти, да он стоит на последней ступеньке и тянет к себе глазищами, дожида-атся. Подхожу вплоть, глаза в глаза... И понима-ашь: вхожу я будто в него, или он в меня входит... Такой это ужас, что, кажется, с ума сойдешь...
   Мне становится жутко. Лампа притушена... В сумерках мне чудится страшно бледное лицо Васьки или его двойника, и меня охватывает страх за моего друга, упавшего в моем мнении, слабого, но все же как-то жутко дорогого мне. Этот новый образ, уже без ореола, долго еще держится в моем обманчивом воображении.
  

IV

Голод

   Компания наша бедствовала. Незаметно, постепенно голод сказывался истощением: ноги ныли, лица бледнели, движения становились порой вялы, на лекциях внимание притуплялось, над мозгом точно нависала какая-то завеса.
   Мы с Гриневецким пытались еще не отставать от курса и все-таки отстали... За этот год нам довелось пообедать в кухмистерской только пять раз. Сначала самый запах горячих блюд, несшийся из трактиров и кухмистерских, страшно раздражал обоняние и вызывал аппетит. Но со временем это прошло, и запах жареного мяса или жирных щей стал вызывать прямо отвращение. Возвращаясь после голодного дня из чертежной или Публичной библиотеки, я мечтал уже только о нашей колбасе с Клинского проспекта. Именно о ней и о черном полуторакопеечном хлебе. Когда однажды по какому-то случаю нам удалось после долгого промежутка пообедать в кухмистерской Елены Павловны*, то в ту же ночь с нами случилось что-то вроде припадка холеры. В это время меня уже соблазняли только витрины кондитерских с выставкой конфет и пирожных. В сущности это было медленное умирание с голоду, только растянутое на долгое время.
   Но мы были молоды, обладали железным здоровьем. Хотя все впечатления божьего мира мы воспринимали теперь точно сквозь какую-то тусклую дымку, но все же это не мешало порой прорываться вспышкам яркого оживления, которые потом сменялись реакцией и угнетением.
   Вспоминаю один случай. Я вышел из Публичной библиотеки и направился домой. Мне предстояло пройти Садовую, Обуховский и Царскосельский проспекты. Обыкновенно этот конец я проходил незаметно, но на этот раз почувствовал приступ слабости. Я вспомнил, что с Гриневецким однажды случилось то же: он зашел далеко и ослабел. В кармане у него находилась случайно почтовая марка. Он беззаботно вошел в первую мелочную лавку и, смеясь, предложил купить у него марку. Лавочник оценил ее в пять копеек и отвесил на эту сумму белого хлеба. У меня в этот день оказалась тоже семикопеечная марка, и я решил поступить, как Гриневецкий. Но у меня не было ни располагающей наружности Мирочки, ни его открытой веселой манеры. Поэтому, когда я вошел в лавочку на Садовой и застенчиво предложил толстому купчине купить у меня марку, он сначала смерил меня с ног до головы презрительно испытующим взглядом, а потом, помолчав еще несколько времени, сказал самым уничтожающим тоном:
   -- Не надо-с, не требуется, господин студент. Мы марочки покупаем в государственном почтамте-с, отнюдь не у голодных студентов.
   Из лавочки я уходил опутанный, точно сетями, взглядами приказчиков и публики, и в моей памяти всплыла прочитанная где-то пламенная, полная ненависти цитата из Фурье о хищном пауке-торгаше... Ненависть к этому "пауку" так воодушевила меня, что я и не заметил, как прошел длинный путь до нашей мансарды.
  

V

Павел Горицкий -- нигилист

  
   Я успел познакомиться с компанией Рогова. Это были все Васькины земляки, костромские бурсаки, и все сплошь горькие пьяницы. Среди них мне бросились в глаза две оригинальные фигуры: Иван Колосов и Пашка Горицкий.
   О Пашке много рассказывал мне Веселитский. Это была звезда костромской семинарии, и его прочили в академию. Но в последнем классе он написал какое-то сочинение, блестящее по изложению, но проникнутое таким "духом", что о посылке в академию на казенный счет нельзя было и думать. Однако Горицкий решил все-таки попасть в академию. По словам Веселитского, он пешком добрался до Киева, блестяще выдержал экзамен и был принят в академию. Тогда он еще не пил, был верующим и опять обратил на себя внимание как будущая звезда духовного просвещения. Но затем увлекся современными "светскими идеями", стал запоем читать журналы, изучил немецкий язык, чтобы читать в подлиннике немецких философов, Штрауса, Шлейермахера и Гегеля. Еще немного, и он стал "нигилистом"... Кипучее вино отрицания легко и, весело бродило в головах среди остановившейся на переломе русской интеллигенции, в том числе и духовной, а с тем вместе забурлило вино и в прямом смысле. В то время и в литературе, и в интеллигентных кругах было в ходу выражение: "пили, как боги"...
   -- Понима-ашь, братец,-- повествовал мне Веселитский, -- отрешился наш Пашенька от всего: сжег все, чему поклонялся... Усумнился, понятно, и в бытии божием... На диспутах выступал, как некий демон отрицания: и се не бе, и се не бе... Ну, понима-ашь, духовные отцы живо выкурили. Им таких не надо.
   После этого Горицкий попал сначала в московский, потом в петербургский университет. В это время он уже пил горькую.
   В Москве он попал на урок к какому-то высокопоставленному лицу. Барин был либеральный генерал, жена "эсприфорка", и сначала все шло хорошо. Оригинальный семинар-студент, с лицом Мефистофеля и дьявольским остроумием, нравился и доставлял развлечение. Но однажды, когда он явился в генеральское общество сильно навеселе и направил свое ядовитое остроумие против всей высокопоставленной компании, которую созвали, чтобы показать интересного нигилиста, вышел скандал такой громкий, что Горицкому пришлось уехать из Москвы.
   Колосов, его неразлучный спутник, был прямая противоположность Горицкого: добродушнейший великан, внушавший, однако, невольное почтение и страх одним своим видом и богатырским сложением, он был необыкновенно молчалив и, казалось, ставил задачей своей жизни оберегать приятеля Пашку от последствий его остроумия. Рассказывали, что однажды "для познания всякого рода вещей" приятели забрались в вертепы знаменитой тогда "Вяземской лавры", находившейся на углу Сенной площади и Обуховского проспекта. Горицкий вступил в беседу с какой-то воровской компанией. За беседой подвыпили, и скоро язвительные выходки Горицкого вызвали столкновение. Только громадная сила Колосова спасла Пашку от крупных неприятностей. Приятели едва убрались из "лавры" подобру-поздорову...
   Как-то после одной "получки" по случаю именин Рогова наши соседи кутили всю ночь. В середине следующего дня в нашу комнату вошел Горицкий, которого я уже видел мельком несколько раз. Это был блондин небольшого роста, с бледным лицом, острыми чертами, горбатым носом и торчащей вперед рыжеватой бородкой. Я сидел за столом и с увлечением читал Шпильгагена. Он подошел ко мне, посмотрел заглавие и сказал:
   -- А, Шпильгаген!.. Читай, младой вьюнош, читай. Хар-р-о-шая книга. Возвышает душу... Есть еще писатель Авербах* (он так и произнес: "Авербах" на чисто великорусский лад), так тот, братец, еще занятнее: у него все короли на высотах целуются.
   Он выразился гораздо грубее и резче. Я покраснел от неожиданности и обиды за Шпильгагена.
   -- Ну, ну, вьюнош, не обижайся, я ведь любя... Такой же когда-то был... А ты, может, бог даст, будешь такой же, как я. Недаром с Васькой спознался да еще, говорят, преклоняешься... Брось, брат, не стоит: пустой малый, хоть и земляк мне. Положим, юности свойственно преклонение, и даже в священном писании сказано: кому преклонюся?.. А ты ответствуй: никому же... Нестоющее дело!.. Знаешь: спереди блажен муж, а сзади вскую шаташеся... Так ты, братец, на всех сразу заглядывай с изнанки. И увидишь, что Васька большой ахтерщик.
   В тоне его мне послышалась под конец какая-то благожелательная, почти нежная нота. С этого дня Горицкий стал часто заходить к нам. Раз даже после какой-то пьяной свалки у Рогова он и Колосов попросились к нам ночевать. У нас была широкая двуспальная кровать, на которой мы спали вместе с Гриневецким, приставляя стулья. Теперь мы улеглись на ней вчетвером поперек. Я лежал рядом с Горицким. Под утро со мной случился точно кошмар: я почувствовал, что какая-то тонкая сухая рука крепко сжимает мое горло, а над самым моим лицом склонилось чье-то бледное лицо и горящие глаза. Мне не стоило большого труда скинуть с себя пьяного Горицкого.
   -- Что вы это, Горицкий? Образумьтесь.
   -- Да ты-то кто? -- спросил он сдавленным голосом.
   Я назвал себя.
   -- Фу ты, наваждение!.. Да воскреснет бог... А ведь я подумал -- Сашка это Белавин.
   Проснулись другие, в том числе Колосов.
   -- Все вот эдак,-- зевая, сказал последний своим густым, спокойным басом.-- И ведь заметьте, братцы: Белавин первый приятель, пока тверезы оба. А как который выпьет, так и ищет другого, чтобы непременно истребить. И я-то дурак пьяный: положил чорта с младенцем. Сем-ка я рядом лягу. Меня, небось, не задушит.
   -- Ну, прости, пожалуйста...-- сказал Горицкий и, придвинувшись ко мне, так что на меня пахнуло горячешным перегаром, вдруг нежно поцеловал меня.
   Эта фигура возбудила во мне особенный живой интерес... Горицкий не подходил ни под одну известную мне литературную категорию, но от него веяло настоящим неподдельным трагизмом. В этот год он должен был сдать последние экзамены по юридическому факультету. Когда подошло это время, Горицкий вдруг исчез и не являлся на обычные попойки у Рогова. На мои вопросы о нем, мне оказали, что "Пашка" дьявольски зубрит, чтобы сдать экзамен у Редкина *. Редкин был превосходный профессор, но пользовался репутацией большого чудака и самодура. Рассказывали, например, что он очень не любил армян и всегда уменьшал им отметки.
   -- Господин профессор, ей-богу, я не армянин,-- сказал, отэкзаменовавшись, какой-то кавказец. Редкин поднял глаза от журнала, где уже готов был поставить отметку, и, ткнув пальцем по направлению к носу студента, спросил совершенно серьезно:
   -- А это что?
   -- Грузын, ей-богу, грузын.
   -- А, это другое дело.
   И Редкин поставил в журнале "удовлетворительно".
   Во время каких-то бесед у Горицкого произошли с ним оригинальные пререкания, о которых одно время много рассказывали в студенческих кружках, передавая речения Редкина и язвительные реплики Горицкого. Редкин был заинтересован, а это, говорили, тоже опасно: таких студентов он экзаменовал особенно внимательно и беспощадно. Горицкий не хотел ударить в грязь лицом, перестал пить, и они втроем с Колосовым и Белавиным занимались дни и ночи. На беду в это время из Костромы приехал старый товарищ по бурсе, оставшийся на родине сельским попом. Приятели "разрешили вина и елея". Попик приехал с деньгами, и закутили так, что Горицкий на экзамене с похмелья стоял столбом и не ответил ни на один вопрос.
   После этого он явился к нам неестественно возбужденный и веселый. Плясал, сыпал каламбурами и остротами, довел Ардалиона до белого каленья разговорами о философах, спроваживающих друг друга "пы-башке", а простодушную Мавру Максимовну привел в восторг душеспасительными разговорами...
   Не помню, в этот ли, или в другой раз, он опять провел ночь в нашей мансарде... К Гриневецкому приехал знакомый с родины, и он ночевал с ним в гостинице. Васьки тоже не было,-- опять сбежал на Броницкую,-- и мы с Горицким ночевали вдвоем. Среди глубокой ночи, проснувшись, я увидел, что место Горицкого пусто. Ночь была светлая... Низкие и широкие окна нашего чердака рисовались на темной стене светлыми квадратами. Помнится, в то время на небе стояла комета, и мы вечерами подолгу смотрели на нее. Теперь ее не было видно, но окно было залито туманным блеском луны. Оглядевшись, я увидел на этом светлом четырехугольнике характерный силуэт Горицкого с его горбатым носом и острой бородой. Опершись подбородком на руки, он сидел неподвижно и глядел вдаль, туда, где за редкими домами, фабричными трубами и пустырями грузной полосой темнели деревья Волкова кладбища. Мне стало отчего-то жутко. Поднявшись с постели, я подошел к окну и тихо положил ему руку на плечо. Он вздрогнул.
   -- А, это ты? Погляди-ка, брат: э-вон, там на кладбище... мои косточки на месяце белеются...
   Я взглянул: среди темных куп деревьев в двух-трех местах на лунном свете фосфорически ярко сверкали белые пятнышки... Были ли это стены церквей и колоколен, были, ли это часовенки над могилами, но под влиянием слов Горицкого, сказанных с выражением глубокой печали, эта даль показалась мне фантастическим темным полем с белеющими кое-где костями. Сердце мое сжалось глубокой тоской и жалостью. Я сел рядом, опершись тоже на подоконник, и мы с Горицким долго сидели так, глядя в смутную ночную даль, и разговаривали... О чем,-- я не помню. Помню только, что мне от всей души хотелось сказать Горицкому что-то ласковое и утешительное. Но что же я, юноша, почти мальчик, мог сказать этому почти уже сгоревшему на жизненном огне человеку... И он, по-видимому, тоже хотел сказать мальчику что-то доброе, предостерегающее. Но тоже не находил ничего убедительного.
   Только долго спустя я осмыслил себе душевную трагедию этого погибшего хорошего и даровитого человека и его поколения. Жизнь была пересмотрена вся и вся отвергнута. Это было сначала ново и интересно, но скоро интерес этого отрицания был исчерпан до дна. Одним отрицанием, одною злобою против жизни --
  
   ...сердце питаться устало,
   Много в ней правды, да радости мало... *
  
   Тогда Некрасов уже написал эти строки, подслушав их в жизни "нигилистического поколения"... Молодые души искали чего-нибудь, что могло примирить с жизнью -- если не с действительностью, так хоть с ее возможностями... С трагедией Базарова Тургенев прикончил случайною смертью. В своей трагической предсмертной исповеди Базаров изливает весь яд безнадежного скептицизма, с которым жить все равно было нельзя. Какое-то бездорожье залегло перед этим поколением "мыслящих реалистов", мечтавших о разуме, свободе и полноте личности среди неразумной и несвободной жизни.
   Все это я передумал и осмыслил позже, познакомившись с другими "старыми студентами" того же поколения.
   А в ту лунную ночь, с бродившей где-то кометой и с галлюцинацией погибшего человека, мое сердце горело лишь жутким сочувствием и глубокой тоской... Я пытался говорить, что не все еще потеряно, что он, конечно, выдержит экзамен в будущем году, и тому подобные пустяки.
   -- Нет, братец... Брось эту словесность... Тянуть еще год?.. Зачем? И главное, пойми, дружок: все, все это зачем? все вообще?.. Соломон был умный человек: суета сует и всяческая суета!.. А тут еще вдобавок и суета-то пьяная... Так к чему тянуть лямку?
   Понятно, что на этот вопрос, предложенный мальчику зрелым человеком, у мальчика не было готового ответа.
   Вскоре Горицкий уехал из Петербурга, и я потерял его из виду. Впоследствии я пытался узнать у костромичей, с которыми меня сводила судьба, о дальнейшей участи Горицкого. Сведения были неопределенны и смутны. Вспоминали какого-то Горицкого, бывшего письмоводителем у одного из нотариусов, своего товарища и приятеля (может быть, того же верного Колосова)... Говорили еще, что это был человек очень способный и дьявольски остроумный, но горький пьяница...
   И ничего больше я о Горицком, которого здесь называю настоящей фамилией, не узнал...
  

VI

Приключение с иконой. -- Мы расстаемся с Веселитским

  
   Как-то ночью в нашей маленькой квартирке случилось необыкновенное происшествие. Часов около трех на половине хозяев, в спаленке, прилегавшей к нашей комнате, раздался страшный грохот, а затем послышались странные звуки, точно плач испуганного ребенка. Проснувшись и наскоро натянув на себя кое-какую одежду, я выскочил в комнату хозяев и сразу понял все.
   Первое место среди незатейливой обстановки Цывенков принадлежало грузному большому киоту с иконой богоматери в тяжелой кованой ризе за стеклом. Перед этой иконой горела неугасимая лампадка, и Мавра Максимовна никогда не забывала купить для нее масла. Теперь этот киот лежал на полу с разбитым вдребезги стеклом. Лампадка упала, масло разлилось, и вздрагивавший огонек непогасшего фитиля кидал еще на эту картину разрушения дрожащие и неверные отблески.
   Цывенко зажег лампу. Он был в одном белье, но не забыл надеть на нос толстые роговые очки. Курносое лицо с толстыми усами и николаевскими бакенами было печально и мрачно, а из-за занавески на двуспальной кровати виднелось круглое детское лицо Мавры Максимовны. Оно было искажено страхом. Почти истерически всхлипывая, она говорила что-то торопливо, прерывисто и невнятно, и в этом испуганном лепете я разобрал, что для обоих супругов это было не простое падение киота, а указующее знамение со стороны владычицы.
   -- Смерть это, смерть... Каролин Иванович,-- голубчик, родная моя!.. Вы ученые, знаете: хорошо, как это мне помереть... А как Цывенку мому, не дай бог... Что я тогда буду делать, сирота безродная, на белом свете?.. Ох, смерть моя... Духу, духу нет.
   И она судорожно хваталась за рубашку на груди... Цывенко, молча убиравший осколки стекла, вдруг заворчал из-под нависших усов:
   -- А мне что одному делать на свете?.. Не желаю я, не согласен... Никаким родом...
   Он протестовал против кого-то угрюмо и дерзко, точно возражая на неправильное распоряжение начальства. Мне вспомнились Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна *, и я понял, что это потрясение, в особенности при сырой комплекции Мавры Максимовны и ее детском суеверии, прямо опасно. Подойдя к киоту, я стал с деловым видом рассматривать веревку. Она была тонка, вся обволочена паутиной и, очевидно, сгнила. Мавра Максимовна со страхом следила за мной...
   -- Послушайте, Федор Максимович,-- сказал я уверенно.-- Ну, как вам не стыдно? Давно ли вы меняли веревку?
   -- Да не меняли вовсе,-- угрюмо ответил он.-- Как киоту купил, с тех пор на ней и висит.
   -- Ну, а в углу сыро, веревка и сгнила. Было бы настоящее чудо, если бы такой тяжелый киот держался дольше на такой дрянной веревочке. Посмотрите сами...
   Лицо бравого Цывенка несколько разгладилось, но толстуха по-прежнему нервно всхлипывала и хваталась за грудь. В это время вошел и Гриневецкий. Мавра Максимовна очень благоволила к нему... Она тоже была женщина, а у Мирочки было открытое лицо и светлые кудри херувима. Он принес стакан воды, сел на край постели и стал шутливо и ласково говорить с ней... Если бы владычица захотела дать знамение, то она оставила бы целыми и крючок и веревку и все-таки бы упала... Вот тогда было бы действительно чудо...
   Цывенко совершенно убедился и, наклонив киот, показал супруге тонкую гнилую веревку. Взяв в другом месте, он оторвал еще кусок и покачал головой.
   -- Грехи наши... Не догадались... Как еще держалась, в самом деле, удивительное дело! Милость владычицы, что не зашибла никого...
   Это естественное объяснение разгоняло страх. Мавра Максимовна перестала всхлипывать, задыхаться и хвататься за грудь.
   -- Вот спасибо вам... Вы люди ученые, авось, лучше знаете?.. -- заговорила она, просветлев...-- Цывеночка мой, может, и вправду помилует владычица? А?..
   Ночные страхи улетали из спаленки этих простодушных людей, и я уже праздновал победу, как вдруг дверь от нашей комнаты внезапно раскрылась, и в темном четырехугольнике появилась мрачная фигура Василия Ивановича.
   Нужно сказать, что к этому времени Василий Иванович даже для меня окончательно определился, и я нашел, что самая "циничная" характеристика Ардалиона -- только горькая правда. Между прочим, он еще два раза ухитрялся получать деньги без нашего ведома и каждый раз прокучивал их с приятелем чиновником, после чего приходил делить с нами нашу нужду.
   В это утро он как раз пришел после такого случая. Пытался вновь разыграть драму, но даже и я отнесся к этой попытке более чем холодно.
   "Ахтерщик",-- припомнилось мне замечание Горицкого, и я весь день не обращал ни малейшего внимания на глухие стоны похмельного Васьки. Васька отсыпался весь день, был в Katzen-jammer'e {Состояние похмелья (нем.).} и дулся на своей постели, порой язвительно ворча про себя какие-то ехидные замечания по нашему адресу. Теперь он стоял в темном четырехугольнике двери, освещенный лампой. Он был в одном белье и в туфлях на босу ногу, задрапированный, как в мантию, в пестрое лоскутное одеяло. Казалось, он нарочно принимает величаво-зловещую позу. Лицо у него было дряблое, измятое, нос обвис, углы губ мрачно опущены книзу.
   -- Нет... Што уж тут обольщаться,-- заговорил он замогильным голосом, точно тень отца Гамлета,-- у нас в семье был такой же случай: так же вот в полночь как гр-ромыхнет, знаете ли, семейный киот, а наутро хозяйка приказала долго жить... Бывают, я вам скажу, бывают таинственные предзнаменования... Много есть на свете, друг Горацио... Конешно, есть люди, которые и в бога не верят...-- прибавил он, очевидно приноровляясь к Цывенкам...
   Мавра Максимовна испуганно подняла брови и вдруг опять схватилась за грудь. Я задрожал от гнева и крикнул своему бывшему кумиру.
   -- Замолчи, болван!
   Васька с удивлением взглянул на меня, но тотчас же повел плечом, задрапировался плотнее в свою мантию и сказал:
   -- Што ж, ругательство -- не доказательство. Хотите, Мавра Максимовна, верьте, хотите нет, а я вам говорю: не к добру это, нет-с, не к добру, не к добру.
   И, театрально повернувшись, он вышел, волоча за собой длинное одеяло. Гриневецкий весело захохотал, и этот смех рассеял опять испуг Мавры Максимовны. Она повернулась к двери и запальчиво сказала вдогонку:
   -- Не верю я тебе, Василий Иванович... Неправда. Они больше тебя знают... Аны вишь ходят, учатся... А ты все дома отлеживаешься, да Ваську мово мучаешь...
   И, повернувшись к нам, она заговорила горячо:
   -- Злой он, нехорошая... Приучил Ваську мово гитару слушать. А теперь гляжу -- что такое: как гитару заслышит, так куда попало и порскнет: намедни в форточку выскочил... А это он, Василий Иванович, забавляется, Васеньку мово мучит: зажмет голову, да и щиплет... Что, скажешь: -- не правда, что ли?
   Цывенко повернулся к двери, и усы его свирепо ощетинились. Но через минуту-другую из нашей комнаты послышался храп Васьки... А скоро и все успокоилось на нашем чердаке.
   Я долго не мог заснуть. Мне было горько и обидно: как я мог так долго обольщаться! В сущности я был юноша неглупый и не лишенный наблюдательности, но мое воображение легко подкупалось предвзятыми представлениями... Как прежде,-- в случае с Теодором Негри,-- образ Васьки для меня раздвоился. Где-то на заднем фоне сознания рисовался Васька пьяница и сознательный обманщик, бесчестно заманивший Настю, но я не хотел, чтобы этот образ выступил на первый план, потому что полюбил создание моего воображения... А Васька по какому-то инстинкту актера угадывал мое настроение и играл соответственную роль. Только в последние недели стал явно сбиваться с тона: то щеголял кощунством, называя бога Тамерланом, то теперь говорил о "знамениях"...
   На следующий день произошла тяжелая сцена. Васька, засунув руки в карманы, ходил размеренными шагами из угла в угол нашей комнаты, а я сидел за столом и высказывал ему горькую правду, мстя за свои прежние увлечения:
   -- Ты с первого дня играл роль,-- говорил я...-- Ты только прикидывался, что сопоставляешь статистику населения с законами... Ты лгал всем: и словами и молчанием... Ты совсем не жалел Горицкого, не обращался с словом убеждения к роговcкой компании, а напрашивался на выпивку, и тебя поделом прогнали в шею...
   Васька продолжал невозмутимо шагать из угла в угол и с поражавшим меня самодовольством подавал реплики:
   -- Ну, што ж... Пусть актер... Все люди до известной степени актеры... Не обольщаюсь: не больно и умен... Сократ сказал: "Я знаю только то, что ничего не знаю". Не считаю себя умнее Сократа...
   Эта неуязвимость совершенно вывела меня из себя, и я запальчиво продолжал:
   -- И никогда ты не напивался до чортиков, и никогда тебе не являлся твой двойник с бледным лицом...
   Тут Васька вдруг повернулся и посмотрел на меня, как будто хотел, что-то сказать... Теперь я думаю, что зеленых ухастых чортиков он действительно видел и что двойник с горящими глазами ему действительно являлся. Но тогда я и этому уже не хотел верить, так как отрицал прежнего Ваську всего без остатка...
   После этого, очевидно, дальше жить вместе стало невозможно. И действительно, вернувшись из института, мы уже не застали Ваську. Увязав в узел подушку, лоскутное одеяло, календарь Гоппе и гитару, он переселился на Броницкую.
   После этого мы видали его только издали на Малом Царскосельском, порой с сожительницей чиновника, женщиной довольно пошлого вида. Он помогал ей тащить какие-то кульки и как-то удивительно быстро окрасился под тон новой среды.
   Помнится, пасха в этот год была довольно поздняя. Мы с Сучковым решили обойти в пасхальную ночь несколько церквей. Побывали у Исаакия, потом прошли на окраины, к Миронию, и уже под утро возвращались к себе. На углу Большого и Малого Царскосельского проспектов у нашей часовенки вдоль высоких тротуаров расположились целой вереницей обыватели и обывательницы, выжидавшие конца молебна и освящения пасхальных яств. Мы шли вдоль тротуара, присматриваясь к группам и прислушиваясь к разговорам. Тут была простая публика нашей окраины: с рот, от Московской заставы, с Обводного,-- больше женщины: лавочницы, кухарки, дворничихи, жены фабричных и мастеровых. Вдруг Сучков дернул меня за руку.
   -- Посмотри,-- сказал он.
   У тумбочки, на откосе тротуара, рядом с какой-то старой салопницей сидел Васька. Я едва узнал стый русский язык я слышал от сестер отца *, но они приезжали к нам редко.
   Мне было, вероятно, лет семь, когда однажды родители взяли ложу в театре, и мать велела одеть меня получше. Я не знал, в чем дело, и видел только, что старший брат очень сердит за то, что берут не его, а меня.
   -- Да он заснет там!.. Что он понимает? Дурак! -- говорил он матери.
   -- Пожалуй, это правда,-- подтвердил кто-то из старших, но я обещал, что не засну, и был очень счастлив, когда, наконец, все уселись в коляску и она тронулась.
   И я, действительно, не заснул. В городе был каменный театр, и на этот раз его снимала польская труппа. Давали историческую пьесу неизвестного мне автора, озаглавленную "Урсула или Сигизмунд III"...
   Когда мы вошли в ложу, уже началось первое действие, и я сразу жадно впился глазами в сцену...
   Содержание пьесы я понял плохо. Речь шла о каких-то придворных интригах во время Сигизмунда Третьего *, в центре которых стояла куртизанка Урсула. Помню, что она была не особенно красива, под ее глазами я ясно различал нарисованные синие круги, лицо было неприятно присыпано пудрой, шея у нее была сухая и жилистая. Но все это не представлялось мне нисколько несообразным! Урсула была скверная женщина, от которой страдали хорошенькая молодая девушка и прекрасный молодой человек. То обстоятельство, что она была противна лицом, только усиливало мое нерасположение к низкой интриганке...
   Вся обстановка, полная блеска, бряцания шпор, лязганья сабель, дуэлей, криков "виват", бурных столкновений, опасностей, произвела на меня сильное впечатление. Хороша ли, или плоха была эта пьеса -- я теперь судить не могу. Знаю только, что вся она была проникнута особым колоритом, и на меня сразу пахнуло историей, чем-то романтическим, когда-то живым, блестящим, но отошедшим уже туда, куда на моих глазах ушел и последний "старополяк", пан коморник Коляновский. Один старый шляхтич на сцене -- высокий, с белыми, как снег, усами,-- напоминал Коляновского до такой степени, что казался мне почти близким и знакомым. И роль у него была подходящая: он говорил об ушедших в вечность временах старинной доблести... В его голосе звучала глубокая печаль, и я проникся к нему живейшей симпатией...
   Особенно ярко запомнились мне два-три отдельных эпизода. Высокий, мрачный злодей, орудие Урсулы, чуть не убивает прекрасного молодого человека, но старик, похожий на Коляновского (или другой, точно не помню), ударом кулака вышибает из рук его саблю... Сабля, сверкая и звеня, падает на пол. Я тяжело перевожу дыхание, а мать наклоняется ко мне и говорит:
   -- Не бойся... Это не в самом деле... Это они только представляют.
   В другом действии два брата Зборовские, предводители казаков, воевавшие во славу короля и Польши в татарских степях, оскорбленные каким-то недостойным действием бесхарактерного Сигизмунда, произносят перед его троном пылкие речи, а в заключение каждый из них снимает кривую саблю, прощается с нею и гордо кидает ее к ногам короля... И опять гремит железо, среди придворной толпы движение ужаса и негодования, а в центре -- гордые фигуры суровых казацких вождей. И мое детское сердце горит непонятным еще, но заразительным чувством рыцарства, доблести и бесстрашия...
   Кончается пьеса смертью короля. У его роскошной постели собираются послы от войска, чтобы добиться назначения коронного гетмана... Загорелые, суровые, они пробиваются к королю и во имя отчизны требуют решения. Грудь умирающего вздымается, и, судорожно задыхаясь, он произносит:
   -- Дать им... Конецпольского... *
   Придворные говорят: "Король умер", а зал оглашается бурными криками: "Виват Конецпольский!.."
   Не знаю, имел ли автор в виду каламбур, которым звучало последнее восклицание, но только оно накинуло на всю пьесу дымку какой-то особой печали, сквозь которую я вижу ее и теперь... Прошлое родины моей матери, когда-то блестящее, шумное, обаятельное, уходит навсегда, гремя и сверкая последними отблесками славы.
   Эта драма ударила в мою голову, как крепкое вино, опьянением романтизма. Я рассказал о ней братьям и сестре и заразил их своим увлечением. Мы сделали себе деревянные сабли, а из простынь состряпали фантастические мантии. Старший брат в виде короля восседал на высоком стуле, задрапированный пестрым одеялом, или лежал на одре смерти; сестренку, которая во всем этом решительно ничего не понимала, мы сажали у его ног, в виде злодейки Урсулы, а сами, потрясая деревянными саблями, кидали их с презрением на пол или кричали дикими голосами:
   -- Виват Конецпольский!..
   Если бы в это время кто-нибудь вскрыл мою детскую душу, чтобы определить по ней признаки национальности, то, вероятно, он решил бы, что я -- зародыш польского шляхтича восемнадцатого века, гражданин романтической старой Польши, с ее беззаветным своеволием, храбростью, приключениями, блеском, звоном чаш и сабель.
   И, пожалуй, он был бы прав...
   Вскоре после этого пьесы, требовавшие польских костюмов, были воспрещены, а еще через некоторое время польский театр вообще надолго смолк в нашем крае. Но романтическое чувство прошлого уже загнездилось в моей душе, нарядившись в костюмы старой Польши.
  

XII

Время польского восстания

  
   Вспыхнуло оно, как известно, в начале 1863 года. Но глухое волнение и демонстрации происходили уже ранее.
   Приблизительно в 1860 году отец однажды вернулся со службы серьезный и озабоченный. Переговорив о чем-то с матерью, он затем собрал нас и сказал:
   -- Слушайте, дети, вы -- русские и с этого дня должны говорить по-русски.
   После этого впервые в нашей "ополяченной" семье зазвучала обиходная русская речь. Мы приняли эту реформу довольно беззаботно, пожалуй, даже с удовольствием,-- это вводило к нам нечто новое,-- но причины, вызвавшие ее, оставались нам чужды. Доносились уже слухи о каких-то событиях в Варшаве, потом в Вильне (где уже в 1861 году происходили довольно серьезные демонстрации). Но все это было где-то далеко, в неведомом, почти отвлеченном мире, и нас не интересовало. В нашем мире царило еще безмятежное спокойствие...
   Господствующим языком в пансионе Рыхлинского был польский, но ни малейшей национальной розни между нами, собственно, в пансионе не было. Рыхлинскому удалось долго поддерживать тон взаимной терпимости. Было у нас несколько чистых великороссов, в том числе два брата Сухановы, из которых старший шел всегда первым... Однажды с ним или с другим русским воспитанником вышел следующий эпизод: какой-то юный поляк, узнав, что русский товарищ вчера причащался, стал смеяться над православным обрядом. Для этого он сделал из бумаги подобие чаши и кривлялся над нею, а под конец плюнул в нее. Русский некоторое время сдерживался, но затем размахнулся и ударил обидчика по щеке так звонко, что звук разнесся по всей зале, и его услышал Рыхлинский. Узнав, в чем дело, он призвал обоих и при всех учениках спросил у поляка:
   -- Что бы ты сделал, если бы он стал так же смеяться над "гостией" (католическое причастие)?
   Поляк замялся, но затем сказал потупясь:
   -- Я бы его ударил.
   -- Ну, вот и он тебя ударил. Поди, вдобавок, стань на колени.
   Мальчик встал, весь красный, на колени в углу и стоял очень долго. Мы догадались, чего ждет от нас старик Рыхлинский. Посоветовавшись, мы выбрали депутацию, во главе которой стал Суханов, и пошли просить прощения наказанному. Рыхлинский принял депутацию с серьезным видом и вышел на своих костылях в зал. Усевшись на своем обычном месте, он приказал наказанному встать и предложил обоим противникам протянуть друг другу руки.
   -- Ну, теперь кончено,-- сказал он,-- и забыто. А если,-- прибавил он, вдруг свирепо вытаращив глаза и протягивая вперед свои жилистые руки с короткими растопыренными пальцами,-- если я еще услышу, что кто-нибудь позволит себе смеяться над чужой верой... к-кости пер-реломаю... все кости...
   И мы опять жили дружно, не придавая никакого значения разнице национальностей...
   Между тем далекие события разгорались, и к нам, точно порывами ветра, стало заносить их знойное дыхание. Чаще и чаще приходилось слышать о происшествиях в Варшаве и Вильне, о каких-то "жертвах", но старшие все еще старались "не говорить об этом при детях"...
   Однажды отец с матерью долго ночью засиделись у Рыхлинских. Наконец сквозь дремоту я услышал грохот нашей брички во дворе, а через некоторое время совсем проснулся от необычайного ощущения: отец и мать, оба одетые, стояли в спальне и о чем-то горячо спорили, забыв, очевидно, и о позднем часе, и о спящих детях. Разговор шел приблизительно такой:
   -- Все-таки...-- говорила мать,-- ты должен согласиться: ведь было прежде, даже еще при Николае... Еще живы люди, которые помнят...
   -- Ну, так что же,-- возражал отец,-- было, да нет. При Александре было, Николай отнял... Не нужно было бунтоваться... *
   -- Но согласись сам... разве это справедливо?
   -- Толкуй больной с подлекарем! Что справедливо, что несправедливо... Тебя не спросили. Вы присягали, и баста!
   -- Нет, постой...
   -- Нет, ты постой.
   -- Да дай мне сказать...
   Я никогда не слышал между ними таких горячих споров, да еще в такой час, и, удивленный, я сел в своей постели. Заметив неожиданного слушателя, они оба обратились ко мне.
   -- Ну, вот. Пусть ребенок скажет,-- говорила мать.
   -- Хорошо, пусть скажет. Вот послушай, малый: вот ты, положим, обещал маме всегда ее слушаться... Должен исполнить обещание?..
   -- Должен,-- ответил я довольно уверенно.
   -- Постой,-- перебила мать,-- теперь послушай меня. Вот около тебя новое платье (около меня действительно лежало новое платье, которое я с вечера бережно разложил на стуле). Если придет кто-нибудь чужой со двора и захватит... Ты захочешь отнять?..
   -- Отниму,-- ответил я еще увереннее.
   -- Толкуй больной с подлекарем! -- сказал отец с раздражением, чувствуя, что судья склоняется к противной стороне,-- так он тебе и отдал! Если он сильнее...
   -- Ну, вот, вот...-- горячо подхватила мать...-- Сильнее, так и отнимать. Вот ты слышишь! Слышишь?
   -- А, пустяки! -- рассердился отец, видя, что его шансы становятся еще слабее.-- Ну, а если ты сам отдал?.. И обещал никогда не требовать назад? А потом кричишь: отдавай?..
   -- Отдал, отдал! -- перебила мать с горечью...-- Ну, скажи: разве ты сам отдашь?.. А вот, если приставят нож к горлу...
   В это время заплакала во сне сестренка. Они спохватились и прекратили спор, недовольные друг другом. Отец, опираясь на палку, красный и возбужденный, пошел на свою половину, а мать взяла сестру на колени и стала успокаивать. По лицу ее текли слезы...
   Я долго не спал, удивленный этой небывалой сценой... Я сознавал, что ссора не имела личного характера. Они спорили, и мать плакала не от личной обиды, а о том, что было прежде и чего теперь нет: о своей отчизне, где были короли в коронах, гетманы, красивая одежда, какая-то непонятная, но обаятельная "воля", о которой говорили Зборовские, школы, в которых учился Фома из Сандомира... Теперь ничего этого нет. Отняли родичи отца. Они сильнее. Мать плачет, потому что это несправедливо... их обидели...
   Наутро первая моя мысль была о чем-то важном. О новой одежде?.. Она лежала на своем месте, как вчера. Но многое другое было не на своем месте. В душе, как заноза, лежали зародыши новых вопросов и настроений.
   "Щось буде" принимало новые формы... Атмосфера продолжала накаляться. Знакомые дамы и барышни появлялись теперь в черных траурных одеждах. Полиция стала за это преследовать: демонстранток в черных платьях и особенно с эмблемами (сердце, якорь и крест) хватали в участки, составляли протоколы. С другой стороны,-- светлые платья обливались кислотой, их в костелах резали ножиками... Ксендзы говорили страстные проповеди.
   В сентябре 1861 года город был поражен неожиданным событием. Утром на главной городской площади, у костела бернардинов, в пространстве, огражденном небольшим палисадником, публика, собравшаяся на базар, с удивлением увидела огромный черный крест с траурно-белой каймой по углам, с гирляндой живых цветов и надписью: "В память поляков, замученных в Варшаве". Крест был высотою около пяти аршин и стоял у самой полицейской будки.
   Известие с быстротою молнии облетело весь город. К месту появления креста стал стекаться народ. Начальство не нашло ничего лучше, как вырыть крест и отвезти его в полицию.
   По городу грянула весть, что крест посадили в кутузку. У полиции весь день собирались толпы народа. В костеле женщины составили совет, не допустили туда полицмейстера, и после полудня женская толпа, все в глубоком трауре, двинулась к губернатору. Небольшой одноэтажный губернаторский дом на Киевской улице оказался в осаде. Отец, проезжая мимо, видел эту толпу и седого старого полицмейстера, стоявшего на ступенях крыльца и уговаривавшего дам разойтись.
   Были вызваны войска. К вечеру толпа все еще не расходилась, и в сумерках ее разогнали... В городе это произвело впечатление взрыва. Рассказывали, как грубо преследуемые женщины кидались во дворы и подъезды, спасались в магазинах. А "арест креста при полиции" вызывал смущение даже в православном населении, привыкшем к общим с католиками святыням...
   С этих пор патриотическое возбуждение и демонстрации разлились широким потоком. В городе с барабанным боем было объявлено военное положение. В один день наш переулок был занят отрядом солдат. Ходили из дома в дом и отбирали оружие. Не обошли и нашу квартиру: у отца над кроватью, на ковре, висел старый турецкий пистолет и кривая сабля. Их тоже отобрали... Это был первый обыск, при котором я присутствовал. Процедура показалась мне тяжелой и страшной.
   Все это усиливало общее возбуждение и, конечно, отражалось даже на детских душах... А так как я тогда не был ни русским, ни поляком или, вернее, был и тем, и другим, то отражения этих волнений неслись над моей душой, как тени бесформенных облаков, гонимых бурным ветром.
   Однажды мать взяла меня с собой в костел. Мы бывали в церкви с отцом и иногда в костеле с матерью. На этот раз я стоял с нею в боковом приделе, около "сакристии". Было очень тихо, все будто чего-то ждали... Священник, молодой, бледный, с горящими глазами, громко и возбужденно произносил латинские возгласы... Потом жуткая глубокая тишина охватила готические своды костела бернардинов, и среди молчания раздались звуки патриотического гимна: "Boźe, coś Polskę przez tak długie wieki..." *
   Тихо, разрозненно, в разных местах набитого народом храма зародилось сначала несколько отдельных голосов, сливавшихся постепенно, как ручьи... Ближе, крепче, громче, стройнее, и, наконец, под сводами костела загремел и покатился волнами согласный тысячеголосый хор, а где-то в вышине над ним гудел глубокий рев органа... Мать стояла на коленях и плакала, закрыв лицо платком.
   На меня этот вопль, соединивший всю толпу в одном порыве, широком, как море, произвел прямо потрясающее впечатление. Мне казалось, что меня подхватило что-то и несет в вышине, баюкая и навевая странные видения...
   -- Казаки,-- сказал кто-то поблизости. Слово ясным топотом понеслось дальше, толкнулось во что-то и утонуло в море звуков. Но оно дало определенное содержание неясным грезам, овладевшим моим разгоревшимся воображением.
   ...Казаки! Они врываются в костел. У алтаря на возвышении стоит священник, у его ног женщины и среди них моя мать. Казаки выстраиваются в ряд и целятся... Но в это время маленький мальчик вскакивает на ступеньки и, расстегивая на груди свой казакин, говорит громким голосом:
   -- Стреляйте в меня... Я -- православный, но я не хочу, чтобы оскорбляли веру моей матери...
   Казаки стреляют... Дым, огонь, грохот... Я падаю... Я убит, но... как-то так счастливо, что потом все жмут мне руки, поляки и польки говорят: "Это сын судьи, и его мать полька. Благородный молодой человек"...
   -- Этот мальчик прав...-- говорят также и русские господа. -- Нельзя стрелять в костелах и оскорблять чужую веру...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   Очевидно, раннее чтение, польский спектакль, события, проносившиеся одно за другим, в раскаленной атмосфере патриотического возбуждения,-- все это сделало из меня маленького романтика. И очень вероятно, что если бы все разыгралось так, как в театре, то есть казаки выстроились бы предварительно в ряд против священника, величаво стоящего с чашей в руках и с группой женщин у ног, и стали бы дожидаться, что я сделаю, то я мог бы выполнить свою программу. Но жизнь груба и нестройна, и еще более вероятно, что в прозаически беспорядочной свалке я бы струсил, как самый трусливый из городских мальчишек...
   Узнав о "демонстрации", отец был очень недоволен. Через несколько дней он сказал матери:
   -- Полицмейстер мне говорил, что тебя тоже уже записали...
   -- Что же мне делать? -- сказала мать.-- Я не пела сама и не знала, что будет это пение...
   -- А если бы знала? -- спросил отец.
   -- То... не взяла бы ребенка,-- ответила она.-- Не могу же я не ходить в костел.
   Впоследствии она все время и держалась таким образом: она не примкнула к суетне экзальтированных патриоток и "девоток", но в костел ходила, как прежде, не считаясь с тем, попадет ли она на замечание, или нет. Отец нервничал и тревожился и за нее, и за свое положение, но как истинно религиозный человек признавал право чужой веры...
   Через город проходили войска. Однажды разнесся слух, что к нам идут башкиры... Дикие, ни слова не понимают ни по-польски, ни по-русски, только лопочут по-своему и бьют... Это вызывало почти суеверный ужас. Через несколько дней, действительно, по улицам прошел отряд странных всадников на маленьких лошадках, в остроконечных шапках с бараньей мохнатой оторочкой. Скуластые лица, маленькие глазки, какая-то особенная дикая посадка. Увидев кучку любопытных, в том числе женщин, один внезапно спятил лошадь и взмахнул нагайкой. Послышался истерический визг, но башкир проехал, скаля на смуглом лице белые зубы, а мимо ехали другие, взбивая пыль конскими копытами, и тоже смеялись. Мне было странно, что они смеются, как и обыкновенные люди, и я с ужасом представлял себе атаку этих смуглых дикарей.
   Они прошли и исчезли за западной заставой, по направлению к Польше, где, как говорили, "уже лилась кровь", а в город вступали другие отряды...
   В нашей конюшне тоже стояли три или четыре казацкие лошади. Сами казаки устраивались тут же, около лошадей, а на кухне и в сарае расположились пехотинцы... Этих постояльцев встречали не очень приветливо; домохозяева и квартиранты долго спорили с "квартирьерами", не желали отводить помещения, ходили куда-то жаловаться. Но мы, дети, вскоре с ними освоились. Казаки иной раз сажали нас на лошадей и брали с собой на речку к водопою. Солдаты снисходительно позволяли чистить суконкой и мелом пуговицы своих мундиров, а жидкие щи, которые они приносили в котелках из ротной кухни, казались нам необыкновенно вкусными.
   Особенно ярко вспоминается мне одна солдатская фигура. Это был уже старик, с морщинистым лицом, щетинистыми седыми усами и сережкой в левом ухе. Вид у него был неприветливый и суровый. Устроившись в сарае, где он развесил на гвоздях "амуницию", а ружье заботливо уставил в угол, он оперся плечом в косяк двери и долго, молча, с серьезным вниманием смотрел, как мы с мальчишками соседей проделывали на дворе "учение" с деревянными ружьями. Через некоторое время он не выдержал роли стороннего зрителя, подошел к нашему фронту, взял "ружье" и стал показывать настоящие приемы, поражая нас отчетливостью и упругостью своих движений. Казалось, при каждом таком движении внутри солдата лязгали и стучали какие-то пружины.
   -- Вот научу вас, ляшков, а вы пойдете бунтовать да меня же и убьете,-- сказал он в заключение полушутя, полусердито.
   Через некоторое время у нас установились с ним отличные отношения. Много часов мы провели вместе в летние сумерки, на солдатской койке Афанасия, пропахшей потом, кожаной амуницией и кислыми солдатскими щами,-- пока его рота не ушла куда-то в уезд преследовать повстанские отряды. Для нас расставание с ним было большой неприятностью, да и старому солдату, видимо, было не по себе. Долгая "николаевская" служба уже взяла всю его жизнь, порвала все семейные связи, и старое солдатское сердце пробавлялось хоть временными привязанностями на стоянках...
   Из казаков особенно выделяется в памяти кудрявый брюнет, урядник. Лицо его было изрыто оспой, но это не мешало ему слыть настоящим красавцем. Для нас было истинным наслаждением смотреть, как он почти волшебством, без приготовлений, взлетал на лошадь. По временам он напивался и тогда, сверкая глазами, кричал на весь двор:
   -- Эх вы, ляшки! Куда вам бунтоваться! Вот поглядите: когда-нибудь Дон тряхнет матушкой Москвой... Так уж тря-я-хнет... Не по-вашему.
   Он сжимал кулак и тряс им над головой, как будто в нем зажата уже матушка Москва. Наш приятель -- старый солдат Афанасий укоризненно мотал головой и говорил:
   -- Отчаянный народ казаки. Вор народ: где плохо лежит,-- у него живот заболит. И служба у них другая... Лехкая служба... За что нашего брата сквозь строй гоняли,-- им ничего. Отхлещет урядник нагайкой, и все тут. И то не за воровство. А значит: не попадайся!
   Казаки на эти сурьезные речи Афанасия только смеялись.
   Однажды черноволосый красавец что-то набуянил, и его пришли арестовать. Он, совершенно пьяный, вырвался из рук товарищей, вскочил на свою нерасседланную лошадь и умчался со двора. Его качало в седле так, что, казалось, он вот-вот свалится на мостовую и расшибется вдребезги. Но, выбежав за ворота, мы увидели его уже далеко в перспективе улицы. Он летел, как птица, к Киевской заставе, а сзади, отставая, скакала погоня. Наутро, как ни в чем не бывало, он заботливо чистил своего скакуна, пересмеиваясь с недогнавшими его товарищами.
   Банды появились уже и в нашем крае. Над жизнью города нависала зловещая тень. То и дело было слышно, что тот или другой из знакомых молодых людей исчезал. Ушел "до лясу". Остававшихся паненки иронически спрашивали: "Вы еще здесь?" Ушло до лясу несколько юношей и из пансиона Рыхлинского...
   Однажды за обедом мать сказала отцу:
   -- Стасик приехал. Зовут сегодня вечером.
   Отец посмотрел на нее с удивлением и потом спросил:
   -- Все трое?
   -- Да, все трое,-- ответила мать с тихой печалью.
   -- С ума вы все посходили! -- сказал отец, сердито откладывая ложку.-- Все посходили с ума,-- и старые туда же!..
   Оказалось, что это три сына Рыхлинских *, студенты Киевского университета, приезжали прощаться и просить благословения перед отправлением в банду. Один был на последнем курсе медицинского факультета, другой, кажется, на третьем. Самый младший -- Стасик, лет восемнадцати, только в прошлом году окончил гимназию. Это был общий любимец, румяный, веселый мальчик с блестящими черными глазами.
   После вечера, проведенного среди родных и близких знакомых, все три стали на колени, старики благословили их, и ночью они уехали...
   -- Я бы этого Стасика высек и запер на ключ,-- сердито говорил отец на другой день.
   -- Даже дети идут биться за отчизну,-- сказала мать задумчиво, и на глазах у нее были слезы.-- Что-то будет?
   -- Что будет? -- переловят всех, как цыплят,-- ответил отец с горечью.-- Все вы посходили с ума...
   Первое время настроение польского общества было приподнятое и бодрое. Говорили о победах, о каком-то Ружицком *, который становится во главе волынских отрядов, о том, что Наполеон пришлет помощь. В пансионе ученики поляки делились этими новостями, которые приносила Марыня, единственная дочь Рыхлинских. Ее большие, как у Стасика, глаза сверкали радостным одушевлением. Я тоже верил во все эти успехи поляков, но чувство, которое они во мне вызывали, было очень сложно.
   Однажды ночью мне приснился яркий и тяжелый сон. Дело как будто началось с игры "в поляков и русских", которая в то время заменила для нас все другие. Разделялись обыкновенно не по национальностям, а по жребию, так что русские попадали на польскую сторону и поляки на русскую. Не помню теперь, на чьей стороне я был на этот раз во сне, помню только, что игра вскоре перешла в действительную войну. Было широкое поле, по которому вилась речка, поросшая камышами. Где-то горело, где-то проносились в пыли и дыму всадники в остроконечных шапках, где-то трещали выстрелы, и ветер уносил белые дымки, как на солдатском стрельбище. Я от кого-то убегал и скрывался под обрывом речного берега...
   И вдруг оказалось, что скрываюсь, собственно, не я, а взвод русских солдат. Испуганные и жалкие, они притаились под обрывом за камышами по колени в воде. Впереди всех, ближе ко мне, стоял старик Афанасий в своей круглой шапочке без козырька, с серьгой в левом ухе. Он смотрел на меня серьезным, немного суровым и укоризненным взглядом, и сердце у меня сжалось тоской и страхом. Там, в широком поле, носились в дыму торжествующие поляки... Вдруг над обрывом появился верхом Стасик Рыхлинский... Он сверкал веселыми черными глазами и улыбался своей детски задорной улыбкой. Я замер от ожидания, и мне казалось, что на свете нет ничего страшнее этого милого юноши, который сейчас откроет притаившегося в камышах Афанасия и солдат... Между тем эти люди были мне теперь близки и дороги, и мне было их жаль, как родных. "Это оттого,-- подумал я, проснувшись весь в поту и с сильно стучавшим сердцем,-- что они русские и я русский". Но я ошибался. Это было только оттого, что они люди... И вскоре мои сожаления переместились.
   Недели через две или три прошли слухи о стычках под Киевом. Это были жалкие попытки, быстро рассеянные казаками и крестьянами. В семье Рыхлинских водворилась тяжелая тревога. Однажды мы сидели за уроком с комнате Марыни, которая занималась с малышами французским языком, когда ее позвали в кабинет отца. Вернулась она оттуда вся красная, с заплаканными глазами, и попыталась продолжать урок. Но вдруг вскочила, кинулась на свою постель и разрыдалась... Я бросился за водой, но она отстранила рукой стакан и говорила сквозь рыдания:
   -- Уйдите, уйдите все... Ничего не надо.
   Вскоре в пансионе стало известно, что все три брата участвовали в стычке и взяты в плен. Старший ранен казацкой пикой в шею...
   Старик Рыхлинский по-прежнему выходил к завтраку и обеду, по-прежнему спрашивал: "Qui a la règle" {У кого линейка (франц.).}, по-прежнему чинил суд и расправу. Его жена также степенно вела обширное хозяйство, Марыня занималась с нами, не давая больше воли своим чувствам, и вся семья гордо несла свое горе, ожидая новых ударов судьбы.
   Восстание нигде не удавалось, Наполеон не приходил, мужики даже в Польше неохотно приставали к "рухавке", а в других местах жестоко расправлялись с восставшими панами.
   Однажды мне пришлось увидеть поезд с захваченными пленными. На длинных возах с "драбинами", в каких возят снопы, сидели кучей повстанцы, некоторые с повязанными головами и руками на перевязях. Лица у раненых были бледны. У одного на повязке виднелись пятна крови. Впереди сидели мужики, погонявшие лошадей, а по бокам верхами скакали такие же мужики-конвоиры. Сочувствие городского большинства было на стороне пленников. Молодые горничные плевали в гарцевавших на своих клячах победителей, а те насмешливо потряхивали чупринами и заламывали бараньи шапки.
   Тюрьма, помещавшаяся на тесной, узенькой Чудновской улице, скоро была переполнена этими пленниками, и для содержания просто "подозрительных" и "неблагонадежных" нанимали помещения у частных лиц.
   Начиналось "торжество победителей" и расплата.
   Однажды к нашей квартире подъехала извозчичья парная коляска, из которой вышел молодой офицер и спросил отца. Он был в новеньком свежем синем мундире, на котором эффектно выделялись белые аксельбанты. Шпоры его звенели на каждом шагу приятным тихим звоном.
   -- Ка-кой красивый,-- сказала моя сестренка. И нам с братом он тоже очень понравился. Но мать, увидев его, отчего-то вдруг испугалась и торопливо пошла в кабинет... Когда отец вышел в гостиную, красивый офицер стоял у картины, на которой довольно грубо масляными красками была изображена фигура бородатого поляка, в красном кунтуше, с саблей на боку и гетманской булавой в руке.
   Офицер поклонился, звякнул шпорами и, указывая на картину, спросил:
   -- Мазепа? *
   -- Нет, это Жолкевский *,-- ответил отец.
   -- А-а,-- протянул офицер с таким видом, как будто он одинаково не одобряет и Мазепу, и Жолкевского, а затем удалился с отцом в кабинет. Через четверть часа оба вышли оттуда и уселись в коляску. Мать и тетки осторожно, но с тревогой следили из окон за уезжавшими. Кажется, они боялись, что отца арестовали... А нам казалось странным, что такая красивая, чистенькая и приятная фигура может возбуждать тревогу...
   Вечером отец рассказывал, что, когда они проезжали мимо тюрьмы, повстанцы, выглядывавшие в окна, тоже подумали, что "судью арестовали", и стали громко ругать жандарма...
   Отец по должности принимал участие в комиссиях, в которых этот красивый офицер, с приятным, ласковым звоном шпор, был одним из самых свирепых членов. Другие чиновники, с местными связями, были мягче.
   Однажды, вернувшись из заседания, отец рассказал матери, что один из "подозрительных" пришел еще до начала заседания и, бросив на стол только что полученное письмо, сказал с отчаянием:
   -- Я не защищаюсь более. Делайте, что хотите... Мой сын ушел в отряд и -- убит...
   Жандарма и прокурора еще не было. Отец, взглянув на остальных членов комиссии, отдал старику письмо и сказал официальным тоном.
   -- Заседание еще не открыто, а частные разговоры здесь неуместны.
   Через несколько минут вошел жандарм, но старик уже овладел собой и спрятал письмо. Его личное дело окончилось благоприятно, и семья была спасена от конфискации имущества и разорения.
   Казней в нашем городе, если не ошибаюсь, были три. Казнили так называемых жандармов-вешателей * и примкнувших к восстанию офицеров русской службы.
   Я помню только одну. Казнили бывшего офицера, кажется, Стройновского*. Он был молод, красив, недавно женился, и ему предстояла блестящая карьера. Он был взят на месте битвы, и -- "закон был ясен"... Не знаю, стояла ли подпись отца в числе других под приговором, или нет, но никто не питал к нему по этому поводу никакой горечи. Наоборот, уже приговоренный, Стройновский попросил, чтобы отец посетил его перед казнью. На этом свидании он передал отцу какие-то поручения и последний привет молодой жене. При этом он с большой горечью отзывался о своем бывшем отряде: когда он хотел отступить, они шумно требовали битвы, но когда перед завалами на лесной дороге появились мужики с косами и казаки, его отряд "накивал конскими хвостами", а его взяли... Умирал он с горечью и сожалением, но мужественно и гордо.
   Романтизм, которым питалось настроение восставшей тогда панской молодежи,-- плохая военная школа. Они вдохновлялись умершим прошлым, тенями жизни, а не самой жизнью... Грубое, прозаическое наступление толпы мужиков и казаков ничем не напоминало красивых батальных картин... И бедняга Стройновский поплатился за свое доверие к историческому романтизму...
   Был яркий светлый день в июне или в июле. С утра было известно, что за Киевской заставой, на пустыре, около боен, уже поставлен черный столб и вырыта яма, поэтому все в этот день казалось особенным, печально торжественным, томительно важным. В середине дня в светлом воздухе тяжеловато, отчетливо, ясно прокатился глухой короткий удар, точно в уши толкнулся плотный круглый комок... И с ним как будто раскрылось что-то среди этого ясного дня, как раскрывается облако от зарницы... Облака не было, не было и зарницы, светило солнце... А между тем что-то все-таки раскрылось, и на одно мгновение из-за ясного дня выглянуло что-то таинственное, скрытое, невидимое в обычное время.
   Это было мгновение, когда заведомо для всех нас не стало человеческой жизни... Рассказывали впоследствии, будто Стройновский просил не завязывать ему глаз и не связывать рук. И будто ему позволили. И будто он сам скомандовал солдатам стрелять... А на другом конце города у знакомых сидела его мать. И когда комок докатился до нее, она упала, точно скошенная...
   Повторяю: я и теперь не знаю, стояла ли подпись отца на приговоре военно-судной комиссии, или это был полевой суд из одних военных. Никто не говорил об этом и никто не считал это важным. "Закон был ясен"...
  

XIII

Кто я?

  
   Восстание умирало. Говорили уже не о битвах, а о бойнях и об охоте на людей. Рассказывали, будто мужики зарывали пойманных панов живыми в землю и будто одну такую могилу с живыми покойниками казаки еще вовремя откопали где-то недалеко от Житомира...
   В польском обществе место возбуждения заняло разочарование, и, кажется, демократизм сменил романтические мечты о блеске и пышности "исторической Польши". Вместо хвастливого "Jeszcze Polska nie zginęła" или "Grzmią pod Stoczkiem harmaty" ("Еще Польша не погибла" и "Под Сточком гремят пушки") -- молодежь пела мрачную и горькую демократическую песню:
  
   О, честь вам, паны, и князья, и прелаты,
   За край, братней кровью залитый...
  
   В это время к отцу часто приходил писатель Александр Гроза*, пользовавшийся некоторой известностью в польской литературе того времени. У него, вместе с некиим Пациорковским, была типография, которая была конфискована. Время было простое, печатные материалы были свалены в квартире отца, и я жадно читал их. Тут была, помню, "Хроника Яна Хризостома Паска"* и некоторые произведения Грозы. Несколько вечеров он читал у нас свою новую драму в стихах, озаглавленную, если не ошибаюсь, "Попель". Речь шла о борьбе простого народа с рыцарями и князем Попелем. Этого свирепого князя, согласно легенде, съели мыши, а простой народ на его место поставил королем крестьянина Пяста. Не могу ничего сказать о достоинстве этой драмы, но в моей памяти осталось несколько сцен и общий тон -- противопоставление простых добродетелей крестьянства заносчивости рыцарей-аристократов. Отец слушал чтение очень внимательно, и, когда Гроза окончил, он сказал печально:
   -- Как я вам завидую... Поэт живет особой жизнию... Он переносится в другие века, далекие от наших тяжелых дней...
   Это было первое общее суждение о поэзии, которое я слышал, а Гроза (маленький, круглый человек, с крупными чертами ординарного лица) был первым виденным мною "живым поэтом"... Теперь о нем совершенно забыли, но его произведения были для того времени настоящей литературой, и я с захватывающим интересом следил за чтением. Читал он с большим одушевлением, и порой мне казалось, что этот кругленький человек преображается, становится другим -- большим, красивым и интересным...
   Случилось так, что русская литература впервые предстала передо мной в виде одного только "Вестника Юго-Западной и Западней России"*, издававшегося для целей обрусения Говорским. Выписка его была обязательна для чиновников, поэтому целые горы "Вестника" лежали у отца в кабинете, но кажется, что мой старший брат и я были его единственными и то не особенно усердными читателями. По содержанию это была грубо тенденциозная стряпня. Все русские изображались героями добродетели, а из поляков хорошими представлялись только те, кто изменял своим соотечественникам... Все это оставляло в душе осадок безвкусицы и сознательной лжи.
   Понятно, что эта литература нисколько не захватывала и не убеждала. В жизни на одной стороне стояла возвышенно печальная драма в семье Рыхлинских и казнь Стройновского, на другой -- красивая фигура безжалостного, затянутого в мундир жандарма... Я думаю поэтому, что если бы кто-нибудь сумел вскрыть мою душу, то и в этот период моей жизни он бы наверное нашел, что наибольшим удельным весом обладали в ней те чувства, мысли, впечатления, какие она получала от языка, литературы и вообще культурных влияний родины моей матери.
   Итак, кто же я на самом деле?.. Этот головоломный, пожалуй, даже неразрешимый вопрос стал центром маленькой драмы в моей неокрепшей душе...
   В то время в пансионе учился вместе со мною поляк Кучальский. Это был высокий худощавый мальчик, несколько сутулый, с узкой грудью и лицом, попорченным оспой (вообще, как я теперь вспоминаю, в то время было гораздо больше людей со следами этой болезни, чем теперь). Несмотря на сутулость и оспенное лицо, в нем было какое-то особое прирожденное изящество, а маленькие, немного печальные, но очень живые черные глаза глядели из-под рябоватых век необыкновенно привлекательным и добрым взглядом. Мне нравилось в нем все: и чистенькое, хорошо лежавшее на его тонкой фигуре платье, и походка, как будто слегка неуклюжая и, несмотря на это, изящная, и тихая улыбка, и какая-то особенная сдержанность среди шумной ватаги пансионеров, и то, как он, ответив урок у доски, обтирал белым платком свои тонкие руки. Я сразу заметил его среди остальных учеников, и понемногу мы сблизились, как сближаются школьники: то есть оказывали друг другу мелкие услуги, делились перьями и карандашами, в свободные часы уединялись от товарищей, ходили вдвоем и говорили о многом, о чем не хотелось говорить с другими. Иной раз мне просто приятно было смотреть на него, ловить его тихую, задумчивую улыбку... То, что он был поляк, а я русский, не вносило ни малейшей тени в завязывавшуюся между нами детскую дружбу.
   Когда началось восстание, наше сближение продолжалось. Он глубоко верил, что поляки должны победить и что старая Польша будет восстановлена в прежнем блеске. Раз кто-то из русских учеников сказал при нем, что Россия -- самое большое государство в Европе. Я тогда еще не знал этой особенности своего отечества, и мы с Кучальским тотчас же отправились к карте, чтобы проверить это сообщение. Я и теперь помню непреклонную уверенность, с которой Кучальский сказал после обозрения карты:
   -- Это русская карта. И это неправда.
   Этому своему приятелю я, между прочим, рассказал о своем сне, в котором я так боялся за судьбу русских солдат и Афанасия.
   -- Ты не веришь в сны? -- спросил он.
   -- Нет,-- ответил я.-- Отец говорит, что это пустяки и что сны не сбываются. И я думаю тоже. Сны я вижу каждую ночь...
   -- А я верю,-- ответил он.-- И твой сон значит, что мы непременно победим.
   Вскоре выяснилось, что мой сон этого не значил, и я стал замечать, что Кучальский начинает отстраняться от меня. Меня это очень огорчало, тем более что я не чувствовал за собой никакой вины перед ним... Напротив, теперь со своей задумчивой печалью он привлекал меня еще более. Однажды во время перемены, когда он ходил один в стороне от товарищей, я подошел к нему и сказал:
   -- Слушай, Кучальский... у тебя, верно, случилось какое-нибудь горе?
   Он посмотрел на меня печальными глазами и, не останавливаясь, сказал:
   -- Да, большое горе...
   -- Почему ты мне не скажешь?.. И почему ты меня избегаешь?..
   -- Так...-- ответил он,-- тебе до этого не может быть дела... Ты -- москаль.
   Я обиделся и отошел с некоторой раной в душе. После этого каждый вечер я ложился в постель и каждое утро просыпался с щемящим сознанием непонятной для меня отчужденности Кучальского. Мое детское чувство было оскорблено и доставляло мне страдание.
   Среди учеников пансиона был один, который питал ко мне такое же чувство, какое я питал к Кучальскому. Фамилию его я забыл и назову его Стоцким. Это был низенький мальчик, очень шустрый, шаловливый и добрый, который часто бывал третьим во время наших прогулок с Кучальский. Теперь он подметил наше отчуждение, и я рассказал ему об ответе Кучальского на мои попытки узнать об его горе. Мальчик после этого несколько раз ходил с Кучальский, обуздывая свою живость и стараясь попасть в сдержанный тон моего бывшего друга. Наконец он выведал, что ему было нужно, и сказал мне во время одной из прогулок:
   -- Он говорит, что ты -- москаль... Что ты во сне плакал о том, что поляки могли победить русских, и что ты... будто бы... теперь радуешься...
   И он прибавил, что, по-видимому, кто-то из близких Кучальского убит, ранен или взят в плен...
   Это сообщение меня поразило. Итак -- я лишился друга только потому, что он поляк, а я -- русский, и что мне было жаль Афанасия и русских солдат, когда я думал, что их могут убить. Подозрение, будто я радуюсь тому, что теперь гибнут поляки, что Феликс Рыхлинский ранен, что Стасик сидит в тюрьме и пойдет в Сибирь,-- меня глубоко оскорбило... Я ожесточился и чуть не заплакал...
   -- Я не радуюсь,-- сказал я Стоцкому,-- но... когда так... Ну, что ж. Я -- русский, а он пускай думает, что хочет...
   И я не делал новых попыток сближения с Кучальским. Как ни было мне горько видеть, что Кучальский ходит один или в кучке новых приятелей,-- я крепился, хотя не мог изгнать из души ноющее и щемящее ощущение утраты чего-то дорогого, близкого, нужного моему детскому сердцу.
   Но вдруг в положении этого вопроса произошла новая перемена: пришла третья национальность и в свою очередь предъявила на меня свое право.
   Случилось это следующим образом. Один из наших молодых учителей, поляк пан Высоцкий, поступил в университет или уехал за границу. На его место был приглашен новый, по фамилии, если память мне не изменяет, Буткевич. Это был молодой человек небольшого роста, с очень живыми движениями и ласково-веселыми, черными глазами. Вся его фигура отличалась многими непривычными для нас особенностями.
   Прежде всего обращали внимание длинные тонкие усы с подусниками, опущенные вниз, по-казацки. Волосы были острижены в кружок. На нем был синий казакин, расстегнутый на груди, где виднелась вышитая малороссийским узором рубашка, схваченная красной ленточкой. Широкие синие шаровары были под казакином опоясаны цветным поясом и вдеты в голенища лакированных мягких сапог. Войдя в классную комнату, он кинул на ближайшую кровать сивую смушковую шапку. На одной из пуговиц его казакина болтался кисет из пузыря, стянутый тонким цветным шнурком...
   В самом начале урока он взял в руки список и стал громко читать фамилии.-- Поляк? -- спрашивал он при этом.-- Русский? -- Поляк? -- Поляк?
   Наконец он прочел и мою фамилию.
   -- Русский,-- ответил я.
   Он вскинул на меня свои живые глазки и сказал:
   -- Брешешь.
   Я очень сконфузился и не знал, что ответить, а Буткевич после урока подошел ко мне, запустил руки в мои волосы, шутя откинул назад мою голову и сказал опять:
   -- Ты не москаль, а казацький внук и правнук, вольного казацького роду... Понимаешь?
   -- По-нимаю...--ответил я, хотя, признаться, в то время понимал мало и был озадачен. Впрочем, слова "вольного казацького роду" имели какое-то смутно-манящее значение.
   -- Вот погоди,-- я принесу тебе книжечку: из нее ты поймешь еще больше,-- сказал он в заключение.
   На следующий же урок Буткевич принес мне маленькую брошюрку, кажется киевского издания. На обложке было заглавие, если не ошибаюсь: "Про Чуприну та Чортовуса" *, а виньетка изображала мертвого казака, с "оселедцем" на макушке и огромнейшими усами, лежавшего, раскинув могучие руки, на большом поваленном пне...
   Рассказ велся от лица дворского казака, который участвовал в преследовании гайдамацкой ватаги, состоявшей под начальством запорожцев-ватажков, Чуприны и Чортовуса. Гайдамаки сделали набег, резали панов, жидов и ксендзов, жгли панские дворы и замки. Польский отряд с помощью реестровых казаков оттеснил их на какой-то остров, окруженный рекой и болотами. Гайдамаки сделали засеки и долго отстреливались, пока ночью реестровый казак не указал полякам какого-то способа перехода через болото... Наутро польское войско кинулось на засеки, гайдамаки отчаянно защищались, но, наконец, погибли все до одного, последними пали от рук своих же братьев ватажки "Чуприна та Чортовус"; один из них был изображен на виньетке. Кончался этот рассказ соответствующей моралью: реестровый казак внушал своим товарищам, как нехорошо было с их стороны сражаться против своих братьев-гайдамаков, которые боролись за свободу с утеснителями-поляками...
   Брошюрка эта не произвела на меня того впечатления, какого ожидал Буткевич. Рассказ велся от имени реестрового казака, но я не был реестровым казаком и даже не знал, что это такое. Мораль состояла в том, что гайдамаков не следовало истреблять, а нужно было помотать им. Но и гайдамаков нигде уже не было. Не было также и ярких картин и образов, захвативших мое воображение в польском театре. Был только довольно бледный рассказ о том, что гайдамаки пришли резать панов, а паны при помощи "лейстровых" вырезали гайдамаков... Рассказчик от себя прибавлял, что гайдамаки поступали хорошо, а "лейстровые" плохо, но для меня и те и другие были одинаково чужды.
   Одно только последствие как будто вытекало из открытия, сделанного для меня Буткевичем: если я не москаль, то, значит, моему бывшему другу Кучальскому не было причины меня сторониться. Эта мысль пришла мне в голову, но оскорбленная гордость не позволила сделать первые шаги к примирению. Это сделал за меня мой маленький приятель Стоцкий. Однажды мы проходили с ним по двору, когда навстречу нам попался Кучальский, по обыкновению один. Стоцкий со своей обычной почти обезьяньей живостью схватил его за руку и сказал:
   -- Слушай, Кучальский. Поди с нами. Ведь он не москаль. Буткевич говорит, что он малоросс.
   Кучальский на минуту остановился, как будто колеблясь, но затем взгляд его принял опять свое обычное упрямо-печальное выражение...
   -- Это еще хуже,-- сказал он, тихо высвобождая свою руку,-- они закапывают наших живьем в землю... .
   Эта простая фраза разрушила все старания украинца-учителя. Когда после этого Буткевич по-украински заговаривал со мною о "Чуприне та Чортовусе", то я потуплялся, краснел, замыкался и молчал.
   Может быть этому способствовало еще одно обстоятельство. В нашей семье тон был очень простой. У отца я никогда не замечал ни одной искусственной ноты. У матери тоже. Вероятно поэтому мы были очень чутки ко всему искусственному. Между тем вся фигура нового учителя казалась мне, пожалуй, довольно привлекательной, даже интересной, но... какой-то не настоящей. Он одевался так, как никто не одевался ни в городе, ни в деревне. Тонкий казакин, кисет на шнурке, люлька в кармане широких шаровар, казацкие подусники -- все это казалось не настоящим, не природным и не непосредственным, а "нарочным" и деланным. И говорил он не просто, как все, а точно подчеркивал: вот видите, я говорю по-украински. И мне казалось, что если, по его требованию, я стану отвечать ему тоже на украинском языке (который я знал довольно плохо), то и это выйдет не настояще, а нарочно, и потому "стыдно".
   В Буткевиче это вызывало, кажется, некоторую досаду. Он приписал мое упорство "ополячению" и однажды сказал что-то о моей матери "ляшке"... Это было самое худшее, что он мог сказать. Я очень любил свою мать, а теперь это чувство доходило у меня до обожания. На этом маленьком эпизоде мои воспоминания о Буткевиче совсем прекращаются.
   Счастливая особенность детства -- непосредственность впечатлений и поток яркой жизни, уносящий все вперед и вперед,-- не позволили и мне остановиться долго на этих национальных рефлексиях... Дни бежали своей чередой, украинский прозелитизм не удался; я перестрадал маленькую драму разорванной детской дружбы, и вопрос о моей "национальности" остался пока в том же неопределенном положении...
   Но и неоформленный и нерешенный, он все-таки лежал где-то в глубине сознания, а по ночам, когда пестрые впечатления дня смолкали, он облекался в образы и управлял моими снами.
   Из этик снов один запомнился мне особенно ярко.
   Было раннее утро. Сквозь дремоту я слышал, как мать говорила из соседней комнаты, чтобы открыли ставни. Горничная вошла в спальню, отодвинула задвижку и вышла на двор, чтобы исполнить приказание. И когда она вышла, скрипнув дверью, меня опять захватил еще не рассеявшийся утренний сон. И в нем я увидел себя Наполеоном.
   У меня было его лицо, я был в его сером сюртуке, в треугольной шляпе, со шпагой. Я приехал в Россию, чтобы сделать здесь какое-то важное дело и кого-то непременно защитить... Какое это дело, и кто ждал моей защиты -- это было неясно. В смутном облаке неопределенно болящих ощущений носились и фигуры Рыхлинских, и солдат Афанасий, и моя плачущая мать, и мать Стройновского... Где-то слышались отдельные выстрелы и крики и стоны... Я очень долго скитаюсь среди смутной тревоги и опасностей, ища и не находя того, кто мне был нужен. Наконец кто-то берет меня в плен, и меня сажают в тот самый домик на Вельской улице, где, по рассказам, сидела в заключении знаменитая девица Пустовойтова * -- Иоанна д'Арк "повстанья". В нем еще темно, но в щели ставней проникают яркие лучи дня, а у дверей брякает оружие. И вдруг в комнату врываются солдаты. Они выстраиваются в ряд. Я становлюсь против них и расстегиваю свой мундир. Внезапный грохот залпа, в груди ощущение удара и теплоты, и ослепительный свет разливается от места этого удара...
   Я проснулся. Ставни как раз открывались, комнату заливал свет солнца, а звук залпа объяснялся падением железного засова ставни. И я не мог поверить, что весь мой долгий сон с поисками, неудачами, приключениями, улегся в те несколько секунд, которые были нужны горничной, чтобы открыть снаружи ставню...
   Сердце у меня тревожно билось, в груди еще стояло ощущение теплоты и удара. Оно, конечно, скоро прошло, но еще и теперь я ясно помню ту смутную тревогу, с какой во сне я искал и не находил то, что мне было нужно, между тем как рядом, в спутанном клубке сновидений, кто-то плакал, стонал и бился... Теперь мне кажется, что этот клубок был завязан тремя "национализмами", из которых каждый заявлял право на владение моей беззащитной душой, с обязанностью кого-нибудь ненавидеть и преследовать...
  

XIV

Житомирская гимназия

   Это было время перелома в воспитательной системе. В обществе и литературе шли рассуждения о том, "пороть ли розгами ребенка, учить ли грамоте народ". В Киевском округе попечителем был знаменитый Пирогов *. Незадолго перед тем (в 1858 году) он издал ряд блестящих статей о воспитании, в которых решительно высказывался против розог*. Добролюбов* горячо приветствовал эти статьи, тем более что они вышли из-под пера практического деятеля в области воспитания. Добролюбов сделал из них заключение, что, значит, в Киевском округе розга отошла уже в область предания. Оказалось, однако, что надежды эти были преждевременны. В следующем 1859 году Пироговым было созвано "совещание", в котором участвовали, кроме попечителя и его помощника, некоторые профессора, директоры, инспекторы гимназий и выдающиеся учителя. Совещание высказалось за "постепенность реформы" и, сохраняя розгу, решило только регламентировать ее применение. Пирогов не только не остался при особом мнении, но еще прибавил свою мотивировку к знаменитым в свое время "правилам", в которых все виды гимназических преступлений были тщательно взвешены, разнесены по рубрикам и таксированы такими-то степенями наказаний*. Таблица с этими рубриками должна была висеть на стене, и ученику, совершившему проступок, предстояло самому найти его в соответствующей графе. Предполагалось, что это будет "способствовать развитию чувства законности". В числе провинностей, неизбежно навлекавших телесное наказание, значился, между прочим, "религиозный фанатизм".
   Это был компромисс "теории с практикой" и притом очень неудачный. Правила не продержались и нескольких лет. "Дух времени" быстро изгонял розгу, но там, где педагогическая рутина еще держалась, принципиальное признание телесных наказаний было ей очень на руку. Добролюбов ответил на появление "правил" резкой статьей, полной горечи и сарказма * по адресу Пирогова. Вся журналистика разделилась на два лагеря: за и против Добролюбова, причем "умеренный либерализм" того времени был за попечителя и за постепенность против журналиста с его радикальными требованиями. В этом споре на долю житомирской гимназии выпала своеобразная известность. Оказалось, что по количеству случаев порки она далеко оставила за собой все остальные: в 1858 году из шестисот учеников было высечено двести девяносто. Это было в семь раз чаще, чем, например, в киевской второй гимназии, и в тридцать пять раз больше, чем в киевской первой. Простодушные старозаветные педагоги, с директором Киченком во главе, проставили в своем ответе на запрос Пирогова эту красноречивую цифру, очевидно, не предвидя эффекта, который ей суждено было вызвать.
   Я был тогда слишком мал и не помню, в какой мере отголоски этого журнального спора проникали в гимназическую среду. У нее была своя литература, заучиваемая на память, ходившая в рукописях и по альбомам. Ученическая муза неизменно настраивалась при этом на сатирический лад. Я помню длинную поэму в стихах, написанную, кажется, очень недурно, в которой говорилось, между прочим, что в Житомире не могут ужиться "учителя-люди" среди "учителей-зверей". По какой-то роковой неизбежности "людей" похищает нечистая сила:
  
   Взяли черти Трофимова,
   Возьмут Добрашова...--
  
   говорил, между прочим, неизвестный автор, не щадивший красок для изображения педагогов, остающихся в педагогическом зверинце.
   Уже по тону этих произведений, проникнутых горечью и злобой, можно было бы судить, какие благодарные чувства возбуждала тогдашняя школа и с каким настроением выпускала она в жизнь своих питомцев.
   Ярче запомнилось мне другое шуточное "подпольное" произведение, где выступала злоба дня современной педагогической литературы. Это было "сказание о Мине". "Бе некий человек,-- говорилось в этом сказании,-- именем дерзновенный Прометей, сиречь ученик Буйвид. И той похищайте огнь с небесе, сиречь книги из класса. И бог Зевес, сиречь директор Киченко, приковаше его к кавказской скале, сиречь скамье в карцере. И абие свирепый коршун, сиречь сторож Мина, клеваше печень его, сиречь з-цу, железным клювом, сиречь розгою. И услыша вопли его Геракл, сиречь Буйвид-отец..."
   Дальше в том же тоне описывалась баталия, действительно происшедшая между отцом наказываемого и гимназическим начальством, в лице любителя порки Киченка, надзирателя Журавского и Мины *. С большим злорадством изображались подвиги и победы Геракла, который освобождает Прометея с великим уроном для самого Зевса.
   В пансионе Рыхлинского было много гимназистов, и потому мы все заранее знакомились с этой рукописной литературой. В одном из альбомов я встретил и сразу запомнил безыменное стихотворение, начинавшееся словами: "Выхожу задумчиво из класса". Это было знаменитое добролюбовское "Размышление гимназиста лютеранского вероисповедания и не Киевского округа"*. По вопросу о том, "был ли Лютер гений или плут", бедняга говорил слишком вольно, и из "чувства законности" он сам желает, чтобы его высекли.
  
        Но по тем сечением обычным,
   Как секут повсюду дураков,
   А таким, какое счел приличным
   Николай Иваныч Пирогов.
   Я б хотел, чтоб для меня собрался
   Весь педагогический совет
   И о том чтоб долго препирался,
   Сечь меня за Лютера, иль нет...
        ...Чтоб узнал об этом попечитель,
   И, лежа под свежею лозой,
   Чтоб я знал, что наш руководитель
   В этот миг скорбит о мне душой...
  
   Каждый из нас, пансионеров, мечтал, конечно, о поступлении в гимназию, и потому мы заранее интересовались всем, что гимназисты приносили из классов. Мы знали о грозном Киченке, о старых учителях, о надзирателе Журавском, о Мине, жена которого угощала гимназистов в перемену отличными пирожками по полторы копейки, а сам он тех же гимназистов угощал в карцере розгами. И если, тем не менее, мы мечтали о гимназическом мундире, то это было нечто вроде честолюбия юного воина, отправляющегося на опасную войну с неприятелем...
   Наконец в конце июня 1863 года и я в мундире с красным воротником и медными пуговицами отправился в первый раз на уроки в новое гимназическое здание.
   Шел я далеко не таким победителем, как когда-то в пансион Рыхлинского. После вступительного экзамена я заболел лихорадкой и пропустил почти всю первую четверть. Жизнь этого огромного "казенного" учреждения шла без меня на всех парах, и я чувствовал себя ничтожным, жалким, вперед уже в чем-то виновным. Виновным в том, что болел, что ничего не знаю, что я, наконец, так мал и не похож на гимназиста... И иду теперь беззащитный навстречу Киченку, Мине, суровым нравам и наказаниям...
   В большом шумном классе все было чуждо, но особенное, смущение вызвала во мне знакомая фигура некоего старого гимназиста Шумовича. Это был малый лет восемнадцати, широкоплечий, приземистый, с походкой молодого медведя и серьезным, почти угрюмым взглядом. Два или три последних года он почти ежедневно проходил в гимназию мимо нашего двора. Если случайно я или младший брат попадались ему при этом на дороге,-- он сгребал попавшегося в свои медвежьи лапы, тискал, мял, сплющивал нос, хлопал по ушам и, наконец, повернув к себе спиной, пускал в пространство ловким ударом колена пониже спины, затем неторопливо шел дальше. Завидев его еще издали, мы прятались за калитку, но, когда он проходил, что-то тянуло нас за ним. Мы бежали сзади и окликали: "Шумович! Шумович!" Он поворачивался и серьезным взглядом измерял расстояние...
   Оказалось, что реформа, запретившая оставаться более двух лет в одном классе, застигла его продолжительную гимназическую карьеру только на второй ступени. Богатырь оказался моим товарищем, и я со страхом думал, что он сделает со мной в ближайшую перемену... Но он не показал и виду, что помнит о наших внегимназических отношениях. Вероятно, ему самому эти воспоминания доставляли мало удовольствия...
   Я чувствовал себя, как в лесу, и, когда на первом уроке молодой учитель естественной истории назвал вдруг мою фамилию, я замер. Сердце у меня забилось, и я беспомощно оглянулся. Сидевший рядом товарищ толкнул меня локтем и сказал: "Иди, иди к кафедре". И тотчас же громко прибавил:
   -- Он не готовил. Был болен.
   -- Был болен, был болен...-- Не готовил! -- загудел весь класс. Я несколько ободрился, почувствовав, что за мной стоит какая-то дружественная и солидарная сила. Подойдя к кафедре, я остановился и потупился.
   -- Болен, болен, болен!..-- бо-о-о... не го-то-о...-- гудело за мной пятьдесят голосов.
   Учитель Прелин оказался не страшным. Молодой красивый блондин с синими глазами спросил у меня, что я знаю, и, получив ответ, что я не знаю еще ничего, пригласил придти к нему на дом, Я сел на место, ободренный и покоренный его ласковым и серьезным взглядом.
   -- Этот ничего... славный малый,-- сказал мой сосед, по фамилии Крыштанович.
   В это время дверь широко и быстро открылась. В класс решительной, почти военной походкой вошел большой полный человек. "Директор Герасименко",-- робко шепнул мне сосед, Едва поклонившись учителю, директор развернул ведомость и сказал отрывистым, точно лающим голосом:
   -- Четвертные отметки. Слушать! Абрамович... Баландович... Буяльский... Варшавер... Варшавский...
   Точно из мешка, он сыпал фамилии, названия предметов и отметки... По временам из этого потока вырывались краткие сентенции: "похвально", "совет высказывает порицание"... "угроза розог", "вып-пороть мерзавца". Назвав мою фамилию, он прибавил: "много пропущено... стараться"... Пролаяв последнюю сентенцию, он быстро сложил журнал и так же быстро вышел.
   В классе поднялся какой-то особенный шум. Сзади кто-то заплакал. Прелин, красный и как будто смущенный, наклонился над журналом. Мой сосед, голубоглазый, очень приятный мальчик в узком мундирчике, толкнул меня локтем и спросил просто, хотя с несколько озабоченным видом:
   -- Слушай... Что он сказал обо мне: "угроза розог" или "выпороть мерзавца"?
   -- Я не заметил.
   -- Свинья... тебе не жаль товарища?
   -- Но ведь ты и сам не заметил...
   -- Да, чорт его знает... лает, как собака...
   -- Крыштановичу что? Кто заметил?..-- заговорили кругом.-- Кажется, "угроза"...
   -- Нет, "выпороть мерзавца"... Я слышал,-- сказал кто-то сзади.
   -- Ну? -- повернулся Крыштанович.
   -- Верно, брат, верно...
   Я с сочувствием взглянул на него, но он беспечно мотнул головой с буйным золотистым вихром и сказал:
   -- Чорт с ними! Ты... будешь учиться?
   -- А то как же? -- спросил я наивно.
   -- Много пропустил. Все равно не догонишь. Будут пороть... Я вот не учусь совсем... Хочу в телеграфисты...
   Прелин постучал карандашом. Разговоры стихли...
   В ближайшую перемену я не вышел, а меня вынесло на двор, точно бурным потоком. И тотчас же завертело, как щепку. Я был новичок. Это было заметно, и на меня посыпались щипки, толчки и удары по ушам. Ударить по уху так, чтобы щелкнуло, точно хлопушкой, называлось на гимназическом жаргоне "дать фаца", и некоторые старые гимназисты достигали в этом искусстве значительного совершенства. У меня вдобавок была коротко остриженная голова и несколько торчащие уши. Поэтому, пока я беспомощно оглядывался, вокруг моей головы стояла пальба, точно из пулемета, которую прекратило только бурное вмешательство моего знакомого гимназиста Ольшанского.
   Это был толстый, необыкновенно жизнерадостный крепыш, ринувшийся в атаку с беззаветной храбростью и вскоре вырвавший меня из водоворота. Правда, он и сам вышел из битвы не без урона и даже раза два катался с противниками в траве. Потом схватился на ноги и крикнул:
   -- Беги за мною!
   Мы побежали во второй двор. Убегая от какого-то настигнувшего меня верзилы, я схватился за молодое деревцо. Оно качнулось и затрещало. Преследователь остановился, а другой крикнул: "Сломал дерево, сломал дерево! Скажу Журавскому!"
   Между тем с крыльца раздался звонок, и все гимназисты ринулись с той же стремительностью в здание. Ольшанский, вошедший в роль покровителя, тащил меня за руку. Добежав до крыльца, где низенький сторож потрясал большим звонком, он вдруг остановился и, ткнув в звонаря пальцем, сказал мне:
   -- Это Мина!
   Знаменитый Мина оказался небольшим плотным человеком, с длинными, как у обезьяны, руками и загорелым лицом, на котором странно выделялась очень светлая заросль. Длинный прямой нос как будто утопал в толстых, как два полена, светлых усах. Перестав звонить, он взглянул на моего жизнерадостного покровителя и сказал:
   -- Чего смеешься?.. Смотри, Ольшанский,-- скоро суббота... Уроки, небось, опять не вытвердил?
   Ольшанский беспечно показал грозному Мине язык и скрылся в коридоре. Перед уроком, когда уже все сидели на местах, в класс вошел надзиратель Журавский и, поискав кого-то глазами, остановил их на мне:
   -- Ты, новичок, останься после класса.
   Я был удивлен. Товарищи тоже были заинтересованы. Крыштанович хлопнул меня по плечу и сказал:
   -- Молодец, новичок! Сразу попадешь под розги... Здорово!
   Я чувствовал себя до такой степени невинным, что даже не испугался. Оказалось, однако, что я был уже виновен.
   -- Ты сломал дерево? -- спросил меня какой-то незнакомый ученик, подошедший с задней парты.
   -- Нет, но... я его согнул.
   -- Ну, вот. Я сам слышал, как Домбровский ябедничал Журавскому...
   -- За дерево... могут выпороть...-- опять предположат Крыштанович.
   Последовал обмен мнений. Хотя поломка деревьев едва ли была предусмотрена пироговской таблицей наказаний, но в новой гимназии только что были произведены посадки, и порча их считалась большим преступлением. Тем не менее большинство мнений было в мою пользу:
   -- Без согласия родителей пороть не станут.
   Это была еще одна форма "постепенного" компромисса: родителям предлагали: выпороть или уволить. Относительно Ольшанского, Крыштановича и некоторых других была получена carte blanche, и дело шло как по маслу, без дальнейших формальностей.
   -- А Домбровского пора проучить,-- сказал Крыштанович.-- Это уже не первый раз.
   -- Гм-да...-- многозначительно сказал еще кто-то.
   По окончании уроков я с несколькими учениками прошел к Журавскому. Дело обошлось довольно благополучно. Новые товарищи мои дружно доказывали, что я еще новичок, недавно оправившийся от болезни, и дерева не ломал. К концу этой беседы незаметно подошла еще кучка учеников, которые как-то особенно демонстративно вступали в объяснения с надзирателем. Журавский сделал мне выговор и отпустил с миром. Когда мы проходили по коридору, из пустого класса выскочил Домбровский. Он был весь красный, на глазах у него были слезы.
   Крышта тотчас опять захлопнул дверь.
   -- Где тут Иванов? (за точность фамилии не ручаюсь),-- спросил он громко в коридоре.
   -- Я, я Иванов! -- ответил мой сосед. Замок щелкнул, и сосед вышел. Я с любопытством взглянул на него: невзрачная фигура в штатском платье с неприятным и ничтожным лицом. Он весело ушел "на волю", а я заговорил с оставшимся соседом.
   -- Вы политический? -- спросил я.
   -- Врет он,-- ответил мне сиплый, как будто с перепою молодой голос и тотчас же прибавил с подкупающей откровенностью: -- я -- жулик.
   Он с некоторой гордостью рассказал о громкой краже, "о которой даже писали в газетах", и затем сказал:
   --_ Подсыпается тоже... дурака нашел. Я вам нарочно кашлял, чтобы вы ему не верили...
   На следующий день за мной явились два жандарма и повезли на Николаевский вокзал. Вагон III класса был тесно набит пассажирами. Я сел на лавочке среди публики. Один из провожатых сел рядом, другой -- напротив. Рядом с нами за узким проходом сидел какой-то благообразный молодой человек в русском полушубке, покрытом тонким серым сукном, и в высокой барашковой шапке. В его наружности было что-то аристократическое: член какого-то благородного семейства, временно вынужденный ехать в III классе... Против него сидел худощавый и даже тщедушный господин с нервным и желчным лицом, то и дело заговаривавший с своим визави, а рядом с ним -- выпивший купец. Господин оказался техником из Саратова, ехавшим по делам в Петербург. Эти три человека говорили о последних событиях, о состоявшемся назначении Лорис-Меликова, о выстреле и казни Млодецкого. Говорил больше техник. Аристократический молодой человек отвечал сдержанно. Купец вмешивался громко и экспансивно, вовлекая в разговор остальную, по большей части серую публику. Вскоре поезд тронулся, и разговор стал общим. Говорили о событиях, по большей части осуждая революционеров. На одной из близких станций купец собрался уходить и перед уходом кинул собеседникам лукавую реплику:
   -- Ну, все-таки, господа милостивые, позвольте мне сказать: все это от ученых людей происходит, вот как вы, к примеру, а не от нас, вахлаков необразованных. Так ли я говорю? -- сказал он, оглядываясь на серых слушателей.
   Серая публика, очевидно, была на его стороне. Раздался сочувственный смех и шуточки. Техник и его собеседник, очевидно, почувствовали себя неловко. Когда купец ушел, техник заговорил тише.
   -- Да, вот каковы суждения толпы!.. Нет, как хотите, нельзя не признать: устарел государь. Не тот уже, что был прежде... Будь он тот же, что был смолоду, непременно бы дал (он несколько понизил голос), дал бы непременно кон-сти-туцию... Написал бы: "быть по сему" -- и кончено! Разумеется, разные негодяи, которые кидают бомбы, этим бы не удовлетворились. Но все просвещенные люди, как вы, я...
   Он пытливо посмотрел на меня и благосклонно прибавил:
   -- Вероятно, вот они приветствовали бы новую реформу, и все вошло бы в колею. Как вы полагаете?
   Аристократический господин приподнял брови: видимо, он считал разговор не совсем уместным. Техник переменил тему:
   -- Позвольте спросить: вы зачем изволите ехать в столищу?..
   -- Не знаю точно. Дядя зовет зачем-то.
   -- А... Иван Степанович N (он назвал фамилию; довольно известную в чиновничьих сферах).
   -- Да... Там, по-видимому, наклевывается место... в верховно-уголовной комиссии при Лорис-Меликове...
   Техник почтительно замолчал. Очевидно, еще не выяснилось вполне, какого курса будет держаться Лорис-Меликов. Я жадно слушал эти разговоры, и мне казалось после вятской глуши, что я очутился среди настоящего кипения политических мнений... Вскоре, однако, разговоры стали стихать, публика редела. К моим провожатым подошел из другого вагона молодой жандарм, очень развязный, выпивший и веселый. Он ехал домой в отпуск, очень гордился своей службой писаря в жандармском управлении и новыми сапогами, которыми намеревался пощеголять в деревне. Когда кондуктор стал штемпелевать билеты, он без церемонии взглянул на них и радостно свистнул:
   -- Вышний-Волочек! Так это вас, господин, везут в централ...
   Только тут я узнал, что меня везут из Вятской губернии в Вышний-Волочек. Зачем?.. Веселый жандарм, заметив на моем лице выражение сомнения, прибавил тем же радостным тоном:
   -- В централ!.. Это уж верно! Не извольте беспокоиться: я уж эти дела знаю. В централ -- и кончено!
   По-видимому, это была полная нелепость. В центрально-каторжную тюрьму нельзя было попасть без суда. Но -- пути русской жизни неисповедимы. Лорис-Меликов получил какие-то экстренные полномочия, и, может быть, наша жизнь докатилась уже до центрально-каторжных тюрем в административном порядке.
   Нельзя сказать, чтобы у меня было весело на душе, когда уже темным ранним вечером мы ехали с вышневолоцкого вокзала куда-то довольно далеко за город. Была оттепель. Небо затянуло густыми низкими тучами, скрывшими звезды. Такие же тучи затянули мое, вообще довольно бодрое, настроение. Извозчик свернул с шоссе и подъехал к тюремной ограде; ветер шевелил и качал висевший над широкими воротами фонарь. За стеной едва виднелось двухэтажное здание тюрьмы, в котором тускло светилось несколько окон. После обычных формальностей нас ввели в ограду, а затем -- в тюремную контору, которая показалась мне какой-то мрачной мурьей. Здесь мне предложили раздеться, убрали мое платье и сапоги, а мне дали арестантские коты, бушлат, штаны и шапку без козырька. На спине бушлата были черные буквы В. П. Т. Обращение служителей, особенно одного, по-видимому старшего, было грубо и неприветливо. Он предложил мне подождать, пока придет смотритель. Я сел на свободный стул. Служитель посмотрел на меня пристальным неодобрительным взглядом, как будто осуждая эту вольность...
   Наконец дверь конторы отворилась, и, сильно согнувшись, в контору вошел человек огромного роста, с очень крупными чертами лица, который в тогдашнем моем настроении показался мне какой-то гориллой. Он сел за стол и сразу же приступил к осмотру моего чемодана и ящика. Увидев рукописи, он с интересом стал их просматривать. Какой-то листок, написанный очень мелко, обратил, по-видимому, его особенное внимание. Брови его сдвинулись.
   И вдруг огромное лицо поднялось от стола, и на меня взглянули добрые глаза, полные какого-то наивного участия.
   -- Что это? -- оказал он, покрывая листок своей огромной ладонью.-- Г'опот на жизнь?
   Я посмотрел на него с недоумением.
   -- Г'опот на жизнь? -- повторил он.-- У многих, знаете, встг'ечается г'опот на жизнь...
   -- Нет, господин смотритель, -- ответил я, улыбаясь... -- Никакого ропота тут нет...
   -- А я думал: неп'ременно г'опот... Ну, добг'о пожаловать. Пойдем...
   И он повел меня в здание тюрьмы*. Через минуту я был в большой камере, где меня встретили новые товарищи, жильцы не центрально-каторжной, а только вышневолоцкой политической тюрьмы, что и значилось теперь у меня на спине в виде трех букв В. П. Т.
   В камере, куда я попал, было уже человек пять. Первым подошел ко мне молодой человек с очевидной военной выправкой и, шаркнув так, как будто на нем были сапоги со шпорами, отрекомендовался:
   -- Прапорщик Верещагин.
   -- Кожухов,-- сказал за ним старообразный коренастый молодой человек, похожий на плохо выбритого консисторского чиновника.
   -- Волохов, Петр Михайлович.
   Волохов был сильный брюнет с довольно тонкими чертами лица.
   -- Дорошенко,-- произнес совсем юный молодой человек, похожий на гимназиста.
   -- Иванайн...
   Фамилия Волохова напомнила мне два рассказа, недавно напечатанные в "Отечественных записках": "История одной газеты" и "Панфил Панфилыч". Многие думали, что на литературном горизонте появилась новая звезда. На мой вопрос Волохов ответил просто:
   -- Да, тот самый.
   Иванайн оказался тем финном-рабочим, которого Денисюк, смотритель Спасской части, бил по щекам, за что получил угрозу от революционеров. Дорошенко тоже был моим соседом по Спасской части. Когда он подошел к глазку в дверях и стал на весь коридор оглашать привезенные мною новости, я сразу узнал звонкий голос юноши, распевавший кощунственные ектений, о котором отец-генерал разговаривал с Денисюком. Теперь в нем не было заметно никаких признаков умственного расстройства... Он старался выражаться поизящнее и фамилию Лорис-Меликова произносил на французский лад: Лёрис-Мэликоф...
   Таким образом, в В. П. Т. я сразу встретил знакомых.
  

Часть вторая

Вышневолоцкая политическая тюрьма

I

Население В. П. Т. -- Андриевский, Анненский, Павленков

  
   В то время, когда меня привезли в В. П. Т., в ней было около сорока человек, и число заключенных все увеличивалось. Противоправительственное движение росло, росло и сочувствие к нему в обществе, а у самодержавия был один ответ -- полицейские репрессии. С осужденными поступали очень сурово. В Белгороде и Борисоглебске, Харьковской губернии, были основаны центрально-каторжные тюрьмы, о порядках которых ходили чудовищные слухи. Люди были точно замурованы: ни переписки, ни свиданий не допускалось. Проводилась система абсолютного одиночества. Обращение тюремщиков было нарочито грубое, непременно на "ты". А так как эта система практиковалась и в то время, когда харьковским генерал-губернатором был Лорис-Меликов, то его возвышение было встречено сомнением и враждой. Выстрел Млодецкого был выражением этих чувств, а немедленная казнь его, казалось, подтверждала усиление репрессий.
   Но кроме явных революционеров, осужденных судами, было много "сочувствующих", для суда над которыми не было данных. "Административный порядок" должен был бороться с этим "сочувствием". Жандармский строй изощрялся над реформами в этой области. Уже процесс Засулич показал, как широко разлито это неблагонадежное настроение. Начавшиеся забастовки показывали, что пропаганда начинает проникать в рабочую среду. "Неблагонадежных" всех слоев хватали и высылали. Но это обходилось дорого казне. Придумали усовершенствованные приемы: административную ссылку целыми партиями. Мценская и вышневолоцкая политические тюрьмы и были назначены для такой оптовой эвакуации "неблагонадежных".
   Одна из таких партий была уже выслана из В.-Волочка в Сибирь в прошлом (1879) году. Теперь набирали другую, и я понял, что меня продержат здесь до открытия навигации, после чего отправят в Восточную Сибирь. Оставалось примириться с этой перспективой, как уже примирились мои новые товарищи. Кажется, что в обществе к этому времени водворились "ожидания" и надежды, связанные с назначением Лорис-Меликова, но мы были настроены скептически. В последнее время все "реформы" сводились на технику полицейских мероприятий. Институт жандармов выдвинулся на первый план русской жизни. Основывались новые окружные управления, увеличивались жалованья, расширялись штаты, жандармы появились в самых глухих углах. Поэтому, если и были теперь новые ожидания со стороны общества и прессы, то нам они казались обычными российскими упованиями, вроде тех, какие когда-то высказал в своей газете покойный Гире по поводу назначения шефом жандармов боевого генерала Дрентельна... Газета получила предостережение, и все осталось по-старому.
   Общество, которое я застал в В. П. Т., было довольно разнообразно. Самым старшим и самым солидным из нас был Алексей Александрович Андриевский, педагог, преподаватель русской словесности в одной из одесских гимназий. Он был родной брат моего ровенского учителя словесности Митрофана Александровича, о котором я говорил в первом томе. Это был настоящий педагог, очень серьезно относившийся и к своему учительству, и к своей карьере. Он был дружен с Драгомановым и, очевидно, попал в В. П. Т. именно за эту дружбу. По убеждениям он был ярый украинец, как тогда называли,-- украинофил. Заключение он переносил тяжело и пускал в ход все свои связи, чтобы избавиться от ссылки, что в конце концов ему и удалось. У него была заметная складка украинского юмора, и порой он не мог отказать себе в удовольствии писать по тому или другому поводу довольно язвительные отзывы... Смотритель Лаптев относился к нему с почтением и гордился, что под его начальством состоит коллежский советник.
   Через несколько дней в нашу камеру, под внимательным руководством самого Лаптева, внесли еще одну кровать.
   -- Кого это бог нам дает, Ипполит Павлович? -- спросили мы у смотрителя.
   -- Привезут с поездом... надворного советника...
   Этот надворный советник оказался Николаем Федоровичем Анненским*. Я уже видел его раз, попав на собрание "трезвых философов",-- неузаконенного кружка, группировавшегося около "Отечественных записок". Там кидался в глаза человек лет уже за тридцать, полный, необыкновенно жизнерадостный и веселый. Во время перерывов за ним постоянно следовал хвост молодежи, прислушиваясь к его метким замечаниям, сдобренным постоянными шутками, каламбурами, остротами... В то время он уже приобрел известность своими экономическими статьями. Он все готовился к кафедре, но разные обстоятельства мешали его ученой карьере; пока он занимался литературой и служил в министерстве путей сообщения, куда министр (кажется, Посьет) охотно принимал лиц свободного образа мыслей.
   -- Вы, конечно, конституционалист,-- говорил он одному из кандидатов,-- это вашей службе помешать не может. Все просвещенные люди теперь конституционалисты.-- Жандармы, конечно, думали иначе и, после приказа "не стесняться ни званием, ни состоянием",-- произвели атаку на либеральное ведомство. Одной из жертв этой атаки и стал Н. Ф. Анненский.
   В нашу камеру он вошел с улыбкой и шуткой на устах и сразу стал всем близким. Какая-то особая привлекательная беззаботность веяла от этого замечательного человека, окружая его как бы светящейся и освещающей атмосферой. К своей служебной карьере он относился насмешливо, как к временному этапу. У него была та бодрая уверенность в собственных силах, которую придают солидные знания и способность к работе. В ссылке он принялся сначала за литературу, а затем стал одним из самых выдающихся организаторов земской статистики в Казани, а потом в Нижнем, пока не переехал в Петербург, где принял живейшее участие в "Русском богатстве".
   Вскоре после его водворения к нам внесли еще одну кровать, уже седьмую, и Ипполит Павлович заявил, что на этот раз прибыл "майор" Павленков *. Вид у Лаптева был особенно торжественный.
   В тот же день, после вечерней поверки, дверь нашей камеры открылась, и в нее вошел Ипполит Павлович. Он пришел познакомиться с майором. Войдя, он прямо подошел к его койке и, попросив позволения, присел на ближайшую кровать.
   Я очень жалею, что не могу воспроизвести эту картину. Друг против друга сидели два человека, представлявшие прямую противоположность. Лаптев, огромный, неуклюжий, с топорным лицом простодушного гиганта, в мундире, застегнутом на все пуговицы, как будто он явился к начальству. И против него -- маленький человечек в арестантском халате, с мелкими чертами лица и вздернутым носиком. Его живые темные глаза сверкали лукавой усмешкой...
   Некоторое время оба молчали и глядели друг на друга. Лаптев начал первый.
   -- Как же это, господин майор?..
   -- То есть?..
   -- То есть... За что же?..
   Павленков пожал плечами и усмехнулся.
   -- Не знаю,-- сказал он кратко.
   -- Ну... может быть все-таки... хоть догадываетесь?..
   -- И не догадываюсь,-- решительно сказал Павленков и, тотчас же, кинув исподлобья взгляд своих быстрых глаз на смущенное лицо Лаптева, прибавил: -- А ведь я знаю, что вы сейчас подумали, господин смотритель.
   -- Это не может быть,-- сказал Лаптев с сомнением...
   -- Вы сейчас подумали: вот бывший офицер, отставной майор... а как врет...
   С Лаптевым случилось что-то необычайное. Его большие глаза остолбенели, он невольно поднялся с своего сидения и остервенело оглянулся на нас всех.
   -- Пг'авда,-- сказал он с изумлением.-- Ей-богу, пг'авда... Извините меня, господин майор, но ей-богу -- Подумал... И как вы могли угадать...
   Впоследствии, когда мы все, свидетели этой сцены, давно оставили В. П. Т. и наши места заняли другие временные жильцы, Лаптев любил показывать места, где у него жил надворный советник и писатель Анненский, другой писатель -- Волохов и наконец -- издатель многих книг, майор Павленков.
   -- Пг'оницательный человек,-- прибавлял он каждый раз,-- мысли в душе человека читает, как в откг'ытой книге...
   За что, в самом деле, был выслан Павленков? В точности я не знаю, какие доносы поступили на него от филеров и сыщиков, но основную почву составляло, конечно, то, что он был один из неблагонадежнейших издателей. Молодой офицер во времена Добролюбова и Писарева бросает военную службу и приступает к изданию книг. Для него это был, несомненно, не способ заработка (хотя и в этом отношении он вел свои дела очень практично), но также и "дело идеи". Я помню одну лекцию в Историческом музее в Москве, где лектор, излагая учение известного астрофизика аббата Секки, привел параллельно места из его книги "Единство физических сил" и русского перевода этой книги, изданного Павленковым. В переводе оказались исключенными все места, где автор, замечательный ученый, но вместе иезуитский аббат, допускал непосредственное влияние божества на основные свойства материи, как тяготения. Когда я передал об этой лекции Павленкову, он усмехнулся и оказал: "Еще бы! Стану я распространять иезуитскую софистику".
   С энергией, с настойчивостью, с присущим ему необыкновенным лукавством в целом ряде изданий он старался провести известное мировоззрение, так что изданная им библиотека представляла в этом отношении известную цельность. Цензура не могла справиться с этим: он умел ее обойти,-- где взяткой, где просто лукавством. При издании сочинений Писарева цензура уничтожила одну статью, а издателя постановила привлечь к суду. В промежутке между конфискацией книги и судом Павленков успел съездить в Москву, представил в московскую цензуру запрещенную статью Писарева, и... получил разрешение. На суде цензурное ведомство оказалось в глупейшем положении: в Петербурге судят за то, что в Москве одобряет цензура. Суд оправдал Павленкова, но постановил уничтожить самую статью. Павленков привел на гласный суд стенографа, который записал прения. Прокурор цитировал ту часть статьи, которая подавала повод к обвинению. Защитник привел обширные цитаты из других ее частей. Таким образом, почти вся статья цитировалась в прениях, а так как процессы гласного суда тогда печатались, то Павленков ввел стенографический отчет в последний том издания. Судебное преследование не помешало появлению статьи, а только содействовало ее огласке *.
   Помню еще такой случай: Павленков издал какую-то азбуку с книжкой для начального чтения, которую цензура тотчас же конфисковала*. Известие о "неблагонадежной азбуке" тотчас же распространилось среди молодежи, и книжечка стала ходить по рукам нелегальным образом. Затем Павленков заказал предисловие, автор которого жестоко разносил изданную им азбуку и предлагал вместо критикуемой книжки для первоначального обучения свою. Цензура пропустила книжку, не заметив, что к этому предисловию был приложен... тот же запрещенный ею текст... Павленкову оставалось только устранить предисловие, на что он имел законное право, а книжку пустить в продажу с большим успехом, так как его проделка стала опять широко известна. На этот раз цензура не рискнула вторичным процессом.
   Вся его издательская деятельность прошла в такой борьбе с цензурой. Конечно, все это было неуловимо для точной законной квалификация. Нельзя же было карать человека по закону за то, что цензора глупы или продажны. Но административный порядок с его "неблагонадежностью" -- дело другое. Павленков сначала был выслан в Вятку.
   Здесь он опять ухитрился издать сборник под названием "Вятская незабудка"*, для которого соединил литературные силы ссыльных. Сборник был ярко обличительный, имел громадный успех не только на месте, но и на общем книжном рынке и опять причинил много хлопот цензуре.
   Здесь же с Павленковым случился очень характерный для него эпизод. Он получит из столицы известие, которое призывало его в Петербург недели на две. Добиться отпуска из ссылки не было никакой надежды. Приходилось опять пуститься на хитрость.
   В то время в Вятке существовал уже особый порядок надзора: ссыльные обязаны были являться ежедневно и расписываться в полицейском управлении. С Павленковым все-таки поцеремонились: он сказался больным, и к нему посылали полицейского на квартиру. Павленков сумел добиться и еще одной уступки: полицейский не являлся к нему лично, а справлялся у хозяйки. Павленков облегчил ему этот надзор: его квартира была во втором этаже, и окна ее выходили на улицу. Каждый вечер в определенные часы Павленков прогуливался по своей комнате, и его тень размеренно мелькала на освещенных лампою шторах. С некоторых пор хозяйка, кстати сказать, очень преданная своему неблагонадежному жильцу, сообщила полицейскому, что Павленков нездоров, очень раздражителен и даже ей не позволяет без крайней надобности входить в его комнаты. Но все-таки в определенные часы силуэт поднадзорного появлялся на освещенных шторах к полному удовлетворению полицейского.
   Так прошла неделя. Павленков был в Петербурге, а на шторах появлялся силуэт хозяйкина сына, обвязанного, "в виду болезни", шарфами. У полицейского явились все-таки подозрения. Он стал беспокойно приставать к хозяйке и, наконец, потребовал, чтобы она допустила его к жильцу. Та отговаривалась под разными предлогами, а сама в это время послала в Петербург условную телеграмму. Полицейский еще дня три довольствовался созерцанием силуэта на окне, но его подозрения и беспокойство росли и принимали все более осязательные формы. Он стал настоятельно требовать свидания. Положение обострялось. Наконец полицейский потерял терпений и, устранив после некоторого шума хозяйку, бросился наверх по лестнице, громко требуя, чтобы Павленков ему показался. Он был уже на верхних ступеньках, когда дверь вдруг открылась, и на пороге показался... Павленков.
   -- Что вы тут дебоширите!.. Вон! Я пожалуюсь губернатору!
   Ошеломленный полицейский чуть не кубарем скатился с лестницы. Только за полчаса перед тем в сумерки Павленков вернулся и незаметно пробрался в квартиру. Этот эпизод Павленков охотно рассказывал, и при этом воспоминании его живые глазки сверкали удовольствием.
   Благодаря разносторонним связям и настойчивости ему удалось освободиться из-под надзора и вернуться в Петербург. Жандармы имели удовольствие увидеть его опять с теми же мефистофельскими приемами относительно цензуры и... с "Вятской незабудкой", на которую из Вятки летели жалобы: неблагонадежные ссыльные жестоко высмеивали в сборнике благонамеренную вятскую администрацию. Это, наконец, надоело, и Павленков очутился в В. П. Т. Мог ли он точно ответить на вопрос Ипполита Павловича Лаптева, за что его высылают?..
   Он был "сочувствующий" -- это несомненно. Однажды в нашей камере затеялся разговор о том, что можно делать для политического развития России, кроме террора. Я продолжал доказывать, что необходимо поднять уровень сознания в народе, что для этого необходимо идти с широкой проповедью культуры со стороны мирной интеллигенции и нелегально проводить только политические взгляды о необходимости изменения строя. Павленков резко возразил: просвещение подавляется, учитель превращен в казенную машину для обучения азбуке, а нелегальная идейная работа требует совершенно "сверхсметных" качеств со стороны пропагандистов. Остается только один путь. Это -- террор.
   Меня поразил тогда решительный тон, прозвучавший в этом возражении. Вообще мягкий и слабый голос Павленкова звучал какими-то гневными нотами. Большинство собеседников с ним соглашалось. Это носилось в воздухе... Это была сила вещей.
  

II

История Пети Попова

  
   Одной из самых оригинальных фигур среди интеллигентной молодежи, наполнявшей тогда камеры В. П. Т., представляется мне Петр Зоcимович Попов, которого все мы называли попросту Петей Поповым. Родом он был из Петрозаводска, где учился в одной гимназии с моим зятем, Лошкаревым. Я познакомился с ним еще на воле, и мы вместе ходили на Петербургскую сторону к П. А. Лебедеву, мастеру патронного завода, где пытались изучать слесарное дело.
   В то время (1879 год) ему шел двадцать первый год. В его наружности не было никаких внешних признаков "интеллигента". Небрежно одетый, в простой блузе, он скорее походил на фабричного мальчишку, чем на студента Медико-хирургической академии... Только разговорившись с этим простоватым на вид юношей, можно было заметить, что под невзрачной наружностью скрывается незаурядная и чрезвычайно оригинальная личность.
   Есть у Щедрина рассказ "Непокорный Коронат". Сын священника не хочет идти по стопам родителя, а желает пахать землю. Впоследствии желание вымышленного щедринского героя оказалось до такой степени нецензурным, что уже в отдельном издании этот юноша превратился в "непочтительного Короната", сына кузины Машеньки, и непочтительность его смягчена: он уже стремится не к землепашеству, а только желает сменить выбранную маменькой юридическую карьеру на карьеру медика. Сыну почтенных родителей даже в беллетристическом рассказе не полагалось пахать землю, как мужику...
   А между тем такое стремление было у очень многих молодых людей моего поколения, и может быть это-то и казалось опасным. Сначала пашня, а потом пропаганда. Между тем целые годы народническо-литературной проповеди не прошли даром, и стремление просто зажить трудовой жизнью, опроститься, даже без сторонних целей, уже тогда сказывалось у многих, и Петя Попов был одним из таких юношей. Он говорил совершенно откровенно, что убеждения его еще не сложились, что он не считает себя революционером, а только хочет сделать опыт,-- сможет ли он жить трудовой жизнью, так как его не манит ни одна из интеллигентных профессий. При этом было что-то в его характере, что очень быстро сближало его именно с простыми людьми. Он не имел в виду ни учительства, ни пропаганды: ему только хотелось жить жизнью трудового народа, в одинаковых с ним условиях... Для этого он решил поступить на одну из петербургских фабрик.
   Познакомившись с кружком молодых рабочих, кажется, патронного завода в по обыкновению скоро сойдясь с ними на товарищескую ногу, он устроился на заводе, причем рабочие на первое время, не без ведома мастера, помогали ему исполнять уроки. В то время он был студент Медико-хирургической академии и этого, конечно, от рабочих не скрывал. Держался он с ними просто, как сверстник и товарищ. По праздникам они вместе ходили в театр и досуги проводили за чтением. Чтение, конечно, бывало всякое: кружок уже был отчасти затронут начинавшимся тогда брожением. Петя Попов был не пропагандистом, а только членом кружка рабочих, совместно старавшихся решить поставленные временем вопросы. В это время я виделся с ним редко, но, когда мы вделись, он с увлечением рассказывал о жизни в новой среде. Революционером себя по-прежнему не считал и решительно отклонял всякие "партийные поручения".
   Чем кончился бы для него этот опыт,-- сказать трудно. Но почва для таких "Коронатов" была тогда скользкая. Щедринский Коронат (в первой редакции) тоже скоро узнал все неудобства для сына привилегированных родителей заниматься непривилегированным делом. Узнал это на опыте и Петя Попов. Кружок рабочих, проводящих досуги не в пьянстве, а в совместном чтении, навлек на себя донос и обратил внимание жандармов. В один день, когда товарищи были на заводе, а Петя оставался на квартире один вследствие нездоровья, он увидел в окно полицию и понятых. Догадавшись, что это идут к ним, он успел взять в руки невинную брошюрку "Сельцо Отрадное", и неожиданные посетители застали его погруженным в чтение. Он был моложе не по возрасту и имел вид фабричного парня, по складам разбирающего печатное.
   На этом он основал план защиты и разыграл свою роль так искусно, что, даже найдя кое-что нелегальное, обыскивавший жандарм поверил всему, что ему рассказал "простоватый паренек": нелегальщину принес молодой господин...
   -- В очках и пледе? -- проницательно вставил жандарм.
   -- Да, в очках и пледе, и приказал непременно прочитать. Но читать его книги скучновато,-- "Сельцо Отрадное" много занятнее...
   В эту минуту вернулись с завода товарищи. Попов кинулся им навстречу и, захлебываясь, с увлечением стал говорить, что он уже все рассказал его благородию про студента в очках и пледе. Пусть, ежели эти книги вредные,-- сам и отвечает...
   Все это было так натурально, что дня через три рабочих, для порядка все-таки арестованных, отпустили, прочитав соответствующее наставление. Пете Попову жандарм посоветовал еще особо -- уезжать лучше домой: таким дурачкам в столице неудобно, как раз запутаешься и пропадешь. Вот видишь, ты и фамилии своей подписать не умеешь...
   Так этот эпизод и сошел бы благополучно для всего кружка, если бы не особое обстоятельство. В числе понятых при обыске случился дворник того дома, где Петя еще недавно жил в качестве студента-медика. По странной прихоти этого своеобразного юноши, он даже не переменил фамилии, поселившись с рабочими, и только в паспорте изменил звание студента на звание крестьянина. Дворник был парень глуповатый и смотрел с изумлением на непонятное превращение студента в фабричного рабочего. Так он и не решился сказать о своем открытии во время обыска, но дня через два, тяжело обдумав весь эпизод, он все-таки понес свои сомнения к управляющему домом, который тотчас же направил его к начальству. Жандармы сначала не поверили: трудно было думать, чтобы пропагандист не переменил фамилию. Но все-таки, наведя кое-какие справки, убедились, кого они сочли дурачком и кому давали снисходительные советы -- уезжать из Петербурга.
   Совет этот Попов, конечно, исполнил. Дав товарищам подробнейшие наставления, как им держать себя, он уехал на родину, в Петрозаводск, чтобы записаться на призыв в воинском присутствии, так как личный вопрос о продолжении образования он еще для себя считал нерешенным. Рабочих арестовали вторично, но скоро опять отпустили, a Попов, беспрепятственно отбыв формальности по воинской повинности, уехал пока что в Москву.
   Тут злая судьба захотела, чтобы он, скрываясь, попал как раз на конспиративную квартиру шпиона Рейнштейна, о котором я говорил во втором томе. Роль Рейнштейна к тому времени выяснилась вполне, и он был убит. Я уже упоминал о тех кошмарных днях и ночах, которые наступили для жильцов конспиративной квартиры после убийства ее хозяина. Напомню теперь эту историю. Жильцов в квартире Рейнштейна было трое. Попов, затем С-в, тот "любитель революции", о котором я тоже упоминал во втором томе. Несмотря на урок с первым арестом, С-в опять принял участие в какой-то конспирации и вынужден был скрываться. С ними жил еще один, недавно приехавший из провинции, рабочий из крестьян. У бедняги тотчас по приезде в Москву украли деньги и паспорт. Петя Попов нашел его на вокзале в полной растерянности от пропажи и тотчас же предложил ему приют на конспиративной квартире, пока ему вышлют по этому адресу новый паспорт. Затем Попов тотчас же подружился с ним и до прихода паспорта не мог его бросить.
   В течение почти двух недель полиция не знала, что ее ловкий агент лежит убитый в номере одной из московских гостиниц. "Партия", знавшая о конспиративной квартире, решила предупредить об этом С-ва. В середине ночи раздался звонок. С-в пошел отворять. На его вопрос ответил дворник, который привел какого-то незнакомого человека. Тот подал С-ву запечатанный конверт, и тотчас же оба ушли. С-в вошел в спальню, вскрыл конверт, страшно изменился в лице и, выскочив на площадку, стал звать ушедших. На темной лестнице никто ему не откликнулся. С-в вернулся к себе, бросился на кровать лицом в подушку и на все вопросы Попова только отмахивался: "Не спрашивай, ради бога, не спрашивай..." Попов насильно взял у него таинственный конверт. В нем сообщалось, что хозяин квартиры, шпион Рейнштейн, убит по приговору партии. С-в предупреждается об этом, но с тем, чтобы он никому не сообщал "под страхом смертной казни".
   На следующее утро С-в оставил квартиру, но Попов не мог этого сделать из участия к рабочему, ни к чему не причастному и выжидавшему со дня на день паспорта. Легко представить настроение этих двух жильцов роковой квартиры. С утра рабочий уходил на фабрику, а Попов в Петровскую академию и по студенческим квартирам, где нужно было предупредить людей, имевших дело с Рейнштейном. Попова не пугала "угроза смертной казни", и скоро вся радикальная молодежь знала о судьбе Рейнштейна. Попов первое время не верил, что его приятель-рабочий был провокатором, и считал убийство роковой ошибкой. Только впоследствии, из показаний его жены, убедился, что подозрения были основательны. А пока -- каждый вечер он возвращался к товарищу, и они вместе проводили тревожные ночи, ежеминутно ожидая, что к ним нагрянет полиция. Рабочий, кроме того, питал суеверный страх, и ему казалось, что по темной квартире ходит ее мертвый хозяин.
   Наконец паспорт был получен, и Попов мог оставить своего товарища, который поселился легально на новой квартире. И только после этого трупный запах, распространявшийся из номера гостиницы, заставил вскрыть дверь. Убийство было обнаружено. Кинулись на квартиру Рейнштейна, но там никого уже не было.
   Для Попова начались нелегальные скитания, как и для С-ва. В Москве шли сплошные обыски, и скоро С-в был арестован. "Любитель революции" тотчас же прибег к своему обычному приему: рассказал все, о чем его спрашивали, и даже то, о чем совсем не спрашивали. Рассказал и то, кто были другие жильцы конспиративной квартиры. Полиция, конечно, решила, что в лице Попова она имеет дело с "важным и опытным политическим преступником", и стала его усиленно разыскивать. Скоро и он был арестован.
   По делу Рейнштейна была назначена особая следственная комиссия, заседавшая в здании окружного суда. Заседания эти происходили очень торжественно, до тех пор по крайней мере, пока комиссии не пришлось допрашивать Попова. Попов поставил себя в отношении следователей совершенно особым образом. Когда его ознакомили с показаниями С-ва, который их закончил обращением к товарищам с просьбой вспомнить, что, "давая эти показания, он сидел в темнице", то Попов откровенно заявил, что еще не составил себе определенных политических убеждений, но со школьной скамьи питает отвращение к доносу. Поэтому, сколько бы его ни держали в тюрьме, от него не добьются ни одного показания о других. О себе он окажет все. Когда председатель все-таки дал ему лист бумаги и предложил, ознакомившись подробно с показаниями С-ва, ответить совершенно откровенно на все вопросы, то Попов, пожав плечами, бумагу взял, но вернул ее с такими показаниями, что председатель, начавший читать с тем же важным и торжественным видом, вскоре потерял всю свою важность и едва мог дочитать ее громко. Начав тем же торжественным и официальным тоном, Попов совершенно неожиданно, нигде не отступая от принятых канцелярских форм, уснастил свои показания такими юмористическими выходками, что за столом стоял сплошной хохот. Даже чиновники из других отделений суда открывали двери и тихонько проникали в комнату, где происходило такое веселое следствие. И это повторялось каждый раз, когда для допроса приводили этого простоватого на вид, невзрачного мальчика. Он умел отлично пользоваться особенностями торжественного канцелярского стиля в юмористических целях и неожиданно находил смешную сторону в официальных действиях. Вначале к нему относились с тою надменною снисходительностью, какую вызывал его простоватый вид. Однажды он попросил, чтобы его перевели из какой-то части, где он до тех пор содержался, в более приличное и более здоровое помещение. Один из участников комиссии, молодой товарищ прокурора, важно заметил, что он сам, будучи студентом, тоже содержался в этой части. Попов вздохнул и посмотрел на него восторженными глазами.
   -- И с тех пор успели искупить заблуждения и достигнуть таких высоких степеней... Окажите мне, пожалуйста, как вы этого достигли? Может, и меня удостоит господь?..
   Опять за столом раздался хохот. Вероятно, у молодого товарища прокурора были свои причины не открывать благодетельного рецепта, и он пожалел о своей надменной снисходительности к лукавому юноше.
   Я не помню фамилии председателя этой комиссии. Это, должно быть, был человек неглупый и успел разглядеть истину: юноша, почти мальчик, замечательно даровитей и необыкновенно симпатичный, благодаря только особенностям наших порядков вовлечен в трагическую историю политического убийства. Под конец следствия он совершенно оставил по отношению к Попову сухой и официальный тон и даже... признал на прощание, что желает ему остаться и впредь таким же и что в его отвращении к доносу есть много здорового...
   Комиссия дала о Попове самый лучший отзыв, и если бы дело решалось ею, то Попова оставалось бы только немедленно освободить. Но... жандармы строже смотрели на проделку "непокорного Короната" с их петербургскими товарищами, и в один прекрасный день Попов присоединился к обществу В. П. Т., а затем последовал в Восточную Сибирь.
   В наши тюремные будни он внес большое оживление. По-видимому, он сам начинал все больше и больше сознавать в себе присутствие внутреннего юмора и с некоторым удовольствием как бы прислушивался к нему. Порой он даже любил испытывать его силу. Часто в часы, когда у нас водворялась тюремная тоска, стоило Попову появиться в камере со своим простоватым видом и неожиданной шуткой, чтобы тоскливая атмосфера рассеялась. Под конец он достигал этого одним своим появлением. Был у нас рабочий, по фамилии Волосков. Это был дюжий, несколько мешковатый парень с медленными и как будто утомленными движениями. Во время одного из бунтов заключенных в Доме предварительного заключения, кажется, во время расправы Трепова над Боголюбовым*, на него "надели нарукавники". Это приспособление при несколько неосторожном употреблении "может навсегда испортить человека", как говорил Волосков. И его действительно испортили: он кашлял, приобрел вялость движений и тоску... Развеселить его мог только Попов. Последний приобрел над ним такую власть, что, стоило ему порой мигнуть особым образом или показать палец, как Волосков начинал смеяться, а при некотором продолжении,-- кидался с хохотом на кровать и упрашивал товарищей увести Попова...
   И все-таки это был только "веселый меланхолик", как Пушкин когда-то назвал Гоголя. Однажды, когда ему удалось опять разогнать тучу тюремной тоски своими неожиданными выходками, я оказал ему, сидя с ним рядом на тюремной постели:
   -- Счастливый вы человек, Петя. В вас такой неистощимый запас жизненной радости.
   Он задумчиво посмотрел перед собой внезапно потускневшими глазами и сказал:
   -- А между тем... вспомните когда-нибудь этот разговор. Я, вероятно, кончу самоубийством...
   Я счел это тогда шуткой. Забегая вперед, скажу, что в ссылку Попов попал сначала в Красноярск, а потом в Минусинск, и в обоих этих городах в то же время жил мой зять с семьей и моя мать. Петя был с ними очень дружен, проводил у них много времени и по-прежнему оживлял все ссыльное общество. По временам, однако, в нем стала появляться некоторая нервность и неровности...
   В чем же крылся источник меланхолии этого веселого юноши?
   Мать и сестра рассказывали мне следующий случай... В Красноярске составился большой и дружный кружок ссыльных. Потом администрация решила, что так как Красноярск лежит на большом сибирском тракте, то ссыльных лучше перевести в Минусинск. Кажется, именно в Минусинске их посетил известный исследователь сибирской ссылки американец Кеннан*. Описывая один из устроенных для него ссыльными загородных пикников, он рассказывает, между прочим, о целой стайке совсем молоденьких девушек, высланных с юга одесским генерал-губернатором Тотлебеном, вернее, его адъютантом Панютиным. Набросав силуэт одной из таких девушек, детски веселого полуребенка, Кеннан приводит затем свой разговор с сопровождавшим его приятелем-художником.
   -- Знаешь что,-- сказал один американец другому.-- Если бы я был русским императором и не мог спать спокойно до тех пор, пока такие девочки не удалены от меня на десять тысяч верст, то... я бы лучше отказался от этого беспокойного престола...
   С одной из таких девушек, может быть даже с той самой, которую описывал Кеннан, у Попова установилась большая дружба, и, приходя в квартиру матери и сестры, они целые часы проводили в веселой болтовне и хохоте. Девушка любила общество веселого Пети, но порой обижалась, что он относится к ней несерьезно и часто насмехается.
   В действительности он относился к ней даже слишком серьезно. Однажды, когда оба они опять беседовали в соседней комнате, шутки и смех как-то стихли, и вдруг раздался удивленный голос девушки:
   -- Послушайте, послушайте!.. Ей-богу, Петя объясняется мне в любви!
   -- А ты и поверила! Ну, как же считать тебя умной,-- ответил Попов обычным насмешливым тоном.-- Станет серьезный человек объясняться ей в любви!
   И он опять засыпал ее дразнящими остротами... Но через некоторое время вновь наступила тишина и вновь послышался торжествующий голос девушки. Она хлопала в ладоши и кричала:
   -- Честное слово, он целует у меня руки... На глазах у него слезы!.. Плачет, плачет! Что, скажешь, и это несерьезно?
   -- А ты опять поверила. Дура ты, д-дура!
   И опять в соседней комнате все стихло. Чуть доносился тихий голос Пети. Что говорил он? Может быть, убеждал посмотреть на его слова серьезно, без ребяческого ехидства, может быть, старался разъяснить, как тяжело ему порой даются эти шутки, просил серьезно оценить его чувство... Но безжалостная девочка знала только, что Попов "смешной", что с ним весело, и не могла представить себе других чувств под такой не рыцарской наружностью. А вскоре в ссыльный город прибыл студент поляк из Варшавы, и она стала его женой.
   Я не знаю наверное, имела ли эта романическая история прямое влияние на решение Попова или явились еще другие причины, но только в ссыльных кругах еще до конца моей ссылки разнеслось известие: веселый Петя Попов застрелился.
  

III

История юноши Швецова

  
   Был среди интеллигентной молодежи В. П. Т. и еще один интересный юноша с любопытной дотюремной биографией. Это Сергей Порфирьевич Швецов*, впоследствии известный сибирский статистик и писатель, игравший в последние годы довольно видную роль в период неудавшегося учредительного собрания. Когда он прибыл в В. П. Т., ему едва исполнилось девятнадцать лет. А между тем он успел уже испытать период нелегальной жизни, и сидел в тюрьме в Тифлисе, в так называемом Метехском замке.
   Совсем юношей он был членом такого же юного кружка революционеров, который снарядил его однажды "на пропаганду". Ему дали в руки целую связку нелегальных изданий и послали пешком вдоль Николаевской железной дороги. По пути он должен был вести пропаганду и скреплять ее раздачей листков. Юноша отправился, сразу увидел, что для его пропаганды нет подходящих условий, никакой агитации не вел и нелегальные листки так и нес все время завязанными в тючок, пока дорогой он не свалился где-то больной. Его подобрали и доставили с его тючком в больницу какого-то уездного города Тверской, кажется, губернии. Здесь он некоторое время пролежал в беспамятстве, потом выздоровел, выписался из больницы, получил в неприкосновенности свой тючок и вернулся к товарищам. Здесь уже шел разгром, и его сочли нужным отправить для безопасности в Тифлис, где он и проживал нелегально, попав по рекомендации в кружок князя Орбелиани *.
   Этот грузинский князь, вращавшийся в высшем обществе Тифлиса, успел, по-видимому, сорганизовать в этом городе какую-то революционную конспирацию, с участием светской молодежи. Говорили в то время, что в его кружке участвовала даже дочь бывшего кавказского наместника (фамилию его, к сожалению, забыл). Жандармы кое-что узнали об этом. Были даже произведены обыски, но осязательного ничего не нашли. Слухи дошли до Петербурга, и здесь неудачу принятых мер приписывали участию и заступничеству влиятельных лиц.
   Во время одного из обысков арестовали Швецова, жившего под вымышленной фамилией. При виде этого юноши, почти мальчика, у власти явилась надежда, что он может кое-что рассказать об интересующей их организации. Но юноша не давал никаких показаний.
   Тогда произошел почти невероятный эпизод. Однажды, когда Швецов сидел в своей камере в одном белье, дверь внезапно отворилась и в камеру вошел немолодой офицер в черкеске и белой папахе. Пройдя в глубь камеры, чтобы положить папаху на стол под окном, офицер повернулся к койке, на которой сидел Швецов, и, подойдя к нему, сказал:
   -- Молодой человек! Вы попали в опасную компанию, и вам грозит серьезное наказание. Но вы еще можете избегнуть грозящей вам участи, если расскажете все, что знаете о князе Орбелиани и о всех, причастных к его кружку.
   Юноша получил самое простое воспитание, не отличался утонченными манерами и был вспыльчив. Он понял, что ему для смягчения собственной участи предлагают стать предателем, и -- рассердился.
   -- П-послушайте,-- сказал он, слегка заикаясь, что случалось с ним всегда, когда он волновался.-- П-послушайте! Возьмите свою папаху, подите вон и никогда не являйтесь к честным людям с подлыми предложениями.
   Офицер был, видимо, озадачен, но тотчас же взял свою папаху и ушел. Оказалось, что юноша выгнал таким невежливым образом... самого великого князя Михаила Николаевича. Его высочество был, по-видимому, очень заинтересован делом князя Орбелиани, считал, что влиятельные участники ловко тормозят расследование и, узнав из докладов о юноше, арестованном при обыске у Орбелиани, решил подавить его своим величием и исторгнуть важные показания. Результаты показали, как неудобно иной раз совмещать высокое звание с функциями полицейского Лекока.
   Вскоре после этого -- юноша еще даже не успел одеться -- как к нему ворвались надзиратели и, так, как был, в одном белье, бросили в карцер. Этот карцер находился посреди тюремного двора. Метехский замок был когда-то крепостью, а карцер представлял некогда пороховой погреб. Стены были толщиной почти в сажень, отверстия окон шли зигзагами в несколько поворотов. Темнота была абсолютная, пол покрыт липкой грязью. На нем шевелились и ползали какие-то гады. Сюда сажали только за особо важные проступки. На этот раз проступок показался "особо важным".
   Держали его тут несколько дней и унесли в беспамятстве в тюремную больницу. С ним случился гнойный плеврит. Могло бы кончиться еще хуже, если бы заключенных в этот карцер не охраняла особенная заботливость арестантской общины. В тот же день после обеда во время прогулки во дворе вдруг раздался неистовый шум: среди каторжных вспыхнула общая свалка, одна из тех драк, на какие способны пылкие кавказцы. Казалось, что это настоящий тюремный бунт и что арестанты разносят стены тюрьмы. Все надзиратели и весь наличный караул кинулись в отдаленный угол двора, откуда неслись крики. В это время дверь каменного мешка кто-то открыл отмычкой. Вбежал арестант, подал Швецову бутылку коньяку и сверток с едой, сказал торопливо: "на три дня" и исчез тем же путем. А вскоре после этого и драка стихла. Такая же история повторилась через три дня, и только благодаря этому юноша уцелел.
   В В. П. Т. он прибыл сильно ослабевшим, с удушливым кашлем, и, только благодаря богатырскому сложению, ему удалось все-таки оправиться...
  

IV

Рабочие

  
   В дальнейшем мы встретимся еще с представителями интеллигентной молодежи, населявшей тогда В. П. Т. Тут были студенты разных высших заведений, были гимназисты, как Дорошенко и, помнится, Базилевский, мой земляк, ученик шестого класса житомирской гимназии, были служащие в разных учреждениях, как Кожухов, был молодой, только что окончивший врач Н. И. Долгополов, был прапорщик Верещагин, был другой отставной офицер Ахаткин, человек, впрочем, уже за тридцать лет и больной... Помню еще студентов Алексеева и Боголюбова и, кажется, народного учителя Князевского. Очень возможно, что биографии некоторых из них тоже представляли интересные черты, но я их не узнал.
   Затем следовала целая группа рабочих, которых стали привозить к нам из Дома предварительного заключения и из московских частей. Все это были по большей части еще очень молодые люди, за исключением белорусса Девятникова, которому было уже за тридцать. Среди этой рабочей молодежи особенно ярко всплывает в моей памяти фигура почти еще ребенка Шиханова. Когда его привезли в В. П. Т., ему едва ли исполнилось девятнадцать лет, но по наружности он выглядел еще моложе. У него было круглое лицо с ямками на щеках, детски свежее и румяное. Несмотря на то, что этот полуребенок уже года четыре провел в Доме предварительного заключения. Представители нелегально существовавшего политического красного креста сразу обратили внимание на этого очень милого мальчика-рабочего и усиленно носили ему все, в чем он мог нуждаться. Он особенно просил книг и жадно поглощал сочинения самого серьезного содержания. Читал он запоем целые дни и -- трудно представить, какой кавардак произошел в юной голове от этого чтения. У бедного юноши, впитывавшего новые мысли, как губка, без предварительной подготовки и без руководства, как говорится, зашел ум за разум. Когда камеры (часть нашего дня) бывали раскрыты, звонкий голос Шиханова (или Шиханёнка, как мы скоро стали называть его) то и дело выносился из той или другой камеры, куда он врывался, внося с собой шумные споры. Спорил он страстно и с необыкновенным оживлением, то и дело забрасывая противника массой цитат. Порой цитаты эти вызывали хохот, до такой степени он приводил их вразрез тому, что диктовал простой здравый смысл, но Шиханов мало стеснялся этим, всегда предпочитая цитату здравому смыслу.
   Память у него была удивительная, тон всегда детски восторженный.
   -- Великий английский экономист Джон Стюарт Милль, написавший гениальную книгу об утилитаризме и свободе...-- звенел его задорно мальчишеский голос в одной камере...
   -- Великий русский философ Николай Константинович Михайловский говорит по этому поводу...-- через полчаса неслось из другой...
   -- Истинно практичный русский рабочий Обручев говорил мне,-- звенело в третьей... Этот Обручев, по-видимому, произвел на мальчика Шиханова такое неизгладимое впечатление, что его мнение он ставил наряду с самыми мудреными цитатами. Все наше общество относилось к Шиханёнку с некоторою нежностью, как к ребенку, что не мешало порой со смехом выводить его из иной камеры, где он уж слишком надоедал неудержимым шмелиным жужжанием...
   Его услали в Восточную Сибирь с первой партией. Один из товарищей по ссылке встретился с ним там и впоследствии рассказывал мне об его чудачествах на почве все той же начитанности. Как-то они вдвоем решили бежать с места ссылки где-то в Красноярском или Минусинском округе. Часть пути пришлось плыть в лодочке по чрезвычайно быстрому течению Енисея. Шиханёнок, не умевший править, сидел на веслах, более опытный товарищ -- у руля. В известном месте на берегу Енисея их должны были ждать, чтобы сообщить нужные сведения и адреса. Было условлено, для избежания ошибки, что у гребца щека будет повязана, как будто от зубной боли. Но когда лодка приблизилась к условному месту, то Шиханов, к удивлению товарища, наотрез отказался повязать щеку. Поворот был опасный, рулевой не мог оставить своего места, а Шиханов на все убеждения отвечал, что платок придаст ему неэстетический вид, и засыпал товарища цитатами о важности "эстетического элемента" в жизни. Могло случиться, что на условном месте ожидает ссыльная девушка или дама. Так, среди препирательств и цитат быстрое течение пронесло лодку, и условленных сведений получено не было.
   В другой раз во время этого же побега им случилось идти через деревню под видом приискателей. На ночлеге Шиханову захотелось молока. День был постный. На замечание хозяев по этому поводу Шиханов с большой горячностью стал приводить цитаты из популярной гигиены о значении молочной пищи и -- чуть было не выдал себя. К счастью, в это время в деревню еще не дошло известие о побеге двух политических.
   Когда-то в журнале "Вперед" П. Л. Лавров сделал математический расчет, в какое время, по закону возрастающей прогрессии, Россия вся будет охвачена революционным сознанием. При этом принималось, что один пропагандист из рабочих равен пяти интеллигентам. Теоретические выкладки не всегда совпадают с действительностью. Из моих тогдашних наблюдений я вывел другое заключение. В то время многие рабочие, поглотив революционную литературу, разучивались говорить со своим же братом просто и не замечали, какое юмористическое удивление вызывали их слишком книжные речи. Однажды мне пришлось уже в пути наблюдать такой случай: политическая партия прибыла в томский пересыльный замок. Места в кухне были уже все заняты прибывшими раньше уголовными партиями. Для переговоров послали одного рабочего, о котором было известно, что он прочел Маркса, и с которым свободно можно было говорить о любом отвлеченном вопросе. Его и послали в качестве посредника. Я в то время был старостой партии, и через некоторое время мне сказали, что нужно идти на выручку нашему парламентеру. Я застал его в кухне окруженным тесно сгрудившимися арестантами. Он стоял в середине и говорил по-книжному о необходимости солидарности. Арестанты смотрели на него, как на невиданное чудо, и со всех сторон на него сыпались остроты и язвительные замечания... Между тем несколько простых слов было достаточно, чтоб уладить дело.
   -- Так бы и говорил сразу,-- послышалось из толпы,-- а то городит нивесть что.
   Впрочем, такую же черту я встречал порой и среди интеллигентов, захваченных вихрем новых идей в слишком юном возрасте...
  

V

Хороший человек на плохом месте

  
   Режим В. П. Т. был суровый. До нас доходили слухи, что в другой пересыльной тюрьме, в Мценске, политические арестованные пользовались большей свободой, получали книги, даже газеты, родственники допускались в камеры, порой обедали вместе с заключенными и, даже говорили,-- в тюрьме устраивались целые конференции по злободневным вопросам. Это зависело, вероятно, от тогдашнего орловского губернатора и от смотрителя, которые смотрели сквозь пальцы на отступление от строгих инструкций.
   У нас было не то. Тверской губернатор Сомов, седой старик, чисто чиновничьей складки, был вообще жесток к уголовным, часто назначал телесные наказания и любил присутствовать при них лично, а к политическим относился с суровой враждебностью. Поэтому у нас строгая инструкция исполнялась до мелочей. На наше питание отпускалось, помнится, тринадцать копеек на все и прибавлять с своей стороны не полагалось. А так как при этом существовала еще разница между привилегированными и непривилегированными, на которых полагалось еще меньше, то все мы питались очень скудно. Книг у нас не было. Было установлено, что о каждой книге, которые были у иных арестованных, нужно было подавать особую просьбу, которая шла в Тверь на разрешение губернатора, и долго мы не получали ответов. Бумаги, карандашей, перьев не допускали ни в каком случае *; белье и платье полагалось только казенное.
   Нет сомнения, что при другом смотрителе этот режим повел бы к постоянным столкновениям, а может быть и к тюремному бунту. Мы выносили его только потому, что проводил его Ипполит Павлович Лаптев.
   Это поистине был хороший человек на плохом месте. Я уже говорил о первом впечатлении от встречи с ним. Эхо была топорная фигура, огромного роста и необыкновенного добродушия. Когда-то, во время русско-турецкой войны, ему пришлось заведывать тюрьмой, где содержались пленные турки. Ему донесли, что пленные бунтуют. Он подошел к шумевшей толпе, высмотрел одного из зачинщиков, подошел к нему и... неожиданно поднял его за ноги на воздух...
   -- Они, дуг'ачки, сг'азу пг'исмиг'ели,-- говорил он об этом случае с выражением благодушного сожаления к "дурачкам"... Эта необыкновенная сила соединялась в нем с таким же необычайным добродушием и честностью, поэтому Лаптев отлично ладил с простой арестантской средой и чувствовал себя на месте.
   Не то было теперь. Он долго отказывался от назначения в политическую тюрьму, и только то обстоятельство, что ему оставалось два года до пенсии, заставило его принять эту службу.
   Прежде всего он не одобрял ее. Я заметил вообще, что усиление "административного порядка" и бессудных арестов вызывало недоумение у старых служак тюремного ведомства. До сих пор они привыкли все-таки, что в России начинала устанавливаться законность. В тюрьмы приводили воров, разбойников, людей, так или иначе прикосновенных к нарушению законов. Всякий арест сопровождался точным указанием статей обвинения. Теперь приходилось иметь дело с людьми, по большей части интеллигентными и ни в чем в сущности не обвиняемыми. Это сбивало с толку прежних служак и вызывало в них неуверенность в правоте их собственного положения. Эту черту я заметил уже у старика вятского смотрителя, а у Лаптева она кидалась в глаза и вызывала эпизоды, вроде недоумелых вопросов Павленкову...
   Но... сила солому ломит. Пенсия дело важное, и Лаптев принял назначение. Он был очень робок. С одной стороны -- инструкция, нарушение которой, казалось, грозит ему самому превращением в государственного преступника, с другой -- искреннее сочувствие к положению заключенных. И Ипполит Павлович стал для нас каким-то парадоксальным добрым тираном. Видя, как сам он трепещет перед возможностью доноса на него, и вместе -- как ему тяжело стеснять нас,-- мы мирились с бессмысленной инструкцией и подчинялись ей с своего рода юмором, вытекавшим из положения нашего благодушного тирана.
   Особенно озабочивал его вопрос о книгах. Человек мало образованный, к книге он относился с каким-то суеверным почтением. А между тем тупой формалист Сомов то и дело запрещал выдачу книг. Был случай, что он ответил отказом на просьбу выдать Тургенева, находя, что роман "Новь" может произвести на нас деморализующее влияние. Когда пришлось сообщить об этом отказе, то Ипполит Павлович взамен Тургенева принес Адама Смита. Эта книга каким-то образом попала к нему в собственность и была его настольной книгой. Многие из моих бывших товарищей по В. П. Т. наверное помнят этот экземпляр Смита ("О нравственности"), весь испещренный заметками Лаптева в таком роде: "Мы,-- говорит Адам Смит,-- любим, когда к нам относятся дружелюбно, и нам неприятно, когда нас порицают". Лаптев на полях написал: "Глубочайшая истина. Смит -- великий знаток души". Остальные замечания были в том же роде, и все они обобщались в следующем заключении на обложке, выраженном даже в стихотворной форме:
  
   "Адам Смит, говорят, спит!
   Нет, он живет и далеко пойдет!
   Его душа жила для пользы.
  
   Читайте сей книги больше. Штабс-капитан Ипполит Лаптев".
   В этом творении он был так уверен, что выдавал его без справок у начальства, в убеждении, что оно может отвратить нас от заблуждений, которые привели нас в В. П. Т.
   Вспоминаю и еще один случай такого же самовольного отступления. У одного из новоприбывших варшавян оказался в чемодане... "Капитал" Маркса, и у него возникла смелая мысль получить эту книгу в камеру. Мы считали предприятие безнадежным, но через некоторое время Абрамович вернулся с Марксом в руках. На вопрос Лаптева: "Что это за книга?" -- тот ответил просто:
   -- Эта книга учит, как наживать капиталы.
   Лаптев с любопытством развернул такое полезное руководство и наткнулся на формулу: "20 аршин холста = одному сюртуку". Ему показалось, что он понял.
   -- Знаю,-- сказал он.-- Этой книгой часто пользуются военные приемщики.-- И "Капитал" был допущен в камеры, из которых старательно изгонялся Тургенев.
   Возможно ли было негодовать и возмущаться при таком, добродушии. Мудрено ли, что основной тон наших отношений к этому тюремщику был не враждебный, а скорее юмористический.
   Мы держали себя, как школьники с старым учителем формалистом, снося его благодушную тиранию. Не могу забыть, как мы с "надворным советником Анненским" потихоньку воровали чернила из конторы. Анненский передал мне банку чернил, стоявшую на другом конце стола, за которым мы писали письма родным, а я потихоньку отлил из нее часть чернил в пузырек из-под лекарства. В это время мы от скуки затеяли писать коллективный роман. К сожалению, старший надзиратель заметил нашу проделку, но я, уже незаметно для него, опять передал пузырек Анненскому, который и ушел из конторы. Когда я вышел в свою очередь, то на тюремной лестнице меня догнал Лаптев.
   -- Мне донесли, -- сказал он взволнованным голосом, -- что при вас есть банка чернил. Я не хочу вас обыскивать. Я вам поверю: скажите мне, -- правда это?
   -- Я скажу вам правду: при мне никакой банки с чернилами сейчас нет.
   -- Правда?
   -- Правда,-- сказал я, улыбаясь. -- Даю вам слово, что если бы вы меня обыскали, то и тогда ее не найдете, потому что сейчас ее у меня нет.
   Он, по-видимому, понял условность моего ответа, но все-таки очень обрадовался, тотчас же сошел вниз и стал строго говорить старшему надзирателю, что он осмотрел меня и никаких чернил не нашел...
   Наши свидания с родными происходили в особой комнате в нижнем этаже тюрьмы. В комнате были два барьера, оставлявшие в середине промежуток аршина в полтора. Мы помещались за одним барьером, наши посетители -- за другим, в проходе между нами прохаживался кто-нибудь из администрации, по большей части сам Лаптев. Моя мать или какая-нибудь из сестер приходили часто вместе с женой Анненского, известной детской писательницей*, и ее племянницей, которая воспитывалась у Анненских*. Девочке было тогда семь лет, и Ипполит Павлович не препятствовал незаконному переходу этой посетительницы на нашу сторону. Мы с Анненским подымали обыкновенно девочку на барьер и держали ее между собой. И тут, увы! -- иногда мы злоупотребляли доверием Лаптева: девочка переносила на нашу сторону карандаш, записочку, газету или другую контрабанду. Однажды, обнимая меня, она сунула цельный новый карандаш. Но он попал мимо кармана арестантского халата и с резким звоном упал на асфальтовый пол. По лицу Лаптева пробежало выражение страдания, но он продолжал ровным шагом ходить в проходе. Я наступил ногой на карандаш, потом поднял его и торопливо сунул за халат. Резкий звук падения повторился, повторилась и волна страдания, пробежавшая по лицу Лаптева. Я опять по возможности незаметно поднял карандаш. Я понимал настроение Лаптева: он был формалист и должен был установить так или иначе факт преступления, причем соучастницей являлась бы светловолосая и светлоглазая девочка. На это у него не хватило мужества и... карандаш остался у меня.
   История этого карандаша имела свое продолжение. Однажды утром, еще задолго до поверки, я проснулся от странного ощущения, будто на меня надвигается какая-то гора. Раскрыв глаза, я увидел, что над моей постелью стоит Лаптев и укоризненно поматывает своей огромной головой, причем взгляд его прикован к какому-то предмету на стуле, стоявшем рядом с кроватью. На нем лежала открытая книга, кажется, тот же Адам Смит, а на ней -- преступный карандаш. Очевидно, его заметил в глазок старший надзиратель, может быть знавший о происшествии на свидании, и поднял Лаптева, жившего довольно далеко от тюрьмы. Огромный указательный перст протянулся по направлению к неосторожной улике, и затем, видимо глубоко огорченный, Лаптев повернулся и вышел из камеры. Я был уверен, что он унес с собой карандаш. Но я ошибся: карандаш остался на месте.
   А между тем он, очевидно, доставлял Лаптеву много заботы: когда мать после этого еще раз, уже на прощанье, Приехала в Вышний-Волочек с сестрой, Лаптев встретил ее ласковыми словами. Он знал, что вся наша семья была разбита, и матери предстоял долгий и трудный путь в Красноярск к зятю с сестрой и ее ребенком. Он встретил ее с участливым вниманием и, зная, чем угодить матери, стал хвалить меня.
   -- Хаг'оший сын у вас, очень хаг'оший.
   И потом прибавил, как бы невольно:
   -- Ну, есть одно...
   -- Что такое? Ради бога? -- спросила мать.
   -- Есть, есть одно,-- продолжал он таинственно и, видя, что мать встревожена, прибавил: -- Каг'андаш у себя имеет...
   -- Ну, это еще ничего,-- облегченно вздохнула мать, опасаясь услышать что-нибудь более "политическое".
   его: он как-то сгорбился, имел смиренный и благочестивый вид. По-видимому, бедняга страдал флюсом: щека у него была подвязана, и концы платка смешно торчали за ушами. Он вел тихую, очевидно, поучительную беседу с соседями. Я расслышал какой-то текст из писания.
   -- Здравствуйте, Василий Иванович,-- сказал я громко, остановившись у этой группы. Васька вздрогнул и, повернувшись через плечо, не ответил на приветствие, по-видимому заметив в моем тоне насмешку. Наклонясь к своим собеседницам, он заговорил, понизив голос, но так, что мы могли слышать:
   -- Ноньче, матушки мои, развелось много такого народу, что уж не верят в бога и смеются над обрядами святой православной церкви...
   Новую роль, в зависимости от новой среды, Васька выдерживая великолепно. Трудно было поверить, что перед нами -- недавний студент, щеголявший кощунством и называвший бога "каким-то Тамерланом",-- фраза, выхваченная из какой-то запрещенной книжки.
   В это утро я видел Василия Ивановича Веселитского в последний раз.
  

VII

Я разочаровываюсь в Ермакове и посещаю первое

"тайное собрание"

  
   Дела наши не поправлялись, настроение все больше тускнело. Розовый туман сползал со всего окружающего, обнажая действительность, прозаическую и серую. Гриневецкий тоже загрустил: третий год грозил уйти за первыми двумя, тогда как родители его были уверены, что сын уже на третьем курсе.
   Приближался первый экзамен по высшей алгебре. Гриневецкому он был не труден: математика давалась ему легко. Мне было гораздо труднее. Вдобавок изъяны в одежде не позволяли мне аккуратно посещать институт, и я пропустил один срок чертежей. Мы решили с Гриневецким обратиться за пособием в кассу помощи студентам. Исправив с помощью Сучкова или Ардалиона недостатки своего костюма и написав прошение, я отправился в институт.
   В этот день просителей принимал сам Ермаков. Это был человек довольно высокого роста, с крупными выразительными чертами и бледным лицом нездорового цвета, напоминавший мне описание Сперанского в "Войне и мире"*. Лицо его показалось мне несколько печальным и как будто разочарованным. Между ним и стоявшей за низким барьером тесной группой студентов залегла как будто легкая тень взаимного нерасположения. Принимая прошения, он делал вскользь короткие, угрюмые замечания. Наконец наступила моя очередь. Я стоял перед тем самым человеком, чье короткое извещение, полученное в маленьком городишке месяцев десять назад, так радужно осветило тогда мою жизнь. Взяв прошение, он окинул меня пытливым взглядом и спросил:
   -- Чертежи все сданы?
   Я смутился и ответил:
   -- Не все.
   -- Так и знал,-- произнес Ермаков, кивнув головой, как бы подчеркивая свою проницательность. Я хотел сказать, что не сдал только за один срок и что пособие мне нужно именно затем, чтобы наверстать потерянное время. Но я не сказал ничего. Ермаков уже обратился к другому, а я ушел оскорбленный.-- "Так и знал"... Почему же он знал?.. Потому, что я плохо одет, бледен и желт от голода?..
   На душе залег горький осадок нового разочарования. Я поднялся в чертежную. За нашим столом мой двойник заканчивал великолепный чертеж. Моей доски за этим столом уже не было. Институт был переполнен, и сторожа убрали мою доску, очистив место другому.
   Значит, и они формально зачислили меня в разряд "плохих студентов". Понурив голову, я пошел вниз. Здесь я заметил, что студенты разных курсов входят в какую-то аудиторию. Я последовал за течением. В аудитории шла сходка. На столе стоял студент в блузе -- фигура демократическая и угловатая -- и делал доклад о результатах депутации к Ермакову. Речь шла, помнится, о требовании передать кассу помощи в руки самих студентов, так как теперь истинно нуждающимся получить трудно: пособиями пользуются "покорные телята", часто богатые барчуки. Докладчик говорил, упирая на о, с простонародными оборотами, и в аудитории то и дело раздавались сочувственные восклицания: "Правда, правда". Между тем Ермаков наотрез отказался отстаивать в совете требование студентов.
   -- Он перестал понимать молодежь,-- закончил оратор.
   -- Правда, правда! -- шумно подтвердила аудитория.-- Нужно искать другие пути!..
   Я, конечно, примыкал всей душой к этому решению и жадно ловил отголоски своего настроения в шуме и восклицаниях студенческой массы.
   Под конец сходки ко мне подошел Зубаревский. Со времени нашей встречи на железной дороге и после, на Вознесенском проспекте, я всякий раз встречал его с каким-то особенным душевным облегчением. Было что-то простое, хорошее и душевное в этой невзрачной фигуре с скуластым лицом и утиным носом. Я не подводил его ни под какую литературную категорию, а просто радовался при встречах с ним.
   -- Ну, что, как живется? -- спросил он.-- Вы что-то нос повесили... В чем дело?
   -- Вообще плохо,-- ответил я, отворачиваясь.-- Тоска!..
   Он задержал мою руку, о чем-то подумал и затем сказал:
   -- Вы бывали на каких-нибудь собраниях?
   -- Да вот сейчас...-- ответил я.
   -- Нет, я говорю не о сходках... А бывали ли вы в кружках? Нет? Хотите побывать? Образуется тут один кружок, люди хорошие. Согласны? Ну, постойте немного, я вот тут переговорю.
   Он кинулся вдогонку за каким-то студентом и, взяв его под руку, стал ходить в стороне взад и вперед по аудитории, о чем-то разговаривая. Оба при этом посматривали на меня. Я с некоторым волнением ждал результата: захотят ли они, умные, серьезные, принять меня? Я еще ощущал на себе пренебрежительный взгляд Ермакова... Вот и мою доску убрали из чертежной... Я чувствовал себя выбитым из колеи и несчастным... Но собеседник Зубаревского, очевидно куда-то очень торопившийся, попрощался с ним и приветливо кивнул мне головой через поредевшую толпу. Зубаревский вернулся ко мне.
   -- Дело устроено,-- сказал он.-- Приходите в воскресение в тринадцатую роту Измайловского полка, дом номер сто шестьдесят три, квартира такая-то. Когда вам отворят, спросите меня или такого-то (он назвал, кажется, Эндаурова *). Если нас и не будет, все равно вас пустят... Сходите, сходите... Народ будет хороший.
   Я радостно направился домой. Была уже весна, сквозь быстро бегущие белые облака то и дело мелькали большие полосы яркого синего неба, в воздухе чувствовалась свежесть и особенное весеннее оживление. Но я все эти дни был во власти той особенной весенней тоски, с которой молодое создание будто провожает напрасно пролетающую жизнь. Эта тоска пришла со мною в институт и с особенной силой захватила в чертежной. Кто-то открыл там два или три окна, и с улицы неслось дребезжание экипажей, певучие крики разносчиков, суетливый шум быстро несущейся столичной жизни... А моя жизнь остановилась в каком-то мрачном углу... Вот и моя доска убрана со стола...
   Сначала сходка, потом приглашение на собрание несколько рассеяли это настроение. Я предчувствовал что-то новое. Это будет не пьянство у Рогова, не бильярд в "Белой лебеди", не нигилистическая тоска Горицкого. Что-то новое, точно предчувствие нового откровения...
   Под вечер в воскресение я отправился в 13-ю роту. Идти пришлось далеко. С моря надвинулись густые облака, моросил дождик, огни тусклых (кажется, тогда еще масляных) фонарей трепетали на подвижной поверхности тонких лужиц. При свете одного из таких фонарей я нашел дом No 163. Это был огромный, невзрачный домина, нелепо и грузно возвышавшийся над небольшими домишками в глухой улице, населенной служащими варшавской и петергофской дорог, мастеровыми с заводов и студентами.
   Я вошел в ворота, поднялся на лестницу направо, на самый верх, в пятый или шестой этаж, и дернул звонок. За дверью послышались шаги, потом какой-то разговор... В дверях осторожно приоткрылась щелка, мелькнули два молодых глаза, и девичий голос спросил:
   -- Кого нужно?
   -- Зубаревского,-- ответил я.
   -- Его нет.
   -- Ну, так Эндаурова...
   -- Тоже нет.
   -- Постойте, постойте,-- торопливо перебил другой женский голос.-- Как вас зовут? А, ну, войдите, пожалуйста...-- И дверь открылась.
   Я вошел в переднюю, скинул пальто на кучу других и не без смущения вошел в большую комнату.
   -- Это, господа, такой-то,-- сказала впустившая меня молодая девушка.-- Рекомендация Зубаревского и Эндаурова. Садитесь, пожалуйста.
   Я пробрался в дальний угол и осмотрел собрание. Здесь было десятка полтора молодых людей и девушек, но колокольчик дребезжал то и дело, и входили новые лица. По тому, как они входили, раскланивались, занимали места, было заметно, что собравшиеся не были еще тесно сплоченным обществом. Замечалось стеснение и неловкость. Увидя знакомое лицо среди сидевших под стенками молодых людей, новоприбывшие радостно кидались туда, девушки обнимались и начинали шушукаться. Общего разговора не было. В открытую дверь виднелась другая комната, поменьше, со столом посредине и висячей лампой. За столом сидело несколько студентов и среди них три-четыре женские фигуры. Я догадался, что это хозяева или устроители собрания и еще -- что они в затруднении, не знают, что с нами делать, и как будто ждут еще кого-то.
   Раздался звонок... Вошел технолог большого роста в блузе и очках. По наружности и приемам он напомнил мне оратора на сходке, но фигура была культурнее. Он стал что-то рассказывать сидевшим за столом, и потом они заговорили тише, как будто совещались...
   Между тем в нашей комнате стояло все то же напряжение. Не было чего-то, что объединило бы собравшихся.
   Я с любопытством стал рассматривать девушек. Учащиеся женщины были для меня совершенной новостью. Тогда в нашем городе не было еще женской гимназии, и первая гимназистка из Житомира, Долинская, приехавшая на каникулы к матери в своем форменном коричневом платье, привлекала общее внимание. К Ваське раза два приходила какая-то Екатерина Григорьевна, женщина лет за тридцать. У нее были курчавые стриженые волосы, перехваченные круглой гребенкой, и пенсне на носу. В зубах, больших и некрасивых, вечно торчала папироса. В первый раз она явилась к нам еще в то время, когда Васька не спустился для меня с своей высоты, и помню, что в тот же вечер я написал брату восторженное глупое письмо, где описывал первую увиденную мною "нигилисткy". Помню, однако, что на заднем фоне и этого "литературного впечатления" стояло смутное реальное представление о жалком пошловатом существе с остатками институтских манер и нездоровой страстностью во взгляде.
   Теперь передо мною были скромные на вид девушки, смущенные, как и я, и, как я, ждущие чего-то.
   Мне показалось, что в дальнем углу я заметил своего двойника... Мне хотелось подойти к нему, но нужно было перейти через всю большую комнату... Да и я не был уверен по близорукости, что это он.
   В дальнейших моих воспоминаниях об этом вечере -- какое-то тусклое пятно, без ярких фигур и эпизодов. Заговорил серьезный студент, пришедший последним. Не помню, что именно он говорил, помню только, что и говоривший, и слушатели чувствовали, что что-то не удается, что в напряженную атмосферу пытается пробиться какая-то простая "настоящая" нота, но пробиться не может. Говорилось, помнится, о том, что, кроме специальных знаний, нужно еще искреннее желание обратить их на пользу родного народа. Это была как будто и правда, но пока эта правда вот здесь, сейчас, нас не объединяла.
   Стало немного легче, когда пригласили в соседнюю комнату, где уже кипел самовар. У одной стены стояла простенькая кровать, покрытая белым пологом. На стене висел портрет Чернышевского и Михаила Илларионовича Михайлова...* Хозяйка, молодая женщина лет двадцати пяти, разливала чай. Другая, курчавая девушка брюнетка, как кошечка, ластилась к ней, и обе они показались мне такими чистыми, красивыми и хорошими, что мне вспомнилась родная семья... Хоть когда-нибудь, хоть раз в неделю, даже раз в месяц придти вот в такую квартиру, посидеть вечер в разумном и чистом женском обществе -- казалось мне недосягаемым блаженством.
   Но общий непринужденный разговор не наладился и тут; уходили в другую комнату, сбивались знакомыми кучками, говорили вполголоса. Потом стали расходиться, решив, что о дне следующего собрания участники будут извещены особо в институте и на женских курсах.
   Я вышел в числе последних. В квадратный двор, обнесенный высокими стенами, моросил, как в колодезь, мелкий дождик. У ворот сидел неподвижный дворник, около него стояли две-три каких-то штатских фигуры. На улице тускло мерцали фонари с теми же отражениями на трепетных лужицах. В душе у меня было тоже тусклое разочарование. Вот я выхожу из этого дома, куда часа три назад входил с такой надеждой... Образ хозяйки и кудрявой девушки залег в памяти ласкающим мягким обаянием. Но я чувствовал, что это красивое пятно не имеет никакого отношения к моим надеждам. Остальное смутно и неопределенно, и мне невольно приходило в голову,-- какие язвительные словечки отпустил бы Паша Горицкий по поводу этого неудавшегося собрания.
   На углу 13-й роты и какого-то переулка меня обогнал мой двойник. У фонаря он посмотрел на меня, и я посмотрел на него... Да, это был он. До сих пор взгляды, которыми мы обменивались, были скорее взглядами нерасположения. Теперь мне опять захотелось остановить его, заговорить. В его глазах мелькнуло как будто то же желание. Но он шел быстро и, точно по инерции, прошел мимо. Я тоже его не окликнул, и он скоро свернул за угол. Когда я дошел до этого угла, какая-то фигура еще маячила в слякотном сумраке... Догнать его, поговорить по душе о том, что мы оба тут искали и чего не нашли, и почему это "не вышло"... Но когда я догнал шедшего впереди, то оказалось, что на нем обыкновенное черное пальто, а не серая шинель со споротыми гимназическими пуговицами...
   Так я не догнал моего двойника, не знаю его фамилии, и никогда уже мы не встретились в жизни.
   Гриневецкий уже спал, когда я вернулся на наш чердачок...
   -- Ну, что там было? -- спросил он проснувшись.-- Стоило ходить?
   -- Ничего интересного,-- ответил я и стал без увлечения рассказывать о скучном собрании. Он зевнул, потянулся и скоро заснул.
   На следующий день меня опять охватила весенняя тоска. Весь день я не находил себе места и принял вместе с Гриневецким приглашение в компанию студентов-химиков, которые занимались в это время в лаборатории перегонкой спирта. Попутно они изготовили несколько бутылок "ликера" и позвали целую компанию для торжественной пробы своего производства. Пили, пели песни, обнимались и в конце концов легли тут же вповалку, отравившись сивушным маслом. На следующий день, поздно, с болью в головах и с безвкусицей на душе вернулись мы с Гриневецким на свой чердачок. Здесь испуганная Мавра Максимовна встретила нас новостью: приходила полиция. Ввалилось сразу трое и перепугали бедную женщину до смерти.
   -- Как в тот раз, когда взяли нашего жильца... Спрашивали про вас: где были вечером третьего дня и поздно ли вернулись? Я уже хватила греха на душу: сказала -- весь вечер дома сидели... "Мои, говорю, смирные... Все учатся". А вы вот какие смирные... Совсем дома не ночевали... Наживете вы беды...
   Несколько дней после этого в институте, в строительном училище, в Семеновском и Измайловском полках, по ротам, проспектам и переулкам только и было разговоров, что о нашем тайном, собрании. Я вспомнил, что, отойдя три-четыре квартала по 13-й роте и случайно оглянувшись, я видел какое-то движение около большого дома. Путались какие-то неясные тени, происходила какая-то возня, как будто слышались даже свистки. Я тогда не обратил на это внимания. Оказалось, что полиция поздно узнала о "тайном собрании" и явилась к концу его, когда из ворот выходили последние его участники. Среди них был некто, помнится, Крестовоздвиженский, технолог вроде Колосова, огромный и молчаливый. Весь вечер он просидел в хозяйской комнате, не проронив ни слова. Но, когда при входе несколько штатских субъектов, которых я видел стоящими рядом с дворником, попытались задержать последних выходивших, то этот молчаливый силач вдруг развернулся, явил чудеса храбрости, обратил сыщиков в паническое бегство, после чего бесследно исчез. Наше неудавшееся "тайное собрание" выросло в целое событие. Полиция ходила из дома в дом, шли расспросы, ходили фантастические рассказы о собрании "тайного общества", о необыкновенной силе таинственного студента. Даже в моих глазах этот эпизод стал принимать другую окраску. Произошло что-то, чего "правительство боится". Значит, есть тут что-то нарастающее и важное.
   -- Правда, что и вы были там? -- спрашивали у меня студенты шопотом, и у меня уже не хватало духу ответить, как я ответил Гриневецкому: ничего интересного, одна скука.
   Впоследствии много раз мне вспоминался этот эпизод. Кто знает, разрослось ли бы движение молодежи так быстро и так бурно, если бы правительство было умнее и спокойнее и не так нервно пускало бы в ход грубый и неуклюжий аппарат произвольной власти. Теперь уже ясно, что так называемое "хождение в народ" было наивной попыткой с негодными средствами. Но правительство само вызвало грозный призрак террора... Таинственный молчаливый студент, внезапно разгромивший полицию после невиннейшего "тайного собрания", часто каким-то предзнаменованием встает в моей памяти...
  

VIII

Я нахожу работу и приобретаю знакомства. --

Писатель Наумов

  
   Становилось ясно: этот год для всей нашей компании был уже потерян. К этому времени в моей жизни произошло два события: я нашел работу, и меня разыскали родственники.
   На Офицерской улице, далеко за Литовским замком и Демидовым садом жил учитель второй, кажется, гимназии, Животовский. Он занимался, кроме преподавания, еще изданием демонстративных классных таблиц и ботанических атласов. Я узнал, что ему нужен рисовальщик, и предложил свои услуги. Для пробы он дал мне раскрасить ботанический атлас, состоявший ив девятнадцати рисунков. Они были выпущены из типографии в черных чертах, и только листья были ровно покрыты масляной типографской краской. Мне предстояло докрашивать остальное.
   Этот первый атлас я раскрашивал в течение целой недели. Типографская краска мешала, отказываясь принимать акварельные тени. Наконец через неделю я снес свою работу на Офицерскую. Животовский остался ею очень доволен, дал мне вновь пять атласов и один рубль за работу. Эта оценка недельного труда привела всю нашу компанию в большое уныние. Но... рубль это все-таки пять наших обычных обедов. Кроме того, я надеялся работать со временем быстрее. И действительно, уже следующий атлас отнял у меня только три дня, а затем Гриневецкий придумал смачивать проклятую типографскую краску водой при помощи зубной щеточки, и это так облегчило работу, что я мог делать по атласу в день. Я разводил сначала зеленую краску. Гриневецкий подкладывал мне лист за листом, и я все их механически отделывал зеленью. Тем же порядком все девятнадцать рисунков проходили через кармин, оранжевую, сурик, вермильон и т. д. Через некоторое время, работая, правда, целые дни, я мог бы уже заработать до пятидесяти--шестидесяти рублей в месяц, если бы Животовский не положил предел моему любостяжанию. Бедняга с семьей существовал только жалованьем, а атласы шли не так быстро. Мы оставались довольны друг другом, но Животовский ограничил размеры работы двадцатью атласами в месяц.
   Как бы то ни было, у нас оказался с этих пор "постоянный заработок", и часть забот о нашем пропитании была снята с бедного Гриневецкого.
   Однажды, когда я находился в разгаре своего производства и был весь измазан красками, к нам неожиданно вошел чрезвычайно приличный господин, с интеллигентным лицом, в золотых очках и, окинув взглядом нашу компанию, спросил:
   -- Я имею удовольствие видеть?..-- И он назвал мою фамилию, обратившись прежде всего к самому представительному из нас, Гриневецкому. Таким же образом он обратился затем к Сучкову и уже наконец ко мне. Это оказался Бирюков, муж моей двоюродной сестры*, преподаватель или инспектор петербургского коммерческого училища (в Чернышевой переулке). Мы познакомились, и с этих пор по субботам я проводил вечера в хорошей родственной семье.
   Это был маленький интеллигентный салон. Бывали педагоги, художники, студенты. Где-то на заднем фоне заманчиво носилась передо мной возможность встречи даже с Д. Л. Мордовцевым, который был дружен с Бирюковым. В это время он жил в Саратове, но должен был приехать в Петербург, так как ему предстоял суд за "Исторические движения русского народа". Но это светило так и не появилось на нашем горизонте. Зато каждую субботу я неизменно встречал у Бирюковых мало известного писателя Александра Михайловича Наумова. Это был не Наумов-беллетрист, довольно известный в тех годах, а скромный публицист, написавший около этого времени несколько статей в "Отечественных записках" о Всероссийской выставке в Москве.
   Это была фигура очень характерная для 70-х годов. Совсем не крайних убеждений,-- что видно уже из того, что он был постоянным сотрудником "Русского мира",-- он был все-таки коренной отрицатель. Тогда это было разлито в воздухе. Маленький, подвижной, с голым черепом и черными необыкновенно живыми глазами, он вечно кипятился, проклинал "наши порядки" и ругал всех и вся. Однажды он вызвал взрыв хохота во всей компании, наивно и с увлечением повторив совершенно искренно известную собакевическую фразу:
   -- Во всей России сплошь все подлецы и негодяи... Я знаю одного только порядочного человека... Да, одного на всю Россию! Это Иван Васильевич Вернадский...* Да и тот, если разобрать хорошенько, настоящая скотина...
   Удивленный взрывом общего хохота, он продолжал с яростным увлечением:
   -- Да, да, да!.. Я это утверждаю положительно: скотина, скотина и ничего больше-с!.. Судите сами...
   И он, горячо жестикулируя, стал передавать какой-то эпизод в Вольно-экономическом обществе, когда И. В. Вернадский, возражая тогдашнему председателю общества Киттары * и еще рядом сидевшему с ним "генералу", повернулся к ним лицом, а спиной к публике... Наумов представлял этот эпизод так подчеркнуто, став спиной к дамам и даже подняв фалдочки сюртука, что его среди общего хохота мужчины насильно усадили на стул... Наумов сразу уселся в кресло и, поняв причину смеха, сказал меланхолически:
   -- Да, в сущности, все мы, русские, или Собакевичи, или Маниловы... Никого во всей России, кроме Собакевичей и Маниловых... Все, все... И я первый...
   Действительно, переходы от Собакевича к Манилову были у него неожиданны и внезапны. Он был сын путейского генерала, получил домашнее аристократическое образование, посещал первые курсы университета под руководством студента-гувернера, кончил по "камеральному факультету", готовившему главным образом чиновников, и за все это в совокупности ругательски ругал отца.
   -- Чиновник, чинодрал, чинуша и, как все чиновники,-- негодяй! Нет подлости, на которую не был бы способен подобный тип... Не нужна мне его любовь!.. Не хочу ни одной копейки из его награбленных денег...
   -- Я слышал, что генерал нездоров,-- сказал кто-то...
   Лицо Наумова вдруг стало печально.
   -- Да,-- сказал он.-- На этот раз еще ничего,-- поправился... Но кончится это все-таки плохо. Ах, право, ели случится что-нибудь со стариком, я этого не переживу.
   И черные глазки его затуманились слезой.
   Моя кузина была очень красивая, статная блондинка и превосходная музыкантша. Наумов, как я уже сказал, был маленький брюнет, фигура некрасивая и смешная. Это не помешало ему влюбиться в мою сестру. Как человек без предрассудков, живший среди таких же "разумных людей", он не считал нужным особенно скрывать этого, но вместе с тем, как "реалист", не мог довольствоваться безнадежным обожанием. Подобно Кирсанову в "Что делать?", он решил сочетаться "гражданским браком" с падшей девушкой. Выполняя программу, он на свои скудные средства завел для нее скромную модную мастерскую, о чем довел до сведения Бирюковых. Так как Елизавета Ивановна "стала на трудовой путь", то он надеется, что его друзья не закроют дверей перед его гражданской женой.
   Позволение было дано, хотя не без некоторых сомнений; можно было предполагать какую-нибудь неожиданность. Для меня это было еще одно отражение литературы в жизни. Я ждал увидеть скромную женщину, в тёмном платье, с застенчивым и благодарным взглядом. Наумов, конечно, поступил благородно, по-некрасовски: "И в дом мой смело и свободно хозяйкой полною войди"...* Он вводил ее не только в свой дом, но и в свое общество. Конечно, нужно много такта, чтобы с первых же шагов, не вспоминая о прошлом, принять ее просто и цельно в свою среду... Однако на красивом и умном лице сестры бродила чуть заметная скептическая улыбка.
   Я знал, что в такой-то вечер к Бирюковым придет Елизавета Ивановна, и шел в Чернышев переулок с особенным интересом. Впечатление оказалось неожиданным и очень ярким. Явилась дама лет под тридцать, смуглая, с заметными усиками, недурная собой, но необыкновенно вульгарная. В ней не было ни одной черты, которая бы говорила о грешнице, пережившей обновление. Очевидно, идя сюда, она была озабочена одним: чтобы "эти барыни не зазнавались перед ней". Поэтому она вела себя слишком развязно и без церемоний... Увидев раскрытое фортепьяно, она без приглашения уселась за него и, аккомпанируя себе одним пальцем, спела резким голосом что-то совершенно неожиданное. Один из гостей, приезжий из Одессы, родственник Бирюкова, взглянул на хозяйку, с отличием окончившую консерваторию, и залился неудержимым хохотом. Для кузины это было действительно большим испытанием... Она, впрочем, перенесла его с большим достоинством. Наумов ничего не замечал и, уводя Елизавету Ивановну с этого первого ее выхода, говорил в передней:
   -- Ну, вот видишь, Лиза... Вечер прошел прекрасно. Я говорил тебе: люди простые и хорошие.
   Посещение, впрочем, не повторилось. На следующие вечера Наумов приходил один, а вскоре мы узнали, что гражданские супруги "не сошлись характерами". Мастерская осталась без хозяйки. Эту новость первая сообщила сама Елизавета Ивановна. Встретившись с моей кузиной на Загородном проспекте, она поздоровалась, как добрая знакомая, и сказала развязно:
   -- А я, послушайте, Сашку своего уже по боку... Зазнайка. Задается очень!.. Мастерскую тоже завел!.. Очень нужно... мне плевать, что он писатель! Свистнуть только, двадцать таких найдется... Еще получше...
   Наумов был грустен и о своем неудачном "браке" не заговаривал. Но в коллекции моего скептического опыта прибавилась еще одна изнанка идеального "литературного мотива". Я питал после этого к Наумову сложное чувство. С одной стороны, "настоящий" писатель должен быть как будто иной. Но, может быть, "настоящего идеального писателя" совсем нет, как нет и "настоящего студента". Наумов немного смешон, но и трогателен. В нем было что-то детски наивное и привлекательное... Но, очевидно, и в литературе не святые горшки лепят.
   Однажды он с обычной решительностью сообщил мне, что в настоящее время в "Русском мире" нужен обозреватель провинциальной жизни. Работа легкая -- составлять обозрения по корреспонденциям... Насколько он успел узнать меня, он ручается, что я с нею справлюсь. Я колебался, но он настаивал и взял с меня слово, что я непременно дня через два схожу в редакцию, а он завтра же предупредит обо мне Комарова.
   Я всю эту ночь не спал. Выйдя из Чернышева переулка, я пошел бродить по улицам, охваченный особым настроением... С раннего возраста я мечтал о литературе... Каждое заметное впечатление, каждый поразивший меня образ я пытался облечь в подходящее слово и не успокаивался до тех пор, пока не находил наиболее подходящего выражения. Даже сны чередовались у меня то в виде сменяющихся картин, то в виде рассказа о них. Несколько раз мне случалось просыпаться в каком-то восторженном состоянии. Я будто написал превосходный рассказ или поэму. Обрывки последних картин, последние строки стихотворений еще горели в мозгу, быстро исчезая, как след дыхания на хрустальном стекле. Только, увы, я не мог вспомнить содержания написанного, а если вспоминал несколько последних стихов звучной поэмы, то при ближайшем рассмотрении в них не оказывалось ни размера, ни формы.
   Предложение Наумова казалось мне сначала невозможным: неужели я стану писателем, хотя бы и газетным? И то, что я напишу, будут набирать и печатать?.. И Рогов будет это корректировать... И тысячи людей будут читать... Невероятно, но мне хотелось верить в невероятное... И я верил всю эту ночь...
   Весенние ночи уже белели... Вечерняя заря еще не совсем встречалась с утренней, но и та, и другая стояли, смутно сливались где-то в высоте, ближе к северной стороне неба. Я бродил по каналам и улицам, присматриваясь к ночным группам, прислушиваясь к смутному говору в сумерках, заходя в поздние кабачки, восприимчиво ловя эти проявления ночной жизни столицы. И мне казалось, что весь Петербург под покровом этой ночи, озаряемой откуда-то сверху мечтательным светом, живет, и рокочет, и движется, и шевелится в сумраке лишь для того, чтобы я научился разгадывать его и передавать его тайны на страницах "Русского мира". Какое это отношение может иметь к провинциальному обозрению -- этим вопросом я не задавался.
   Разумеется, этой глупой мечте суждено было разлететься прахом, как только я робко явился в редакцию. Какие-то два господина с ножницами в руках и с перьями за ухом выслушали мои объяснения, как люди очень занятые, которым некогда.
   -- Вы говорите, Наумов писал? Погодите минутку, может быть, письмо у Комарова...
   Он вошел в соседнюю комнату и через минуту вышел оттуда, слегка пожимая плечами.
   -- Письмо получено, но... Что же вам сказать? Напишите что-нибудь... Если пригодится, будет напечатано...
   Это как раз то самое, что впоследствии и мне приходилось много раз отвечать застенчивым юношам, приходившим в редакцию с такими же наивными предложениями сотрудничества. Может быть, и они тоже слышат невнятные призывы зовущей белой ночи и верят в невероятное и уходят разочарованные. Все это старо, и все понятно, но вместе с тем так огорчительно... Мечта за мечтой уносятся ветром...
  

IX

Дядя подводит итоги моего первого года:

"Он стал хуже"

  
   Под конец этого первого моего петербургского года наша компания внезапно разбогатела. В последние годы в гимназии после смерти отца я и мой брат были зачислены "стипендиатами его величества". Теперь мать писала мне, что благодаря стараниям друга моего отца, местного священника Барановича, знакомого с графиней Блудовой, эта стипендия может быть продолжена и в высшем учебном заведении. Мне нужно сходить к графине Блудовой в Зимний дворец, а она уже укажет, куда следует обратиться дальше. Она, наверное, все уже сделала... "Смотри же, непременно сходи!" -- прибавляла мать.
   Года два спустя я, не колеблясь, отверг бы этот проект. Но в то время мои политические понятия были так же смутны и непоследовательны, как и литературные... Я готов был работать в газете Комарова, хотя сочувствовал Добролюбову, и не видел ничего предосудительного в стипендии его величества, хотя мечтал о республике... Мать писала, что сходить к Блудовой прямо необходимо. Мне очень не хотелось, но я пошел. Товарищи общими усилиями снарядили меня в приличный сборный костюм, и, не веря себе, я вошел с одного из маленьких подъездов со стороны Невы внутрь Зимнего дворца. Широкие лестницы с коврами, лакеи в дворцовых ливреях и гвардейские солдаты, то и дело откидывающие от плеча ружья, приставленные прикладом к ноге. Графиня, маленькая, полная женщина, довольно некрасивая, встретила меня очень добродушно, сказала, что она получила все сведения от Барановича и кое-что уже сделала. Мне следует отправиться с ее карточкой к князю Голицыну, в канцелярию прошений, подаваемых на высочайшее имя. Это был как раз приемный час, и князь Голицын теперь принимал. Он уже знал о моем деле и очень ласково объяснил мне, что стипендию сейчас выдать нельзя. Суммы исчерпаны.
   -- Но,-- продолжал князь,-- мы, несколько добрых знакомых графини, узнав о заслугах вашего отца и о положении семьи, позволили себе (он так и сказал) выразить свое сочувствие и участие сбором некоторой суммы, которую вы можете получить сейчас.
   Дежурный чиновник подал князю конверт, который тот протянул мне.
   Кровь бросилась мне в лицо. Отдернув руку, я сказал с волнением, что я не просил и не рассчитывал на милостыню, а только на официальную стипендию, налагающую известные обязательства по будущей службе. Наскоро откланявшись, я ушел с некоторым облегчением...
   -- Ну, вот,-- побывал и с чистой совестью напишу матери, что дело кончено...
   Но через несколько дней в нашу квартирку позвонился дворцовый курьер и подал официальное приглашение -- явиться в такой-то день и час в ту же комиссию. Там опять встретил меня князь Голицын. Это был очень красивый высокий блондин, с мягкими чертами и мягкими манерами. На этот раз вид у него был официальный и несколько суровый. Он тут же усадил меня за стол, продиктовал текст прошения, под которым следовало подписаться: "Вашего величества верноподданный студент такой-то", и сказал официально:
   -- Ваше прошение удовлетворено, и вот за полугодие...-- Выдайте, Иван Иванович, а вы распишитесь.
   Я расписался в получении ста семидесяти пяти рублей.
   Никогда еще в жизни у меня сразу не было таких огромных денег. По пути домой я зашел на Малой Морской в кондитерскую и купил целую кучу сладостей.
   Благополучие это пришло для нас слишком поздно: год все равно был потерян. Мы только исправили изъяны наших костюмов, расплатились с Цывенками, с некоторыми другими долгами и... совершили несколько экскурсий увеселительного характера, впрочем, довольно невинного свойства, а затем все уехали на каникулы. Таким образом, первый год моей петербургской жизни закончился.
   Чем и как?..
   По дороге домой я опять заехал к дяде в Сумы, и дальше мы поехали вместе. За этот год он сильно исхудал, огромные глаза его горели зловещим лихорадочным огнем. Он очень любил меня с детства и теперь опять встретил радостно, но через несколько времени я заметил, что его печальные глаза все чаще останавливаются на мне пытливо и тревожно.
   -- Ты изменился за это время,-- говорил он.
   Да, я изменился. Я был уже не тот, который год назад так глупо загорался от декламации Теодора Негри. Теперь я не дурак, меня этим не проведешь! Я многое увидел в жизни, розовый туман передо мной рассеялся. Я узнал, что под самой умной наружностью "настоящего студента" может скрываться Васька Веселитский, что в "Отечественных записках" может писать бедняга Наумов, а "извлеченные из мрака заблуждения" девицы оказываются наумовскими Лизочками... Столичная жизнь за этот год не подняла меня к себе. Наоборот, мне казалось, что она опустилась до моего уровня. Я тускл и неинтересен... И она тоже... Пусть... Я как будто гордился этим своим теперешним "умом"... "Настоящих", "идеальных" нет совсем, и я не хуже, а может, и умнее многих...
   Однажды, уже в деревне, в саду я случайно услышал обрывок разговора дяди с матерью.
   -- Да, это правда,-- говорил дядя,-- он возмужал, стал развязнее, пожалуй, остроумнее... Не краснеет при каждом слове, как прежде. Но, как хочешь, прежде он мне нравился гораздо больше... Теперь он стал хуже...
   Мне стало больно от этих слов. Я очень любил этого своего дядю и сознавал с печалью, что он прав: я был лучше когда жизнь для меня была в розовом тумане. Еще на днях мы с Сучковым съездили на несколько дней в деревню к Гриневецкому и в качестве петербургских студентов вели себя там такими развязными дураками,-- может быть, именно от природной застенчивости,-- что еще теперь, спустя более сорока лет, мне становится стыдно при этом воспоминании. И вот теперь этот отзыв дяди, печально суровый и правдивый...
   -- Ну, ничего,-- сказал я себе, тряхнув головой.-- Будущий год все это поправит.
  

X

Корректурное бюро Студенского. -- Я принимаю

внезапное решение

  
   Ни следующий, ни начало третьего года ничего не поправили. В этот год вся наша семья переехала на север. Мы были очень дружны с моим двоюродным братом, сыном того самого капитана, о котором я так много говорил в первом томе этой правдивой истории.
   Этот двоюродный брат, артиллерийский офицер*, долго жил в нашей семье, и теперь его перевели в Кронштадтскую крепостную артиллерию. Мой старший брат решил тоже переехать в Питер, а затем и мать, чтобы быть ближе к нам, решилась поселиться вместе с племянником в Кронштадте*. Младший брат поступил в Петербурге в реальное училище.
   Приходилось думать о заработке. Я продолжал рисовать атласы, брал еще чертежи, рисовал географические карты для печати, вместе с старшим братом переводил для Окрейца* романы по семи рублей с печатного листа и вообще занимался подобной черной работой. Раз в неделю для отдыха мы с братьями садились на кронштадтский пароход и воскресенье проводили у матери.
   Так прошел второй год, так же начинался третий.
   Осень этого года застала меня в "корректурном бюро" некоего Студенского. Это было для меня самое тяжелое время. Мой старший брат, кажется, первым пристроился к корректуре, стал работать у Демакова, а затем поступил на постоянную работу к Студенскому.
   Это была фигура оригинальная, в чисто диккенсовском роде. Высокий, худой, желтый, лицо почти безусое и дряблое, все в мелких складках и морщинках, светлые, неопределенного цвета глаза, производившие впечатление мутных льдинок, и при этом -- прекрасные волнистые, светлокаштановые кудри, в рамке которых странно выступала эта безжизненная маска.
   Он предложил брату постоянное жалованье и комнату. Брат принял предложение, а затем Студенский предложил то же и мне. Для первого знакомства он поднес нам свое литературное произведение. Это была небольшая брошюрка с очень длинным заглавием: думаю, что память мне не изменяет,-- оно было следующее:
  

Цитации и томизация законов

в применении к типографскому искусству,

а равно

произведение это предлагает

новое расположение светил небесных

и букв в азбуке

  
   Другое его произведение носило не менее оригинальное заглавие:
  

Философ, кокетка и упраздненный третий

  
   Что касается содержания обоих этих творений, изложенных безукоризненно в грамматическом и корректурном смысле, то это было какое-то запутанное словоизвитие, лишенное всяких признаков здравого смысла.
   -- Изволили прочитать? -- спросил он меня на следующий день.
   Я прочитал, заинтересованный заглавием, но затруднился дать какой-либо отзыв.
   -- Да, это требует некоторой философской подготовки,-- самодовольно заметил автор.
   Вначале я просто подумал, что имею дело с сумасшедшим маниаком, и на меня напала легкая жуть. В особенности, когда он сообщил, что, кроме полистной платы, у нас будет еще особая работа по часам над некоторым его личным учено-литературным начинанием:
   -- Я осуществляю оригинальнейшую мысль,-- говорил он своим тусклым, мертвым голосом,-- издаю русско-французский словарь, в котором слова будут расположены не по начальным буквам, а по окончаниям.
   Однако оказалось, что этот человек с такими фантастическими идеями отлично устраивал свои практические дела. Он основал бюро, в котором сосредоточил корректуру нескольких более или менее крупных предприятий. Он корректировал "Родник"*, "Неделю"*, "Французско-русский словарь" Макарова, какой-то научный еженедельник, все, что печаталось в огромной типографии Демакова и еще в нескольких маленьких типографиях. Сам он был корректор превосходный, очень быстро применялся к индивидуальным корректурным требованиям каждого издания и каждого отдельного автора. Но работал он чрезвычайно медленно и, конечно, не мог бы справиться с такой массой работы. Поэтому он раздавал ее по рукам нуждающимся молодым людям и девицам, причем отлично оценивал ту степень горькой нужды, которая отдавала их в его руки. Редко он платил им половину того, что получал сам.
   Не могу вспомнить без содрогания об этих двух-трех месяцах моей жизни, когда мы с братом жили у Студенского. Квартира его помещалась в узком Демидовском переулке, почти против пересыльной тюрьмы. Под нею в подвальном этаже находилась шоколадная фабрика. Из нее несся вместе с пряным удушливым запахом постоянный глухой гул машины, от которого слегка вздрагивали полы и окна. Когда мы открывали окна, выходившие в Демидовский переулок, волны пряного пара вливались порой в комнату. Отделывая квартиру по своему странному вкусу, Студенский распорядился оклеить ее темно-синими обоями. Двери и карнизы были черные, даже потолок довольно темного цвета. В общем комната напоминала гроб. От времени до времени черная дверь приоткрывалась, в ней показывалось лицо-маска, и длинная сухая рука Студенского протягивала в щель большой корректурный лист, резко и траурно белевший на темном фоне... На меня нападала невольная оторопь.
   За вычетом довольно высокой платы за комнату, мы зарабатывали с братом рублей по пятидесяти. Но для этого приходилось работать с раннего утра до поздней ночи, едва урывая час, чтобы наскоро пообедать в какой-нибудь дешевой кухмистерской и пробежать там номер газеты. Если выдавались какие-нибудь промежутки в основной работе, Студенский тотчас же старался заполнить их работой "по часам". Это значило, что он снимал со стены длинные полосы "словаря по окончаниям", и нам приходилось тянуть эту бесконечную и бессмысленную канитель. Это была работа "хозяйская", очень дешевая (что-то копеек по шести в час) и совершенно бессмысленная, а потому особенно тяжелая. Человек с мертвой маской вместо лица и с тусклыми ледяными глазами держа и нас все это время в цепких костлявых руках, точно фантастический вампир. Оказалось вдобавок, что сердце его доступно обычным человеческим слабостям. Поэтому он иногда прикомандировывал к нам в качестве "чтицы" некую барышню, совершенно неспособную даже к этой нехитрой работе. Мы становились под влиянием обстановки болезненно нервными, а брат, обладавший вообще нетерпеливым темпераментом, часто выходил из себя.
   -- Тут не так,-- говорил он, пока еще сдержанно, ожидая, что "чтица" поправит неправильность по рукописи. Но бедная помощница давно потеряла текст и теперь тщетно старалась найти требуемое место. Брат начинал терять терпение:
   -- Я жду,-- говорил он, уже волнуясь, но помощница, потеряв всякую надежду найти в рукописи требуемое место, вдруг подымала глазки к потолку и с наивно любознательным видом произносила:
   -- Вот что. Я давно хотела спросить вас: что такое "сквоттер" и "фермер"?
   Брат окончательно терял терпение, хватался за голову, начинал топать ногами и произносил с бешенством:
   -- К чорту сквоттеров! К дьяволу фермеров! Ко всем чертям всех вместе!.. Давайте рукопись и сидите молча... Я буду читать один...
   Глаза бедной барышни расширялись от испуга, и на них появлялись слезы...
   -- Погодите, она разовьется,-- говорил Студенский, до слуха которого доходили эти вспышки...
   Вскоре в этой обстановке и в этой тяжелой атмосфере, насыщенной глухим вздрагивающим гулом и удушливыми парами, у меня повторились припадки нервной астмы, которой я был подвержен с детства. Она всегда повторялась в периоды тяжелой жизни, исчезая с переменой настроения...
   Подошла ясная, теплая осень, тот период, когда на петербургских улицах в полусумраке увеличивающихся вечеров начинают зажигать фонари. Однажды в такой сумеречный час я только что вернулся из кухмистерской. Брата не было, на столе еще не лежала корректура. Открыв окно, я лег на подоконнике и высунулся в переулок. Было свежо и приятно. Резкий ветер от взморья освежил воздух, дышалось легко. Мимо нашего окна быстро пробежал фонарщик с лестницей на плече, и вскоре дав цепочки огоньков протянулись в светлом сумраке...
   Я почувствовал, как внезапная, острая и явно о чем-то напоминающая тоска сжала мне грудь. Она повторялась в эти часы ежедневно, и я невольно спросил себя, откуда она приходит? В ресторане я прочитывал номера "Русского мира", в котором в это время печатался фельетоном рассказ Лескова "Очарованный странник". От него веяло на меня своеобразным простором степей и причудливыми приключениями стихийно бродячей русской натуры. Может быть, от этого рассказа, от противоположности его с моею жизнью в этом гробу веет на меня этой тоской и дразнящими призывами?
   Я взглянул вдоль переулка. Цепь огоньков закончилась. Они теперь загорались дальше, наперерез по Мойке и Малой Морской. Я вдруг понял: моя тоска от этих огней, так поразивших меня после приезда в Петербург. Тогда были такие же вечера, и такие же огни вспыхивали среди петербургских сумерек. С внезапной силой во мне ожило настроение тогдашней веры в просторы жизни и тогдашних ожиданий. А затем быстро пронеслись в памяти эти два года: мансарда на Малом Царскосельском, голод, бессмысленная работа над атласами, Веселитский, Паша Горицкий, чертежная доска в институте, Ермаков, целый ряд разочарований... И вот теперь этот гроб...
   Тихо скрипнула дверь, показалось мертвое лицо Студенского, и сухая рука протянула полосы словаря. Я подошел к дверям и как-то неожиданно для себя сказал:
   -- Я прошу вас рассчитать меня: через несколько дней я уезжаю в Москву.
   Наша компания первого года вся рассеялась. Гриневецкий перешел в Горный институт, поселился в самых дальних линиях Васильевского острова, не показывался оттуда к прежним товарищам и упорно занимался, вновь получая деньги от родителей. Сучков уехал в Москву, где поступил в Петровскую академию. Там же было в это время еще несколько земляков, в том числе Мочальский *, один из лучших моих товарищей. Получив как-то мое грустное письмо, он предложил бросить все в Петербурге и приехать в академию. Меня примут, хотя год уже начался. На первое время я поселюсь с земляками, а там, наверное, со своим рисованием опять найду работу.
   Сначала мне это показалось совершенно невыполнимым, по теперь эта острая тоска по чему-то дорогому, потерянному, странный язык этого полусумрачного вечера с огоньками фонарей сказали другое. Через неделю, получив у Студенского несколько десятков рублей, я съездил в Кронштадт, чтобы попрощаться с матерью... Она даже обрадовалась моему проекту. Впереди ей рисовалась для меня карьера лесничего, скромный лесной домик, в котором под ее крылышком вновь соберется наша семья...
   Через несколько дней я был уже в Петровской академии *.
  

Часть третья

В Петровской академии

I

Первые впечатления

  
   В этом месте моих воспоминаний на меня точно веет струя свежего воздуха, и прежде всего в прямом, не переносном смысле. Уже от Москвы дорога пролегала лесными аллеями с запахом свежего снега и сосны. Пустые дачки среди леса, потом красивое здание академии, церковка, парк, плотина, пруд под снегом в одну сторону, открытые дали в другую и своеобразный поселок с двухэтажными Ололыкинскими номерами (незадолго перед тем переименованными в номера Благосклонского). Всюду только фигуры крестьян и студентов. Понятно, как все это подействовало на меня после Демидовского переулка, комнаты с темными обоями и черными дверьми и "корректурного бюро Студенского". С этого времени начинается для меня новый период жизни и новое настроение...
   Петровская академия была открыта 21 ноября 1865 года во дворце, принадлежавшем когда-то Разумовскому *. Ровесница крестьянской реформы, академия отразила на первом уставе своем веяния того времени. По этому уставу никаких предварительных испытаний или аттестатов для поступления не требовалось. Лекции мог слушать каждый по желанию -- какие и сколько угодно. Кроме постоянных слушателей, допускались и посторонние с платою по шестнадцати копеек за лекцию. Первые три лекции, если разрешал профессор, могли быть и бесплатными. Переходных курсовых испытаний не полагалось, а были лишь окончательные экзамены для лиц, желающих получить диплом. Курс был трехгодичный, но экзамены можно было сдавать в какие угодно сроки... Группа студентов заявляла о своем желании, и профессор назначал день экзамена. По выдержании экзаменов по всем предметам выдавался диплом на степень кандидата. На слушателей смотрели, "как на граждан, сознательно избирающих круг деятельности и не нуждающихся в ежедневном надзоре".
   Все надежды, оживлявшие интеллигенцию освободительного периода, отразились в этом уставе, нашли в нем свое выражение. Свобода изучения и вера в молодые силы обновляющейся страны -- таковы были основания устава. Наука не искала усердия по принуждению. Развертывая перед жаждущими все свои средства, она с достоинством ждала всего от любви к знанию и верила в эту любовь, не гоняясь за нею с контролем и регламентацией... Таинственное покрывало Изиды, делающее из науки что-то вроде профессиональной тайны для посвященных, снималось. Все призваны, и каждому предоставляется судить о своей пригодности. Дипломы не дают знания, а истинное знание найдет себе применение и без казенного диплома.
   Таковы были основные идеи этого устава, который просуществовал только семь лет. В 1872 году последовало преобразование, приблизившее академию к обычному типу высших учебных заведений. "Слишком либеральный устав" не выдержал испытания...
   Один мой земляк, студент Петербургского университета Гродский, нарочно пришел ко мне, чтоб рассказать о Петровской академии. Он был много старше меня, учился ранее в Московском университете и хорошо знал нравы петровцев. Он был юморист, и рассказы его были проникнуты насмешкой над либеральным уставом. В академию налетели отовсюду лентяи, не одолевшие в гимназии бездны премудрости, помещичья сынки, выгнанные из низших классов, которым родители пожелали наиболее легким способом дать звание студента. Вообще, по словам Гродского, академия представляла из себя что-то вроде студенческой казачьей вольницы... Рассказчик с большим юмором рисовал картины "вольной жизни" петровцев. В парке, по уединенным дачам в лесу, над прудами, в весенние и летние ночи от зари и до зари гремели песни, шли попойки, и Москва была полна рассказами о необыкновенных выходках петровских студентов, вроде, например, внезапного появления перед публикой, гуляющей по главной аллее парка, какого-нибудь гуляки, выходящего из пруда в костюме Аполлона Бельведерского. Отсутствие контроля и принуждения повело к тому, что некоторые студенты экзаменовались много раз, зная лишь часть курса, в надежде на то, что, наконец, попадется счастливый билет... Гродский с большим юмором рассказывал о каком-то казаке, который на вопрос о центре тяжести задумался, потом хватил себя по лбу и радостно воскликнул:
   -- А, знаю, знаю... Центр тяжести... это если тело повесить на нитке...
   На недоуменное замечание профессора -- он подтвердил безапелляционно:
   -- Не говорите мне... Я теперь верно вспомнил: если тело повесить на нитке, то это и будет центр тяжести. Посмотрите сами у Гано...*
   Другой сообщал, что клеточки размножаются при помощи яйцекладов, а насекомые -- посредством самозарождения от нечистоты и т. д. Гродский рассказывал и о том, как "Московские ведомости"* вели против академии систематическую кампанию, а идеалисты профессора, участвовавшие в создании устава, не находили теперь аргументов в его защиту...
   Еще недавно тон Гродского мне бы очень не понравился, и я бы назвал его "циником", каким считал когда-то Ардалиона Никулина. Теперь два года петербургской жизни оставили в моей душе скептический осадок. Либеральный устав был, очевидно, основан на вере в "настоящего студента". А я знал, что такого идеального студента нет на свете, а есть только Васьки Веселитские или такие мало интересные молодые люди, как я сам.
   Теперь устав изменен, и отлично. Я поеду туда в качестве скромного ученика, буду аккуратно посещать лекции, получу диплом, поступлю на службу... Конец романтическим мечтам... И только еще где-то в дальнем уголке души таилась надежда: в лесном домике я напишу повесть... А там... В этом сосредоточились и притаились мои отдаленные мечты, а пока я наслаждался новыми впечатлениями и радостью встречи с товарищами.
   Прошение мое о приеме меня в число студентов академии я послал еще из Петербурга. Если бы мне отказали, то я решил приготовиться в полгода и держать на второй курс. Но меня приняли. Товарищи сказали, что мне нужно сходить к директору Филиппу Николаевичу Королеву. В директорском кабинете меня принял седой старик небольшого роста, с большой головой, крупными чертами лица и суровым выражением. До получения этой должности он был директором одной из московских гимназий, известной своей дисциплиной. Кажется, ему покровительствовал Катков, как человеку, который способен "подтянуть академию". Он встретил меня совершенно по-директорски. Сурово и сухо он сообщил мне, что совет согласился зачислить меня в середине учебного года условно: если я не перейду на второй курс, меня исключат. Я поклонился и вышел, чувствуя себя вновь точно гимназистом.
   Когда вместе с одним из товарищей я вышел на расчищенную дорожку в парк, нам навстречу попалась компания: в центре ее обращал внимание старик с седыми пышными кудрями и моложавым лицом. Товарищ поклонился, и старик ответил, скользнув по нас взглядом живых печальных глаз.
   -- Это профессор земледельческой химии, Ильенков,-- сказал товарищ.-- Один из творцов прежнего устава.
   Я с любопытством оглянулся на эту фигуру типичного шестидесятника, и мне невольно вспомнился Ермаков. И действительно, в отношениях Ильенкова к студенчеству, вежливых и холодных, чувствовалось какое-то отчуждение, и, идя к нему впоследствии на экзамен, я боялся: вдруг он взглянет по-ермаковски и скажет: "Так и знал".
   Я все-таки был очень доволен, что меня приняли. За эти годы я стосковался по правильным занятиям, и мне было приятно опять аккуратно посещать лекции, составлять записки, "подзубривать", чувствовать себя, наконец, неплохим студентом.
   Вся обстановка академической жизни приводила меня прямо в восторг. Все кругом было своеобразно и интересно, и особенно интересно было соседство этого студенческого быта с простой жизнью Выселок. Тотчас же за плотиной находилось большое двухэтажное строение, номера Благосклонского. Это было довольно дряхлое здание, стены которого как будто навсегда пропахли табаком и пивом. В нем было два коридора (вверху и внизу), в которые выходили двери отдельных номеров. Акустика была такая, что слово, сказанное громко в одной комнате, отдавалось всюду. Кроме этих номеров, студенты ютились также в маленьких "дачках", и вся жизнь студенчества, как и жизнь "выселковцев", шли параллельно, были на виду.
  

II

Старые студенты

  
   Я приехал к концу рождественских каникул, и некоторое время мне оставалось только жадно наблюдать новую обстановку. Улицы, дворики, крыши были покрыты снегом, и товарищи посоветовали прежде всего заказать себе длинные сапоги. Мерку пришел снимать молодой сапожник, бледный чахоточный крестьянин. Поздоровавшись со мной за руку, он наморщил брови и важно спросил:
   -- Вельфис ур ис ес?
   На мой удивленный взгляд товарищи, смеясь, объяснили, что это он говорит по-немецки.
   -- Шпрехен зи дейч? -- все так же важно пояснил он и, вынув часы, прибавил: -- Ес ис дрей ур...
   -- Это его обучили старые студенты -- для шутки,-- пояснили после товарищи. Молодой сапожник любил щеголять знакомством с прежними студентами, а к новым относился пренебрежительно. "Измельчал народ,-- говорил он,-- нет теперь настоящего студента. Вот Иван Семенович был... Кулаком двери в один раз вышибал... Собаку, бывало, за хвост поймает, сейчас на дерево зашвырнуть норовит... Теперь таких уже и нет..."
   Действительно, новый устав резко изменил и возрастной состав, и физиономию петровского студенчества. От прежних осталась только небольшая группа, которую так и называли "старые студенты".
   Через несколько дней после моего приезда в номерах происходила пирушка этих старых студентов. Они пили, пели песни и шумно спорили. Часам к десяти вечера этот шум достиг необычайных размеров, а через некоторое время послышалась возня.
   -- Гонят Орехова,-- пояснил пришедший к нам сосед смеясь.-- Теперь начнется история.
   В этой компании были два приятеля, отношения которых странным образом напоминали отношения Горицкого и его друга-врага Белавина. Вольфрам с Ореховым были оба кавказцы, гимназические товарищи. Большие друзья в трезвом виде, они становились врагами, как только напьются... Начинал обыкновенно Орехов, который по мере опьянения становился язвительно остроумен и придирчив. Вольфрам сначала уступал, потом лез в драку... Товарищи знали, что Орехов необыкновенно силен, а пьяный, вдобавок, свирепеет, и вступались общими силами за Вольфрама. На этот раз тоже кончилось тем, что Орехов общими силами был извергнут из номера.
   -- Теперь пойдет по Выселкам и будет искать, с кем подраться,-- пояснил тот же наш сосед.
   Мне нужно было за чем-то в лавочку, и я вышел в коридор. Внизу горела тусклая лампочка. Едва я сошел вниз, ко мне из-под лестницы внезапно выбежал рослый красавец Орехов. Он был строен, необыкновенно широкоплеч и тонок в стане. Выскочив из темного угла, он вдруг схватил меня за плечи, но затем, вглядевшись в мое лицо черными глазами, горевшими на бледном лице, сказал:
   -- Вы кто такой? Вы не от них?.. Нет... А, это новичок... Ну, извините, у меня нет с вами никаких счетов...
   И, выйдя вслед за мной, он скоро исчез в снежной зимней тьме. На следующий день стало известно, что он учинил большую драку в фабричном поселке, верстах в двух от Выселок.
   А пирушка продолжалась долго за полночь... Под утро я проснулся от разговора в соседнем номере. Надежда Ивановна, сожительница Вольфрама, укладывала его в постель. Он плакал и говорил, что ему надо идти разыскать Орехова... Орехов оскорбил ее, Надежду Ивановну, а он, Вольфрам, не позволит никому оскорблять ее. Правда, он сам по отношению к ней -- неблагодарное животное... В этом году кончает курс и бросит ее... Откровенно говорит, что бросит... Ему нужно начать новую жизнь... Совсем новую... иначе и он погибнет, и она с ним. Но все-таки он -- скверное животное... Впрочем, все люди животные, и Надежда Ивановна тоже... И не то что животные, а просто машины... Конечно, машины... А вы этого и не знали? Думали: душа и прочее... Пустяки... Человек -- машина, и кончено... И вы машина... О, да какая вы умная машина вдобавок... Успела уже стащить сапоги...
   И долго еще он говорил что-то, куда-то порывался, и порой ему отвечал женский голос, кроткий и печальный. Вскоре, очень заинтересованный, я познакомился с Вольфрамом и Надеждой Ивановной, а потом и с Ореховым. Вся компания напоминала мне петербургских знакомых костромичей и особенно Пашу Горицкого. Это были последние могикане прежней академии. В их лице сходило со сцены целое поколение нигилистического периода.
  

III

Разрушитель Эдемский

  
   Была и еще одна чрезвычайно характерная фигура из этих старых студентов. Это был некто Эдемский. Он поступил еще при старом уставе, потом был исключен, как привлеченный к нечаевскому делу, отбыл ссылку и поступил вторично при новом уставе. О своем "нечаевском" прошлом он говорить не любил. В академии вообще мало говорили об этой истории, хотя в мое время еще существовали развалины "Ивановского грота", и были люди, которые знали действующих лиц этой трагедии. По всем рассказам, которые мне пришлось слышать, Иванов, убитый нечаевцами, был прекрасный человек, и не могло быть никакого сомнения, что он не собирался донести о заговоре, как в этом уверял Нечаев. Он просто разглядел приемы Нечаева и решил уйти из организации, а Нечаев в свою очередь решил убить его, чтобы "скрепить кровью" свою первую конспиративную ячейку. Он думал, что можно всю Россию охватить сетью таких отдельных конспиративных кружков, связанных железной дисциплиной, хотя бы цементом явился только обман.
   Каждый член кружка обязуется основать такой же кружок. Таким образом "революция" растет в геометрической прогрессии. В известный день приказом сверху, от центрального кружка, в России объявляется свободный строй. Приказ идет от кружка к кружку, не знающих даже друг друга, и страна вдруг узнает, что она чуть не вся революционна и свободна... Впоследствии, уже в Сибири, мне довелось встретиться с людьми, которыми этот человек успел овладеть теми же приемами, то есть обманом и кровью. Но об этом мне придется говорить в другом месте, а пока скажу лишь, что нечаевское дело было характерно для нигилистического периода. Никакой веры, на которую могло бы опереться это поколение, как последующее, например, верило в народ... У них был только крайний рационализм и математический расчет, более наивный, чем любая самая наивная вера.
   Эдемский был великоросс и, кажется, бывший семинар. У него было лицо дегенерата, с резко выдающейся нижней челюстью и черными, горящими глубокой страстью глазами. Он ходил в каком-то охабне вместо пальто, с суковатой палкой. В обыкновенное время молчаливый и угрюмо сдержанный, он дружил только с двумя-тремя товарищами много моложе себя. По временам он напивался и тогда становился страшен... У него являлось странное красноречие, и он с пламенным пафосом произносил речи о необходимости всеобщего разрушения. При этом он ломал попадавшиеся ему под руки картины, фотографии, зеркала. Однажды, навязав на кнут камень, он пошел бить выпуклые стекла в здании академии. В другой раз, наготовив кучу ядер из снега, он сделал вечером засаду и с диким криком засыпал ими подъезжавшего на извозчике студента, ничего дурного ему не сделавшего. Однажды он ворвался пьяный к приятелю с ружьем в руках и, наверное, застрелил бы его, если бы его не схватили сзади. Любимой темой его мрачных разговоров была необходимость кровавого террора и "миллиона голов".
   По этому поводу рассказывали, что однажды удивленный собеседник заметил:
   -- Слушай, Эдемский, пожалуй, ты уничтожишь все человечество и останешься один...
   Эдемский мрачно сверкнул глазами и, разбив об стол пивную бутылку, ответил:
   -- Уничтожу подлое человечество... Один останусь, чорт возьми, и новый человеческий род произведу...
   К счастью, несмотря на устрашающий вид и неразлучную суковатую палку, он был слаб, как куренок, и все его разрушительные попытки усмирять было нетрудно. Однажды, именно в тот раз, когда он разбушевался с ружьем, кто-то пригласил ночного сторожа, и Эдемского связали. После этого дня два он ходил такой мрачный, что приятелю, позвавшему сторожа, советовали остерегаться. Казалось, что может кончиться убийством, но кончилось благополучно. Эдемский потребовал третейского суда, явился на него очень торжественно и прочел длинное пламенное заявление, написанное с присущим ему мрачным пафосом.
   Он начал с самообвинения... Да, он признает себя виновным: к лучшему другу он в увлечении принципиальным спором рвался с ружьем и хотел его убить. Он признает, что заслужил какой угодно отпор, более того: если бы его убили, застрелили из его собственного ружья, размозжили ему голову каблуками, он не сказал бы ни слова. Но с ним поступили гораздо хуже: призвали подлого алгвазила, представителя грубой силы, слугу деспотического порядка, представителя власти -- той самой, которая...
   За этим следовало несколько страниц, на которых с тем же мрачным красноречием излагались все преступления русского правительства, начиная чуть ли не с Иоанна Грозного.
   Третейские судьи переглядывались с недоумением, но приговора, кажется, даже не потребовалось: изложив с большим волнением и искренностью обуревавшие его чувства, Эдемский как будто истощил при этом весь запас гнева и всю жажду мести. Он заплакал и протянул руку бывшему другу.
   Забегая вперед, скажу, что этот странный человек кончил тоже довольно странно. В ссылке, где-то в Архангельской губернии, он женился на простой необразованной девушке, и у него пошли дети. По окончании срока он поселился в Нижнем-Новгороде и по нужде поступил на место ярмарочного смотрителя с ничтожным жалованьем.
   - нович рассказал мне, улыбаясь, что над ним только что произведена "экзекуция"... После уроков, когда он собирал свои книги, сзади к нему подкрался кто-то из "стариков", кажется Шумович, и накинул на голову его собственный башлык. Затем его повалили на парту, Крыштанович снял с себя ремень, и "козе" урезали десятка полтора ремней. Закончив эту операцию, исполнители кинулись из класса, и, пока Домбровекий освобождался от башлыка, они старались обратить на себя внимание Журавского, чтобы установить alibi.
   Так сплоченное гимназическое "товарищество" казнило "изменника"... Впоследствии то же мне пришлось встретить в тюрьмах. Формы, конечно, были жесточе, но сущность та же.
   Этот эпизод как-то сразу ввел меня, новичка, в новое общество на правах его члена. Домой я шел с гордым сознанием, что я уже настоящий ученик, что меня знает весь класс и из-за меня совершился даже некоторый важный акт общественного правосудия.
   -- Ты славный малый, начинаешь недурно! -- с покровительственной важностью одобрил меня Крыштанович. В его глазах мне недоставало еще только карцера и порки.
   В ближайшую субботу мой приятель и защитник Ольшанский показался мне несколько озабоченным. На мои вопросы,-- что с ним, он не ответил, но мимо Мины в перемену проскользнул как-то стыдливо и незаметно.
   Крыштанович, с которым мы теперь каждый день уходили из гимназии вместе, тоже был настроен невесело и перед последним уроком сказал:
   -- А меня, знаешь... того... действительно сегодня будут драть... Ты меня подожди.
   И затем, беспечно тряхнув завитком волос над крутым лбом, прибавил:
   -- Это недолго. Я попрошу, чтобы меня первым...
   -- Тебе это... ничего? -- спросил я с сочувствием.
   -- Плевать... У нас, брат, в Белой Церкви, не так драли... Черви заводились. Отец тоже лупит, сволочь, здорово!
   После уроков, когда масса учеников быстро схлынула, в опустевшем и жутко затихшем коридоре осталась только угрюмая кучка обреченных. Вышел Журавский с ведомостью в руках, Мина своей развалистой походкой последовал за ним. Увидев меня, Журавский остановился.
   -- А, новинок! -- сказал он.--Тоже попался! Не говорил я тебе, а?
   -- Нет, я вот с ним...-- ответил я.
   -- Ага, с Крыштановичем!.. Хорошая компания. Пойдешь далеко... Тебе, Крыштанович, сегодня пятнадцать...
   -- Я, господин надзиратель, хочу попросить...
   -- Не могу. Просил бы у совета...
   -- Нет, я не то... Я хочу, чтобы меня первым... Ко мне, господин надзиратель, тетушка приехала... из Киева.
   -- А! Так ты хочешь ее поскорее обрадовать... Ну, хорошо, хорошо, это можно...-- И, сделав по ведомости перекличку, он развел оставшихся по классам и потом сказал: -- Ну, что ж. Пойдем, господин Крыштанович. Тетушка дожидается.
   И они втроем: Мина, Журавский и мой приятель, отправились к карцеру с видом людей, идущих на деловое свидание. Когда дверь карцера открылась, я увидел широкую скамью, два пучка розог и помощника Мины. Затем дверь опять захлопнулась, как будто проглотив красивую фигуру Крыштановича в мундирчике с короткой талией...
   Тишина в коридоре стала еще жутче. Я с бьющимся сердцем ждал за дверью карцера возни, просьб, криков. Но ничего не было. Была только насторожившаяся тишина, среди которой тикало что-то с своеобразным свистом. Едва я успел сообразить, что это за тиканье, как оно прекратилось, и из-за плотной двери опять показался Мина. Своей медвежеватой походкой он подошел к одному из классов, щелкнул ключом, и в ту же минуту оттуда понесся по всему зданию отчаянный рев. Мина тащил за руку упиравшегося Ольшанского. Рот у моего жизнерадостного знакомца был открыт до ушей, толстые щеки измазаны слезами и мелом, он ревел во весь голос, хватался за косяки, потом даже старался схватиться за гладкие стены... Но Мина, равнодушный, как сама судьба, без всякого видимого усилия увлекал его к карцеру, откуда уже выходил Крыштанович, застегивая под мундиром свои подтяжки. Лицо его было немного краснее обыкновенного, и только. Он с любопытством посмотрел на барахтавшегося Ольшанского и сказал мне:
   -- Вот дурак... Что этим выиграет?
   Его глаза засветились насмешливым огоньком.
   -- И урежет же ему теперь Мина... Постой,-- прибавил он, удерживая меня и прислушиваясь.
   Мина со своей жертвой скрылся за дверью... Через минуту раздался резкий звук удара -- ж-жик -- и отчаянный вопль...
   Мы подходили уже к выходной калитке, когда из коридора, как бомба, вылетел Ольшанский; он ронял книги, оглядывался и на бегу доканчивал свой туалет. Впрочем, в ближайший понедельник он опять был радостен и беспечен на всю неделю...
   В назначенный день я пошел к Прелину. Робко, с замирающим сердцем нашел я маленький домик на Сенной площади, с балконом и клумбами цветов. Прелин, в светлом летнем костюме и белой соломенной шляпе, возился около цветника. Он встретил меня радушно и просто, задержал немного в саду, показывая цветы, потом ввел в комнату. Здесь он взял мою книгу, разметил ее, показал, что уже пройдено, разделил пройденное на части, разъяснил более трудные места и указал, как мне догнать товарищей.
   Вышел я от него почти влюбленный в молодого учителя и, придя домой, стал жадно поглощать отмеченные места в книге. Скоро я догнал товарищей по всем предметам, и на следующую четверть Герасименко после моей фамилии пролаял сентенцию: "похвально". Таким образом ожидания моего приятеля Крыштановигча не оправдались: испробовать гимназических розог мне не пришлось.
   Впрочем, розга была уже осуждена бесповоротно, и порка исчезала. На следующий год мне запомнился, впрочем, один случай ее применения: два гимназиста убежали из дому, направляясь в девственные степи Америки искать приключений... Школьный строй никогда не мог понять этих во всяком случае незаурядных порывов юной натуры к чему-то необычному, выходящему из будничных рамок, неведомому и заманчивому... Побег этот взволновал всю гимназию, и, сидя на уроках, мы шопотом делились предположениями о том, далеко ли успели уйти наши беглецы. Дня через три мы узнали, что они пойманы, привезены в город и сидят день и ночь в карцере в ожидании педагогического совета...
   Был как раз урок арифметики, когда один из беглецов, уже наказанный, угрюмо вошел в класс. На кафедре сидел маленький, круглый Сербинов, человек восточного типа, с чертами ожиревшей хищной птицы. Он был груб, глуп и строг, преподавал по своему предмету одни только "правила", а решение задач сводилось на переписку в тетрадках; весь класс списывал у одного или двух лучших учеников, и Сербинов ставил отметки за чистоту тетрадей и красоту почерка. Он дослуживал срок пенсии, был очень раздражен всякими новшествами и в классе иной раз принимался ругать разных "дураков, которые пишут против розги..." Когда беглец вошел в класс, Сербинов с четверть часа продержал его у порога, злорадно издеваясь и цинично расспрашивая о разных подробностях порки. Затем, хорошо зная, что мальчик не мог приготовиться, он спросил урок и долго с наслаждением вычерчивал в журнале единицу.
   Прелин, наоборот, не упоминая ни словом о побеге, вызвал мальчика к кафедре, с серьезным видом спросил, когда он может наверстать пропущенное, вызвал его в назначенный день и с подчеркнутой торжественностью поставил пять с плюсом.
   В житомирской гимназии мне пришлось пробыть только два года, и потом завязавшиеся здесь школьные связи были оборваны. Только одна из них оставила во мне более глубокое воспоминание, сложное и несколько грустное, но и до сих пор еще живое в моей душе.
   Это детская дружба с Крыштановичем.
   С первого же дня, когда он ко мне обратился с своим простодушным вопросом,-- будут ли его пороть, или пока только грозят,-- он внушил мне глубокую симпатию. Мне нравились его крутой лоб, светлые глаза, то сверкавшие шаловливым весельем, то внезапно тускневшие и заволакивавшиеся непонятным мне и загадочным выражением, его широкоплечая фигура с тонким станом, в узком старом мундирчике, спокойная самоуверенность и чувство какого-то особого превосходства, сквозившее во всех его приемах. Он был года на полтора старше меня, но мне казалось почему-то, что он знает обо всех людях -- учителях, учениках, своих родителях -- что-то такое, чего я не знаю. Он упорно осуществлял свой план, не приготовляя уроков, глубоко презирал и наказания, и весь школьный режим, не любил говорить о своей семье, охотно упоминая лишь о сестре, которую иной раз обзывал ласково самыми грубыми площадными названиями. Если бы кто-нибудь подслушал иные рассказы его о своих якобы похождениях с женщинами, то, конечно, пришел бы в ужас от спокойного цинизма этого гимназиста второго класса. Я теперь тоже вспоминаю эти рассказы с удивлением. Но мне кажется, что я и тогда чувствовал в них выдумку и своего рода хвастовство.
   Трудно было разобрать, говорит ли он серьезно, или смеется над моим легковерием. В конце концов в нем чувствовалась хорошая натура, поставленная в какие-то тяжелые условия. Порой он внезапно затуманивался, уходил в себя, и в его тускневших глазах стояло выражение затаенной печали... Как будто чистая сторона детской души невольно грустила под наплывом затягивавшей ее грязи...
   После описанной выше порки, которая, впрочем, больше до конца года не повторялась, я относился к нему как-то особенно: жалел, удивлялся, готов был для него что-то сделать... Создавалась какая-то особенная власть его надо мной, которую мы чувствовали оба. Он относился ко мне хорошо, но в этом было что-то невысказанное, может быть, не вполне сознанное: я разочаровал его. Товарищество у нас было не полное. Я, пожалуй, непрочь был стать таким же "отпетым", как он, чтобы пользоваться такой же фамильярной известностью у Журавского и вместе с приятелем попадать в карцер. Но это у меня как-то не выходило.
   В карцер я, положим, попал скоро. Горячий француз, Бейвель, обыкновенно в течение урока оставлял по нескольку человек, но часто забывал записывать в журнал. Так же он оставил и меня. Когда после урока я вместе с Крыштановичем подошел в коридоре к Журавскому, то оказалось, что я в списке не числюсь.
   -- Но... меня оставил мосье Бейвель,-- настаивал я.
   -- Верно, -- покровительственно подтвердил Крыштанович.
   -- Ну, оставил, так оставайся! -- согласился Журавский.-- Там, кстати, встретишь своего братца.
   В карцере, действительно, уже сидело несколько человек, в том числе мой старший брат. Я с гордостью вошел в первый раз в это избранное общество, но брат тотчас же охладил меня, сказав с презрением:
   -- Дурак! Сам напросился!
   Я понял, что дал промах: "настоящий" гимназист гордился бы, если бы удалось обманом ускользнуть от Журавского, а я сам полез ему в лапы...
   Когда мы все были выпущены, Крыштанович сказал мне:
   -- Ты все-таки славный малый, хотя еще глуп. Давай завтра уйдем из церкви.
   -- Куда?
   -- Куда я поведу... Пойдешь?
   -- Хорошо, только надо ведь попроситься у матери...
   -- Она не узнает... Можешь сказать, что заходил к товарищу учить уроки...
   Я покраснел и замялся. Он внимательно посмотрел на меня и повел плечами.
   -- Ты боишься соврать своей матери? -- сказал он с оттенком насмешливого удивления...-- А я вру постоянно... Ну, однако, ты мне дал слово... Не сдержать слово товарищу -- подлость.
   Я сказал матери, что после церкви пойду к товарищу на весь день; мать отпустила. Служба только началась еще в старом соборе, когда Крыштанович дернул меня за рукав, и мы незаметно вышли. Во мне шевелилось легкое угрызение совести, но, сказать правду, было также что-то необыкновенно заманчивое в этой полупреступной прогулке в часы, когда товарищи еще стоят на хорах собора, считая ектений и с нетерпением ожидая Херувимской. Казалось, даже самые улицы имели в эти часы особенный вид.
   Крыштанович уверенным шагом повел меня мимо прежней нашей квартиры. Мы прошли мимо старой "фигуры" на шоссе и пошли прямо. В какой-то маленькой лавочке Крыштанович купил две булки и кусок колбасы. Уверенность, с какой он делал эту покупку и расплачивался за нее серебряными деньгами, тоже импонировала мне: у меня только раз в жизни было пятнадцать копеек, и когда я шел с ними по улице, то мне казалось, что все знают об этой огромной сумме и кто-нибудь непременно затевает меня ограбить...
   -- Откуда у тебя столько денег? -- спросил я у моего бойкого товарища, когда мы вышли из лавочки...
   -- А тебе какое дело? -- ответил он.-- Ну, украл у отца...
   Я покраснел и не знал, что сказать. Мне казалось, что Крыштанович говорит это "нарочно". Когда я высказал это предположение, он ничего не ответил и пошел вперед.
   Мы миновали православное кладбище, поднявшись на то самое возвышение дороги, которое когда-то казалось мне чуть не краем света, и откуда мы с братом ожидали "рогатого попа". Потом и улица, и дом Коляновских исчезли за косогором... По сторонам тянулись заборы, пустыри, лачуги, землянки, перед нами лежала белая лента шоссе, с звенящей телеграфной проволокой, а впереди, в дымке пыли и тумана, синела роща, та самая, где я когда-то в первый раз слушал шум соснового бора...
   Мне было жутко и приятно. Мир, открывавшийся передо мною, был нов и неожидан, или вернее: я смотрел на него с новой и неожиданной точки зрения. Белые облака лежали на самом горизонте, не закрытом домами и крышами. Навстречу попадались чумацкие возы с скрипучими осями, двигались высокие еврейские балагулы, какие-то странники оглядывались на нас с любопытством и удивлением; проехал обоз крымских татар, ежегодно привозивших в наш город виноград и арбузы. Обоз состоял из огромных фургонов, похожих на вагоны, разделенные горизонтальной переборкой на две половины. В одной лежали молодые татарчата, внизу были наложены арбузы и стояли ящики с виноградом. Фургоны были запряжены верблюдами, которых в городе татары показывали за деньги. Здесь, на просторе, мы смотрели бесплатно, как они шлепали по шоссе мягкими ступнями, покачивая змеиными шеями и презрительно вытягивая длинные отвислые губы...
   Так мы прошли версты четыре и дошли до деревянного моста, перекинутого через речку в глубоком овраге. Здесь Крыштанович спустился вниз, и через минуту мы были на берегу тихой и ласковой речушки Каменки. Над нами, высоко, высоко, пролегал мост, по которому гулко ударяли копыта лошадей, прокатывались колеса возов, проехал обратный ямщик с тренькающим колокольчиком, передвигались у барьера силуэты пешеходов, рабочих, стран пиков и богомолок, направлявшихся в Почаев.
   Крыштанович подошел к мысу, образованному извилиной речки, и мы растянулись на прохладной зеленой траве; мы долго лежали, отдыхая, глядя на небо и прислушиваясь к гудению протекавшей вверху дорожной жизни.
   Детство часто беспечно проходит мимо самых тяжелых драм, но это не значит, что оно не схватывает их чутким полусознанием. Я чувствовал, что в душе моего приятеля есть что-то, что он хранит про себя... Все время дорогой он молчал, и на лбу его лежала легкая складка, как тогда, когда он спрашивал о порке.
   Наконец он сел в траве. Лицо его стало спокойнее. Он оглянулся кругом и сказал:
   -- Правда,-- хорошо?..
   -- Хорошо,-- ответил я.-- А ты уже здесь бывал?
   -- Да, бывал.
   -- Один?
   -- Один... если захочешь, будем приходить вместе... Тебе не хочется иногда уйти куда-нибудь?.. Так, чтобы все идти, идти... и не возвращаться...
   Мне этого не хотелось. Идти -- это мне нравилось, но я все-таки знал, что надо вернуться домой, к матери, отцу, братьям и сестрам.
   Я не ответил и спросил в свою очередь:
   -- Слушай... Отчего ты... такой?
   -- Какой? -- переспросил он и прибавил: -- Брось... чорт с ними, со всеми... со всеми... Давай лучше купаться.
   Через минуту мы плескалась, плавали и барахтались в речушке так весело, как будто сейчас я не предлагал своего вопроса, который Крыштанович оставил без ответа... Когда мы опять подходили к городу, то огоньки предместья светились навстречу в неопределенной синей мгле...
   Эта маленькая прогулка ярко запала мне в память, быть может потому, что рядом с нею легло смутное, но глубокое впечатление от личности моего приятеля. На следующий день он не пришел на уроки, и я сидел рядом с его пустым местом, а в моей голове роились воспоминания вчерашнего и смутные вопросы. Между прочим, я думал о том, кем я буду впоследствии. До тех пор я переменил уже в воображении несколько родов деятельности. Вид первой извозчичьей пролетки, запах кожи, краски и лошадиного пота, а также великое преимущество держать в руках вожжи и управлять движением лошадей вызвали у меня желание стать извозчиком. Потом я воображал себя поляком XVII столетия, в шапке с орлиным пером и с кривой саблей на боку. Потом мне очень хотелось быть казаком и мчаться пьяному на коне по степи, как мчался знакомый мне удалой донской урядник. Теперь я был уже умнее. Мне захотелось быть учителем.
   И именно таким, как Прелин. Я сижу на кафедре, и ко мне обращены все детские сердца, а я, в свою очередь, знаю каждое из них, вижу каждое их движение. В числе учеников сидит также и Крыштанович. И я знаю, что нужно сказать ему и что нужно сделать, чтобы глаза его не были так печальны, чтобы он не ругал отца сволочью и не смеялся над матерью...
   Все это было так завлекательно, так ясно и просто, как только и бывает в мечтах или во сне. И видел я это все так живо, что... совершенно не заметил, как в классе стало необычайно тихо, как ученики с удивлением оборачиваются на меня; как на меня же смотрит с кафедры старый учитель русского языка, лысый, как колено, Белоконский, уже третий раз окликающий меня по фамилии... Он заставил повторить что-то им сказанное, рассердился и выгнал меня из класса, приказав стать у классной двери снаружи.
   Я вышел, все еще унося с собой продолжение моего сна наяву. Но едва я устроился в нише дверей и опять отдался течению своих мыслей, как в перспективе коридора показалась рослая фигура директора. Поравнявшись со мной, он остановился, кинул величавый взгляд с своей высоты и пролаял свою автоматическую фразу:
   -- Выгнан из класса?.. Вып-порю мерзавца!
   И затем проследовал дальше. Очень вероятно, что через минуту он уже не узнал бы меня при новой встрече, но в моей памяти этот маленький эпизод остался на всю жизнь. Бессмысленный окрик автомата случайно упал в душу, в первый еще раз раскрывшуюся навстречу вопросам о несовершенствах жизни и разнеженную мечтой о чем-то лучшем... Впоследствии, в минуты невольных уединений, когда я оглядывался на прошлое и пытался уловить, что именно в этом прошлом определило мой жизненный путь, в памяти среди многих важных эпизодов, влияний, размышлений и чувств неизменно вставала также и эта картина: длинный коридор, мальчик, прижавшийся в углублении дверей с первыми движениями разумной мечты о жизни, и огромная мундиро-автоматическая фигура с своею несложною формулой:
   -- Ввып-порю мерзавца!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   В 1866 году один эпизод "большой политики" долетел отголосками и до нас. 4 апреля 1866 года Каракозов* в Петербурге стрелял в императора Александра II. В июне того же года, по окончании экзаменов, происходил годичный гимназический акт. Нас сначала собрали в здания гимназии, а потом попарно повели нас в зал Дворянского собрания. Особенная торжественность акта объяснялась, кажется, тем, что гимназия собиралась щегольнуть перед властями и обществом собственным поэтом. Сначала словесник Шавров произнес речь, которая совсем не сохранилась в моей памяти, а затем на эстраду выступил гимназист, небольшого роста, с большой курчавой головой. Каким-то напряженным тоном с выкрикиваниями и сильным акцентом он прочел стихотворение, в котором говорилось о "чудесном спасении". Стихотворение было напыщенно и высокопарно. Оно начиналось вопросом вроде: "Куда текут народа шумны волны?" -- а затем сообщало, что
  
   Ужасная весть обтекает Россию
   Об умысле злом на царя...
   Но чудо свершилось пред всеми в очию,
   Венчанную жизнь сохраня...
  
   По окончании чтения поэт поднес губернаторше свиток со своим произведением, а архиерей поцеловал гимназиста-еврея в голову.
   Сколько могу припомнить, покушение Каракозова ни во мне, ни в моих сверстниках не будило в то время никаких вопросов. Царь -- это было нечто огромное, отдаленное, стихия! Стихией же казались и люди, которые в него стреляют. Нечто отвлеченное, далекое от нашей повседневной жизни. А торжество по этому поводу было казенное торжество, показное, "ненастоящее" -- это мы ощущали ясно. Перегибаясь через перила хор, мы с ироническим любопытством смотрели, как смешно поэт Варшавский подходил к руке архиерея и тот прикасается губами к его жесткой курчавой голове. На лицах учеников было или безразличное любопытство, или усмешка...
   Стихотворение появилось в гимназическом журнале, который позволено было печатать в губернской типографии. Вышло, кажется, два или три номера. Губернская канцелярия и редакторство учителей убивали свободный полет гимназической поэзии, и она хирела... Былина о "Коршуне-Мине и Прометее-Буйвиде", конечно, не могла бы найти места в этом журнале, как и другие, порой несомненно остроумные сатиры безыменных поэтов-школьников... В этот разрешенный начальством журнал гимназическая муза отправлялась точно с визитом, затянутая, напряженная, несвободная, тогда как у себя дома она была гораздо интереснее.
   Поэтическому таланту Варшавского, начавшему свое парение с торжественных од и поднесений высоким лицам, так и не суждено было расцвесть. В гимназическом журнальчике было еще помещено его стихотворение, уже не столь торжественного содержания, озаглавленное "Шапка". Дело шло о форменной гимназической фуражке, которая, по словам поэта, украшая кудрявые юные головы, жаждущие науки, влечет к ним "взгляды красоток". Другой гимназист, Иорданский, написал злую критику, в которой опровергал все поэтические положения товарища-поэта по пунктам. "Поэт утверждает, якобы шапка красоток влечет,-- писал он весьма энергическим стилем.-- Я же говорю: напротив!"
   Придя как-то к брату, критик читал свою статью и, произнося: "я же говорю: напротив",-- сверкал глазами и энергически ударял кулаком по столу... От этого на некоторое время у меня составилось представление о "критиках", как о людях, за что-то сердитых на авторов и говорящих им "все напротив".
   На этой полемике, кажется, литературное предприятие житомирской гимназии и закончилось, а с ним и имя поэта Варшавского кануло в Лету...

XV

Отъезд

  
   После восстания пошла тяжелая полоса "обрусения", с доносами, арестами, судами уже не над повстанцами, а над "подозрительными", с конфискациями имений. Сыновья Рыхлинокого были высланы в Сибирь. Старики ездили в Киев и видели сыновей в последний раз перед отправлением.
   Однажды, в именины старого Рыхлинского, его родственники и знакомые устроили торжество, во время которого хор из пансионеров спел под руководством одного из учителей сочиненную на этот случай кантату. Она кончалась словами:
  
   Ведь есть на небе великий бог:
   Сынов увидишь у своих ног...
  
   Старик, глубоко растроганный, плакал, но в это время юморист дядя Петр печально покачал головой и ответил горькой шуткой:
   -- Да у него и ног-то нет.
   Короткая фраза упала среди наступившей тишины с какой-то грубою резкостью. Все были возмущены цинизмом Петра, но -- он оказался пророком. Вскоре пришло печальное известие: старший из сыновей умер от раны на одном из этапов, а еще через некоторое время кто-то из соперников сделал донос на самый пансион. Началось расследование, и лучшее из училищ, какое я знал в своей жизни, было закрыто. Старики ликвидировали любимое дело и уехали из города.
   Вскоре пришлось уехать и нам.
   В городе Дубно нашей губернии был убит уездный судья. Это был поляк, принявший православие, человек от природы желчный и злой. Положение меж двух огней озлобило его еще больше, и его имя приобрело мрачную известность. Однажды, когда он возвращался из суда, поляк Бобрик окликнул его сзади. Судья оглянулся, и в то же мгновение Бобрик свалил его ударом палки с наконечником в виде топорика.
   Этот случай произвел у нас впечатление гораздо более сильное, чем покушение на царя. То была какая-то далекая отвлеченность в столице, а здесь событие в нашем собственном мире. Очень много говорили и о жертве, и об убийце. Бобрик представлялся или героем, или сумасшедшим. На суде он держал себя шутливо, перед казнью попросил позволения выкурить папиросу.
   Чтобы несколько успокоить вызванное этим убийством волнение, высшая администрация решила послать на место убитого судьи человека, пользующегося общим уважением и умеренного. Выбор пал на моего отца.
   Он наскоро собрался и уехал. На каникулы мы ездили к нему, но затем вернулись опять в Житомир, так как в Дубно не было гимназии. Ввиду этого отец через несколько месяцев попросил перевода и был назначен в уездный город Ровно. Там он заболел, и мать с сестрой уехали к нему.
   Мы остались и прожили около полугода под надзором бабушки и теток *. Новой "власти" мы как-то сразу не подчинились, и жизнь пошла кое-как. У меня были превосходные способности, и, совсем перестав учиться, я схватывал предметы на лету, в классе, на переменах и получал отличные отметки. Свободное время мы с братьями отдавали бродяжеству: уходя веселой компанией за реку, бродили по горам, покрытым орешником, купались под мельничными шлюзами, делали набеги на баштаны и огороды, а домой возвращались позднею ночью.
   Вследствие этого, выдержав по всем предметам, я решительно срезался на математике и остался на второй год в том же классе. В это время был решен наш переезд к отцу, в Ровно *.
   В середине июня * огромная семейная колымага, носившая у нас название "коч кареты", стояла перед нашим крыльцом, нагруженная доверху. Привели почтовых лошадей. Ямщик в низкой шляпе с медным орлом и с бляхой на левой руке взгромоздился на козлы... Замелькали знакомые улицы, лавочки, костелы, остов "старой фигуры", когда-то разбитой громом, дома Коляновских... Знакомый мир, который, сам не знаю почему, стал мне постылым и ненавистным. Душа рвалась навстречу новому, неизведанному... Въехав на косогор у русского кладбища, ямщик остановился и отвязал колокольчик. Я с страстным нетерпением ждал, чтобы он поскорее опять влез на свое место. Мне казалось, что оттуда, сзади, придет еще что-то и остановит нас. И действительно, кто-то бежал по старой Вильской улице и махал белым свертком. Сердце у меня замерло, но это оказалась только забытая картонка. Колымага тряхнулась и поплыла вниз с косогора...
   Лачуги, заборы, землянки. Убогая лавочка, где когда-то Крыштанович на сомнительные деньги покупал булки... Шоссе с пешеходами, возами, балагулами, странниками... гулкий мост. Речка, где мы купались с моим приятелем. Врангелевская роща. Ощущение особенной приятной боли мелькнуло в душе. Как будто отрывалась и уплывала назад в первый еще раз так резко отграниченная полоска жизни.
   Мост исчез, исчезли позади и сосны Врангелевки, последние грани того мирка, в котором я жил до сих пор. Впереди развертывался простор, неведомый и заманчивый. Солнце было еще высоко, когда мы подъехали к первой станции, палевому зданию с красной крышей и готической архитектурой.
   Перепрягли лошадей, прописали подорожную (с этим мать посылала меня, чем я очень гордился), и я опять полез на козлы...
   Опять дорога, ленивое позванивание колокольчика, белая лента шоссе с шуршащим под колесами свежим щебнем, гулкие деревянные мосты, протяжный звон телеграфа... Опять станция, точь-в-точь похожая на первую, потом синие сумерки, потом звездная ночь и фосфорические облака, как будто налитые лунным светом... Мать стучит в оконце за козлами, ямщик сдерживает лошадей. Мать спрашивает, не холодно ли мне, не сплю ли я и как бы я не свалился с козел.
   Мне кажется, что я не спал, но все-таки место, где мы стоим, для меня неожиданно ново: невдалеке впереди мостик из свежих бревен, под ним темная речка, по сторонам лес, и верхушки дерев сонно качаются в синеве ночного неба...
   Я весь переполнен радостью новизны, ожиданий... И, однако, под гул телеграфной проволоки оттуда, сзади, где осталось это постылое прошлое, что-то как будто тянется ко мне по этой дороге, какая-то смутная быль дразнит, ласкает и манит своими воспоминаниями... Вспоминается вечер с красным закатом, "щось буде", толки о чем-то неведомом, такой же гул телеграфа, кучки людей у столбов... Пансион... Как давно это было, и какой я был тогда глупый... И насколько я теперь умнее того мальчишки, который припадал ухом к телеграфным столбам или гордился... чем же? Званием малыша пансионера... А вот теперь я уже "старый гимназист" и еду в новые места на какую-то новую жизнь...
   В детской жизни бывают минуты, когда сознание как будто оглядывается на пройденный путь, ловит и отмечает собственный рост. Одну из таких минут я вновь пережил в эту ночь под веяние ветра и его звон в проволоках, смутный, но как будто осмысленный... Точно смешанные голоса переговариваются среди ночи о чем-то, в том числе обо мне с моим прошлым. И я с удивлением замечаю, что в этом прошлом вместе с определенными картинами, такими простыми, такими обыденными и прозаическими, когда они происходили, в душе встает неизвестно откуда сознание, что это было хорошо и прекрасно. Я удивляюсь: отчего же не было этого ощущения тогда, когда все это было настоящим? Было ли мне тогда так же хорошо? Может быть, было, но не так... Того, что я теперь чувствую рядом со всеми этими картинами, того особенного, того печально-приятного, того, что ушло, того, что уже не повторится, того, что делает те впечатления такими незаурядными, единственными, так странно и на свой лад прекрасными,-- того тогда не было... Откуда же,-- если тогда его не было,-- оно берется теперь?..
   На рассвете, не помню уже где именно,-- в Новоград-Волынске или местечке Корце,-- мы проехали на самой заре мимо развалин давно закрытого базилианского монастыря-школы... Предутренний туман застилал низы длинного здания, а вверху резко чернели ряды пустых окон... Мое воображение населяло их десятками детских голов, и среди них знакомое, серьезное лицо Фомы из Сандомира, героя первой прочитанной мною повести...
   И я опять чувствую, что Фома теперь кажется мне тоже другим... Он тот же, которого я полюбил тогда, вглядываясь в его образ сквозь трудные строки плохо еще разбираемой грамоты, но теперь и он обвеян странным прибавочным ощущением...
   А впереди все-таки -- что-то новое, еще более прекрасное и еще более манящее...
   -- Скоро ли? Скоро ли? -- то и дело спрашиваю я у ямщиков...
  

Часть третья

В уездном городе. -- Ученические годы

XVI

Уездный город Ровно

  
   Еще день и опять утро. Скоро ли?
   Ямщик указывает кнутовищем вперед и говорит:
   -- Вот там за пригорком город. А это вот грабник. По праздникам сюда ходят гулять...
   Впереди виднелась роща, а из-за нее выглядывала красная крыша казенного здания. Город залег в широкой котловине, и только туманное или дымное облачко подымалось снизу... Здание с красною крышей оказалось тюрьмой. Когда мы поравнялись с ней, из окон второго этажа на нас глядели зеленовато-бледные, угрюмые лица арестантов, державшихся руками за железные решетки... Мне часто вспоминалась эта картинка из моего детства впоследствии, когда и сам я, уже взрослым, смотрел из-за таких же решеток на вольную дорогу... И один раз на козлах такой же семейной колымаги сидел такой же мальчик и смотрел на меня с таким же жутким чувством жалости, сострадания, невольного осуждения и страха...
   Тюрьма стояла на самом перевале, и от нее уже был виден город, крыши домов, улицы, сады и широкие сверкающие пятна прудов... Грузная коляска покатилась быстрее и остановилась у полосатой заставы шлагбаума. Инвалидный солдат подошел к дверцам, взял у матери подорожную и унес ее в маленький домик, стоявший на левой стороне у самой дороги. Оттуда вышел тотчас же высокий господин, "команду на заставе имеющий", в путейском мундире и с длинными офицерскими усами. Вежливо поклонившись матери, он сказал:
   -- Господин судья ожидает! -- И затем, повернувшись, скомандовал инвалиду: -- Подвысь!
   Полосатое бревно шлагбаума заскрипело в гнезде, и тонкий конец его ушел высоко кверху. Ямщик тронул лошадей, и мы въехали в черту уездного города Ровно.
   Эти "заставы", теперь, кажется, исчезнувшие повсеместно, составляли в то время характерную особенность шоссейных дорог, а характерную особенность самих застав составляли шоссейные инвалиды николаевской службы, доживавшие здесь свои более или менее злополучные дни... Характерными чертами инвалидов являлись: вечно-дремотное состояние и ленивая неповоротливость движений, отмеченная еще Пушкиным в известном стихотворении, в котором поэт гадает о том, какой конец пошлет ему судьба:
  
   Иль чума меня подцепит,
   Иль мороз окостенит,
   Иль мне в лоб шлагбаум влепит
   Непроворный инвалид... *
  
   Команда этих путейских инвалидов представляла сословие, необыкновенно расположенное к философскому покою и созерцательной жизни. И теперь, когда в моей памяти оживает город Ровно, то неизменно, как бы в преддверии всех других впечатлений, вспоминаются мне пестрое бревно шлагбаума и фигура инвалида в запыленном и выцветшем сюртуке николаевских времен. Инвалид непременно сидит на обрубке у шлагбаума, со спиной, точно прилипшей к полосатому столбу. На голове у него тоже порыжелый и выцветший картуз с толстым козырем, рот раскрыт, и в него лезут назойливые дорожные мухи... Впоследствии нам доставляло удовольствие из-за столба щекотать спящему соломинками шею, а более смелые шалуны совали соломинки даже в ноздри бедного севастопольского героя. Инвалид отмахивался, чихал, иной раз вскакивал и испуганно озирался к тюрьме, в ту сторону, откуда мог появиться, стоя в кибитке и размахивая казенным листом, какой-нибудь стремительный "курьер", перед которым надо подымать шлагбаум без задержки... Но, видя только пыльную ленту шоссе, страж заставы опять садился и мирно засыпал... И было в этой дремотной фигуре что-то символическое,-- точно прообраз мирного жития провинциального городишка...
   Но в то время эта фигура не имела еще для меня символического значения, и я жадными глазами ловил то "новое", что открывалось за "подвышенным" полосатым бревном... "Новое", впрочем, было не особенно представительно. Лачуги, пустыри, заборы, устья двух-трех узеньких переулочков, потом двухэтажное каменное здание казначейства... Перед ним на площади -- каменная колонна со статуей богородицы. Кругом заезжие дворы с широкими воротами, откуда на нас устремились несколько факторов-мишуресов... Потом речка и деревянный мост. Речка и мост в самом центре города привели меня в восхищение...
   Перед самым мостом ямщик круто повернул лошадей, наша "карета" качнулась, заскрипела, остановилась, как будто в раздумьи, в покосившихся воротах и поплыла вниз по двору, поросшему зеленой муравкой. На этом дворе было в беспорядке разбросано несколько здании. На одном была надпись: "Ровенский уездный суд". На другом, как-то нелепо выдвинувшемся из ряда, было написано: "Архив". На третьем, стоявшем в глубине двора, никакой надписи не было. Это и была наша новая квартира, расположенная на мысу, между прудом и речкой... В раскрытую калитку была видна вода, подходившая к самому огороду, и деревянная кладочка с привязанной у нее лодкой... С моста на наш приезд глазели кучки обывателей, которым была отлично видна внутренность низко расположенной усадьбы и для которых приезд семьи "господина судьи" составлял выдающееся событие.
   Несколько больших прудов, соединенных тихими речушками, залегали в широкой ложбине, и городок расположен был по их берегам. Наша усадьба была на стороне городской. Напротив, на острове, по преданию, насыпанном искусственно пленными турками, стоял полуразвалившийся дворец князей Любомирских *, в старопольском полуготическом стиле. Он был окружен высокими пирамидальными тополями и имел чудесный вид живописной древности. На левой стороне пруда -- беленькое, веселое, с портиком и колонками -- стояло двухэтажное просторное здание гимназии. И угрюмый "замок", и светлая колоннада гимназии точно в зеркале отражались в воде. Вдали, под другим берегом, отчетливо рисуясь на синеве и зелени, плавали лебеди, которых я тогда видел в первый раз. Они оставляли за собой длинные светлые полоски, долго потом стоявшие на сонной неподвижной глади...
   Каждая новая местность имеет как бы собственную физиономию и откладывает в душе какое-то общее, смутное, но свое собственное впечатление, на которое ложатся все подробности. Все, что я видел теперь, показалось мне чем-то волшебным... Да, это действительно какая-то новая, неведомая страница жизни... И вместе... вероятно, от старого замка, странное ощущение истомы, дремоты, грезы о прошлом, минувшем, исчезнувшем навеки, кидало свою тень на это молодое ожидание чудес. Пруд лежал как мертвый, и в нем отражался мертвый "замок" с пустыми впадинами окон, окруженный, точно заснувшей стражей, высокими рядами пирамидальных тополей. Вода зацветала, покрывалась у берегов зеленою ряской, зарастала татарником и камышами. Неподвижная поверхность сверкала зноем и дышала на городок плесенью и лихорадками... И все было так родственно с пустырями, с дремотною фигурой инвалида у шлагбаума, с пустыми окнами старого замка...
   В один из первых вечеров, когда мы сидели в столовой за чаем, со стороны пруда послышался странный гул.
   -- Это шумят тополи около старого замка,-- сказала мать.
   Протяжный, глубокий, немного зловещий шум несся над городишком, точно важный голос, рассказывавший о бурном прошлом тихому и ничтожному настоящему, погруженному в серые будни...
   Теперь я люблю воспоминание об этом городишке, как любят порой память старого врага. Но, боже мой, как я возненавидел к концу своего пребывания эту затягивающую, как прудовой ил, лишенную живых впечатлений будничную жизнь, высасывавшую энергию, гасившую порывы юного ума своей безответностью на все живые запросы, погружавшую воображение в бесплодно-романтическое ленивое созерцание мертвого прошлого.
  

XVII

"Уездный суд", его нравы и типы

  
   Были каникулы. Гимназия еще стояла пустая, гимназисты не начинали съезжаться. У отца знакомых было немного, и потому наши знакомства на первое время ограничивались соседями-чиновниками помещавшегося тут же во дворе уездного суда...
   Первым из этих знакомых был архивариус, пан Крыжановский.
   Он встретил нас в самый день приезда и, сняв меня, как перышко, с козел, галантно помог матери выйти из коляски. При этом на меня пахнуло от этого огромного человека запахом перегара, и мать, которая уже знала его раньше, укоризненно покачала головой. Незнакомец стыдливо окосил глаза, и при этом я невольно заметил, что горбатый сизый нос его свернут совершенно "набекрень", а глаза как-то уныло тусклы...
   Мы с ним быстро сошлись. В свободное время он ходил с нами гулять, показывал достопримечательности города, учил управлять лодкой. Мы узнали, частью от него самого, частью от других, что когда-то он был богатым помещиком и в город приезжал на отличной четверке. Говорили затем, будто у него жена убежала с офицером (тогда что-то многие жены убегали с офицерами), после чего он сильно закутил и пропил все имение; или наоборот: сначала он прокутил все имение, а потом жена убежала с офицером. Как бы то ни было, теперь он служил архивариусом, получал восемь рублей в месяц, ходит в засаленном костюме, вид имел не то высокомерный, не то унылый и в общем -- сильно потертый. Зато он никогда не унижался до дешевой помады и томпаковых цепочек, которые другие "чиновники" носили на виду без всякой надобности, так как часов по большей части в карманах не было.
   Жил он настоящим философом и даже особую квартиру считал излишней роскошью, помещаясь в тесном здании архива. Связки дел на полках этого учреждения приятно разнообразились принадлежностями незатейливого костюма, бутылями из-под водки и "вещественными доказательствами". Тут были изломанные замки, краденый самовар, топор с ржавыми пятнами крови на лезвии, узлы с носильным платьем, большие болотные сапоги и две охотничьи двустволки. Хотя на всех этих предметах болтались ярлыки с номерами и сургучными печатями, но пан Крыжановский обращался с ними довольно свободно: самовар сторож ставил для архивариуса, когда у него являлось желание напиться чаю (что, впрочем, случалось не ежедневно), а с двустволками пан Крыжановский нередко отправлялся на охоту, надевая при этом болотные сапоги и соединяя, таким образом, для одного употребления вещественные доказательства из различных дел.
   Однажды кто-то из служебных врагов Крыжановского поднял было по этому поводу гнусную кляузу, но Крыжановский заблаговременно предупредил ее последствия: самовар он за собственный счет вылудил, к одной двустволке приделал новый курок, а на сапоги судейский сторож накинул иждивением архивариуса подметки. "Хоть это и стоило денег",-- как с торжеством говорил сам Крыжановский,-- зато ядовитый донос потерял силу. Работал он неровно, порывами: то целыми днями слонялся где-то со своей тоской, то внезапно принимался за приведение дел в порядок. В таких случаях он брал с собой бутыль водки и запирался в архиве. В маленьком решетчатом оконце архива поздно ночью светился огонь. Крыжановский сшивал, подшивал, припечатывал, заносил в ведомости и пил, пока в одно прекрасное утро дела оказывались подшитыми, бутыль пуста, а архивариус лежал на полу и храпел, раскинув руки и ноги...
   Вскоре после нашего приезда, двадцатого числа, Крыжановский попросил у матери позволения взять нас с собой, на прогулку.
   -- Пане Крыжановский?..-- сказала мать полувопросительно, полустрого.
   -- Ах, пани сендзина,-- сказал он, целуя у нее руку.-- Неужели и вы... считаете меня совсем пропащим?
   Мать согласилась, и мы отправились. Крыжановский водил нас по городу, угощал конфетами и яблоками, и все шло превосходно, пока он не остановился в раздумьи у какой-то невзрачной хибарки. Постояв так в нерешимости, он сказал: "Ничего -- я сейчас", и быстро нырнул в низкую дверь. Оттуда он вышел слегка изменившимся, весело подмигнул нам и сказал:
   -- Матери говорить не надо.-- И, вздохнув, прибавил: -- Святая женщина!
   Увы! За первой остановкой последовала вторая, за ней третья, в пока мы дошли до центра города, пан Крыжановский стал совершенно неузнаваем. Глаза его гордо сверкали, уныние исчезло, но,-- что уже было совсем плохо,-- он стал задирать прохожих, оскорблять женщин, гоняться за евреями... Около нас стала собираться толпа. К счастью, это было уже близко от дома, и мы поспешили ретироваться во двор.
   После этого пан Крыжановский исчез, не являлся на службу, и об его существовании мы узнавали только из ежедневных донесений отцовского лакея Захара. Сведения были малоутешительные. В один день Крыжановский смешал на биллиарде шары у игравшей компании, после чего "вышел большой шум". На другой день он подрался с будочником. На третий -- ворвался в компанию чиновников и нанес пощечину столоначальнику Венцелю.
   Отец страшно рассердился, упрекал мать, что она покровительствует этому висельнику, и потребовал, чтобы Крыжановского доставили ему живого или мертвого. Но об архивариусе не было ни слуху, ни духу.
   На третий или на четвертый день мы с братом и сестрой были в саду, когда Крыжановский неожиданно перемахнул своими длинными ногами через забор со стороны пруда и, присев в высокой траве и бурьянах, поманил нас к себе. Вид у него был унылый и несчастный, лицо помятое, глаза совсем мутные, нос еще более покривился и даже как будто обвис.
   -- Тссс...-- сказал он, косясь на терраску нашей квартиры, выходившую в сад.-- Что,-- как пан судья? Очень сердит?..
   -- Сердит, -- ответили мы.
   -- А пани сендзина (госпожа судейша)?..
   Мы не могли скрывать, что даже мать не смеет ничего сказать в его защиту.
   -- Святая женщина! -- сказал Крыжановский, смахивая слезу.-- Подите, мои милые друзья, спросите у нее, можно ли мне явиться сегодня или еще обождать?
   Мы принесли ответ, что ему лучше не являться, и архивариус опять тем же путем перемахнул через забор,-- как раз вовремя, так как вслед за тем отец появился на террасе.
   Прошло еще дня два. Было воскресенье. Отец недавно вернулся из церкви в благодушном настроении и, надев халат, ходил взад и вперед по гостиной. Когда он, повернув к двери, пошел в противоположный угол, из сеней вдруг вынырнула длинная фигура архивариуса. Сделав нам многозначительный знак, он неслышно переступил через порог и застыл у косяка. Но едва отец, прихрамывая и опираясь на палку, дошел до конца комнаты, архивариус так же неслышно исчез опять в сенях. Это повторилось несколько раз. Наконец, приняв окончательное решение, он перекрестился, опять выступил из-за стены, прислонился, точно прилип спиной к косяку, и застыл в этой позе.
   Отец повернулся и увидел преступника. У него в Дубно был легкий удар, и мать очень боялась повторений. Теперь, при неожиданном появлении виновного архивариуса, лицо, лоб, даже затылок у отца залило краской, палка у него в руке задрожала. Крыжановский, жалкий, как провинившаяся собака, подошел к судье и наклонился к его руке. Отец схватил нагнувшегося великана за волосы... Затем произошла странная сцена: судья своей слабой рукой таскал архивариуса за жесткий вихор, то наклоняя его голову, то подымая кверху. Крыжановский старался только облегчить ему эту работу, покорно водя голову за рукой. Когда голова наклонялась, архивариус целовал судью в живот, когда поднималась, он целовал в плечо и все время приговаривал голосом, в который старался вложить как можно больше убедительности:
   -- А! пан судья... А! ей-богу!.. Ну, стоит ли? Это может повредить вашему здоровью... Ну, будет уже, ну, довольно...
   Из кухни прибежала мать и, успокаивая отца, постаралась освободить волосы Крыжановского из его руки. Когда это удалось, архивариус еще раз поцеловал отца в плечо и сказал:
   -- Ну, вот и все... И слава богу... пусть теперь пан судья успокоится. Стоит ли, ей-богу, принимать так близко к сердцу всякие там пустяки...
   -- Пошел вон! -- сказал отец. Крыжановский поцеловал у матери руку, сказал: "святая женщина", и радостно скрылся. Мы поняли как-то сразу, что все кончено, и Крыжановский останется на службе. Действительно, на следующей день он опять, как ни в чем не бывало, работал в архиве. Огонек из решетчатого оконца светил на двор до поздней ночи.
   Нравы в чиновничьей среде того времени были простые. Судейские с величайшим любопытством расспрашивали нас о подробностях этой сцены и хохотали. Не могу вспомнить, чтобы кто-нибудь считал при этом себя или Крыжановского профессионально оскорбленным. Мы тоже смеялись. Юность недостаточно чутка к скрытым драмам; однажды мы даже сочинили общими усилиями юмористическое стихотворение и подали его Крыжановскому в виде деловой бумаги. Начиналось оно словами:
  
   Архивариус я, чиновник,
   Видом, ростом молодец... --
  
   и заключало насмешливое изложение его служебных неудач и горестей. Крыжановский начал читать, но затем нервно скомкал бумагу, сунул ее в карман и, посмотрев на нас своими тускло-унылыми глазами, сказал только:
   -- Учат вас... балбесы...
   На следующий год Крыжановский исчез. Одни говорили, что видели его, оборванного и пьяного, где-то на ярмарке в Тульчине. Другие склонны были верить легенде о каком-то якобы полученном им наследстве, призвавшем его к новой жизни.
   Вообще ближайшее знакомство с "уездным судом" дало мне еще раз в усложненном виде то самое ощущение изнанки явлений, какое я испытал в раннем детстве при виде сломанного крыльца. В Житомире отец ежедневно уезжал "на службу", и эта "служба" представлялась нам всем чем-то важным, несколько таинственным, отчасти роковым (это было "царство закона") и возвышенным.
   Здесь этот таинственный храм правосудия находился у нас во дворе... В его преддверии помещалась сторожка, где бравый николаевский унтер в неслужебное время чинил чиновничью обувь и, кажется, торговал водкой. Из сторожки так и садило особым жилым "духом".
   Впрочем, этот жилой дух, острый, щекотавший в ноздрях и царапавший в горле, не выводился и в "канцеляриях". Некоторые писцы не имели квартир и неизменно проживали в суде. В черных шкапах, кроме бумаг, хранились засаленные манишки и жилеты, тарелки с обрезками колбасы и другие неофициальные предметы. Оклады "чиновников", даже принимая во внимание дешевизну, были все-таки изумительные. Архивариус получал восемь рублей в месяц и считался счастливцем. Штатные писцы получали по три рубля, а вольнонаемные по "пяти злотых" (на польский счет злотый считался в пятнадцать копеек). Здесь, очевидно, коренилось то философское отношение, с каким отец глядел на мелкое взяточничество подчиненных: без "благодарности" обывателей они должны бы буквально умирать с голоду. Некоторые из судейской молодежи, кому не помогали родственники, ютились в подвалах старого замка или же устраивались "вечными дежурными" в суде. Таким вечным дежурным был, например, некий пан Ляцковский. Получал он всего-навсего три рубля, несколько зашибал и имел наклонность к щегольству: носил грязные крахмальные манишки, а курчавые пепельные волосы густо смазывал помадой. За всеми этими потребностями денег на квартиру у него не оставалось. Таких бедняков было еще пять-шесть, и они за самую скромную плату дежурили за всех. По вечерам в опустевших канцеляриях уездного суда горел какой-нибудь сальный огарок, стояла посудинка водки, лежало на сахарной бумаге несколько огурцов, и дежурные резались до глубокой ночи в карты... По утрам святилище правосудия имело вид далеко не официальный. На нескольких столах, без постелей, врастяжку храпели "дежурные", в брюках, грязных сорочках и желтых носках. Когда пан Ляцковский, кислый, не выспавшийся и похмельный, протирал глаза и поднимался со своего служебного ложа, то на обертке "дела", которое служило ему на эту ночь изголовьем, оставалось всегда явственное жирное пятно от помады. После "двадцатого числа" в суде по вечерам становилось несколько шумно. За картами у дежурных порой возникали даже драки. Если авторитет сторожа оказывался недостаточным, то на место являлся отец, в халате, туфлях и с палкой в руке. Чиновники разбегались, летом прыгая в окна: было известно, что, вспылив, судья легко пускал в ход палку...
   Одну только комнату отец ограждал от вторжения всякой партикулярной распущенности. Это было присутствие с длинным столом, накрытым зеленым сукном с золотыми кистями и зерцалом * на столе. Никто из мелких канцеляристов туда не допускался, и ключ отец хранил у себя. Сам он всегда входил в это святилище с выражением торжественно-важным, как в церковь, и это давало тон остальным. За отцом также важно в часы заседаний рассаживались подсудки, среди которых были и выборные представители сословий. Один из них был еврей Рабинович. В то время об "еврейском вопросе" еще не было слышно, но не было и нынешнего злого антисемитизма: закон считал справедливым, чтобы в суде, где разбираются дела и евреев, присутствовал также представитель еврейского населения. И когда Рабинович, типичный еврей, с необыкновенно черной бородой и курчавыми волосами, в мундире с шитьем и при шпаге, входил в "присутствие",-- в нем нельзя было узнать Рабиновича-торговца, сидевшего в свободные часы в своей лавочке или за меняльным столиком. Казалось, от "зерцала" на него в этой комнате падало тоже какое-то сияние.
   "Зерцало" было как бы средоточием жизни всего этого промозглого здания, наполненного жалкими несчастливцами, вроде Крыжановского или Ляцковского. Когда нам в неприсутственные часы удавалось проникать в святилище уездного суда, то и мы с особой осторожностью проходили мимо зерцала. Оно казалось нам какой-то волшебной скинией. Слово, неосторожно сказанное "при зерцале", было уже не простое слово. Оно влекло за собой серьезные последствия.
   Однажды, этой первой осенью после нашего приезда в город, пришло известие: едет губернатор с ревизией. В Житомире мы как-то мало слышали о губернаторе. Здесь он представлялся чем-то вроде кометы, двигающейся на трепетный мир. Забегали квартальные, поднялась чистка улиц; на столбах водворяли давно побитые фонари, в суде мыли полы, подшивали и заканчивали наспех дела. Отец волновался. Дела у него были в образцовом порядке, но он чувствовал за собой две слабые стороны: жена у него была полька, и он был разбит параличом. Между тем губернию уже облетела фраза нового губернатора: "Я мастер здоровый, и мне нужны здоровые подмастерья..." В Дубно он уже уволил больного судью...
   Приехал... Остановился у исправника... Был в полиции, в казначействе... Отец в новом мундире и с Владимиром в петлице уходит из дому в суд. Мать на дорогу крестит его крамольным польским крестом и посылает нас наблюдать, что будет. Наш наблюдательный пункт в бурьянах на огороде, против окон "присутствия". "Самого" еще нет, но два или три хлыщеватых чиновника уже роются в делах, которые им почтительно подает секретарь. Вечереет. В "присутствии" зажигают свечи,-- необыкновенно много свечей. Зерцало, начищенное мелом, изливает сияние. Торжественно и строго... У ворот слышно тарахтение коляски. Отец и подсудки поднимаются с мест. Помощник исправника сам отворяет настежь дверь присутствия, и в ней, точно осиянная и светящаяся, как само зерцало, является бравая генеральская фигура. За нею выхоленные лица "чиновников особых поручений", а за ними в пролет двери виднеется канцелярия, неузнаваемая, вся в свету и трепете. Мы стремглав бежим к матери.
   -- Ну, что? -- спрашивает она с тревогой.
   -- Вошел. Папе подал руку... Просил садиться.
   Вздох облегчения.
   -- Ну, слава богу...-- И мать набожно крестится...
   -- Слава богу,-- повторяют за ней дамы, трепетной кучкой набившиеся в нашу квартиру.-- Ох, что-то будет с нашими?..
   Я не помню, чтобы после этой первой виденной мною "ревизии" в моем уме сколько-нибудь ясно шевелились критические вопросы: какова природа этой грозы? Почему молодые хлыщеватые щеголи из губернаторской свиты держатся так развязно, а мой отец, заслуженный и всеми уважаемый, стоит перед ними, точно ученик на экзамене? Почему этот важный генерал может беспричинно разрушить существование целой семьи, и никто не спросит у него отчета, правильно ли это сделано. Таких вопросов не существовало для меня, как и для окружающих. Царь может все, генерал имеет силу у царя, хлыщи имеют силу у генерала. Значит, и они "могут все". Слава богу, что не все разрушили, не всех разогнали и кое-кого оставили в покое. Когда комета уносилась в пространство, а на месте подсчитывались результаты ее пролета, то оказывалось, по большей части, что удаления, переводы, смещения постигали неожиданно, бестолково и случайно, как вихрь случайно вырвет одно дерево и оставит другое. "Сила власти" иллюстрировалась каждый раз очень ярко, но сила чисто стихийная, от которой, по самой ее природе, никто и не ждал осмысленности и целесообразности. В одних семьях служили благодарственные молебны, в других плакали и строили догадки: кто донес, насплетничал, снаушничал. Сплетники и были виноваты. Они навлекли грозу...
   Самая же гроза не была виновата. Ей так полагалось по законам природы. Бесправная и безответная среда только гнулась, как под налетом вихря *.
  

XVIII

Еще одна изнанка

  
   Каникулы подходили к концу. Мне предстоял проверочный экзамен для поступления в "Ровенскую реальную гимназию".
   Это было заведение особенного переходного типа, вскоре исчезнувшего. Реформа Д. А. Толстого*, разделившая средние учебные заведения на классические и реальные, еще не была закончена. В Житомире я начал изучать умеренную латынь только в третьем классе, но за мною она двигалась уже с первого. Ровенская гимназия, наоборот, превращалась в реальную. Латынь уходила класс за классом, и третий, в который мне предстояло поступить, шел уже по "реальной программе", без латыни, с преобладанием математики.
   Только уже в Ровно из разговоров старших я понял, что доступ в университет мне закрыт и что отныне математика должна стать для меня основным предметом изучения.
   Во время проверочного экзамена я блестяще выдержал по всем предметам, но измучил учителя алгебры поразительным невежеством. Инспектор, в недоумении качая головой, сказал отцу, ожидавшему в приемной:
   -- Мы его, пожалуй, примем. Но вам лучше бы пустить его "по классической".
   Это, конечно, было совершенно верно, но не имело никакого практического смысла. Мой отец, как и другие чиновники, должен был учить детей там, где служил. Выходило, что выбор дальнейшего образования предопределялся не "умственными склонностями" детей, а случайностями служебных переводов наших отцов.
   Уже вследствие этой наглядной несообразности реформа Д. А. Толстого была чрезвычайно непопулярна в средних кругах тогдашнего общества и, без всякого сомнения, сыграла значительную роль в оппозиционном настроении застигнутых ею молодых поколений...
   Однажды, вскоре после моего экзамена, у отца собрались на карточный вечер сослуживцы и знакомые. Это было чуть ли не единственное удовольствие, которое отец позволял себе, и очень скоро у него подобралась компания партнеров. Тут был подсудок Кроль, серьезный немец с рыжеватыми баками, по странной случайности женатый на русской поповне; был толстый городничий Дембский, последний представитель этого звания, так как вскоре должность "городничих" была упразднена; доктор Погоновский, добродушный человек с пробритым подбородком и длинными баками (тогда это было распространенное украшение докторских лиц), пан Богацкий, "секретарь опеки", получавший восемнадцать рублей в месяц и державший дом на широкую ногу... Было еще несколько скромных обывательских фигур, серьезно предававшихся "преферансу" и нимало не склонных ни к политике, ни к оппозиции. Жены их сидели с матерью в столовой и вели свои специально дамские беседы. Было сильно накурено и довольно скучно. За зелеными столами слышались обычные лаконические заявления:
   -- Пас...
   -- Докупаю...
   -- Семь треф...
   -- Надо было ходить с короля...
   Во время перерыва, за чайным столом, уставленным закусками и водкой, зашел общий разговор, коснувшийся, между прочим, школьной реформы. Все единодушно осуждали ее с чисто практической точки зрения: чем виноваты дети, отцы которых волею начальства служат в Ровно? Путь в университет им закрыт, а университет тогда представлялся единственным настоящим высшим учебным заведением.
   Кто-то задался вопросом: как могло "правительство" допустить такую явную несообразность?
   Отец выписывал "Сын отечества"* и теперь сообщил в кратких чертах историю реформы: большинством голосов в Государственном совете проект Толстого был отвергнут, но "царь согласился с меньшинством".
   Последовало короткое молчание. Разговор как бы уткнулся в высокую преграду.
   -- И все это Катков*,-- сказал кто-то с легким вздохом.
   -- Конечно, он,-- прибавил другой...
   -- Много этот человек сделал зла России...-- вздохнул третий.
   Отец не поддакивал осуждавшим реформу и не говорил своего обычного "толкуй больной с подлекарем". Он только сдержанно молчал.
   Через некоторое время чаепитие кончилось, и партнеры перешли в гостиную, откуда опять послышалось:
   -- Пас!
   -- Покупаю.
   -- Семь треф!
   -- Надо было ходить в ренонс.
   Я вышел из накуренных комнат на балкон. Ночь была ясная и светлая. Я смотрел на пруд, залитый лунным светом, и на старый дворец на острове. Потом сел в лодку и тихо отплыл от берега на середину пруда. Мне был виден наш дом, балкон, освещенные окна, за которыми играли в карты... Определенных мыслей не помню.
   Из того, что я так запомнил именно этот "карточный вечер" среди многих других, я заключаю, что я вышел тогда из накуренной комнаты с чем-то новым, смутным, но способным к росту... На вопрос, когда-то поставленный, по словам отца, "философами": "можно ли думать без слов", я теперь ответил бы совершенно определенно: да, можно. Мысль, облеченная в точное понятие и слово, есть только надземная часть растения -- стебель, листья, цветы... Но начало всего этого -- под почвой: в невидимом зерне дремлют возможности стебля, цветка и листьев. Их еще нет, над ними еще колышутся другие листья и стебли, а между тем там уже все готово для нового растения.
   Такие ростки я, должно быть, вынес в ту минуту из беззаботных, бесцельных и совершенно благонамеренных разговоров "старших" о непопулярной реформе. Перед моими глазами были лунный вечер, сонный пруд, старый замок и высокие тополи. В голове, может быть, копошились какие-нибудь пустые мыслишки насчет завтрашнего дня и начала уроков, но они не оставили никакого следа. А под ними прокладывали себе дорогу новые понятия о царе и верховной власти.
   Есть на свете солнце, месяц, звезды, грозовые тучи, царь, закон... Все это есть, и все это действует так или иначе не почему-нибудь, а просто потому, что есть и что действует... Роптать на небесный гром -- глупо и бесцельно. Так же глупо роптать на царя. Тут нет вопроса: "почему так, а не иначе"... Глупая козявка и уносящий ее водяной поток, "старая фигура" у дома Коляновских и разбившая ее громовая стрела, наконец неразумный больной и всезнающий, могущественный подлекарь.. Все эти взаимные отношения есть не почему-нибудь, а просто есть, были и будут от века и до века...
   Таково было устойчивое, цельное, простое мировоззрение моего отца, которое незаметно просочилось и в мою душу. По моему мнению, только такое мировоззрение есть истинная основа абсолютизма "волею божиею", и до тех пор, пока совсем еще неприкосновенно это воззрение, сильна абсолютная власть. До этого вечера я и был во власти такой цельности. Стихийность, незыблемость, недоступность для какой бы то ни было критики распространялась сверху, от царя, очень широко, вплоть до генерал-губернатора, даже, пожалуй, до губернатора... Все это сияло, как фигура Черткова, на пороге объятого трепетом уездного присутствия, все это гремело, благодетельствовало или ввергало в отчаяние не почему-нибудь и не на каком-нибудь основании, а просто так... без причины, высшею, безотчетною волей, с которой нельзя спорить, о которой не приходится даже и рассуждать.
   Теперь невинный разговор старших шевельнул что-то в этой цельности: моя личная судьба определена заранее -- университет для меня и тысячей моих сверстников закрыт. Это я чувствую, как зло, и все признают это злом. Это бы еще ничего. Но... этого могло не быть. Какое-то большинство в каком-то Государственном совете этот проект осудило. Царь мог согласиться с большинством... тогда было бы хорошо. Но он почему-то согласился с меньшинством... Вышла всеми признаваемая несообразность, которой могло не быть... И случилось это не просто потому, что гром есть гром, а царь есть царь... Нет,-- "все это наделал" в числе другого зла какой-то неведомый Катков. Предо мной вскрывалась изнанка крупного жизненного явления. Дом казался цельным и вечным. Пришли какие-то люди, сняли одно крыльцо, приставили другое и при этом обнажили старые столбы, заплесневелые и подгнившие. И вышло, что дом не вечен, а сделан, как многое другое. Теперь из-за цельного представления о власти "земного бога" выглянул просто" Катков, которого уже можно судить и осуждать...
   Должно быть, это смутное ощущение новой "изнанки" сделало для меня и этот разговор, и этот осенний вечер с луной над гладью пруда такими памятными и значительными, хотя "мыслей словами" я вспомнить не могу.
   И даже более: довольно долго после этого самая идея власти, стихийной и не подлежащей критике, продолжала стоять в моем уме, чуть тронутая где-то в глубине сознания, как личинка трогает под землей корень еще живого растения. Но с этого вечера у меня уже были предметы первой "политической" антипатии. Это был министр Толстой и, главное,-- Катков, из-за которых мне стал недоступен университет и предстоит изучать ненавистную математику... *
  

XIX

Первое впечатление новой гимназии

  
   Я был все-таки принят. Вскоре после экзаменов, в ясное утро воскресенья, я, от нечего делать, пошел на польское кладбище на "Волю". Это было предместье, где город незаметно уступал место д -- Напг'асно вы так думаете... Ах, напг'асно...
   Матери пришлось уехать задолго еще до отправления нашей партии. Ей надо было торопиться с отъездом до такой степени, что одно из свиданий, на которое она получила разрешение, должно было остаться неиспользованным. Она пришла утром, и наше свидание проходило печально. Она сидела на этот раз со мной рядом и с грустью говорила о том, как тяжело ей будет ожидать поезда, который уйдет только вечером. Ипполит Павлович ходил по камере, мрачно насупясь. Лицо его становилось все суровее и мрачнее. Вдруг он резко остановился против матери и спросил ее строго:
   -- Сколько свиданий вам разрешено?
   -- Четыре,-- ответила мать.
   -- Так вы и обязаны (это слово он произнес с натиском) придти четыре раза... Надо исполнять г'аспог'яжения начальства. Непременно п'гиходите еще раз до отхода поезда...
   Все это он говорил так сурово, точно изрекал приговор, и все это назначалось для слуха старшего надзирателя. И мать в неурочное время просидела у меня, сильно сократив тоскливое ожидание вечернего поезда*.
   Наша жизнь печальна: скверных мест в ней и до сих пор еще слишком много. Было бы уж слишком тяжело жить, если бы на этих скверных местах хоть изредка не попадались люди, вроде Ипполита Павловича Лаптева, или того жандарма в третьем отделении, который после нарочито суровых окриков ("не велено разговаривать!") шопотом сообщал мне сведения о брате, или того служителя в Спасской части, который, сначала прищемив мне ногу дверью, затем с опасностью для себя ввел в мою камеру Битмита. К счастью, на темном фоне этих моих воспоминаний то и дело, как искорки, мелькают и еще будут мелькать неожиданные проявления человечности со стороны "добрых людей на скверных местах".
  

VI

Жизнь в В. П. Т. -- Тюремные развлечения. --

Коллективный роман

  
   Наш тюремный день в В. П. Т. проходил следующим образом. Прежде всего в нашей камере просыпался прапорщик Верещагин. Проснувшись, он подымал ноги перпендикулярно туловищу вверх, потом быстро опускал их вниз и, как пружина, вскакивал с постели на пол. Тотчас после этого он принимался трубить зорю, искусно подражая горнисту. Его звонкий голос разносился по коридору, указывая, что скоро пройдет поверка и, значит, всем пора вставать. Караульный офицер, смотритель или его помощник с полувзводом солдат обходили камеры, проверяя число арестантов. После этого на некоторое время камеры оставались открытыми. Мы выходили к общему умывальнику, потом собирались в общую столовую для чая или чаще (ввиду недостатка средств на покупку чая) для ячменного кофе.
   Затем камеры опять запирались до обеда. В это время, особенно вначале, в наши камеры прокрадывалась тюремная скука. Все мы были здоровы, бодры и сильно томились невольным безделием*. Впоследствии рядом настойчивых, официальных прошений, которыми мы засыпали губернатора и даже министра, нам удалось добиться некоторого количества книг. Но вначале и их не было. Поэтому особенно дороги были люди, не поддававшиеся скуке. Одним из таких людей был прапорщик Верещагин. За что он попал в политическую тюрьму,-- никто из нас в точности не знал. Язвительный Кожухов утверждал, что это постигло прапорщика "за пьянство, за буянство и за побитые фонари". Нельзя сказать, чтобы Верещагин опровергал это с особой убедительностью. Вообще он застенчиво избегал разговоров о причинах своей ссылки. Известно было, что до катастрофы он ходил добровольцем в Сербию. Он с восхищением рассказывал о том, как в Сербии рядовые вне строя свободно протягивают руку военному министру, и тот охотно отвечает рукопожатием. Вернувшись опять в Россию, он уже не мог забыть сербских порядков и привыкнуть к российской армейской дисциплине. Кроме этих демократических воспоминаний, он вывез из Сербии замечательную коллекцию сербских, болгарских и турецких ругательств и, кажется, больше ничего. Вообще же он обладал многими общежительными талантами. Во-первых, он знал все военные сигналы и отлично разыгрывал их на губах. Кроме того, мог на разные голоса выкрикивать командные слова. Когда стало тепло, Верещагин, устроившись у открытого окна, производил примерные учения и смотры, изображая в лицах начальство разных рангов, начиная от командира полка и кончая дивизионным генералом. Особенно удавался ему старый полковник с сильно осипшим голосом. Все это он производил так артистически, что даже караульные офицеры и солдаты прислушивались к этим примерным учениям, ухмыляясь и с видимым интересом, пока прапорщику не пришлось их прекратить.
   Был у нас одно время в числе караульных офицеров подпоручик Соловьев. Человек еще совсем молодой, с нездоровым и желчным цветом лица, он, по-видимому, не пользовался расположением ни солдат, ни товарищей офицеров, поэтому они слушали, весело улыбаясь, как Верещагин, голосом старого полковника, распекал Соловьева.
   -- Па-ад-паручик Соловьев!.. Что это у вас за походка! Вы ходите не как бравый офицер, а как стар-рая ба-ба!
   Представление всегда имело большой успех, пока однажды Верещагин, то ли не заметив смены караульного, то ли не удержавшись от соблазна, проделал примерное учение с распеканием в присутствии... самого Соловьева. Тот пришел в бешенство и пригрозил Лаптеву, что, в случае повторения, он прикажет караульным стрелять в окно. Лаптев явился встревоженный, и примерные учения пришлось прекратить.
   Были у веселого прапорщика и другие таланты. Он часто ходил в кухню и умел порой разнообразить наш скудный стол. Кроме того, он сочинял стихи, перемешивая фривольные казарменные темы, имевшие у нас мало успеха, с темами нравоучительного свойства. Эти последние порой вызывали у нас настоящий фурор. Особенное веселье возбуждало в нашей аудитории одно стихотворение Верещагина, начинавшееся словами:
   -- Кор-рыстолюбие!.. Тебя я презираю.
   Прапорщик становился в позу и декламировал с большим оживлением, указывая перстом в ту сторону, где стояла койка Кожухова. С Кожуховым вообще у него происходили столкновения из-за разницы темпераментов. Корыстолюбие этого молодого человека прапорщик усматривал в той тщательности, с которой он охранял свое мыло и другие мелочи, оберегая их от посягательств безалаберного Верещагина.
   Наконец тот же веселый прапорщик ввел у нас для развлечения тюремные игры. Все они были заимствованы от уголовных и все были более или менее спартанского свойства. Двум завязывали глаза и одному из ослепленных таким образом давали в руки туго скрученный жгут. Остальные становились вдоль стен и наблюдали, как оба действующие лица искали ощупью друг друга. Вся соль состояла в том, что жертва, порой с самым хитрым видом, прислушиваясь к шагам палача, как раз устремлялась навстречу его ударам. Иногда, когда жгут бывал в руках Верещагина, а избегать ударов приходилось Кожухову или наоборот,-- игра приобретала довольно драматический характер.
   Почти такой же характер имела другая игра. Часа на два или на три после обеда камеры не закрывались, и мы свободно разгуливали по коридору. Вот в эти часы чаще всего устраивалась "скачка с препятствиями". Один из нас изображал лошадь, другой садился ему на плечи в виде седока и скакал вдоль коридора. У каждой камеры становились другие участники, и в то время, когда всадник мчался мимо их дверей, они имели право наносить ему удары по мягким частям. Всадник обязательно был в одном белье, и чем звонче раздавался шлепок, тем более это возбуждало веселья. Андриевский и Павленков не решались на роль всадников, а Анненского трудно было бы нести вскачь по коридору. Поэтому предполагалось, что они лишены также права наносить удары. Но это лишение фактически коснулось только Андриевского. Что же касается Анненского и Павленкова, то они не могли отказать себе в удовольствии хоть изредка шлепнуть проезжающего всадника. Не могу забыть, как Павленков, притаясь за косяком, внезапно выскакивал в коридор и, радостно сверкая глазками, ухитрялся порой с своей стороны нанести удар.
   В часы, когда камеры запирались, мы устраивали общие чтения. За неимением книг приходилось порой сочинять самим. В чемодане Волохова были номера еженедельных приложений к "Новому времени". Это было допущено, и он читал нам свои очерки из фабричной жизни. Верещагин или Дорошенко поставляли стихи, соперничая друг с другом на поэтическом поприще. Критика допускалась, и нам доставляли большое удовольствие взаимные критические замечания двух поэтов. Прапорщик находил, не без некоторого основания, что стихи Дорошенка представляли сладкую водицу. Они действительно были довольно гладки, но очень сентиментальны. В свою очередь Дорошенко то и дело находил у соперника грубые промахи против логики и даже грамматики.
   Случайные темы скоро иссякли, и Дорошенко предложил начало повести. В чудный вечер, на берегу гладкого пруда, при луне, под развесистым деревом молодой человек сидит с юной девушкой. Он революционер-пропагандист и зовет ее от дряхлого мира уйти с ним на пропаганду в Рязанскую губернию. Молодые люди обмениваются длинными, поучительными разговорами. Слушатели находили, что молодой человек похож на меня, и я стал по этому поводу предметом шуток... Вторую главу написал я, третью -- Волохов, четвертую -- Николай Федорович Анненский. Постепенно герои преображались, и интрига усложнялась. Девица, наружность которой Дорошенко описал лишь самыми общими чертами, приобрела некоторые особенности. Один глаз ее был голубой, как ясная синева неба, другой черный, как адская бездна. Голубым глазом она смотрела на героя, звавшего ее в Рязанскую губернию, но черный то и дело обращался на мрачного нигилиста, подобно Гану-исландцу*, жившему в пещере с медведицей. Он зовет ее за собой в вологодские леса и начинает с того, что в первый же вечер кидает сладкого героя в пруд. В следующей главе героиня поступила в распоряжение прапорщика Верещагина с некоторыми обязательствами, которые автор и выполнил. Он вводят героиню в избранное общество героев-офицеров, которые отвращают ее от обоих штафирок изысканностью и тонкостью обращения. При этом, однако, вследствие некоторого разлада автора с грамматическими правилами, с героиней то и дело выходили недоразумения. Она уже начинает мечтать при лунном свете о великолепном гусаре. Когда, наконец, она подходит к своему девственному ложу, то по игре своеобразного стиля оказалось, что место уже занято. По грамматической оплошности автора вышло, что в постель легла не девица, а луна. Я иллюстрировал этот роман и набросал картинку: девица в изумленной позе стоит у постели, а на нее из-под одеяла глядит, улыбаясь, полная луна.
   Эта глава подала повод для очень бурных критических споров, причем прапорщик Верещагин, оскорбленный язвительными замечаниями Кожухова, кинул в него туфлей. Впрочем, это было единственное острое столкновение, происшедшее в этот период пребывания нашего в В. П. Т.
   Читатель простит мне это сокращенное изложение пустяково-шутливого романа, но я позволил себе привести его как характерный образчик нашего тогдашнего настроения. Мы все попали в своего рода заводь. Где-то шумели события, шла все обострявшаяся борьба, а мы, известия группа революционеров, или "сочувствующих и неблагонадежных", вынуждены были пассивно ожидать высылки. Кроме того, среди нас были люди, уже не чуждые литературе; роман должен был переходить из камеры в камеру, и возможно, что в нем отразились бы характерные черты тогдашнего настроения. Наконец не лишена характерности и судьба, постигшая это детище коллективной тюремной музы. В один прекрасный день роман вдруг исчез, и через некоторое время вероятная судьба его выяснилась: по всем видимостям, он погиб жертвой... цензуры.
   Был у нас такой строгий человек, некто К. Во всех его манерах, даже, как шутили порой, в его походке, сквозило чрезвычайное сознание достоинства и даже важности. Говорили, что он осуждал наше легкомысленное детище, находя, что недостойно "радикалам" заниматься такими пустяками. Когда роман попал в его камеру,-- он счел себя не только вправе, но и обязанным его уничтожить. Таким образом, карьера разноглазой девицы прекратилась на ее мечтах о гусаре, и продолжение не попало ни к Пете Попову, ни к Павленкову, о чем я лично очень жалел... Впрочем, скоро последовало событие, на время оживившее тюремные будни, и судьба так своеобразно запрещенного романа отошла на второй план.
  

VII

Ревизия кн. Имеретинского

  
   Ипполит Павлович сообщил нам, что тюрьму должен посетить "адъютант гр. Лорис-Меликова" и всех нас будут вызывать в контору для опроса.
   Это к нам докатилась волна "диктатуры сердца", как (впоследствии) иронически назвал период лорис-меликовской власти Катков, вначале, впрочем, горячо ее приветствовавший. 12 февраля 1880 года последовал известный указ о предоставлении графу Лорис-Меликову особых полномочий, а 4 марта под его председательством последовало первое заседание верховно-распорядительной комиссии. На этом заседании постановлено было, между прочим: рассмотреть и проверить списки арестованных, а также привести в известность лиц, подвергшихся высылке и отдаче под надзор полиции в административном порядке.
   Об этом мы, разумеется, ничего не знали, пока Лаптев не сообщил нам, что к вечеру кн. Имеретинский, командированный для проверки, будет нас опрашивать.
   Мы стали ждать с некоторым нетерпением, хотя, сказать правду, мало ожидали от этого посещения. Наконец стали вызывать в контору. Одним из первых был вызван Алексей Александрович Андриевский. Порядок нашего тюремного дня был нарушен, камеры долго не затворялись, и мы с жадным любопытством бросились к вернувшемуся с допроса Андриевскому. Он, смеясь, рассказал нам, как, войдя в канцелярию, где за столом сидели Имеретинский и его два секретаря, он тотчас же снял с ноги арестантскую туфлю и сказал, поставив ее на стол:
   -- Вот, ваша светлость, в какой обуви вынужден ходить государя моего коллежский советник.-- И затем он драматически потряс вдобавок полу арестантского халата.
   Рассказывая нам этот эпизод, он сам хохотал. В его лукавом юморе, как всегда, были две стороны: с одной -- он высмеивал тех, к кому обращался, но с другой -- понимал, что это производит на них известное совсем не юмористическое впечатление. Удивленному Имеретинскому могло показаться, что старый, заслуженный "коллежский советник" от горя немного тронулся в уме, но его волнение было, конечно, понятно служилым людям.
   Моя очередь пришла уже поздним вечером. За столом в тесной канцелярии сидел кн. Имеретинский в генеральское тужурке. Это был человек неопределенного возраста с приличной и интеллигентной физиономией. Один из секретарей сидел рядом с ним и записывал результаты опроса. Другой секретарь, тоже с пером и бумагой, сидел поодаль. Оба они были в штатском. В манере князя мне почуялось несколько пренебрежительное отношение военного человека к тому, что могла натворить штатская администрация. Он вежливо попросил меня сообщить... за что я подвергся ссылке?..
   -- На все вопросы об этом, с которыми я обращался до сих пор к властям,-- сказал я,-- я получал ответ -- за неблагонадежность... На вопрос о фактах, в которых она выразилась, нам отвечали неизменно, что это государственная тайна. Мы надеялись, узнав о вашем посещении, что на этот раз хоть это нам станет известно. Но... из вашего вопроса я вижу, что и эта надежда нас обманула... Что же мы можем сказать вам?
   Я говорил, вероятно, с некоторой горечью. Имеретинский попросил меня успокоиться и повторил вопрос: может быть, я хоть догадываюсь о причинах моей первоначальной ссылки и затем высылки сюда. Я ответил, что считаю бесполезным пускаться в такие догадки. Факты состоят в том, что тогда-то все мужчины моей семьи были арестованы и высланы без объяснения причин. Также без объяснения причин я был выслан из Глазова в Починки, а оттуда переведен сюда. Это все, что могу сказать о себе. Но, если князю это любопытно, то могу ему сообщить, что такой же порядок практикуется теперь относительно крестьян, повинных в подаче прошения на высочайшее имя.
   И я рассказал ему в кратких чертах историю Богдана и других ходоков. Он слушал с интересом, и секретарь, сидевший поодаль, записал мой рассказ. На этом опрос прекратился.
   Какие последствия имел этот опрос,-- читатель узнает впоследствии. Тогда же весь эпизод вызвал у нас лишь скептические насмешки: еще одна бесплодная командировка важного генерала, и ничего больше. Генерал, по-видимому, охотно отметит некоторые ошибки штатской администрации, но правовое миросозерцание у них одно и то же. В лучшем случае -- несколько лишних запросов по адресу губернаторов, может быть, в том числе и вятского. Ответ не будет ему стоить много труда: такой-то представляет опасную личность, с которой иначе справиться было невозможно. И затем -- ссылка на полицейские донесения. Опровергать все это я не имею возможности. Да, наконец, что же и опровергать: несомненно, что, с точки зрения администрации, в том числе и этого генерала, а может быть самого Лорис-Меликова, я -- человек, на которого самодержавное правительство "благих надежд" возлагать не может, так как я глубоко ненавижу весь произвол существующего порядка.
   Оглядываясь теперь на это время, я вижу, что общий скептицизм, с которым В. П. Т. встретила миссию Имеретинского, был довольно правилен. Конечно, Россия тогда еще далеко не созрела для настоящего народоправства, но всякая, страна всегда является созревшей для законности. Если бы Лорис-Меликов понимал это настоящим образом,-- он мог бы поддержать требование законности сильным еще тогда авторитетом царской власти, и, кто знает,-- может быть, эпизод Лорис-Меликова мог бы стать поворотным пунктом, своего рода осью, вокруг которой повернулась бы русская жизнь -- от самодержавия, через твердый просвещенный абсолютизм, к конституционному строю.
   Hо... все это лишь гадания. Сам Лорис-Меликов не понимал этого и дал только "диктатуру сердца". Одной рукой он старался смягчить действия административного произвола, отпускал арестованных сыновей и дочерей, "утирая слезы родителей", а другой -- принципиально закреплял тот же произвол. До сих пор существовала хоть фикция: административные репрессии не считались наказанием, а лишь "презервативной мерой" ввиду смутного времени. Лорис-Меликов первый ввел "приговоры на сроки" в административном порядке. Так, дело сестры Петра Зосимовича Попова и моего приятеля студента Мамикониана, о которых жандармы давали самые ужасные и, надо сказать, совершенно лживые сведения, Лорис-Меликов разрешил бессудным приговором к тюремному заключению на срок. Срок, сравнительно с обычной в то время практикой, был непродолжителен, но... принципиальное значение такой меры очевидно.
   Да, это была только "диктатура сердца", не способная отвратить страшную трагедию, уже нависавшую над царствованием "царя-освободителя". И тот невольный скептицизм, с которым наша политическая тюрьма встретила миссию Имеретинского, служил зловещим предзнаменованием глубокого недоверия ко всем "реформам сверху", вызвавшего катастрофу 1 марта.
  

VIII

"Украинофилы" в В. П. Т.

  
   Из этого периода жизни в В. П. Т. я почти не припоминаю тех тяжелых тюремных дрязг, которые так легко охватывают людей, приневоленных жить вместе в бездействии. В общем мы жили дружно. Горячие споры возникали порой, главным образом, около украинофильства.
   У нас было два украинофила: Андриевский и Долгополов. Они успели убедить Дорошенка, что он (с такой исторической фамилией) является тоже настоящим украинцем, и с этих пор Дорошенко стал пописывать сладенькие стишки хотя и на русском языке, но с украинскими мотивами. К нему присоединился почему-то очень хороший простодушный студент Алексеев, родом феодосийский грек. А так как моя фамилия тоже кончалась не енко, то скоро я стал до известной степени центром нападения Андриевского и Долгополова.
   В первом томе я уже говорил о том, как на мою юную разноплеменную душу заявили притязания три национальности: польская по матери и по материнской речи, на которой мы говорили в семье, русская, так как отец считал себя русским и после восстания ввел в нашу семью русский язык, и наконец украинская, явившаяся в лице учителя Буткевича, который показался мне как будто подделывавшимся под что-то чужое.
   В конце концов этот душевный кризис разрешился тем, что меня всецело привлекла русская литература. Некрасов победил в моей душе Шевченка, а никогда не виданная в детстве Волга -- такой же невиданный Днепр. "Унылый, сумрачный бурлак" захватил мою душу гораздо сильнее, чем гайдамаки Шевченка, которые вдобавок резали, как Гонта, своих детей только за то, что они, как и я, происходили от матери-польки. Я стал безнациональным народником, до известной степени космополитом, как и вся передовая русская интеллигенция моего поколения. "Кто живет без печали и гнева, тот не любит отчизны своей". Печаль и гнев властно нарастали в душах, пробужденные и воспитываемые всей русской литературой, занимая первое место в душах одинаково украинца Лизогуба* и такого же украинца Осинского*, как и их русских товарищей, вместе с ними отдававших свои жизни общерусскому освободительному движению. Уже в недавнее время профессор Грушевский дал очень злую характеристику тогдашнего "украинофильства"*, а тогдашнее украинское движение все еще оставалось в пределах украинофильства, слабого по сравнению с могучим течением, увлекавшим нашу молодежь. Драгоманов пытался придать украинскому движению политический и социальный характер. Но практически эта его работа проходила в Галиции, где он господствовавшие тогда консервативно-москвофильские течения стремился направить в народническое русло, для чего сравнительная свобода давала известный простор. Наряду с проповедью языка Шевченка и Котляревского *, понятного народу, он горячо пропагандировал также знакомство галицкой молодежи с русской передовой литературой, которая боролась с консервативными течениями у себя... Но эта работа Драгоманова была сравнительно мало известна в России. Кроме того, нам казалось, что вопрос о национальной культуре есть вопрос частный, который должен разрешиться на почве общей свободы...
   На этой почве происходили у нас споры главным образом в обеденные часы. Украинцы называли общеруссов "беспочвенными радикалами". Только проповедь родного языка и на родном языке придает задушевность и силу освободительной проповеди вообще... Пока не явился Николай Федорович Анненский, мне пришлось выдерживать главный натиск Андриевского и Долгополова. Анненский, отвечавший на вопрос о его родине -- "Офицерская улица города Петербурга",-- с большим одушевлением и горячностью поддерживал "космополитическую" точку зрения и с присущим ему юмором рассказывал о хлопотах одесситов и киевлян над "конспиративным словарем". Он знал о работе Драгоманова в Галиции. Но именно эта работа давала ему аргументы против "беспочвенного национализма". Сила драгомановской проповеди в Галиции истекала из возможности говорить с народом на родном языке... Но о чем говорить?.. Об его жизненных интересах, о борьбе за эти интересы. Итак,-- прежде всего -- нужна свобода политического слова... Остальное приложится.
   Как это бывает обыкновенно, споры принимали иногда довольно горячий характер, и порой наша столовая обращалась в жужжащий улей. На насмешки над нашей беспочвенностью мы отвечали такими же указаниями на беспочвенность национализма. На упреки в национальном угнетении со стороны "русских" мы отвечали, что в угнетении участвуют одинаково и известные слои украинцев. На меня лично довольно яркое впечатление произвел один недавний для того времени эпизод. Когда я был студентом Петровской академии, мне пришлось ходить порой в московское жандармское управление, куда я носил разные вещи арестованному товарищу Царевскому. Однажды, когда я передал принесенное и дежурный офицер вышел из приемной, ко мне подошел из соседней комнаты другой жандармский офицер и сказал, что он услышал мою фамилию. Значит, я его земляк. И он стал растроганным голосом говорить о нашей общей родине, о том, какая там "ковбаса та варенуха", сыпал украинскими словечками и поговорками... Я холодно слушал излияния "земляка", и теперь в спорах мы с Николаем Федоровичем ссылались на этот пример: вопрос не в "варенухах и ковбасе", а в том, чтобы не было жандармов с их деятельностью, будь они украинцы или великороссы. А тогда была полоса, когда именно украинцы охотно вербовались в жандармскую службу...
   Все эти споры, повторяю, были долгое время совершенно благодушны и носили скорее юмористический характер. Помню, например, как однажды Долгополов затеял отпраздновать "роковины" смерти Шевченка, для чего испросил разрешения Лаптева -- прибавить к обычному скудному обеду кутью, которую взялся приготовить самолично с помощью прапорщика Верещагина. Эта кутья для нас была целым событием, и мы ждали ее с понятным нетерпением. Наконец прапорщик внес маленький столик, который поставил посредине комнаты, а Долгополов водрузил на него блюдо. Андриевский произнес речь о значении Шевченка, которую все мы прослушали с сочувственным вниманием. Шевченка знали многие, даже не понимавшие украинской речи. Дорошенко прочитал слабенькие стишки, в которых изъяснялось только, что "Шевченко народ свой любил". Наконец наступила очередь Долгополова. Он стал над блюдом, свесив свою длинную чуприну и держась за стол обеими руками. Долго молчал, потом внезапно выбежал в коридор... Это было уже некоторым испытанием общего долготерпения. Долгополов вернулся, опять взялся за столик обеими руками, опять свесил свою чуприну, так что она едва не касалась кутьи, и... опять молчал...
   -- Браво, браво, начинайте, Нифонт Иванович,-- раздались поощрительные крики.
   Но Долгополов опять молчал, все ниже наклоняя голову... Наконец он начал:
   -- Ото бачте, добродии... Кутья... Батько Тарас... кутья... батько...
   Бедняга не мог преодолеть волнения, заплакал и опять выбежал из комнаты.
   Это было уже слишком. Терпение аудитории иссякло: все бросились с тарелками к кутье -- и мигом она вся исчезла. Вернувшись в столовую, Долгополов укоризненно посмотрел на всех и сказал:
   -- Подлецы вы, подлецы, господа! И мне ничего не оставили...
   Но тюрьма -- все-таки тюрьма, и понемногу в споры о взаимной "беспочвенности" стала проникать нота раздражения.
   Виноваты в этом были обе стороны, вернее -- не виноват никто, кроме тюрьмы... Споры надоели и стали раздражать, как раздражает по временам все. У Долгополова был звонкий высокий тенор, и каждое утро, порой даже раньше верещагинского сигнала, из его камеры неслось постоянно повторяемое двустишие:
  
   Ой умру я, моя мамо,
   Ой умру-у, о-о-ой умру...
  
   Дальше песня не шла, но этот вопль повторялся так звонко и часто, что иной раз какой-нибудь нетерпеливый человек, ворочаясь в постели, говорил сердито:
   -- Чорт возьми! Все только обещает и все орет истошным голосом...
   Это беспредметное взаимное раздражение нарастало и в спорах. Вообще национальные чувства всего легче порождают психологию беспредметного и неосмысленного раздражения, и это сказалось раз так заметно, что Андриевский, старый педагог, спохватился. Однажды, за обедом, он встал и произнес небольшой спич на тему из одного стихотворения Полонского, начинающегося словами: "Боже мой, боже мой, поздно приду я домой", и кончающегося моралью: "Есть у нас люди, общества нет"*. Это было сказано так кстати и так умно, что после этого, следы взаимного раздражения исчезли, по крайней мере не проявлялись более ни в каких вспышках, и у меня осталось прекрасное воспоминание и об Андриевском, и о Долгополове, и обо всем этом периоде пребывания в В. П. Т.
  

IX

Отправка первой партии. -- Варшавяне-пролетариатцы и

начало карьеры Плеве. -- Коммунисты и аристократы

  
   Наступила весна, вскрылась Волга, и мы стали подумывать о предстоящем путешествии, так как никаких результатов от посещения кн. Имеретинского не ждали. Наконец, помнится, в начале мая мы узнали, что вскоре должна выступить из В. П. Т. первая партия.
   В эту партию я не попал и очень жалел об этом, так как в нее попал Николай Федорович Анненский. Тут же были назначены еще Волохов, Швецов, Андриевский и Павленков. Андриевский тотчас же заболел, потребовал медицинского освидетельствования, пустил в ход все свои связи в министерстве народного просвещения, где он справедливо считался одним из лучших педагогов, и ему удалось остаться сначала от первой партии, потом от второй, и наконец он совершенно реабилитировался и занял место инспектора в одной из провинциальных гимназий. Здоровье его было действительно сильно расстроено.
   С Анненским и его семьей и я, и приезжавшие ко мне мать и сестры успели подружиться так крепко, что дружба эта осталась навсегда. Такие связи, возникающие в условиях общего заключения или общего посещения заключенных, бывают вообще прочны, и я мечтал, что, быть может, мы попадем с Анненским в одно место. Александра Никитишна, известная уже и тогда писательница для детей, решила следовать за мужем вместе с племянницей. Моя мать и сестры должны были уехать в Красноярск, к зятю, и мне казалось вероятным, что наши сдружившиеся семьи смогут устроиться где-нибудь вместе. Но список первой партии был объявлен, и я в него не попал.
   В известный день с утра в тюрьму явился усиленный конвой. Назначенных к отправке вызывали сначала в контору, потом выстроили во дворе. Вещи после осмотра выносили на телеги. Какой-то чиновник из канцелярии тверского губернатора прочитал список, в котором объявлялись ссылаемым "основания" ссылки. Это были по большей части слишком общие указания на известный высочайший указ, и мало кто этим интересовался. Арестанты посмеивались и разговаривали в окна с остающимися товарищами. Все мы, разумеется, приникли к решеткам, стараясь обменяться последними приветствиями. Мне кажется, что в этот раз на непривилегированных, которых в этой партии было мало, надели наручни. Это было уже прямое беззаконие, так как по закону кандалы надеваются только после лишения прав... Но мне вспоминается выразительная фигура Кожухова, который в последнюю минуту перед выступлением партии поднимал к нашим окнам скованные руки. Это могло возбудить протест, но тотчас же тюремные ворота раскрылись, и колонна двинулась со двора среди двух рядов солдат... Через короткое время она появилась на шоссе, пролегавшем мимо нашей тюрьмы. Помню особенное чувство, которое невольно шевельнулось в груди, точно эти случайно сведенные здесь люди были родные, и теперь мысль невольно бежала за ними в эту безвестную даль. Несколько кликов привета, несколько прощальных слов вдогонку, и колонна, выстроенная в порядке, двинулась по шоссе и скоро заволоклась пылью.
   Мы сошли с окон в опостылевшую, опустевшую тюрьму. Особенно опустела наша большая камера. В ней не стало Анненского, Павленкова, Верещагина, Волохова и Кожухова. Скоро, впрочем, она наполнилась вновь и даже с излишком.
   К нам стали присылать новых жильцов, и через короткое время число заключенных возросло до шестидесяти -- семидесяти человек. Одно время в нашей тюрьме появилась даже маленькая девочка лет пяти, попавшая сюда, впрочем, не надолго вместе с полькой-матерью. Это был очень милый, изящный ребенок, глядевший на новую обстановку широко открытыми голубыми глазками. В часы прогулок она бегала по двору, заглядывая во все углы, подходила к караульным солдатам, простодушно предлагая им вопросы на польском языке, а раз ее до такой степени заинтересовала сабля подпоручика Соловьева, которою он гремел по мостовой и на которую в ту минуту картинно опирался, с кем-то разговаривая,-- что она подбежала сзади и с любопытством схватила ручонкой за это смертоносное оружие. Надо заметить, что этот подпоручик демонстрировал всячески свое нерасположение к нам и необыкновенную строгость: когда мы выходили на прогулку, он считал нужным раздавать при нас патроны караульным и громко наставлял солдат относительно неуклонного их применения. Сам был постоянно в боевой готовности и, почувствовав, что кто-то схватил сзади за его саблю, резко повернулся: перед ним стояла голубоглазая девочка, с любопытством глядя в упор на интересного дядю. Не только мы, но и солдаты ухмылялись при виде этой картины.
   Значительный контингент новых заключенных составляли польские студенты*, присланные из варшавской цитадели по делу так называемого "Пролетариата". Это было революционное тайное общество с марксистско-социалистическим направлением. Действовало оно среди городского рабочего населения. В Польше рабочий пролетариат был и в то время многочисленнее и, пожалуй, культурнее нашего. Освобождение крестьян и особенно польское восстание 1863 года, с его контрибуциями и отнятием имений, сказалось на польских помещиках гораздо сильнее, чем в России. Отложился довольно значительный контингент юношей, не успевших докончить образования и вынужденных явной необходимостью взяться за физический труд. Таким именно интеллигентным рабочим был, между прочим, Вацлав Серошевский, писавший хорошие стихи и впоследствии получивший широкую известность в польской и русской литературе. Через этих своих бывших товарищей варшавские студенты легко проникали в рабочую среду с социалистической пропагандой. С другой стороны, у пролетариатцев были связи с молодой польской литературой. Я уже говорил о своей встрече в Починках с Поплавским. Он тоже был членом тайного общества и одновременно сотрудником газеты Przeglad Tygodniowy ("Еженедельное обозрение"), в котором работали так называемые "позитивисты", а в том числе Свентоховский и Сенкевич. К нам в В. П. Т. попали тоже сотрудники "Обозрения" -- Венцковский, Геринг и, кажется, некоторые другие.
   Дело это обратило в свое время серьезное внимание, а с ним вместе привлек внимание высших сфер В. К. Плеве. Он был тогда скромным товарищем прокурора варшавской судебной палаты. Прокурором был, если память не изменяет мне относительно фамилии, некто Устимович *, странный человек, совмещавший деятельность прокурора с полусектантским образом мыслей. Впоследствии, отказавшись от должности, на которой мог бы сделать блестящую карьеру, он стал издавать в одном из приволжских городов небольшую газету с полутолстовским направлением. Когда следствие по делу пролетариатцев было закончено и в министерство поступил обстоятельный доклад,-- Устимовичу предстояло получить за него награду. Но он, очевидно, не дорожил этой наградой и, отправившись в Петербург, разъяснил там, что в сущности все дело провел не он, а его молодой товарищ Плеве. Это и привлекло впервые благоволение бюрократического олимпа к скромному и дотоле малоизвестному имени будущего министра.
   Прибывшие к нам пролетариатцы много и с очевидным интересом рассказывали об этой новой звезде юридического мира. По их словам, Плеве был человек несомненно способный и умный, но бессовестный карьерист. Он любил, между прочим, вступать с допрашиваемыми в неофициальные разговоры принципиального характера, причем выставлял себя убежденным конституционалистом. "Для России,-- говорил он,-- давно наступила пора политической зрелости и конституционного правления. Это сознало уже все просвещенное общество, сознает и государь. И только вы, господа революционеры, мешаете реформе. Как хотите,-- простое самолюбие не позволяет дать конституцию во время борьбы. Это походило бы на вынужденную уступку, а самодержавие еще не так слабо". Поэтому даже искренние либералы, например, и он, Плеве, считают нужным бороться с революцией, чтобы расчистить дорогу реформе...
   Сначала успокоение, потом реформа.
   Вся эта польская молодежь отличалась от русского студенчества большей внешней культурностью. Были тут и такие утонченные фигуры, которых было странно видеть в тюремной обстановке. Среди них выдавался молодой инженер Венцковский, живший в Петербурге и обращавший на себя внимание на сходках живостью речи, а впоследствии окончательно слившийся с петербургскими интеллигентными кругами. Помню еще Геринга, помещавшею в "Еженедельном обозрении" и, кажется, в Głos'e, ("Голосе") экономические статьи, затем двух братьев Грабовских, из которых старший был врачом. Он был теперь, пожалуй, самый старший из всего населения В. П. Т. В его широкой окладистой черной бороде уже мелькала красивая седина. Вспоминаю еще Абрамовича, Августовича, Гальперина, Рогальского, Мондштейна и другого врача, Даниловича. Всё это оказались хорошие малые и отличные товарищи, и скоро мы сжились с ними. После этого жизнь в В. П. Т. пошла прежней колеей, пока... не возникло совершенно неожиданное столкновение, разделившее нашу мирную среду на "аристократов" и "демократов" или коммунистов.
   Случилось это разделение на партии следующим образом. До тех пор отношения в В. П. Т. были простые, товарищеские. У нас были "привилегированные" и "непривилегированные", получавшие от казны меньший паек. Различие это, конечно, фактически не существовало: кухня была общая. Когда первой партии пришлось собираться в путь, мы постарались выяснить, сколько можно отложить в общую кассу, для того чтобы, приходя на место. Каждый мог выйти из тюрьмы хотя бы с несколькими рублями. Для этого те, у кого было денег несколько больше среднего, добровольно определяли, сколько они могут отложить в общую кассу. Все это делалось по-товарищески, просто, и ни в ком никаких сомнений не возбуждало.
   Когда пришло время собираться в путь следующей партии, мы тоже решили выяснить возможную наличность общей кассы. Я сел за стол с карандашом и бумагой и стал записывать. Сначала все шло, как и в прошлый раз: я вел запись, считая это самым простым делом, как вдруг случилась заминка.
   Был у нас некто Рождественский, студент, кажется, из саратовских семинаристов. Он прибыл в В. П. Т. уже в последние дни и имел очень жалкий вид: все лицо его было покрыто какой-то экземой, которая, кажется, объяснялась истощением от долгого заключения и продолжительными разговорами в "клубе". В Доме предварительного заключения можно было разговаривать из этажа в этаж по клозетным трубам, если особенным образом выплескать из резервуаров воду. "Клуб" был не особенно приятный, но некоторые любители проводили в разговорах целые дни, а Рождественский был, очевидно, человек очень общительный. Как бы то ни было, к нам он приехал весь в экземе, с большими темными очками на глазах, придававшими его пестрому лицу вид филина. Мы скоро полюбили этого добродушнейшего человека и почему-то прозвали его "жертвой". Он сразу вошел в колею нашей вышневолоцкой жизни, участвовал охотно, но не особенно ловко в наших спартанских играх, причем мы все хохотали, глядя, как он, при игре в чехарду, усаживался на шею стоявшего в согнутом положении товарища. Зрелище действительно бывало "достойно, как говорится, кисти художника": согнутая фигура и на плечах у нее, судорожно в них вцепившись, восседал человек с лицом в экземе и с темными кругами на глазах.
   И этому-то добродушнейшему и очень неглупому человеку суждено было нарушить надолго доброе согласие в нашей тюремной жизни. Когда до него дошла очередь заявления относительно доли участия его в общей кассе, он подошел к столу и сказал с каким-то особенным натиском:
   -- Я... жертвую рупь... Рупь на бедность!..
   За ним вышел и Князевский и тоже, ударив по столу рукой, повторил:
   -- И я жертвую на бедных один рупь...
   Дело становилось ясно: речь шла о том, что добровольные сборы имеют унизительный характер "пожертвования". Откололась партия, считавшая, что вместо добровольных пожертвований нужно произвести принудительный раздел имущества. Все заявляют о том, сколько у кого денег, и затем "общество" производит раздел поровну.
   Душой этого "переворота" был, очевидно, Князевский, тот самый строгий человек, который так немилостиво отнесся к нашему коллективному роману и которого подозревали в его цензурном запрещении. Лозунг казался правильным, и к нему сразу примкнули очень симпатичные люди, вроде "Жертвы", Пети Попова, Швецова и других. Рабочие сразу же стали на сторону "коммунистов", почувствовав себя оскорбленными "добровольными даяниями". Поляки в большинстве оказались "индивидуалистами" и отошли в лагерь "аристократов".
   Я сначала не придал значения этому "вопросу", поставленному "Жертвой". Он мне казался просто "бурей в стакане воды", которые так легко возникают в тюрьме. Скоро, однако, вскрылась более серьезная сторона дела. Ко мне пришел один из поляков и рассказал следующую историю. В Москве у него есть невеста, больная и слабая. Едва ли она проживет долго. Еще в Варшаве они решили повенчаться. Это была бы свадьба не для счастливой жизни, а для спокойной, по возможности, смерти больного и измученного человека. Кружок ближайших товарищей собрал небольшие средства, назначенные не столько для Даниловича, сколько для его невесты, но они числятся его наличностью. Почему он должен отдавать их случайно собранным мерами правительства товарищам по заключению?.. Когда я вошел в камеру Князевского, где шло обсуждение вопроса с демократической точки зрения, и поставил, не называя имен, этот вопрос, -- кое-кто задумался, а Князевский сказал решительно:
   -- Пусть изложит это перед обществом. Общество рассудит и, может быть, согласится с его просьбой.
   Это была явная нелепость, и поляки прямо возмутились. Они считают данное "общество" товарищами только по заключению и готовы сделать, что в состоянии в этих пределах. Но у каждого из них есть на воле и в других тюрьмах гораздо более крепкие связи, которых они не намерены отдавать на суд случайного состава данной тюрьмы...
   С этих пор мирная дотоле жизнь В. П. Т. была отравлена. Люди, до тех пор считавшие себя товарищами, оказались во "враждебных партиях". Помню такой случай. Был в нашей среде рабочий Девятников. Это был дюжий на вид, коренастый и, по-видимому, сильный белорусс, успевший побывать в Америке в исканиях правды и лучшей жизни. На первый взгляд он походил на медведя, и, когда я описывал в своем рассказе "Без языка" лозищанина Матвея и его борьбу с вызывавшим его на бокс американцем,-- передо мной отчасти рисовалась фигура Девятникова, с которым был именно такой случай. Однако, несмотря на фигуру медведя, этот человек был нервен, как слабый ребенок, и преувеличенно реагировал на все. Сначала его приводила в восторг атмосфера простого товарищества, господствовавшая в В. П. Т. Он старался пополнить свое образование и просил несколько человек, в том числе и меня, заняться с ним кое-какими предметами. Я попросил Ипполита Павловича позволить нам заниматься в ранние часы, еще до поверки, в пустой столовой. Он так обрадовался этому, что в первый же раз, когда нас выпустили из разных камер в столовую, бросился мне на шею со слезами на глазах. После того как в нашем мирном строе произошел переворот, Девятников стал коммунистом, а я, возмущенный притязаниями Князевского, решительно отошел к индивидуалистам-аристократам. В первое же после этого утро Девятников явился на урок совершенно расстроенный: он не мог примириться с тем, что мы принадлежим к разным партиям, и заниматься даже нейтральными вопросами элементарной арифметики стало трудно.
   Затем начались дрязги среди самих "коммунистов". Один из рабочих явился ко мне раздраженный и заявил, что среди них идет такой разговор: Князевский является главой их партии. Между тем некоторым товарищам известно, что в воротнике его халата зашиты семьдесят пять рублей, о которых он не заявил обществу. Эта история вызвала много дурных чувств и гадких подозрений. Князевский объяснил, что деньги эти доставлены лично ему на случай побега. И это, конечно, была правда. Но противники замечали, что "случай побега" -- это именно такой случай, в котором товарищи должны иметь право голоса и общего решения. На это Князевский ответил прямой угрозой -- побить всякого, кто осмелится возбудить этот вопрос.
   Вообще об этом периоде нашего пребывания в В. П. Т. у меня сохранилось воспоминание далеко не столь безмятежное, как о первом. Впрочем, это сглаживается многими интересными знакомствами и тем, что история нашего "коммунизма" после инцидента с Князевский стала постепенно отступать на задний план. Впрочем, она держалась даже в пути и только уже на одном из сибирских этапов расплылась в одном благодушно комическом эпизоде.
  

X

Политическая партия в пути. -- История крестьянина Курицына. --

Меня выбирают старостой, и я узнаю точно, за что меня

высылают в якутскую область

  
   Наконец пришла и наша очередь. Кажется, приблизительно во второй половине июля 1879 года* партия двинулась из В. П. Т. Я был назначен в эту партию. Все происходило в том же порядке, как и в первый раз. Губернаторский чиновник монотонно читал список с фамилиями и с перечислением указов... Мы более были заняты разговорами с остающимися товарищами, и я как-то даже не поинтересовался прислушаться, за что именно меня высылают. Ну, конечно, сугубая неблагонадежность и особенно вредный образ мыслей... Не интересно. Но, когда эта процедура была кончена, один из товарищей подошел ко мне и сказал:
   -- Послушайте... Разве вы бежали с места ссылки? Почему же вы нам не рассказывали об этом?
   Я удивился.
   -- Откуда вы это взяли?
   -- Сейчас чиновник прочитал.
   -- Это не может быть... Вы, наверное, ошибаетесь...
   Среди товарищей начался спор. Некоторые из них утверждали, что тоже слышали нечто в этом роде, но что это относилось к кому-то другому. Оставалось выяснить вопрос из первоисточника, но когда я протолкался к столику, где чиновник укладывал в портфель бумаги, он на мой вопрос ответил торопливо:
   -- Я уже читал.
   И, спешно окончив укладку, он скрылся среди кучки караульных офицеров и другого начальства. Товарищи возбужденно зашумели. Легко могла возникнуть вспышка, если бы я настаивал. Но я подумал, что тут, наверное, какое-нибудь недоразумение, и -- махнул рукой...
   Наверное не за побег, а за что именно,-- не все ли равно! Когда мы пришли на вокзал (около двух верст) и сели в арестантский вагон с решетками, этот эпизод испарился из моей головы, и мое внимание устремилось навстречу новым впечатлениям.
   По железной дороге нас привезли в Нижний-Новгород, без остановки в Москве, и посадили сразу на арестантскую баржу*. Отсюда до Перми путь лежал по Волге и Каме. Мы уже знали из писем прежде уехавших товарищей, что это самая приятная часть пути: арестантская баржа, буксируемая небольшим буксиро-пассажирским пароходом Курбатова, тихо плывет между живописными берегами Волги и Камы, и даже больные поправляются после тюрьмы.
   Отправка предстояла на следующий день: к нам должны были присоединить несколько человек из Москвы и из Мценска, а поезда оттуда приходили, помнится, ранним утром. Войдя на баржу, мы сразу обратили внимание на молодого человека, одетого в штатское платье и белый картуз, на котором при каждом движении звенели ножные кандалы. Это оказался Иван Иваныч Папин*, осужденный по одному из ранних процессов, вместе с Гамовым, Дмоховским и другими.
   При этом имени в моей памяти встал один эпизод из первых годов моей студенческой жизни. Одно время наша компания сильно увлеклась театром. В тот сезон в Большой опере пели одновременно Патти и Нильсон. Места все были абонированы, оставалась только галерка. Чтобы получить билеты на эти несколько десятков мест, приходилось простаивать у театрального подъезда целые ночи. Несмотря на это неудобство и на скудость бюджета, мы все-таки часто доставали дешевые билеты. Подъезд, куда надо было являться накануне, часов с одиннадцати вечера, выходил на Театральную площадь, к стороне Офицерской улицы. Отсюда были видны за каналом темные ворота Литовского тюремного замка. Компания завсегдатаев вся перезнакомилась, установились свои обычаи, и время ожидания сокращалось шутками и весельем. Однажды, в ранние утренние сумерки, ворота Литовского замка вдруг распахнулись, и в них выехал тюремный возок, окруженный отрядом жандармов. Они вскачь пронеслись мимо нас и исчезли за углом театра. Через некоторое время подошел какой-то никому незнакомый студент и сообщил нам, что это провезли политических, приговоренных по последнему процессу. Он назвал несколько фамилий, в том числе Папина. Их повезли на Конную площадь, где над ними теперь производится на плахе процедура лишения прав.
   Тогда еще проделывалась над осужденными дворянами эта церемония с эшафотом и с палачом, ломающим шпаги над головами осужденных. Мне ярко запомнилось мглистое и слякотное петербургское утро и эта черная карета, окруженная скачущими всадниками. Даже мои театральные увлечений с этого утра стали проходить...
   Папин провел несколько лет в Белгородской централке, и теперь стоял среди нас. Несмотря на то, что, прежде чем отправить на поселение в Восточную Сибирь, его продержали несколько месяцев в мценской тюрьме, в сравнительно свободном режиме, у него еще сохранились следы многолетнего тяжкого заключения. Лицо было какое-то землистое, и он странно оглядывался на толпу, с любопытством его окружавшую. Мы тоже рассматривали его, точно выходца ив другого мира.
   Вечером нашу баржу подвели к пристани Курбатова и поставили рядом с буксиро-пассажирским пароходом. Нас заперли в трюме. Посредине довольно большого помещения был проход, отгороженный проволочными решетками. В этом проходе стояли караульные жандармы, которые могли видеть все, что мы делали. Маленькие круглые люки отворялись для освежения воздуха. Я выглянул в один из них, чтобы поглядеть на Волгу. Но реки не было видно. О борт с нашей баржей стоял пароход и прямо против нашего люка находилось такое же круглое оконце пассажирской каюты. Какая-то семья собралась пить чай. В окно выглянула маленькая кудрявая девочка, которую, видимо, заинтересовала близость наших окон с выглядывавшими в них арестантами.
   -- Мамочка, мама!.. -- защебетала девочка. Красивая молодая дама подошла к окну, взглянула в него и тотчас же брезгливо задернула занавеску. Наше близкое соседство показалось ей, должно быть, соблазнительным, а может быть и опасным.
   Рано утром наша баржа плавно потянулась на буксире. После проверки нас выпустили на палубу, и когда баржа обогнула гору и город скрылся из виду, занавески решетчатого тента были раздвинуты, и мы могли беспрепятственно любоваться чудесной панорамой волжских берегов. Так началось наше плавание, о котором, я уверен, многие и до сих пор вспоминают с удовольствием. Погода была чудесная, и мы целые дни проводили на палубе, знакомясь с новоприбывшими. К двум из наших товарищей присоединились невесты, сидевшие в московской тюрьме. Одна была женщина не первой молодости, совершенно больная и разбитая, другая -- совсем молоденькая девушка, тоже худенькая и бледная, с прекрасными глубокими черными глазами, сохранившими еще детское выражение. К нам присоединили еще целую партию из мценской тюрьмы, среди которых помню И. П. Белоконского*, впоследствии довольно известного писателя, а тогда сотрудника одесских газет, а также каторжан Коленкину и Бердникона *, молодого человека, очень полного, побрякивавшего, как и Папин, ножными кандалами.
   Общее внимание вызвала еще одна характерная фигура. Это был простой крестьянин, присоединенный тоже в Нижнем, куда, впрочем, он был прислан к отходу нашей партии из Тверской губернии. Он долгое время оглядывался на нас серыми простодушными глазами, в которых можно было заметить недоумение и страх: общество, видимо, казалось ему чуждым и непривычным. Нам тоже казалась странной эта нетронуто-деревенская фигура, попавшая неизвестно почему в политическую партию. Первое время он всех чуждался, но потом, заметив, что среди вас есть и рабочие, то есть свой брат, разговорился кое с кем из них и простодушно рассказал свою историю.
   История была странная. Он был коренной крестьянин Тверской губернии, занимавшийся, кроме земледелия, еще торговлей. Из него, по-видимому, начинал вырабатываться деревенский кулачок, но он не отказался еще от земли и вообще разделял все интересы однодеревенцев. У крестьян его деревни шла земельная тяжба с помещиком, и Курицын принимал в ней горячее участие. Я выше уже упоминал о настроении, которое водворялось в некоторых местностях в связи с покушениями на царя. В Петербурге и Саратове рабочие в день царского юбилея кидались на интеллигенцию и вообще на господ. В Тверской губернии толпа крестьян гналась за исправником. Вообще тогдашнее верноподданство обнаруживало некоторый уклон к своего рода пугачевщине: за царя против господ, которые хотят его извести. Крестьяне того села, в котором жил Курицын, решили, что лучшим их ходом в тяжбе против помещика будет теперь политический донос, который и был состряпан в лавочке Курицына и при его участии: к их помещику приезжал, дескать, какой-то незнакомец, они таинственно запирались в кабинете, долго шептались, и затем последовало покушение. Время было тревожное. К удовольствию мужиков к помещику нагрянула жандармы, произвели обыск, и дело казалось выигранным. Но донос коснулся сильного человека, кажется, даже родственника князя Долгорукова, тогдашнего московского генерал-губернатора. Наивная подкладка крестьянской стряпни скоро разъяснилась. Некоторых крестьян арестовали, а Курицына, явного зачинщика, решили сослать в Сибирь, как... "политического преступника".
   Бее это он простодушнейшим образом рассказывал рабочим, рассчитывая на их полное сочувствие.
   -- Видите... Помещик наш пошел супротив царя. Мы, значит, крестьяне, царя пожалели, донесли... А начальство, смотри ты, вместо его да упекло меня. Известное дело: нет у царя верных слуг.
   После этого многие стали сторониться этого верноподданного доносчика, но меня заинтересовало его мировоззрение. Оно имело общую почву с знакомыми мне ходоками, но было так далеко по конечным выводам. Я решил присмотреться к Курицыну пристальнее.
   По Каме мы доехали до Перми. Здесь прямо с баржи нас усадили в вагоны Уральской железной дороги и привезли в Екатеринбург. Отсюда до Тюмени нас везли на подводах по двое, предоставив свободно выбирать себе путевых товарищей. Я выбрал себе в товарищи Курицына, которого другие избегали. Он, по-видимому, был этим тронут и охотно согласился.
   Наш поезд растянулся длинной вереницей по широкому сибирскому тракту. Мы ехали между волнующимися, еще не созревшими хлебами. Курицын смотрел на все широко открытыми глазами, с чисто ребяческим любопытством, направленным, конечно, на самые интересные для мужика предметы. С нами в телеге ехали два вооруженных конвойных солдата и ямщик-крестьянин. Курицын то и дело обращался к последнему:
   -- Чья это земля?.. А вот эта?.. А эта?..
   Ямщик отвечал неизменно:
   -- Чья!.. Известно, крестьянская...
   -- Да где же у вас помещичьи земли? -- спросил с удивлением Курицын.
   -- Какие помещики?.. У нас их сроду не бывало.
   Курицын оглянулся на меня с изумлением и даже хлопнул себя по колену...
   -- Слыхал ты это, а?.. Ах, братец мой, числивые вы какие... А у нас их точно чорт н--ал... Или бы нес в дырявом мешке да просыпал. Вишь ты, у нас их густо, у вас пусто. Числивые вы! А еще говорят: Сибирь!
   Сибирь стала ему казаться не такой страшной. Он принялся даже мечтать: приедет он на место, выпишет к себе жену, Матрену Ивановну...
   -- Эх, братец! -- говорил он мне доверчивым тоном.-- Погляжу я на ваших баб, на политических. Жидкой народ, посмотреть не на что! То ли дело моя Матрена Ивановна... Вот это баба! А уж работница, скажу тебе. Куда хоть ее поверни. Что в поле жать, что в лавочке торговать, на все годится... Достаток у нас есть: снимем землицы, лавочку откроем... Что ты думаешь, а?.. И слышь,-- как устроимся,-- напишу тебе... Просись и ты к нам, ей-богу. Полюбился ты мне. В подручные тебя возьму, заживем вместе...
   Я смеялся, но оказалось, что Курицын говорил серьезно. Месяца четыре спустя я получил через приказ о ссыльных письмо от него с известием, что он устроился где-то в Забайкалье. Места отличные, земли довольно... И он по приятельству зовет меня к себе, как обещал тогда в дороге, и даже невесту мне присмотрел...
   Вообще, в этом этапном пути на широком тракте, между буйными хлебными всходами, Курицын распустился и расцвел. От его недавней запуганности не осталось и следа. Он шутил, запевал песни, болтал о "числивих сибирских местах" и несчастной Рассее, сыпал прибаутками, так что наша тележка была, пожалуй, самая веселая во всем поезде...
   Так подъехали мы к тому месту, где на грани стоит каменный столб с гербом, в одну сторону Пермской губернии, в другую -- Тобольской. Это и есть начало Сибири. Здесь наш длинный кортеж остановился. У всех зашевелилось в душе особое чувство, как будто эта грань резко пролегла по каждому сердцу. Женщины сошли с телег и стали собирать у дороги цветы. Кое-кто захватывал "горсточку родной земли", вообще все казались несколько растроганными.
   Не помню точно, здесь ли, или на другой такой же остановке на тракту с Курицыным случилось небольшое приключение, которое могло кончиться трагически. Он тоже сошел с телеги и стал оглядываться по сторонам. Наш поезд стоял, вытянувшись по тракту, обведенному с двух сторон канавками. Невдалеке виднелся перелесок, за которым начинался лесок погуще. И вдруг Курицын, весело улыбаясь, бросился бегом, перескочил через канавку, и его фигура замелькала между редкими стволами и кустарником.
   Это было так неожиданно, что мы не могли понять его поступка. Один из конвойных солдат соскочил на землю и торопливо вскинул ружье. Мечтам бедняги о "числивой жизни" легко мог придти неожиданный конец, но вдруг наш беглец скинул с себя ремень и сделал на бегу несколько телодвижений, которые выяснили его намерения в самом миролюбивом смысле. Нам удалось удержать руку конвойного. Когда Курицыну рассказали, какой опасности он подвергался, он удивленно перекрестился.
   -- Неуж выстрелил бы, чудак! -- сказал он конвойному. -- А ведь мне и ни к чему...
   -- Караульная служба, известно...-- ответил конвойный.-- Зачем побежал?.. Нешто полагается арестанту бегать, как зайцу...
   Двигались мы довольно медленно, на ночевки останавливались на этапах... После некоторых переговоров нашего старосты, которым был избран для нашей вышневолоцкой партии Грабовский, нам разрешили однажды ночевать на этапном дворике. Помню теплую ночь и луну, глядевшую с высокого неба... Молодые супруги, которых у нас было несколько пар, долго сидели, тихо воркуя, когда остальные спали...
   Так мы приехали в Тюмень*. В этом городе находился знаменитый "приказ о ссыльных", распределявший ссыльных по местам Западной Сибири. Нас подвезли на площадь перед большой тюрьмой, и здесь мы имели удовольствие увидеть часть нашей первой партии: из-за решеток выглянул сначала прапорщик Верещагин, потом Кожухов, Швецов, Анненский. Между площадью и тюрьмой начался оживленный обмен приветствий и разговоров, в котором скоро приняла участие и посторонняя толпа. Был, помнится, праздник и базарный день... Скоро, однако, оказалось, что нас здесь не остановят. Отобрали человек двадцать, оставляемых в Западной Сибири, а остальных на пристани уже ждала баржа, в которой нам предстояло по Туре спуститься в Тобол и Иртыш. Миновав Тобольск, наша баржа стала подыматься на север по Иртышу, и чудесные виды Волги и Камы сменили для нас унылые берега сибирских рек с редкими поселениями. Здесь я отдался воспоминаниям и написал очерк "Ненастоящий город", в котором, сильно подражая Успенскому, описывал Глазов. Очерк этот был напечатан в журнале "Слово"*, но когда я попытался восстановить также некоторые починковские впечатления и впоследствии отослал их в Петербург, то из редакции ответили, что это могло бы быть напечатано только за границей, в нелегальных газетах*.
   У большого села Самарова мы достигли самого северного пункта, повернули на юг по Оби и проплыли мимо Нарыма и Сургута. Обь еще неприветливее и пустыннее Иртыша. На десятки верст порой тянется тундра, покрытая бледным тальником. Соответственно с этим и настроение становилось тусклее и раздраженнее. В партии возникли неудовольствия между товарищами и старостой. Грабовскмй был очень хороший человек, но он плохо понимал настроение молодежи, озлобленной и раздраженней. Ему казалось, что дело просто: нас везут, и мы должны подчиниться, по возможности избегая столкновений. Но в этих случаях действует сложная и двусторонняя психология. На нашей барже, кроме политических, следовала также уголовная партия. Нас сопровождали жандармы, уголовных -- простые конвойные. Начальником последнего конвоя был офицер конвойной команды, и сопровождавший нас полковник Владимиров, как это бывает всегда, опасался с его стороны доноса на распущенность политической партии. Мы подолгу оставались на палубе, не прекращали пения на пристанях, и порой наши песни имели не совсем цензурный характер. Владимиров требовал большего подчинения, и Грабовский, не довольствуясь передачей этих требований, убеждал и с своей стороны в необходимости подчинения. По большей части он был прав, но так как порой его уговоры носили характер наставления старшего по возрасту, а порой и педагога, и притом их могли слышать жандармы, то это раздражало и волновало партию. Все чувствовали, что если при этих условиях уступить раз, то за этой уступкой последуют дальнейшие требования, и этому не будет конца, пока субординация не достигнет степени безропотного подчинения даже нелепым требованиям.
   С другой стороны, в массе (а нас было около сотни) всегда найдется известный контингент людей слишком раздраженных или бестактных, которые обостряют отношения в другую сторону. У нас было таких несколько человек, в том числе некто Баранов -- портняжный подмастерье из Петербурга или Москвы. Небольшого роста, коренастый, с горячими черными глазами, он находился в настроении постоянного кипения. Еще при приеме партии на баржу, на Волге, у нас сделали довольно поверхностный просмотр вещей, но при этом осталось многое, запрещенное арестантскими правилами: какой-нибудь ножик, карандаш, записная книжка и т. д. У Баранова был нож и ножницы, которыми он порой работал. Ими, конечно, приходилось пользоваться так, чтобы это не кидалось в глаза. Но Баранов выносил все свои орудия на палубу и демонстративно раскладывал их вокруг себя, что, конечно, вызывало в конвойных раздражение и соблазн.
   Кое-как шло до Сибири, хотя у Грабовского часто срывались желчные реплики. Выходило так, что на одной стороне была вся наша партия, в общем все-таки не одобрявшая выходок Баранова и других людей с таким же настроением, но оказывавшая упорное сопротивление полному подчинению, на другой -- Владимиров и наш староста. Отношения обострились до того, что потерявший терпение Владимиров объявил Грабовскому, что он произведет новый осмотр вещей, в Грабовский предупредил об этом партию.
   Это вызвало такое волнение, что многие стали готовиться к отпору. Помню, как поручик Соловьев, человек необыкновенно раздражительный, тотчас же снял с себя длинные сапоги, готовясь пустить их в ход в качестве оборонительного оружия. Дело могло принять плохой оборот: многие, не сочувствовавшие вызывающему образу действий Баранова, просто из товарищества примкнули бы к самым крайним мерам сопротивления. Конвой мог пустить в ход оружие.
   В это время Петя Попов и еще несколько человек пришли ко мне и оказали, что Грабовский отказывается и партия хочет выбрать старостой меня. Я не счел себя вправе уклониться. Разговор шел в стороне, и я попросил передать товарищам, что в общем я скорее на стороне Грабовского и не могу одобрить вызывающих демонстраций, но, если и с этой оговоркой меня выберут, я не откажусь. Меня выбрали единодушно*, и я понял, что огромное большинство в сущности против бесполезных вызовов.
   На следующий день мы подошли к какой-то пристани, и закупки делал уже я. Владимиров, которому пришлось выдавать деньги, принял меня очень холодно. Я держался с ним так же. Когда, после отхода от пристани, он сказал, что намерен произвести обыск и чтобы я передал об этом товарищам, я сказал, что передам, но не ручаюсь, что обыск сойдет благополучно. Обыска Владимиров не произвел ни в этот день, ни на другой. А в это время большинство товарищей потребовали у Баранова, чтобы он прекратил демонстрации. Это так раздражило его, что он подбежал к жандарму, помахал ножом перед самым его носом и -- бросил нож в воду.
   Волнение понемногу улеглось. С Владимировым у меня по-прежнему были очень холодные отношения, и я довольно резко отклонял его завоевательные попытки. Но, с другой стороны, он заметил также, что вызывающие выходки прекратились. Установился известный режим, не стеснительный для нас, но и не грозивши - Конечно, при этом бывают сторонние доходы от купечества,-- простодушно пояснил мне человек, передавший мне эти сведения.
   Я собирался посетить бывшего товарища, но через некоторое время узнал, что он умер.
  

IV

Новые студенты. -- Григорьев и Вернер

  
   Вскоре я, конечно, перезнакомился со своими сверстниками и товарищами. Жизнь петровского студенчества и теперь резко отличалась от жизни других заведений... Через некоторое время мы переселились из Выселок на шоссе, наняв втроем комнату на так называемой "архиерейской даче". Прямо против ее ворот стоял густой сосновый бор, и однажды волк нагло утащил у нас собаку. Самая дача, собственно, была нежилая зимой и страшно холодная. Мы покрывались всем, чем могли, и все-таки страшно зябли. Такие же дачи, только лучше приспособленные для зимы, были раскиданы и в других местах в стороне от шоссе и в лесу. На Выселках жили два жандарма, но, разумеется, никакой возможности уследить за этими уединенными дачками у них не было, и сходки происходили часто. Помню, как в первый раз я с интересом пробирался по запорошенной свежим снегом тропинке. Огонек светил сквозь стволы деревьев, и в замерзшие окна все-таки были видны очертания многочисленных фигур. Никто не боялся выслеживания: забраться сюда сыщикам было бы небезопасно. Помню, как меня в этот первый раз поразила на сходке живописная фигура студента семинара Владимирова, который явился с кинжалом. На первый взгляд длинные лохматые волосы, борода, высокие сапоги и это оружие придавали ему вид настоящего разбойника, но, в сущности, это был самый добродушный человек, впоследствии с честью занимавший видное место в лесном департаменте. Сам он, кажется, относился шутливо к своему воинственному виду, и, когда у него спрашивали, зачем он это делает, он отвечал, улыбаясь, цитатами о карбонарах, приходивших на лесные сходки "вооруженными до зубов". У него была необыкновенная библиографическая память, и даже спорил он не иначе, как цитатами...
   Вообще ничего серьезного на этих сходках не происходило. На этот раз говорили о том, что Королев старается ввести школьническую дисциплину и относится к студентам, как к ученикам той гимназии, где он был директором. Некоторые ораторы призывали к протесту, но все понимали, что это не серьезно, как не серьезен револьвер Владимирова, которым стрелять, наверное, не придется...
   На пирушках громко пели революционную "дубинушку":
  
   Чтобы барка шла ходчее,
   Надо гнать царя в три шеи...
   Эй, дубинушка, ухнем!
   Эй, зеленая, сама пойдет,
   Пой-де-ет...
  
   Или:
  
   Отречемся от старого мира,
   Отряхнем его прах с наших ног...
  
   Песня разносилась далеко, отдаваясь в парке... Ходили по рукам революционные издания вроде "Отщепенцев" Соколова и "Анархии по Прудону" Бакунина. Многое тут было очень "крайне" и даже свирепо. Бакунин прямо предлагал соединиться с "ворами и разбойниками русской земли", как с элементом инстинктивно революционным и анархическим... Мне кажется теперь, что это являлось тоже остатком прежнего нигилистического периода и совершенно не имело почвы в психологии новой молодежи. Студенты читали книжки об анархии, пели революционную "дубинушку", произносили общезажигательные речи, потом получали диплом и сливались со средой, как будто все это ни к чему их не обязывало. И сходка в занесенной снегом даче не произвела на меня большего впечатления, чем в свое время тайное собрание в Измайловском полку.
   Правда, еще в Петербурге, уже во второй год моего пребывания в Технологическом институте, в редкие дни, когда я заходил на лекции, я не мог не заметить некоторого особенного оживления в студенческой среде. Между прочим, оно сказывалось на своеобразной литературе объявлений в рекреационной зале. Среди обычных объявлений о подписке на лекции, "ищут сожителя в удобной комнате" и т. д., теперь замелькали рассуждения, обличения, даже полемика. Помню, например, вопрос о "зеленых околышах". Формы тогда у технологов не было. "Но мы так пропитаны казенщиной,-- писали какие-то обличители,-- что не можем обойтись хотя бы без околыша. Такого-то числа компания молодых интеллигентных саврасов устроила грандиозный скандал в таком-то ресторане, причем была оскорблена женщина... Как вы думаете, товарищи: не было ли там зеленых околышей?" и т. д.
   К этой литературе начальство сначала относилось снисходительно. Но вот однажды я увидел около одного листка густую толпу, сквозь которую старался пробиться кто-то из академической администрации с двумя педелями. Я тоже пробился к стене и увидел стихотворение, озаглавленное, кажется, "К бою". Оно призывало к открытому, громкому протесту против деспотизма и кончалось следующим четырехстишием:
  
   И если деспот мощною рукою
   Тебя за горло схватит наконец,
   И ты не в силах будешь кликнуть к бою,
   То молча плюнь в лицо ему, боец.
  
   Стихотворение быстро разошлось по рукам. Я тогда уже был в своем скептическом периоде, и на меня оно не произвело впечатления. Через несколько дней я зашел к одному из своих земляков-ровенцев. Этот бедняга попал в полосу вроде нашей, но вдобавок не отличался ни выносливостью, ни энергией. Вскоре он совершенно оголодал, позеленел и даже распух от постоянного лежания в кровати. Но у него были тоже фантазии. Поднявшись и став в позу, он неожиданно задекламировал "К бою", и это окончательно убило стихотворение в моих глазах...
   В Петровской академии в этот первый год у меня продолжалось то же настроение. Я ожил, поздоровел, повеселел, но на всю массу студенчества смотрел уже без прежнего интереса и прежних ожиданий. Старые студенты будили во мне хотя бы художественное любопытство. Их фигуры были колоритнее, и у них чувствовался некоторый драматизм. В новом студенчестве я не видел и не хотел видеть даже этого.
   Год подошел к концу, и весь наш ровенский кружок, в том числе и Сучков, потерявший, как и я, время в Технологическом институте, отлично выдержали экзамены. Я не только перешел на второй курс, но и получил стипендию (которых тогда было много) и собирался съездить в Кронштадт к матери. Но ранее отъезда у меня произошла одна встреча, которая имела самое решительное влияние на мое настроение и послужила началом горячей дружбы, оставшейся на всю жизнь.
   Как-то в жаркий день начала лета, проходя по площадке мимо академии, я увидел молодого офицера, шедшего под руку с маленькой старушкой. Он только что вышел из канцелярии и теперь оглядывался, как человек совершенно незнакомый с местностью. Увидев меня, он вежливо поклонился и спросил, можно ли теперь осмотреть академию. Мне делать было нечего, и я предложил пойти с ними. Я провел их обоих по пустым аудиториям и кабинетам, а затем предложил осмотреть и парк. В парке тоже было почти пусто, и мы разговорились. Оказалось, что его зовут Василий Николаевич Григорьев*, а старушка -- его мать. Он офицер инженерной академии, второго курса, но сейчас подал прошение о приеме его в Петровскую академию. С ним поступает также его товарищ Константин Антонович Вернер*.
   Это вызвало во мне внезапный интерес и глубокую симпатию. Эти офицеры не удовлетворены своей обстановкой и ищут чего-то, как и я искал когда-то. Найдут ли?.. И меня точно вдруг прорвало. Мы подошли в это время к Ивановскому гроту... Теперь это была только развалина. Вершина холма обрушила потолок, и часть грота засыпало. Место было глухое, в стороне от больших аллей. Поблизости сочился ручеек и шумели деревья. Каждый раз, когда я заходил сюда, меня охватывало чувство какой-то особенной тоски. Под шорох деревьев и тихое журчанье ручья я старался угадать значение мрачной драмы. При этом личность погибшего Иванова будила во мне странную симпатию. Может быть, он изверился, как и я...
   Это ощущение нахлынуло на меня и теперь, и вот перед этим незнакомым человеком, возбудившим во мне внезапную симпатию, я неожиданно для себя излил всю горечь, накопившуюся за эти годы. Я рассказал ему о старых студентах с их драмой, и о Паше Горицком, и о нашем поколении, которое казалось мне таким мелким и неинтересным...
   Григорьев слушал внимательно, и в его серых глазах, глядевших на меня из-под крутого лба, я видел глубокий интерес и участие. Но мне казалось, что этот интерес вызывается не столько самым содержанием рассказа, сколько моим настроением. Я чувствовал, что все, что я рассказывал, не ново для этого молодого офицера, что он меня понимает, но что у него есть уже на все это какой-то свой ответ. Я в свою очередь перешел к вопросам, но Григорьев был очень сдержан. Он рассказал только, что, окончив инженерное училище, несколько лет служил в армии. Служба его не удовлетворила. Поступил в инженерную академию, но пришел к заключению, что и это не его дорога... И вот -- поступает к нам...
   Было что-то в этом новом знакомом, что меня влекло к нему и вместе импонировало. Несмотря на минувшие уже двадцать лет, я совсем еще и не видел жизни и порой чувствовал себя мальчиком. А передо мной был человек, немногим старше, но уже повидавший жизнь. Я угадывал в нем свое настроение, только... Он как будто видел еще что-то, чего я не вижу. И это-то придает такую твердости и определенность взгляду его серых глаз.
   В одну из последующих встреч Григорьев по какому-то поводу процитировал из Писарева: "Скептицизм, переходящий за известные пределы, становится подлостью". У Писарева это сказано несколько иначе*, но мысль та же, и именно в этой форме в устах Григорьева она произвела на меня сильное и неизгладимое впечатление. И мне показалось, что я слишком самонадеянно стал преподавать ему уроки своего скороспелого разочарования.
   Григорьев поступил в академию, и, так как я отправился в Петербург и Кронштадт, он просил меня непременно побывать у его друга, К. А. Вернера, и передать ему программу и письмо. Вернера я разыскал в мансарде на Пушкинской улице. Это был молодой офицер в форме инженерной академии, в обтрепанном мундирчике с тальей, короткой не по росту, с буйными волосами и вообще совершенно не военного вида. Мне показалось, что, прочитан письмо, он с любопытством взглянул на меня. Мне он понравился. Вернер также поступил в академию, и, вернувшись с каникул, я близко сошелся с обоими, особенно с Григорьевым. С этих пор многое, что происходило выдающегося в дальнейшем, мы переживали уже вместе.
   Этот второй академический год отмечен для меня близким участием в студенческой жизни. В академию поступило несколько архангельцев, в том числе два брата Пругавины* и Личков. В Архангельске жил в эти годы в ссылке Василий Васильевич Берви (Флеровский)*, в доме которого бывало много молодежи, и архангельцы явились с значительным "настроением". Кроме того, у Григорьева была особенная способность сходиться с людьми, и через некоторое время он сообщил мне, что среди наших студентов он встретил несколько человек очень интересных. И он рассказал, что именно в них интересно. Я их не заметил ранее вследствие своего предубежденного взгляда, и теперь те же люди представились мне уже в другом свете. Поэтому и интерес к студенческой жизни возрастал. Я бывал на сходках, которые продолжались по-прежнему, но дело теперь пошло гораздо живее. Взносы в студенческую кассу утроились, а неофициально существовавшая библиотека значительно обогатилась. На сходках обсуждались конкретные вопросы быта, и это придало им живой интерес, привлекший значительные круги прежде равнодушного студенчества. Но этим не ограничилось.
  

V

Статья Ткачева и "Вперед"

  
   Однажды Григорьев дал мне прочитать номер нелегальной заграничной газеты (кажется, "Набат") со статьей Ткачева. Ткачев был довольно известный писатель, работавший в благосветловском "Деле", и эмигрировал после нечаевского процесса, к которому привлекался вместе с своей "гражданской женой", Дементьевой. В нечаевском процессе оба они занимали особое место, и тогда много говорили по их поводу, между прочим и о "гражданском браке". Статья Ткачева *, которую дал мне Григорьев, была полемическая и была направлена против Лаврова*, который тоже бежал из ссылки (в Вологодской губ.) и основал за границей журнал "Вперед". Я знал Лаврова по его "Историческим письмам", печатавшимся в "Неделе" и потом вышедшим отдельной книгой, которая была изъята цензурой (в нашей неофициальной библиотеке она вся была сброширована по номеру "Недели"). Ткачев полемизировал против программы Лаврова, звавшего молодежь "в народ" для пропаганды социалистических идей. При этой он ставил пропагандистам требования предварительной умственной подготовки, требовавшей значительного труда и времени. Ткачев считал это лишним. Его точка зрения была другая. Он звал тоже в народ, но звал идти в революционном порыве для проповеди немедленного восстания. В центре своей статьи, написанной очень красиво и страстно, он поставил образ народа-страдальца, распятого на кресте. И вот,-- писал он,-- нам предлагают изучить химию, чтобы исследовать химический состав креста, ботанику, чтобы определить породу дерева, анатомию, чтобы определить, какие ткани повреждены гвоздями. Нет, мы не в состоянии исследовать... Мы охвачены одним страстным желанием -- снять жертву с креста сейчас, немедленно, без предварительных и ненужных изысканий.
   Я цитирую на память и не могу, конечно, передать горячего пафоса Ткачева. Помню, что сначала статья произвела на меня впечатление именно этим своим пафосом. Мне казалось, что так должен говорить истинный революционер. Григорьев ничего не возразил, но вскоре дал мне "Вперед", в котором была программа и еще статья Лаврова: "Разговор последовательных"*. Я прочел все это залпом и был совершенно захвачен стройной системой революционного народничества. Небольшая статейка Ткачева нравилась мне просто как красивое литературное произведение. Программа и статьи "Вперед" сразу всколыхнули глубоко слагавшиеся в уме мысли и чувства, которые отлагались из всех непосредственных впечатлений жизни и литературы.
   Я не стану много распространяться о народничестве... Теперь нетрудно подвести итоги и той моральной правде, которую, впрочем, многие склонны теперь отрицать, и ошибкам этого направления. Среди последних, конечно, главнейшая -- это наивное представление о "народе" (под этим словом в то время еще разумели преимущественно крестьянство), о его потенциальной, так сказать, мудрости, которая дремлет в его сознании и ждет только окончательной формулы, чтобы проявить себя и скристаллизовать по своему подобию всю жизнь...
   Представление о "народе" со времени освобождения занимало огромное место в настроении всего русского общества. Он, как туча, лежал на нашем горизонте, в него вглядывались, старались уловить формы, роившиеся в этой туманной громаде, разглядеть или угадать их. При этом разные направления видели разное, но все вглядывались с интересом и тревогой и все апеллировали к народной мудрости. Не говоря о славянофилах, в системе которых народ занимал такое огромное место, но даже Катков и консерваторы указывали на "мудрость народа", который, по их мнению, вполне сознательно поддерживает устои существующего строя. Для Достоевского народ был "богоносец", а Иван Аксаков* еще в 80-х годах любил в своей газете прибегать по разным поводам к речениям "русских мужичков", хотя бы эти "мужички" были в сущности толстосумы из крестьян, давно и с большим успехом перешедшие в купеческое звание. Это все равно. Уже самое происхождение из народа давало своего рода патент на обладание истинно народной мудростью. В одном рассказе Златовратского* ("Золотые сердца") выведен интеллигент из крестьян, медик Башкирцев, Он говорит почти нечленораздельно, но все чувствуют, что он знает что-то, не известное мятущимся интеллигентам, и когда заговорит в нужную минуту, то скажет какое-то новое настоящее слово.
   Невольно напрашивается сближение между этим героем довольно слабой народнической повести и Каратаевым из "Войны и мира", одного из величайших произведений русской литературы. Каратаев тоже не может связать правильного предложения, но его краткие изречения Пьер Безухов вспоминает всю жизнь, стараясь истолковать их в каком-то таинственном и почти мистическом смысле. Это же отношение к каратаевщине несомненно было присуще и самому Толстому, а с ним чуть не всем русским критикам, касавшимся "Войны и мира".
   Вот почему система революционного народничества так быстро и всецело овладела умами нашего поколения. В социальной жизни есть свои предчувствия. Туча действительно лежала на горизонте нашей жизни с самого освобождения. Она еще не шевелилась. В ней одно время не видно было даже зарниц и не слышно даже отдаленных раскатов, но загадочная тень уже ложилась на все предметы еще светящейся и сверкающей жизни, и взгляды невольно обращались в ее сторону. Молодежь, наиболее впечатлительная и чуткая часть общества, сделала свои выводы.
   Социальная несправедливость была фактом, бьющим в глаза. От нее наиболее страдают те, кто наиболее тяжко трудится. И все, без различия направлений, признают, что в этих же массах зреет, или уже созрело, какое-то слово, которое разрешает все сомнения.
   Вот что тогда было широко разлито в сознании всего русского общества и из чего наше поколение,-- в семидесятых годах подходившее к своему жизненному распутью,-- сделало только наиболее последовательные и наиболее честные выводы. Если общая посылка правильна, то вывод действительно ясен: нужно "отрешиться от старого мира", нужно "от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови" уходить туда, где "работают грубые руки" и где, кроме того, зреет какая-то формула новой жизни.
   Это было наивно? Да, но эту наивность разделяли наименее романтические представители русского культурного общества того времени. Часть литературы легальной и вся нелегальная сделала из этого логические, нравственно наиболее честные выводы. А молодежь внесла присущий ей энтузиазм. И вот революционное народничество готово. Старик Лавров и совсем еще молодой Михайловский * нашли, для этого построения ясные формулы. "О, если бы я мог,-- писал в 70-х годах Михайловский,-- утонуть, расплыться в этой серой, грубой массе народа, утонуть бесповоротно, но сохранив этот светоч истины и идеала, какой мне удалось добыть насчет того же народа! О, если бы и вы все, читатели, пришли к такому же решению, в особенности те, у кого светоч горит ярче моего... Какая бы это вышла иллюминация и какой великий исторический праздник она отметила бы собою. Нет равного ему в истории..."
   В этой пламенной тираде -- все настроение того поколения и вся теория "хождения в народ", которую "Отечественные записки" проводили в легальной литературе, а "Вперед" приносил нелегальными путями из-за границы. Через некоторое время я весь был захвачен последовательностью, стройностью этой программы, которая вносила порядок во все жизненные и литературные мои впечатления. Народничество внесло в наше поколение то, чего недоставало "мыслящим реалистам" предыдущего: оно вносило веру не в одни формулы, не в одни отвлеченности. Оно давало стремлениям некоторую широкую, жизненную основу.
   В Москве и в академии собирались теперь кружки, горячо обсуждавшие лавровскую программу. В это же время я увлекся статьями Михайловского и пропагандировал их между товарищами, указывая на прямую непосредственную связь его мыслей с тем, что мы обсуждали только на тайных сходках... Теперь я нашел то, чего напрасно искал в Петербурге: в наших тайных собраниях мы дружески и просто говорили о том, как нам жить честно и что нам делать. Я уже не искал настоящего идеального студента. Этот неуловимый образ заменился более широким и более заманчивым образом великого, таинственного в своей мудрости, народа, предмета новых исканий и, может быть, новых иллюзий. Наряду с этим я нашел многое, чего искал ранее в студенческой среде, только пришло оно проще и по-иному.
  

VI

Гортынский

  
   Мне вспоминается, между прочим, один случай. В то время я был библиотекарем, и у меня в номере так называемых казенных номеров в широком шкафу помещалась вся наша нелегальная библиотека. Однажды ко мне пришел студент одного из младших курсов, Гортынский, и спросил какую-то книгу славянофильского направления, кажется, Страхова. Выдавая ее, я не удержался от замечания, что эта книга "односторонняя". "Вот затем я и беру ее, чтобы не быть односторонним",-- ответил он.
   Я с любопытством посмотрел на него. Он был одет с каким-то странным щегольством, в новенькой кургузой тужурке. Усы у него были подвиты в концах, держался он с почти военной выправкой и вообще по наружности мне не понравился. На щеках горел подозрительный румянец.
   Когда я сказал Григорьеву о его замечании, тот заинтересовался, а через некоторое время, вернувшись из Москвы, рассказал мне эпизод, который, как это бывает порой, сразу запал в мою память, как нечто важное и определяющее.
   На большой сходке в частной квартире обсуждались нравственные вопросы в связи с растущим революционным настроением. Поставили вопрос: может ли цель оправдывать средства. По этому поводу говорилось тогда много, в том числе много пустяков, но это все-таки не было пустым разговором. Между прочим в тот раз кто-то поставил вопрос конкретно: предстоит, скажем, украсть "для дела". Можно это или нельзя? Сразу общее настроение выразилось ясно: красть для доброго дела не следует, даже с утилитарной точки зрения. Кража раскроется, и тому самому делу, для которого она предпринята, будет нанесен огромный нравственный удар. Один из присутствующих, человек последовательный, привыкший додумываться до конца, тотчас же постарался лишить собеседников этого легкого аргумента. Допустим, что кража никогда не откроется, и в этом существует полная уверенность. Например, слабоумный Плюшкин, не знающий счета собственным деньгам, раскидал на столе свои сокровища при внуке, которому вполне доверяет. Он выходит на время из комнаты, и внуку, настроенному радикально, представляется дилемма: взять для дела, которому как раз в это время нужны деньги дозарезу, или воздержаться... Дед даже не узнает о пропаже. Никто не страдает. А для дела так нужно...
   После некоторого молчания стали "подавать голоса". Один за другим, одни легко, другие с некоторым усилием отвечали:
   -- Взял бы... Взял бы... Взял бы...
   Когда очередь дошла до Гортынского, румянец на его щеках загорелся сильнее. Он подумал еще и сказал:
   -- Да, вижу: надо бы взять... Но лично про себя скажу: не мог бы. Рука бы не поднялась.
   На меня этот ответ и тогда произвел сильное впечатление, и впоследствии его "рука не поднимается" вспоминалось много раз. Россия должна была пережить свою революцию, и для этого нужно было и базаровское бесстрашие* в пересмотре традиций, и бесстрашие перед многими выводами. Но мне часто приходило в голову, что очень многое было бы у нас иначе, если бы было больше той бессознательной, нелогичной, но глубоко вкорененной нравственной культуры, которая не позволяет некоторым чувствам слишком легко, почти без сопротивления, следовать за "раскольниковскими" формулами *. Это "рука не поднимается" сыграло впоследствии важную роль в некоторых случаях, моих колебаний... Да, русские руки часто слишком уж легко подымались и теперь подымаются на многое, на что бы не следовало.
   Я припомнил свое первое впечатление от Гортынского и устыдился. Это все еще были поиски идеального студента. Идеал -- значит уж во всем, до костюма и усов... И вот человек в куцой тужурке и с подкрученными усами говорит такое слово, которое драгоценным камнем падает в душу и остается в ней навсегда...
   Гортынский умер рано от чахотки.
  

VII

Министр и студенты

  
   Среди описанного настроения кончился второй год моего пребывания в академии. Я перешел на третий курс. Сходки на лесных дачках продолжались. Кроме того, происходили порой собрания в Москве с техниками и студентами университета. Сказывалось ощутительно движение "в народ". То и дело кто-нибудь оставлял академию и исчезал. То и дело появлялись приезжие из Петербурга, собирали небольшие собрания в Москве или академии, звали с собой и устанавливали связи. Однажды в Москве я увидел знакомого медика Харизоменова *. Он шел с двумя рабочими в картузе и поддевке и, остановясь, усердно крестился на церковь. Он сделал знак, и я не узнал его. Вместе с этим усилились аресты и параллельно возникло какое-то особенное беспокойство в студенческой среде.
   Как-то в начале летних каникул академию вдруг посетил министр П. А. Валуев.
   Мы имели уже удовольствие и честь видеть у себя этого знаменитого государственного деятеля. Однажды во время экзаменов случилась неожиданность: профессор Ильенков, экзаменовавший нас по земледельческой химии, прервал экзамен и вдруг прочитал лекцию о каком-то новом способе пудлингования стали, недавно примененном на уральских заводах. Мы переглядывались: специальные способы пудлингования стали не имели никакого отношения ни к земледельческой химии, ни к нашей будущей деятельности как агрономов или лесоводов... Ильенков, не пускаясь в разъяснения, попросил нас просто запомнить то, что он говорит, и приступил к продолжению экзаменов.
   Вскоре дверь химической аудитории раскрылась и в нее в сопровождении академической администрации и своих чиновников вошел Валуев. Высокий, сухой, важный и даже несколько напыщенный, он уселся за профессорским столом, провожатые расселись на скамейках, и экзамен пошел обычным порядком. Но вдруг Валуев вежливо попросил у Ильенкова позволения, с своей стороны, предложить несколько вопросов. Ильенков поклонился. На серьезном лице профессора промелькнула чуть заметная ироническая улыбка. Загадка странной лекции для нас объяснилась. Его превосходительство сразу заинтересовался вопросом: известны ли студентам обычные способы пудлингования стали? Обычные способы оказались известными. А неизвестны ли вдобавок новейшие способы, применяемые на уральских заводах? Студент повторил то, что сейчас слышал от Ильенкова, и при этом сделал некоторые ошибки. Это доставило видимое удовольствие министру. Он авторитетно исправил ошибки и ушел, видимо, удовлетворенный, после чего Ильенков стал продолжать экзамен. Мне казалось, что старому профессору несколько совестно глядеть на своих молодых слушателей.
   Посещения Валуева заканчивались порой и менее благополучно. Он явился как-то на экзамен физики к профессору Цветкову. Яков Яковлевич Цветков был человек чрезвычайно оригинальный. Одновременно с профессорством в академии он исполнял обязанности тутора катковского лицея* и на лекции в академию (за десять верст) ходил всегда пешком, невзирая на погоду. В записках какого-то туриста, напечатанных со временем в "Неделе", была отмечена встреча с Цветковым за границей. Там он тоже путешествовал пешком и также у него были загрязнены и обтерханы нижние края брюк. Его считали страшно скупым, но когда он умер, то узнали, что свои средства он расходовал на стипендии. Так вот, на экзамене этого оригинала Валуев тоже вдруг предложил студенту какой-то вопрос. Студент молчит. Валуев предлагает тот же вопрос в новой форме. То же недоуменное молчание. Министр поворачивается к профессору с видимым ожиданием, что тот какими-нибудь наводящими вопросами выведет студента из затруднения. Но птичья физиономия Цветкова с длинным носом, напоминавшая несколько профиль молодой галки, на которую бы надели очки, сохраняет бесстрастное молчание. Положение становится неловким.
   -- Студентам это неизвестно? -- произносит, наконец, министр, глядя в упор на Цветкова.
   Тот пожимает плечами и говорит бесцеремонно:
   -- Мне тоже неизвестно. Если известно вашему превосходительству,-- просим...
   Министр, не считая нужным скрывать обиды, поднялся и вышел из аудитории.
   Теперь Валуев явился к нам в неурочное время. Экзамены были уже закончены, и большая часть студентов разъехалась на каникулы. Остались только те, кто совсем не уезжал домой и у кого были практические работы. Академические сторожа бегали по полям, паркам и дачам, приглашая студентов явиться поскорей в рекреационной зал. В высоких сапогах, в блузах, как были на работах, мы явились в академию. Через некоторое время дверь раскрылась. Вошел Валуев. За министром, как-то боком, точно маленькая лодочка, зачаленная к кораблю, перегнув стан в направлении его высокопревосходительства, шел чиновник особых поручений, а за ним в мундире и при шпаге Ф. Н. Королев и инспектора. Валуев шел прямо, величавой поступью и, не дойдя шага на четыре, остановился перед толпой студентов. Затем, повернувшись пренебрежительно к директору и администрации, сказал:
   -- Господа, прошу оставить меня наедине со студентами.
   Ф. Н. Королев, почтенный на вид старик с белой бородой, почтительно, даже робко, на цыпочках удалился с инспекторами. Затянутая в вицмундир фигура министерского чиновника приняла совершенно балетную позу: верхняя часть корпуса устремилась к министру, ноги готовы были унести его вслед за директором. Это было так комично, что среди непочтительной молодежи пронесся волной легкий смешок. Валуев, вероятно, отнес этот смех к нашему начальству. Своему чиновнику он милостиво кивнул головой и сказал:
   -- Вы останьтесь...
   Фигура чиновника застыла в том же грациозном перегибе. На лице его выразилось восторженное внимание. Он кинул на нас взгляд, который, казалось, говорил: "Мы присутствуем при историческом событии".
   Министр начал... Он нарочно удалил наше начальство, чтобы иметь возможность свободно говорить с нами. Он понимает молодежь и надеется, что и мы тоже поймем его. В последнее время ему сообщают о прискорбных событиях в жизни академии. Для него не тайна, что академия в этом отношении не составляет исключения: среди учащейся молодежи вообще распространилось антиправительственное направление, и это ведет к самым прискорбным результатам. Студентов арестуют, ссылают... Карьера прерывается или даже гибнет... Государство лишается полезных работников... Вот он и приехал нарочно, чтобы "просто по-дружески" поговорить с нами об этих явлениях.
   Голос у Валуева был густой, сочный и проникнутый самодовольством. Он, видимо, любовался собою и кокетничал своим ораторским искусством. Ему, привыкшему говорить перед царями, задача на этот раз казалась легкой. Он продолжал:
   -- Господа, вы видите, борода моя поседела в трудах, которые, поверьте, далеко не всегда были мне приятны.
   Тут случилась маленькая заминка: высокопоставленный оратор в этом месте речи поднес руку к предполагаемой бороде. Оказалось, что она свеже и гладко выбрита. Из толпы студентов опять послышался легкий смешок. На лице чиновника проступило выражение испуга, негодования, ужаса... Министр продолжал.
   Он не станет говорить нам о том, что, получая образование в учреждениях, содержимых правительством, мы обязаны благодарностью царю, как его главе... Мы можем возразить ему, что средства на учебные заведения дает русский народ и, значит, мы обязаны благодарностью только ему, а не правительству...
   Он не станет также говорить о тех ожиданиях, которые наши родители, воспитатели, опекуны возлагают на наше учение, на тот диплом, который является формальной целью окончания курса. Опять мы можем возразить, что служить народу можно не только на поприще, которое требует дипломов. Далее...
   Речь оратора журчала плавно, сочно и неудержимо. По от того ли, что до его слуха все-таки доносились те маленькие смешки, которые уже два раза пробегали среди мало почтительной аудитории, или просто он, как соловей, слишком заслушался собственного пения, только фигура отрицания увлекла его слишком далеко. Он отрицал один аргумент за другим, кокетничая "знакомством с нашей точкой зрения" и подготовляя какой-то последний непобедимый довод. Но когда, наконец, ему пришлось перейти к положительной части аргументации и нанести нам этот последний удар, то оказалось, что он неосторожно исчерпал все свои аргументы и все опроверг "с нашей точки зрения". Для положительной части не осталось ничего. Оратор остановился в видимом затруднении. На выразительном лице его чиновника проступило страдание.
   Прошло четверть минуты томительного молчания, и оратор понял, что ему, привыкшему говорить в высоких учреждениях, на этот раз трудно выбраться с честью, а главное, нельзя закончить в том же либеральном тоне... Поэтому он вдруг заговорил с каким-то суровым ожесточением:
   -- Я все-таки должен вам сказать, господа, что так как вы воспитываетесь в заведении, обязанном своим существованием государю-императору, то уже одно это обязывает вас уважать его правительство и подчиняться ему.
   Легкий холодный поклон, и министр величаво удалился. Слушатели, несомненно, не были на этот раз расположены ни к какой демонстрации, но ироническое движение заметной волной пробежало опять по молодой аудитории. Министр был уже за порогом, но грациозный чиновник оставался и кинул порицающий и даже враждебный взгляд. Он, без сомнения, увозил с собою в Петербург самое ужасное представление об этих блузах, высоких сапогах и об ужасной непочтительности.
   Я нарочно восстановил в такой подробности этот небольшой эпизод перед тем, как говорить о разразившихся вскоре студенческих беспорядках, хотя он к ним не имел прямого отношения. Как-то, года через два после этого, мне случилось прочитать в газете отзыв одного англичанина о начавшейся в России волне студенческих беспорядков. "У нас,-- говорил этот англичанин,-- молодежь не вмешивается в политику. Она молчит и ждет своей очереди, предоставляя говорить Гладстонам* и д'Израэли *"...
   Это мне тогда же показалось очень метким. Полное отсутствие уважения к официальным представителям политической власти, распространенное в русском обществе, играло, конечно, большую роль в волнениях молодежи. В первом томе я рассказал небольшой эпизод, когда среди взрослых я, тогда еще гимназист младших классов, услышал впервые осуждение царя Александра II за "классическую систему". Такими разговорами была полна наша повеел иевная жизнь. Все, в сущности, порицали правительство; поводы для этого встречались на каждом шагу. Молодежь только экспансивнее отзывалась на это настроение. И вот -- перед нами наш российский Гладетон, приехавший убеждать нас. Мы не знали его как государственного человека. Слышали неопределенно и глухо, что с вступлением Валуева, заменившего Ланского, началась в России реакция... Его личные выступления у нас, это явное и легковеснее кокетство ни в каком случае, конечно, не могли содействовать престижу власти среди молодежи.
  

VIII

Волнения в Петровской Академии

  
   Может быть, под влиянием приезда министра Королев решил принять меры против растущего настроения молодежи. Меры эти он понимал в смысле чисто гимназической дисциплины: при объяснениях со студентами в канцелярии или при встречах в парке, на ферме или опытном поле он чаще делал студентам замечания за неостриженные волосы, за беспорядок в костюме, за непочтительную позу при разговоре с начальством. Это было самое плохое, что можно было сделать в его положении. Эти придирки способны были волновать и нейтральную в остальных отношениях массу студенчества. Помню одну сходку, на которой студент, по фамилии Бердников, рассказывал об одном из таких столкновений с директором. Многочисленная сходка волновалась и шумела. Между тем студент Бердников, упитанный и самодовольный юноша, с румянцем во все пухлые щеки, был существом самым безобидным, и впоследствии, наверное, из него вышел очень исполнительный чиновник.
   Таких раздражающих мелочей, объединявших студенческую массу на вопросах школьного самолюбия и товарищества, набиралось много. Сторож казенных номеров довольно грубо остановил у входа даму, приехавшую к родственнику студенту: женщины не допускались в номера, а только в общую приемную, и нам в том нашем настроении это казалось обидно: мы были уверены, что сами сумеем не допустить безобразий в своей среде... Некоторые студенты в тех же номерах стали замечать, что в их отсутствии кто-то обыскивает их вещи. Инспектора стали следить за аккуратным посещением лекций, в чем, в сущности, не было надобности. Наконец произошло событие, взволновавшее ту часть студенчества, которая была глубже затронута движением.
   Некоторые из разыскиваемых студентов жили в Москве без прописки. И вот в академической прихожей стали появляться облыжные извещения о получении на имя этих скрывающихся денег или посылок. Когда они являлись, администрация задерживала их и передавала в руки жандармов. Один случай такого ареста в конторе произошел успешно и довольно тихо. В другом случае студент (кажется, Воинов), заподозрев ловушку, успел вовремя выскочить из канцелярий и побежал через двор к парку. За ним выскочил несчастный долговязый старик инспектор и бежал по двору, сзывая сторожей. Картина вышла жалкая и отвратительная. Помню, что на меня рассказ очевидцев об этом происшествии произвел впечатление, перед которым совершенно померкли чисто школьные вопросы о стрижке волос, о выговорах Королева, о недопущении родственниц в номера и о столовой, которую студенты требовали передать в их заведывание.
   Начались беспрерывные сходки. Собирались довольно откровенно в казенных номерах. Когда однажды явился субинспектор с сторожами, перед ним забаррикадировали дверь.
   Составлялся коллективный адрес с протестом. История уже длилась около двух недель: все не могли выработать текста этого адреса. У всех была потребность заявить, что отношения с академической администрацией вызывают негодование. При этом только чисто школьные вопросы объединяли огромное большинство. Наш кружок этим не удовлетворился. Мы требовали также заявления о сыскной роли инспекции, а большинство на это не шло.
   Дело томительно затягивалось; занятия не шли на ум, нужно было как-нибудь решить кризис. После одной бурной сходки мы с Григорьевым заявили, что мы более в прениях не участвуем, составим свой адрес и подадим его, хотя бы на нем были только две наши подписи. Нужно, чтобы кто-нибудь сказал правду. После этого мы удалились в мой номер, где я сгоряча составил заявление и подписал его. Григорьев, видимо, не придавая значения тонкостям (что впоследствии причинило нам некоторые неприятности), совершенно одобрил основной мотив: отношения между администрацией и студентами основаны на глубоком недоверии и взаимном неуважении, а в последнее время приняли совершенно недостойные формы: инцидент с попыткой ареста студента такого-то заставляет нас смотреть на контору академии, как на отделение московского жандармского управления, а на представителей академической администрации, как на его послушных агентов.
   Подписав заявление, мы вдвоем объявили, что без дальнейших прений приглашаем подписываться всех, кто согласен с его содержанием, но подадим его во всяком случае, при любом числе подписавшихся. Лист стал покрываться подписями. Первыми примкнули члены нашего кружка архангельцы -- братья Пругавины, Алексей и Виктор, Никольский и Личков. Вернер, живший в Москве, приехал нарочно, чтобы присоединить и свою подпись. Вскоре набралось девяносто шесть подписей, и на этом дело остановилось. Большинство, находившее, что упоминание об арестах вводит опасные "политические" мотивы, сразу отшатнулось. Подписавшие выбрали Григорьева, Вернера и меня в качестве депутатов для представления адреса. Сходки прекратились. В академии наступила тишина.
   Мы втроем отправились к директору. Он встретил нас серьезно и сухо, взял бумагу и стал читать ее с несколько пренебрежительным видом, в некоторых местах пожимая плечами. Но когда он дочитал до инцидента с арестами, на его бледном старческом лице вспыхнул вдруг густой румянец, который резко отграниченной полосой залил лоб и стал быстро подыматься по высокому черепу. Я даже испугался, опасаясь, что с ним может случиться удар. Но он овладел собой и сказал угрюмо:
   -- Вы задеваете такие мотивы, которых я с вами обсуждать не вправе... Ваше заявление будет передано в совет.
   Мы откланялись и вышли.
   В академии занятия пошли своим чередом; аудитории опять наполнились, но студенческая среда жужжала, как растревоженный улей. В академии было тогда около двухсотпятидесяти студентов. Значит не подписалось и половины. Некоторые ожесточенно нападали на нас; говорили даже о каком-то контр-заявлеиии, которое собирался будто бы подать с кружком единомышленников тот самый студент Бердников, который так взволновал сходку рассказом о своем чисто школьном столкновении с Королевым. Многие останавливали нас при встречах и в аудиториях, горячо оспаривая адрес. Помню особенно студента Аршеневского. Это был сын очень богатого помещика, толстяк, весельчак, отличный товарищ, бурш, кутила и довольно усердный студент. Горячо соглашаясь с чисто школьным протестом, он также горячо восставал против "ведения политики". Мы с Григорьевым возражали, что это те же школьные мотивы, только на более глубокой нравственной почве. На Западе университеты неприкосновенны для полиции, а у нас инспектора собственноручно ловят своих питомцев для передачи жандармам.
   Прошло недели две. Поздним вечером академический сторож принес мне официальную бумагу, в которой значилось, что товарищ министра государственных имуществ, светлейший князь Ливен вызывает студента такого-то для объяснения. Явиться -- завтра же, в восемь часов утра, в гостиницу такую-то на Лубянской площади. Такую же бумагу получили Григорьев и Вернер, жившие в то время в Москве.
   Вызов произвел среди студентов большое волнение. Несмотря на позднее время, товарищи прибегали ко мне с расспросами и рассказами. Слышно было от профессоров, что Ливен приехал в этот день и уже совещался с генерал-губернатором. Назавтра его ждут в академию. Так как я был довольно беспечен насчет костюма, то товарищи принесли мне ночью черную пару с иголочки. Я надел рубашку с крахмальным воротничком, щегольской галстук и лоснящиеся ботинки; все это сборное. Меня снарядили точно на праздник, и в шесть часов утра следующего дня мы с Григорьевым отправились на выселковском извозчике, носившем шутливое название фиакра, в Москву. К назначенному часу мы входили в подъезд гостиницы, а через несколько минут после нас подъехал и Вернер.
   Несмотря на ранний час, князя в гостинице уже не было. Швейцар указал нам его комнату и предложил подождать. Мы ждали час. На улицах уже разгорелось полное движение, а князь не приезжал. Тогда Григорьев предложил написать на лежавшем тут же листке бумаги, что студенты такие-то являлись по приглашению в назначенное время, но, не застав никого, кроме швейцаров, и прождав более часу, уезжают. Мы поставили свои подписи и вернулись в академию. Впоследствии рассказывали, будто вскоре после нашего отъезда Ливен вернулся и, прочитав оставленную нами своеобразную визитную карточку, отправился к генерал-губернатору Долгорукову с заявлением, что из дерзкого поступка студенческих депутатов видит, что в академии готов вспыхнуть бунт. Поэтому разнервничавшийся светлейший князь требует войск для усмирения... Его успели успокоить.
   Между тем в академии уже было получено распоряжение собрать всех студентов в актовом зале. Распространился слух, что мы арестованы, и это обстоятельство могло оказать плохую услугу делу успокоения студентов. Неизвестность о нашей участи чрезвычайно нервировала массу, напрягая до крайних пределов живучее и великодушное чувство товарищества. Когда мы на извозчике подъехали к академическому крыльцу, студенты высыпали из здания и встретили нас прямо восторженно. Нам пожимали руки, нас обнимали, расспрашивали наперебой. Толстяк Аршеневекий, выслушав наш рассказ, горячо обнял меня и сказал:
   -- Превосходно. Так и надо: вы поддержали честь студенчества. Теперь мы все с вами.
   Оказалось, что в часы этой томительно" неизвестности кем-то предложен лист для дополнительных подписей. Теперь этот лист заполнился: к нашему заявлению присоединилась, за небольшим исключением, вся академия.
   Часов, около двенадцати нас всех пригласили в рекреационную залу. К директорскому подъезду подкатила коляска. Первыми вызвали нас троих как депутатов. Князь Ливен принял нас в директорском кабинете в присутствии Королева, кажется, декана, профессора Собичевското, и своего чиновника. Он заявил нам, что командирован по высочайшему повелению. Государь чрезвычайно огорчен нашим коллективным заявлением. Нам должно быть известно, что по нашим уставам студенчество не составляет корпорации. Коллективное заявление само по себе составляет преступление. Он требует, чтобы прежде всего мы принесли извинение в этом незаконном поступке. Он уверен, что остальная студенческая масса лишь слепо пошла за вожаками, и от нас зависит теперь вернуть ее на путь законности.
   Затем он обратился к каждому из нас в отдельности, требуя ответа.
   Общее настроение студентов, сказавшееся при нашей встрече, воодушевляло нас так радостно и внушило нам такую уверенность в полном единодушии, что мы, не задумываясь, ответили с искренней уверенностью: мы являемся не вожаками, а лишь выразителями мнений и чувств всех товарищей. Я прибавил к этому, что отрицать корпоративное чувство студенчества -- большая ошибка: где есть известная масса людей, объединенных общими интересами идейными и бытовыми, там, несомненно, есть и корпорация. Это жизненный факт,-- признается ли он уставами, или нет. Ливен сделал вид, что приходит в ужас от этого крамольного заявления, и, слегка повернувшись к Королеву, сказал:
   -- Если действительно таков дух, господствующий среди студентов, то я уже не знаю, как я осмелюсь сообщить об этом его величеству... Академию останется только закрыть.
   -- Но пока,-- прибавил он, опять поворачиваясь к нам, -- он надеется, что мы честно дадим ему возможность удостовериться в том, что наши товарищи действуют вполне сознательно, а не слепо следуют за нами. Поэтому он ждет от нас честного слова, что мы, хотя отнюдь не арестованные,-- подчеркнул он,-- останемся в течение переговоров со студентами в директорской квартире, не стараясь каким бы то ни было образом влиять на товарищей.
   Мы охотно дали требуемое честное слово. Помню, что в эти минуты я горячо любил всю эту молодую взволнованную массу товарищей, стоявших за нами. Я любил их всех вместе, любил и уважал теперь коллективное существо, называемое "петровский студент", "петровец". Мы глубоко верили в искренность и глубину общего порыва. Поэтому мы охотно обещали не пытаться влиять на решение остальных товарищей.
   После этого нас удалили в особую комнату и приставили к ней какой-то караул. Вскоре у наших запертых дверей послышался взволнованный голос профессора Климента Аркадьевича Тимирязева*.
   -- Вы не смеете не пропустить меня: я профессор и иду к своим студентам...
   Дверь раскрылась, и Тимирязев быстро вошел к нам. Торопливо пожимая нам руки, он заговорил сразу:
   -- Знаете, господа, я не могу согласиться в вашем заявлении со многим...
   Высокий, худощавый блондин с прекрасными большими глазами, еще молодой, подвижной и нервный, он был как-то по-своему изящен во всем. Свои опыты над хлорофилом, доставившие ему европейскую известность, он даже с внешней стороны обставлял с художественным вкусом. Говорил он сначала неважно, порой тянул и заикался. Но когда воодушевлялся, что случалось особенно на лекциях по физиологии растений, то все недостатки речи исчезали, и он совершенно овладевал аудиторией. Я рисовал для его лекций демонстративные таблицы, и каждый раз приходил к нему в деревянный домик, у самого въезда в академическую усадьбу, с таким же чувством, как когда-то к Авдиеву в Ровно. У Тимирязева были особенные симпатические нити, соединявшие его со студентами, хотя очень часто разговоры его вне лекций переходили в споры по предметам "вне специальности". Мы чувствовали, что вопросы, занимавшие нас, интересуют и его. Кроме того, в его нервной речи слышалась искренняя горячая вера. Она относилась к науке и культуре, которые он отстаивал от охватывавшей нас волны "опростительства", и в этой вере было много возвышенной искренности. Молодежь это ценила. Кроме того, мы были уверены, что его не менее нас возмущала сыскная роль инспекции... Поэтому мы с интересом приготовились выслушать его замечание, но беседа была прервана в самом начале. Следом за Тимирязевым торопливо вбежал субинспектор и сообщил, что собрался совет и что его ждут в директорском кабинете. Кажется, это свидание с нами возбуждало некоторую тревогу в близорукой администрации, хотя, конечно, если что-нибудь способно было пошатнуть нашу уверенность, то это могли быть слова Тимирязева. Но его точка зрения не совпадала с казенной. Впоследствии мы узнали, что Тимирязев резко протестовал против того, что Ливен опрашивает администрацию и даже полицейских, не имеющих никакого отношения к академии, ранее чем обратиться к совету. Вскоре началось заседание, и по временам до нас доносился звонкий голос Тимирязева, хотя слов разобрать было невозможно.
   Когда Тимирязев ушел, дверь к нам опять открылась. Вошел местный исправник, по фамилии, если не ошибаюсь, Ржевский*. Это был пожилой мужчина, белокурый с проседью, вообще какой-то белесый, что придавало ему добродушный вид. Войдя к нам, он отстегнул саблю и распустил пуговицы мундира, отчего вид у него стал еще добродушнее. Затем он попросил позволения присесть с нами, тотчас же вступил в разговор с видом снисходительного дядюшки, беседующего с племянниками:
   -- Ох-о-хо... Устал я с вами... Что делать... Сам был молод, сам когда-то учился и увлекался.
   И из уст его полились бесконечные рассказы. Все они велись в тоне балагура, много видавшего в жизни, старого воробья, которого не проведешь на мякине.
   -- Вот вы, господа, увлекаетесь Щедриным. Конечно, остроумный сатирик, громит чиновников и помещиков. А вам это и любо... Ну, а сам? Сам не что иное, как бывший советник вятского губернского правления. В Тверской губернии у него имение, и мне лично пришлось по долгу службы усмирять крестьян в его имении.
   Он рассказал какую-то историю, в которой M. E. Салтыков фигурировал якобы в роли крепостника. За этим рассказом последовал другой, третий, и все они были в том же роде, раскрывали некрасивую изнанку каких-нибудь "популярных деятелей". Через некоторое время он заболтался до того, что рассказ о Салтыкове повторил уже относительно Тургенева: ему приходилось усмирять крестьян в Спасском-Лутовинове. Григорьев с присущей ему прямотой дал ему почувствовать, что он завирается, и исправник стушевался.
   Между тем в академии события шли своим чередом. После совета все начальство прошло в актовую залу*, и здесь Ливен обратился к студентам с небольшой речью, в которой сказал то же, что говорил нам, погрозил закрытием академии, предложил принести от всех курсов извинение и удалился, предоставив дальнейшие убеждения профессорам. Нас опять вызвали к нему, и он потребовал продолжения нашего обязательства до завтрашнего дня. Ему, конечно, не приходит и мысли об аресте. Если бы мы, например, согласились на сегодня удалиться в Москву и не вступать ни прямо, ни косвенно ни в какие сношения с товарищами до двух часов завтрашнего дня, то этого будет совершенно достаточно. Он поверит нашему рыцарскому слову и просит утром явиться к нему на квартиру его родственников, туда-то. Мы согласились, и нам подали извозчика. Когда мы садились, кучка студентов выбежала из здания и окружила нас. Подумали, что нас арестуют. Если бы это было так, то, без сомнения, товарищеское чувство вспыхнуло бы, как порох, и нас бы непременно отбили. Мы объяснили, в чем дело: мы не арестованы, а только отпущены на честное слово до завтрашнего дня. Студенты расступились, и мы уехали.
   В Москве в этот день только и говорили в интеллигентных кругах об истории в Петровской академии. Стало уже известно к вечеру, что студенты приносят извинение, причем главным мотивом служит забота о нашей участи: мы серьезно пострадаем, если беспорядки будут продолжаться. Помню, как огорчило нас это известие. Мы как-то совсем не считались с последствиями для себя. Мы считали, что сказали правду, и нам хотелось устоять на ней до конца. Нам было обидно, что соображения лично о нас могли нарушить товарищеское единодушие и испортить моральное значение всей этой истории.
   К двенадцати часам следующего дня мы были у Ливена. На этот раз он принял нас тотчас же в скромном кабинете своего родственника. Обращение его было чрезвычайно радушно и мягко. Впоследствии мы поняли, что тогда он нас боялся: мы могли еще и теперь испортить все дело...
   Он сказал нам, что огромное большинство студентов уже поняло незаконность своего поступка, и он уверен, что все кончится для академии благополучно. Нас он просил только продолжить еще на сутки данное слово и оставаться в Москве. Григорьев ответил на это решительным отказом.
   -- Если, конечно, мы не будем арестованы...-- начал он, но Ливен живо перебил его:
   -- Неужели вы думаете, что я приехал сюда с такими полицейскими мерами? Поверьте, ни о каком аресте не может быть речи...-- Затем, взяв меня за руку (я сидел к нему ближе других), он стал говорить почти растроганным голосом, что встретил в нас противников, но противников честных: мы рыцарски сдержали слово, и ему не приходится раскаиваться, что он доверился нашей чести...
   -- Это дает нам основание рассчитывать, что и в вашем лице мы имеем дело с таким же противником,-- сказал Григорьев.
   Князь повернулся к нему и ответил торопливо, с оттенком как будто некоторого удивления перед смелостью студента:
   -- О, конечно, конечно... Итак, что же: вы согласны остаться еще сутки в Москве? Где вы будете в это время? На тех же квартирах?
   Первым ответил опять Григорьев:
   -- Срок моего обязательства истекает в два часа. После этого я вернусь в академию.
   Мы с Вернером ответили то же, после чего откланялись и вышли.
   -- Нас непременно арестуют до двух часов,-- уверенно сказал Григорьев. Вернер, мягкий, благодушный, доверчивый, упрекнул его: "Ты всегда не доверяешь людям".
   Через два часа нас действительно всех арестовали и препроводили в Басманную часть, за Красными воротами. Везли нас на двух извозчиках, причем Григорьев приехал значительно раньше нас с Вернером. Мы застали его в канцелярии части. С своей обычной открытой манерой он опрашивал у пристава: по чьему распоряжению мы арестованы? Нельзя ли посмотреть приказ?
   -- Это я не вправе сделать, -- ответил пристав.
   -- Ну, так скажите, по крайней мере, кем подписан этот приказ?
   -- Обер-полицмейстером.
   -- И только?
   Пристав взглянул на бумагу, привезенную арестовавшими нас полицейскими, и, понизив голос, сказал:
   -- По распоряжению высочайше командированного светлейшего князя Ливена.
   Помню, что это открытие доставило мне нечто вроде сознания моральной победы: "правительство" в лице Ливена унизилось до хитрости и лукавого обмана... Ливен разыгрывал перед нами роль.
   Провожатые получили расписки и уехали. Нас препроводили в камеру. Пристав извинялся, что вынужден бывшим офицерам (он говорил о Григорьеве и Вернере) отвести камеру в подвальном этаже: наверху все занято. Через несколько минут мы очутились в зловонном коридоре подвального этажа Басманной части...
   Из нас троих Вернер раз уже испытал прелести ареста в московских частях и, как человек бывалый, старался "приготовить нас к худшему". Но когда нас ввели в камеру с сырыми стенами и с маленьким оконцем вверху вровень с землей, то оказалось, что из нас троих он поражен больше всех. С его слов мы "приготовились к худшему", для него же самого этот подвал оказался самым худшим сюрпризом. Вдоль стены под окном были нары, на которых лежали три грязных узких тюфяка, набитых соломой. Тюфяки были покрыты толстыми простынями из мешочного холста. Но что привело Вернера прямо в содрогание, так это одеяла из серого арестантского сукна, по которым ползли огромные участковые вши, сразу кидавшиеся в глаза на темносером фоне одеял. Отодвинув эти постели, мы устроились на краях нар и стали пить чай из принесенных городовым оловянных кружек.
   Так мы просидели довольно долго, прислушиваясь к разнородным звукам, несшимся из соседних камер. Тут были пьяные песни, крики, ругательства... С улицы то и дело приводили пьяных. Приводимые сначала шумели и сопротивлялись. Тогда городовые принимались их бить смертным боем. В коридоре раздавались пронзительные крики, сменявшиеся вскоре тихими жалобными стонами. Тогда дверь отворялась и усмиренного кидали в какую-нибудь общую камеру. Впоследствии я много раз писал об убийствах, совершаемых повсеместно в наших участках *. И каждый раз мне вспоминался этот первый вечер моего первого ареста.
   Усталость этих двух дней с их волнующими впечатлениями брала свое. Глаза у нас начинали слипаться. Наконец Григорьев первый решился расправить свою "постель"; он перекрестился шутливо три раза и кинулся на свое ложе, точно в холодную воду. Я последовал его примеру. Только злополучный чистеха Вернер долго сидел на краю нар, опершись плечом о стенку, и клевал носом, не решаясь на этот героический подвиг.
   Так прошла моя первая арестантская ночь.
  

Часть четвертая

Вологда, Кронштадт, Петербург

I

Высылка. -- Я становлюсь государственным преступником

  
   Дня через два меня первого потребовали в канцелярию части.
   Поставив столик на нары и поднявшись таким образом к окну, мы могли видеть, что делается во дворе. Я как раз смотрел в окно, когда во двор части с грохотом въехала карета, из которой вышли два жандарма. Из этого мы поняли, что означает мой вызов. Высылают. Благодаря "открытому образу действий" Ливена мы совсем не были приготовлены к этому: приходилось уезжать без денег, без белья. На мне был чужой сборный костюм и легкое пальто, а туго накрахмаленный воротничок неприятно подпирал мою шею.
   Сборы не заняли много времени. Мы крепко обнялись, и через полчаса жандармы доставили меня на Ярославский вокзал*. Я не рассчитывал на такую стремительность, и мне было особенно грустно уезжать, не попрощавшись с сестрой в институте.
   Меня ввели в битком набитый вагон третьего класса. В самом углу, у стенки, тоже между двух жандармов, сидел человек небольшого роста, с длинной черной бородой, напоминавший мне сказочного Черномора. Мы познакомились. Господин оказался Бочкаревым, земским деятелем из кружка И. И. Петрункевича. Перед самым отходом поезда на платформе произошел некоторый шум. Оказалось, что несколько петровских студентов, карауливших у Басманной части, попытались войти в наш вагон, но их не пустили. Я видел, как мимо окон пронеслась фигура Эдемского, в его оригинальном охабне, высокой барашковой шапке, с большой дубиной в руках. Вероятно, именно эта живописная фигура обратила внимание сыщиков. Поезд вскоре тронулся.
   Во время краткой остановки на станции Пушкино к нашему окну подошла молодая красивая брюнетка с выразительным, даже драматическим лицом. Остановясь против нашего окна, она уставилась глазами в Бочкарева, точно на икону. Разговаривать через двойные окна было нельзя, и она простояла неподвижно, с трагическим выражением в лице, пока поезд не двинулся. Бочкарев раскланялся с нею и вздохнул.
   Среди ночи я вдруг проснулся точно от толчка и долго не мог сообразить окружающих меня обстоятельств. Мне приснилась мать, и острая тоска о ней теперь сжимала мое сердце. В вагоне было накурено и душно. Волны дыма застилали тусклый свет фонаря. Напротив меня и рядом клевали носом четыре жандарма. Я наконец сообразил свое положение, и мысль о матери ясно встала в уме. Все это время я мало думал о ней. Она больна, и как-то она встретит известие о моей ссылке, если оно появится в газетах. Нервная усталость этих дней сказалась: я почувствовал, что на глаза просятся слезы... Скорей на место, чтобы написать ей что-нибудь определенное... А пока незачем поддаваться малодушию: другие мысли сменили и вытеснили тоску. Я не раскаивался. Несмотря на исполнившиеся двадцать два года, я испытывал мальчишеское чувство гордости: в Басманной части мне объявили формально, что я высылаюсь "по высочайшему повелению" в Усть-Сысольск, Вологодской губернии... Мне вспомнилось первое "тайное собрание" в Измайловском полку. Тогда были мобилизованы полицейские силы одной полицейской части. Теперь против меня приведен в движение аппарат самой верховной власти...
   Не помню точно, где мы расстались с Бочкаревым. На прощание мы горячо обнялись, точно члены братского ордена, объединенные общим преследованием. Меня жандармы привезли с вокзала в ярославское полицейское управление, окна которого выходили на Волгу. По реке медленно двигались широкие льдины начавшегося ледохода. Все население полицейского управления собралось у окон: следили за тем, как бравый прокурор, председатель общества спасания на водах, переправляет почту из Вологды на спасательной лодке. Когда переправа благополучно закончилась, помощник полицмейстера, старик добродушного вида, принял меня от жандармов, и от него я впервые узнал, что я "государственный преступник".
   -- Вы ошибаетесь,-- сказал я.-- Я только студент и высылаюсь за коллективное заявление своему начальству.
   -- Ну, ну, -- ответил он с положительной уверенностью.-- Это самое и есть... "По высочайшему повелению", батюшка... Как же не государственный преступник?..
   И опять должен признаться: что-то при этом слегка пощекотало мое самолюбие.
   Вскоре пришел полицмейстер, человек черноволосый, военного вида, с повелительными манерами. Он успел сходить к губернатору и принес распоряжение его превосходительства: отправить меня в тюрьму. Я предъявил убедительнейшую просьбу не задерживать меня в пути и послать по возможности сегодня же дальше. Мысль о матери опять захватила меня, и опять при этом глаза что-то щекотало. "Государственный преступник", вероятно, имел довольно жалостный вид, и полицмейстер отнесся к моей просьбе с видимым участием. Он осмотрел мой парадный костюм, заметил полное отсутствие какого бы то ни было багажа и понял, что задерживать меня действительно не следует.
   -- Если вы не побоитесь ледохода,-- сказал он,-- то я похлопочу у прокурора, чтобы вас переправили завтра с почтой. А пока -- что делать? Придется переночевать в тюрьме... Дайте провожатого поприличней,-- обратился он к одному из подчиненных.
   Явился провожатый городовой, но он оказался как раз совершенно "неприличным". Тогда в губернских городах полицейские еще не успели принять щеголеватого вида, и явившийся городовой напоминал одного из подчиненных гоголевского Держиморды: его шинель была вся в отрепьях с разноцветными заплатами, а сабля висела просто на старой веревке.
   -- Уберите его. Прислать другого, поприличней,-- сказал брезгливо полицмейстер.
   Пришел другой. У этого заплаты были того же цвета, что и шинель, а сабля висела частью на ремне, и только частью на веревке. Полицмейстер посмотрел и махнул рукой.
   -- Ну, не взыщите... Чем богаты, тем и рады... Что делать.
   Я поблагодарил его за добрые намерения и пешком через весь город отправился в тюрьму.
   Нас было четверо: забракованный городовой провожал какого-то злополучного субъекта в короткой арестантской куртке с бубновым тузом на спине. Дорогой я услыхал, что этот субъект о чем-то препирается со своим провожатым, и, оглянувшись, увидел, что городовой, схватив его за широкую мотню арестантских шаровар, старается осадить назад.
   -- В чем дело? -- спросил я.
   -- Известно, невежество...-- пояснил мой городовой.-- Видите, он хочет идти рядом с вами. Говорит: мы товарищи.
   Воспользовавшись остановкой, субъект выскочил вперед и бойко спросил у меня:
   -- Вы высылаетесь?
   -- Высылаюсь.
   -- На подзор полиции?
   -- Вероятно.
   Он с торжествующим видом повернулся к своему провожатому и сказал:
   -- Ну, и я тоже на подзор полиции. Как же не товарищи.
   Дальше мы уже шли рядом,-- я в легком чужом, но все-таки парадном костюме со стоячим крахмальным воротничком и в круглой шляпе, а он в арестантском бушлате с бубновым тузом на спине. Городовые шли сзади. Проходящая публика оглядывалась с ироническим любопытством.
   Ярославская тюрьма была первая, с которой мне пришлось познакомиться. Меня ввели в камеру и оставили ее незапертой. Вскоре ко мне вошел арестант невысокого роста, в очках и с эспаньолкой. Это был мой сосед, уголовный из "привилегированных". Оказалось, что меня посадили в дворянский коридор. Отрекомендовавшись, он спросил:
   -- Вы, вероятно, по делу Иванчина-Писарева * и графини Потоцкой?*
   Фамилию Иванчина-Писарева я тогда слышал в первый раз. Новый знакомый рассказал мне, что в Ярославской губернии р еревне. Маленький уютный костел стоял в соседстве соломенных хат, посреди могил и крестов. Было что-то особенно приветливое в этом беленьком храме с его небольшими звонкими колоколами и звуками органа, вырывавшимися из-за цветных стекол и носившимися над могилами. Когда орган стихал, слышался тихий шелест березок и шопот молящихся, которые не умещались в "каплице" и стояли на коленях у входа.
   Я долго бродил среди памятников, как вдруг в одном месте, густо заросшем травой и кустарником, мне бросилось в глаза странное синее пятно. Подойдя ближе, я увидел маленького человечка в синем мундире с медными пуговицами. Лежа на могильном камне, он что-то тщательно скоблил на нем ножиком и был так углублен в это занятие, что не заметил моего прихода. Однако, когда я сообразил, что мне лучше ретироваться,-- он быстро поднялся, отряхнул запачканный мундир и увидел меня.
   -- Кто такой? -- спросил он несколько скрипучим высоким тенором.-- А, новый? Как фамилия? Сма-а-три ты у меня!
   И, погрозив за что-то пальцем, он пошел прочь смешной ковыляющей походкой. Маленькая фигурка скоро исчезла за зеленью могил.
   И как только он скрылся, -- из-за ближайшего склепа выбежали три гимназиста.
   -- Что он тебе говорил? -- спросил один из них, Кроль, с которым я уже был знаком. Двое других тотчас же кинулись к плите и в свою очередь принялись что-то скоблить на камне. Когда они кончили и встали с довольным видом,-- я с любопытством посмотрел на их работу. На плите после традиционных трех букв D. О. М. {Deo Optimo Maximo -- во славу величайшего и высшего бога.} стояло уменьшительное имя с фамилией (вроде Ясь Янкевич), затем год рождения и смерти. Вверху, выцарапанные в глубокой борозде гвоздями и ножиками, виднелись два польских слова: ofiara srogości (жертва строгости).
   Мои новые товарищи рассказали мне историю этой надписи.
   Это было несколько лет назад. Ученика младших классов Янкевича "преследовало" гимназическое начальство, и однажды его оставили в карцере "за невнимание на уроке". Мальчик говорил, что он болен, отпрашивался домой, но ему не поверили.
   Карцер помещался во втором этаже, в самом отдаленном углу здания. К нему вел отдельный небольшой коридорчик, дверь которого запиралась еще особо.
   Впоследствии мне пришлось свести знакомство с этим помещением, и каждый раз, как сторож, побрякав ключами, удалялся и его шаги замирали в гулком длинном коридоре, -- я вспоминал Янкевича и представлял себе, как ему, вероятно, было страшно, больному, в этом одиночестве. Вот стукнула далеко внизу выходная дверь на блоке, по коридорам пробежали, толкаясь в углах, тревожные и чуткие отголоски. Все замерло. За маленьким высоким оконцем шумят каштаны густого сада, в сырых, холодных углах таится и густеет мгла ранних сумерек...
   Когда сторож пришел вечером, чтобы освободить заключенного, он нашел его в беспамятстве свернувшегося комочком у самой двери. Сторож поднял тревогу, привел гимназическое начальство, мальчика свезли на квартиру, вызвали мать... Но Янкевич никого не узнавал, метался в бреду, пугался, кричал, прятался от кого-то и умер, не приходя в сознание...
   Теперь в гимназии не было уже ни виновников этой смерти, ни товарищей жертвы. Но гимназическая легенда переходила от поколения к поколению, и ученики считали своею обязанностью подновлять надпись на могильном камне. Это было тем интереснее, что надзиратель Дитяткевич, в просторечии называвшийся Дидонуcом, считал своею обязанностью от времени до времени выскабливать крамольные слова. Таким образом борозда утопала все глубже, но надпись все оживала, сохраняя память о чьей-то начальственной "строгости" и об ее "жертве".
   Таково было первое впечатление, каким встречала меня "Ровенская реальная гимназия"...

XX

Желто-красный попугай

  
   И теперь еще, хотя целые десятилетия отделяют меня от того времени, я по временам вижу себя во сне гимназистом ровенской гимназии... Особенным звуком звенит в моих ушах частый колокол, и я знаю: это старик сторож из кантонистов подошел к углу гимназического здания, где на двух высоких столбах укреплен качающийся колокол, и дергает за длинную веревку. Звон настойчивый, торопливый, как будто захлебывающийся, перелетает через гладь прудов, забирается в ученические квартиры. Частый топот ног по деревянным мосткам, визг и стук калитки на блоке с несколькими камнями... Топот усиливается, как прилив, потом становится реже, проходит огромный инспектор, Степан Яковлевич Рущевич, на дворе все стихает, только я все еще бегу по двору или вхожу в опустевшие коридоры с неприятным сознанием, что я уже опоздал и что Степан Яковлевич смотрит на меня тяжелым взглядом с высоты своего огромного роста.
   Порой снится мне также, что я сижу на скамье и жду экзамена или вызова к доске для ответа. При этом меня томит привычное сознание какой-то неготовности и риска...
   Так прочны эти впечатления. И немудрено. В ровенской гимназии я пробыл пять лет и два года в житомирской. Считая в году по двести пятьдесят дней, проведенных в классах или церкви, и по четыре-пять учебных часов ежедневно -- это составит около восьми тысяч часов, в течение которых вместе со мною сотни молодых голов и юных душ находились в непосредственной власти десятков педагогов. Затихшее здание гимназии в эти часы представляется мне теперь чем-то вроде огромного резонатора, в котором педагогический хор настраивает на известный лад умы и души сотен будущих людей. И мне хочется, хотя бы в самых общих чертах, определить теперь основные ноты, преобладавшие в этом хоре.
   Еще в Житомире, когда я был во втором классе, был у нас учитель рисования, старый поляк Собкевич. Говорил он всегда по-польски или по-украински, фанатически любил свой предмет и считал его первой основой образования. Однажды, рассердившись за что-то на весь класс, он схватил с кафедры свой портфель, поднял его высоко над головой и изо всей силы швырнул на пол. С сверкающими глазами, с гривой седых волос над головой, весь охваченный гневом, он был похож на Моисея, разбивающего скрижали.
   -- Иолопы! Бараны! Ослы! -- кричал он по-польски.-- Что значит все ваши граматыки и арыгметыки, если вы не понимаете красоты человеческого глаза!..
   Может быть, это было грубо и смешно, но мы не смеялись. От могучей фигуры старого художника над толпой неосмысленных малышей пронеслось, как вихрь, одушевление фанатической веры в свой предмет, в высшее значение искусства... Когда он подходил к рисующему ученику и, водя большим пальцем над бумагой, говорил: "Ага! Вот так... Чувствуешь, малый? Оно вот тут округляется. Вот-вот... Теперь сильнее, гуще!.. Ага! Видишь: засветилось, глядит!" -- то казалось, что под этими его жестами на самой бумаге начинают роиться живые формы, которые стоит только схватить...
   Другая фигура, тоже еще в Житомире. Это священник Овсянкин... Он весь белый, как молоко, с прекрасными синими глазами. В этих глазах постоянно светилось выражение какого-то доброго беспокойства. И когда порой, во время ответа, он так глядел в мои глаза, то мне казалось, что он чего-то ищет во мне с ласковой тревогой, чего-то нужного и важного для меня и для него самого.
   Однажды он задумал устроить для своих учеников говение, особо от остальных молящихся.
   Для этого он наскоро сладил ученический хор под руководством двух учеников из поповичей и сам служил для нас после общей службы. Нам это нравилось. Церковь была в нашем нераздельном владении, в ней было как-то особенно уютно, хорошо и тихо. Ни надзирателей, ни надзора не было.
   Но... попав в эту обстановку после годичной муштровки, ученики распустились. Всех охватила какая-то резвость, особенно во время спевок, на которых не бывало и священника. После одной такой спевки настроение перелилось через край, и за вечерней хор пропел "отцу и сыну и святому духу" с кощунственным изменением ("брюху"). В сущности, настоящего, сознательного кощунства тут не было, а была только инерция резвости. Мальчишки шутили скорее над добрым священником, чем над представлением о боге. По окончании службы причетник сказал, что батюшка просит всех остаться. Мы сгрудились около левого клироса. В слабо освещенной старой церкви стало как-то торжественно-тихо и печально. Через минуту Овсянкин вышел из алтаря серьезный и как бы виновный. Подойдя к нам, он начал говорить:
   -- Дети... дети мои...
   Но продолжать не мог. Белое лицо его как-то жалко дрогнуло, глаза затуманились, и по щекам потекли крупные слезы.
   Эта глубокая печаль потрясла нас гораздо сильнее, чем могла бы потрясти самая красноречивая проповедь. Певчие, пристыженные и растроганные, первые кинулись к нему, целовали его руки, ловили края широких рукавов. За ними старика обступили остальные, неповинные в кощунстве; все мы каялись в том, что и нам показалось это смешно и весело. Старик клал руки на наши коротко остриженные головы, и лицо его постепенно светлело... Говение окончилось под впечатлением этой сцены, и никогда впоследствии покаянная молитва Ефрема Сирина не производила на меня такого действия, как в эти дни, когда ее произносил для нас Овсянкин в убогом старом храме, под низким потолком которого лилось пение растроганного кающегося молодого хора...
   Наконец в Ровно я застал уже только рассказы об одном учителе физики. Должно быть, фигура была тоже яркая в своем роде, так как рассказы о нем переходили из поколения в поколение. Он был "натур-философ" и материалист. По его мнению, физические законы объясняли все или должны были все объяснить. Опыты он проделывал с таким увлечением, как будто каждый из них был откровением, подымающим завесу мировой тайны, а в учительской он вел страстную полемику с священником, противопоставляя геологические периоды шести дням творения...
   Художника Собкевича у нас убрали в конце первого же года моего пребывания в житомирской гимназии: началось "обрусение", а он не мог приучиться говорить в классе только по-русски. Как ни старался бедный старик,-- на русском языке у него ничего "не скруглялось" и "не светилось". Да и вообще вся его оригинальная фигура плохо укладывалась в казенные рамки. Овсянкина тоже скоро сменил законоучитель Сольский, сухой и строгий... Наконец ровенского "натур-философа" удалили по доносу его полемиста священника, который этим способом восстановил авторитет "Книги бытия".
   Как ни различны эти фигуры, они встают в моей памяти, объединенные общей чертой: верой в свое дело. Догматы были различны: Собкевич, вероятно, отрицал и физику наравне с грамматикой перед красотой человеческого глаза. Овсянкин был одинаково равнодушен к красоте человеческих форм, как и к красоте точного познания, а физик готов был, наверное, поспорить и с Овсянкиным о шестодневии. Содержание веры было различно, психология одна.
   Теперь -- яркая фигура уже другого рода.
   Это -- учитель немецкого языка, мой дальний родственник, Игнатий Францевич Лотоцкий *. Я еще не поступал и в пансион, когда он приехал в Житомир из Галиции. У него был диплом одного из заграничных университетов, дававший тогда право преподавания в наших гимназиях. Кто-то у Рыхлинских посмеялся в его присутствии над заграничными дипломами. Лотоцкий встал, куда-то вышел из комнаты, вернулся с дипломом и изорвал его в клочки. Затем уехал в Киев и там выдержал новый экзамен при университете.
   После этого он получил место преподавателя в житомирской гимназии и женился на одной из моих теток*. Ее считали счастливицей. Но через некоторое время мы, дети, стали замечать, что наша жизнерадостная тетка часто приходит с заплаканными глазами, запирается с моей матерью в комнате, что-то ей рассказывает и плачет. Если иной раз, придя к ней в гости, нам случалось разыграться, -- дверь кабинета слегка приотворялась, и в щелке появлялось чисто выбритое лицо с выпуклыми блестящими глазами. Этого было достаточно: мы тотчас смолкали и рассаживались по углам, а тетка бледнела и тряслась... Если не ошибаюсь, тогда я впервые запомнил слово "тиран".
   Все, однако, признавали его образцовым учителем и пророчили блестящую учебно-административную карьеру. Это был типичный "братушка", какие через несколько лет при Толстом заполонили наше просветительное ведомство с тем, однако, преимуществом, что Лотоцкий превосходно говорил по-русски.
   Одетый всегда с иголочки, тщательно выбритый, без пылинки на блестящем мундире,-- он являлся на урок минута в минуту и размеренным шагом всходил на кафедру. Здесь он останавливался и окидывал класс блестящими, выпуклыми, живыми глазами. Под этим взглядом все замирало. Казалось,-- большую власть учителя над классом трудно представить. Это был идеал "дисциплины" в общеупотребительном смысле этого слова. Его боялись, уроки ему готовили лучше, чем другим, в совете его голос обладал большим весом. Взгляд всякого "ревизора" с удовольствием останавливался на образцово-чиновничьей фигуре с определенно-точными и авторитетными приемами...
   Однако... ученики давно уже подметили слабые стороны образцового педагога и ни на кого не рисовали столько и притом таких удачных карикатур. Было известно, что за шесть или семь лет учительства он не пропустил ни одного урока. По коридорам шагал всегда одной и той же походкой, по-журавлиному, крупными шагами, держа туловище необыкновенно прямо. От двери класса до кафедры всегда делал определенное количество шагов. С некоторых пор стали замечать, что, если ему случалось стать на порог не той ногой,-- он делал движение назад и поправлялся, как солдат, "потерявший ногу". На кафедре останавливался всегда в одной позе.
   Если в это время кто-нибудь делал резкое движение или заговаривал с соседом,-- Лотоцкий протягивал руку и, странно сводя два пальца, указательный и мизинец, показывал ими в угол, произнося фамилию виновного быстро, с выкриком на последнем слоге, и пропуская почти все гласные:
   -- Кр-ч-н-кό... Вршв...ский... Абрм-вич...
   Это значило, что Абрамович, Кириченко, Варшавский должны отправиться в угол... В классе водворялась тишина, абсолютная, томительная, жуткая... В нее отчетливо, резко падали только отрывистые, быстрые вопросы учителя и торопливые ответы учеников...
   Одним словом, это было нечто вроде каторги образцового педагогического порядка!..
   Но и на каторге люди делают подкопы и бреши. Оказалось, что в этой идеальной, замкнутой и запечатанной власти моего строгого дядюшки над классом есть значительные прорехи. Так, вскоре после моего поступления, во время переклички оказалось, что ученик Кириченко не явился. Когда Лотоцкий произнес его фамилию, сосед Кириченко по парте поднялся, странно вытянулся, застыл и отрубил, явно передразнивая манеру учителя:
   -- Кр-чн-кό... не явил-ся-я.
   Обезьяничание было до такой степени явно и дерзко, что я со страхом и удивлением взглянул на Потоцкого. Он ничего не заметил и продолжал отчеканивать фамилию за фамилией. Среди тишины звучал его металлический голос, и падали короткие ответы: "есть... есть... есть..." Только в глазах учеников искрилась усмешка.
   В другой раз Лотоцкий принялся объяснять склонение прилагательных, и тотчас же по классу пробежала чуть заметно какая-то искра. Мой сосед толкнул меня локтем. "Сейчас будет "попугай",-- прошептал он чуть слышно. Блестящие глаза Лотоцкого сверкнули по всему классу, но на скамьях опять ни звука, ни движения.
   -- Der gelb-rothe Papa-gaj,-- сказал Лотоцкий врастяжку.-- Итак! Имени-тельный! Der gelb-rothe Pa-pa-gaj... Родительный... Des gelb-rothen Pà-pa-gà-a-aj-én...
   В голосе Лотоцкого появились какие-то особенные прыгающие нотки. Он начал скандовать, видимо наслаждаясь певучестью ритма. При дательном падеже к голосу учителя тихо, вкрадчиво, одобрительно присоединилось певучее рокотание всего класса.
   -- Dem... gelb... ro...then... Pà-pa-gà-a-aj-én...
   В лице Лотоцкого появилось выражение, напоминающее кота, когда у него щекочут за ухом. Голова его закидывалась назад, большой нос нацелился в потолок, а тонкий широкий рот раскрывался, как у сладостно квакающей лягушки.
   Множественное число проходило уже среди скандующего грома. Это была настоящая оргия скандовки. Несколько десятков голосов разрубали желто-красного попугая на части, кидали его в воздух, растягивали, качали, подымали на самые высокие ноты и опускали на самые низкие... Голоса Лотоцкого давно уже не было слышно, голова его запрокинулась на спинку учительского кресла, и только белая рука с ослепительной манжеткой отбивала в воздухе такт карандашом, который он держал в двух пальцах... Класс бесновался, ученики передразнивали учителя, как и он, запрокидывали головы, кривляясь, раскачиваясь, гримасничая. Два или три отчаянных шалуна вскочили даже на парты.
   И вдруг...
   Едва, как отрезанный, затих последний слог последнего падежа,-- в классе, точно по волшебству, новая перемена. На кафедре опять сидит учитель, вытянутый, строгий, чуткий, и его блестящие глаза, как молнии, пробегают вдоль скамей. Ученики окаменели. И только я, застигнутый врасплох, смотрю на все с разинутым ртом... Крыштанович толкнул меня локтем, но было уже поздно: Лотоцкий с резкой отчетливостью назвал мою фамилию и жестом двух пальцев указал на угол.
   И опять несколько уроков проходило среди остолбенелого "порядка", пока Лотоцкий не натыкался на желто-красного попугая или иное гипнотизирующее слово. Ученики по какому-то инстинкту выработали целую систему, незаметно загонявшую учителя к таким словам. Это была как бы борьба двух гипнозов, и победа в этой борьбе склонялась на сторону Массы. Лотоцкий по временам, кажется, чувствовал что-то неладное, и его глаза перед скандовкой и после нее обегали скамьи с подозрительной тревогой. Но чуткая тишина усыпляла его подозрения, а затем хор и начинался, и вырастал так вкрадчиво, так постепенно и незаметно...
   За стеклянной дверью порой мелькали в коридоре изумленные лица надзирателей или инспектора, привлеченных странными выкрикиваниями желто-красного попугая... Но, когда Лотоцкий проходил из класса в учительскую,-- сдержанный, холодный, неприступный и сознающий свою образцовость,-- никто не решался заговорить с ним о том, что его класс напоминает порой дом сумасшедших.
   Однажды жена его пришла к моей матери экстренно, испуганная, и сказала, что "у Игнатия вышли неприятности в гимназии". Это, вероятно, инспектор решился, наконец, "обратить внимание господина учителя"... Лотоцкий вспылил, как в том случае, когда посмеялись над его аттестатом, и вскоре перевелся в Чернигов... Оказалось, однако, что желто-красный попугай последовал за ним. Общим инстинктом молодежь и тут схватила черты рокового автоматизма. На гипноз дисциплины она отвечала встречными внушениями. Шаблон все сильнее захватывал моего дядюшку. Походка его становилась все деревяннее, объяснения отливались в застывшие формы, в которых ученики знали вперед не только фразы, слова, но и ударения. Его передразнивали с дерзко-почтительным видом, а попугай гремел все громче и чаще.
   В конце концов роковая птица уничтожила блестяще начатую карьеру. Лотоцкий переводился из гимназии в гимназию и бросил службу года за четыре до пенсии...
   Конечно, у Лотоцкого были, по-видимому, некоторые прирожденные странности, которые шли навстречу влиянию отупляющей рутины. На других это сказывалось не так полно и не так ярко, но все же, когда теперь в моей памяти встает бесконечная вереница часов, проведенных в стенах гимназии, то мне кажется, что напряженная тишина этих часов то и дело оглашается маниаческими выкрикиваниями желто-красного попугая...
   Вот класс француза Лемпи. Швейцарец родом, он как-то попал в Ровно и здесь учительствует лет сорок. Семьи у него нет. Весь его мир -- класс, инспекторская комната и квартира в нескольких шагах от гимназии. Сорок лет в определенные часы он проходит автоматической походкой эти несколько саженей в гимназию и обратно. Увидеть мосье Лемпи вне этого пространства -- большая редкость. По-русски он говорит плохо. Его объяснения -- это несколько стереотипных формул, запоминаемых ради курьеза. Он сохранил еще достаточно внимания и настойчивости, и потому класс грамматики, которую он отделил от переводов,-- истинное мучение...
   Сквозь автоматическую оболочку порой, однако, прорывается что-то из другой жизни. Он любит рассказывать о прошлом. В каждом классе есть особый мастер, умеющий заводить Лемпи, как часовщик заводит часы. Стоит тронуть какую-то пружину,-- старик откладывает скучный журнал, маленькие глазки загораются масленистым мерцанием, и начинаются бесконечные рассказы...
   Это нечто смутно легендарное, фантастическое. Он родился в Швейцарии. Учился у великого Песталоцци*. Песталоцци был гениальнейший педагог... Лемпи был пушкарем школьного отряда...
   Рассказывает он все это детски умиленным голосом, сюсюкая, прижмурив глаза, поднимая кверху ладони с несгибающимися пальцами. Ученики, знающие всю эту историю (порой по рассказам своих отцов), предаются посторонним занятиям, зубрят следующие уроки, играют в пуговицы и перья. А бедный швейцарец говорит и говорит. Он знал великого Наполеона. В какую-то трудную минуту его жизни он оказал ему услугу в качестве проводника через Альпы. Они подымались по отвесным скалам, смазав руки липкой смолой. Великий Наполеон потрепал его по плечу и сказал: "Mon brave petit Lumpi", что значит: "Ты, Лемпушка, есть молодец"... Если тема начинала истощаться, заводчик напоминал об африканской пустыне. Лемпи покорно отправлялся в африканскую пустыню, путешествовал по знойным пескам, видел, как боа-констриктор глотал молодого быка. Рога злополучного четвероногого торчали сквозь кожу "этого монстра", обтянутые, как пальцы в перчатках. И так они продвигались на глазах у наблюдателя от змеиной шеи к желудку.
   Благодетельный звонок прерывал нескончаемое путешествие, и грамматика оставалась неспрошенной. Но иногда заводчик не успевал подать реплику... Фантазия Лемпи угасала... Он тяжело вздыхал, рука тянулась к журналу, и в оставшиеся пять или десять минут он успевал поставить несколько двоек. Первым страдал "заводчик".
   Учитель русского и славянского языка, Егоров, был еще толще Лемпи. Только швейцарец напоминал цилиндр, Егоров -- шар. Голова у него была не по росту мала, глаза -- заплывшие щелочки, нос -- незаметная пуговка, голос -- тонкая фистула. Отвечать ему нужно было быстро, монотонно и без запинок. Раз начав таким тоном, можно было далее врать сколько угодно. Егоров сидел, закрыв глаза, точно убаюканный, с короткими ногами на весу, круглый, похожий на китайского божка. Но стоило ученику запнуться или изменить тон,-- глаза Егорова открывались, голова откидывалась назад, и он произносил обиженной скороговоркой:
   -- Балл дам! Балл дам! Балл дам!
   За третьим выкриком следовало быстрое движение руки и в журнал влетала характерная егоровская двойка в виде вопросительного знака.
   -- Балл уже дан! Садись!
   Начиная объяснение задаваемого урока, Егоров подходил к первой парте и упирался в нее животом. На этот предмет ученики смазывали первую парту мелом. Дитяткевич в коридоре услужливо стирал белую полосу на животе Егорова, но тот запасался ею опять на ближайшем уроке.
   Географ Самаревич больше всех походил на Лотоцкого, только в нем не было ни великолепия, ни уверенности. Тонкий, высокий, сухой, желтый, он говорил всегда врастяжку, звенящим, не то жалобным, не то угрожающим голосом. По коридорам, как и Потоцкий, ходил журавлиным шагом, как будто переступая через лужи. За металлические дверные ручки брался не иначе, как сдвинув рукав и покрыв сукном ладонь. Взойдя на кафедру, останавливался, как Лотоцкий, всегда в одной позе, держась рукой за клок волос, по странной игре природы торчавший у самого горла (борода и усы у него не росли). Класс стихал. Становилось жутко. Тонкая длинная шея Самаревича, с большим кадыком, змееобразно двигалась в широком воротнике, а сухие, желчные глаза обегали учеников справа налево. В выражении глаз и лица чувствовались беспредметная злоба и страдание. В эту жуткую минуту по классу, следуя за колющим взглядом Самаревича, пробегала полоса мертвящего оцепенения... Стоило двинуться, повернуться, шевельнуть ногой, как тотчас же раздавался зловеще певучий голос.
   -- Дежурный! Отведи его в темный карцер.
   "Темного" карцера не было, никто нас туда не отводил, и мы проводили время просто где-нибудь в пустом классе. Это было очень удобно, особенно для невыучивших урока, но пользовались этим редко: так жутко было ощущение этой минуты... Того же результата, впрочем, можно было добиться иначе: стоило раскрыть ножик и начать чистить ногти. Самаревич принимался, как тощий ветряк на порывистом ветре, махать руками, называл ученика негодяем и высылал из класса.
   Уроки у него выучивали. Не потому, что знать их было интересно, а потому, что не ответить было жутко. И значит, как учитель, он был на хорошем счету. Никому, разумеется, не приходило в голову, чем в сущности заменял он для нас познание божьего мира. Однажды, перед экзаменом по географии, мне приснился странный, теперь сказали бы "символический", сон. На каком-то огромном полу лежала бесконечная географическая карта с раскрашенными площадками, с извилистыми чертами рек, с черными кружками городов. Я глядел на нее и не мог вспомнить ни названий, ни того, какой из этих кружков знаменит лесной торговлей, а какой торгует шерстью и салом. А в середине карты -- в каком-то туманном клубке виднелась голова на тонкой извивающейся шее, и колющие глаза остро глядели на меня в ожидании ответа... Безграничные океаны с их грозами, простор и красота мира, кипучая и разнообразная деятельность людей -- все это подменилось представлением о листе бумаги с пятнами, чертами и кружками...
   Было в этой сухой фигуре что-то зловещее и трагическое. Кончил он ужасно. Из нашей гимназии он был переведен в другой город, и здесь его жена -- добродушная женщина, которую роковая судьба связала с маниаком,-- взяла разрешение держать ученическую квартиру. Предполагалось, что это будет ее особое дело, но Самаревич скоро простер на него мертвящую власть кошмара. Рассказывали, что каждый вечер перед сном, во главе домочадцев, он обходил всю квартиру, заглядывая во все углы, под столы и под диваны. После этого квартира запиралась, и ключ Самаревич уносил к себе под подушку.
   Однажды -- это было уже в восьмидесятых годах -- ночью в эту запертую крепость постучали. Вооружив домочадцев метлами и кочергами, Самаревич подошел к дверям. Снаружи продолжался стук, как оказалось... "именем закона". Когда дверь была отворена, в нее вошли жандармы и полиция. У одного из учеников произвели обыск, и ученика арестовали.
   Это совершенно ошеломило Самаревича. Несколько дней он ходил с остолбенелым взглядом, а в одно утро его застали мертвым. Оказалось, что он перерезал себе горло. Жандармы показались ему страшнее бритвы...
   Учитель немецкого языка, Кранц... Подвижной человек, небольшого роста, с голым лицом, лишенным растительности, сухой, точно сказочный лемур, состоящий из одних костей и сухожилий. Казалось, этот человек сознательно стремился сначала сделать свой предмет совершенно бессмысленным, а затем все-таки добиться, чтобы ученики его одолели. Всю грамматику он ухитрился превратить в изучение окончаний.
   -- Леонтович, -- вызывает он, нарочно коверкая фамилию и переставляя ударение.-- Склоняй: der Mensch.
   Леонтович встает и склоняет, произнося не слова, а только окончания: именительный: с, ц, аш, родительный: э, н, дательный: э, н, винительный: э, н. Множественное число: э, н, и так далее.
   Если ученик ошибался, Кранц тотчас же принимался передразнивать его, долго кривляясь и коверкая слова на все лады. Предлоги он спрашивал жестами: ткнет пальцем вниз и вытянет губы хоботом,-- надо отвечать: unten; подымет палец кверху и сделает гримасу, как будто его глаза с желтыми белками следят за полетом птицы,-- oben. Быстро подбежит к стене и шлепнет по ней ладонью,-- an...
   -- Такой-то... Пусть там себе ат или ят? Пусть бы там себе али или ели?
   Ученик, по возможности быстро, должен ответить такой же тарабарщиной.
   Язык Шиллера и Гете он превращал в бестолковую смесь ничего не означающих звуков и кривляний... Шутовство это было вдобавок сухое и злобное. Ощущение было такое, как будто перед несколькими десятками детей кривляется подвижная, злая и опасная обезьяна. Может быть, для стороннего зрителя ее движения и прыжки могли бы показаться забавными. Но ученики чувствовали, что у этого прыгающего, взвизгивающего, жестикулирующего существа очень острые когти и власть... до звонка. Звонок являлся настоящим криком петуха, прогонявшим кошмарное видение...
   В каждом классе у Кранца были избранники, которых он мучил особенно охотно... В первом классе таким мучеником был Колубовский, маленький карапуз, с большой головой и толстыми щеками... Входя в класс, Кранц обыкновенно корчил примасу и начинал брезгливо водить носом. Все знали, что это значит, а Колубовский бледнел. В течение урока эти гримасы становились все чаще, и, наконец, Кранц обращался к классу:
   -- Чем это тут пахнет, а? Кто знает, как сказать по-немецки "пахнет"? Колубовский! Ты знаешь, как по-немецки "пахнет"? А как по-немецки: "портить воздух"? А как сказать: "ленивый ученик"? А как сказать: "ленивый ученик испортил воздух в классе"? А как по-немецки "пробка"? А как сказать: "мы заткнем ленивого ученика пробкой"?.. Колубовский, ты понял? Колубовский, иди сюда, komm her, mein lieber Kolubowski. Hy-y!..
   С шутовскими жестами он вынимал из кармана пробку. Бедный карапуз бледнел, не зная, идти ли на вызов учителя, или бежать от злого шута. В первый раз, когда Кранц проделал это представление, малыши невольно хохотали. Но когда это повторилось, -- в классе стояло угрюмое молчание. Наконец однажды Колубовский выскочил из класса почти в истерике и побежал в учительскую комнату... Но здесь вместо связного рассказа выкрикивал одни только ругательства: "Кранц подлец, дурак, сволочь, мерзавец"... Инспектор и учителя были очень удивлены этой вспышкой маленького клопа. Когда дело разъяснилось из рассказов старших учеников учителям,-- совет поставил Кранцу на вид неуместность его шутовских водевилей.
   Первое время после этого Кранц приходил в первый класс, желтый от злости, и старался не смотреть на Колубовского, не заговаривал с ним и не спрашивал уроков. Однако выдержал недолго: шутовская мания брала свое, и, не смея возобновить представление в полном виде, Кранц все-таки водил носом по воздуху, гримасничал и, вызвав Колубовского, показывал ему из-за кафедры пробку.
   Радомирецкий... Добродушный старик, плохо выбритый, с птичьим горбатым носом, вечно кричащий. Средними нотами своего голоса он, кажется, никогда не пользовался, и все же его совсем не боялись. Преподавал он в высших классах год от году упраздняемую латынь, а в низших -- русскую и славянскую грамматику. Казалось, что у этого человека половина внимания утратилась, и он не замечал уже многого, происходящего на его глазах... Точно у него, как у щедринского прокурора, одно око было дреманое.
   -- Погоновский! -- выкрикивает он сердито, приступая к уроку. Класс сговорился сегодня не отвечать. Погоновский встает и говорит деловитым тоном:
   -- Я, господин учитель, сегодня урока не готовил.
   -- Столб еси, и столб получаешь. И стой столбом до конца класса!.. -- грозно изрекает Радомирецкий. В журнал влетает единица. Ученик становится у стены, вытянув руки и по возможности уподобляясь столбу.
   -- Павловский.
   -- Я, господин учитель, сегодня не готовил.
   -- Стой столбом до конца класса. И тебе единица, азинус.
   Азинус идет к той же стенке, плечом подвигает Погоновского дальше и вытягивается на его месте. Третий отодвигает обоих, и, таким образом, ряд "столбов" выстраивается вдоль всей стены до самых дверей. На опустевших скамьях остается десяток неспрошенных учеников, с которыми старик продолжает занятия, совершенно забыв об остальных. Между тем первый "столб" тихонько открывает дверь и выскальзывает в коридор. За ним другой, третий... Через несколько минут все уже на воле и вместо скучного урока с увлечением играют в мяч в укромном уголке сада. Польская капличка скрывает их от окон гимназического здания. Впрочем, Дитяткевич, отлично знающий эту особенность уроков Радомирецкого, порой отправляется в экспедицию и берет в плен беглецов. Тогда дверь класса отворяется, и "столбы", подгоняемые колченогим надзирателем, сконфуженно устанавливаются опять вдоль стен. Радомирецкий, подняв на лоб большие роговые очки, с удивлением смотрит на непонятное явление...
   К этой коллекции я не без колебания решаюсь присоединить еще одну фигуру. Это Митрофан Александрович Андриевский, словесник. По душевному содержанию он скорее подходил бы к типу, отмеченному в начале этого очерка. В его душе теплилось свое увлечение, я сказал бы -- своя вера. Все свое свободное время, все мысли и чувства он отдавал нескончаемой диссертации на тему "Слово о полку Игореве". С вечной заботой о загадочных выражениях "Слова" он ходил по улицам сонного городка, не замечая ничего окружающего и забывая порой о цели своего выхода из дому. Если калоша увязла в грязи, он шел дальше без калоши. Однажды, на моих глазах, ветер, раздувая концы его башлыка, занес один из них в щель частокола. Бедный словесник, задержанный неожиданно в своем задумчивом шествии, остановился, постоял, попробовал двинуться дальше, но видя, что препятствие не уступает, спокойно размотал башлык с шеи, оставив его на заборе, и с облегчением продолжая путь.
   Ученики его любили с какой-то снисходительной нежностью, но предмета его совсем не учили. Объяснял он небрежно и спутанно, оживляясь лишь в случаях, когда можно было почерпнуть пример из "Слова". Диссертация его все росла, но печатать ее он не решался, пока для него оставались темными некоторые места, например: "Див кличет вьрху древа", "рыща в тропу трояню", или "трубы трубят до додутки"... Он нимало не сомневался, что читать надо "до додонтки" (с юсом). Но и "додонтки" мало поддавались объяснению... Порой он был прямо интересен, только это редко случалось на уроках. Мы очень любили беседовать с ним, застигнув его где-нибудь на улице. Плотно обступив Андриевского тесным кольцом, мы задавали ему вопросы и высказывали порой самые изумительные гипотезы о "диве", о "тропе трояней" и "додонтках". Если это ему надоедало, а мы его не выпускали из плена, то он, наконец, вынимал из кармана классную записную книжечку с карандашом, вглядывался в лица стоящих перед ним и, усмехаясь своей задумчиво-юмористической улыбкой, говорил:
   -- А, это Мочальский... Вот я поставлю Мочальскому на понедельник единицу.
   И совершенно серьезно ставил единицу. К отметкам он относился с насмешливым пренебрежением и часто, по просьбе класса, переправлял классные двойки на тройки или даже четверки... Но единицы, поставленные на улице, отстаивал упорнее.
   -- Митрофан Александрович,-- кричал класс,-- да ведь эти единицы вы поставили на улице...
   -- А-а, -- усмехался Андриевский, -- на улице?.. Так что же, что на улице. Познания не всегда обнаруживаются даже в классе. А невежество проявляется на всяком месте... Что он тогда говорил о "диве"? А?
   -- Он, Митрофан Александрович, Курской губернии.
   -- Ну, так что же?
   -- Куряне, Митрофан Александрович, сведоми кмети.
   -- Шеломами повиты, концем копия вскормлены,-- дружно подхватывает класс. Лицо Андриевского расцветает...
   -- А-а-а,-- произносит он с выражением радостного довольства, и единица зачеркивается.
   Из-за его рассеянной улыбки светилась детская душа и, может быть, незаурядный ум, от одиночества и окружающей пустоты ушедший в непроходимые дебри "Слова". Он прошел перед нами со своим невинным маниачеством, не оставив глубокого следа, но ни разу также не возбудив ни в ком ни одного дурного или враждебного движения души... В его задумчивой улыбке сквозил тихий юмор, на уроках иногда слетало меткое суждение или слово, но о "теории словесности" даже в лучших учениках он не успел поселить никакого представления...
   Разумеется, кроме маниаков, вроде Лотоцкого или Самаревича, в педагогическом хоре, настраивавшем наши умы и души, были также голоса среднего регистра, тянувшие свои партитуры более или менее прилично. И эти, конечно, делали главную работу: добросовестно и настойчиво перекачивали фактические сведения из учебников в наши головы. Не более, но и не менее... Своего рода живые педагогические фонографы...
   Впереди всех из этой категории стоит в моей памяти характерная фигура Степана Ивановича Тысса *. Это был человек с очень некрасивым, но умным лицом, которое портили большие зубы, а украшали глубокие карие глаза. Одевался он всегда безукоризненно, даже щегольски, держался с достоинством, преподавал ровно, без увлечения, но толково, спрашивал строго, отметки ставил справедливо. Его уважали, учились у него порядочно, и именно ему я обязан тем, что решение задач мне перестало казаться непостижимым волшебством. В его сдержанном достоинстве было что-то привлекательное, и в нас зарождалось, пожалуй, некоторое влечение к этому серьезному человеку, но оно отражалось его холодною замкнутостью. К нам и своему предмету он относился с одинаковой корректностью. Предмет был предмет, один и тот же из году в год, а мы были разные степени его усвоения. Ни в нас, ни в предмете не было ничего, что осветило бы жизнь в глухом городишке, среди стоячих прудов. Говорили, будто главная доля его души была поглощена любовью некрасивого человека к красавице жене и муками сдержанной ревности. Быть может, поэтому он выделялся щегольством одежды и на разные лады отпускал красивую каштановую бороду. Эти наблюдения давали нам мало поучительного, а мы, в свою очередь, мало давали ему. Тыссу приписывали, между прочим, горький афоризм, в который он заключил свой учительский опыт.
   -- Мы,-- говорил он,-- три года мучимся, три года учимся, три года учим, три года мучим, а там -- хоть к чорту...
   Я его знал еще в годы перелома. Он учил еще довольно серьезно и не мучил, но уже начинал опускаться и запивать...
   За ним встают в памяти различные, менее характерные фигуры того же среднего регистра. Общими усилиями, с большим или меньшим успехом они гнали нас по программам, давая умам, что полагалось по штату. Дело, конечно, полезное. Только... это умственное питание производилось приблизительно так, как откармливают в клетках гусей, насильственно проталкивая постылую пищу, которую бедная птица отказывается принимать в требуемом количестве по собственному побуждению.
   А та нежная, тонкая, живая нить, которая связывает процесс учения с вечным стремлением к знанию, освещает его, подымает, живит,-- молчала или затрагивалась редко, случайно... Оригинальные фигуры, со своим собственным содержанием, были не ко двору в казенном строе, требовавшем догматического единства. Сильные -- уходили, слабые -- уживались, и жизнь в сонном городке вокруг мертвого замка брала свое. Сначала мечты о диссертации, о переводе в другое место, потом женитьба, сладость сонной истомы, карты в клубе, прогулки за шлагбаумом, сплетни, посещения погребка Вайнтрауба, откуда учителя выходят обнявшись, не совсем твердыми шагами, или -- маленького домика за грабником, где порой наставники встречаются с питомцами из старших классов...
   Один из лучших учителей, каких я только знал, Авдиев (о котором я скажу дальше), в начале своего второго учебного года на первом уроке обратился к классу с шутливым предложением:
   -- Нет ли, господа, у кого-нибудь записок моего прошлогоднего первого урока? Есть? Отлично. Проэкзаменуйте меня, пожалуйста: я буду говорить, а вы отмечайте фразы, которые я повторю по-прошлогоднему.
   Он стал ходить по классу, импровизируя вступление к словесности, а мы следили по запискам. Нам пришлось то и дело останавливать его, так как он сбивался с конспекта и иначе строил свою речь. Только, кажется, раз кто-то поймал повторенное выражение.
   -- Ну, это еще ничего,-- сказал он весело. И затем, вздохнув, прибавил: -- Лет через десять буду жарить слово в слово. Ах, господа, господа! Вы вот смеетесь над нами и не понимаете, какая это в сущности трагедия. Сначала вcе так живо! Сам еще учишься, ищешь новой мысли, яркого выражения... А там год за годом,-- застываешь, отливаешься в форму...
   Застывает учитель и превращается в лучшем случае в фонограф, средним голосом и с средним успехом перекачивающий сведения из учебников в головы... Но наиболее ярко выделяются в общем хоре скрипучие фальцеты и душевные диссонансы маниаков, уже вконец заклеванных желто-красным попугаем.
   Кто учтет влияние этой роковой автоматической птицы на жизнь и судьбы поколений, проходящих строй за строем через наши средние школы...
  

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

  
   Директора у нас сменялись довольно часто. Инспектором долго был Степан Яковлевич Рущевич, назначенный впоследствии директором.
   Это была тоже характерная, почти символическая фигура. Огромный, грузный, в широком мундире и широчайших брюках,-- это был какой-то чиновничий массив, с лицом, точно вырубленным из дуба и обрамленным двумя седоватыми чиновничьими бакенбардами. Голос у него был тоже огромный, грузный, и на всех этих количественных преимуществах покоился его педагогический авторитет.
   Провинившегося ученика он призывал обыкновенно в инспекторскую. Все пространство от порога до стола нужно было пройти под его тяжелым, гипнотизирующим взглядом, который как будто обволакивал жертву чем-то подавляющим, густым и тягучим. Ноги прилипают к полу. Кажется преступлением идти свободно, и еще большим преступлением -- остановиться. Глаза невольно потупляются, и все же чувствуешь где-то близко над собой огромное лицо почти без выражения, большие тускло-серые глаза и два седоватых бакенбарда. Ощущение чего-то физически подавляющего, неосмысленного, но властного. Минута жуткого молчания... Вопрос густым басом... Робкий отрицательный ответ...
   И вдруг гигант подымается во весь рост, а в высоте бурно проносится ураган крика. По большей части Рущевич выкрикивал при этом две-три незначащих фразы, весь эффект которых был в этом подавляющем росте и громовых раскатах. Всего страшнее было это первое мгновение: ощущение было такое, как будто стоишь под разваливающейся скалой. Хотелось невольно -- поднять руки над головой, исчезнуть, стушеваться, провалиться сквозь землю. В карцер после этого мы устремлялись с радостью, как в приют избавления...
   Впоследствии, в старших классах, когда физическая противоположность между учеником и директором сглаживалась,-- терялось и устрашающее обаяние Рущевича. В сущности, как я убедился впоследствии, это был человек не злой, скорее добрый. Во всяком случае лучше среднего директора последующего времени уже потому, что тогда "внутренняя политика" с ее тайными аттестациями и подлым политическим сыском еще в такой степени не наполняла школу... Он только совсем не был педагогом, и подавляющая массивность была единственным его ресурсом в борьбе за порядок и дисциплину*. Мелкая беспрерывная партизанская война составляла основной тон школьной жизни.
   Уже с раннего зимнего утра, когда в сыроватых сумерках сонно жмурились и расплывались огоньки, из длинного двухэтажного здания появлялась колченогая фигура и, оглянувшись по сторонам, ныряла в сумрак. Дитяткевич был неутомимый охотник...
   К семи часам ученики, жившие на общих квартирах, должны были сидеть за столами и готовить уроки. Исполнялось это редко, и главная прелесть незаконного утреннего она состояла именно в сознании, что где-то, в тумане, пробираясь по деревянным кладочкам и проваливаясь с калошами в грязь, крадется ищейка Дидонус и, быть может, в эту самую минуту уже заглядывает с улицы в окно... Грязь, слякоть, дождь, зимняя метель и вьюга -- ничто не останавливало неутомимого сыщика. Наоборот, в ненастье преступный сон налегает на учеников с особенной силой, и в то же время их легче застигнуть... Если, заглянув в комнату снаружи, он видел квартиру в полном порядке, то уходил разочарованный, как охотник, давший промах. В противном случае -- он внезапно появлялся в дверях, веселый, с сияющими глазами, и ласковым, довольным тоном требовал "квартирный журнал". Если где-нибудь неподалеку он замечал в темноте огромную фигуру Рущевича, то охотно делал для него стойку, наводя на неисправные квартиры... Степан Яковлевич входил с торжественной мрачностью и, подобно темному обелиску, становился над постелью сонливца... До сих пор еще живо помню минуты жуткого пробуждения под его упорно-тяжелым взглядом...
   Когда ученики уходили в гимназию, Дитяткевич приходил в пустые квартиры, рылся в сундуках, конфисковывал портсигары и обо всем найденном записывал в журнал. Курение, "неразрешенные книги" (Писарев, Добролюбов, Некрасов,-- о "нелегальщине" мы тогда и не слыхали), купанье в неразрешенном месте, катанье на лодках, гулянье после семи часов вечера -- все это входило в кодекс гимназических проступков. В их классификации чувствовался отчасти тот же маниаческий автоматизм: вопрос сводился не к безнравственности поступка, а к трудности педагогической охоты. В городе и кругом города было много прудов и речек, но катанье на лодке было воспрещено, а для купанья была отведена лужа, где мочили лен. Разумеется, ученики катались в лодках и купались в речках или под мельничными шлюзами с их брызгами и шумом... Нередко в самый разгар купанья, когда мы беспечно ныряли в речушке, около "исправницкой купальни", над обрезом горы, из высокой ржи показывалась вдруг синяя фуражка, и ковыляющая фигурка Дидонуса быстро спускалась по тропинке. Мы хватали одежду и кидались в камыши, как беглецы во время татарских нашествий. Колченогий надзиратель бегал, как наседка, по берегу, называл наугад имена, уверял, что он всех знает, и требовал сдачи в плен. Мы стояли в камышах, посиневшие от холода, но сдавались редко... Если надзирателю удавалось захватить платье купальщиков, то приходилось одеваться и следовать за ним к инспектору, а оттуда -- в карцер... И всегда наказание соответствовало не тяжести вины, в сущности явно небольшой, а количеству усилий, затраченных на поимку...
   С семи часов вечера выходить из квартир тоже воспрещалось, и с закатом солнца маленький городишко с его улицами и переулками превращался для учеников в ряд засад, западней, внезапных нападений и более или менее искусных отступлений. Особенную опасность представлял узенький переулочек, соединявший две параллельных улицы: Гимназическую и Тополевую. Темными осенними вечерами очень легко было внезапно наткнуться на Дидонуса, а порой, что еще хуже,-- "сам инспектор", заслышав крадущиеся шаги, прижимался спиной к забору и... внезапно наводил на близком расстоянии потайной фонарь... Это были потрясающие моменты, о которых наутро рассказывали в классах...
   Впрочем, я с благодарностью вспоминаю об этих своеобразных состязаниях. Гимназия не умела сделать интересным преподавания, она не пыталась и не умела использовать тот избыток нервной силы и молодого темперамента, который не поглощался зубристикой и механическим посещением неинтересных классов... Можно было совершенно застыть от скуки или обратиться в автоматический зубрильный аппарат (что со многими и случалось), если бы в монотонную жизнь не врывались эпизоды этого своеобразного спорта.
   Но с особенной признательностью я вспоминаю широкие пруды с их зарастающей водяной гладью и тихо сочащимися от пруда к пруду речушками. Летом мы, точно пираты, плавали по ним в лодках, стараясь быстро пересечь открытые места, нырнуть в камыши, притаиться под мостами, по которым грузной походкой проходил инспектор или ковылял Дитяткевич... С осени, когда пруды начинали покрываться пленкой, мы с нетерпением следили за их замерзанием... До сих пор еще в моих ушах стоит переливчатый стеклянный звон от камней, бросаемых с берега по тонкому льду... Лед становится крепче... На нем уже стоят лебеди, которых скоро уберут на зиму, потом мы с братом привязываем коньки и, с опасностью провалиться или попасть в карцер, пробуем кататься. Через неделю после наших опытов с берега на пруд торжественно спускается Степан Яковлевич, сторож Савелий пробует лед пешней, и, наконец, официально разрешается катанье. Каждый день после обеда на пруду вьются сотни юрких мальчишек, сбегаясь, разбегаясь, падая среди веселой суетни, хохота, криков. Между мелюзгой, точно осетры в стае мелкой рыбешки, неуклюже качаются на коньках учителя. Вот огромный Петров, точно падающая башня, вот даже Лемпи, без коньков, весь красный от мороза, рассказывает, как они бегали на коньках в школе Песталоцци. Немец Глюк, заменивший Кранца, долго не мог выучиться даже стоять на коньках и заказал себе коньки с двойными полосками. Стоять на них удобно, но поворачиваться трудно. Крепкий ветер подхватывает его небольшую фигурку в широкой шубе и мчит по гладкому, как зеркало, льду прямо к речке. Мы кричим ему, что на речке опасно; бедный немец размахивает руками, шуба его распахивается, как парус... Через минуту он на черном непрочном льду, который трещит и проваливается. Глюк ухает в воду, к счастью не на глубоком месте. Малыши связывают башлыки, выстраиваются в ряд, самый легкий подбегает к речке и кидает башлык. Затем по команде вся вереница с пением и криками "ура" выволакивает мокрого Глюка на крепкое место.
   В особенно погожие дни являются горожане и горожанки. Порой приходит с сестрой и матерью она, кумир многих сердец, усиленно бьющихся под серыми шинелями. В том числе -- увы! -- и моего бедного современника...* Ей взапуски подают кресло. Счастливейший выхватывает кресло из толпы соперников... Усиленный бег, визг полозьев, морозный ветер с легким запахом духов, а впереди головка, уткнувшаяся в муфту от мороза и от страха... Огромный пруд кажется таким маленьким и тесным... Вот уже берег...
   Темнеет... Два сторожа, надзиратель и инспектор обходят пруд кругом, сгоняя запоздавших с катка. Лед пустеет... Из-за широких камышей подымается луна, трогая холодным светом края старого дворца; белая гладь сверкает, порой трескается и стонет... На ней продолжают виться пять-шесть темных фигур... На берегу, на лестнице инспекторского дома, рядом с гимназией, появляется высокая черная тень. Это Степан Яковлевич следит за преступными катальщиками. От гимназии спускается несколько темных силуэтов: будет облава. Дитяткевич уже, быть может, заходит с другой стороны, от острова... Но лунный свет обманчив,-- узнать, кто катается, нельзя... Мы даем преследователям время подойти ближе, почти окружить себя. Но затем быстро бежим к опасным местам... Лед звенит все тоньше, под ногами переливчато плещет подгибающаяся ледяная пленка, близко чернеют полыньи... Ж-ж-жи... Один за другим, держась на расстоянии, беглецы пробегают по опасной речке на другой пруд... Преследователи останавливаются, совещаются и чаще всего отступают... Фигуры преследователей расплываются в морозной мгле... И опять на гладком пруду слышен легкий визг железа по льду, и продолжается молчаливое кружение на лунном свете.
   Из первых учеников я давно спустился к середине и нахожу это наиболее для себя подходящим: честолюбие меня не мучит, тройки не огорчают... А зато на пруду в эти лунные ночи грудь дышит так полно, и под свободные движения так хорошо работает воображение... Луна подымается, заглядывает в пустые окна мертвого замка, выхватывает золотой карниз, приводит в таинственное осторожное движение какие-то неясные тени... Что-то шевелится, что-то дышит, что-то оживает...
   И потом спится так крепко, несмотря на то, что уроки совсем не готовы...
   Теперь, когда я вспоминаю первые два-три года своего учения в ровенской гимназии и спрашиваю себя, что там было в то время наиболее светлого и здорового, то ответ у меня один: толпа товарищей, интересная война с начальством и -- пруды, пруды...
  

XXI

Религия дома и в школе

  
   Это было еще в Житомире. Я еще не поступил в гимназию, когда однажды в нашем доме появился старик с толстыми совершенно белыми усами и бритым подбородком, в серой военной шинели. Он был женат на старшей сестре моей матери; фамилия его была Курцевич, а имя Казимир*, но звали его обыкновенно просто капитаном. Он был поляк и католик, но служил сначала в русской военной службе, а затем по лесному ведомству, откуда и вышел в отставку "корпуса лесничих штабс-капитаном, с мундиром и пенсией". Мундир был военного образца с белыми эполетами, с короткой талией и короткими полами, так что капитан напоминал в нем долговязого гимназиста, выросшего из прошлогоднего мундира. А над тугим воротником с позументами, затянутое и налитое кровью, виднелось старое лицо с белыми, как молоко, усами.
   В день его приезда, после обеда, когда отец с трубкой лег на свою постель, капитан в тужурке пришел к нему и стал рассказывать о своей поездке в Петербург. В то время поездка в столицу из глухой провинции была не шутка, а капитан был превосходный рассказчик. Собственный интерес к рассказу есть главный шанс успеха у слушателей, а капитан всегда был переполнен одушевлением. И теперь, пока отец лежал, попыхивая трубкой, капитан ходил по комнате, останавливался, жестикулировал, увлекался и увлекал. Он ехал через Вильно. Там на воротах до сих пор висит герб "литовская погоня"*. Всем это казалось удивительным потому, что у нас за эту "эмблему" сажали в кутузку. Затем он описывал железную дорогу (по которой отец мой не ездил ни разу в жизни). В столице он осмотрел все, что стоило осмотра. Был в Эрмитаже и видел там изображение божьей матери.
   -- Понимаешь, -- слеза на щеке!.. живая!
   Но самое большое впечатление произвело на него обозрение Пулковской обсерватории. Он купил и себе ручной телескоп, но это совсем не то. В Пулковскую трубу на луне "как на ладони видно: горы, пропасти, овраги... Одним словом -- целый мир, как наша земля. Так и ждешь, что вот-вот поедет мужик с телегой... А кажется маленькой потому, что, понимаешь, тысячи, десятки тысяч... Нет, что я говорю: миллионы миллионов миль отделяют от луны нашу землю".
   Он останавливался посредине комнаты и подымал кверху руки, раскидывая ими, чтоб выразить необъятность пространств. В дверях кабинета стояли мать и тетки, привлеченные громким пафосом рассказчика. Мы с братьями тоже давно забрались в уголок кабинета и слушали, затаив дыхание... Когда капитан взмахивал руками высоко к потолку, то казалось, что самый потолок раздвигается и руки капитана уходят в безграничные пространства.
   Потом он круто оборвал жестикуляцию и сказал:
   -- И знаешь, что я тебе скажу: когда человек повидает все то, что я видел, и поговорит с умными людьми, то... Ну, одним словом, человек многому перестает верить так слепо, как прежде...
   -- Например? -- спросил отец.
   -- Например? Ну, хорошо: вот Иисус Навин сказал: стой, солнце, и не движись, луна... Но ведь мы теперь со всеми этими трубами и прочей, понимаешь, наукой хорошо знаем, что не солнце вертится вокруг земли, а земля вокруг солнца...
   -- Так что же?
   -- Как что? Значит, солнце не могло остановиться по слову Иисуса Навина... Оно стояло и прежде... А если земля все-таки продолжала вертеться, то, понимаешь,-- никакого толку и не вышло бы...
   Отец засмеялся и сказал:
   -- Толкуй больной с подлекарем! Иисус Навин не знал астрономии, вот и все.
   -- То-то, что не знал... Я что же говорю? Не знал, а распоряжался мирами...
   -- Распоряжался не он, а бог. А бог знал, что и как надо остановить...
   Капитан скептически помотал головой...
   -- Остановить... такую махину! Никогда не поверю! И опять, поднявшись во весь рост,-- седой, крупный, внушительный,-- он стал словами, голосом, жестами изображать необъятность вселенной. Увлекаясь, он шаг за шагом подвигал свой скептицизм много дальше Иисуса Навина и его маленьких столкновений с амалекитянами.
   -- Говорится в писании: небеса подножие ног его... Посмотришь в эти трубы, на это небо... Тут тебе луна с горами, вулканами, пропастями... Сатурн, обтянутый огненными обручами. Венеры эти, Марсы, Юпитеры, понимаешь, звезды, планеты... все миры, больше нашей земли... Без конца, без краю. И все в постоянном круговращении естества. А! Толкуй ты мне о подножии. Где тут верх, где низ? Я вот стою, задравши голову кверху... А подо мною, в какой-нибудь там Америке, что ли, стоит антипод подошвами ко мне, а головой, значит, книзу? Так? И тоже думает, что смотрит кверху... Одним словом, когда все это узнаешь и представишь себе ясно, то прямо, скажу тебе, чувствуешь, как все это в тебе поворачивается, по-во-ра-чивается...
   И опять, подняв руки кверху, капитан, казалось, поворачивал вселенную около какой-то оси, а мы с некоторым страхом следили снизу вверх за этой опасной операцией...
   -- Ах, Казимир, Казимир! -- сказала укоризненным тоном мать.-- Сколько людей ездят в столицы и даже живут там, а в бога все-таки верят. А вы раз только съездили и уже говорите такие глупости.
   -- А еще старый человек,-- прибавила с негодованием тетка.
   -- Ха! В бога...-- отозвался на это капитан.-- Про бога я еще ничего не говорю... Я только говорю, что в писании есть много такого... Да вот, не верите -- спросите у него (капитан указал на отца, с легкой усмешкой слушавшего спор): правду я говорю про этого антипода?
   Я посмотрел на отца, ожидая, что он установит опрокидывающийся мир на прежнее место, но он кивнул головой и сказал:
   -- Правда...
   И потом, пыхнув раза два трубкой, прибавил:
   -- И все это ничего не значит. У каждого верх над своей головой, а низ -- в центре земли... А бог везде,-- вверху, и внизу, и по сторонам. Значит, всюду и можно к нему обращаться. Слушай, Казимир. Был ты этот раз у Яна?
   -- Был,-- ответил Казимир.
   -- Ну, что, как живет?
   -- Ничего, живет... Просился на место тюремного смотрителя.
   -- Ну, и что же?
   -- Губернатор посмотрел и говорит: "Да, настоящий тюремщик!" А что будет -- еще неизвестно.
   -- Ну, а мертвецы его оставили в покое?
   -- А! Где там оставили! Еще хуже стало.
   И капитан перевел свое одушевление на другие рельсы. Ян Курцевич* был его родственник, военный, служивший на Кавказе. Там он участвовал в набегах, попадал в плен, был, кажется, контужен, вышел в отставку и, вернувшись на родину, привез массу самых удивительных рассказов. Одного из его товарищей черкесы якобы распяли на стенах сакли, и молодежь долго упражнялась над ним в стрельбе из пистолетов и луков. Сам Ян успевал всякий раз спастись, порой не без вмешательства таинственных сил. По возвращении на родину его тоже сопровождали злые духи: в его квартире все предметы -- столы, стулья, подсвечники, горшки и бутылки -- жили своей собственной жизнью, передвигались, стучали, летали из угла в угол. По ночам в темных комнатах раздавались стуки, шопоты, шорохи, вздохи и стоны. Невидимые руки тянулись из темноты и точно бархатом проводили по лицу; кто-то черный, лохматый и мягкий раз обнял его в коридоре за талию...
   -- И как же он видел в темноте, что этот кто-то черный? -- спросил с улыбкой отец.
   -- Вот в том-то, понимаешь, и штука,-- ответил капитан просто: -- темно, хоть глаз выколи, а он видит, что лохматый и черный... А зажег спичку,-- нигде никого... все тихо. Раз насыпал на полу золы... Наутро остались следы, как от большой птицы... А вот недавно...
   Последовал рассказ о какой-то белой "душе", которая явилась в новую квартиру Яна с соседнего кладбища. "Что тебе надо от меня, несчастная блуждающая душа?" -- спросил Ян. Она застонала и тихо двинулась из комнаты. Ян наскоро натянул сапоги, накинул черкеску, взял пистолеты и, позвав слугу, тоже бывшего кавказца, пошел вслед за фигурой. Прошли пустырь, подошли к кладбищу. Денщик струсил и остался у ограды, Ян пошел. "Душа" туманным столбом подлетела к могиле, постояла над ней, колеблясь, как дым, потом свернулась спирально, как змея, и с глухим стоном ушла в могилу. А под Яном заколыхалась земля, какой-то вихрь подхватил его, и он очутился сразу в своей постели и даже раздетый...
   -- А денщик? -- спросил отец.
   -- Спит, понимаешь, как убитый. Едва добудился... И ничего не помнит.
   -- Почему же ты думаешь, что это все твоему Яну не приснилось?
   -- А! Приснилось! Сапоги оказались мокрые от росы!..
   Отец засмеялся.
   -- Чудак ты, Казимир! -- сказал он. -- Я тебя нарочно спросил о Яне. Сомневаешься в боге, а бабьим сказкам веришь...
   -- Э! не говори! Есть что-то, понимаешь, в натуре такое... Я не говорю, что непременно там нечистая сила или что-нибудь такое сверхъестественное... Может быть, магнетизм... Когда-нибудь наука дойдет...
   -- Магнетизм тебе будет стонать? -- иронически заметил отец.
   Эта ночь у нас прошла тревожно: старший брат, проснувшись, увидел, что к нему тянутся черные бархатные руки, и закричал... Я тоже спал плохо и просыпался в поту от бессвязных сновидений...
   На следующий вечер старший брат, проходя через темную гостиную, вдруг закричал и со всех ног кинулся в кабинет отца. В гостиной он увидел высокую белую фигуру, как та "душа", о которой рассказывал капитан. Отец велел нам идти за ним... Мы подошли к порогу и заглянули в гостиную. Слабый отблеск света падал на пол и терялся в темноте. У левой стены стояло что-то высокое, белое, действительно похожее на фигуру.
   -- Ступай посмотри, что это такое? -- сказал отец старшему брату... Тот двинулся было в темноту, но вдруг со всех ног кинулся в дверь, растолкал нас и исчез.
   -- Дурак! -- сказал отец с досадой.-- Ну, идите вы вдвоем... Марш.
   С замирающими сердцами мы двинулись, подгоняемые приказами отца... С содроганием, оба вместе, дотронулись мы до загадочной фигуры... Оказалась гладильная доска, забытая прислугой в необычном месте.
   -- Вот видите,-- сказал отец,-- так всегда кончаются эти страхи, если их не боятся.
   Вообще, очень религиозный, отец совсем не был суеверен. Бог все видит, все знает, все устроил. На земле действуют его ясные и твердые законы. Глупо не верить в бога и глупо верить в сны, в нечистую силу, во всякие страхи.
   От капитана и его рассказов осталось у нас после этого смешанное впечатление: рассказы были занимательны. Но он не верит в бога, а верит в нечистую силу, которая называется магнетизм и бегает на птичьих лапах. Это смешно.
   Около этого же времени я узнал еще одного неверующего. Брат моей матери* женился, был страстно влюблен в свою молоденькую жену и безумно счастлив. Он очень любил меня и взял к себе в свой медовый месяц. Я жил у них, плохо понимая значение того, что свершалось в жизни моего дяди, но впитывая бессознательно атмосферу счастья и какой-то светлой, озаренной ласки, которая струилась и на меня в маленькой квартире, точно из золотого тумана. Так было, пока на нашем горизонте не появилось новое лицо. Это был брат моей новой тетки, студент Киевского университета *. У него были белое лицо, черные волосы и выхоленные маленькие баки. Он не любил детей и раз, не стесняясь моим присутствием, сказал, что уж лучше бы завести собачонку. Тетка укоризненно указала ему глазами на меня.
   -- Что он понимает, этот малыш,-- сказал он с пренебрежением. Я в это время, сидя рядом с теткой, сосредоточенно пил из блюдечка чай и думал про себя, что я все понимаю не хуже его, что он вообще противный, а баки у него точно прилеплены к щекам. Вскоре я узнал, что этот неприятный мне "дядя" в Киеве резал лягушек и трупы, не нашел души и не верит "ни в бога, ни в чорта".
   Во всяком случае обе фигуры "неверующих" подействовали на мое воображение. Фигура капитана была занимательна и красочна, фигура будущего медика -- суха и неприятна. Оба не верят. Один потому, что смотрел в трубу, другой потому, что режет лягушек и трупы... Обе причины казались мне недостаточными.
   И вот в связи с этим мне вспоминается очень определенное и яркое настроение. Я стою на дворе без дела и без цели. В руках у меня ничего нет. Я без шапки. Стоять на солнце несколько неприятно... Но я совершенно поглощен мыслью. Я думаю, что когда стану большим, сделаюсь ученым или доктором, побываю в столицах, то все же никогда, никогда не перестану верить в то, во что так хорошо верит мой отец, моя мать и я сам.
   Это было что-то вроде обета. Я обозревал весь известный мне мирок. Он был невелик, и мне было не трудно распределить в нем истину и заблуждение. Вера -- это разумное, спокойное настроение отца. Неверие или смешно, как у капитана, или сухо и неприятно, как у молодого медика. О сомнении, которое остановить труднее, чем было Иисусу Навину остановить движение миров, -- я не имел тогда ни малейшего понятия. В моем мирке оно не занимало никакого места.
   Эта минута полной уверенности осталась навсегда ярко освещенным ост й столкновением. Он почувствовал известный предел, у которого следовало останавливаться, и не стремился переступить за него.
   Тогда и его отношение ко мне стало меняться. Однажды, когда опять мне приходилось сводить с ним счеты и я делал это все тем же официальным тоном, он вдруг откинулся на своем стуле и неожиданно для меня сказал:
   -- Ну вот... все хорошо... А я, признаться, очень вас боялся...
   -- Почему?
   -- Выбрали вас вместо Грабовского, и я ждал столкновений... К тому же о вас ужасные отзывы вятской администрации.
   Мне вдруг вспомнился эпизод с "причиной высылки", и я сказал:
   -- Послушайте... Не можете ли вы показать мне статейный список?.. За что именно я высылаюсь?..
   -- Этого никак не могу. Не имею права.
   Я не настаивал. Но на одной из следующих остановок он опять заговорил об этом.
   -- Если вы дадите мне слово, что никому не скажете, то...
   Я дал слово, и он подал мне, очевидно заранее приготовленный, статейный список. Я взглянул и... изменился в лице, В списке действительно было написано: "высылается в Якутскую область на основании высочайшего повеления 8 августа 1878 г. за побег с места ссылки в Вятской губернии" *.
   Я не думал, что эта гнусная ложь вятской администрации произведет на меня такое действие.
   -- Если поблизости есть телеграф,-- сказал я Владимирову,-- то я должен сейчас же телеграфировать министру внутренних дел. Это гнусный подлог. Я ниоткуда не бежал!
   -- Да, конечно, конечно...-- заговорил смущенно Владимиров.-- Но... Я не имел права показывать вам статейный список, а вы дали слово...
   -- Ну хорошо... Но скажите, что же мне делать?..
   -- Когда мы приедем в Иркутск, подайте просьбу, чтобы вам дали выписку из статейного списка.
   -- И вы думаете, что просьбу удовлетворят?.. Скажите по совести.
   -- По совести?.. Нет, вероятно откажут... А вот, по прибытии на место...
   -- То есть в Якутскую область? Спасибо за совет. Слово свое я, конечно, сдержу. Но понимаете ли вы, полковник, как много вы препровождаете людей, над которыми совершены величайшие подлости... И как трудно требовать от нас покорного подчинения вашим "законным требованиям".
   Жандарм казался смущенным. Как читатель увидит ниже, мне скоро пришлось с ним расстаться, но впоследствии я слышал, что всю остальную дорогу до Иркутска он держал себя очень корректно и никаких больше столкновений у него с партией не выходило {Об этом см., между прочим, воспоминания И. П. Белоконского, "Дань времени", стр. 166.}.
   Теперь мы шли по Оби на юг, приближаясь к Томску. Стало теплее, берега разнообразнее, настроение веселее. Мне остается досказать о наших "партиях", то есть "коммунистах и аристократах". В Томске предстояло новое разделение: кое-кто мог остаться в Томской губернии. Поэтому нужно было перед приходом в Томск разделить по рукам общую кассу. У прибывших из Мценска такого разделения не было. У нас тоже рознь, вызванная этим "переворотом", как-то сгладилась. В качестве старосты вышневолочан я принимал участие в делах как той, так и другой части.
   Однажды Петя Попов пришел ко мне и стал восторгаться одной из невест, примкнувших к нам в Москве. Это была очень изящная полечка, существо хрупкое, с почти детским лицом и большими глубокими глазами. Попов, кажется, был влюбчив и теперь часто выражал свой восторг: "Посмотрите, какие у нее глаза. Это один восторг! И лицо юного ангела". Когда у нее спросили, к какой "партии" она хочет присоединиться,-- к демократам или аристократам,-- она ответила без колебаний: -- Конечно, к демократам! -- "Это она без должного разумения,-- говорил Попов.-- Ведь это совершенный ангелочек... Ах, какая прелесть!" И на этот раз трудно было разобрать, серьезно ли он восхищается, или просто смеется. Всего вернее, что было и то, и другое...
   Перед прибытием в Томск, когда приходилось приступить к разделу общей кассы, Петя Попов торопливо пришел ко мне и, почти захлебываясь от веселого оживления, сказал:
   -- Скорее, пожалуйста, скорее... Пойдем. Спросите у М-н. куда она теперь причислит себя.
   Мы пошли. Я предложил вопрос и объяснил практические последствия, вытекающие из принадлежности к той или другой партии. Муж устранился, предоставляя решение жене; у них было около сотни рублей. Поняв, что ей придется отдать их в общую кассу, молоденькая женщина задумалась, подняв кверху свои чудесные глаза. Попов следил за нею всхищенным взглядом.
   -- Знаете, -- сказала она наконец.-- Это прекрасно в теории, но... на практике, право, неудобно.
   Лицо Попова выражало полное восхищение. Он составил себе известное представление, и был в восторге, что оно оправдалось. Окружающие тоже благодушно улыбались. Это было последнее мое впечатление от нашего коммунизма. Дальнейших эпизодов нашего разделения на партии я уже не узнал... Через два-три дня после этого мы прибыли в Томск *.
  

XI

Возвращение в Европейскую Россию. -- Тобольская тюрьма. --

Яшка стукальщик. -- Фомин. -- Бродяга Цыплов. --

Прибытие в Пермь

  
   В Томске были две тюрьмы. Одну арестанты называли "Содержающей", другая была пересыльная. В последней, кроме постоянных корпусов, были еще просто обширные бараки, в том числе из натянутого полотна. В ней царило большое оживление, так как то и дело вливалась партия за партией. Нас поместили в большом каменном одноэтажном корпусе. Предстояла остановка дня на два.
   Кажется, на следующий же день в тюрьму явился губернаторский чиновник с сообщением: верховная комиссия Лорис-Меликова, рассмотрев наши дела, постановила освободить несколько человек, а шестерым объявить, что они возвращаются в пределы Европейской России для отдачи под надзор полиции.
   В том числе оказался и я... Очевидно, подлог вятской администрации обнаружился после ревизии Имеретинского, и, впредь до разбора дела, меня возвращали в первобытное состояние, то есть восстановляли ссылку в Европейской России.
   С партией мне приходилось расстаться. Я уже сжился с нею, и мне казались одинаково близки и коммунисты, и демократы. Когда партию, усадили на повозки и она тронулась с тюремного двора, огибая красивую новенькую церковку, мы, остающиеся, провожали ее тоскливыми взглядами. Наконец последняя повозка скрылась за углом, и мы вернулись в опустевший корпус.
   В ожидании отправки назад нам пришлось провести в пересыльной несколько томительных дней. Две большие камеры, еще недавно занятые политической партией до ста человек, теперь были предоставлены нам шестерым. В одной жили мы с Вноровским, в другой помещались женщины. Впрочем, камеры запирались только на ночь. Весь день мы могли свободно ходить к нашим спутницам и выходить на тюремный двор. Потянулись скучные дни ожидания.
   Наша возвращающаяся компания состояла из двух мужчин и четырех женщин. Тут были, во-первых, супруги Вноровские, оба уже не очень молодые люди. Она (урожденная Мищенко) имела очень болезненный вид, и ей приходилось вдобавок кормить грудного ребенка. Участь этого малютки была бы очень печальна, если бы, к его благополучию, в нашей партии не случилась другая мать, тоже с грудным ребенком. Это была Вера Павловна Рогачева, жена Рогачева, осужденного в каторгу по большому процессу. Сильная брюнетка несколько цыганского типа, она была женщина необыкновенно здоровая и отлично справлялась с кормлением обоих ребят. Третья женщина была Осинская, вдова казненного террориста, четвертая Фекла Ивановна Донецкая, жена Донецкого, тоже заключенного в белгородскую пересылку и, как говорила, сошедшего там с ума.
   В дни этого ожидания ко мне вдруг явились мать и сестра. Они ехали в Красноярск и проездом через Томск выпросили свидание со мной. Скоро, впрочем, мы опять распрощались, быть может надолго, и они уехали. Через два-три дня они обогнали на сибирском тракте нашу партию... *
   Перед нами стоял немаловажный вопрос: кто и как нас повезет обратно: придется ли нам следовать этапом в сопровождении солдат конвойной команды, или нас повезут жандармы. Помимо удобств пути на почтовых,-- тут был и еще вопрос: жандармы были гораздо культурнее и уже привыкли к обращению с политическими. Конвойная команда, наоборот, состояла из людей грубых, привыкших к самому грубому обращению с уголовными. Их офицеры стояли немногим выше солдат в культурном отношении. Останавливаться пришлось бы на грязных, зараженных вшами и болезнями этапах. Поэтому совершенно понятна радость, с которой наши женщины встретили появившихся в глубине двора жандармов. Мы с Вноровским, сидя в своей комнате, услышали вдруг громкие рукоплескания и крики:
   -- Жандармы, жандармы, жандармы!..
   Шесть жандармов подходили к дверям, вероятно удивленные этой радостной встречей. Им командировка была тоже выгодна: удавалось сэкономить на прогонах для тысячеверстных путешествий взад и вперед. Поэтому они тоже с удовольствием пускались в путь. Мы наскоро собралась, и обратное "лорис-меликовское" веяние помчало нас с востока на запад *.
   Скоро мы прибыли в Тобольск. Здесь сразу же возник маленький конфликт. Меня, не помню зачем, вызвали сразу в контору, кажется, для расчета с жандармами за всю нашу небольшую партию. Когда я пришел в тюремный коридор, то здесь застал смотрителя и вызванного им полицмейстера среди довольно резких объяснений с женщинами. Нас хотели рассадить всех по отдельным камерам, а они требовали, чтобы нам всем отвели одну большую камеру. Смотритель, грубый субъект с глупым, но хитрым лицом, очень горячился. Полицмейстер,-- красивый офицер в форме сибирского казачьего войска, -- отвечал спокойно, но настаивал на "исполнении закона". Заметив, что с ним дело иметь легче, мы с Вноровским постарались объяснить ему положение: мы возвращаемся в Россию. Применять к нам лишние строгости нет никакой причины, а тут вдобавок дело идет о жизни одного из малюток.
   Красивый полицмейстер быстро сдался, и мы заключили компромисс: нас с Вноровским поместят в подследственном отделении мужской тюрьмы, женщин всех вместе в большой камере женского отделения. Полицмейстер, по-видимому, сам довольный тем, что не пришлось прибегать к лишним насилиям (что сначала казалось довольно вероятным), разговорился с нами.
   -- Ну, господа!.. По-видимому, действительно в России начинаются какие-то новости. Я видел много людей, в том числе вашего брата -- политических. Все они шли на восток... Но чтобы кого-нибудь возвращали из Сибири -- этого я не видал... Советую вам теперь вести себя смирно, потому что... Если вы опять попадете сюда, тогда уж кончено!.. Два раза таких чудес не бывает. Тогда, господин Короленко, прямо женитесь на сибирячке и обзаводитесь домком...
   Мы на время распрощались с женщинами и пошли в "подследственное отделение", которое я впоследствии описал в рассказе под тем же названием и где я встретил сектанта Яшку-стукальщика*. Параллельно с этим я описал также порядки, заведенные смотрителем,-- человеком тупым и жестоким,-- например, холодный карцер, откуда наказанных уносили прямо в больницу.
   Однажды к глазку нашей камеры подошел арестант и сунул мне записку. Нам писал Фомин*, заключенный в одиночную камеру военно-каторжной тюрьмы. Мы знали эту фамилию. Он пытался освободить Войнаральского*, когда жандармы везли его в новобелгородскую центральную тюрьму. Собственно, он не участвовал в нападении, при котором был ранен один из жандармов, так как сбился с дороги и выехал на нее позже, когда все было уж кончено и освобождение не удалось. Но жандармы заметили всадника, выехавшего после нападения на дорогу, и когда его вскоре арестовали, то оказалось, что это Фомин, сам бежавший из киевской тюрьмы и участвовавший в попытке освободить других. Его судили, признали особенно опасным и заключили в тобольскую тюрьму. Он писал нам, что везли его сюда в сопровождении целого отряда жандармов, в помощь которому сбивали на этапах еще толпу мужиков из деревень. По ночам эти этапы походили на военные лагери, окруженные кострами и ожидающие нападения неприятеля...
   Теперь его держат в одиночке. К нему особый ход через комнату нарочно приставленного к нему надзирателя. Пищу передают через особо запирающееся отверстие. Окно, выходящее на узкий дворик военно-каторжных, снаружи загорожено досками, так что ему виден лишь клочок неба. Ни на прогулки, ни в баню его не пускают. Раз в месяц в камеру вносят ванну, в которой он моется под непосредственным наблюдением смотрителя. Этот тупой и жестокий человек отпускает при этом язвительные шуточки: "Вот, дескать, живет каким барином! В ванне моется". Книг не дают. Однажды он надергал проволок из оконных решеток и сделал из проволок и хлеба прибор, демонстрирующий вращение земли около солнца и луны -- вокруг земли. Смотритель с этих пор позволил ему делать такие же приборы для продажи. Продает их его благородие сам, платя ему по полтора рубля за прибор. Из этих денег он покупает материалы для дальнейшей работы. В заключение письма, написанного очень убористо на маленьком клочке бумаги, Фомин просил сообщить ему новости и прислать сколько-нибудь перьев, чернил и денег.
   Я всегда ухитрялся проносить в тюрьму карандаши, перья, бумагу и тушь. Заделав незаметным образом десять рублей в конец копченой колбасы, я передал ее принесшему записку арестанту вместе с письменными принадлежностями. На следующий день Фомин с тем же арестантом прислал ответ: он получил все и просил доверять передатчику. Я написал ему о событиях в России, о покушениях на царя, о полномочиях Лорис-Меликова и о том, что мы являемся, быть может, первыми ласточками смягчения режима. Помню, что мне тогда так хотелось утешить беднягу Фомина, что в моем письме оказалось веры несколько больше, чем было у меня самого.
   Под вечер следующего дня к моему глазку подошел высокий молодой арестант, назвался старостой арестантской партии и спросил,-- не приносил ли мне Семенов записки от Фомина. Я сказал, что не намерен отвечать на такие вопросы.
   -- Послушайте,-- сказал староста.-- Вы мне не верите... Но "общество" (он разумел общество арестантов) хочет предупредить вас: не доверяйте Семенову... Подлец. Обманет!
   На меня этот арестант произвел очень приятное впечатление, но... я получил уже тогда ответ Фомина и, не доверяя своему впечатлению, отнесся к предупреждению довольно холодно. Впоследствии оказалось, что "общество" было право, а я ошибался. Вообще тюремная артель свято блюдет интересы товарищей, испытывающих исключительный режим. Первые и лучшие порции из общего котла отводились Фомину и заключенным за что-нибудь в карцер. Затем некоторыми преимуществами пользовались каторжники, и уж за ними шла остальная тюремная масса, носящая презрительную кличку "шпанки".
   В то же время мы узнали, что в тобольском замке содержится некто Цыплов *, уголовный бродяга, приговоренный к смертной казни за сношения с политическими и за участие в попытке устроить правильную нелегальную почту между Европейской Россией и Сибирью. Цыплов пользовался большой известностью по сибирскому тракту, как опытный бродяга. Некоторые ссыльные познакомились с ним и стали посылать его с письмами в Екатеринбург, откуда он приносил ответы. Таким образом возник проект организации побегов, впоследствии случайно раскрытый во время обыска у Валентина Яковенка. Во время одного из путешествий по тракту, Цыплова арестовали переодетые крестьянами жандармы. Он отчаянно отбивался и теперь был приговорен тобольским судом к смертной казни за "вооруженное сопротивление властям". Приговор ему объявлен, и теперь он ждет со дня на день смерти. Его камера выходила крохотным оконцем в проход к тюремным воротам, и я до сих пор помню жуткое чувство, с которым я, проходя в канцелярию, взглядывал на это затененное оконце, за которым мне чудилось истомленное лицо приговоренного. Казнь впоследствии не была приведена в исполнение,-- да для этого и не было оснований: Цыплов сопротивлялся не властям, а предполагаемым разбойникам, неожиданно на него напавшим на дороге... Но власти надеялись, что уголовный бродяга не выдержит пытки ожидания и выдаст своих политических сообщников. Тобольская Фемида согласилась служить орудием этой нравственной пытки. Цыплова держали сорок дней в одиночке, и арестанты рассказывали нам, что чуть не каждый день к нему приезжает кто-нибудь из прокуратуры, пугает близкой казнью и убеждает назвать тех, кто его посылал и к кому он носил письма. Но -- бродяга выдержал. Впоследствии, живя в Перми, я познакомился с участниками этой конспирации, и они все остались неприкосновенными... Очевидно, было что-то в тогдашнем движении, что даже у каторжников и убийц вызывало чувство самопожертвования, доходившего до подвига. Впоследствии отношения между политическими и уголовными сильно осложнились...
   В Тобольске мы пробыли несколько дней, которые мы с Вноровским провели в коридоре подследственного отделения, под громовый стук в двери протестанта Яшки и под вой сумасшедшего еврея, сидевшего в том же коридоре. Наконец за нами опять явились жандармы, и мы поедали Барабинской степью на "вольных" (так называемых "дружках").
   Это была большая экономия для жандармов, а нам давало большую свободу в пути. На одной остановке у "дружка" мы встретили петербургского присяжного поверенного (помнится, Волкенштейна), который ехал на защиту какого-то дела в Томске или в Иркутске. Жандармы не мешали нашей беседе. Мы вместе пили чай, и Волкенштейн рассказывал петербургские новости. Все общество охвачено порывом надежды. Лорис-Меликов разрабатывает проект конституции. Он имеет огромное влияние на царя, в котором сумел пробудить его молодые настроения освободителя. Тюрьмы раскрываются, и в нас он видит первых ласточек освобождения.
   Мы далеко не разделяли этого оптимизма. Из нашей партии, численностью около ста человек, освобождено только двое (или трое), а мы возвращаемся в Европейскую Россию опять под надзор полиции. Остальная же партия, в которой большинство административных, идет и теперь по направлению от Томска к Красноярску и Иркутску... Он не хотел верить таким скромным размерам лорис-меликовского освобождения, считая это недоразумением и временной задержкой ("нельзя же вдруг"), и мы расстались с ним, увозя на запад свой скептицизм, тогда как он повез на восток свои розовые надежды. Жандармы прислушивались с большим интересом к нашим разговорам, и на их лицах читался вопрос: а что же тогда будет с нами, с нашим начальством и нашими выгодными командировками. Кажется, впрочем, что они разделяли наш скептицизм: их мир стоит еще прочно.
   Наконец, по Уральской железной дороге мы приехали в Пермь *. Полицмейстер, высокий худощавый человек желчного вида, тотчас же отправился с нами к скромному одноэтажному губернаторскому дому. Нас ввели прямо в гостиную, где нас встретил губернатор Енакиев. Это был человек средних лет с оригинальной наружностью. Полный, с довольно большим животом, с выдающимся резким профилем, без признаков растительности, эта фигура как будто сошла с какого-то дагерротипа XVIII столетия, изображавшего екатерининского вельможу.
   Он принял нас с удивившим меня радушием. Пригласив остальных в столовую, он остался в гостиной со мной одним.
   -- Вы назначены под надзор полиции ко мне, в Пермскую губернию,-- начал он.-- Но Пермская губерния велика, и я не знаю, что мне с вами делать: оставить вас в губернском городе или послать в Чердынский уезд... Сведения о вас, по отзывам вятской администрации, ужасные.
   Я улыбнулся.
   -- Это зависит от вас, и Чердынский уезд меня не пугает.
   Он посмотрел на меня пристальным взглядом своих круглых глаз и сказал:
   -- Мне почему-то кажется, что сведения вятской администрации... преувеличены...
   Я поклонился и ждал.
   -- И если вы обещаете мне, что будете вести себя соответствующим образом, то я предпочел бы оставить вас в Перми.
   -- А что я должен разуметь под соответствующим поведением?
   -- Видите ли... Прежде всего,-- какие знакомства вы заведете. Есть люди, не поддающиеся никакому вредному влиянию... Например, я или мой приятель, начальник жандармского округа, ну и еще другие в таком же роде... Но если вы станете сближаться, например, с учащейся молодежью...
   -- Я попрошу вас в таком случае сразу отправить меня в Чердынь,-- сказал я.-- Я не могу смотреть на себя как на зачумленного, и соответственно с этим оберегать кого бы то ни было от своего вредного влияния. Знакомиться я буду со всеми, кто мне покажется интересным и кто этого пожелает... А полезно или вредно знакомство со мною,-- судить не мне...
   Человек восемнадцатого столетия с интересом и вдумчиво выслушал меня и сказал:
   -- Вы правы... Я вижу, что вы говорите откровенно... Остается еще одно. Из Перми чуть не ежедневно ходят пароходы... Если вы обещаете мне, что не воспользуетесь этим обстоятельством для побега... то дело можно считать конченным.
   Я невольно задумался, а Енакиев, с любопытством поглядев на меня, прибавил:
   -- Имейте в виду. Внутреннее положение России, по-видимому, скоро должно сильно измениться... Я уверен, что, если вы не подадите с своей стороны особенных поводов, ваше пребывание под надзором скоро должно прекратиться, и вы будете свободны...
   -- Хорошо. Даю слово, что бежать не намерен.
   -- Ну, дело, значит, решено... С этой минуты вы свободны. Если вам угодно пробыть еще некоторое время с вашими товарищами, пока полицмейстер подыщет им комнату в гостинице,-- то милости прошу...
   И он указал мне на соседнюю дверь. Она вела в столовую, где я застал нашу компанию за чайным столом.
   Донецкая сидела за самоваром, разливая чай, а оба младенца, распеленутые, лежали на роскошной кушетке, на которой были разбросаны пеленки.
   -- Ну, что скажете? -- весело спросила Донецкая, когда Енакиев вышел.
   Я недоумевал...
   -- Конечно, может быть это только личные особенности здешнего губернатора, похожего на человека екатерининских времен... Но... все-таки знаменательно и странно.
   Через некоторое время явился полицмейстер и сообщил, что номер в гостинице готов, и мы отправились туда, попрощавшись с губернатором. Дорогой я спросил у полицмейстера, есть ли здесь другие поднадзорные. Он назвал Рудневу* и Панютину *. Я уже знал, что в Перми остался тоже Петр Михайлович Волохов, от которого еще в Вышнем-Волочке я получил письмо. Но на мой вопрос о нем полицмейстер нахмурился.
   -- Не советую вам знакомиться с этой личностью. Это опасный, опасный человек, и сношения с ним могут вам сильно повредить.
   Я засмеялся. Волохова я знал, как человека очень умеренного образа мыслей, в ссылку попавшего по недоразумению. Он, как и я, обвинялся, кажется, в побеге с первоначального места ссылки, которого не совершал уже потому, что и выслан никуда не был. По-видимому, его смешали с кем-то другим. Поблагодарив полицмейстера за дружеское предостережение, я сказал, что мне не приходится знакомиться с Волоховым, а хочется просто разыскать приятеля, и я все-таки прошу сообщить его адрес. Он насупился еще мрачнее, но адрес все-таки сообщил, и через некоторое время я уже был у Волохова.
   -- Скажите, Петр Михайлович, чем это вы заслужили такую опасную репутацию?
   Он засмеялся.
   -- Мы с ним не кланяемся. Когда меня ссадили здесь с баржи, он обошелся со мной очень грубо и продержал без надобности в отвратительной каталажке. Увидев, что губернатор держится иначе, он тоже изменил обращение и теперь ждет с моей стороны любезных поклонов. Но я ему не кланяюсь... Ну, вот он и считает, что я непочтителен к нему... А он власть... Значит, я непочтителен и враждебен властям.
   Можно сказать, что на таких характеристиках была основана значительная часть административных высылок... На первые дни, впредь до устройства, я поселился вместе с Волоховым и этим, конечно, бесповоротно погубил свою репутацию в глазах мрачного полицмейстера.
  

Часть третья

В Перми

I

Александр Капитонович Маликов

  
   Через несколько дней я нашел себе квартиру в пригородной слободке, на улице, которая, кажется, называлась Односторонкой. Ряд домиков глядел прямо на широкий пустырь. У мелкого лавочника, бывшего кантониста-еврея, женатого на христианке, я нашел маленькую комнатку, на окне которой тотчас же вывесил изображение сапога из сахарной бумаги, чтобы известить, что в слободке поселился новый сапожник.
   Почему я сделал это?.. На этот вопрос точного ответа дать не могу. Когда-то, до своей ссылки в Вятскую губернию, я мечтал вместе с братом и Григорьевым, что все мы перейдем на физический труд, чтобы жить общей жизнию с народом. Теперь, после того, что я видел в Глазове и особенно в Починках, цельность этого настроения сильно нарушилась. Порой, еще в Глазове, засидевшись долго, особенно ночью, за сапожной работой, я точно вдруг просыпался с странным ощущением... В руке у меня -- сапог... Почему именно сапог?.. Но тотчас я находил и ответ: я живу в Слободке, и сапог мне нужен для того, чтобы войти в среду слобожан... И, наконец,-- для заработка. Теперь, в Перми, я мог найти другой заработок, но мне не хотелось расстаться с образом жизни сапожника. Это было нечто вроде психической инерции. Я уже увидел и пережил много такого, что сильно подточило мои недавние наивно народнические настроения. Но это были еще как бы подпочвенные воды. Скоро они изменят даже внешний вид местности. Но пока они делали еще невидимую работу... Ко мне стали заходить обыватели, я снимал мерки, пригонял колодки и шил для слобожан нехитрую обувь... Некрасиво, но крепко...
   Скоро, однако, я начал приходить к убеждению, что для губернского города я еще сапожник плохой. Даже слобожане, а особенно слобожанки, требовали работы более изящной, чем я мог дать после обучения у глазовского мастера и короткой практики. "Настоящая", а не дилетантская работа -- дело нелегкое. К ней надо привыкать с детства. Однажды городская портниха принесла мне обрезки, оставшиеся у нее от какого-то заказа, и попросила сшить из них теплые башмаки. Мы с нею вместе примерили выкройки и решили, что обрезков этих достаточно... Но когда я снял башмаки с колодок, то увидел, что осрамился: башмаки избоченились вдруг так потешно, что на них нельзя было смотреть без смеха. Оба мы, примеряя выкройки, не приняли в соображение направления ткани... Добрая женщина утешала меня: сапоги шьются для того, чтобы их носить на ноге. А на ноге они опять принимают нормальный вид.
   Но я понял, что для города я еще не работник. Жизнь здесь стоила много дороже, чем в Починках или даже в Глазове, и мне трудно было заработать достаточно, разве что пришлось бы работать от зари до зари, или даже по ночам, не разгибая спины. Побившись с месяц, я перешел на службу табельщиком в железнодорожные мастерские. Здесь опять вышла неудача. Работать приходилось у самых ворот, которые не запирались весь день, в маленькой каморке, в которой замерзали чернила, стыли руки и, казалось, что застывает даже всякая сообразительность. Я покорился судьбе и пошел на более легкую канцелярскую работу: стал письмоводителем в статистическом отделении службы тяги*. Дорога была новая, штат еще не вполне укомплектован. Начальником дороги был молодой инженер Островский, а делопроизводителем -- Александр Капитонович Маликов, на личности которого я остановлюсь подробнее...
   Это был человек необыкновенно интересный. Тун, в своем известном труде "Революционное движение в России", упоминает имя Маликова, привлекавшегося еще по каракозовскому делу, а впоследствии, уже в 1874 году, "основавшего в Орле кружок молодых энтузиастов, так называемых богочеловеков". После смерти Маликова (в 1904 году) появилось в литературе несколько заметок, где о Маликове говорилось, как о предшественнике Л. Н. Толстого в теории непротивления *.
   Когда судьба столкнула меня с Маликовым в Перми, у него было уже довольно бурное и разнообразное прошлое. Сын крестьянина Владимирской губернии, он окончил Московский университет в первой половине 60-х годов и поступил на службу судебным следователем в Жиздринский уезд, Калужской губернии, в местность, где были расположены известные Мальцовские заводы. При освобождении крестьян заводские местности стали ареной борьбы между рабочими и владельцами заводов. Богатые заводчики умели отстаивать свои интересы правдой и неправдой, и, например, долгая тяжба из-за усадебной и полевой земли между заводчиками и рабочими на Урале закончилась уже, помнится, в конце столетия, причем, даже после окончательного решения сената, губернатор, при поддержке высшей администрации, противился проведению в жизнь сенатского решения. Так сильно было влияние богатых заводоуправлений.
   Не помню точно, как шло это дело на Мальцовских заводах, помню лишь смутно рассказы Маликова о беспорядках и усмирениях рабочих. Молодой следователь принял сторону рабочих. А. Фаресов в своей статье ("Один из семидесятников" *) упоминает о том, что губернатор потребовал молодого следователя к себе для объяснений (по жалобе какого-то губернского туза, вероятно заводчика), но Маликов не поехал, считая, что он губернатору не подчинен. В конце концов он был уволен по третьему пункту.
   В 1866 году Маликов привлекался по каракозовскому делу вместе с своим другом Бибиковым, служившим мировым посредником в том же Жиздринском уезде. Оба они принадлежали к группе каракозовцев, не причастных к самому покушению, и дело ограничилось ссылкой в Холмогоры, а потом переводом в Архангельск, где Маликов работал в качестве секретаря губернского статистического комитета. Затем он получил возможность выехать из Архангельска и поступил в Орле на железную дорогу. Как человек уже "с прошлым", он имел влияние на молодежь, охваченную революционно-народническим настроением, и состоял в известном в те времена "кружке чайковцев" *.
   В это именно время его почти внезапно охватило религиозное настроение. Он стал пламенно проповедывать свою религиозную систему: в каждом человеке есть божественное начало. Стоит обратиться к нему, отыскать в человеке бога,-- тогда не нужно насилия: бог все устроит в душах людей, и все станут справедливыми и добрыми. Маликов был человек необыкновенно страстный. В романе Тургенева "Новь" Нежданов говорит о сектанте-проповеднике: "И ведь чорт знает, что он мелет... Зато глаза горят, голос твердый, кулаки сжаты, и сам весь как железный. Слушатели не понимают, а благоговейно идут за ним". У Маликова к пламенному красноречию и красивым образам присоединялась тоже эта сила непосредственного внушения, и я думаю, что он с удивлением почувствовал ее в себе и принял за внушение свыше. Фаресов рассказывает, что еще за несколько дней один из чайковцев видел его в Орле в обычном тогда интеллигентском настроении. А через короткое время застал его уже в полном экстазе, проповедующим "богочеловечество". У него явились последователи. На его сторону перешел и глава кружка, Н. В. Чайковский, а два артиллерийских офицера (Теплов и Аитов) отправились на открытую проповедь нового учения; оба скоро были арестованы, причем в обвинительном акте по делу 193-х было сказано, что у Теплова, задержанного на ярмарке в Муроме, "отобраны выписки из священного писания". Арестовали и Маликова, который в комиссии (с участием жандарма Слезкина и следователя Желеховского) произнес пламенную речь, после которой его решили освободить, но открытую проповедь нового учения запретили. Маликов призывал к мирным средствам пропаганды, говорил о христианстве, но в его учении заключалось все-таки осуждение существующего строя и официальной церковности. Тогда Маликов решил эмигрировать в Америку, чтобы основать там "свободную коммуну" на религиозно-трудовых началах.
   В это время эмиграция в Америку влекла многих русских, мечтавших об американской свободе и о коммунистических опытах. Было известно, что в Америке существует уже коммуна русского выходца Фрея (Гейнса). Это была фигура тоже очень характерная. В газете "Вперед" появилось около этого времени его письмо, излагавшее учение коммунистов с его точки зрения: разделу подлежали не только материальные блага, но и... свобода, которой ныне одни пользуются с излишком, другие -- пребывают в рабстве. Помню, что письмо было написано сжато и энергично. Он звал ищущую правды интеллигенцию примыкать к его коммуне. Сам он, член аристократической семьи (брат его был губернатором в Казани), отказался от всех преимуществ рождения и жил в Америке сначала у перфекционистов (библейских коммунистов), потом в общине "Union" в Миссури, а затем вместе с Бриггсом основал "Прогрессивную коммуну" в Канзасе. К нему и решила обратиться группа "богочеловеков", находя, что тут они найдут родственное настроение. Маликов и Чайковский поехали в качестве депутатов в Канзас.
   Сам Маликов с большим юмором рассказывал об этих своих скитаниях. Депутаты рассчитывали найти благоустроенную общину, с солидными постройками и огороженными полями. Но, приехав на место, нашли жалкую хибарку с щелями в стенах и с адским холодом внутри. Потолка не было. Вверху была только щелеватая крыша. Вдобавок недавно свалилась балка и нанесла сильные повреждения жене Фрея... Вместо того чтобы примкнуть к этой колонии,-- эмигранты пригласили Фрея к себе и основали поблизости свою коммуну...
   Тон коммунальной жизни, естественно, давал Фрей, как уже "опытный коммунист". Он был строжайший вегетарианец и даже не вегетарианец, а какой-то своеобразный позитивистский аскет: считал, например, что всякая искусственно приготовленная пища есть извращение природы и приносит вред организму. Поэтому он стремился упразднить далее варку пищи в кухне. Соли он также не употреблял сам и приучал к тому же свою семью. Когда впоследствии он вернулся в Россию и обратился к врачу по поводу начавшихся недомоганий, тот, осмотрев его, нашел, что организм сильно расстроен, и приписал это "излишествам". Когда удивленный Фрей объяснил, кто он и какой образ жизни вел до сих пор,-- врач сказал: "Ну, батюшка, крайности сходятся!"
   Новая коммуна, в смысле благоустройства, оказалась не лучше "прогрессивной коммуны" Бриггса и Фрея. Постройки вышли так же непрактичны и плохи. Никто не умел как следует работать, доить коров, ухаживать за ними. Коров скоро перепортили. Начались и несогласия. В коммуне были люди семейные, что усложняло отношения, и пришел момент, когда одна из матерей заявила прямо, что ей все равно: пусть десять коммун погибает, лишь был бы жив ее ребенок. Цельное настроение искателей новой правды разлагалось, один только Фрей оставался непреклонен, как маниак. Маликов с большим юмором рассказывал о том моменте, когда коммуна выбилась, наконец, из-под нравственной ферулы Фрея. Коммуна голодала, но было существо, которое пользовалось в ней привилегированным положением. Это была большая свинья, которую неизвестно зачем содержали и кормили. У коммунистов стало созревать преступное намерение зарезать эту свинью. Фрей не допускал и мысли о таком ужасном преступлении. Когда заговор созрел и вышел наружу, Фрей долго противился и, наконец, сказал: "Делайте, что хотите. Я уйду в лес, чтобы не присутствовать при вашем каннибальском пиршестве и чтобы вам не было стыдно". Коммунисты, с "циничным смехом" заявили, что им и без того не будет стыдно.
   Маликов, был замечательный рассказчик, и в его передаче все эти эпизоды расцвечивались сильным оттенком комизма. Это была в нем черта до известной степени парадоксальная. Он умел во всем этом отметить смешное и все-таки... это не спасало его от участия в этом комизме. Когда я думаю об этом, мне все вспоминается слышанная мною фраза одного сектанта. Он долго спорил с представителем другого толка и потом, вздохнув, сказал: "Видно, всяк по-своему с ума-то сходит". Другой повторил ту же фразу с тем же вздохом. Впоследствии мне приходилось ее слышать в таких случаях не раз. Оттенок грусти, которым она сопровождалась, относился, очевидно, к необходимости, которая заставляет людей, признавших основную ошибку церкви, отколоться от ее соборности и искать истину на раздорожьях...
   То же, может быть еще в большей степени, относится к интеллигентным исканиям общественной правды. Целое поколение было выкинуто на раздорожье и вынуждено искать ее вне связи со своим народом. Одно из таких раздорожий была и эта американская коммуна. Они ехали в Америку, чтобы на свободе произвести опыт, рассчитывая найти там не только нужную свободу, но и связь хотя бы с чужой жизнью. Свободу от внешних запретов они нашли, но связи с жизнью не было. Даже американцы Фрея были какие-то чудаки, производившие впечатление полусумасшедших. Один из них, между прочим, признавал грехом носить одежду и стал в коммуне ходить нагишом. Я не помню теперь, было ли это и при Маликове или еще в то время, когда Фрей скитался у перфекционистов или в Миссури. Коммуна признала право этого чудака на хождение в виде Адама. Но, когда однажды он пожелал проехать с другими коммунистами в таком же виде в ближайший город, то американцы возмутились. Началось с того, что каждый ехавший по той же дороге, обгоняя коммунистическую телегу, непременно вытягивал голяка кнутом... А затем они помчались вперед, чтобы в городе приготовить Адаму чисто американскую встречу, то есть насадить голяка в бочку с дегтем, обсыпать перьями и затравить в таком виде собаками. Американцы, исполненные предрассудков, считали, что у них есть тоже свое право не видеть в публичных местах голых людей. А так как за этим правом стояла и сила, то... новому Адаму пришлось спрятаться под козлы, и коммунисты вернулись домой, не побывав на ярмарке {Замечательно, что такой же случай повторился в одной из позднейших русских колоний... В последнем случае Адам был русский.}.
   Мне трудно восстановить теперь юмористический тон, который проникал все эти маликовские рассказы. Тот же юмор, и даже очень близкий к маликовскому по формам, я встретил еще у одного интересного человека, сверстника и близкого товарища Маликова, жившего тоже в Орле,-- Зайчневского. В свое время он был широко известен в радикальных кругах, как "якобинец". Впоследствии Нечаев пытался осуществить ту же "русско-якобинскую" теорию: охватить всю Россию крепко спаянной сетью ячеек, растущих в геометрической прогрессии и железной дисциплиной подчиненных таинственному центру. По приказу из центра в один прекрасный день вся страна сразу переходит к будущему строю... Зайчневский был человек замечательно образованный и умный. И это не помешало ему до конца жизни держаться нелепой теории, и Маликов по-своему рассказывал об его стараниях сплотить центральную ячейку и о том, как спропагандированные им молодые люди, уезжая в столицы, быстро переходили к другим партиям. Зайчневский платил своему насмешливому другу той же монетой. Между прочим, я лично слышал от него рассказ о том, как однажды, придя в квартиру Маликова, он впервые услышал о новой религии. Маленький сынишка Маликова, подпрыгивая на одной ножке, сообщил ему новость:
   -- А папка-м бог! А папка-м бог!..
   Оба были талантливы, оба были умны, оба ценили юмор, и все-таки -- оба продолжали "по-своему сходить с ума" на раздорожьях мысли, лишенной деятельной связи с общим потоком жизни, проникнутой рабством и неправдой...
   В то время, когда я познакомился с Малиновым, ему было лет под сорок. В буйных волосах не было седины, но лицо было изборождено глубокими морщинами. Точно страсти, потрясавшие эту пламенную натуру, провели неизгладимые борозды по его выразительному, грубоватому лицу с неправильными чертами. У него тогда уже была вторая семья. С первой женой он разошелся, сохранив, впрочем, дружеские отношения. Она, по-видимому, не могла примириться с цыганством мужа и рассталась с ним, полюбив одного из его друзей и взяв с собой дочь. Тогда Маликов в свою очередь соединил свою судьбу с Клавдией Степановной Пругавиной. Из-за семьи он и поступил на железную дорогу. Вообще он был отличный администратор, легко овладевал всяким новым делом, и все у него кипело в руках. И все-таки чувствовалось, что, овладевая всяким делом, он не дает ему овладевать собой. С сослуживцами он не сближался, от губернского общества держался в стороне, окружая себя только бродячей интеллигенцией, преимущественно ссыльными. В его гостиной прежде всего кидался в глаза столярный станок, и вообще обстановка напоминала скорее временный бивуак, чем жилище окончательно осевшей семьи. Казалось, ее хозяин остановился здесь на время для роздыха, чтобы ощериться и вновь взлететь в неизвестном направлении...
   Трудно себе представить человека привлекательнее Клавдии Степановны Малиновой. По темпераменту она казалась прямой противоположностью мужу. Уроженка севера, блондинка с прекрасными светлыми, как льдинки, глазами, она, однако, не производила впечатления холода. Наоборот, от нее исходило какое-то теплое греющее сияние. Она, очевидно, глубоко пережила в свое время увлечение идеями Маликова, сопровождала его в американских скитаниях, уже имея детей, и как-то особенно относилась к постигшему их разочарованию. Оно, по-видимому, не имело для нее решающего значения. Как и муж, она не отдала ударам судьбы всего запаса молодой веры... Оставалось еще что-то, что она вручила любимому человеку, с доверием ожидая, когда для этого настанет новая очередь...
   И действительно, у Маликова и теперь, когда, казалось, он угомонился и с таким юмором рассказывает о прошлом, -- что-то тлело, готовое вновь разгореться. Порой он действительно загорался. Юмористические ноты исчезали, и он отдавался бурному течению своего красноречия. Слегка курчавые, густые волосы точно вставали дыбом над его головой, глаза сверкали глубоким огнем, и речь лилась бурным потоком, пламенная, красивая и часто... малопонятная... Его можно было невольно заслушаться. Клавдия Степановна откладывала работу и неподвижно смотрела на мужа своими прекрасными глазами.
   Общество, собиравшееся в уютной квартире Малиновых, было немногочисленно. У них жила, в качестве близкого друга семьи, Лариса Тимофеевна Заруднева, как и Клавдия Степановна, уроженка Архангельска. Когда-то она была домашней учительницей и, вероятно, под влиянием Берви-Флеровского прониклась освободительными идеями. Она передала эти идеи целому кружку совсем юных девушек, своих учениц, и вместе с ними уехала в Москву. Здесь, кажется, за знакомство с Мышкиным, перед которым Заруднева прямо преклонялась, она была арестована, и ее молодежь попала тоже в тюрьмы и ссылку. Ее питомицы были захвачены движением слишком рано, и для них вскоре наступило разочарование. Драма, довольно частая в те времена, когда рекрутировалась слишком зеленая молодежь.
   Заруднева, уже немолодая и некрасивая девушка неопределенного возраста, была человек глубокий и очень сдержанный. Мне не случалось говорить с нею об этом, но мне казалось, что и она переживает драму своих прежних и новых питомиц, из которых одна, Вера Николаевна Панютина, тоже жила в Перми под надзором и тоже служила на железной дороге. По своему настроению Панютина напоминала мне нашего вышневолоцкого Шиханенка. Такая же неглубокая начитанность "популярного характера" и такая же вера в цитаты. Она служила в канцелярии главного управления, и на ее обязанности лежала записка в журнал уходящей и приходящей почты. Почта уходила в одиннадцать часов, а Панютина являлась на службу к двенадцати, занятая предварительным приготовлением завтрака. Это было, конечно, очень неудобно, и однажды я вместе с Маликовым завели с нею по этому поводу внеслужебный разговор. Панютина очень огорчилась и в оправдание засыпала нас цитатами из популярной гигиены о важности хорошего приготовления пищи. В конце концов бедняга расплакалась, но изменить порядка своей жизни оказалась не в силах.
   Кружок ссыльных дополнялся еще мужем и женой Сергеевыми. Он был сын уральского заводчика, окончил коммерческое училище в Петербурге и был захвачен революционным народничеством, которое и привело его в Пермь. Жена разделяла те же идеи. Своими людьми были у Маликовых еще два человека: Александр Александрович Криль и Ал. Ал. Лобов. Оба служили торговыми агентами железной дороги, Лобов в Перми, Криль в Екатеринбурге. Лобов был прежде артиллерийским офицером. Криль, женатый на сестре А. Н. Анненской, вращался среди петербургской интеллигенции, был в родстве с известным тогда журналистом Ткачевым, эмигрировавшим после нечаевского дела, и в Петербурге занимался по большей части переводами. Кружок переводил преимущественно книги "с направлением" и именно с направлением материалистическим. Криль был рыхлый гигант, добродушный и несколько расплывшийся человек, даровитый, но беспорядочный дилетант во всем. Лобов, худощавый и нервный, был, наоборот, склонен к педантизму. В его комнатах лежали на столе в раз навсегда установленном порядке разные предметы, и я помню его испуганный взгляд, когда кто-нибудь в рассеянности прикасался к ним. Он был женат, но детей у Лобовых не было, и с воспоминанием о них соединяется у меня также воспоминание о Бьюти, маленькой довольно противной собачке, которую Лобов с женой окружали чисто родительскими заботами. Однажды, придя к ним, я услышал испуганные предостерегающие крики. Оказалось, что Бьюти только что вынута из ванны, сейчас ее заворачивают в простынки, и сквозной ветер может ей повредить...
   Таково было общество, собиравшееся у Маликовых. Заруднева и Панютина были, по-видимому, целиком во власти его идей. Идеи эти все еще в общем были близки к "богочеловечеству". К официальной церковности Маликов тогда относился отрицательно {В своем возражении на статью А. Фаресова Н. Чайковский, близкий друг и бывший единомышленник Маликова, говорит, что учение "богочеловеков" прямо-таки противополагалось христианству и по своему этическому содержанию и по отношению к опытному положительному знанию. ("В. Европы", 1905, No 5, в отд. хроники). Прямое противоположение христианству кажется мне выражением слишком сильным. Несомненно, однако, что "богочеловечество" было довольна далеко от официальной церковности.}. Я находился тогда в периоде спокойного позитивизма. Волохов, человек вообще необыкновенно трезвый, очень уважал в Маликове его деловитость и сдержанную силу, но когда Маликов впадал в транс, Волохов посматривал на него, как мне казалось, с искренним удивлением. Вообще присутствие мое и Волохова до известной степени расхолаживало, но вместе и подстрекало Маликова. Что касается Лобова и Криля, то они, видимо, поддавались маликовскому настроению, если не вполне, то отчасти. Помню один разговор. Маликов был в своем трансе и, по обыкновению, весь горя и пламенея, говорил о могуществе чуда. Чудеса -- это проявление и лучшее доказательство присутствия бога в человеке. Нет ничего, что бы устояло перед могуществом чуда. Оно побеждает даже физическую природу... Христианских мучеников жгут на кострах или железных решетках, а на их лицах -- выражение блаженства.
   -- Да, это большое могущество духа,-- сказал я.-- Но победы над физической природой в прямом смысле я тут не вижу: победа духа и ограничивается духовными процессами -- настроением. Тело мучеников все-таки сгорало...
   Маликова в таком настроении смутить было трудно. Он бурно несся дальше. Да, тело сгорало... Но всегда ли?.. Можно себе представить еще шаг в этом направлении, еще большее напряжение веры, и огонь потеряет силу сжигать тело. Очень начитанный в священном писании, он стал приводить примеры, где можно допустить именно такую прямую победу. Он весь пылал, как тургеневский оратор-сектант, и его настроение, видимо, передавалось слушателям. Мне это показалось интересным.
   -- Скажите,-- обратился я к Лобову и Крилю.-- Неужели и вы допускаете, что под влиянием чисто нервных процессов тело человека может стать несгораемым?..
   Не помню точно, что ответил Лобов, но Криль, старый материалист, сказал без колебаний: "Да, допускаю", хотя это шло совершенно вразрез его общему настроению до пламенных речей Маликова и, думаю, вскоре после них.
   В то время Маликов состоял в переписке с Победоносцевым. Она началась еще в те годы, когда Маликов был судебным следователем в заводском районе. В Московском университете он слушал лекции Победоносцева по гражданскому праву и вспомнил о своем профессоре по поводу возмутительных приемов администрации в отношении рабочих. Победоносцев тогда был еще не тот, каким Россия знала его впоследствии *. Не знаю, как отозвался он по существу дела, но на письмо Маликова отвечал и судьбой его заинтересовался. Порой со стороны Маликова переписка принимала довольно шероховатые полемические формы, но Победоносцев не переставал следить за судьбой своего строптивого корреспондента и помог ему выбраться сначала из Холмогор в Архангельск, потом из Архангельска в Орел.
   В первое время по прибытии в Пермь нового правителя дел Уральской железной дороги его прошлое, его замкнутый для общества образ жизни и близость с поднадзорными навлекли на него подозрения и даже обыск. Но с первых же шагов жандармы натолкнулись на письмо Победоносцева, и это их так смутило, что они извинились, объяснили обыск недоразумением и с тех пор оставили Маликова в покое, не мешая ему пристраивать на службу ссыльных.

II

Губернатор Енакиев и его друг. -- Жандармский окружной начальник

  
   В первые же дни по приезде в Пермь меня очень занимала мысль о проделке вятской администрации с моим побегом. Кто и зачем это сделал?
   Зачем, -- это мне было ясно: администрация расплачивалась со мною за язвительность стиля. Исправник мстил за жалобы на него губернатору, губернатор за жалобу министру, урядник за то, что постоянно оставался в дураках перед крестьянами. Мой побег и был, вероятно, состряпан после вызова урядника и совещания в Глазове, о чем мне говорил бисеровский старшина. Впоследствии, когда тайны архивов стали постепенно выходить на свет божий, в одном из сибирских журналов {"Сибирские вопросы".} были напечатаны выдержки из переписки "о государственном преступнике Короленко"*. Оказывается, что "во время пребывания в Глазовском уезде, в декабре месяце минувшего года Короленко самовольно отлучился из назначенного ему места жительства -- Починка Березовского, при вершине Старицы Березовской, Бисеровской волости, и задержан был в селении Бисерове, отстоящем от названного Починка в 35 верстах".
   Читатель уже знает, что это была ложь. Я действительно отлучался для покупки сапожного товара, но не в Бисерово, а в ближайшее село Афанасьевское, никем при этом задержан не был и сам вернулся в Починки. Мне было очевидно, что это -- распространительное толкование высочайшего указа и прямой подлог. Кто именно виновен в этом? Теперь мне кажется вероятным, что состряпано это урядником с благословения, пожалуй, Луки Сидоровича, но тогда я был уверен, что проделка не обошлась без санкции и губернатора Тройницкого *. Впрочем, и теперь я считаю это вероятным. Брат писал мне впоследствии, что некий член крестьянского присутствия Иванов жаловался губернатору на беспокойного ссыльного, который пишет крестьянам жалобы на притеснения местных сельских заправил и администраторов. Я оказывался, таким образом, "беспокойным человеком", а указ 8 августа 1878 года давал такое соблазнительное оружие для укрощения моего вредного влияния!.. Возможно, что губернатор посмотрел сквозь пальцы на "благонамеренный" подлог исправника.
   Как бы то ни было, мое негодование искало исхода, и я решил огласить этот эпизод в газетах. Для этого я написал письмо в редакцию "Молвы", в которое вложил много язвительности и горечи по адресу "административного порядка". Начав с того, что нынешние ликования кажутся мне несколько преждевременными, пока продолжаются прежние бессудные порядки, я закончил прямым вопросом, обращенным к вятской администрации, начиная с его превосходительства господина вятского губернатора, и кончая урядником: "где, когда, откуда я совершил побег, за который чуть не попал в Якутскую область?.. А ведь это шутка сказать,-- не близко!.."
   Волохов, которому я прочитал это письмо до его отсылки, только улыбнулся. "Неужели вы думаете, что такое письмо напечатает какая-нибудь русская газета?" Правду сказать, я не думал этого, но не мог приняться за другие дела, пока не излил своих чувств в этом протесте, может быть и бесплодном. Письмо отправилось.
   Дней через десять, в какой-то праздник, Волохов, только что вернувшийся из общественной библиотеки, сказал мне, улыбаясь:
   -- Сходите в библиотеку, там есть кое-что для вас интересное.
   Я пошел и увидел над одним из столов кучку читателей, со всех сторон склонившихся головами над номером, помнится, 312 "Молвы", в котором мое письмо было напечатано почти без сокращений *.
   Перед вечером того же дня ко мне пришел губернаторский служитель с запиской: губернатор просит меня придти к нему завтра утром для получения писем, пришедших на мое имя. Я отправился. Губернатор мне сообщил, что он сделал распоряжение, чтобы мои письма доставлялись ему. Я понял. Он не решил еще, можно ли официально обходиться без контроля моей переписки, а если бы письма шли через полицию -- они были бы непременно вскрыты. Передав мне (не вскрытыми) письма от матери и сестры, он положил руку на лежавший на столе номер газеты и сказал серьезным тоном:
   -- А теперь,-- вот это... Скажите, господин Короленко... Вы о двух головах, что позволяете себе писать и печатать такие письма!.. Ведь это... прямое публичное обвинение вятской губернской администрации в злоупотреблении высочайшим указом, и даже... в подлоге.
   -- Я и имел в виду обвинить вятскую администрацию в злоупотреблении высочайшим указом и в подлоге.
   -- Я уверен, что последует опровержение, и вы можете подвергнуться тяжелой ответственности.
   -- А я уверен, наоборот, что никакого опровержения не последует... Что касается ответственности, конечно, по суду, я был бы рад возбуждению этого дела...
   Он покачал головой, как человек удивленный и озадаченный.
   Разумеется, никакого опровержения не последовало, хотя письмо по тому времени явилось некоторым событием. Его цитировали осмелевшие газеты, и внутренний обозреватель "Русской мысли" (С. А. Приклонский*) посвятил ему значительную часть очередного обозрения. Мне рассказывали впоследствии, что Абаза, игравший довольно видную роль при Лорис-Меликове, приезжал в редакцию "Отечественных записок" с просьбой -- не подчеркивать "раздражающих и волнующих общество известий", каким он считал и мое письмо.-- "У графа самые лучшие намерения... Вы видите: уже теперь хорошо, а будет еще лучше. Дайте графу делать свое дело спокойно..." В "Отечественных записках" мое письмо воспроизведено не было.
   После этого Енакиев по поводу писем, а иногда и без особенного повода стал приглашать меня к себе, и я видел, что он чрезвычайно интересуется тем, что происходит в России.
   -- Что же это делается? -- говорил он.-- И откуда эти постоянные покушения на царя, освободившего крестьян, и на его слуг?
   Волохов рассказывал мне, что, зная об его участии в литературе, Енакиев в первое время приглашал и его и задавал те же вопросы. Но Волохов был человек очень сдержанный. Он предоставлял говорить самому губернатору, отвечая на его вопросы лишь односложно.
   -- Ему нужно говорить,-- пусть говорит. А мне с ним разговаривать не о чем.
   Меня, наоборот, Енакиев очень интересовал, и я не видел причины отказываться от этих разговоров, особенно после одного случая. Как я и сказал Енакиеву сразу, я не уклонялся ни от каких знакомств, и вскоре ко мне стали ходить гимназисты, семинаристы, народные учителя... У одного из таких моих знакомых, семинариста Кудрявцева, была найдена при обыске "нелегальная" библиотека. Книг прямо "преступных" тут не было, но были сочинения, изъятые из обращения "по неблагонадежности": Писарев, "Политическая экономия" Милля с примечаниями Чернышевского, "Исторические письма" Миртова (Лаврова), печатавшиеся в "Неделе", и т. д. Архиереем был тогда какой-то сухой монах, который пришел в изуверный ужас и настаивал на самых суровых мерах. Губернатор Енакиев и его приятель, жандармский окружной начальник, старались, наоборот, не раздувать дела. Енакиев лично отправился к архиерею, чтобы уговорить его не исключать всех семинаристов, значившихся в списке читателей преступной библиотеки. Когда кроткий монах настаивал на исключении нескольких десятков юношей, Енакиев сказал:
   -- В таком случае, ваше преосвященство, я вынужден написать своему высшему начальству, что вы намерены кинуть эту молодежь в объятия социализма...
   -- Как это? -- испугался монах.
   -- Очень просто: вы выкидываете их, не дав окончить образования, и их тотчас же подберут другие наставники.
   Это, разумеется, было в сущности не очень страшно. Светское правительство само только и делало, что кидало таким же образом целые кадры юношей в "объятия социализма". Но архиерей все-таки испугался, и никто из участников неблагонадежной библиотеки исключен не был, кроме, впрочем, Кудрявцева, у которого были найдены присланные кем-то из Казани прокламации. Архиерей был искренно убежден, что Кудрявцева за это повесят, а уж об оставлении его в семинарии не могло быть и речи.
   Кудрявцев был высокий, худощавый и болезненный юноша. Он сразу испугался и стал давать слишком откровенные показания. Между прочим, в числе своих знакомых он назвал меня и Панютину.
   -- Вы от них получили прокламации? Давали они вам запрещенные книги?
   Кудрявцев ответил отрицательно и перечислил сочинения, которые я рекомендовал ему прочесть.
   -- Так знаете что,-- сказал этот феноменальный жандарм: -- лучше не упоминайте этих фамилий. Они -- поднадзорные, и это только напрасно усложнит дело.
   Я знал от молодых людей обо всем этом деле и, конечно, ждал обыска. Но обыска не последовало, и юноши объяснили мне эту "бездеятельность местной власти". Впоследствии и Енакиев рассказал мне всю историю, и понятно, что у меня не было оснований относиться к нему с недоверием. На его недоуменный вопрос, "что это у нас происходит", я ответил совершенно откровенно. Я не террорист. Объясняю террор невыносимым правительственным гнетом, подавившим естественное стремление к самодеятельности русского общества. Знаю, что стали террористами люди, раньше не помышлявшие о терроре, и считаю людей, гибнущих теперь на виселицах, одними из лучших русских людей. Очевидно, правительство, обратившее против, себя такое отчаяние и такое самоотвержение, идет ложным и гибельным путем.
   Енакиев слушал эти мои откровенные мнения с явным интересом, и в этом месте нашего разговора встал, заглянул в приемную и запер дверь. После этого всякий раз, когда я приходил к нему, он не забывал эту предосторожность. Часто он и сам при закрытых таким образом дверях сообщал мне новости и слухи из административных сфер, в которых звучала видимая заинтересованность к каким-то еще не вполне определенным грядущим реформам. Ожидания перемен носились в воздухе даже канцелярий и губернаторских кабинетов, и несомненно, что реформы встретили бы приверженцев даже в иных бюрократических сферах.
   В это время я напечатал в журнале "Слово" две статьи. Одну -- "Ненастоящий город", другую -- "В подследственном отделении". В этом последнем очерке шла речь о тобольской тюрьме и сектанте Якове, неустанно громившем свою тюремную дверь во имя протеста "за бога, за великого государя". Оказалось, что этот Яшка-стукалыцик и его дело известны Енакиеву. Яков был житель одного из крупных уральских заводов и принадлежал к секте "неплательщиков", поэтому Енакиев чрезвычайно заинтересовался этим моим очерком. Он понимает, конечно, что одни репрессии бесцельны, было бы очень хорошо, если бы кто-нибудь наблюдательный и беспристрастный осветил эту малоизвестную секту и ее взгляды. Он считает, что я мог бы это сделать. Скоро, вероятно, все мы получим свободу, но даже и без этого он мог бы перевести меня с моего согласия для жительства в это заводское село. Это, конечно, менее удобно, но ведь сумел же я сделать свои наблюдения над Яшкой даже в коридоре подследственного отделения. А там у меня, конечно, будет более простора.
   -- Вы, конечно, разумеете наблюдения с чисто литературными целями?..-- сказал я.
   -- Конечно, конечно...
   -- Хотя бы мне пришлось писать вещи, неприятные для местной администрации?..
   -- Да, да! Вы напишете то, что увидите.
   Мы расстались вполне довольные друг другом. Передо мной раскрывались новые перспективы и новое поле для интересных наблюдений.
  

III

Моя служба на железной дороге. --

Старый знакомый

  
   Жизнь в Перми, надолго мне не очень улыбалась. Служба на железной дороге давала заработок, но сама по себе была чрезвычайно неинтересна.
   Я был письмоводителем статистического отделения службы тяги. В этом отделении регистрировалась работа личного состава этой службы, то есть главным образом машинистов, их помощников и кочегаров, а также паровозов и их частей, вплоть до осей, бандажей и подшипников. К нам поступали ежедневные рапортички машинистов, порой очень курьезные... "На такой-то версте,-- писал, например, один машинист,-- произошла остановка вследствие лежащего на пути мертвого тела. Сия трупа оказалась принадлежащей стрелочнику номер такой-то в пьяном виде, которая и доставлена на станцию для протрезвления". Или: "произошла остановка вследствие попавшего между буферов тормозного кондуктора". И ничего больше. Дальнейшая судьба злополучного кондуктора в кругозор машиниста, а с ним и нашей статистики, не входила, тем более что кондуктор служил не в "тяге", а по "движению".
   Мои обязанности состояли в составлении запросов, отношений, рапортов и приказов разным лицам относительно доставления тех или других сведений. Вначале мне то и дело приходилось срамиться. Случайно заглянув в только что составленную мною бумагу, один из сослуживцев сказал мне с укоризной:
   -- Ай, ай, ай! А еще студент, образованный человек! Как же вы не знаете, к кому и как надо обращаться. "Прошу не оставить уведомлением"... И это начальнику дороги!..
   -- А как же нужно?
   -- "Честь имею покорнейше просить не оставить уведомлением". "Прошу не оставить уведомлением" можно еще написать начальнику тяги... Да и тот недавно на нас обиделся...
   Один раз мне пришлось переписать бумагу с обращением: "Г-ну Начальнику дороги"...
   -- Г-ну, г-ну!.. Да разве можно писать начальнику дороги: г-ну?.. Надо непременно полностью: "Господину".
   -- Это, конечно, для дела неважно,-- говорил, улыбаясь, мой непосредственный начальник Владимир Иванович Драве (бывший петербургский студент, сам сидевший когда-то в крепости во время студенческих беспорядков 1868 года),-- но... все-таки вам придется ознакомиться с этими формами.
   Это было нетрудно, и скоро я узнал, кому можно писать: "прошу немедленно ответить", а кому: "честь имею покорнейше просить не оставить ответом". Но и это не избавило меня все-таки от одной крупной служебной ошибки.
   Моим непосредственным подчиненным был молодой человек, по имени, скажем, Потап Иванович. Это был юноша феноменально аккуратный, но и столь же феноменально медлительный. Его несложные обязанности состояли в переписке составленных мною бумаг, в размножении на гектографе циркуляров и в ведении входящего и исходящего журналов. Почерк у него был четкий и красивый, но при этом его эстетические склонности решительно мешали необходимой быстроте работы. Не довольствуясь ровными, как крупный бисер, строчками на странице, он стал заботиться о том, чтобы и на обеих сторонах страницы строчка совпадала со строчкой. Я порой с любопытством следил, как он, сидя почти рядом со мной за дверью соседней комнаты, подымал вертикально страницу журнала, стараясь обозреть обе ее стороны, одну левым, другую правым глазом. Признаюсь, я питал к Потапу Ивановичу некоторую слабость за его простодушие и своего рода "типичность". Мне казались до такой степени любопытными и его приемы, и его разговоры, что я стал ходить с ним в одну кухмистерскую, и через некоторое время наши отношения превратились в товарищеские: благодушно-юмористические с моей стороны, фамильярные со стороны Потапа Ивановича. А это уже было заметным нарушением приличного "служебного тона", привлекавшим внимание служебной среды.
   На этой почве и возникло обстоятельство, чуть не вызвавшее служебную катастрофу. Эстетическая медлительность Потапа Ивановича, соединенная, правду сказать, с изрядной ленью, привела к тому, что он решительно не справлялся с делом. Я, наоборот, с письменной работой справлялся быстро, и у меня оставалось много времени. Само собой вышло как-то, что я сначала снял с Потапа Ивановича переписку начисто составленных мною бумаг, потом стал сам писать их гектографическими чернилами, размножать их и, наконец, часто стал даже записывать в "исходящий" журнал, требовавший порой особенной спешности. Не знаю, сам аскрыт кружок революционеров, в центре которого стоял Иванчин-Писарев. Многие арестованы, некоторые сидят теперь в этой же тюрьме. Иванчин скрылся. Арестант часто упоминал фамилию графини Потоцкой, намекая на свое знакомство с нею и предлагая, если мне угодно, передать ей записку. Мне нечего было сообщать графине Потоцкой, и я отказался к явному разочарованию любезного соседа.
   Был, помнится, какой-то праздник, и после арестантского обеда староста, благообразный нестарый арестант, принес мне в камеру кружку чаю и целую груду калачей и булок. Меня поразил их вид: тут были куски французской булки, куски ситного хлеба, маленький ломтик пирога и полбублика, воткнутого в ситный.
   -- Нынче было подаяние,-- пояснил староста.-- Кушайте на здоровье.
   Дворянский коридор был почти пуст. Я рано ушел в свою камеру и проспал почти весь день и ночь. Утром в шесть часов меня разбудили. Полицмейстер исполнил обещание: на берегу Волги меня ждала уже спасательная лодка, переправлявшая почту на Вологду. Вместе с провожатым полицейским и почтальонами мы уселись в лодку на полозьях, стоявшую на берегу. Подвижки льда прекратились, и только на средине тихо плыли, сталкиваясь и шурша, то мелкие льдины, то широкие ледяные поля. По льду лодку тащили на полозьях, потом, раскатившись, она погружалась в воду и плыла среди ледяного "сала", пока, разогнавшись на веслах, не вкатывалась опять на большую льдину. Эта переправа не была лишена довольно сильных ощущений. Затем мы тихо покатились по узкоколейной вологодской дороге.
  

II

В Вологде. -- Черты тогдашней ссылки

  
   В Вологде губернатором в то время был старик поляк Хоминский, человек довольно либеральный и очень добродушный. Поэтому, вероятно, меня поместили не в тюрьме, а в дежурной комнате при полицейском управлении. Дело было на страстной неделе, и на мою просьбу отправить меня немедленно далее -- полицмейстер ответил, что меня отправят на третий или четвертый день праздника.
   Полицмейстер* оказался человеком тоже благодушным; он предложил мне расположиться в дежурной комнате, "как у себя дома", и спросил, не желаю ли я отправиться в баню. Я отказался: у меня не было чистого белья. (К вечеру он прислал мне смену белья, предложив отдать мое для стирки. Его обращение произвело на меня впечатление самое благоприятное. Но, увы, я должен сказать, что в своей ссыльной карьере я ближе встречался таким образом с тремя очень радушными полицмейстерами, и все они, по странной случайности, попадали под суд.
   В первый день пасхи меня неожиданно посетил губернатор Хоминский. Оказалось, что его сыновья, студенты института путей сообщения в Петербурге, получив сведения от товарищей петровцев, успели телеграфировать отцу, и добродушный старик пришел, чтобы ободрить меня и спросить, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. Вскоре после него пришел также делопроизводитель его канцелярии, молодой еще человек огромного роста. Он сидел у меня около часу и рассказывал о громкой истории расхищения северных лесов. О ней тогда много писали в газетах. Молодой чиновник возмущался стачкой чиновников лесного ведомства с какой-то иностранной компанией. Работает экстренная следственная комиссия, но едва ли ей удастся раскрыть все: замешаны очень сильные лица и огромные иностранные капиталы.
   Посещение губернатора и его чиновника, очевидно, произвело сильное впечатление на личный штат полицейского управления, начиная с николаевского кавалера сторожа и дежурных чиновников и кончая самим полицмейстером. Придя ко мне и похристосовавшись в первый день праздника, он предложил мне прогуляться по городу.
   -- Вероятно, с провожатыми? -- спросил я.
   -- Со мной, если ничего не имеете против.
   Я ничего не имел против, и мы пошли.
   -- Не хотите ли посмотреть наш арестный дом? -- сказал он и, не дожидаясь ответа, поднялся по лестнице в здание под каланчой. Меня несколько удивило то обстоятельство, что здесь уже нас как будто ждали. Коридоры были чисто выметены, и воздух проветрен. Пройдя со мной по коридору и предложив взглянуть в камеры через глазок, он неожиданно сказал ключнику:
   -- Есть свободная камера?
   -- Так точно: номер девятый.
   -- Отопри... Не угодно ли вам взглянуть внутри? -- И он сделал жест любезного хозяина, пропускающего вперед гостя.
   Мне вспомнилась сцена между городничим и Хлестаковым, и я, как Иван Александрович, непрочь был отказаться от любезного приглашения. Но скрепя сердце переступил через порог и спустя некоторое время благополучно вышел из камеры. Очевидно, полицмейстер имел в виду только похвастать чистотой помещения.
   Удивление мое еще усилилось, когда, выйдя на крыльцо, я увидел во дворе выстроившуюся в порядке пожарную команду.
   -- Где-нибудь пожар? -- спросил я.
   -- Нет, это я нарочно: может быть, вам интересно взглянуть на наши новые машины?
   Он сделал знак, и команда тронулась со двора. Сытые лошади рвались вперед, звенели колокольчики, развевался пожарный флаг, сверкали новенькие насосы, окрашенные ярким суриком, блестели медные каски пожарных, я с полицмейстером стоял на крыльце, краснея и чувствуя себя действительно в положении Хлестакова: для меня столько людей и лошадей потревожили в такой большой праздник.
   Да, это был странный период российской ссылки, вскоре прекратившийся. В ссыльных захолустьях жили еще, очевидно, смутные воспоминания о тех временах, когда люди попадали в ссылку, чтобы потом, при перемене обстоятельств, сугубо возвыситься. Телеграмма губернаторских сыновей, посещение самого губернатора вызвали, очевидно, в голове благодушного полицмейстера ту же идею, и на всякий случай он нашел не лишним показать свое хозяйство в образцовом порядке.
   Когда мы возвращались с прогулки вдоль лицевого фасада полицейского управления, случилась маленькая неожиданность: одна из дверей внезапно приоткрылась, и из нее показалась небольшая фигура мещанского вида. Чья-то рука крепко держала ее за шиворот и затем сильным толчком кинула вниз с невысокой лестницы. Неизвестному грозило довольно неприятное падение, если бы, размахивая руками и шатаясь из стороны в сторону, он не ударился головой в живот полицмейстера. Последний схватил его сверху за шиворот, сердито встряхнул раза два и, установив прочно на ногах, спросил довольно грозно: "Это что такое? Ты пьян?"
   Мещанин действительно был пьян, но все-таки пытался оправдать себя: он пришел в полицейское управление за справкой, а они вот какую справку выдали: по шее да с лестницы...
   И внезапно вдохновившись, он воскликнул с настоящим пафосом:
   -- Ваше высокоблагородие... Что ж. это у нас за порядки? Республика, что ли?..
   -- Ну, ну, ступай. За справкой придешь в будни и трезвый.-- И, улыбнувшись с грустной снисходительностью, он повернулся ко мне и сказал: -- Вот, не угодно ли,-- какое понятие о республике...
   Можно было догадаться, что собственные его понятия о республике -- другие. В общем, повторяю, у меня осталось приятное воспоминание о добродушии этого человека, и мне хотелось бы думать, что служебные неприятности, его постигшие через некоторое время, не имели особенно предосудительного характера.
  

III

Мой провожатый. -- Остановка в Тотьме. -- Знаменательная встреча

  
   Вскоре мне пришлось тронуться в дальнейший путь.
   Весна быстро подвигалась с юга. В Ярославле Волга уже трогалась, но Северная Двина лежала еще подо льдом. Снега были глубоки, но дни стояли теплые, и всюду под снегом журчали весенние ручьи. Ехали мы быстро, но все же подъехали к Тотьме по совершенно рыхлой дороге, а местами прямо и по грязи.
   Судьба послала мне в провожатые человека очень оригинального. Это был городовой, по фамилии, кажется, Федоров (точно не помню), очень малого роста, плотный, с шарообразной головой и пухлыми щеками, среди которых совершенно утопал маленький нос. Настоящий Квазимодо по безобразию, он оказался человеком благодушным и разговорчивым. Между прочим он питал почему-то пламенную ненависть к жандармам.
   -- Терпеть не люблю,-- говорил он.-- Жандарма есть самый последний человек: ябедники, доносчики, фискалы. Не то что на товарища -- на отца родного донесет.-- В этом неодобрении мы с ним сходились, хотя по разным причинам.
   В Тотьме на почтовой станции мне сказали, что меня к себе приглашает исправник. Он сообщил мне, что утром получена телеграмма от губернатора: предложить студенту Короленко на выбор -- следовать далее в Усть-Сысольск или же под надзор полиции на родину.
   Подумав немного, я написал, что предпочитаю отбыть ссылку "в г. Кронштадте, где живет моя мать". На родине, в Житомире, у меня никого уже не было. Кроме того, я еще живо помнил, как рвался из своих мест, и потому решил написать наудачу: авось попаду в Кронштадт. Исправник принял бумагу и дал тут же полицейскому предписание везти меня обратно в Вологду.
   Лошадей на станции не было -- недавно прошла почта на Архангельск. Пришлось ожидать. Мы дружелюбно сидели на крылечке почтовой станции, беседуя с моим Квазимодо, как вдруг лицо его нахмурилось.
   -- Смотрите, смотрите: жандарма идет... Шнырит чего-нибудь, подлец. Непременно об вас пронюхал. Смотрите, будто и не видит нас, а сейчас остановится. Вот увидите...
   По другой стороне улицы, представлявшей море жидкой грязи, шел жандарм. В шинели нараспашку, с заломленной фуражкой, он имел вид праздного фланера и беспечно глядел по верхам. Но вдруг взор его как будто случайно упал на нас. Он остановился, приятно пораженный.
   -- Ба, господа проезжающие... У нас такая радость заезжие люди... Позвольте побеседовать. Откуда будете? Из Москвы?
   Он оглянулся направо и налево, но нигде не было перехода. Тогда он решился и пошел вброд по глубокой грязи, с трудом вытаскивая ноги.
   -- Так изволите ехать из Москвы? Студент? Петровской академии? Скажите... Как это приятно... У меня там землячок, даже, признаться, родственник: Суровцева не изволите знать? Здоров ли? Что-то давно не пишет.
   Мой провожатый делал мне какие-то знаки. Суровцев в это время скрывался, и жандарм "разведывал". Я ответил спокойно:
   -- Суровцева знаю. Товарищи. Видел его перед самым отъездом. Здоров. Просил кланяться родственникам, если встречу.
   -- Да не может быть...-- изумился жандарм, и глаза его забегали,-- Где же он проживает, если вам известно?
   -- Конечно, известно: проживает в академии, на Выселках, где жил и прежде...
   -- Обрадовали вы меня... Пойти сейчас жене сказать... Честь имею кланяться.-- И он быстро ушел...
   -- Эх вы-ы,-- сказал мой провожатый с выражением крайнего порицания,-- зачем сказали? Суровцева-то ищут. На телеграф теперь побежал, телеграмм даст непременно.
   Я засмеялся и сказал, что пошутил: Суровцев скрывается, и адрес его неизвестен. Городового охватил бурный восторг, лицо его исказилось невероятными гримасами, и он так судорожно качался из стороны в сторону от хохота, что я думал -- он упадет с крыльца.
   В ожидании лошадей я получил неожиданное приглашение: в городе жил чиновник лесного ведомства, бывший студент Петербургского лесного института. Считает меня, как петровца, своим товарищем и просит придти к нему попить чаю. Я охотно согласился, провожатый не возражал.
   Пригласивший меня оказался лесным таксатором с семинарской фамилией Успенский или Предтеченский -- теперь не помню. Это оказался человек симпатичный, но чрезвычайно унылой, даже мрачной наружности. Жил он в холодной неуютной обстановке вместе с сожителем, лесным кондуктором. По случаю праздничного времени оба были в легком подпитии, которое действовало на них противоположно: таксатор был, по-видимому, угнетен и уныл сверх меры, кондуктор весел, развязен и говорлив. Тотчас после моего прихода Успенский отвел в сторону кондуктора и стал что-то шептать ему. Тот с самодовольным видом ответил:
   -- Ну что ж. Нам наплевать,-- и тотчас же, демонстративно вынув кошелек, отправился "распорядиться".
   Смуглое лицо Успенского (я буду так называть его), казалось, потемнело еще больше. Видя, что секрет его разоблачен, он потупился и сказал:
   -- Добрый малый... И товарищ... Но взяточник и потому вполне благополучен. А я, видите ли, старых идей держусь, студенческих. Противлюсь взяточничеству. Поэтому придираются ко мне... Вот сделали начет... Третий месяц получаю только треть жалованья.
   И он рассказал мне, что не согласился подписать какую-то сделку, и за это ему мстит непосредственное начальство.
   -- И дурак, ха-ха-ха,-- с неприятной развязностью сказал вошедший на эти слова кондуктор.-- Ну, кого ты, скажи пожалуйста, своею честностью удивить хочешь? В нашем деле, я вам скажу, господин, главнее уметь неправильность соблюсти... Тогда, ха-ха-ха, жить можно...
   Лицо Успенского передернулось страдальческой гримасой.
   -- Замолчи. Ты пьян,-- сказал он.
   -- Ты больно трезв... Только я пьян на свои, а ты в долг,-- ответил развязный молодой человек.
   Через час к квартире таксатора подали почтовую тройку. Мои хозяева, захватив несколько бутылок, уселись со мной в просторные почтовые сани и поехали провожать меня до следующей станции. Дорогой они продолжали пить. При этом Успенский все глубже увязал в меланхолии, а его сожитель становился все веселей и развязнее. Он кидал в проезжих мужиков пустыми бутылками, заливался громким хохотом, горланил песни, вообще становился несносен. В одном месте он вдруг остановил ямщика. У дороги лежали штабели свежесрубленного хорошего строевого леса. Несмотря на опьянение, он живо, хотя и пошатываясь, прошел по глубокому снегу, что-то посмотрел и, вынув записную книжку, с веселым видом стал делать в ней какие-то отметки.
   -- Комлями в разные стороны... Не по правилам,-- штраф с подрядчика, или откупайся, голубчик...-- говорил он весело, взобравшись опять в сани...
   -- Постыдился бы человека,-- с печальной укоризной произнес Успенский.
   На следующей станции мы расстались. Успенский горячо обнял меня и заплакал:
   -- Завидую вам... Избрали благую часть...-- говорил он слегка заплетающимся языком...-- а я погибаю вот тут... Видите: торжествующая свинья, а мне товарищ.
   -- Ну, ты не очень. Чего лаешься? Кто виноват, что сам глуп, не умеешь неправильность соблюсти.
   И он тоже полез целоваться со мной. Дальше я поехал один, унося с собой резкое и глубокое впечатление.
   Юность склонна к быстрым обобщениям. Назади я оставил светлейшего князя Ливена, высшего представителя ведомства, в котором я собирался служить. В то время, после коварного поступка с нами, он казался мне совершенным негодяем. Потом рассказы губернаторского чиновника о грандиозных хищениях лесного ведомства, охвативших чуть не весь север, с которыми бессильно справиться правосудие. И вот, наконец, эта яркая иллюстрация уныло страдающей добродетели в лице Успенского и торжествующего порока в лице этого маленького взяточника -- все это складывалось для меня в яркое и цельное настроение. Мои еще недавние намерения и мечты матери, связанные с дипломом, разлетелись прахом... И пусть... Нет, я уже не пойду на службу к этому государству с Ливенами и Валуевыми вверху, с сетью мелкого неодолимого хищничества внизу. Это -- разлагающееся прошлое... А я пойду навстречу неведомому будущему.
  

IV

Лесными дорогами. -- Рассказы о скитниках.-- Определяющая минута жизни

  
   Все эти мысли роем неслись за мной по дороге под скрип полозьев и звон колокольчика. Под вечер мы ехали меж двух стен дремучих темных лесов. Они тянулись по обеим сторонам дороги, молчаливые и таинственные, а мой разговорчивый провожатый рассказывал мне о том, как он, когда был помоложе, ходил в команде с исправником по этим лесам и разорял кельи лесных скитников. Ходили на лыжах, проникали в глубокие трущобы, где находили избушки на курьих ножках, из которых хозяева по большей части успевали скрыться. Порой у иконы еще теплились лампадки. Избушку разоряли, из бревен складывали костер, кидали туда же всю утварь, иконы и лампадку, костер зажигали, а сами уходили.
   -- А что же хозяева? -- спросил я,-- как же они?
   -- А уж это как бог... Иной добредет до деревни или жительства -- ну, тот счастлив. А который не успеет, захватит его мороз в лесу или пурга в поле, так и замерзнет. Нашли такого одного: сидит старче под деревом, закуржавел весь. Глаза открыты, и на глазах снег. А пальцы сложены двуперстием...
   -- И вы не чувствовали, что это грех? -- спросил я, взволнованный этим рассказом.
   Рассказчик слегка вздохнул.
   -- По приказу начальства... Конечно, может, и грех. С начальства и взыщется... Ну, и начальству тоже нельзя иначе. Тоже и им приказывают, потому много и из скитников этих беспаспортных бродяг, беглых солдат, даже так, что и разбойников с каторги.
   Мы ехали дальше. Опять скрипели полозья, звенел колокольчик, глухо шумели отодвигавшиеся назад леса, давно утонувшие в ночном сумраке. А в голове, такие же сумрачные и значительные, плыли мысли. Может быть, и теперь в этих чащах теплятся огоньки перед иконами, и таинственные старцы, удалившиеся от грешного мира, молятся, вздыхая о правде. Замечание рассказчика о том, что среди них бывают бродяги и даже разбойники, как-то проскользнуло мимо моего внимания, как когда-то проскальзывали "цыничные" замечания Ардалиона о Веселитском... Темный умом, преданный суеверию, но светлый духом -- таким рисовался мне образ лесного скитника. И душой я был с ним против гонителей, в том числе и таких, как мой провожатый, не ведающий, что творит...
   Мы ехали всю ночь, чтобы захватить еще остатки разрушающейся дороги. На следующий день, выехав с одной из почтовых станций, мы вскоре остановились в большой деревне. Тут жила семья везшего нас с этой станции ямщика, и он на минуту забежал в свою избу. День был яркий, солнечный и теплый. Вдоль широкой и длинной улицы стояли просторные, по большей части двухэтажные, избы. На них лежал еще снег, но кое-где чернели уже темные пятна тесовых крыш, и вдоль всей улицы, прохваченной горячими весенними лучами, сверкала веселая живая капель. Нигде ни садика, ни длинного забора. Мне вспомнилось, что природу нашего севера назвал кто-то золотушной.
   Из избы, куда за ямщиком ушел мой провожатый, вышел хозяин, вероятно отец ямщика. Он был высок и моложав. У него были светлые рыжеватые волосы, такие же небольшие рыжеватые усы и бородка. Он был широкоплеч и, по-видимому, силен, с большими рабочими руками, но грудь у него была впалая, и вся фигура странно гармонировала с этой кипящей жизнью, но все-таки золотушной, северной природой. Он был без полушубка и без шапки и в руках нес большой жбан... Подойдя к саням, он поклонился мне с какой-то истовой и важной ласковостью.
   -- Испей, приятель, не побрезгуй: на праздник варили...-- И он подал мне жбан с брагой.
   Я выпил и от души поблагодарил его. Когда он ушел, меня вдруг охватило какое-то особое ощущение глубокой нежности и любви к этому человеку, нет, ко всем этим людям, ко всей деревне с растрепанными под снегом крышами, ко всей этой северной бедной природе, с ее белыми полями и темными лесами, с сумрачным холодом зимы, с живой весенней капелью, с затаенной думой ее необъятных просторов... Судьба моя сложилась так, что это захватывающее чувство мне пришлось пережить на севере. Случись такая же минута и при таких же обстоятельствах на моей родине, в Волыни или на Украине, может быть, я бы почувствовал себя более украинцем. Но и впоследствии такие определяющие минуты связывались с великорусскими или сибирскими впечатлениями...
   Теперь все, что я читал у Некрасова, у Тургенева, во всей народнической литературе, внезапно вспыхнуло и осветило ощущение этих дней и особенно этой дороги с двумя стенами дремучего леса, под рассказы о пустынных скитах и их разорителях. И над всем как будто поднялся облик этого высокого, но точно изможденного богатыря, подходящего с величавым поклоном и приветливым словом к незнакомому гонимому человеку.
  

V

Царская милость. -- Встреча с товарищами петровцами. --

Статья исправника в "Голосе"

  
   Мы приехали в Вологду.
   Опять та же дежурная комната в полицейском управлении и тот же радушный полицмейстер. Приехал я к вечеру, а ночью ко мне неожиданно ворвался мой брат*. Узнав о беспорядках в академии и о том, что я был депутатом, он тотчас же бросился в Москву. Товарищи в академии дали ему указания, и он приехал в Вологду. Здесь он сделал такой стремительный натиск на дежурного чиновника, что тот растерялся, и я неожиданно проснулся в объятиях брата. Мы оба хохотали, когда наутро этот чиновник, небольшой субъект с круглым лицом и усами, как у таракана, успевший уже зарядиться по случаю праздника или для храбрости, говорил мне:
   -- Напугал меня, знаете ли, ваш любезный братец, знаете ли!.. Ворвался, знаете ли: где, говорит, мой брат? Я уже думал: не мазурик ли, знаете ли? А это, оказывается, не мазурик, а ваш любезный братец...
   Явившийся утром полицмейстер только головой покачал, узнав об этом неожиданном вторжении. Это было тоже проявление сравнительно благодушных нравов тогдашней ссылки, совершенно невозможное впоследствии...
   В тот же день ко мне вторично явился губернатор Хоминский с моим заявлением о желании вернуться в Кронштадт в руках.
   -- Но разве Кронштадт ваша родина? -- спросил он. Я ответил откровенно, почему написал о Кронштадте.
   Если туда нельзя, то я предпочитаю Усть-Сысольск. Хоминский подумал и махнул рукой.
   -- Хорошо, я удовлетворюсь вашим ответом и препровожу вас в Петербург. Но согласятся ли там,-- это вопрос. Вас все-таки могут отправить в Волынскую губернию.
   Дня через два мы отправились в обратный путь по узкоколейной вологодской линии в сопровождении прилично снаряженного, даже щеголеватого городового. Брат, конечно, ехал со мной в том же вагоне.
   В Москву мы приехали утром. Поезд на Петербург отправлялся, кажется, часа в четыре, и мы уже условились с моим благодушным провожатым, что я поеду повидаться с сестрой в институт, а он тоже повидает в Москве каких-то своих родственников и затем явится на вокзал. Мы так и сделали, но, по-видимому, у полицейского явились все-таки некоторые сомнения, и вместо вокзала он приехал за мной ранее в институт. Его появление и мой уход в сопровождении полицейского произвели в институте настоящую сенсацию. В окнах мелькали любопытные юные лица, а почтенный швейцар провожал меня изумленным и как будто шокированным взглядом. Это был, вероятно, в летописях института первый случай такого посещения.
   Брат присоединился ко мне уже в поезде, при остановке у платформы Петровской академии, в двенадцати верстах от Москвы. Вместе с ним в вагон ввалилась гурьба студентов-петровцев, узнавших о моем проезде. Мы горячо обнялись, но я заметил какое-то облако в их настроении. Помню, тут был, между прочим, поляк Керсновский. У него были прекрасные волнистые волосы. Теперь он был низко острижен. На мое шутливое замечание по этому поводу он угрюмо отвернул голову, и густой румянец показался на его тонком и нервном лице.
   -- Надо было совсем обрить голову,-- сказал он.-- Дались в обман, как последние идиоты.
   Они рассказали мне о том, что происходило в академии после нашего отъезда из Москвы. Профессора убеждали студентов подчиниться. Особенно горячо говорил профессор богословия священник Головин, известный в Москве красноречивый проповедник, а также профессор Иванюков. Видя, что со всей массой справиться трудно, так как некоторые курсы влияют на остальных, администрация потребовала, чтобы студенты разошлись и решали по курсам отдельно.
   На этом одно время сосредоточилась вся борьба. Несколько раз начинали уже расходиться, но каждый раз это течение останавливал Эдемский. Стоя на окне большого рекреационного зала, возбужденный, с мрачно сверкающими глазами, он несколькими окриками удерживал уходящих, и толпа шарахалась назад. Она была охвачена невероятным возбуждением. Богослов-священник произнес горячую речь, в заключение которой заплакал. Слово его произвело некоторое впечатление, но в это время из рядов выбежал маленький белобрысый студентик, бывший семинарист. Это было незаметное, бледное, тщедушное существо. Он жил как-то уединенно, ни с кем не сходясь. Вероятно, в какой-нибудь отдаленной бурсе он много натерпелся от духовного начальства, и в его сердце накипела болезненная ненависть. Выбежав вперед, он истерическим голосом выкрикнул в свою очередь какой-то текст из пророка и продолжал:
   -- А, вы почувствовали, что пришел конец вашему царству, царству Велияла. Да, пришел, пришел конец!
   И он, как сумасшедший, выбежал из рекреационного зала. Одним из главных аргументов сторонников подчинения было соображение о судьбе депутатов. Аргумент был хорошо рассчитан, и толпа, наконец, поддалась: сначала разошлась по курсам, а затем один курс за другим стал посылать к Ливену депутации с повинной.
   Результат был достигнут, но какой ценой? Когда нас все-таки выслали, вся эта молодежь почувствовала себя обманутой, а представители того государства, которому они скоро будут служить, явились в ее глазах обманщиками.
   Студенты провожали меня на протяжении двух-трех станций. Если я был "вредным смутьяном", то в этой встрече, в горячих чувствах, ею вызванных, сказалось несомненное моральное торжество "смуты" над официальным "порядком".
   И сколько поколений русской молодежи проходило и ранее и после этой истории через ту же волну горячечного подъема. Глубокая моральная болезнь существующего порядка сказывалась в этом. Не вопросы о столовых или землячествах, не частные вопросы академического быта, а полное отсутствие уважения к основам строя -- вот что периодически потрясает нашу молодежь. Молодость бескорыстна и великодушна. Еще не связанная путами житейской практики и личными интересами, становясь у порога жизни, она колеблется отдать свои силы на службу тому строю, в основании которого она чувствует неправду. И вот в первом порыве, по любому поводу, в наиболее доступной ей форме она готова открыто высказать эти свои чувства. Силой, непомерными репрессиями или лукавством и хитростью, как в нашем случае, достигается формальное подчинение "порядку". А потом, пережив этот опасный период, молодежь втягивается в служебную лямку, из которой ей нет уже выхода. Но входит она туда часто с глубоким надломом. Поговорите с любым состарившимся на службе чиновником, и в минуту откровенности вы непременно откроете в его душе уголок, своего рода часовенку, где, как некие реликвии, он хранит воспоминания о том, что "и мы были молоды, и мы увлекались". И это прошлое, когда он стоял еще на рубеже жизни и чувствовал себя противником строя, которому теперь служит, он, наверное, считает лучшим периодом своей жизни...
   Товарищи передали мне, что Вернер выслан в Глазов, Вятской губернии, а Григорьев -- в Пудож, Олонецкой. Кажется, смягчая мою участь, государь (Александр II), захотел отметить разницу между ними и мною: как бывшие офицеры, они должны были нести более суровое наказание. Этим я и был обязан предложению отбыть ссылку на родине.
   Поезд, с которым я ехал, был какой-то медленный, и в Петербург, в здание градоначальства, меня привезли довольно поздно. В канцелярии давно уже никого не было, и меня провели какими-то ходами в комнату в нижнем этаже. Здесь мне пришлось дожидаться довольно долго, пока мою бумагу носили к секретарю градоначальства, если не ошибаюсь, Фурсову.
   Брат мой был юноша предприимчивый: прямо с вокзала он отправился к одному из наших близких товарищей, земляку Бржозовскому, и оба они по свежим следам отправились в градоначальство. Здесь, не знаю уже каким путем, им удалось проникнуть в ту комнату, где я дожидался, и мы дружески беседовали втроем, когда неожиданно входная дверь открылась и в комнату вошел секретарь. Это был мужчина высокого роста, одетый в штатское, с большими пушистыми усами. Видно было, что его подняли с постели, что он недоволен, даже сердит. Войдя, он остановился в изумлении.
   -- Эт-то что еще за компания? Как вы сюда попали, кто вас сюда пустил? Я вас сейчас арестую.
   Он быстро открыл дверь, чтобы позвать кого-нибудь, а я в это время в другую дверь выпроводил брата и Бржозовского. Когда Фурсов вернулся с каким-то полицейским, их и след простыл. Он накинулся на моего вологодского провожатого, но тот мог только сказать, что один из посетителей мой брат и приехал вместе со мной, а другого он не знает. На гневный вопрос, обращенный ко мне, я ответил спокойно, что не вижу никакой надобности называть ему моего товарища.
   Это привело его в совершенную ярость. Пробежав бумагу от вологодского губернатора, он сказал:
   -- Ну, это дудки-с!.. Что за место ссылки Кронштадт... Нет-с, батюшка, ваша родина Волынская губерния?.. Ну так вот, сейчас же в пересыльную и в Житомир.
   Он поднялся по узкой винтовой лестнице наверх.
   -- К Трепову пошел,-- прошептал полицейский, которого Фурсов привел с собой, чтобы арестовать моих посетителей.-- Плохо ваше дело: разбудит... генерал осердится... Не иначе, в пересыльную отправит...
   Однако через полчаса сердитый господин спустился по той же лестнице и, проходя через комнату, обронил, пожимая плечами:
   -- Странно. Генерал находит возможным... Кронштадтский пароход отходит завтра, в девять часов утра, но раньше идет поезд на Ораниенбаум. Выбирайте. А ты,-- обратился он к вологодскому полицейскому,-- повезешь до места и сдашь кронштадтскому полицмейстеру. Сейчас получишь бумагу.
   Я решил ехать на Ораниенбаум, и мы отправились на вокзал дожидаться поезда. Ранним утром с ораниенбаумским пароходом мы высадились на кронштадтской пристани *.
   Таким образом, мой первый ссыльный путь был кончен.
   Чтобы покончить также и с нашей академической историей, мне приходится сказать еще несколько слов. После известных крупных студенческих беспорядков в конце 60-х годов и после нечаевского процесса заметные движения среди молодежи стихли, студенческих беспорядков не было... Начиналось что-то в Медико-хирургической академии, но быстро стихло. Среди этого затишья наша в сущности незначительная история разразилась, как гром среди ясного неба. О ней много говорили в обществе, но не решались писать в газетах. Появились только самые краткие сообщения с упоминанием трех наших фамилий. Газеты ждали, вероятно, правительственного сообщения, но его тоже не было. Наконец "Голос" Краевского решился напечатать заметку об этом деле*, вероятно потому, что она исходила из самого "благонадежного" источника: ее прислал знакомый уже нам старый балагур, исправник Ржевский. Он изложил ее по-своему. Студенты подали ребяческое заявление, в котором, между прочим, "требовали себе женщин". Они волновались и не хотели принести извинения, но, к счастью, тут случился местный исправник, человек опытный и знакомый с нравами молодежи. И вот достаточно было нескольких простых и сердечных слов, сказанных этим стариком, любящим молодежь и любимым ею, чтобы беспорядки сразу стихли.
   Брат доставил мне эту заметку уже в Кронштадте. Он и еще несколько студентов являлись в редакцию для объяснения, и там им сообщили, что заметка напечатана именно потому, что написана исправником. В обществе ходят толки и слухи, а печатать ничего нельзя. Газета поэтому "рискнула" поместить сообщение из "благонадежного источника". Так как при этом были упомянуты фамилии депутатов, в том числе и моя, то я счел своим формальным правом послать "письмо в редакцию", в котором с юным негодованием опровергал измышление исправника. Но мне ответили, что последовало положительное запрещение касаться этой истории.
   Этот эпизод оставил во мне накипь презрительного негодования к "либеральной" газете Краевского. Я написал новое письмо, хотя уже не для печати, в котором говорил, что газета, поместившая "гнусную клевету из полицейского источника", нравственно обязана снять ее, не считаясь с запрещением...
   Разумеется, ответа не последовало.
  

VI

В Кронштадте. -- Полицмейстер Головачев

  
   Кронштадт и тогда был на особом положении: управляли им моряки. Полицмейстером был капитан Головачев, а комендантом, вроде губернатора, адмирал Козакевич. Головачева прозывали в городе "Капитаном носом", так как нос его заканчивался большими синими желваками. Это был нестарый человек, в морском мундире, с кортиком, подвижной, деятельный, экспансивный и предприимчивый до такой степени, что в скором времени попал под суд по обвинению зараз в тридцати двух преступлениях. Одно из них состояло в том, что, выйдя на базар за пять минут до окончания церковной службы и увидя, что торговцы вопреки приказу поторопились открыть уже свои лавки, он стал среди площади и крикнул зычным голосом:
   -- Братцы, матросики... Грабь их в мою голову, чтобы помнили закон.
   Толпа не заставила повторить себе этот приказ. Матросы разных наций кинулись на лари с криком: "Ура! Капитан нос приказал", -- и кажется, еще до конца службы базар был разграблен.
   Это было уже слишком громко, и решительный полицмейстер был, наконец, отдан под суд. Но в то время, когда я прибыл в Кронштадт, он был еще в полной силе, и его темперамент совершенно соответствовал взглядам высшей морской администрации.
   Моряки были тогда народ либеральный. Пробежав бумагу, Головачев галантно пожал мне руку и сказал:
   -- А, знаю. Ваша фамилия упоминалась в газетах... Ну, что ж, добро пожаловать... Сейчас мы отправимся к адмиралу.
   Моего провожатого отпустили, а мы с полицмейстером отправились на его лошадях в адмиральский дворец. Было еще довольно рано, и мне пришлось дожидаться в гостиной, где мебель была покрыта чехлами. Наконец адмирал вышел вместе с Головачевым. Последний имел такой вид, как будто привез к начальнику некоторую редкость, которая должна ему доставить удовольствие. Адмирал, по-видимому, поднятый с постели, имел вид несколько заспанный, но встретил меня радушно.
   -- Добро пожаловать,-- сказал он.-- Очень рад с вами познакомиться... Жалею, что знакомство произошло при таких обстоятельствах. Ну, да авось недолго. Надеюсь, мы с вами ссориться не будем. Теперь вы свободны.
   Выбежав из дворца, я нанял извозчика и поехал на квартиру двоюродного брата *.
   Мать была нездорова и лежала в постели. Болезнь ее была чисто нервная, а в последние дни она замечала, что от нее что-то скрывают, и догадывалась, что это относится ко мне. Она широко открыла глаза, когда я в сопровождении двоюродного брата и его жены вбежал в ее комнату и обнял ее, весело смеясь. Она удивилась и обрадовалась. Пользуясь этим моментом радостного возбуждения, я сразу сообщил ей, что ее мечты о хозяйстве в лесном домике разлетелись прахом, но зато мы будем жить вместе. Она смеялась и плакала в одно и то же время.
   Итак, я зажил "на подзоре", по выражению моего ярославского тюремного товарища, в Кронштадте. Сестра моя кончила институт, и мы решили поселиться отдельно от двоюродного брата на своем хозяйстве. Младший брат в это время поступил вольнослушателем в строительное училище и жил в Петербурге. Старший продолжал работать в корректуре, но уже самостоятельно. Он тоже вырвался из цепких когтей Студенского. Младшая сестра жила с матерью. Мне пришлось искать работу в Кронштадте, и я сделал объявление в местном "Вестнике", что "студент ищет занятий". При этом я перечислил: уроки, чертежи, рисунки и... корректуру.
   В тот же день я получил экстренное приглашение к Головачеву.
   -- Батюшка... Что же вы это со мной делаете? -- И он указал на объявление. Я удивился, что же именно приводит его в такое негодование -- уроки, чертежи, корректура?
   -- Вот, вот, она самая. Уроки -- ничего, но корректура... Это невозможно... Вот чертежи другое дело. Можете ли вы, кстати, начертить нам для полицейского управления пожарный обоз нового образца? Да чтобы краски, как в натуре... Можете? Превосходно. Едем сейчас же в часть.
   И стремительный полицмейстер повез меня в одну из частей, где стоял пожарный обоз нового образца, какой один раз мне уже был продемонстрирован в Вологде. Я его зачертил, вымерил, и через неделю весь обоз, с бочками, насосами, телегой для пожарной лестницы и багров, ярко раскрашенный суриком и синею краскою, был доставлен Головачеву, а еще через неделю, вставленный в изящные рамы, он украсил стены полицмейстерского кабинета в управлении.
   -- Вот это так,-- говорил Головачев в восторге: -- это не кор-рек-тура-с. Этим занимайтесь сколько угодно... А можете вы составить план спасательной станции?
   -- Это уже не по моей части,-- сказал я.-- Я не архитектор.
   -- Ну, пустяки... Съездите в Ораниенбаум, срисуйте там спасательную станцию, как вы срисовали обоз, и дело в шляпе.
   -- Но ведь с меня взята подписка о невыезде за черту города.
   -- Наплевать. Ездите сколько угодно, только не попадите в какую-нибудь историю. Скандальчик какой-нибудь, знаете, с протоколом или что-нибудь в этом роде,-- тогда, конечно, неприятность. А сейчас поедем посмотреть выбранное мною место. Я уже его и огородил... Думские подлецы подали ябеду за самовольный захват. Крючкотворы!..-- Он вздохнул. -- Думаете, мы не боремся? Боремся, батюшка, не хуже вашего.
   На этот раз "думские крючкотворы" восторжествовали, и наша станция не состоялась.
   Однажды Головачев опять пригласил меня и сказал:
   -- Есть у меня приятель, начальник минного офицерского класса, Владимир Павлович Верховский. Я ему говорил о вас и показывал рисунки пожарного обоза... Хотите поступить в минный класс чертежником?
   Я несколько удивился неожиданному предложению: Головачева испугала корректура, и он же предлагает работу в таком учреждении. Впрочем, может быть, я удивляюсь задним числом: тогда террор еще не разгорелся, химия и взрывчатые вещества не играли никакой роли в революции, и вскоре я стал проводить утренние часы за чертежной доской в минном офицерском классе.
  

VII

Среди моряков. -- В. П. Верховский и деловая

философия. -- Адмирал Попов

  
   И учреждение, и его работа, и начальник его представляли много интересного. В моем столе хранились чертежи всех мин, не исключая и чуда тогдашнего минного искусства -- мины Уайтхеда, которая, получив приказание, могла идти со скоростью тридцати верст в час на любой глубине под водой, взорвать подводную часть корабля, а в случае неудачи вернуться обратно. В той же комнате, где я работал, офицеры читали матросам лекции, а в соседней, где находился большой бетонированный бассейн-колодезь, производились опыты небольших взрывов под водой. Там же готовились взрывчатые патроны с говардовой ртутью. Однажды в той комнате вдруг раздался взрыв. Оказалось, что у одного минера оторвало кисть руки. Его увезли в больницу, а офицер тотчас же собрал минеров и прочел им лекцию об изготовлении патронов. Он перечислил все предосторожности и закончил:
   -- Но так как все-таки, несмотря на все предосторожности, говардова ртуть взрывается иногда от неизвестной причины, то каждый работающий минер не должен иметь ее в данное время более, чем на тридцать патронов. Тогда в случае взрыва погибнет минер, пострадает, может быть, комната, но здание останется цело.
   Из этого я вывел приятное заключение, что и я работаю с такими сюрпризами. Беспечен русский человек. Проходя ежедневно купаться по одной из дамб, выдававшейся далеко в море, у откоса которой была построена избушка для сушки пироксилина, я не раз имел случай наблюдать, как матросы набивали цилиндрические мины пироксилином, держа в то же время горящие трубки в зубах.
   -- Никто, как бог,-- уверенно ответил на мое замечание матрос.
   И эта теория получила вскоре блестящее подтверждение: пироксилин как-то пересушили, и он вспыхнул. Надо заметить, что взрыв и простое сгорание пироксилина дают различные результаты. На этот раз он просто сгорел. Домик все-таки разнесло от напора быстро развившихся газов, но матроса, стоявшего в это время у открытого окна (может быть, того самого, который изрек эту философскую сентенцию), только выкинуло саженей на двадцать в море, причем он отделался простым испугом и купаньем.
   Я попал в новую среду -- моряков, и с любопытством присматривался к ней. Заведующий минным офицерским классом В. П. Верховский казался мне человеком замечательным: небольшого роста, полный, отчасти напоминающий Наполеона лицом и шевелюрой, он был замечательный математик и прекрасный администратор. Распоряжения его всегда были быстры, точны, отчетливы. Мне казалось, что ему предстоит большое будущее. Но... он все-таки был русский человек и жил в русских условиях, которые напомнили мне Тотьму, унылого таксатора Успенского и его веселого сожителя взяточника.
   Однажды Верховский заказал мне небольшой чертеж антресолей для склада мин. Я выполнил эту работу, причем спроектировал два окна, так как считал освещение недостаточным, лестницу с балюстрадой и такие же перила вдоль антресолей. Верховский остался очень недоволен.
   -- Эх, -- сказал он с досадой, -- ведь строить-то будем не мы, а военно-инженерное ведомство. Ну, они нам каждую балясину вгонят в десятки рублей... Мы это сделаем все своими средствами, без плана.-- И мне пришлось переделать чертеж.
   Через некоторое время явился военный инженер в сопровождении подрядчика Кузьмы. Инженер был чрезвычайно благообразный старичок, с лицом сладким почти до святости. Посмотрев на чертеж, он сказал, обращаясь ко мне:
   -- Вы не знаете своего дела, молодой человек: свету мало, перил нигде нет.-- Я усмехнулся и промолчал. Верховский одобрительно посмотрел на меня и тоже смолчал. Святой старичок, казалось, понял и проследовал дальше, а подрядчик Кузьма остался. Молодые офицеры окружили его и стали смеяться.
   -- Что, Кузьма, на этот раз не выкусите?
   Кузьма, кажется, рязанский мужичок, в синем армяке, с окладистой бородой, с скуластым умным и хитрым лицом, стал отгрызаться:
   -- Да много ли тут и всего-то, если бы были перила и окна? На все ведь справочные цены.
   -- Ну уж, чтобы вы не нашли, с вашим инженером, на чем украсть? -- сказал, помнится, Перелешин, впоследствии погибший на "Весте"*.
   Кузьма посмотрел на него заискрившимся лукавым взглядом и сказал с удивившей меня откровенностью:
   Ну уж, не найти... Чай, у нас головы-то не опилками набиты. Найде-ем. Теперь-то мы вашего капитана еще пуще того прижмем... Не мудри он!
   Кузьма смеялся, офицеры тоже смеялись, и только мне с непривычки казалась поразительной эта циническая откровенность. В Тотьме -- кондуктор. Здесь -- Кузьма со своим инженером. "Всюду гниль и разложение",-- думал я среди общего смеха и шуток военной молодежи.
   В другой раз Верховский поручил мне расчертить все отдельные части медной цилиндрической мины, чтобы сдать крупный заказ артиллерийскому заводу в том же Кронштадте. Чертежи вернулись с завода с расценкой. Взглянув на них, я был прямо поражен явным и ни с чем не сообразным хищничеством: простые медные дюймовые винтики были оценены по семи рублей. Я был молод и наивен. Верховский мне казался очень порядочным человеком, и я не удержался от выражения удивления. Лицо его слегка вспыхнуло, и он тотчас же послал матроса за мастером, делавшим расценку. Явился субъект в мундире чиновника военного ведомства, с лицом еврейского типа. Я слышал из-за дверей, как Верховский кричал и горячился: "Я вас под суд отдам. Лично поеду к генерал-адмиралу. Это грабеж".
   Субъект возражал что-то слегка визгливым и смиренным голосом. Когда он вышел из кабинета, лицо его было красно и все в поту, но губы передергивала ироническая и, как мне казалось, все-таки торжествующая улыбка. Через день или два расцепки вернулись исправленными, но исправления были таковы, что казались просто насмешкой. Вероятно, в моем взгляде Верховский опять заметил недоумение. Он понял настроение "неопытного студента" и, глядя на меня своим умным и твердым взглядом, сказал:
   -- Я мог бы уже десять раз отдать этого мерзавца под суд. Но ведь я знаю: на его место будет назначен такой-то, фаворит генерала NN, русский, но вор в десять раз загребистее. С тем будет еще труднее. Ну, а мне,-- закончил он, твердо отчеканивая слова,-- нужно, чтобы шла моя деловая работа... Бороться с общими порядками мне некогда. Я человек деловой.
   Вся атмосфера Кронштадта была проникнута той же "деловой" философией. Она побеждала и затягивала даже честных людей. В то время много говорили о следующей истории. На одно военное судно был назначен новый командир. Это был человек молодой, талантливый, отличный служака, обожаемый командой и очень честный. На первых же порах он отказался принять большую партию угля, совершенно не соответствовавшего кондициям. Подрядчик представлял большую силу в ведомстве и среди офицеров. Не в одних морских кругах с интересом ждали, чем кончится это столкновение заведомо честного человека с заведомым вором.
   Кончилось оно неожиданно: в один прекрасный день на судно явился генерал-адмирал великий князь Константин Николаевич (как известно, либерал и сторонник реформ). На судне все оказалось в образцовом порядке. Обойдя корабль от палубы до трюма с сдержанным видом, великий князь сказал на прощанье:
   -- Хорошо... Но, говорят, вы притесняете подрядчика. Это не надо.
   Офицеру оставалось сделать шаг чисто революционный: выйти в отставку в виде протеста, или подчиниться... Кажется, офицер подчинился установленному "порядку" *.
   В морской среде ко мне, "высланному студенту", относились вообще хорошо.
   Однажды в чертежную, где я работал, растянувшись над большой чертежной доской, неожиданно вошла гурьба офицеров. Впереди шел в сопровождении Верховского старый адмирал небольшого роста, очень полный, с грубым, невыразительным лицом. Я встал навстречу вошедшим, поздоровался с знакомыми, а затем опять принялся за работу в прежней позе. По-видимому, это было нарушением привычной для адмирала почтительности: чертежник должен бы стоять все время, пока он в комнате. Это был знаменитый в те времена всесильный в морском ведомстве Попов*, строитель не менее знаменитых "поповок", оказавшихся на деле совсем негодными. Попов был известен как грубый самодур. Если не ошибаюсь, его вывел впоследствии Станюкович * в рассказе под названием "Грозный адмирал".
   Вся компания остановилась в той же комнате у цилиндрической уайтхедовской мины, но прежде чем приступить к осмотру, адмирал обратил внимание на непочтительного чертежника.
   -- Кто? -- кинул он громко, кивнув головой в мою сторону.
   -- Чертежник, студент,-- ответил Верховский и прибавил тише несколько слов.
   -- A...-- И грозный адмирал успокоился. Они осмотрели устройство мины и ушли дальше.
   Через некоторое время Верховский прибежал ко мне из другой комнаты и, торопливо набросав эскиз, попросил меня сделать чертеж сооружения вроде железной короткой и широкой лестницы. Это были так называемые кринолины, изобретение Попова, которыми он предполагал ограждать на ходу броненосцы от вражеских мин. Верховский горячо восставал против этого проекта, доказывая, что кринолины страшно замедлят ход. Через месяц производилось испытание их на Севастопольском рейде, и Верховский поделился со мной его результатами.
   Они оказались блестящими; последовал крупный заказ кринолинов. Но в письме, присланном Верховскому одним из товарищей, говорилось, что результат испытания просто раболепная подделка: судно с кринолинами шло якобы очень быстро, пока на нем находился адмирал Попов. Но стоило ему сойти с палубы, броненосец не только не облегчился, но сразу пошел почти вдвое тише. "Гниль и разложение,-- констатировал я еще раз про себя.-- Ложь сверху донизу".
   Чтобы покончить с воспоминаниями о минном офицерском классе, скажу, что впоследствии я с участием следил, не всплывет ли среди событий имя Верховского, которого я считал выдающимся человеком. И оно действительно всплыло. Раз или два оно было упомянуто в связи с каким-то молебном при участии Иоанна Кронштадтского*. Я вспомнил, что Верховский был набожен и крестился каждый раз, проходя мимо креста на церкви штурманского училища, рядом с минным классом. Мне это тогда в нем нравилось, как черта характерная. "Кто на море не бывал, тот богу не молился",-- вспомнил он раз при мне. Но вот во время русско-японской войны какой-то юродивый или просто шарлатан нашел явленную икону, причем некий благолепный старец, явившийся ему в тонцем сне, предсказал победу и одоление российскому воинству, как только икона сия будет доставлена на театр военных действий. Икона торжественно препровождена в Манчжурию, никакого одоления, разумеется, не последовало, и я с некоторою грустью прочитал, что это шутовство произошло при посредстве В. П. Верховского. К тому времени он был известен в морских кругах как владелец завода, исполнявшего военные заказы.
   Так заглохла среди казенщины и рутины эта крупная сила. Очевидно, размышления юного "ссыльного студента" о "гнили и разложении" строя были не так уж наивны.
  

VIII

Военная молодежь. -- Чижов и Дегаев

  
   Из первого тома этой "Истории" читатель вспомнит место двоюродного брата, артиллериста. Он был настроен тоже довольно радикально. Много читал, увлекался Боклем, Белинским, Добролюбовым и Писаревым, вообще был проникнут новыми идеями, гуманно обращался с солдатами и водил знакомства с людьми того же настроения. Когда он переехал в Кронштадт, у него бывала преимущественно интеллигентная военная молодежь.
   Кода-то Иван Аксаков писал отцу и брату о настроении тогдашнего общества: если нужно найти в провинции честного человека, то следует искать его среди поклонников Белинского. "У человека, способного сострадать несчастиям угнетенных, у честного доктора, честного следователя, готового на борьбу",-- вы нашли бы непременно портрет Белинского, а также, наверное, письмо его к Гоголю*. То же, конечно, можно было сказать о следующем поколении, воспитавшемся на Добролюбове и Чернышевском.
   Реформаторская деятельность Александра II вызвала к жизни лучшие стремления во всей стране, выдвинула много свежих сил, которые стремились к дальнейшему обновлению жизни. Можно сказать без преувеличения, что готовность на борьбу с простыми злоупотреблениями была в это гремя связана с представлением о Белинском, Добролюбове, Чернышевском и становилась неблагонадежной. И, наоборот,-- официальная благонамеренность была связана с старыми традициями взяток и злоупотреблений или по крайней мере с терпимостью к ним. В очень нашумевшем в свое время романе "Марево" (Клюшникова*) это было подчеркнуто с наивной откровенностью: герою, которого автор рисует самыми идеальными чертами, его подчиненный, взяточник, говорит прямо: "Вот вы оказались хорошим человеком. А уж как мы вас боялись, когда узнали о вашем назначении". "Хорошим человеком" он оказался потому, что не считает себя праведником, не вступает в "ненужную и заносчивую борьбу" с бытом и сливается с затягивающим общим тоном жизни.
   Если бы было понято в свое время это трагическое противоречие, этот голос простейшей правды, требовавшей хотя бы постепенного, но твердого дальнейшего обновления жизни, то царствование Александра II закончилось бы тем, чем началось, и могло бы стать одним из славнейших в истории. Но для этого нужен был более крупный ум и характер, которого у Александра II не было. И вот почему, начав великим призывом своего народа к свободе, он закончил комически жалкими наставлениями "с высоты престола": "Домовладельцы, смотрите за своими дворниками"*.
   Вообще то время представляется мне точно взморье во время начавшегося прилива, когда по всему простору кипят и пенятся набегающие и попятные волны. Благонамеренность в конце концов победила в официальной России, и роковым образом с нею воскресали дореформенные нравы, взяточничество и хищение. Элементарная честность становится неблагонадежной. И вот почему самые крайние революционные акты встречали в то время такое широкое сочувствие в образованном обществе.
   То же происходило и в военной среде. Из милютинских военных гимназий в армию хлынула масса молодежи, хорошо знакомой с Белинским и Добролюбовым. А в казармах она встречалась с застаревшими или воскресшими вновь дореформенными злоупотреблениями, на помощь которым шла военная дисциплина и благонамеренная традиция. Эти два течения ужиться не могли, и милютинская реформа была устранена.
   Когда через некоторое время после моего приезда сестра моя окончила институт, и мы решили поселиться отдельно от двоюродного брата, то его товарищи, молодые офицеры, стали посещать нас и на новом месте. Трое из них впоследствии примкнули к революционной деятельности. Один, Васильев*, кажется, эмигрировал, другой, Чижов *, попал в Восточную Сибирь, третьему суждено было приобрести громкую, но печальную известность: это был Дегаев *, ярый революционер, террорист, потом предатель, выдавший, между прочим, Веру Фигнер * и, наконец в довершение всего, устроивший убийство Судейкина, который втянул его в предательство.
   В нашей маленькой квартирке, состоявшей собственно из одной большой комнаты с перегородкой, где жил я с матерью и двумя сестрами, вечера часто проходили в оживленных разговорах. Отчасти эту молодежь привлекла к нам моя старшая сестра -- живая, хорошенькая и умная.
   Самой яркой фигурой этого кружка был, несомненно, Дегаев. Маленький ростом, широкоплечий, с тонким станом, очень подвижной и нервный, он был склонен к парадоксам и легко загорался. Гораздо менее эффектна была фигура Чижова. Большой, несколько неуклюжий, с плохой военной выправкой, он был не блестящ, но искренен и серьезен. С Дегаевым он был приятель, но у них постоянно происходили идейные столкновения. Чижов был назначен ротным командиром и сразу наткнулся на целую сеть хозяйственных злоупотреблений.
   Он тотчас же затеял борьбу с хищниками, заставлявшую говорить о себе в военных кругах. Дегаев насмехался над этим "донкихотством" и резко высмеивал "борьбу с ветряными мельницами". Чижов защищался просто и неэффектно. Моя сестра горячо приняла сторону Чижова... Дегаев скоро вспыхнул и в полемическом увлечении прибег к следующему соображению: армия -- главное орудие порабощения. Кто держит всю Россию под властью тиранов?.. Солдатчина. Поэтому чем более морят этих скотов воры каптенармусы и иные хищники -- тем лучше. Сестра возмутилась этой теорией, и спор принял довольно резкий оборот. На следующий день, к удивлению людей, знавших Дегаева, он прислал сестре письмо, в котором извинялся за излишнюю страстность спора и, "по зрелом размышлении", признавал себя неправым по существу.
   Еще через месяц я встретил его в ораниенбаумском поезде. Он, по-видимому, только что прочитал или перечитал статью Добролюбова о Кавуре*, ему показалось, что она имеет отношение к его спору с Чижовым. Чижова он причислял к людям кавуровского типа, себя к типу Гарибальди *. Это вновь укрепило его на прежней точке зрения. Впоследствии мне часто вспоминались эти колебания Дегаева, когда я узнал о парадоксальной карьере этого человека.
   Вспоминаю еще факт, характерный для тогдашней военной среды. Один из сослуживцев моего двоюродного брата, артиллерийский офицер по фамилии Франк, задумал перейти на жандармскую службу. Для этого ему пришлось просить об отставке и об отзыве для представления новому начальству. Военная молодежь отнеслась к этому с нескрываемым негодованием. Офицеры постарше не были так решительны, но в общем разделяли взгляд молодежи. Франк вдруг был вызван к начальнику артиллерии петербургского военного округа, по фамилии, помнится, Баранцов. Когда Франк явился, генерал быстро вышел из своего кабинета в приемную, подошел вплотную к Франку, смерил его взглядом с ног до головы и сказал:
   -- Я вызвал вас, чтобы посмотреть на офицера, который решается променять честный артиллерийский мундир на мундир шпиона.-- Затем, резко отвернувшись и не кивнув головой на прощанье, ушел. Многие офицеры перестали подавать Франку руку. Говорили даже, что ему предложено было старшинами морского клуба, в который принимались и артиллеристы, выйти из состава членов.
  

IX

В Петербурге. -- Похороны Чернышова и "процесс 193-х"

  
   Через год срок нашей ссылки (моей, Григорьева и Вернера) кончался, и я первый напомнил об этом в министерстве внутренних дел. Это напоминание имело успех*, тогда моему примеру последовал Григорьев. Вернер еще раньше подал заявление о желании поступить в армию. Он был отослан офицером на Кавказ, отличился в русско-турецкой войне, а после войны вернулся в Россию свободным человеком и опять поступил в академию, где впоследствии стал профессором.
   Помню один из последних вечеров в Кронштадте. Я вышел из библиотеки морского клуба, где в последний раз сдал книги. Меня охватило сознание, что беззаботная жизнь в кронштадтской ссылке кончается, и на меня ложится ответственность за будущее семьи. Был тихий летний вечер, над деревьями бульвара стояла яркая луна. Я сел на скамью и просидел так часа два. Много мыслей тогда прошло в моей голове. Приходилось совместить одновременно серьезные семейные обязанности, совершенно определенные и ясные, с мечтами об общественной работе, манящими, но неясными и неопределенными. Домой я пришел поздно, удивив мать долгим отсутствием. Никакого ясного решения я с собой не принес. В конце концов мы переехали в Петербург*, я выдержал конкурсный экзамен в Горный институт и стал искать работу.
   Устроились мы на Фонтанке, где-то недалеко от Измайловского моста, купив самую дешевую мебель и обстановку. Однажды брат прибежал сообщить, что он купил мимоходом на Сенной отличную кушетку, но что ее сейчас же нужно взять. Мы побежали на Сенную и вдвоем принесли кушетку, возбудив удивленные и презрительные взгляды дворника.
   Пришлось обратиться опять к корректуре. В это время Иван Васильевич Вернадский, известный когда-то издатель "Экономиста", полемизировавшего с Чернышевским, решил издавать новый еженедельный "Экономический указатель". Это был небольшой, довольно жалкий листок, выходившей четыре раза в месяц, наполненный цифрами. Для него потребовалась корректура, и мы с братом взяли ее на себя. Заработок был ничтожный, что-то около двадцати рублей в месяц, а работа трудная, все цифры. Но это была своего рода точка опоры: "Указатель" печатался в собственной типографии Вернадского, носившей название "Славянская книгопечатня" и помещавшейся на Гороховой, между Садовой и Фонтанкой. В типографии могли встретиться другие работы. И действительно, вскоре я был приглашён вторым корректором в газету "Новости", в которой работал до новой своей высылки из Петербурга. Работа была ночная и не мешала мне днями посещать Горный институт.
   Должен, однако, сказать, что на этот раз я опять не стал хорошим студентом. В Петербурге закипало движение. Судились участники Казанской демонстрации*. Несколько наших знакомых были привлечены, а младший брат выступал в качестве свидетеля. При этом обвинитель, анализируя его показания, заметил язвительно, что этому свидетелю лишь по оплошности следствия пришлось сидеть на скамье свидетелей, тогда как его настоящее место рядом с подсудимыми. Я был на счету бывшего ссыльного. Полиция сразу стала следить за нами.
   Потом пошел памятный "процесс 193-х"*. Это были жертвы первой волны так называемого "хождения в народ". Теперь все это движение достаточно освещено воспоминаниями многих участников. Основанное на совершенно иллюзорном представлении о "перманентной революционности" народа, об его постоянной готовности к ниспровержению существующего строя и созданию нового на самых идеальных началах, движение это в сущности не было опасно. У революционной интеллигенции и у народа не было ни общего языка, ни взаимного понимания. Но, как всегда, царское правительство перепугалось насмерть. Тревога пошла по всей России: хватали направо и налево заподозренных в "сочувствии" и неблагонадежности, свозили их в Петербург и держали в Доме предварительного заключения или в Петропавловской крепости по три и по четыре года. Во время суда обвинитель Желеховский сказал с идиотской откровенностью, что громадное большинство подсудимых посажено на скамью подсудимых только "для фона", на котором должны выступать фигуры главных злоумышленников. И действительно, по приговору суда некоторые из этих молодых людей и девушек были приговорены на один-два месяца заключения, после того как они "для фона" просидели по четыре года.
   Все это дело задолго до суда глухо волновало молодежь. На этой почве произошла неожиданная и небывалая еще в таких размерах демонстрация.
   В марте 1876 года умер студент Чернышов. Это была одна из жертв большого процесса. Его тоже держали "для фона", и в Доме предварительного заключения он заболел чахоткой. Его перевели в клинику, где он и умер.
   30 марта к выносу тела явились студенты сначала в небольшом количестве, но затем, по мере движения по улицам, толпа росла. На углу Шпалерной и Литейного, у Дома предварительного заключения, гроб остановили и, подняв над голосами, отслужили литию. Демонстрация была организована так удачно, что даже после этого полиция не спохватилась, и огромная толпа беспрепятственно дошла до кладбища, попутно разъясняя заинтересованной публике значение демонстрации. Только когда начались над могилой откровенно-революционные речи, местная полиция спохватилась, но ничего не могла сделать. Я в то время жил еще в Кронштадте и на похоронах не был. Но брат, как очевидец, рассказывал о трагикомическом положении какого-то бедняги квартального, который увидел себя совершенно бессильным в самом центре несомненной политической демонстрации. Он метался и порывался к ораторам, но молодежь тесно окружила его, и он сам увидел себя в положении арестованного. Вдобавок, когда главные речи кончились, какой-то подвыпивший студентик взобрался на могильную ограду и, картавя, произнес краткую импровизацию:
   -- И кгоме того, дадим тогжественное обещание бить вот этакие полицейские могды...
   И он указал на квартального. Тот отчаянно рванулся к нему.
   -- Нет, господа, это невозможно. Этого я уже должен арестовать. -- Студент тоже рвался к квартальному, но окружающие, смеясь, развели их. Когда подоспели отряды полиции и конные жандармы, все уже было кончено, и даже арестовать никого не пришлось.
   Все это будоражило общественное мнение, и в Петербурге много говорили о предстоявшем большом процессе. Сначала предполагалось судить всех вместе, но затем испугались этой толпы подсудимых, озлобленных многолетним сидением и явной неправдой "правосудия". Решили разбить массу подсудимых на отдельные группы. Когда им об этом объявили, то в особом присутствии сената произошли бурные сцены. Подсудимые сопротивлялись уводу и произносили страстные протестующие речи. Публика допускалась в очень ограниченном количестве, газетные отчеты строго цензуровались, но все же каждый день Петербург молнией облетали известия о происходящем. Рассказывали, что Рогачев*, бывший офицер, богатырского сложения, привел в ужас сенаторов, прорвавшись к решетке и потрясая ее руками. Мышкин*, не вполне уравновешенный, фанатичный и страстный, обладавший незаурядным ораторским талантом, произнес речь, в которой сравнил сенаторов-судей с публичными женщинами: "Там бедные женщины из нужды продают свое тело, а вы продаете душу за чины и ордена". Эффект этой речи усиливался оттого, что она была закончена среди борьбы между оратором, кинувшимися выводить его жандармами и другими подсудимыми.
   Все это жадно ловилось на лету. Когда я приезжал в это время в Кронштадт, знакомые офицеры и их дамы сходились к двоюродному брату, чтобы выслушать последние известия. Я передавал, что знал сам. Даже военное общество негодовало, дамы плакали. Идеалы социализма в общих формулах привлекали горячее сочувствие, особенно женщин. Один офицер, большой скептик, сделал как-то практический вывод:
   -- Но ведь тогда, сударыня, все будут равны...
   -- Ну что же... Это так прекрасно,-- перебили его женские голоса.
   -- Виноват, я не кончил:.. Тогда, значит, не будет, например, ни кухарок, ни горничных... Дамские лица вытянулись.
   -- Да-а-а... Это в самом деле на практике неудобно...
   Суд ходатайствовал о значительном смягчении участи всех подсудимых, но Александр II не только не смягчил приговора, но еще для некоторых подсудимых усилил его, вследствие чего многие, уже отпущенные в ожидании смягченной конфирмации, были вновь арестованы и посажены в тюрьму. Это произвело самое невыгодное для царя впечатление.
  ровком моей душевной жизни. Многое, что этому предшествовало и что следовало за этим, затянулось глубокими туманами. А островок стоит, далекий, но яркий...
   В церковь я ходил охотно, только попросил позволения посещать не собор, где ученики стоят рядами под надзором начальства, а ближнюю церковь св. Пантелеймона. Тут, стоя невдалеке от отца, я старался уловить настоящее молитвенное настроение, и это удавалось чаще, чем где бы то ни было впоследствии. Я следил за литургией по маленькому требнику. Молитвенный шелест толпы подхватывал и меня, какое-то широкое общее настроение уносило, баюкая, как плавная река. И я не замечал времени...
   В таком настроении я перешел и в ровенскую гимназию. Здесь, на первом же уроке закона божия, священник о. Крюковский вызвал меня к кафедре и заставил читать молитвы. Читая "Отче наш", я ошибся в ударении и, вместо "на небесèх", сказал "на небèсех".
   Лицо у священника сделалось язвительное и злое.
   -- На а не-беè-сех,-- передразнил он неприятно дребезжащим голосом...-- На небèсех... Вот как тебя научили! Матка полèчка? А?
   Кровь бросилась мне в голову. Я потупился и перестал отвечать... В моей груди столпились и клокотали бесформенные чувства, но я не умел их выразить и, может быть, расплакался бы или выбежал из класса, но меня поддержало сознание, что за мной -- сочувствие товарищей. Не добившись продолжения молитвы, священник отпустил меня на место. Когда я сел, мой сосед Кроль сказал:
   -- Всегда он так, проклятый попище. У меня тоже отец лютеранин.
   Идя домой, я всю дорогу бормотал про себя разные гневные слова, которые должен был найти тогда же, и не мог себе простить, что не нашел их вовремя...
   Фигура священника Крюковского была по-своему характерная и интересная. Однажды, уже в высших классах, один из моих товарищей, Володкевич, добрый малый, любивший иногда поговорить о высоких материях, сказал мне с глубокомысленным видом:
   -- Знаешь, что я слышал о Крюковском? Он был в академии, но не кончил... Исключили... Вольтерианец...
   -- Пустяки, наверное,-- усомнился я.
   -- Нет не пустяки. Он написал диссертацию: "Мыслит ли бог?.."
   -- Ну, так что же?
   -- Ты не понимаешь... Это о-чень, о-чень...
   Что очень -- он так и не докончил, но это неопределенное сведение почему-то присоединилось тотчас же к моему представлению о личности законоучителя. Это был человек довольно некрасивый. Суховатое нездоровое лицо, жидкие прямые волосы, редкие усы и бородка, маленькие умные глаза... Когда ему иной раз ставили на кафедре чернильницу в виде женского башмачка, он делал гримасу отвращения и, отвернув лицо, обеими руками как бы отстранял от себя искушение. Он не был ни зол, ни придирчив, и впоследствии у меня не было с ним столкновений. Но вместе с тем ни разу за все время в его голосе не дрогнула ни одна нота, в которой бы послышалось внутреннее чувство, живая вера. Вместо этого была всегда наготове искусная, суховатая и глубоко безразличная эрудиция. Кроме того, он был ярый обруситель, воевавший с "римскими" крестами на раздорожьях, с "неправославными" иконами в убогих храмах, с крещением посредством обливания и с католическими именами, которые в простоте сердечной давало детям "ополяченное" волынское духовенство. Так, в нашем классе оказался православный ученик Шпановский, в метрике которого стояло имя Конрад. Законоучитель переменил это имя в списке и, отказав в наказание даже в Кондратии, велел именоваться Кондратом.
   -- Шпановский,-- вызывал он его в классе.-- Как твое имя?
   И юноша, потупясь, коверкал привычное имя на имя Кондрата.
   В здании гимназии была своя церковь, и за посещениями ее следили очень строго. Рано утром мы обязаны были собираться, все православные, в одном большом классе. Сюда являлся надзиратель или инспектор и делал перекличку. После переклички -- перемена в пять минут, причем надзиратели строго следили, чтобы кто-нибудь не стрекнул домой. Затем нас вели в церковь. Самые маленькие выстраивались впереди. У каждого класса, точно взводный у взвода, становился "старший". В стороне, как ротные, стояли надзиратели, искоса следя за порядком. Сзади, как сторожевая башня, высилась фигура Степана Яковлевича. Сам он молился только урывками, и тогда массивное лицо его смягчалось. Но по большей части он внимательно обозревал наши ряды. Следили также надзиратели, и от этого порой я испытывал такое ощущение, как будто спереди, сзади, с боков я пронизан невидимыми нитями, а сзади прямо в спину упирается тяжелый взгляд Рушевича... И длинная служба превращалась в томительное путешествие по знойной пустыне, с оазисами знакомых возгласов, подвигающих к концу...
   ...Резкий лязг металлических колец, сдвигаемых по проволоке. Царские двери закрыты, задернута завеса... По рядам шорох, легкое движение разбивает оцепенелое забытье. Слава богу,-- половина отошла. Хорошо слаженный хор затягивает Херувимскую.
   Опять забытье, с вереницей бессвязных мыслей и нытьем в ногах... И новый шорох. Регент ударяет камертоном о перила, подымает его, взмахивает, и хор точно пускается вплавь с знакомым мотивом:
   -- О-о-от-че на-а-ш... Иже еси на небе-си-и-и...-- Опять неопределенный туман, звяканье кадильницы, клубы дыма, возгласы, не отмечаемые памятью, вереница вялых мыслей в голове...
   -- До-стой-но есть яко во-истину...-- Мотив оживленный, как будто радость: "две трети",-- пробегает в умах учеников...
   Таково было "общение с богом" огромного большинства обязательных молельщиков.
   Один только момент из этих служб до сих пор вспоминается мне, обвеянный какой-то особенной, трогательно-молитвенной поэзией. Это -- пение "Свете тихий" за вечерней (которая служилась вместе с заутреней), особенно поздней весной или ранней осенью. Солнце закатывается, бросая последние лучи на высокие тополи острова за прудом... В открытые окна из церкви синими струйками тянется ароматный дым, в углах и над алтарем ютятся мечтательные тени, огни свечей выступают ярче, фигура Христа из синеватой мглы простирает поднятые руки, и тихое пение хора несется стройно, колыхаясь в прощальных лучах затихающего дня... "Свете тихий, святые славы бессмертного отца небесного..."
   День заметно уходит... Спускается тихая, свежая ночь... И кто-то добрый и ласковый говорит о том, что... через несколько минут конец долгого стояния...
   После обедни нас не отпускали домой, а опять гнали в тот же класс. Предстояло объяснение евангелия. Опять пятиминутная перемена, звонок. Успевший переодеться в церкви законоучитель входит на кафедру. Первый вопрос его будет:
   -- Какой сегодня читался апостол? Какое евангелие?
   И -- замечательное явление, которое, наверное, помнят мои товарищи: сотни полторы человек, только что выйдя из церкви, зная, что этот вопрос им будет предложен одному за другим, по большей части не могли вспомнить ни евангелия, ни апостола. Точно за порогом церкви кто-то неслышным ударом выкидывал из головы все, что читалось и пелось в эти два часа. Спрошенный беспомощно оглядывается, толкает товарища локтями, пинается ногами под партой, по огромному классу бегут из конца в конец шопот, вопросы... И один за другим вызванные молчат или говорят несообразности. Священник сердится, язвит, грозит двойками.
   Единственное спасение в этих случаях -- предложить на разрешение отца-протоиерея какой-нибудь "недоуменный вопрос", небольшое, приличное религиозное сомнение. Отец протоиерей начитан и любит разрешать внеочередные вопросы. Говорит он умно, гладко, красиво пользуется текстами. К ученику, доставившему ему случай для такой беседы, относится с благорасположением и ставит хорошую отметку в четверти...
   Но эта почва очень скользкая. Вопрос должен быть чисто формальный, поддающийся эрудиции. Храни бог от намека на действительное, живое и болящее сомнение. Опасно также задеть обрусительную или духовно-чиновничью струнку... Лицо протоиерея делается неприятным, и он долго не забудет неосторожному вопрошателю...
   Чаще всего выступал с вопросами Гаврило Жданов, мой приятель, красивый малоросс, с простодушными глазами навыкате и курчавыми, иссиня-черными кудрями. В церкви он читает апостола. У него приятная, небольшая, но свежая октава, которой он гордится и соперничает с диаконом. У диакона глубокий, когда-то сильный, но давно пропитой бас. Он знает о соперничестве Гаврилы и презирает его, ловя и подчеркивая всякий срыв на высоких конечных нотах. Гаврило в свою очередь постоянно передразнивает его в коридорах... Это вошло у него в привычку настолько, что однажды, выйдя к солее с апостолом и откашлявшись, он вместо очередного апостола затянул "диаконским басом":
   -- О-от Лу-уки святого евангелия... Во время оно...
   И вдруг остановился, оглядываясь кругом выпученными глазами. Лохматая голова диакона повернулась к нему с выражением дьявольского злорадства, а из алтаря послышался торопливый голос протоиерея:
   -- Гаврило... анафема!.. с ума, что ли, сошел?
   Прямо из церкви Гаврило отправился в карцер.
   Но все же Жданов был до известной степени "церковник", участвовал в хоре, и протоиерей относился к нему хорошо. Поэтому чаще всего задача предлагать "недоуменные вопросы" выпадала на его долю.
   -- Отец протоиерей,-- начинал он,-- позвольте предложить вопрос. По встретившемуся некоторому сомнению.
   -- Ну, ну... Какое там сомнение? Говори.
   -- Вот, отец протоиерей,-- начинал Гаврило при общем молчании,-- существует, кажется, текст: "Блажен, иже и по смерти творяй ближнему добро".
   -- Ну, положим, что существует, хотя ты, по обыкновению, его и переврал. Из деяний апостольских известны многие случаи, что даже от предметов, коими при жизни пользовались святые люди, как-то: главотяжи, убрусцы и иные тому подобные... Так и от них происходили чудеса и исцеления.
   И протоиерей пускался в рассказы о чудесах, произведенных благодатными главотяжами и убрусцами. Время уходило. Гаврило терпеливо выслушавал до конца и потом говорил:
   -- Нет, отец протоиерей. Я не о том... то есть не о главотяжах...
   -- А о чем же?..
   -- А о том, что, например... кости... то есть именно человеческие...
   -- Ну, что ж? Кости тем паче. Известно чудо от костей пророка Елисея, когда мертвый, прикоснувшись к ним в пещере, воскрес и ожил.
   Следовал рассказ о чуде от костей Елисея и комментарии.
   -- Нет, отец протоиерей, я еще и не о том,-- упорствовал Гаврило.-- А вот один англичанин предлагает через газеты...
   -- Что такое? Что еще за англичанин? -- говорит священник.-- Газеты дело мирское и к предмету не относятся. Вот скажи лучше, какой сегодня...
   -- Нет, отец протоиерей, относятся! -- торопливо перебивает Гаврило.-- Потому что: "блажен иже и по смерти"... Так этот англичанин... Он говорит: какая, говорит, масса человеческих костей пропадает, говорит, напрасно... Без всякой пользы для человечества...
   Лицо священника делается сразу настороженным и неприятным. Гаврило замечает опасность... Его красивые глаза навыкате выкатываются еще больше и как бы застывают. Но останавливаться уже поздно.
   -- Ну, ну? -- язвительно поощряет его священник.-- Так что же твой англичанин? Послушаем, послушаем вместо святых отец газетного англичанина.
   -- Так он... то есть этот англичанин, предлагает их...
   -- Ну?
   -- Отдавать... на фабрики. Для выделки, отец протоиерей, фосфору и тому подобное...
   На лице священника -- отвращение. Он отворачивает голову и закрывается от Гаврилы ладонями, совершенно так, как от чернильницы в виде дамского башмачка.
   -- Гробокопательство!.. Нарушение вечного покоя мертвых! -- Он резко поворачивается к Гавриле.-- И это ты считаешь недоумением?.. Газетки почитываешь? Сочувствуешь?.. Говори, анафема, сейчас: какой сегодня апостол?
   Гаврило застывает в виде соляного столба.
   -- А-а... Не зна-аешь?.. Сам читал сегодня? А про англичанина когда вычитал?
   -- Давно, отец протоиерей... Это я, отец протоиерей, еще в Полтаве...-- неосторожно защищается бедный Гаврило.
   -- А-а. Вот видишь! В Полтаве? И все-таки помнишь? А сегодняшнее евангелие забыл. Вот ведь как ты поддался лукавому? Как он тебя осетил своими мрежами... Доложу, погоди, Степану Яковлевичу. Попадешь часика на три в карцер... Там одумаешься... Гро-бо-копатель!
   Гаврило, недоумело и печально оглядываясь, грузно опускается на парту, точно погружается в омут... Бьет звонок, но... Долго еще протоиерей будет изводить его на уроках напоминаниями об англичанине...
   Мне вспоминается одно только собеседование за уроком, где мы были искреннее. Речь зашла о церкви "единоспасающей". Кто-то предложил вопрос: правда ли, что спастись можно только в восточно-православной церкви, а все остальное человечество, ничего о ней не знающее или остающееся верным исповеданию отцов, обречено на вечные страдания... Православная церковь не признает чистилища, как римско-католическая, и поэтому решение бесповоротно,-- навсегда, навеки, в бесконечность! Протоиерей обстоятельно разработал вопрос с академической точки зрения, приводя соответствующие тексты, но... объяснение не привело к обычному молчанию класса, которое он привык считать за согласие. Мы знали, что тексты он привел и истолковал правильно, но непосредственное чувство решительно отказывалось подчиниться этому "верному истолкованию". Наши товарищи католики, признававшие, что дух исходит от отца и сына, и крестившиеся всей ладонью; лютеранин, отец Кроля, не признававший икон и святых и не крестившийся вовсе; миллионы людей, никогда и не знавших о существовании символа веры... Все это вставало в воображении живое, реальное, и мы защищали своих родных от вечных мучений только за одно слово в символе, за сложение перстов... А язычники, не слыхавшие о Христе и, однако, жертвовавшие жизнью за ближних?..
   Вопрос за вопросом, возражение за возражением неслись со скамей к кафедре. Протоиерей исчерпал все тексты и, чувствуя, что они не останавливают потока возражений, прибег к последнему аргументу. Он сделал суровое лицо, подвинул к себе журнал, давая понять, что считает беседу конченной, и сказал:
   -- Так учит святая церковь, и мы должны, как дети, подчинять ее материнскому голосу свои суемудрые толкования, хотя бы...
   Он закрыл глаза, вздохнул, как бы сожалея, что ему приходится подтвердить суровый приговор, и прибавил с каким-то декоративным смирением:
   -- Хотя бы это противоречило нашему внутреннему чувству. Перейдем к уроку.
   -- Не верит и сам,-- шепнул мне Кроль...
   Я подумал то же...
   Вскоре после этого я шел из церкви вместе с товарищем Сучковым *. Он был классом выше, но мы были близки и часто проводили время в разговорах о разных отвлеченных предметах. И теперь, вместо того чтобы пройти прямо домой, мы незаметно пошли в пустынную улицу, обставленную тополями, и вышли в поле. Был светлый осенний день. С тополей тихо валились желтые листья и, крутясь, падали на землю. О чем именно мы говорили до того, я не помню. Сучков был сын великоросса-чиновника и матери-англичанки. Он был рыжий, очень впечатлительный, то застенчивый, то резкий, но искренний и серьезный. Кроме того, мы с ним вместе учились в Житомире, и он только обогнал меня классом при переходе в Ровно. Это нас сближало еще больше.
   Разговаривали мы о религии, и Сучков, остановившись вдруг у начала тропинки, которая через поле вела к реке, спросил:
   -- Ты веришь?
   -- Да,-- ответил я с убеждением.-- Верю, конечно...
   -- И я тоже. Но... во все ли?..
   -- Нет,-- ответил я, запнувшись и оглядываясь в первый раз на состав своей веры...-- Верю в бога... в Христа... Но не могу верить... в вечную казнь.
   -- И я тоже,-- опять ответил он...
   Обвал захватил с собой несколько больше того, чего коснулась данная волна: сомнение было вызвано вопросом о вечной казни только за иноверие... Теперь отпадала вера в самую вечную казнь...
  

XXII

Наши бунты... Генерал-губернатор и директор

  
   Жаркий день ранней осени. От стоячих прудов идет блеск и легкий запах тины... Мертвый замок, опрокинутый в воде, грезит об умершей старине. Скучно снуют лебеди, прокладывая следы по зеленой ряске, тихо и сонно квакают разомлевшие лягушки.
   Кругом гимназии изнывающая зелень каштанов никнет под зноем. На дворе пусто, белое здание молчит, замкнувшись в себе. Идут уроки.
   Я попросился из класса и стою в коридоре. Тихо. Вдали по обоим концам виднеются окна, одно затенено каштанами, так что в середине стоит полутьма; погруженный в нее, дремлет старик Савелий. Сложив на груди руки и прислонясь к учительским шубам, он ждет прямо против инспекторской сигнала звонить. Из-за запертых дверей чуть просачивается неопределенное жужжание, точно кто читает по покойнику. Порой вырывается взвизгивание толстого Егорова, или тонкие певучие вскрикивания географа Самаревича, или порывистый лай Радомирецкого. И опять все тихо. Открывается дверь инспекторской, на Савелия падает белая полоса света. Он тревожно просыпается, но тотчас опять закрывает глаза. В светлой полосе появляется странная фигура Дидонуса. Ковыляя своей изломанной походкой, он, как лодка на волнах, плывет в полутьме коридора вдоль темных вешалок и вдруг исчезает в амбразуре классной двери. Виднеется только угол от Дитяткевича с смешно торчащими фалдочками фрака. Сам он впился глазом в замочную скважину и тихо, с наслаждением шпионит за классом, стараясь только, чтобы торчащий над его лбом хохолок волос не показался в дверном стекле. Тогда в классе поднялся бы шум, хохот, шабаш...
   Но его не видят. Тишина кажется еще безжизненнее и мертвее от ровного, неуловимого жужжания и вскрикиваний. Становится жутко, томительно, почти страшно. Хочется как будто проснуться, громко вскрикнуть, застучать, опрокинуть что-нибудь, вообще сделать что-нибудь такое, что промчалось бы по коридорам, ринулось в классные двери, наполнило бы все это здание грохотом, шумом, тревогой... *
   В то время о "школьной политике" еще не было слышно; не было и "злоумышленных агитаторов", волнующих молодежь. Кругом гимназии залегла такая же дремотная тишь. Два-три номера газеты заносили слухи из далекого мира, но они были чужды маленькому городку и его интересам, группировавшимся вокруг старого замка и живого беленького здания гимназии.
   У замка были свои легенды о прошлом. Гимназия имела свои. Из поколения в поколение передавались рассказы о героических временах, когда во втором классе сидели усачи, а из третьего прямо женились. Этот независимый и беззаботный народ нередко будил сонную тишину необыкновенными выходками: они ходили стеной на полицейских... Однажды выворотили фонарные столбы, которые, положим, никогда не светили, и покидали их с моста в речку. В другой раз, темным вечером, подстерегли гимназического надзирателя, подглядывавшего в окна. Схватили, завязали глаза, привязали к лестнице и повезли топить в пруд. Несколько раз опускали с мостика в воду по шею и опять поднимали. Потом с песнями и диким гиканьем проволокли на лестнице по засыпающим улицам и бросили против клуба...
   Тех героев уже не было; все мы были меньше и, пожалуй, культурнее, но легенды о героических временах казались нам занимательными и даже как будто поэтичными... Хоть дико и нелепо, но они разрывали по-своему эту завороженную тишь однообразия и молчаливой рутины...
   Порой и мы начинали шуметь так же стихийно, неожиданно и нелепо.
   Звонок пробил. Перемена кончилась. Коридоры опустели, во всех классах идут занятия. У нас урок Егорова, но он не является. Придет или не придет? Тянутся минуты, рождается надежда: не придет. Беззаботные ученики, выучивающие уроки только в классах и на переменах (я давно уже принадлежу к их числу), торопятся доучить аористы: "Бых, бы, бы... быхове, быста, быста... быхом, бысте, быша..." Но затем бросают: если Егоров не придет, на чорта тогда аористы... Дитяткевич то и дело заглядывает в открытую классную дверь... Порой проходит мимо высокая фигура Рущевича. Они знают, что такое положение класса опасно, и стараются держать нас в полугипнозе: не урок, но и не свобода... Ожидание неприятно, томительно, раздражает нервы...
   Мой сосед Кроль, тоже бросивший грамматику Перевлесского, долго и сосредоточенно жевал во рту бумажную жвачку. Наконец это ему надоело. Он вынул изо рта нажеванный комок, посмотрел на него с некоторым недоумением и, по внезапному вдохновению, швырнул в противоположную стену. Комок влипает и расплющивается над самой кафедрой большим серым пятном. Смех.
   В дверях появляется Дитяткевич. Он слышал смех и беспокойно оглядывает нас из-за дверей, но пятна ему не видно. Это интересно. Едва он отходит, как несколько комков летят вдогонку за первым, и скоро плеяда серых звезд располагается над креслом учителя.
   -- Господа, господа!.. Что вы делаете? -- кричит дежурный, первое ответственное лицо в классе, но его не слушают. Дождь жвачек сыплется ливнем. Кто-то смочил жвачку в чернилах. Среди серых звезд являются сине-черные. Они липнут по стенам, на потолке, попадают в икону...
   Какой-то малыш, отпросившийся с урока в соседнем классе, пробегает мимо нашей двери, заглядывает в нее, и глаза его вспыхивают восторгом. Он поделится новостью в своем классе... За ним выбежит другой... В несколько минут узнает уже вся гимназия...
   Наконец в коридоре слышатся тяжелые шаги. "Егоров, Егоров..." В классе водворяется тишина, и мы с недоумением смотрим друг на друга... Что же теперь будет?.. Толстая фигура с журналом подмышкой появляется на пороге и в изумлении отшатывается... Через минуту является встревоженный надзиратель, окидывает взглядом стены и стремглав убегает... В класс вдвигается огромная фигура инспектора... А в перемену эпидемия перекидывается в младшие классы...
   В жизни белого здания событие. Начальство озадачено. Приступают к расследованию и прежде всего, конечно,-- ищут зачинщиков... И тут-то в застоявшуюся атмосферу врывается нечно новое, интересное, пожалуй, серьезное. Зачинщиков не выдадут: перед начальством весь класс -- единый, сплоченный, солидарный. Те, кто не кидал и даже пытался образумить товарищей, теперь заодно с кидавшими. В инспекторскую вызывают дежурного, и он уже не возвращается. Его отправили в карцер... Первая жертва... Мы его любим, гордимся им, готовы следовать его примеру. Вызывают первых учеников... Потом последних. Является Рущевич и произносит перед классом речь длинную, тягучую, поучительную. Преступление не может остаться без наказания... Уже наказаны, быть может, невинные и будут наказаны еще более. Это нечестно. Зачинщики должны сознаться, или класс обязан их выдать...
   Но у нас свои понятия о честности. Честность -- это товарищество. В нем одном мы находим ощущения, которых не дают и не требуют ни арифметика, ни география, ни аористы: самоотвержение, готовность пострадать за общее дело, мужество, верность. Мы знаем, что жевать бумагу и кидать в белые стены -- глупо. Когда вошел Тысс и, не говоря ни слова, окинул класс своим серьезным и как будто скучающим взглядом, нам было стыдно. Но постоять за товарищей не глупо, а хорошо и красиво... Каждый из нас ждет своей очереди присоединиться к пострадавшим, и в этом -- оправдание перед ними... В воздухе напряжение, новое, необычное. Ожидание нарастающей грозы вносит новый душевный мотив, разряжает обычное классное томление.
   Последний звонок в этот день звучит тоже необычными тонами. Он застает расследование неоконченным и как бы говорит: продолжение завтра. А пока, едва сбегав домой и захватив что-нибудь съестное, мы пробираемся на разведки к карцеру. Окно его высоко, в стене угловой двухэтажной пристройки на задах. Кто-нибудь осторожно кидает мелкий камешек в виде сигнала. Заключенные по очереди, становясь друг другу на спины, появляются в квадрате окна. Они кажутся нам такими дорогими, милыми, красивыми. Особенно дежурный: все мы ответим за себя,-- он только за других. Каждому из нас хочется что-нибудь сделать для него, хочется быть на его месте.
   Тут зарождалось чувство, из-за которого в семидесятых годах Стрельников * послал на виселицу юношу Разовского*, не пожелавшего выдать товарища...
   Порой эти наши вспышки напоминали прямо массовое помешательство.
   Дождливый осенний день. Большая перемена. За окнами каштаны взмахивают еще не опавшею, но уже поблекшей зеленью, косой дождь бьет по стеклам. На дворе играть в мяч нельзя, многие не ушли домой завтракать, коридоры кишат толпой, которая волнуется в тесноте живою зыбью.
   Появляется Самаревич. Он только что вошел со двора, мокрый, в черной мерлушечьей шапке, и широкой шубе из "бирок" (мелкий подобранный барашек). Его желтое лицо кажется особенно странным в черной остроконечной мурмолке, на фоне черного воротника, в сумеречном освещении коридора. Среди шумной толпы он проходит брезгливо, точно пробирается по грязной улице; глаза его бегают сердито и чутко: ищут Дитяткевича, чтобы тот проложил ему дорогу. Но Дитяткевича нет. Ученики сами робко сторонятся, когда замечают его, но замечают не сразу: сжатая толпа колышется порой совершенно непроизвольно.
   Вдруг из классной двери выбегает малыш, преследуемый товарищем. Он ныряет прямо в толпу, чуть не сбивает с ног Самаревича, подымает голову и видит над собой высокую фигуру, сухое лицо и желчно-злые глаза. Несколько секунд он испуганно смотрит на неожиданное явление, и вдруг с его губ срывается кличка Самаревича:
   -- Бирка!
   Слово, кинутое так звонко, прямо в лицо грозному учителю, сразу поглощает все остальные звуки. Секунда молчания, потом неистовый визг, хохот, толкотня. Исступление охватывает весь коридор. К Самаревичу проталкиваются малыши, опережают его, становятся впереди, кричат: "бирка, бирка!" -- и опять ныряют в толпу. Изумленный, испуганный бедный маниак стоит среди этого живого водоворота, поворачивая голову и сверкая сухими, воспаленными глазами.
   На шум выбегают из инспекторской надзиратели, потом инспектор. Но малыши увертываются от рук Дитяткевича, ныряют между ног у другого надзирателя, добродушного рыжего Бутовича, проскакивают мимо инспектора, дергают Самаревича за шубу, и крики: "бирка, бирка!" несутся среди хохота, топота и шума. Обычная власть потеряла силу. Только резкий звонок, который сторож догадался дать минуты на две раньше, позволяет, наконец, освободить Самаревича и увести его в инспекторскую.
   На этот раз не пытаются даже искать зачинщиков.
   Тут уже совершенно очевидно, что зачинщиков нет, что это просто стихийный взрыв, в котором прорвалась, так сказать, подпочва нашего обычного настроения. Подавлять можно, но овладеть никто не умеет...
   Такая же неожиданная демонстрация была устроена и Кранцу. На этого мучителя пришел черный день. Он жил на квартире у немолодой вдовы, и по городу пошли сплетни, что наш сухой и жиловатый лемур воспылал нежной страстью к своей дебелой хозяйке. Городок вообще был полон сплетнями, и слух об этой связи тлел среди других более или менее пикантных слухов, пока однажды дело не разразилось неожиданным и громким скандалом: Кранц объявил о своем переезде на другую квартиру; тогда бойкая вдова ворвалась в заседание гимназического совета и принесла с собой невинного младенца, которого и предложила на попечение всего педагогического персонала.
   Через несколько дней из округа пришла телеграмма: немедленно устранить Кранца от преподавания. В большую перемену немец вышел из гимназии, чтобы более туда не возвращаться. Зеленый и злой, он быстро шел по улице, не глядя по сторонам, весь поглощенный злобными мыслями, а за ним шла гурьба учеников, точно стая собачонок за затравленным, но все еще опасным волком.
   Так он дошел до квартиры Колубовских. Это была многочисленная семья, из которой четверо или пятеро учились в гимназии. Все они были маленькие, толстощекие и очень похожи друг на друга. Самый маленький, жертва Кранца, был общий любимец. В этот день он был болен и оставался дома. Но когда братья прибежали к нему с радостною вестью, малыш вскочил с постели и, увидев в окно проходившего мучителя, выскочил на улицу. Братья кинулись за ним, и затравленный волк очутился в курьезной осаде. Младший Колубовский, с сверкающими глазами, заступил ему дорогу и крикнул:
   -- А! Что, проклятый немец? Прогнали? Прогнали? Будешь мучить? Проклятый, проклятый!..
   Остальные братья тоже бежали с ругательствами. К ним присоединились бывшие поблизости ученики, и взбешенный Кранц, все прибавляя шагу, дошел до своей квартиры, сопровождаемый свистом, гиканьем и криками "ура". К счастью, квартира была недалеко. На крыльце немец оглянулся и погрозил кулаком, а в окно выглядывало злорадное лицо бедной жертвы его коварства...
   К концу этой сцены с угрюмыми и сконфуженными лицами проходили мимо другие учителя. Ученикам было совестно смотреть на них, но, кажется, и учителям было совестно смотреть на учеников.
  

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

  
   Один только раз на нашем горизонте встала возможность чего-то вроде беспорядков "с политической окраской".
   Это было в 1867 или 1868 году. Ждали генерал-губернатора Безака {Был ген.-губернатором Юго-Зап. края с 1865 по 1868 год. Ярый обруситель.}. Остановиться он должен был у исправника, на Гимназической улице, поэтому исправницкая квартира стала центром общего внимания. Кругом из-за заборов, из переулочка, вообще из-за разных прикрытий робко выглядывали любопытные обыватели. Прямо против дома исправника была расположена ученическая квартира вдовы Савицкой, и так как это было уже после уроков, то кучка учеников вышла в палисадник, чтобы полюбоваться встречей. Улица имела приличный случаю торжественно-испуганный вид. У крыльца, вытянувшись в струнку, застыли квартальные. Все было подметено, убрано, вычищено. Все превратилось в ожидание.
   Часов, вероятно, около пяти прискакал от тюрьмы пожарный на взмыленной лошади, а за ним, в перспективе улицы, вскоре появился тарантас, запряженный тройкой по-русски. Ямщик ловко осадил лошадей, залился на месте колокольчик, помощник исправника и квартальные кинулись отстегивать фартук, но...
   Тут случилось нечто неожиданное и страшное. Фартук сам распахнулся с другой стороны... Из тарантаса выкатилась плотная невысокая фигура в военной форме, и среди общего испуга и недоумения его превосходительство, командующий войсками киевского военного округа и генерал-губернатор Юго-западного края, бежал, семеня короткими ногами, через улицу в сторону, противоположную от исправничьего крыльца...
   Через несколько секунд дело объяснилось: зоркие глаза начальника края успели из-за фартука усмотреть, что ученики, стоявшие в палисаднике, не сняли шапок. Они, конечно, сейчас же исправили свою оплошность, и только один, брат хозяйки,-- малыш, кажется, из второго класса,-- глядел, выпучив глаза и разинув рот, на странного генерала, неизвестно зачем трусившего грузным аллюром через улицу... Безак вбежал в палисадник, схватил гимназиста за ухо и передал подбежавшим полицейским:
   -- Арестовать!..
   Полицейское управление было рядом, и испуганного мальчика немедленно заперли в каталажку, где обыкновенно держали пьяных до вытрезвления... Только тогда грозное начальство проследовало к исправнику...
   Весть об этом происшествии мгновенно облетела весь город.
   В тот день я за что-то был оставлен после уроков и возвращался позже обыкновенного домой с кучей расползавшихся книг в руках. Улица была пуста, только впереди виднелось несколько синих мундиров, которых полицейский выпроваживал в конец, подальше от дома исправника. Кое-где мелькала какая-нибудь одинокая фигура, стрелой пересекавшая улицу и исчезавшая... Только когда я поравнялся с казначейством и повернул за угол, навстречу мне попалась кучка гимназистов, человек десять. Среди них я заметил Перетяткевичей и Домарацких, представителей двух родственных польских семей. Это был по большей части народ великовозрастный, состоятельный и державшийся относительно гимназического режима довольно независимо. Один еще недавно был вынужден оставить гимназию. Увидев меня, они заступили мне дорогу и закидали вопросами:
   -- Вас пропустили? Ну, что? Правда, что с Савицким припадок? Вы видели его сестру?..
   -- Что такое? -- ответил я с недоумением, глядя на их возбужденные лица.
   -- Хороший товарищ! -- насмешливо сказал старший Перетяткевич.-- Да где же вы были это время?
   -- В карцере.
   -- А! Это другое дело. Значит, вы не знаете, что Безак схватил Савицкого за ухо и швырнул в каталажку... Идите домой и зовите товарищей на улицу.
   Рассказ прошел по мне электрической искрой. В памяти, как живая, стала простодушная фигура Савицкого в фуражке с большим козырем и с наивными глазами. Это воспоминание вызвало острое чувство жалости и еще что-то темное, смутное, спутанное и грозное. Товарищ... не в карцере, а в каталажке, больной, без помощи, одинокий... И посажен не инспектором... Другая сила, огромная и стихийная, будила теперь чувство товарищества, и сердце невольно замирало от этого вызова. Что делать?
   Я побежал домой, бросил книги, не нашел братьев и опять опрометью кинулся на улицу. Перетяткевичей и Домарацких уже не было. Они, вероятно, ушли куда-нибудь совещаться. Но по площади бродили группы учеников, ошеломленных происшествием и не знавших, что делать. Полицейские не успевали их прогонять даже с Гимназической улицы... Разговаривали, расспрашивали, передавали в разных вариантах, что случилось. Сходились, расходились, не находя места. Несколько человек, особенно предприимчивых, пробрались к окну каталажки через забор соседнего двора и видели, что Савицкий лежит на лавке. Будочник покрыл его лицо темною тряпкой...
   Трудно сказать, что могло бы из этого выйти, если бы Перетяткевичи успели выработать и предложить какой-нибудь определенный план: идти толпой к генерал-губернатору, пустить камнями в окна исправницкого дома... Может быть, и ничего бы не случилось, и мы разбрелись бы по домам, унося в молодых душах ядовитое сознание бессилия и ненависти. И только, быть может, ночью забренчали бы стекла в генерал-губернаторской комнате, давая повод к репрессиям против крамольной гимназии...
   Но раньше, чем это успело определиться, произошло другое.
   Из дома на той же улице, одетый по форме, важный, прямой, в треуголке и при шпаге вышел директор Долгоногов. Он был недавно назначен, и мы его знали мало. Да, правду сказать, и впоследствии не узнали ближе. Он был великоросс, и потому в нем не было обрусительной злобы, справедлив -- порой признавал неправым начальство в столкновениях с учениками -- и строг. Но для нас это был все же чиновник педагогического ведомства, точный, добросовестный формалист, требовательный к себе, к учителям и к ученикам... Как оказалось, кроме того -- у него было сознание своего достоинства и достоинства того дела, которому он служит. Так представляется мне этот человек теперь, когда я вспоминаю его в этот знаменательный день.
   В эту минуту во всей его фигуре было что-то твердое и сурово спокойное. Он, очевидно, знал, что ему делать, и шел среди смятенных кучек, гимназистов, как большой корабль среди маленьких лодок. Отвечая на поклоны, он говорил только:
   -- Расходитесь, дети, расходитесь.
   И было в нем что-то, заставлявшее учеников чувствовать, что они действительно дети, и полагаться на этого спокойного, серьезного человека...
   Так он вошел в дом, где остановился генерал-губернатор. Минуты через три он вышел оттуда в сопровождении помощника исправника, который почтительно забегал перед ним сбоку, держа в руке свою фуражку, и оба пошли к каталажке. Помощник исправника открыл дверь, и директор вошел к ученику. Вслед за тем прибежал гимназический врач в сопровождении Дитяткевича, и другой надзиратель провел заплаканную и испуганную сестру Савицкого...
   Было что-то ободряющее и торжественное в этом занятии полицейского двора людьми в мундирах министерства просвещения, и даже колченогий Дидонус, суетливо вбегавший и выбегавший из полиции, казался в это время своим, близким и хорошим. А когда другой надзиратель, большой рыжий Бутович, человек очень добродушный, но всегда несколько "в подпитии", вышел к воротам и сказал:
   -- Директор просит всех гимназистов разойтись по домам! -- то через минуту около полицейского двора и исправницкого дома не осталось ни одного синего мундира...
   В чиновничьих кругах передавали подробности сцены между генерал-губернатором и директором. Когда директор вошел, Безак, весь раскаленный, как пушка, из которой долго палили по неприятелю, накинулся на него:
   -- Что тут у вас! Беспорядки! Непочтительность! Полячки не снимают перед начальством шапок!
   -- Ваше превосходительство,-- сказал Долгоногов холодно и твердо,-- в другое время я готов выслушать все, что вам будет угодно сказать. Теперь прежде всего я требую немедленного освобождения моего ученика, незаконно арестованного при полиции... О происшествии я уже послал телеграмму моему начальству...
   Безак растерянно посмотрел на директора и... приказал тотчас же отпустить Савицкого.
   В один из карточных вечеров у отца об этом случае заговорили чиновники. Все сочувствовали и немного удивлялись Долгоногову. Одни думали, что ему не сдобровать, другие догадывались, что, должно быть, у этого Долгоногова есть "сильная рука" в Петербурге. Отец с обычной спокойной категоричностью сказал:
   -- А, толкуйте! Просто -- действовал человек на законном основании, и баста!
   -- Но ведь -- Безак!.. Назначен самим царем!
   -- Все мы назначены царем,-- возразил отец*.
   Достоевский в одном из своих "Дневников писателя" рассказывал о впечатлении, какое в юности произвела на него встреча на почтовом тракте с фельдъегерем: фельдъегерь стоял в повозке и, не переставая, колотил ямщика по шее. Ямщик неистово хлестал кнутом лошадей, и тройка с смертельным ужасом в глазах мчалась по прямой дороге мимо полосатых столбов. Эта картина показалась юноше символом всей самодержавной России и, быть может, содействовала тому, что Достоевскому пришлось стоять у эшафота в ожидании казни... * В моей памяти таким символическим пятном осталась фигура генерал-губернатора Безака. Цельное представление о "власти-стихии" дало сразу огромную трещину. На одной стороне оказался властный сатрап, хватающий за ухо испуганного мальчишку, на другой -- закон, отделенный от власти, но вооружающий скромного директора на борьбу и победу. Много ли русская школа знает таких выступлений за последние десятилетия, ознаменованные вторжением в нее "административного порядка" и бурными волнениями молодежи? Кто вместо нее проявлял гражданское мужество в защите законности, человечности и права?
  

Часть четвертая

В деревне

XXIII

Гарнолужское панство

  
   Деревня для школьника-горожанина -- это каникулы.
   Когда мы переезжали из Житомира в Ровно, то оказалось, что Гарный Луг *, деревня дяди-капитана, находится всего в пятидесяти или шестидесяти верстах от города. По семейному соглашению, сын капитана, Саня*, жил у нас в Ровно весь учебный год, а мы всей семьей приезжали к ним на каникулы. Саня был мальчик длинный, худощавый, с деревенскими приемами, которые делали его жертвой насмешек, с детски чистым сердцем и головой, слабоватой на учение. Мы все любили его, но порой довольно жестоко шутили над его деревенской простотой, которую он сохранил на всю жизнь, и сохранил еще что-то особенное: как будто противоречия жизни отпечатлелись бессознательно на слишком чуткой совести.
   Деревня была своеобразная, одна из тех, в которых крепостное право еще до формального упразднения уже дошло до явной нелепости. Покойный Данилевский в беглом эскизе набросал картинку деревни, носившей характерное название Стопановки*. Так окрестили ее потому, что в ней было около сотни "помещиков", почти столько же, сколько крепостных. Таких деревень к концу крепостного права было, надо думать, немало. Поместное сословие множилось, разорялось, теряло черты барства божией милостью, выделяя все более и более паразитов, приживальщиков, владельцев одной или двух душ...
   Гарный Луг представлял настоящее гнездо такого выродившегося "панства": уже ко времени эмансипации в нем было около шестидесяти крестьянских дворов и что-то около двух десятков шляхтичей-душевладельцев. Капитану одному принадлежало около трети.
   Как возникла эта странная "социальная структура", я не знаю. Всего вероятнее, что Гарный Луг был когда-то так называемым "застенком"*, а его "панство" представляло "застенную шляхту", ярко описанную Мицкевичем в "Пане Тадеуше" *, тяготевшую к какому-нибудь патрону. В черте капитанской усадьбы, на небольшом холмике над прудиком, высилось старинное темное здание с остроконечной крышей загадочного вида и назначения. Кругом, точно почетная стража, стояли семь пирамидальных тополей с опаленными вершинами, и издали всю эту группу можно было принять за старинную сторожевую башню. Но в действительности это был только "магазин", то есть кладовая. В нижнем ее помещении стояли бочки с квасом, огурцами, капустой. В среднем ссыпали в засеки хлеб, а в мезонине была жилая комната с балкончиком. На балкон нам воспрещалось выходить под опасением провала, и порой все это почтенное здание кряхтело и как будто расседалось. Но капитан этого не признавал. Он очень гордился "магазином", который был виден далеко со своими тополями, занимая центральное господствующее положение... Кругом, точно под его покровительством, ютились соломенные крыши, сады, левады, колодцы с журавлями. Кое-где в одиночку, точно отбившиеся от центра, торчали отдельные тополи, обозначая "панские усадьбы". Лучшая из них -- дом капитана, была тоже с соломенной крышей. Остальные почти уже ничем не отличались от мужицких.
   По преданию -- "магазин" был единственным остатком богатой панской усадьбы, служившей центром для гарно-лужской шляхты. Капитан дорожил им, как эмблемой. Самый крупный из "помещиков" Гарного Луга, хотя человек сравнительно новый,-- он вместе с этой древней постройкой как бы наследовал первенствующее положение...
   Прежний центр исчез навеки, а с ним исчез и смысл существования местной шляхты...
   Капитан, как уже сказано, был отличный рассказчик и по временам, в длинные зимние вечера, любил изображать эпизоды гарнолужского прошлого с его удивительными нравами. Старая, отжившая шляхетская "воля", лишенная смысла и значения, выражалась в карикатурных формах. В деревне было две партии, продолжавшие из-за чего-то воевать, нападать друг на друга и тягаться в судах. Центром этой борьбы являлось право пропинации, то есть сдача в аренду шинка. Каждая партия считала это право за собой, и каждая выдвигала своего кандидата, поддерживая его вооруженной рукой. Шинок превращался порой в настоящую крепость. Паны Лохмановичи ставили караулы, чтобы защитить водворенного в шинке Янкеля, Банькевичи чинили нападения, чтобы водворить на его место Мошка. Темными ночами порой закипал бой. Паны во главе челяди лезли к корчме на приступ: трещали головы, лаяли собаки, вопили женщины и дети...
   Когда водка вся выходила и приходилось покупать в городе новый запас,-- наступали самые драматические моменты этой гарнолужской Илиады. Янкеля с бочкой сопровождал вооруженный отряд. Вперед проезжали благополучно. Но на обратном пути, около мостика в овраге, устраивалась засада. В одной из таких экспедиций капитан, кажется, участвовал лично и с большим юмором рассказывал, как во время жаркого боя мужики вышибли у бочки дно. Обе стороны, забыв вражду, кинулись черпать водку шапками, ковшами, даже сапогами, у кого они были... Утро застало витязей вповалку на лесной мураве, друзей и врагов рядом.
   Все это вело, конечно, к тяжбам, с наездами приказных, которые одни извлекали пользу из этих рыцарских столкновений...
   В то время, когда мне пришлось познакомиться с Гарным Лугом, героические нравы отошли в область легенд. Панство еще до реформы окончательно опустилось и обнищало... Рассказывали, между прочим, что вследствие каких-то замысловатых семейно-наследственных комбинаций два шляхтича, женатые на родных сестрах, владели одной только крепостной хатой и то спорной. Хуже всего при этом доставалось, конечно, злополучному предмету спора. Пока о "душе" Микиты в суде шла тяжба, оба пана отдавали ему приказания, и оба требовали покорности. Несчастный мужик вечно находился под воздействием двух сил, тянувших в разные стороны. Не удивительно, что равнодействующая повлекла его в направлении, одинаково удаленном от обоих: он облюбовал себе место в шинке Янкеля... Положение между двумя воюющими и одной нейтральной державой развило в Миките дипломатические способности: порой он заключал союз с одним паном и вместе с ним тузил другого. Потом переходил на сторону противника и для восстановления политического равновесия добросовестно колотил недавнего союзника. Суда он не боялся, так как в обоих случаях исполнял панское приказание...
   Бывало, конечно, и так, что оба пана приходили к сознанию своего, как теперь принято говорить, классового интереса и заключали временный союз против Микиты. Тогда Миките приходилось плохо, если только Янкель не успевал своевременно обеспечить ему убежище.
   Вообще жизнь злополучного спорного мужика сложилась совсем не по-людски... Иметь одного, но "настоящего" пана было бы для него счастьем. Поэтому он не раз приходил к капитану, прося купить его в нераздельное владение и обещая работать за троих. Работник он был хороший, и Янкель не имел оснований на него жаловаться. Но купить его было нельзя, так как не было известно, кто же собственно мог его продать. А разделить покупную сумму пополам "стороны" не соглашались: они лучше согласились бы разрубить пополам самого Микиту.
   -- Хиба ж я таки ничего не стою? -- спрашивал бедняга в отчаянии.
   -- Я тебя, бедный человек, не хулю,-- отвечал капитан.-- Мужик ты стоющий, но с тобой приходится наживать тяжбу... Иди себе с богом...
   Микита шел в корчму, напивался и становился страшен для обоих владельцев...
   Самым старым из этой шляхты был пан Погорельский, живая летопись деревни, помнивший времена самостоятельной Польши. Он служил "панцырным товарищем" в хоругви какого-то пана Холевинского или Голембиовского и участвовал в конфедерации *. Ему было что-то около сотни лет.
   Мне приходит в голову странная мысль. Чуть не каждый год мы читаем в газетах, что в том или другом месте умер старик или старуха ста, ста десяти лет, а лет восемь или десять назад сибирские газеты сообщали о смерти поселенца 136 лет... Когда мы смотрим на горные склоны, покрытые лесом, то даже средняя гора кажется огромной по сравнению с деревьями: такая бесчисленная зеленая рать толпится по ее уступам. Но если бы выбрать столетние деревья и смерить гору по Их росту, то оказалось бы, что десяток-другой таких деревьев уже измеряет всю высоту... Бесчисленные поколения людей, как мелколесье на горных склонах, уместились на расстоянии двадцати столетий, протекших с той ночи, когда на небе сияла хвостатая звезда и в вифлеемской пещере нашла приют семья плотника Иосифа, пришедшего из Назарета для переписи по указу Августа.
   С тех пор как пала Иудея, Римская империя разделилась и потонула в бесчисленных ордах варваров, основались новые царства, водворилась готическая тьма средневековья с гимнами небу и стонами еретиков; опять засверкала из-под развалин античная жизнь, прошумела реформация; целые поколения косила Тридцатилетняя война, ярким костром вспыхнула Великая революция и разлилась по Европе пламенем наполеоновских войн... И подумать только, что все это улеглось на расстоянии менее чем двадцати максимальных человеческих жизней. И все это время не было недостатка в 125-летних стариках, которые могли бы, "как очевидцы", передавать друг другу летопись веков. Таких "очевидцев" до наших дней сменилось бы только... двадцать!..
   Одного из таких старых дубов человеческого леса я видел в Гарном Луге в лице Погорельского. Он жил сознательною жизнью в семидесятых и восьмидесятых годах XVIII века. Если бы я сам тогда был умнее и любопытнее, то мог бы теперь людям двадцатого века рассказать со слов очевидца события времен упадка Польши за полтора столетия назад.
   Но эти вопросы тогда интересовали меня мало.
   Проходя за чем-то одним из закоулков Гарного Луга, я увидел за тыном, в огороде, высокую, прямую фигуру с обнаженной лысой головой и с белыми, как молоко, седыми буклями у висков. Эта голова странно напоминала головку высохшего мака, около которой сохранились бы два белых засохших лепестка. Проходя мимо, я поклонился.
   Старик посмотрел на меня выцветшими, но еще живыми глазами и сказал:
   -- А чей ты, хлопче? Я что-то таких не видал.
   Я ответил, что я племянник капитана, и мы разговорились. Он стоял за тыном, высокий, худой, весь из одних костей и сухожилий. На нем была черная "чамарка", вытертая и в пятнах. Застегивалась она рядом мелких пуговиц, но половины их не было, и из-под чамарки виднелось голое тело: у бедняги была одна рубаха, и, когда какая-нибудь добрая душа брала ее в стирку, старик обходился без белья.
   -- Да... Капитан... Знаю... Он купил двадцать душ у такого-то... Homo novus... Прежних уже нет. Все пошло прахом. Потому что, видишь ли... было, например, два пана: пан Банькевич, Иосиф, и пан Лохманович, Якуб. У пана Банькевича было три сына и у пана Лохмановича, знаешь, тоже три сына. Это уже выходит шесть. А еще дочери... За одной Иосиф Банькевич дал пятнадцать дворов на вывод, до Подоля... А у тех опять пошли дети... У Банькевича: Стах, Франек, Фортунат, Юзеф...
   Он сыпал генеалогическими разветвлениями, которые я, конечно, передаю здесь очень вольно, и потом заговорил о старых временах.
   -- Гей, гей!.. Скажу тебе, хлопче, правду: были люди -- во времена "Речи Посполитой"... * Когда, например, гусарский регимент шел в атаку, то, понимаешь,-- как буря: потому что за плечами имели крылья... Кони летят, а в крыльях ветер, говорю тебе, как ураган в сосновом бору... Иисус, Мария, святой Иосиф...
   Лицо старого панцырного товарища покраснело до лысой макушки, белые букли по сторонам поднялись, и в выцветших зрачках явилась колючая искорка.
   Но вдруг он опять весь погас.
   -- А теперь... Га! Теперь -- все покатилось кверху тормашками на белом свете. Недавно еще... лет тридцать назад, вот в этом самом Гарном Луге была еще настоящая шляхта... Хлопов держали в страхе... Чуть что... А! сохрани боже! Били, секли, мордовали!.. Правду тебе скажу,-- даже бывало жалко... потому что не по-христиански... А теперь...
   Он вытянул через тын свою сухую шею и заговорил мне в ухо тихим топотом:
   -- Теперь мужик, клянусь богом и пресвятой девой, бьет родовитого шляхтича по морде... И что же?.. Га! Ничего... Да что тут и говорить: последние времена!
   Было знойно и тихо. В огороде качались желтые подсолнухи. К ним, жужжа, липли пчелы. На кольях старого тына чернели опрокинутые горшки, жесткие листья кукурузы шелестели брюзгливо и сухо. Старые глаза озирались с наивным удивлением: что это тут кругом? Куда девались панцырные товарищи, пан Холевинский, его хоругвь, прежняя шляхта?..
   В этом старце, давно пережившем свое время, было что-то детски тихое, трогательно-печальное. Нельзя сказать того же о других представителях nobilitatis harnolusiensis *, хотя и среди них попадались фигуры в своем роде довольно яркие.
   Однажды у капитана случилась пропажа: кто-то ночью взломал окно в нижнем помещении "магазина" и утащил оттуда кадку масла и кадку меду. Первым сообщил о пропаже пан Лохманович.
   Это был человек с очень живописной наружностью: широкоплечий, с тонкой талией, с прямым польским носом и окладистой бородой, красиво расстилавшейся по всей груди,-- он представлял, вероятно, точную копию какого-нибудь воинственного предка, водившего в бой отряды... Теперь это была форма без содержания. Из всех качеств старопольского воинства в нем сохранилась только величавая осанка, богатырский аппетит и благородное влечение к тонким блюдам. "Пан Лохманович,-- говорил про него капитан,-- знает, чем пахнет дым из каждой печной трубы в Гарном Луге". К мужичью он питал нескрываемое презрение.
   -- Их дело,-- говорил он уверенно, когда на пропажу собрались соседи.-- Шляхтич на это не пойдет. Имею немного, что имею -- мое. А у хамов ни стыда, ни совести, ни страха божия...
   Мужики угрюмо молчали и осматривали внимательно признаки взлома. Вдруг один из них разыскал следы под окном. Следы были сапожные, и правый давал ясный отпечаток сильно сбитого каблука... Мужики ходят в "постолах". Сапоги -- обувь панская. И они недвусмысленно косились на правый каблук гордого пана... В этой щекотливой стадии расследования пан Лохманович незаметно стушевался...
   Поднялся шум. "Разнузданное хлопство", не стесняясь, кричало, что капитанский магазин обокрали паны, и с этим известием хлынуло на улицу. Достоинство гарнолужского панства жестоко страдало. Шляхта собралась у старика Погорельского, человека сведущего в вопросах чести, и на общем совете было решено отправить к Лохмановичу депутацию. Бывший панцырный товарищ стал во главе ее и обратился к "брату-шляхтичу" с речью... Сам уважаемый собрат и благодетель видит, что обстоятельства исключительного рода: хлопство кидает злую "калюмнию" на все благородное сословие Гарного Луга... Единственно для того, чтобы вогнать клевету обратно в хлопские пасти, шляхетство просит своего уважаемого собрата дозволить осмотр кладовых.
   Пан Лохманович, величавый, как всегда, спокойно согласился.
   -- Pro forma {Ради формы (лат.).}, благодетель, prо forma, -- говорил обрадованный Погорельский.-- Только чтобы зажать рты низкой черни.
   Обыск подходил к концу без всякого результата.
   -- Имею мало... что имею -- мое! -- повторял Лохманович. Собирались уже уходить, когда один из мужиков, допущенных в качестве депутатов, разгреб в углу погреба кучу мякины: под ней оказались рядом обе кадушки...
   Подхватив их тотчас же на плечи, мужики торжественно понесли находку к капитану, с криком торжества, с песнями, с "гвалтом и тумультом"...
   Это был жестокий удар всему панству. Пан Погорельский плакал, как бобр, по выражению капитана, оплакивая порчу нравов,-- periculum in mores nobilitatis harno-lusiensis {Падение нравов гарнолужского дворянства (лат.).}. Только сам Лохманович отнесся к неприятной случайности вполне философски. Дня через два, спокойный и величавый, как всегда, он явился к капитану.
   -- Не лучше ли, уважаемый собрат и сосед, бросить это грязное дело,-- сказал он.-- Ну, случилось там... с кем не бывает... Стоит ли мешать судейских крючков в соседские дела?
   Капитан был человек вспыльчивый, но очень добродушный и умевший брать многое в жизни со стороны юмора. Кроме того, это было, кажется, незадолго до освобождения крестьян. Чувствовалась потребность единения... Капитан не только не начал дела, простив "маленькую случайность", но впоследствии ни одно семейное событие в его доме, когда из трубы неслись разные вкусные запахи, не обходилось без присутствия живописной фигуры Лохмановича...
   Но едва ли не самыми замечательными представителями этого измельчавшего шляхетства были два брата Банькевича. Один -- "заведомый ябедник" (был в старину такой официальный термин), другой -- увы! -- конокрад.
   Наружность у Антония (так звали ябедника) была необыкновенно сладостная. Круглая фигура, большой живот, маленькая лысая голова, сизый нос и добродушные глаза, светившиеся любовью к ближним. Когда он сидел в кресле, сложив пухлые руки на животе, вращая большими пальцами, и с тихой улыбкой глядел на собеседника,-- его можно было бы принять за олицетворение спокойной совести. В действительности это был опасный хищник.
   Ябедник, обладавший острым пером, знанием законов и судопроизводства, внушал среднему обывателю суеверный ужас. Это был злой волшебник, знающий магическое "слово", которое отдает в его руки чужую судьбу. Усадьба Антона Банькевича представляла нечто вроде заколдованного круга.
   Если курица какого-нибудь пана Кунцевича попадала в огород Антония, она, во-первых, исчезала, а во-вторых, начинался иск о потраве. Если, наоборот, свинья Банькевича забиралась в соседний огород,-- это было еще хуже. Как бы почтительно ни выпроводил ее бедный Кунцевич,-- все-таки оказывалось, что у нее перебита нога, проколот бок или каким иным способом она потерпела урон в своем здоровье, что влекло опять уголовные и гражданские иски. Соседи дрожали и откупались.
   -- А! Прошу вас, мой благодатель,-- говаривал с видом беспомощного отчаяния один из этих несчастных.-- Ну как тут быть, когда человек не знает, какой статьей закона следует гнать из огорода гуся, а какой поросенка. А он загоняет себе чужих и ничего не боится.
   Соседям казалось, что куры, индюки и телята Банькевича ограждены особым покровительством закона, а ябедник, стоя на крылечке, целые дни озирал свои владения, высматривая источники дохода...
   Слава Банькевича распространилась далеко за пределы Гарного Луга, и к нему, как к профессору этого дела, приезжали за советом все окрестные сутяги.
   Появление в Гарном Луге капитана и независимое отношение нового владельца к опасному ябеднику грозили пошатнуть прочно установившийся авторитет. Поэтому Банькевич, наружно сохраняя наилучшие отношения к "уважаемому соседу и благодетелю", высматривал удобный случай для нападения... И вот на второй, кажется, год пребывания капитана в Гарном Луге Банькевич отправился на его ниву со своими людьми и сжал его хлеб.
   Убыток был не очень большой, и запуганные обыватели советовали капитану плюнуть, не связываясь с опасным человеком. Но капитан был не из уступчивых. Он принял вызов и начал борьбу, о которой впоследствии рассказывал охотнее, чем о делах с неприятелем. Когда ему донесли о том, что его хлеб жнут работники Банькевича, хитрый капитан не показал и виду, что это его интересует... Жнецы связали хлеб в снопы, тотчас же убрали их, и на закате торжествующий ябедник шел впереди возов, нагруженных чужими снопами.
   Дорога пролегала задами мимо капитанской усадьбы. Едва возы, скрипя, поравнялись с широкими воротами клуни, эти ворота внезапно открылись, капитан с людьми выскочил из засады и, похватав лошадей и волов,-- завернул возы в клуню. Их вводили в одни ворота, быстро выгружали и выпускали порожнем в другие. Атака произведена была так ошеломляюще быстро, что сторона Банькевича не оказала никакого сопротивления. Когда все было кончено, капитан, сняв фуражку, любезно благодарил доброго соседа за его помощь и предлагал откушать после трудов хлеба-соли.
   Удар ябеднику был нанесен на глазах у всего Гарного Луга... Все понимали, что дело завязалось не на шутку: Банькевич отправился на "отпуст" к чудотворной иконе, что делал всегда в особенно серьезных случаях.
   Когда он вернулся, из его окна всю ночь светился огонь на кусты жасмина, на бурьян и подсолнухи, а в избе виднелась фигура ябедника, то падавшего на колени перед иконой, когда иссякало вдохновение, то усиленно строчившего... На деревне пели уже петухи, когда окно Банькевича стукнуло и в нем появилось красное лицо со следами неостывшего еще вдохновения. С выражением торжества он поднял руку с листом бумаги и помахал им в ту сторону, где высился темной крышей с флагштоком "магазин" капитана, окруженный тополями.
   Все эти подробности один из соседей тотчас же конфиденциально сообщил капитану.
   Впоследствии капитан ознакомил нас с драматическими перипетиями этой борьбы. Надев роговые очки, подняв бумагу высоко кверху, он с чувством перечитывал ябеды Банькевича и свои ответы...
   Писания Банькевича производили впечатление своеобразных, но несомненно талантливых произведений. Стиль был старинный русско-польский, кудреватый, запутанный, усеянный такими неожиданными оборотами, что порой чтение капитана прерывалось общим хохотом. Только сам чтец оставался серьезен. Было видно, что он отдавал дань искусству противника. Тут было, действительно, и знание законов, и выразительность, и своеобразный пафос, как будто рассчитанный на чувствительность судей. Себя автор называл не иначе, как "сиротой-дворянином", противника -- "именующимся капитаном" (мой дядя был штабс-капитаном в отставке), имение его называлось почему-то "незаконно приобретенным", а рабочие -- "безбожными"... "И как будучи те возы на дороге, пролегающей мимо незаконно приобретенного им, самозванцем Курцевичем, двора, то оный самозванный капитан со своей безбожною и законопротивною бандою, выскочив из засады с великим шумом, криком и тумультом, яко настоящий тать, разбойник и публичный грабитель, похватав за оброти собственных его сироты-дворянина Банькевича лошадей, а волов за ярма,-- сопроводили оных в его, Курцевича, клуню и с великим поспехом покидали в скирды. О каковом публичном рабунке и явном разбое он, нижайший сирота-дворянин Антоний Фортунатов Банькевич, омочая сию бумагу горькими сиротскими слезами, просит произвести строжайшее следствие и дать суд по форме". В заключение приводились статьи, угрожавшие капитану чуть не ссылкой в каторжные работы, и список убытков, грозивший разорением.
   На этих произведениях Банькевича я впервые знакомился с особенностями ябеднического стиля, но, конечно, мое изложение дает лишь отдаленное понятие об его красотах. Особенно поражало обилие патетических мест. Старый ябедник, очевидно, не мог серьезно рассчитывать на судейскую чувствительность; это была бескорыстная дань эстетике, своего рода полет чистого творчества.
   Пущенная по рукам жалоба читалась и перечитывалась. Газет в деревне не было. Книги почти отсутствовали, и с красотами писанного слова деревенские обыватели знакомились почти исключительно по таким произведениям. Все признавали, что ябеда написана пером острым и красноречивым, и капитану придется "разгрызть твердый орех"... Банькевич упивался литературным успехом.
   Капитан вооружился в свою очередь и вскоре тоже прочитал знакомым "в такой-то уездный суд корпуса лесничих отставного штабс-капитана Курцевича отзыв. А о чем оный отзыв",-- тому следовали пункты.
   Прежде всего он, проситель, не самозванец, а истинный государя своего штабс-капитан, на что имеет законные доказательства. Ибо участвовал в делах с мятежниками, причем понес ядерную контузию, имеет ордена. Выйдя в отставку, определился на службу по корпусу лесничих, был производим в чины, по прошению уволен в отставку в чине штабс-капитана с мундиром и пенсией. Из чего явствует, что именующий себя сиротой-дворянином Банькевич повинен не токмо в клеветническом оболгании его, Курцевича, но сверх того и в дерзостном пренебрежении высочайшего имени, на указах обозначенного.
   Пафосу и чувствительности Банькевича капитан противопоставил язвительность и иронию. Он спрашивал: как сирота-дворянин очутился со снопами у его, Курцевича, клуни, когда всему свету известно, что собственное его, Банькевича, владение находится в другой стороне. "Слыхано и видано,-- прибавлял капитан язвительно,-- что сироты ходят с торбами, вымаливая куски хлеба у доброхотных дателей, но чтобы сироты приезжали на чужое поле не с убогою горбиною, а с подводами, конно и людно, тому непохвальный пример являет собою лишь оный Антон Фортунатов Банькевич, что в благоустроенном государстве терпимо быть не может". А посему, за силою законов, капитан в свою очередь требовал для Банькевича разных немилостивых наказаний.
   Отзыв он повез в город лично. Прислуга вытащила из сундуков и принялась выколачивать военный мундир с эполетами, брюки с выпушками, сапоги со шпорами и каску с султаном. Развешанное на тыну, все это производило сильное впечатление, и в глазах смиренной публики шансы капитана сильно поднялись.
   Тяжба тянулась долго, со всякими подходами, жалобами, отзывами и доносами. Вся слава ябедника шла прахом. Одолеть капитана стало задачей его жизни, но капитан стоял, как скала, отвечая на патетические ябеды язвительными отзывами, все расширявшими его литературную известность. Когда капитан читал свои произведения, слушатели хлопали себя по коленкам и громко хохотали, завидуя такому необыкновенному "дару слова", а Банькевич изводился от зависти.
   Едва ли самая злая газетная полемика так волнует теперь литературных противников, как волновала и самих участников, и местное общественное мнение эта борьба капитана с злым ябедником, слава которого колебалась, как иная литературная репутация под ударами новой критики.
   В конце концов Банькевич потерял самообладание и стал писать доносы в высшие инстанции на самих судей, чинящих одному Курцевичу толеранцию и потакательство, а ему, сироте-дворянину,-- импертыненцию и несправедливость. Кроме того, он засыпал разные учреждения доносами на родственников и знакомых капитана и на ли Владимир Иванович заметил, что ему приходится подписывать бумаги, написанные сплошь моей рукой, или кто-нибудь обратил его внимание на это явление, безнравственное с служебной точки зрения, только один раз наш начальник, заглянув в "исходящий", а затем обозрев гектографические циркуляры, резко объявил Потапу Ивановичу, что он более в статистическом отделении не служит. Я понимал, конечно, что в этом крушении бедняги значительная доля вины падает на меня, и мне удалось, не без некоторого труда, смягчить Драве. Потап Иванович остался на службе, но уже с "замечанием" и "предупреждением".
   В тот же день, отправляясь в кухмистерскую, я заметил, что Потап Иванович на меня дуется, даже, можно сказать, прямо разъярен... На мой шутливый вопрос о причинах этого гнева он ответил тоном, в котором злоба была смешана с чем-то вроде презрения:
   -- А вы будто не знаете: ведь я чуть не лишился места и попал на дурной счет. А через кого?.. Все через вас!..
   -- Потап Иванович,-- попробовал я возразить,-- припомните. Ведь я говорил вам, что надо работать быстрее и меньше любоваться своим почерком.
   -- Говорил, говорил! Разве так говорят начальники... Прикрикнули бы, выругали бы построже, я бы давно подтянулся... А то, -- поди ты!.. Я и не заметил, как вы всю работу стали делать за меня...
   Я более не возражал, и через некоторое время Потап Иванович смягчился.
   -- И ведь вот удивительное дело,-- сказал он доверчиво.-- Отчего я такой на службе?.. А до баб, представьте,-- проворен!..
   И он рассказал, что еще на днях один машинист, вернувшись домой в неурочное время, застал его у своей жены, и жизни его грозила сильная опасность, которой он избег, выказав чудеса ловкости и проворства...
   -- На это вот проворства хватило...-- заключил он с раздумием...
   Мне приходится еще отметить появление на пермском горизонте одного старого знакомого. Как-то по дороге со службы я обратил внимание на встречного господина, который прошел мимо меня, оставив за собой резкую струю водочного запаха. В его фигуре мелькнуло что-то знакомое, и я оглянулся.
   -- Кажется, прапорщик Верещагин!..
   Он тоже оглянулся, и через несколько секунд я очутился в его объятиях.
   -- А я вас разыскиваю... Устал, как чорт, и, признаться, сейчас с устатку немного выпил и закусил... Ну, как живете? Слышал, что вас вернули. Меня, как видите,-- тоже... Надо здесь устраиваться, найти работу. И прежде всего -- квартиру.
   -- Отлично,-- сказал я. -- У меня есть на примете квартира, в которой я жил сам... Может быть, найдется и служба.
   Я с сомнением взглянул на прапорщика. Лицо у него было отекшее, точно с перепою. Очевидно, выпивкой "с устатку" дело не ограничивалось. Как бы то ни было, я привел вышневолоцкого товарища к себе, а затем свел к своему бывшему хозяину в слободке... Я сказал Верещагину, что сведу его к Маликову, но... с этим придется подождать, пока минует его "дорожная усталость". Оба мы, конечно, понимали, о чем идет речь. От совместного пребывания в В. П. Т. у меня осталось от прапорщика довольно благодушное воспоминание. Теперь я видел, что он пережил период запоя, но думал, что это временное и что он подтянется. Ведь жил он в В. П. Т. столько времени и, по-видимому, даже не вспоминал о водке.
   Но ни на следующий, ни на второй, ни на третий день прапорщик не являлся, а затем пришел хозяин с просьбой -- избавить его от моего товарища.
   -- Совсем не тот коленкор,-- говорил он с искренним возмущением.-- Я считал его приличным господином, вроде вас или господина Волохова... А он оказался дебошир, скандалист, пьяница... С тех пор как вы привели его, мы не знаем покоя. Целые ночи проводит в скверном доме, а до свету приходит, будит всех, скандалит... У меня жена и дочь... Избавьте, пожалуйста...
   Я тотчас же отправился с ним. Прапорщик, очевидно, с сильного похмелья еще спал. Пришлось разбудить. Физиономия у него еще более обрюзгла, глаза были мутны. И с первых же слов я убедился, что отношения прапорщика с хозяином стали совсем невозможны. Как только прапорщик проснулся, они сразу стали ругаться.
   -- Вот этак все дни,-- сказал хозяин.-- Пришел в пять часов, лыка не вяжет, а кричать, скандалить -- на это его хватает...
   -- Молчи, мерзавец, экс... плоата-тор...-- ответил Верещагин с натиском и, взглянув на иконы, продолжал: -- навешал идолов и считает себя святым... Скажите ему хоть вы, что все это идолы... Мне он не верит...
   -- Конечно, тебе не нравится. В церковь тебя калачом не заманишь, тебе лучше в публичном доме... Недаром ты и книжку туда снес... Спросите у него, куда он снес вашу книжку?
   Уходя от меня, Верещагин попросил у меня книжку "Слова" и теперь, по словам хозяина, просвещал обитательниц веселого дома моей статьей *.
   -- Молчи, р-р-р-акалья... Ты думаешь, я для пакостного удовольствия хожу туда! Может, я души извлекаю из хаоса...
   -- Извлекаешь, как же! У меня есть дочь, жена... Ты бы им почитал честно, благородно... Нет, тебя туда тянет... Ну, ты не очень,-- сказал он, опасливо косясь на воинственные приготовления прапорщика,-- а то ведь я и полицию позову!..
   -- Ну, вот что, прапорщик,-- вмешался я.-- Мне приходится извиниться за вас перед хозяевами. Берите свои вещи. Вы сейчас переедете ко мне.
   Я его привел к себе и сказал:
   -- Вы понимаете, что никакого места я вам доставить не могу, пока вы не докажете, что это на вас напал временный запой и что вы способны вести себя, как подобает порядочному человеку. На это нужно время. Поживите у меня, но предупреждаю: если вы станете стучать ночью, то вам не отопрут, и вам придется ночевать где угодно.
   Прапорщик обещал, даже прослезился, но дело оказалось безнадежно. Порой он совсем не являлся на ночь, порой приходил пьяный. Я укладывал его на диван, и он спал целые дни без просыпу, очевидно, пропивая остатки денег, которыми товарищи ссыльные снабдили его на дорогу. Ко мне приходили порой молодые люди и девушки. Мы читали что-нибудь или разговаривали. С прапорщиком мы условились, что в таких случаях он должен терпеливо лежать за перегородкой, и я буду говорить, что он болен. Но однажды он не выдержал и внезапно появился из-за перегородки, полупьяный, с опухшим лицом и хриплым голосом. Выйдя на середину комнаты, он принял какую-то странно эффектную позу и счел нужным поделиться с незнакомым обществом неожиданными сведениями: в Сибири между Туринском и таким-то селом есть лес. В лесу -- буерак... В этом буераке -- сборное место всех бродяг Сибири...
   -- Ну, так что же?..-- спросил я, не зная, куда клонит прапорщика нетрезвая мысль...
   -- Хочу шайку совокупить,-- неожиданно закончил прапорщик, застенчиво улыбаясь, как человек, обнаруживший затаенную честолюбивую мечту...
   Я подумал, что это пьяный бред, и, смеясь, препроводил его за перегородку... По общему совету, мы с Болотовым решили расспросить прапорщика о месте пребывания его родных, собрали несколько денег и -- отправили его на родину, где у него была, кажется, замужняя сестра. Через некоторое время, однако, он опять появился в Перми, но не с запада, а с востока, где, по-видимому, пытался осуществить свою мысль о "совокуплении шайки". Что его постигло в этом предприятии, об этом он не распространялся. Мы еще раз собрали денег, но на этот раз не дали их ему на руки, а купили пароходный билет, усадили прапорщика и поручили его попечениям одного знакомого, ехавшего в Казань. До отхода парохода прапорщик успел все-таки изрядно клюкнуть и галантно посылал нам воздушные поцелуи с рубки, пока пароход не отчалил. С тех пор я ничего больше о нашем веселом вышневолоцком товарище не знаю... Очевидно, он годился лишь для сидения в тюрьме, в хорошей компании. При этом только условии он походил на недурного человека...
  

IV

Трагедия 1 марта 1881 г. -- Отказ от присяги

  
   Разразилась потрясающая трагедия русского строя...
   Не помню, на второй ли, или на третий день пришла в Пермь весть о цареубийстве 1 марта. Утром в этот день я шел, помнится, к Малиновым, чтобы от них пойти на службу, когда на перекрестке двух улиц услышал разговор. Какой-то крестьянин или рабочий из Мотовилихи (пригородный завод) говорил извозчику:
   -- Чудак! Как же ты говоришь,-- не твое дело... А кто дал волю?..
   Извозчик махнул рукой.
   -- А по мне хоть белая береза не расти... Мне все одно...
   Придя к Маликову, я понял значение этого разговора... В Петербурге убили Александра II. Самодержавие выродилось в режим исключительно полицейский, все творческие функции великой страны были обращены на одну охрану, но и этого одного выполнить не сумели.
   Через некоторое время пришли петербургские газеты... Конечно, скоро цензура наложила запрет на газетные известия, помимо официальных, но одна газета (помнится, "Голос") успела напечатать бесцензурное репортерское сообщение*. Надо сказать, что изложение было далеко не точно, даже фантастично. Но тон этой фантазии был характерно мрачный и устрашающий. "Мещанин Рысаков"*, юноша, как известно, далеко не героического оклада, малодушно выдававший товарищей, в этом сообщении принял вид мрачного героя. После первого взрыва, когда Александр II вышел из кареты и перекрестился, сказав "слава богу",-- Рысаков будто бы возразил:
   -- Ну, еще слава ли богу! *
   Вообще все происшествие изображалось в тонах неизбежности и испуга перед мрачной, неумолимой и роковой силой...
   Маликов согласно своим взглядам отнесся к событию отрицательно. На меня оно произвело впечатление тягостного раздумья: огромный, чреватый последствиями удар, брошенный с какой-то неизбежною роковою слепотою. И прежде всего -- жертвы с обеих сторон.
   Я еще помнил, хотя это было в детстве, радостное оживление первых годов после освобождения крестьян, вызванное им в лучших элементах общества. Оно продолжалось в 60-х и отчасти в начале 70-х годов. Но скоро оказалось, что Александр II был гораздо ниже начатого им дела и слишком скоро изменил ему. От молодого царя, произносившего освободительные речи, -- к концу семидесятых годов остался жалкий, раскаивающийся и испуганный реакционер, говоривший с высоты престола: "Домовладельцы, смотрите за своими дворниками".
   Близко видеть его мне пришлось только один раз, совершенно случайно, но этот случай произвел на меня незабываемое впечатление. Это было вскоре после русско-турецкой войны. Я шел с Верой Зосимовной Поповой, с которой мы вместе работали в "Новостях", по Загородному проспекту на Гороховую, где была типография этой газеты. Мы оживленно разговаривали и не заметили, что на улицах от Царскосельского вокзала были близко расставлены полицейские, которые делали нам знаки. Мы их тоже заметили не сразу и дошли до середины перекрестка, когда услышали быстрый грохот и увидели открытую царскую коляску, сворачивающую с Царскосельского на Гороховую от вокзала... В одном из седоков я легко узнал царя, но мы остановились уже тогда, когда коляска свернула совсем близко, так, что промчалась, чуть не задев нас. Я был в высоких сапогах, блузе и широкополой шляпе. Моя спутница подстригала волосы. Обе наши фигуры могли показаться типичными, и, конечно, полиция сделала промах, не остановив нас на тротуаре. Теперь нам пришлось несколько отстраниться, и я с любопытством посмотрел на царя, сняв, конечно, шляпу для поклона. Царь сделал под козырек, повернув лицо, когда коляска пронесла его мимо. Меня поразило лицо этого несчастного человека, каким его описал Гаршин в "Записках рядового Иванова". В нем не было уже ничего, напоминавшего величавые портреты. Оно было отекшее, изборожденное морщинами, нездоровое и... несчастное. И когда он повернул голову, чтобы особо поклониться курсистке и студенту, мне показалось в этом что-то нарочитое. Говорили, что он отзывался очень тепло о деятельности курсисток и студентов-санитаров на театре военных действий.
   Многое и тогда, и впоследствии глубоко меня возмущало в поведении этого царя в трудные годы борьбы. Говорили, что в нем была фамильная жестокость Романовых. Ни разу не промелькнуло с его стороны желание смягчить суровость казней и репрессий по отношению к своим противникам. Наоборот, он лично увеличил наказания по большому процессу, где люди и без того понесли слишком суровые кары, допустил несправедливую казнь Лизогуба, беззаконное заключение Чернышевского в Вилюйске... *. И все-таки из-за этих действий царя, попавшего в руки неумных и злобных сатрапов, в моей памяти вставало жалкое лицо несчастного старика... Так начать и так кончить!..
   Большинство нашего пермского кружка разделяло мою рефлексию и не видело причины для особенной радости. Но были и другие чувства. Жена одного ссыльного, человек вообще недурной, выражала злобную радость при мысли об окровавленных ногах царя и об его беспомощной просьбе: "Везите во дворец... Там -- умереть".
   В то время у меня жил рабочий Башкиров, тоже возвращавшийся на родину по распоряжению лорис-меликовской комиссии. Когда, придя со службы, я сообщил ему новость о цареубийстве, этот дюжий и простодушный человек сразу поднялся на ноги и, инстинктивно повернувшись к иконе, осенил себя широким радостным крестом. Я вспомнил озлобленных ходоков в Починках, вспомнил предсказание Санникова, и, наверное, радость этого богобоязненного коренного крестьянина, когда мрачное предсказание сбылось, вспомнил равнодушие одних, проснувшуюся вражду других... Было ли бы все это, если бы самодержавие, тогда еще очень сильное, продолжало идти путем дальнейших реформ? Скоро стало известно, что Александр II убит в самый день подписания указа о созыве уполномоченных,-- первого шага к конституции... И, может, думали многие, если бы это было сделано смелее, если бы не боялись открыто выступить против ненавистной реакции,-- это удержало бы руку террора...
   Это была ошибка,-- трагедия была глубже и не так легко излечима. Террор созревал в долгие годы бесправия. Наиболее чуткие части русского общества слишком долго дышали воздухом подполья и тюрем, питаясь оторванными от жизни мечтами и ненавистью. "Конституция" представлялась только обманом народа. Среди русской эмиграции был только один орган, отстаивавший необходимость конституции для России *. Драгоманов уже тогда, приглядевшись к очень несовершенной австрийской конституции, понял ее значение для политического развития даже славянских народов, которых австрийский режим держал в тени и загоне... Другие русские революционные партии не признавали конституции и шли своими путями, без связи с народом. А такие партии начинают всегда жить своей самостоятельной жизнью, обращаясь в своего рода самодовлеющие политические организмы. Такой самодовлеющей организацией стал и террор. Во мраке подполья он созрел, сосредоточил страшную силу самоотвержения и ненависти и сознавал эту силу в единственном направлении, для которого был пригоден. Усилия и жертвы, принесенные для такого страшного творчества, не легко теряются даром. И террор достиг той наибольшей цели, для которой назначался. Это был акт своего рода революционной инерции, вызванной глубоким недоверием ко всем реформам сверху... И когда он достиг этой непосредственной цели, когда от его руки пал не Мезенцев, не какой-нибудь прокурор или градоначальник, а царь, глава существующего порядка,-- перед людьми, отдававшими жизнь для достигнутого успеха, встал вопрос: что же дальше? И тогда оказалось, что в первой же прокламации террористы потребовали введения... конституционной свободы *.
   Извиняюсь перед читателями за это отступление от чисто повествовательной формы мемуаров. Не могу сказать, чтобы все это я так понимал тогда же и мог бы так изложить в то время, но общее мое представление было именно таково. Когда вскоре после этого судьба опять увлекала меня на далекий север, среди пустынных и холодных берегов Лены, в моем воображении стояли два образа и зарисовывались черты поэмы в прозе. Александр II, молодой, одушевленный освободительными планами, и Желябов, его убийца, смотрят с далекой высоты на свою холодную родину и беседуют о далекой трагедии, обратившей их лучшие стремления друг против друга... Когда-то одна правда, хоть в разное время, светила им обоим, но она затерялась во мгле и туманах... И две тени говорят о том, как разыскать ее... Это было очень наивно, и поэма кончалась примечанием какого-то революционера, которому поэма автора, умершего в далекой ссылке, попадает в руки: "Господи боже, какой дикий бред!.. А ведь когда-то наш товарищ был с очень трезвым умом". Теперь я разыскал в старой записной книжке неясные каракули, записанные урывками на станциях коченеющей рукой, и мне они показались своего рода человеческим документом того времени *. Может быть, такие мысли приходили в голову и не мне одному...
   Через несколько дней на службе нам сообщили, что в железнодорожной церкви будет панихида о старом и молебствие о новом царе... После службы священник прочел манифест и затем -- текст присяги... При этом мне невольно пришло в голову: вот мы присутствовали при присяге новому царю. А мог ли бы я по совести дать такое обещание?.. Помню, что я поделился этой мыслью с Волоховым. При его трезвом образе мыслей он немного удивился. Простая формальность, которой никто не придает серьезного значения. Я был рад, что никто и передо мной не ставит этого вопроса не как простую формальность...
   Но... приблизительно через неделю, когда я шел по главной улице, навстречу мне попался мрачный полицмейстер. Заметив меня, он сделал мне знак, сошел с пролетки и подошел ко мне.
   -- По этому листу,-- сказал он, подавая мне сложенный лист бумаги,-- вы должны принять присягу на верноподданство новому государю и вернуть его мне с удостоверением вашего приходского священника.
   -- По чьему распоряжению вы этого от меня требуете?
   -- По распоряжению губернатора.
   Разговор происходил недалеко от губернаторского дома, и я отправился к нему. Он вышел ко мне тотчас же...
   Лицо его было печально. По-видимому, он был глубоко огорчен кончиной царя.
   -- Что вам угодно? -- спросил он.
   -- Я сейчас получил от полицмейстера вот этот лист, и он сказал, что дал его мне по вашему распоряжению.
   -- Да... Ну, так что же?
   -- Скажите, ваше превосходительство... Вы от всех граждан требуете таких сепаратных присяг?
   -- Нет, конечно. На это не хватит времени...
   -- Значит, это требование относится ко мне, как к ссыльному?..
   Лицо его стало холодно и серьезно...
   -- Позвольте... Нам нужно знать, считаете ли вы себя верноподданным нового государя или нет?
   -- И это именно потому, что я потерпел бессудное насилие, что моя семья без всяких причин рассеяна по дальним местам, что я видел слишком много такого же насилия над другими. Именно поэтому вы сочли нужным вызвать меня из ряду и предложить мне лично этот вопрос. Ну, я и отвечаю: присяги я не приму...
   Он опять задумался с тем выражением, какое я у него уже знал, и через некоторое время сказал:
   -- Да, вы, пожалуй, правы. Это ошибка. Пока еще это только мое распоряжение, но я почти уверен, что через некоторое время последует такая же общая мера... Подумайте хорошенько... Зачем вам портить свою молодую жизнь? А пока дайте мне этот лист... Полицмейстеру, если спросит, скажите, что лист передали мне.
   Затем мы начали опять разговаривать о разных предметах. Между прочим, я спросил:
   -- Еще недавно вы говорили, что ждете близких перемен к лучшему и ожидали скорого возвращения нам свободы... Можете ли повторить это и теперь?
   Он нахмурился и ответил:
   -- Я, конечно, не могу сказать наверное, какой оборот примут дела... но по совести скажу вам: теперь я ничего хорошего не жду...
   Когда после этого я пришел к Маликовым, то оказалось, что и другие ссыльные мужчины получили такие же листы.
   Клавдия Степановна остановила на мне свои большие глаза, но не сказала ничего ни за, ни против моего решения. Только с этих пор часто ее взгляд останавливался на мне с тревожным вниманием.
   С детства я был склонен к рефлексии, мешающей цельности поступков. По первому побуждению я очень твердо и без всяких колебаний сказал Енакиеву, что присягу не приму. Но теперь порой что-то щемило у меня на душе. Что будет? Как поступят с теми, кто отказывается от присяги? И стоит ли это делать? Какой новый удар придется еще нанести матери и сестрам? Не будет ли это донкихотством, смешным и бесцельным? Я ходил по-прежнему на службу, по-прежнему вечера проводил у Маликовых, ничего нового не происходило, но на душе залегла где-то туча. Наконец уже, помнится, в мае или начале июня Енакиев опять пригласил меня к себе и сказал:
   -- То, что я предвидел, случилось, и теперь присягу предлагают, как общую меру. Постойте! Я прошу вас пока не принимать окончательного решения. Вот вам присяжный лист. С ним вы придете ко мне завтра. А пока...
   Мы сидели с ним друг против друга за столом. Он посмотрел на меня и сказал растроганным голосом:
   -- Пусть это будет не разговор губернатора с поднадзорным. Я мог бы быть вашим отцом. Послушайтесь моего совета: не делайте этого... Я говорил уже с прокурором,-- на всякий случай. Он говорит, что свод законов не предвидит такого преступления и... кто знает, что придумают в административном порядке... Послушайтесь меня... Ну... так -- до завтра!
   Я взял лист и ушел. Душевная туча надвинулась близко. Я сказал себе все, что мог сказать против отказа. Кому в самом деле это нужно? О широком "неприсяжном" движении ничего пока не слышно... А два-три случая... Действительно, донкихотство... Не лучше ли поступить так, как поступили другие... Как просто смотрит на это, например, Волохов...
   Но... поступить с такой цельностью, как Волохов, я не мог. Что-то возмущалось во мне независимо от всяких практических соображений... Моим приходским священником был человек, несколько известный в духовной литературе. О нем много говорили в Перми и говорили разно. Теперь его назвали бы черносотенцем. Тогда называли ханжой и лицемером. Я не мог представить себе той минуты, когда я перед ним стану повторять слова присяги... И он, пожалуй, примется читать мне своим лицемерным голосом трогательные наставления. У Маликовых я просидел вечер, скучный и печальный... Дома я старался представить себе, как поступил бы в моем положении В. Н. Григорьев. Я привык давно мысленно обращаться к нему и поступал так, как, мне казалось, поступил бы он. Но на этот раз и образ друга не давал ответа.
   Потом мне пришел в голову вопрос: почему я не колебался при первом разговоре с Енакиевым? Тогда я заявил отказ без колебаний и был спокоен... Очевидно, это первое побуждение было мое... То, над чем я теперь думаю и колеблюсь,-- не мое, чужое... "Рука не подымается" -- мелькнуло воспоминание. И пусть не подымается,-- очевидно, так лучше. С этой мыслью я крепко заснул, а наутро наскоро написал на листе бумаги: "Поднадзорного такого-то заявление", в котором сказал, что не искал этого случая для вызова и демонстрации, но если у меня считают нужным спросить мое личное мнение, то я намерен ответить по совести. Я испытал лично и видел столько неправды от существующего строя, что дать обещание в верности самодержавию не могу... Не заботясь особенно о стиле, приведя разительные примеры беззакония и неправды и поставив в конце спешную кляксу, я наскоро подписал заявление и спокойно -- отнес его к Енакиеву*.
   Он с грустью принял бумагу, прочитал ее, попытался еще раз вернуть мне лист и затем, видя, что я настаиваю, сказал серьезно-официальным тоном:
   -- Итак, вы желаете, чтоб я дал ход вашему заявлению. Хорошо. Я должен бы тотчас же арестовать вас и отправить в тюрьму. Но мне этого не хочется. Поэтому, если вы продолжите действие данного вами слова, я оставлю вас на свободе впредь до распоряжения свыше.
   Я дал слово, и мы расстались. Енакиева я тогда видел в последний раз*.
   Было еще рано, и я перед службой зашел к Маликовым.
   -- Вы получили какое-то хорошее известие? -- спросила Клавдия Степановна. Когда я сказал, что сейчас отдал Енакиеву свое заявление, она посмотрела на меня тревожно и вместе ласково и сказала неожиданно:
   -- Мне кажется, что если бы вы поступили иначе и приняли присягу, то... стали бы в конце концов террористом...
   Не знаю, стал ли бы я террористом. Для этого у меня была слишком рефлектирующая и созерцательная натура... Но -- сколько людей, которым террор был совсем несвойствен, было захвачено этим вихрем и шло против собственной природы... Впоследствии мне часто приходилось встречать людей, которые смеялись над донкихотством "неприсяжников". Порой и я сам смеялся над собой, когда оказалось вдобавок, что правительство и с своей стороны не обратило на ничтожное количественно движение никакого внимания и не увеличило нам даже срока ссылки... Но, оглядываясь на этот эпизод моего прошлого, я должен сказать, что тогда я поступил именно так, как этого требовала моя совесть, то есть моя природа, и спокойствие, наступившее для меня тотчас после принятого решения, доказывало ясно, что в этом отношении я был прав.
  

V

Смерть Малиновой. -- Драма В. П. Рогачевой

  
   После этого жизнь для меня пошла опять старой колеей. Должен отдать справедливость пермской администрации, что меня не только не арестовали, но я не заметил даже признаков особого надзора за собой... Из этого периода мне приходится отметить лишь печальное событие, происшедшее в семье Маликовых.
   Клавдия Степановна была беременна. Приближались роды. Маликовы перебрались на лето в маленький загородный, чисто деревенский поселок, расположенный близ Перми, так что сам Маликов мог оттуда ходить на службу. Семья жила в скромной деревенской улице, широкой перспективой уходившей в поля.
   Предстоящие роды не внушали никому опасений. Клавдия Степановна, отпрыск здоровой северной семьи, обладала особенным женским свойством: она удивительно хорошела во время беременности и к концу этого периода выглядела удивительно здоровой, как говорится, -- кровь с молоком. Роды ей давались легко.
   Так все это шло и в этот раз. Только однажды, придя к ним на дачу, я застал ее несколько встревоженной: ей приснился сон, будто она родила девочку и находится при смерти... В семье Маликовых присутствовала мистическая струйка и вера в сны и предсказания. Я посмеялся над этим предчувствием. И действительно, через несколько дней она родила не девочку, а мальчика, и роды опять прошли на диво легко. Клавдия Степановна лежала в постели с здоровым румянцем и живыми, сияющими глазами... Я застал у них соседку по даче, женщину-врача земской больницы, по фамилии Скворцову.
   Это был, по отзыву Маликовых, очень хороший человек, но на меня она производила странное впечатление: еще молодая, но преждевременно увядшая, с лицом в мелких морщинках и утомленным, почти потухшим взглядом, она производила впечатление человека, который взвалил на себя непосильное бремя и идет под ним шатающейся и неверной походкой.
   Когда я, весело болтая, напомнил Маликовой об ее предчувствиях, из которых одно уже не оправдалось, да и другое, судя по ее далеко не изнуренному виду, очевидно, не оправдается, Маликова улыбнулась.
   -- Ах, в самом деле, Клавдия Степановна,-- заговорила Скворцова,-- это просто удивительно, какой у вас вид! Просто феноменально. Позвольте, милочка, я посмотрю вас...
   Нас выслали, и женщина-врач приступила к осмотру.
   Через несколько дней я застал в семье Маликовых беспокойство. У Клавдии Степановны был жар и на руках появились какие-то пятна. За Скворцовой посылали, но она еще не вернулась из больницы... Мы с Маликовым пошли к ней во второй раз.
   Помню, был чудный летний вечер. Полная луна стояла почти в зените, заливая деревенскую улицу сверкающим серебристым сиянием и сильно сгущая тени. Прислуга Скворцовой, сидевшая с соседками на завалинке, сказала, что барыня вернулась, но очень устала и тотчас же легла спать. В окнах света не было.
   -- А говорили вы, что приходили от Маликовых?
   -- Говорила...
   Это нам показалось странным. Маликов подошел к избе и постучал в окно. За стеклом мелькнуло лицо Скворцовой, перекошенное, бледное и точно испуганное.
   -- Не могу, не могу...-- замахала она руками.-- У меня в больнице вторую неделю умирает женщина, разлагающаяся от родильной горячки...
   И ее страдающее лицо утонуло в сумраке...
   Маликова отшатнуло от окна. Я поддержал его, чтобы он не упал, и так мы вышли на середину улицы. Тут он резко повернулся... Он был бледен, как стена, глаза горели ужасом.
   -- Она сказала: вторую неделю... Слушайте, ведь это смерть,-- сказал он, до боли сжимая мне руку.
   Это действительно была смерть, которую Скворцова занесла роженице из праздного любопытства... Позвали другого врача. Сомнений не оставалось. Признак за признаком появлялись в определенные сроки, и в такой же определенный срок Клавдия Степановна умерла.
   Маликов, казалось, был раздавлен, как человек, на голову которого внезапно свалилась каменная глыба. Я не мог равнодушно думать о Скворцовой... Зачем ей понадобился этот ненужный осмотр? И как она могла забыть, что у нее в больнице как раз теперь такой случай и что она может занести смерть? "Хороший человек!" Пусть -- хороший... Но, очевидно, взявшийся за дело не по силам. Это была первая женщина-врач, которую я видел на деле, и потом мне долго не приходилось встречать другую... Передо мной неотступно стоял образ прекрасной женщины, загубленной так напрасно. Такие впечатления тяжелым камнем падают в душу, и потом трудно их вытравить. После этого случая я долго считал себя противником медицинской профессии для женщин, и только уже через несколько лет в Казани, у Н. Ф. Анненского, я встретил другую женщину-врача, которая вытравила во мне этот предрассудок. Это было совсем не воздушное существо. Наоборот -- очень полная и сильная, совсем не изнуренная, мать значительного семейства... И когда мне рассказали вдобавок, что, пользуясь большой популярностью среди простых татарок, она в то же время отлично умеет устраивать свои дела среди казанских помещиков, которые знают, что за ней нужно посылать удобный экипаж и "прилично вознаграждать" ее труд,-- только тогда я почувствовал, что мой предрассудок испаряется: фигура казанской представительницы медицины вытеснила образ истомленной Скворцовой.
   До сих пор я храню память Малиновой, как одно из самых светлых воспоминаний из времен моих ссыльных и поднадзорных скитаний.
  
   Как-то в один из дней ранней осени (или еще лета) мы узнали, что по Каме снизу прибыла баржа с политической партией. Поезд на Екатеринбург уходил в восемь часов вечера. К этому времени от пристани по горе к самому дебаркадеру выстроили двойной цепью вооруженный конвой, и скоро снизу, звеня кандалами, поднялась многочисленная партия... Тут были по большей части эпигоны русской революции, просидевшие помногу лет в ужасном режиме крепости и централок и теперь ссылаемые на Kapу: Джабадари*, Цицианов*, Сажин-Росс*, Рогачев, Мышкин, Зданович*, Дмоховский, Гамов*, две сестры Фигнер* и другие. Я вперед знал о прибытии этой партии, так как состоял в переписке с Верой Павловной Рогачевой, с которой возвращался из Томска и которая теперь следовала за мужем. Когда партия проходила по площади перед вокзалом меж рядами солдат, я стоял в публике и скоро заметил Веру Павловну. Она шла с ребенком на руках и имела очень печальный вид.
   -- Вера Павловна,-- окликнул я ее почти невольно.
   Она вскинула глаза, увидела меня и так обрадовалась, что сразу порывисто рванулась, прорвала цепь конвойных и жандармов и совершенно неожиданно для них через несколько мгновений очутилась рядом со мною. Нас, конечно, тотчас же разлучили и меня увели в дежурную комнату для составления протокола. Когда эта процедура кончилась, я еще успел выйти на дебаркадер и увидев Веру Павловну уже в вагоне перед самым отходом поезда... Вид у нее был очень грустный, и в том, как порывисто она кинулась ко мне, я видел, что у нее какое-то горе.
   Я догадывался о его причинах.
   В свое время Вера Павловна Рогачева пользовалась в радикальных кругах большой известностью. Это была красивая молодая женщина, несколько цыганского типа с черными страстными глазами. Все в ней указывало на бурный темперамент. Рогачев, молодой артиллерийские офицер, тоже красивый атлет, был захвачен революционным народничеством. Они были единомышленники, сильно любили друг друга и составляли прекрасную пару, которой можно было залюбоваться. В "Московских ведомостях" автор каких-то разоблачений, вероятно из шпионских источников, упоминал, что ранее выстрела Засулич "Верочка Рогачева" приезжала в Петербург, чтобы убить Трепова. Я не знаю, сколько тут правды, но считаю это вероятным. Рогачев во время большого процесса вел себя очень резко, в числе других "главарей" был приговорен в каторгу и назначен в одну из централок Харьковской губернии. Туда Вера Павловна не могла последовать за мужем. Жизнь в это время могла потерять для нее цену, и она готова была отдать голову за любое революционное дело. Тогда эта жертва не была принята партией по каким-то соображениям, а затем Вера Павловна сама была арестована и попала в ссылку в один из отдаленных уездов Казанской губернии. Здесь она встретилась с человеком, которого, казалось, полюбила... Я уверен, что Рогачев не желал связывать свободу молодой женщины... Он стоял почти за гробом. На лорис-меликовщину никто тогда не рассчитывал. Строй был крепок, а с ним вместе крепки были и каторжные тюрьмы. Из каменного мешка Рогачев мог выйти только стариком... В ссылке у Веры Павловны родился ребенок, тот самый, которого она кормила вместе с ребенком Вноровских, когда мы возвращались из Томска. Еще до этого она разочаровалась в отце этого ребенка и разошлась с ним. Затем, уже по возвращении в Европейскую Россию, узнала, что центральные тюрьмы раскрываются, и ее муж, которого она, наверное, не переставала любить, переводится на Кару. Там для него в близком будущем наступит срок "вольных поселений", то есть возможность семейной жизни. Она написала ему письмо с предложением последовать за ним. Он радостно согласился.
   Письма шли через руки начальства. Предстояло или раскрывать перед чужими людьми, да еще врагами, исповедь своего сердца, или... отложить эту исповедь до личного свидания... Прежде, при их молодых взглядах, оба они признавали "свободу чувства", и обстоятельства были исключительные... Она могла считать себя в своем праве... Вера Павловна ни о чем не написала мужу и получила разрешение пристать к партии на одной из пристаней Камы, ближайшей к месту ее ссылки.
   И вот Рогачев жадно смотрит на пристань... От нее отделяется лодка. В лодке -- жандармы и женщина с ребенком на руках. Мне передавали впоследствии те, кто присутствовал при этой встрече, что Рогачев не мог скрыть неприятного чувства. Ах, так легко высказывать "рациональные взгляды", пока любовь не подвергается испытаниям, и так трудно сдержать чувства, может быть "нерациональные", но вечно живые и вечно болящие. Встреча оказалась нерадостной.
   И вот почему в Перми бедная женщина кинулась ко мне с таким страстным порывом... Ей, очевидно, нужно было чье-нибудь дружеское сочувствие.
   Поезд привлек общее внимание, и целая толпа собралась, чтобы посмотреть на эпигонов русской революции, вышедших из каменных гробов... К вечеру около восьми часов поезд тронулся и скоро исчез в направлении к Уральским горам, оставив по себе много толков в публике, а во мне воспоминание о печальной фигуре Веры Павловны и ее грустных глазах... *
  

VI

Свидание с Юрием Богдановичем. -- Опять в пути

  
   Не помню точно,-- после прохода этой партии или еще до этого,-- Башкиров сообщил мне как-то под вечер, что меня ожидает "один человек" за оврагом, расположенным против дома, где я тогда жил. Незадолго перед этим мне принесли такое же сообщение. Тогда "один человек" ожидал меня в так называемом "Козьем загоне", садике, недавно разбитом по береговому откосу над Камой. Меня предупредили, что человек этот принимает крайние предосторожности, и я тоже должен быть осторожен. В левой руке у меня должен быть носовой платок, по которому он меня узнает. Отправившись в "Козий загон", я увидел в нем только одного студента, уже не юношу, сидевшего на скамейке. Я прошел мимо него с платком в левой pyке; он только пристально посмотрел на меня и оглянулся по сторонам, но подойти как будто не решился. Тогда я подошел к нему, назвал себя и спросил, не меня ли он ожидает.
   Он ожидал именно меня, но сказал, что ему внушено при передаче мне письма соблюдать крайнюю предосторожность. Я вскрыл письмо. Оно оказалось от Т., недавно проехавшего из Томска бывшего ссыльного, который при этом проезде виделся со мною и передал тогда несколько адресов по сибирскому тракту. Теперь он дополнял их пустяковыми сведениями и законспирировал передачу из простой любви к таинственности. Я познакомился со студентом и предложил ему отправиться ко мне пить чай, если он не боится сношений с поднадзорным. Он не боялся, мы пошли ко мне и весело провели вечер, смеясь над конспирацией Т. Последний прислал еще раз такое же пустое письмо и с такими же предосторожностями, и теперь я подумал, что "один человек", ожидающий меня за оврагом, будет номером третьим.
   Но я ошибся: за оврагом ждал меня человек лет тридцати, и, когда я подошел, он спросил мою фамилию. Когда я назвался, пожал мне руку и сказал:
   -- Здравствуйте. Я -- Юрий Богданович *.
   Юрий Богданович!.. Этой фамилией были зловеще полны газеты. Прежде это был народник-пропагандист, собравший целый кружок пропагандистов у знаменитой в свое время торопецкой кузницы*. Но это был уже пройденный путь. Разочарованные в силе пропаганды и озлобленные свирепыми преследованиями, Богданович и его товарищи решительно свернули на путь террористической деятельности. Теперь передо мной стоял видный участник цареубийства: Богданович, под именем мещанина Кобозева, содержал ту лавочку на М. Садовой, откуда была проведена мина, которую предполагалось взорвать при проезде царя. Вследствие оплошности полиции, поверхностный обыск, произведенный в лавочке, не открыл ничего, и хозяева скрылись. Но теперь все это стало известно, и голова Богдановича-Кобозева была оценена.
   Прежде я с ним не встречался. Передо мной был красивый молодой человек, лет немного за тридцать, с приятным и умным лицом, с недавно обритой бородой, в синей сибирке тонкого сукна со сборками. Он походил на заводского мастера или на управляющего. Мы сели на землю и около часу просидели, пока над нами спускались сумерки.
   Он слышал обо мне от своих местных знакомых, знает, что я отказался от присяги и со дня на день жду ареста. Он хочет предложить мне бежать. Его знакомые дадут мне безопасный приют. Кстати, предстоит, может быть, дело, для которого понадобятся решительные люди...
   И он изложил план, к которому пришла партия. Нужен толчок. Предполагается, что в известный день большое количество решительных людей отправятся по селам, соберут сходы и объявят, что вся земля отдается крестьянам. Здесь пришлось бы объявить это на заводах, которые тягаются из-за земли с самого освобождения с заводоуправлениями. Может быть, и я согласился бы принять в этом участие.
   Я был в недоумении. От чьего же имени будет объявлена эта "милость"? Кто санкционирует приказ? Будет ли это сделано именем царя, как в Чигиринском деле, в свое время единодушно осужденном всем революционным народничеством, или именем партии, убившей царя? Это осталось для меня неясным, да мне казалось, что неясно это и для Богдановича. Я отказался бежать. На нас из наступающего сумрака глядели окна тюрьмы, стоявшей в стороне, за тем же оврагом. Если бы не доверие Енакиева к моему честному слову,-- я теперь не беседовал бы с Богдановичем, а сидел бы за одной из этих решеток. Я понимал, что мои отношения к Енакиеву были делом очень маленьким в сравнении с тем масштабом, каким мерял события этот человек, ежеминутно рисковавший жизнью, но у меня вдобавок не было веры ни в террор, ни в его последствия...
   Мы проговорили около часу, а затем Богданович поднялся и ушел по направлению к городу. Я смотрел, как его стройная молодая фигура расплывалась в сумерках, а затем вернулся и сам в свою комнату, размышляя о будущем этого человека, который произвел на меня симпатичное и волнующее впечатление. Его дело я считал роковой ошибкой, но чувства, которые привели к этому делу его и других, были мне близки и понятны.
   Что ждет его в скором будущем? Уедет ли он за границу, или попытается вместе с другими извлечь все, что возможно, из страшного успеха партии и... погибнет. Я чувствовал, во всяком случае, что имел сейчас дело с настоящим революционером, и мое дело с присягой и с последствиями отказа показалось мне таким маленьким сравнительно с темной грозой, нависшей над только что оставившим меня человеком. На прощание он выразил надежду, что, быть может, мне удастся бежать с дороги, когда я уже не буду связан словом, и тогда мы можем увидеться таким-то образом. Не помню, в этот ли раз он передал мне фальшивый паспорт на имя какого-то чернского мещанина, отправляющегося за сбором на церковь, или прислал его с кем-то после. Я тщательно зашил его в воротник подаренного мне Башкировым полушубка.
   11 августа 1881 года решение, наконец, последовало. В этот день ранним утром ко мне явился мрачный полицмейстер с городовым и объявил, что я арестован. Могу сходить на службу, покончить там свои дела, но всюду меня будет сопровождать городовой. А к вечернему поезду я должен собраться в путь*. За мной явятся жандармы, которые будут сопровождать меня. Куда?.. Это ему неизвестно. Губернатора в городе не оказалось.
   Поезд уходил часов в восемь вечера. До тех пор полицейский уже не отставал от меня. С ним я сходил на службу, известил Маликова, Волохова и других товарищей о своем отъезде, попрощался с сослуживцами. Среди них было немало людей неглупых и симпатичных, и многие на прощание выражали мне искренние пожелания. Я побывал у Лобова, повидал Криля, который в это время был в Перми, провел часа два в обществе товарищей, собравшихся у Маликова, и затем, кажется, в сопровождении Волохова, явился домой. Здесь меня уже ждали полицмейстер и два жандарма, которые формально приняли меня у полиции, и мы отправились на вокзал. Мне было приятно увидеть здесь и некоторых сослуживцев, которые не побоялись проводить "государственного преступника". Правление дороги сочло нужным в тот же день составить постановление о выдаче мне "награды". Я служил недолго, и цифра была скромная. Владимир Иванович Драве лично привез ее на вокзал.
   Короткие прощальные разговоры, горячие объятия на перроне, рукопожатия в окно, маленькое столкновение товарищей с железнодорожными жандармами и -- поезд тронулся, увлекая меня на восток... * Далек ли был путь, какая судьба ждала меня -- я не знал.
  

Часть четвертая

По пути в Якутскую область

I

Жандарм Молоков. --

В военно-каторжном отделении

Тобольской тюрьмы

  
   Вагон был почти пуст. В нем везли еще одного административно-ссыльного и, вероятно, нарочно удалили публику. Моего спутника сопровождали петербургские жандармы, так как он следовал прямо из Дома предварительного заключения. Сидел он, как оказалось, рядом с моим другом, В. Н. Григорьевым (о котором я много раз упоминал ранее), и последний ухитрялся как-то пересылать ему мои письма из Починков. Когда я назвал себя, Г-ч* с удивившей меня горячностью кинулся обнимать меня и так меня сжимал в своих объятиях, точно я был самым близким его другом, которого он увидел после долгой разлуки.
   В тюрьме и ссылке часто проявляется такое экзальтированное отношение к товарищам, хотя бы и случайным. Мир резко делится на "мы" и "они", вызывая слишком порой презрительное отношение к одной стороне, слишком восторженное к другой. Г-ч стал сразу говорить со мною так, точно мы были сообщники, участвующие в общем заговоре. Он принялся рассказывать при этом такие вещи, которые на мой взгляд при жандармах говорить не следовало. Когда я дал ему это понять, он ответил по-немецки, что эти идиоты не поймут интеллигентного разговора. Я видел, что один из моих жандармов при этом улыбнулся, и поэтому я настойчиво попросил Г-ча перейти к другой теме. Он огорчился и даже обиделся. Но у меня были свои основания. Когда я еще жил в слободке, мой хозяин показал мне однажды проходившего мимо какого-то пропойцу, в старой фризовой шинели и опорках на босу ногу, и сказал, лукаво улыбаясь:
   -- Жандарм это, приятель мой... Молоков по фамилии, может слыхали?..
   -- Какой-то пьяница?..
   -- Нарочно это он... Кого-нибудь непременно выслеживает. Взыщик, скажу вам, самый пронзительный...
   Действительно, вскоре после этого была прослежена шайка столичных фальшивомонетчиков, перенесшая временно свою деятельность на Урал, и дело это привлекло внимание даже столичной прессы. Впоследствии, когда хозяин указал мне того же Молокова уже в форме, я едва узнал его.
   Теперь этот "взыщик" сопровождал меня. Лицо у него было проницательное и умное. Он как будто даже не прислушивался к словам Г-ча, но когда мы поехали дальше уже на тройках от Екатеринбурга, он повторил мне даже то, что Г-ч говорил по-немецки.
   -- Только мне это ни к чему,-- прибавил он.-- В Перми -- какая уж политика, а с нашим тем более. В прошлом году поступил донос на ваших железнодорожников. Одного арестовали. Вот призывает меня полковник и говорит: "Не узнаешь ли, Молоков, в чем тут дело? Пустяки какие-нибудь, я думаю".-- Рад стараться, говорю.-- Стал я приглядывать кое за кем из ваших служащих. Пошел переодетый в трактир, где господин Ф-в,-- вы его должны знать,-- время проводил. Подсыпался к нему. Так и так... Я и сам, говорю, по этим делам хожу... Нельзя ли мне узнать, как наше дело идет в Перми? Ну, он ничего не сказывает, только улыбается.-- Что ж,-- говорю после рюмки-другой, -- когда вы ничего не знаете, придется обратиться к другим...-- Как я сказал это слово, он и загорелся... Стукнул кулаком по столу. "Кто это не знает?.. Это я-то не знаю!.." Да все и выложил. Докладываю полковнику все дочиста... "Ну, говорит, так и знал, что болтовня одна..."
   Я знал Ф-ва, о котором рассказывал Молоков, и теперь он встал передо мною, как живой: недурной малый, но взбалмошный, с беспокойно сверкающими глазами и чрезвычайным самолюбием. Я слышал об этом деле, и оно действительно кончилось пустяками.
   С Г-чем мы проехали по железной дороге до Екатеринбурга и потом еще некоторое расстояние на тройках до того места, где дороги разделяются: одна отходила, кажется, на Ялуторовск, другая -- на Тобольск. Г-ч, поехал по Ялуторовскому тракту. Он был, по-видимому, огорчен недостатком горячности с моей стороны, и когда я спросил у него, не нуждается ли он в деньгах, которыми я в небольшом количестве мог бы с ним поделиться, то он отказался. Я понял: ему нужно было все сразу или ничего. Или горячая дружба, или полное отсутствие даже простого товарищества. Я попытался, как мог, объяснить ему, что в ссылке, где много всякого народа, ему придется поневоле быть в товарищеских отношениях со всеми, а дружба является редким даром судьбы. Но денег он все-таки не взял, и я с некоторой грустью смотрел, как его фигура долго еще мелькала на уходившей вдаль дороге... Мне было жаль, что он уезжает огорченный, и я предвидел, что ему предстоит много разочарований.
   И действительно, впоследствии я получил от него два письма. В одном Г-ч горько жаловался на мою холодность, на то, что я лучшие его чувства обдал ушатом холодной воды. А в другом благодарил меня за предупреждение... В Ялуторовске разыгралась одна из громких историй в ссыльной среде, которые часто возникают на почве отсутствия живых интересов. Обе стороны закидали другие города изложением ее, требованиями третейского суда, протестами... Имя Г-ча упоминалось в самом центре свалки.
   Расставшись с Г-чем, мы поехали по большому тракту на Тобольск. Молоков оказался человеком словоохотливым и интересным рассказчиком. Он говорил о людях, которых знал и я, и часто давал очень меткие характеристики... Его умные глаза пытливо вглядывались порой в мое лицо как бы с вопросом -- верно ли?.. Мне было интересно слушать эти рассказы о Перми с точки зрения жандарма-психолога. Впрочем, в данном случае это была точка зрения далеко не характерная для жандармов. Молокова тянуло больше к уголовному сыску, а его начальник представлял своего рода феномен. Прослужил он после моего отъезда, кажется, недолго, как и его друг Енакиев. Енакиев умер скоропостижно, причем мрачный полицмейстер остановил занятия во всех присутствиях и учебных заведениях, а жандармского окружного начальника заменили новым, который проявлял более усердия в раскрытии даже небывалых злоумышлении.
   Незадолго передо мной Молокову пришлось сопровождать до Тобольска другого политического ссыльного А-ва*, и опять в его рассказах передо мной вставала, как живая, очень типичная фигура. Это был один из якобинцев Зайчневского.
   -- Господин, надо прямо сказать,-- хороший,-- говорил Молоков.-- Ну только горяч, беда... Натерпелись мы с подручным, пока довезли до Тобольска, особенно спервоначалу. В первую же ночь вздремнул я маленько. Дело дорожное. Колокольчик ноет, заливается, лошади бегут рысцой, ну, и вздремнешь поневоле. Только вдруг слышу,-- лезет ко мне кто-то в сумку. Я цап за руку.
   -- Это, мол, что такое, Александр Петрович?..
   -- А ты, говорит, что думал? Думал, со мной поспишь! Мы враги с тобой, а враг, известно, не дремли! Если бы удалось захватить бумаги, тут я бы выхватил у тебя еще револьвер, одного бац, другого бац! Если бы ямщик стал препятствовать, и ямщика -- бац! Потом -- на все четыре стороны!
   -- Вот ты, говорю, какой?..
   -- А ты думаешь какой! Говорю: недаром я враг существующего порядка,-- значит я со всеми вами, его слугами, в войне...
   -- Что делать с этаким человеком?.. Мне, положим, не верилось: думаю -- на словах только грозен, А подручный мой испугался. "В первом волостном правлении,-- говорит,-- надо потребовать кандалы". А по инструкции мы действительно имеем право, если арестант буянит, заковать в ножные-ручные кандалы. Ну, только это уж в самой крайности. Какое может быть удовольствие.-- Ладно, говорю, авось обойдется.-- Научил подручного, и на следующей станции, как стали усаживаться, лег он в середине телеги -- мы на него с обеих сторон и навалились. Я-то человек, видите, плотный, а мой подручный и еще того грузнее. "Что вы, черти,-- говорит,-- задавите ведь!" -- Ладно, мол, поезжай, ямщик, пошибче. Дремать нечего, надо скорее доставить.
   Сжал он зубы, молчит. Проехали этак с полперегона, запросился. "В самом деле,-- говорит,-- черти этакие, ведь кости переломаете... Будет!" -- А станешь в сумки да в кобуры лазить? -- "Не стану,-- говорит,-- чорт с вами. Ваша сила!" -- И слово даешь? -- "Даю,-- говорит,-- слово революционера".-- Ну,-- говорю подручному,-- отпускай...-- Подручный опасается, а я говорю: -- Небось, дал слово революционера,-- сдержит.-- И правда: после этого ехали за милую душу: и ели, и пили вместе... Была, положим, и еще раз склока порядочная. Приехали на одну станцию. Я вышел с бумагами, подручный остался. Только на грех выходит тут со станции проезжающий чиновник. Как раз ему пару подали. Вышел он на крыльцо, и дерни его нелегкая сказать подручному какое-то слово насчет ссыльного. "Посматривай хорошенько",-- что ли. Тому не понравилось. Слово за слово, выскочил мой Александр Петрович из повозки да к чиновнику... Тот от него, тот за ним. Раза три кругом телег обежали. Тут уж подручный схватил его вполобхвата, чиновник в это время уселся в телегу, ускакал от греха... Чудак этот Александр Петрович. В какой городишко ни въедем, проезжаем мимо тюрьмы, сейчас станет в телеге, кричит во весь голос: -- "Женя, Женя!.." -- Что вы, говорю, кричите? -- "А это,-- говорит,-- я про невесту спрашиваю... Может, она тут?.." -- И смех с ним, и грех. Сдали мы его в Тобольске честь-честью, распрощались, просто как друзья-приятели... Все же перекрестился я после этого. Слава-те, господи!
  
   15 августа перед вечером мы въехали в Тобольск. Когда наша тройка проезжала по какой-то улице, из ворот выкатилась коляска, в которой сидел знакомый мне уже красивый полицмейстер в казачьей папахе. Он лихо соскочил и подбежал к нам.
   -- Ба-ба! Что я вижу?.. Никак опять господин Короленко! Ай-ай-ай! Говорил я вам в прошлом году... Раз вернулись, в другой раз не попадайтесь... К губернатору!..-- крикнул он ямщику, и сам поскакал вперед.
   Губернатор, помнится, Лысогорский, долго меня не держал. Узнав мою фамилию, он с любопытством посмотрел на меня (для Тобольска моя статья в "Слове" * была, вероятно, событием) и любезно обещал тотчас же переслать мои письма (что и исполнил). Затем, с полицмейстером впереди, мы отправились в тюремный замок *.
   Его благородие тюремный смотритель, о котором в своей статье я отзывался не особенно благоприятно, стал о чем-то шептаться сначала с полицмейстером, потом с старшим надзирателем. Наступали уже сумерки, когда меня пригласили следовать за смотрителем. Мы вышли из знакомых мне ворот, но пошли не направо, как в прошлом году, а свернули влево и подошли к другим воротам. Над ними я прочитал надпись: "Военно-каторжное отделение". Калитка, запертая на замок, открылась, и мы вошли в узкий дворик. С одной стороны был длинный бревенчатый сарай цейхгауза, примыкавший прямо к тюремной стене, с другой -- одноэтажный каменный корпус с рядом решетчатых окон. В эти окна военно-каторжные арестанты с бритыми головами провожали глазами штатского новичка. Я рассчитывал, что сейчас меня введут в общий коридор, где начнутся расспросы и разговоры. Но, взойдя на несколько ступенек крыльца, находившегося в самом конце корпуса, смотритель не пошел в коридор, а остановился перед запертой дверью. Когда ее открыли, мы вошли в тесную каморку надзирателя, а затем щелкнул еще замок, и я, наконец, очутился в узкой камере. Вещи мои внесли за мной. Смотритель вошел вместе с "поверкой", и, таким образом, меня ввела в эту каторжную одиночку целая эскорта из солдат и офицеров. Смотритель, как мне показалось, с каким-то злорадным торжеством посмотрел на меня, и все вышли. Мне как будто вспомнилось что-то... Я стал осматриваться. На стене были следы глубоко врезанной и затем выскобленной надписи. Так и есть. Первая буква была, очевидно, Ф. А вот и окно, забранное в пространстве между крыльцом и тюремной стеной высокими досками, так что из-за них можно рассмотреть лишь клочок неба. Я, значит, попал в камеру Фомина...
   Сври ощущения в те несколько дней, которые я провел в этой камере, я описал в автобиографическом очерке "Искушение" * и повторять их не стану. Скажу лишь кратко, что, тщательно осмотрев камеру, я разыскал в спинке кровати свою прошлогоднюю записку, несколько перьев и кусок туши, посланные тогда Фомину... Сомнений, значит, быть не могло.
   Не могу сказать, чтобы я был особенно мнителен или пуглив, но при данных обстоятельствах мне стали приходить в голову довольно мрачные мысли. Почему меня, пересыльного, поместили в камеру, где несколько лет безвыходно провел Фомин?.. Правда, мне оставили мой чемодан, где были даже перья и бумага. Но, может быть, это лишь временно, впредь до окончательных инструкций. Мне вспомнились слова Енакиева о том, что свод законов не предусматривает отказ от присяги на верноподданство и что он не может предвидеть, что придумают для меня в административном порядке. Когда я писал в прошлом году Фомину разысканную теперь записку, вся Россия говорила о "диктатуре сердца" и о предстоящих реформах. Теперь господствовала мрачная реакция. Не надо было особой мнительности, чтобы будущее казалось мне неопределенным и мрачным в этой камере, где еще как будто бродила тень моего, вероятно, погибшего здесь предшественника.
   У меня чередовались два надзирателя. Один был груб и звероподобен, другой, наоборот, показался мне человеком симпатичным и часто тихонько вступал со мной в разговоры. 19 сентября* он сообщил мне, что сегодня мимо Тобольска пройдет баржа с политической партией и что меня наверное отправят с нею. Но баржа пришла, постояла и ушла. Когда долгий пароходный свисток смолк на реке за большой горой, откуда в прошлом году мы любовались красивым видом Тобольска, на меня напала тоска. Я очень редко писал стихи, но тут я написал короткое стихотворение, которого теперь не помню. Помню только, что начиналось оно первым впечатлением в этой камере:
  
   Вкруг меня оружье, шпоры,
   Сабли брякают, звенят...
   И у каторжной затворы
   На пол падают, гремят.
  
   А кончалось глубоко меланхолической нотой:
  
   ...Божий мир сошелся клином.
   Только света, что в окне... *
  
   В упомянутом выше автобиографическом рассказе я изложил подробно "искушение", которому меня подвергли "военно-каторжные" арестанты.
   Ко времени моей прогулки, которая происходила после поверки, я нашел стену цейхгауза утыканной в щелях щепками, которые представляли как бы лестницу до верху тюремной стены... Мне оставалось взобраться на крышу, сделать по ней два шага и соскочить с тюремной стены на пустырь.
   Я и до сих пор не представляю себе ясно, что это было и какую цель преследовал арестант, делавший мне знаки и указания из крайнего окна, из которого был виден угол двора, скрытый и от часового и от надзирателя, усевшегося в другом конце дворика, у ворот... Было ли это простое любопытство "одиночки", соскучившегося в четырех стенах, или доброе желание, относившееся к человеку, посаженному в камеру, где Фомин провел столько лет в исключительных условиях, и почему сами каторжане не воспользовались этим как будто легким путем для побега,-- этого я и до сих пор не знаю. Знаю только, что искушение было сильно, и я, хоть и с сомнением в душе, решился на побег и взобрался уже аршина на два по импровизированной лестнице. Что вышло бы из этого и писал ли бы я теперь эти воспоминания,-- неизвестно, если бы не случайное вмешательство небольшой и очень смирной на вид собачонки, которую добродушный надзиратель водил с собой на прогулку... У нее, очевидно, были инстинкты тюремщика: очень ласковая со мною обыкновенно, тут она кинулась на меня с лаем и, взобравшись на кучу мусора, вцепилась зубами в полу моего пальто. Мне пришлось соскочить, пока подбежал надзиратель, чтобы унять собачонку, а на следующий день за мной явились жандармы, чтобы везти меня дальше. Красивый полицмейстер приехал опять проводить меня и опять советовал считать себя окончательно сибирским жителем, приглядеть невесту и обзаводиться домком. Когда я спросил, почему меня, административно-пересылаемого, держали в военно-каторжной тюрьме, он усмехнулся и ответил:
   -- Оттуда меньше видно. Мы не любим, когда о нас пишут...
   Его предсказание не исполнилось: я еще раз вернулся из Сибири. Но когда я впоследствии спрашивал у тоболян об этом удалом полицейском казаке, который в общем оставил во мне довольно приятное впечатление, то мне сообщили странное известие: кончил он довольно скверно. Не довольствуясь скромной деятельностью полицмейстера, обязанного ловить воров и мошенников, он усложнил ее еще ролью... главаря шайки конокрадов. Дело в свое время получило значительную огласку.
   Предполагалось официально, что меня повезут на почтовых. Мы так и начали свой путь. Но жандармы сочли более для себя удобным свернуть через некоторое время к одной из обских пристаней. Помню в тот вечер какой-то перевоз и особенное чувство, с которым я теперь смотрел на речные дали, на леса под лунным светом, на туманы, залегавшие в низинах... Когда мы переправились, наш паром встретила кучка народа, неясно видневшаяся в сумраке. Какой-то высокий татарин, в остроконечной бараньей шапке, вглядевшись в нашу кибитку, сказал мужикам, стоявшим в кучке с ним рядом:
   -- Царёв враг...
   Я в первый раз услышал этот, термин, примененный к политическим преступникам. Впрочем, в этом определении мне не слышалось ни гнева, ни осуждения...
   Выехав по проселкам на какую-то пристань, мы сели на пароход "Нарым" и до Томска доехали водой. Для жандармов это была большая экономия, для меня более удобства в пути. Я ехал на пароходе между пустынными берегами, почти не чувствуя над собою надзора. Это был уже последний рейс парохода. Публики было мало. Дали то и дело заволакивались на Оби снегом, хотя был только конец августа, начало сентября. Порой для погрузки дров пароход тыкался носом в какой-нибудь крутояр, с него кидали мостки, и я с случайным моим спутником, каким-то томским или иркутским купцом, человеком довольно интеллигентным и выражавшим мне свое сочувствие, сходили на берег. Помню такую остановку в Лямином бору. Кругом стояла тишина с протяжным шумом соснового бора. На берегу был только шалаш караульщика дров, а в сотне шагов -- домик. Когда мы подошли к нему, дверь приоткрылась, в щель выглянули два острых, почти еще детских глаза, а в руках парнишки сверкнуло дуло винтовки.
   -- Что ты это, парень? -- спросил мой спутник...
   -- Гляжу, как бы вам тут чего не украсти,-- просто отвечал парнишка.
   Порой на ходу парохода к нему приставали с кормы остяцкие лодочки. В первый раз мне показалось, что лодочку с двумя гребцами захлестнуло пенистыми валами, бежавшими от колес, но через минуту остяки уже зачалили свою лодочку и ловко по канатам взобрались на пароход среди улыбающихся матросов. Они привезли рыбу. "Винцо, винцо",-- спрашивали они весело и, выменяв вино на рыбу, спустились, слегка уже пошатываясь, в свою лодку, опять нырнули в пенистые валы и пристали затем к барже, зачаленной к пароходу. Тихий, смиренный, бессильный, но очень ловкий и проворный народ. У одного из посетивших нас остяков не было и признаков носа... "Цивилизация" проникла, очевидно, и сюда *.
  

II

  

В Томске. -- "Содержающая". -- Губернаторская философия. -- Фальшивомонетчики

   Четвертого сентября мы приехали в Томск и после зимы на Оби здесь застали еще почти лето. На этот раз после губернаторской канцелярии меня доставили не в пересыльную, а в так называемую по-арестантски "содержающую" *. Это было дряхлое здание без ограды, как-то цинично глядевшее решетчатыми окнами прямо на улицу. В окнах второго этажа сидели арестанты, обмениваясь с улицей не всегда скромными шуточками. Нам пришлось объехать это здание с переулка. Здесь уже была ограда и ворота. Нас остановили у этих ворот, и, пока шли переговоры, я имел случай видеть любопытную картину: в полуоткрытую калитку на тюремном огороде виднелся господин в рыжем пальто, окруженный тюремным штатом и арестантами-огородниками с лопатами. Это оказался томский губернатор М-лов*. Он только что, видимо, открыл беспорядок: на кочне капусты он нашел червяка и указал на него смотрителю. Смотритель почтительно наклонился, за ним наклонился помощник, старший надзиратель...
   Затем нас провели в канцелярию, и нам пришлось ожидать, пока придет смотритель. В канцелярии я застал сцену, которая никогда не изгладится из моей памяти. За столом, огражденным барьером, сидел помощник стряпчего, каждые две недели приезжавший для того, чтобы давать арестантам справки о движении их дел. У барьера, напирая друг на друга, тесно жалась толпа арестантов.
   -- Как мое дело, ваше благородие, Ивана Сидорова?..
   Чиновник рылся в бумагах и отвечал: -- Дело у заседателя такого-то участка.
   -- Господи! Который уже месяц, а он меня все не допрашивает!..-- отчаянно вскрикивал арестант.
   Его оттирали, выступали новые вопрошатели и получали такой же ответ. Впечатление было такое, будто в Томске дела в то время совсем не двигались, и вся эта толпа забыта здесь навсегда. Волнение среди арестантов по мере этих справок росло, то и дело прорываясь злобными замечаниями, а порой и ругательствами по адресу, может быть, совсем неповинного чиновника. Особенное негодование вызвало одно дело. Крестьянин из недальнего села приехал зачем-то в город. Полиция потребовала паспорт. Паспорта не оказалось, и мужика взяли за бесписьменность. Взяли и... оставили в тюрьме. Дело было самое простое: справка о личности. Село было недалекое. Между тем родственники арестованного приходили на свидания, общество доставило удостоверительный приговор, староста нарочно приезжал с этим приговором, а дело все покоилось у заседателя такого-то участка, а мужик все сидел в тюрьме, получая каждые две недели один и тот же ответ... Когда и на этот раз помощник стряпчего опять повторил его,-- мужик прямо завыл   Впоследствии мне довелось слышать от Николая Федоровича Анненского* следующее интересное сопоставление:
   -- В большом процессе наивные идеалисты и мечтатели ругались, потрясали решетками, наводили ужас на судей. Это было в семьдесят восьмом году. А через два-три года перед теми же сенаторами, безупречно одетые в черные пары и в крахмальных воротничках, Александр Квятковский* и потом Желябов* давали в корректнейшей форме показание: "Я уже имел честь объяснить суду, что бомба, назначенная для покушения на императора, была приготовлена там-то и состояла из следующих частей".
  

X

Похороны Некрасова и речь Достоевского на его могиле

  
   В конце 1877 года умер Некрасов. Он хворал давно, а зимой того года он уже прямо угасал. Но и в эти последние месяцы в "Отечественных записках" появлялись его стихотворения. Достоевский в своем "Дневнике писателя" говорит, что эти последние стихотворения не уступают произведениям лучшей поры некрасовского творчества. Легко представить себе, как они действовали на молодежь. Вое знали, что дни поэта сочтены, и к Некрасову неслись выражения искреннего и глубокого сочувствия со всех сторон.
   Был у меня в то время приятель, студент Горного института, очень радикальный, очень добродушный и комически наивный в своем радикализме. Он передавал мне, будто собираются подписи под адресом Некрасову студентов всех учебных заведений. Смысл адреса он на своем выразительно-наивном языке кратко резюмировал так:
   -- Слушай, брат Некрасов. Тебе все равно скоро помирать. Так напиши ты этим подлецам всю правду, а уж мы, будь благонадежен, распространим ее по всей России.
   Я только засмеялся, и, конечно, адрес, с которым студенты обратились к больному поэту, был написан умно, тепло и хорошо. Говорили, что Некрасов был им очень растроган.
   Когда он умер (27 декабря1877 г.), то, разумеется, его похороны не могли пройти без внушительной демонстрации. В этом случае чувства молодежи совпадали с чувствами всего образованного общества, и Петербург еще никогда не видел ничего подобного. Вынос начался в 9 часов утра, а с Новодевичьего кладбища огромная толпа разошлась только в сумерки. Полиция, конечно, была очень озабочена. Пушкин в "Поездке в Эрзерум" рассказывал, как на какой-то дороге, на границе Грузии и Армении, он встретил простую телегу, на которой лежал деревянный гроб. "Грибоеда везем",-- пояснили ему возчики-грузины. Тело самого Пушкина, как известно, было выволочено из Петербурга подобным же образом, бесчестно и тайно. Эти времена давно прошли, и власти были уже не в силах удержать проявление общественных симпатий. Некрасова хоронили очень торжественно и на могиле говорили много речей. Помню стихи, прочитанные Панютиным*, потом говорил Засодимский* и еще несколько человек, но настоящим событием была речь Достоевского.
   Мне с двумя-тремя товарищами удалось пробраться по верхушке каменной ограды почти к самой могиле. Я стоял на остроконечной жестяной крыше ограды, держась за ветки какого-то дерева, и слышал все. Достоевский говорил тихо, но очень выразительно и проникновенно. Его речь вызвала потом много шума в печати. Когда он поставил имя Некрасова вслед за Пушкиным и Лермонтовым, кое-кому из присутствующих это показалось умалением Некрасова.
   -- Он выше их,-- крикнул кто-то, и два-три голоса поддержали его.
   -- Да, выше... Они только байронисты.
   Скабичевский* со своей простоватой прямолинейностью объявил в "Биржевых ведомостях", что "молодежь тысячами голосов провозгласила первенство Некрасова". Достоевский отвечал на это в "Дневнике писателя"*. Но когда впоследствии я перечитывал по "Дневнику" эту полемику, я не встретил в ней того, что на меня и многих моих сверстников произвело впечатление гораздо более сильное, чем спор о первенстве, которого многие тогда и не заметили. Это было именно то место, когда Достоевский своим проникновенно-пророческим, как мне казалось, голосом назвал Некрасова последним великим поэтом из "господ". Придет время, и оно уже близко, когда новый поэт, равный Пушкину, Лермонтову, Некрасову, явится из самого народа...
   -- Правда, правда...-- восторженно кричали мы Достоевскому, и при этом я чуть не свалился с ограды.
   Да, это казалось нам таким радостным и таким близким. Вся нынешняя культура направлена ложно. Она достигает порой величайших степеней развития, но тип ее, теперь односторонний и узкий, только с пришествием народа станет неизмеримо полнее и потому выше.
   Достоевский, разумеется, расходился в очень многом и очень важном со своими восторженными слушателями. Впоследствии он говорил о том, что народ признает своим только такого поэта, который почтит то же, что чтит парод, то есть, конечно, самодержавие и официальную церковь. Но это уже были комментарии. Мне долго потом вспоминались слова Достоевского, именно как предсказание близости глубокого социального переворота, как своего рода пророчество о народе, грядущем на арену истории.
   В эти годы померкла даже моя давняя мечта стать писателем. Стоит ли, в самом деле, если даже Пушкины, Лермонтовы, Некрасовы знаменуют собою только крупные маяки на старом пройденном пути. Я никогда не увлекался писаревщиной до отрицания Пушкина и помнил, что Некрасов как поэт значительно ниже и Пушкина, и Лермонтова, но... придет время, и оно, казалось, близко, когда станет "новое небо и новая земля", другие Пушкины и другие Некрасовы. Содействовать наступлению этого пришествия -- вот что предстоит нашему поколению, а не повторять односторонность старой культуры, достигшей пышного, но одностороннего расцвета на почве несправедливости и рабства.
   Я писал как-то о том, что у меня с юности была привычка облекать в слова свои впечатления, подыскивая для них наилучшую форму, не успокаиваясь, пока не находил ее. В этот период моей жизни привычка эта если не исчезла, то ослабела. Господствующей основной мыслью, своего рода фоном, на котором я воспринимал и видел явления, стала мысль о грядущем перевороте, которому надо уготовить путь.
   Около этого времени среди моих земляков случилась одна трагедия. Был у нас товарищ Гунько, юноша очень способный, шедший первым учеником в гимназии. Он был товарищ младшего брата и Бржозовского. Вначале они продолжали дружить, но тут вскоре началось идейное расхождение. Они увлеклись народническим движением, к которому Гунько относился холодно и насмешливо: он отошел от кружка, нашел новых товарищей, "путейцев", и вот однажды бросился с шестого этажа на мостовую.
   Причины этого самоубийства остались для нас неясными. Новые его товарищи не могли объяснить ничего. Может быть, тут была замешана любовь. Но мне казалось тогда, что не может быть иного объяснения этой гибели молодой жизни, как отсутствие у погибшего нашей тогдашней веры. "Если бы он не оторвался от этого захватывающего общего настроения,-- думал я,-- он бы этого не сделал. Он исцелился бы так же, как и я исцелился от надлома моих неудачных годов". И другие товарищи Гунька думали то же.
  

XI

Газета "Новости" и ее издатель Нотович

  
   Газета "Новости" печаталась в "Славянской книгопечатне". Корректором в ней был Ф. К. Долинин *, пописывавший также статьи. Одного корректора оказалось недостаточно, и Нотович пригласил меня работать вторым корректором. Мы чередовались через день, и, таким образом, времени у меня, оставалось достаточно.
   Газета шла довольно плохо, и деньги мне приходилось получать с некоторым трудом и по частям, по мере поступления в кассу. Для этого приходилось ходить в редакцию и контору два-три раза в неделю. Кассир каждый раз посылал меня к Нотовичу. Нотович старался отвлечь внимание от разговора о деньгах, ожидая, пока в кассе наберутся десятка два-три рублей, и таким образом я провел много часов за разговорами с редактором "Новостей".
   Это был человек еще молодой, с тонкими еврейско-аристократическими чертами лица, юрист по образованию. Он издал популярное изложение книги Бокля*, которым очень гордился, уверяя, что он только "выжал из Бокля воду". У него была особая редакторская способность: несколько сокращений, несколько поправок -- и часто совершенно неграмотная рукопись приобретала вполне литературный вид. С замечательным искусством умел он использовать всякий клочок исписанной бумаги, попавший в редакцию, а делать это приходилось тем усерднее, что за корреспонденцию он совсем не платил.
   По этому поводу в печати был оглашен следующий маленький курьез: в "Новостях" печатались одно время очень живые и бойкие статейки из Саратова С. Гусева, впоследствии приобревшего широкую известность под псевдонимом Слово-Глаголя. Тогда он только что начинал литературную карьеру. Нотович быстро оценил молодого "начинающего" и охотно печатал все им присылаемое, но систематически не платил ни копейки. Злополучный автор после настойчивых требований, потеряв терпение, прислал редактору очень страстное и выразительно написанное ругательное письмо, в котором изображал трудное положение провинциального работника, а Нотовича называл пауком, жадным эксплуататором и другими эпитетами в том же роде.
   Нотович и здесь выдержал характер: сразу оценив литературное достоинство ругательного письма, он озаглавил его: "Провинциальные корреспонденты и столичные издатели", очень ловко заменил в тексте обращение к себе изложением в третьем лице, и в "Новостях" появилась яркая заметка, за которую автор все-таки не получил ни копейки {Факт этот оглашен в книжке Н. Ф. Хованского "Очерки из истории г. Саратова и Саратовской губ.", в биографии С. С. Гусева.}.
   Нужно сказать, впрочем, что положение газеты в это время было чрезвычайно трудно. Объявлений было очень мало. Чтобы скрыть это печальное обстоятельство, неблагоприятно отражающееся па притоке новых объявлений, газета прибегала к хитрости: она стала перепечатывать объявления из других газет. Казалось, заказчикам это только выгодно: объявление, данное в одну газету, бесплатно повторяется в другой. Но однажды, придя по обыкновению за получением хоть части своего корректорского жалованья, я застал в редакции следы большой суматохи. Какой-то спортсмен, кажется, из остзейских баронов, поместил объявление о продаже скаковой лошади. На скачках к нему подошел другой спортсмен и сказал, что он читал в "Новостях" его объявление.
   -- Вы не могли его читать в "Новостях",-- сказал первый спортсмен. Второй настаивал.-- Угодно пари? -- предложил тот.-- Сделайте одолжение.
   Пари состоялось на довольно крупную сумму. Первый спортсмен проиграл: "Новости" перепечатали его объявление. Разъяренный барон ворвался в редакцию с требованием вернуть ему проигрыш. Нотович настаивал на своем праве перепечаток в законных пределах. Вышел горячий спор, и барон стал гоняться с палкой за бегавшим вокруг стола редактором.
   Другая история имела несколько элегический характер. "Солидный пожилой вдовец" пожелал найти компаньонку средних лет, по возможности приятной наружности, и сдал объявление в этом смысле в "Новое время". "Новости" услужливо перепечатали объявление. Дело вдовца устроилось, компаньонка удовлетворительной наружности была найдена, и жизнь пожилого господина вошла в семейную колею. Но вдруг -- опять звонки, и опять туча претенденток средних лет и приятной наружности начинают слетаться в квартиру вдовца. Оказалось, что метранпаж "Новостей" за недостатком объявлений вытащил завалявшееся старое клише, и объявление вновь появилось в "Новостях". Злополучный вдовец не дрался, а только слезно просил прекратить печатание его объявления. Нотович великодушно обещал.
   У него было, между прочим, какое-то особое чутье той среднеобывательской пошлости, которая может создать своеобразный успех среди уличной публики, поддерживающей розницу. В Петербурге как-то шел грандиозный процесс Юханцева, кассира одного из банков, совершившего крупное хищение*. В Петербурге в это время жил некто Гиллин, американец. Он издал небольшую книжку плохоньких рассказов* и в предисловии выражал надежду, что "русская публика поддержит молодого американца, посвятившего свое перо русской литературе". Этот Гиллин предложил Нотовичу за дешевую цену написать сенсационный роман на тему громкого процесса. Нотович ухватился за эту идею и несколько раз присылал справиться в типографию, не прислано ли начало романа. Наконец, я прочел первую корректуру начальных глав. Это была невероятно грубая и пошлая мазня, и я подумал об огорчении Нотовича по поводу обманутых ожиданий. Поздно ночью Нотович пришел в типографию.
   -- Ну, что? -- спросил он живо.
   -- Неужели вы напечатаете эту пошлость? -- спросил я.-- Ведь это совсем не литература.
   Лицо Нотовича омрачилось, и он стал с озабоченным видом просматривать корректуру. Но по мере чтения выражение его лица менялось: оно озарилось улыбкой одобрения, которая не сходила до конца. Прочитав, он поднялся с видимым удовольствием.
   -- Вы ничего не понимаете,-- сказал он.-- Превосходная вещь!
   А через несколько дней он с торжеством сказал мне:
   -- Ну, господин строгий критик, кто же из нас прав? Газетные разносчики спрашивают: -- Есть ли Гиллин? Тогда давайте пятьдесят номеров. Без Гиллина -- вдвое меньше.
   Я понял, что это не была только издательская точка зрения: он сам разделял вкусы толпы, для которой издавал газету *.
   Он был человек с университетским образованием (юрист), но меня поражало его глубочайшее невежество в других областях. Однажды в яркий весенний день я зашел к нему. По обыкновению речь шла о моем корректорском жалованье, которое он выплачивал по частям.
   -- А, вы все о том же? -- сказал он с шутливой досадой.-- Какие вы, нынешняя молодежь, все материалисты: как будто не о чем больше думать, как о деньгах... Посмотрите сюда.-- И он подвел меня к окну. Редакция помещалась тогда прямо против Юсупова сада, темные ветви которого в это утро вдруг зазеленели распускающимися почками.
   -- Посмотрите. Великая тайна совершается у нас на глазах: вчера еще все это было темно и мертво. И вот... заметьте: глубокою ночью, точно затем, чтобы ничей глаз не мог подсмотреть ее тайны, природа совершает свою работу, и наутро вы видите: она является, как юная невеста. Что ж значат все эти ваши натуралисты... Как бессильна их наука. Ни один из них ни разу не сумел подсмотреть этого решительного творческого момента.
   Случайно я только что купил учебник ботаники Томме. Там в рисунках была изображена почка и ее эволюция с начала и до момента, когда листок расправляется, разорвав почелистики.
   -- Это какое-нибудь последнее исследование? -- спросил Нотович. Вместо ответа я указал на обертку учебника.
   Тема о жалком ничтожестве точных наук была постоянным коньком Нотовича. В течение нескольких недель в воскресном прибавлении к "Новостям" он печатал фельетоны (кажется, написанные Гиероглифовым), в которых доказывалось, что наше юношество в школах пичкают под видом, например, физики всякими предрассудками. Один из таких предрассудков состоит в том, будто... воздух имеет вес. Автор изощрялся в остроумии, анализируя и опровергая эту, по его словам, явную нелепость *.
   -- А ведь ловко, не правда ли? Какой, в самом деле, чушью набивают головы наших детей эти естественники и физики,-- сказал Нотович с таким же самодовольством, с каким читал роман Гиллина. Я сказал ему, что вся эта "критика" основана на полнейшем незнакомстве с теми учебниками, которые автор старается опровергнуть, и тут же доказал это на нескольких убедительных примерах.
   -- Ну что ж...-- согласился Нотович.-- Все-таки это остроумно, это будит мысль...
   -- Да,-- ответил я,-- но если это подхватят в фельетоне "Биржевых ведомостей", то-то достанется вам...
   Это соображение произвело очевидное действие. Нотович сел к столу и приписал в выноске: "Ответственность за аргументацию редакция возлагает на автора". Эти курьезные фельетоны и эту приписку редакции любознательный библиограф может, вероятно, найти и теперь в публичной библиотеке.
  

XII

Выстрел Засулич. -- Настроение в обществе и печати

  
   24 января 1878 года я сел в линейку, которая ходила от Горного института, кажется, к Исаакиевской площади, перевозя через Неву профессоров и студентов. Среди других пассажиров прямо против меня уселся директор Горного института, профессор Бек. Он знал меня в лицо, так как после приема меня в институт вызвал для сепаратного разговора по поводу петровской истории. Теперь, ответив на мой поклон, он сказал:
   -- Вы знаете? Трепов убит. Какая-то девушка, говорят, писаная красавица... Конечно, арестовали...
   Вся публика в линейке была заинтересована. В июле 1877 года Трепов велел наказать розгами осужденного за демонстрацию на Казанской площади Боголюбова*. Говорили, что во время прогулки, проходя мимо градоначальника, Боголюбов не снял шапки.
   Это был первый случай телесного наказания политического заключенного. Он произвел огромное впечатление. В обществе все были возмущены, а в Доме предварительного заключения произошли крупные беспорядки с избиением и карцерами. Родилось то особое настроение, разлитое одинаково в обществе и в революционных кругах, которое насыщает воздух общим ожиданием: даром это не пройдет.
   Прошло, однако, полгода. Впоследствии стало известно, что из провинции то и дело приезжали в Петербург лица, предлагавшие убить Трепова*. Но "процесс 193-х" еще не был кончен. Центральные революционные круги удерживали мстителей, боясь, чтобы покушение не отразилось на судьбе массы подсудимых. В обществе поэтому стали забывать о боголюбовской истории, когда выстрел Засулич* грянул первым террористическим актом в ответ на первое телесное наказание.
   История эта всем еще памятна. О ней много писалось, и я не стану приводить здесь подробностей дела Засулич. Скажу лишь, что она сразу стала героиней. Уже в том, что ее дело было отдано суду присяжных, сказалось, несомненно, отношение к Трепову и к Засулич правящих сфер. 31 марта Засулич судили в окружном суде с присяжными. Председателем был Анатолий Федорович Кони*, произнесший резюме, на некоторое время приостановившее течение его блестящей юридической карьеры. Присяжные после недолгого совещания вынесли оправдательный приговор.
   Это было так неожиданно, что не успели даже дать приказ об административном задержании Засулич на случай оправдания. Поэтому Кони объявил ее свободной, а смотритель Дома предварительного заключения не задержал, и Засулич вышла на волю. У ворот уже дожидалась карета. Между тем у окружного суда и у Дома предварительного заключения собралась с одной стороны довольно значительная толпа, чтобы приветствовать оправданную, а с другой -- двигался уже небольшой отряд жандармов, чтобы арестовать ее. Произошло столкновение. Толпа не допустила ареста, но при этом оказался один убитый -- Сидорацкий. Сначала все были уверены в Петербурге, что Сидорацкий был убит выстрелом жандарма, но впоследствии явились большие сомнения. Один мой знакомый рассказывал мне, что он был очевидцем, как во время демонстрации и вызванной ею суматохи какой-то молодой человек выбежал на тротуар в нескольких шагах от него, приложил револьвер к виску и выстрелил. Других убитых не было, значит это и был Сидорацкий. Говорили, будто, когда жандармы остановили карету, Сидорацкий выстрелил в ниx, но так неудачно, что легко ранил кого-то в карете или на козлах. Кто-то крикнул, что ранена Засулич, и это было причиной самоубийства.
   Впечатление оправдательного приговора было по своей неожиданности еще сильнее, чем самый выстрел Засулич. У меня был в то время в Петербурге дядя однофамилец*, Евграф Максимович. Я встречался с ним еще прежде на журфиксах у своей двоюродной сестры, но тогда он относился ко мне, как к мальчику. После петровской истории и моей первой ссылки о" изменил это отношение и однажды стал журить меня за то, что я не бываю у моего дальнего родственника Ивана Васильевича Вернадского. При этом он открыл мне, что около бывшего издателя "Экономиста" группируется кружок влиятельных петербургских либералов-конституционалистов, к которому принадлежит даже бывший петербургский губернатор Лутковский.
   -- У нас связь вверху, у вас молодость и энергия. Нам следует сговориться,-- говорил старик.
   Правду сказать, я ничего не ждал от этого союза. Евграф Максимович был уже очень стар, хотя кипел какой-то особенной экспансивностью. Когда он говорил, горячась (а горячился он всегда, особенно во время споров), лицо его становилось багровым, так что внушало опасение удара. Старик был очень интересен, умен и оригинален, но спорить с ним и даже выражать при нем несогласное мнение было невозможно, а значит невозможны были соглашения. Вернадский в то время представлял почти развалину. Он перенес один удар и даже говорил невнятно. Мы с братом все-таки пошли на один журфикс. Это было после покушения Засулич, но еще до суда. Помню, что все солидное общество, собравшееся у Вернадского, было проникнуто сочувствием к Засулич, начиная с самого Вернадского и Евграфа Максимовича и кончая сотрудничавшим в "Новом времени" историком Беляевым. Здесь тоже повторялась сказочная версия о необыкновенной красоте Засулич и передавались фантастические подробности, делавшие обстановку выстрела особенно эффектной.
   Передавали, между прочим, что, когда царь приехал к раненому Трепову, тот просил "не оставить его сирот". Когда обнаружилось, что градоначальник оставил сиротам по завещанию несколько миллионов, Александр II очень охладел к нему.
   Оправдательный вердикт присяжных довел общий восторг до кипения. Казалось, начинается какое-то слияние революционных течений с широкими стремлениями общества. В "Славянской книгопечатне", кроме "Новостей", печаталась еще газета "Северный вестник", издаваемая Е. Коршем, сыном известного писателя, адвокатом. Газета шла плохо и приносила большие убытки. Вероятно, поэтому Корш рискнул и поместил письмо скрывавшейся Засулич. Газету, конечно, закрыли, и я помню, с каким веселым видом издатель встретил известие о ее прекращении. Номер с письмом рвали нарасхват. Засулич писала в нем, что скрывается не от суда и, в случае законной кассации, готова вновь предстать перед судом общественной совести. Она скрывается только от бессудной административной расправы.
   Выстрел Засулич был одним из таких событий, которые хоть на время изменяют установившееся соотношение сил. Цензура сразу растерялась и ослабела. Преграды ослабли, а общественное мнение прорвалось. В газетах то и дело появлялись панегирики суду, сближения, намеки, а порой и прямые похвалы героическому поступку Засулич. Особенно смелые статьи печатались в коршевском "Северном вестнике", и это подзадоривало Нотовича. Он даже написал большую статью. Она начиналась очень патетично восклицанием: "Читатель, Вера Засулич оправдана..." И далее следовали периоды в самом приподнятом тоне. Но когда "Северный вестник" потерпел крушение, а в типографию стали то и дело заглядывать инспектора, то на редактора "Новостей" напала робость. Красноречивый фельетон был отложен в дальний стол. Однако Нотович потребовал, чтобы статью все-таки не разбирали.
   -- Авось еще пригодится,-- говорил он.
   И статья действительно пригодилась. Через несколько месяцев после дела Засулич разбирался процесс Енкуватова, кажется, в Одессе, очень характерный для того времени. Енкуватов женился по любви на девушке, которая его тоже любила. На несчастье, брат Енкуватова тоже страстно полюбил свою невестку. Драма происходила в среде радикальной молодежи. Один из братьев (или даже оба) был в ссылке. Они горячо любили друг друга. На этой почве между братьями произошло своеобразное соглашение: муж отказался временно от супружеских прав, а его брат становился в положение искателя сердца его жены. Молодая женщина любила мужа и прямо заявила об этом, но до истечения срока своеобразного соглашения ее положение стало невыносимым. Безумно влюбленный старший брат перешел за пределы соглашения. Однажды ночью муж, спавший в "нейтральной комнате", услышал, как брат прошел в спальню его жены, и затем раздались крики о помощи. Это превысило меру всякого "идейного" долготерпения. Муж вбежал в спальню и застрелил соперника-брата. Присяжные его оправдали.
   Отчет о процессе печатался во всех газетах, в том числе и в "Новостях". Когда была получена телеграмма об оправдании, я был приятно удивлен встречей со старым знакомцем: отложенный фельетон Нотовича появился из-под спуда. Он начинался также патетично: "Читатель, Енкуватов оправдан..." И затем следовали те же красноречивые периоды с заменой только фамилии Засулич фамилией Енкуватова.
  

XIII

Бунт в Апраксином переулке и мои первые печатные строки

  
   Расставаясь на этом маленьком эпизоде с "Новостями" и их редактором, я должен прибавить, что при своем особом чисто издательском таланте Нотович сумел и меня однажды запрячь в свою колесницу в качестве дарового сотрудника. У него в газете и появились мои первые печатные строки.
   Это случилось в первых числах июня 1878 года. Под вечер я шел по Садовой с товарищем Мамиконианом. Около Сенной мы заметили в уличной толпе какой-то особый интерес, обращенный в сторону к Невскому. Туда многие шли торопливо, расспрашивая встречных. Оказалось, что около Апраксина рынка происходит "бунт". Мы с Мамиконианом тотчас же сели в конку, отправлявшуюся в ту сторону. Мы сошли у Апраксина переулка, где увидели большую толпу, запрудившую вход в переулок. Когда мы стали пробираться сквозь нее, нас останавливали, уверяя, что идти туда опасно, что там происходит настоящий бунт, что прошли войска, которые будут стрелять. Да и самая толпа опасна. В переулке, узком и тесном, живет много чернорабочих и прочего люда, кормящегося при Гостином дворе, и теперь они-то и подняли бунт. В те времена массовых вспышек в России совсем не бывало. Волна крестьянских беспорядков после 1861 года всюду улеглась, а в городах все было спокойно. Нас подстрекнули эти рассказы, и мы проникли в глубь переулка. Здесь, приблизительно около середины переулка, у большого семиэтажного дома No 5, стоял отряд жандармов, державших лошадей в поводах. Какой-то военный генерал выслушивал полицейский доклад. Обстановка напоминала военный бивуак. Ворота дома были заперты. Во дворе происходило что-то глубоко интересовавшее всю толпу. Порой в этой толпе, отжатой полицией и жандармами от дома с запертыми воротами, раздавались крики "ура". Тогда среди полиции проявлялось беспокойство. Городовые, околоточные, жандармы кидались туда, и крики стихали.
   Мы с товарищем проникали всюду в собиравшиеся кучки народа и слушали рассказы. Оказалось, что в доме No 5, сплошь населенном беднотой, восемь дворников и все татары. В день происшествия они хотели отправить в часть какого-то матроса. Сидевшие напротив в трактире мастеровые выбежали из трактира и не дали матросика в обиду. Дворники вооружились подметальниками и стали бить вступившуюся публику. "Били по чем попало",-- рассказывали в толпе. Толпа освирепела и с криком: "Татары бунтуют!" -- кинулась на дворников. Они убежали во двор, кинулись по лестницам и квартирам. Их ловили. Одного кинули с шестого этажа во двор.
   -- На сцене вопрос национальный,-- предположил Мамикониан.
   Но тут я увидел несколько человек, стоявших у самых ворот дома No 5. Это, очевидно, были жильцы, которых не пускали во двор. У одного в руках был каравай хлеба и селедка, очевидно, купленные в лавочке, после чего он уже не мог попасть к себе. Другие были в том же роде. Я обратился с расспросами к этой кучке, и человек с хлебом рассказал мне всю историю по-своему.
   -- Дворники сильно притесняют... Придешь попозже -- ворота заперты. А станешь стучать -- впустят и зададут встряску, особливо если выпивши. Ограбят, да и бока намнут. Жаловались полиции, да что...-- Рассказчик только махнул рукой.
   -- Полиция с ними заодно.-- Свой своему поневоле брат.-- Делятся, конечно...-- возбужденно комментировали другие.
   Все это вызвало раздражение. До дворников добирались давно. Случай с матросом послужил сигналом. Первые кинулись на дворников мастеровые, жильцы дома. Быстро собравшаяся у ворот толпа не позволяла полиции заступиться за дворников. Приехавшего пристава схватили за грудь с криками:
   -- Смотри, тебе то же будет. Вы с ними заодно!
   Часов около одиннадцати ночи жандармы сели на лошадей и уехали. Во двор были введены солдаты, которые остались на ночь. Толпа редела. Говорили об одном убитом дворнике и нескольких раненых.
   В последующие десятилетия такие явления все учащались, но в те годы они еще были невиданы, и апраксинский погром вызвал интерес тревожный и сильный. На следующий день в газетах ничего не было, но я знал, что на месте с полицейскими присутствовал "корреспондент". По наружности я догадывался, что это Юлий Шрейер, которого тогда называли "королем репортеров". Главным источником сведений служили ему всегда отличные отношения с полицией, которая через него и "освещала события".
   Мы с Мамиконианом пробыли до ночи и потом ушли. На следующий день с утра я опять был у Нотовича все за тем же, то есть за деньгами. Я застал его в большом волнении. Он жаловался на неисправность "своих репортеров".
   -- Вот теперь в Апраксином переулке громкое событие. А их никого нет...
   "Moи репортеры" -- это было, пожалуй, слишком громко: и для репортажа Нотович тогда пользовался случайным сотрудничеством и перепечатками. Я улыбнулся и сказал, что я вчера был на месте и знаю, что было в Апраксином переулке. Он схватился за меня.
   -- Голубчик, выручите, напишите!..
   -- Хорошо, Осип Константинович,-- ответил я.-- Но только с условием: я знаю, как вы редактируете поступающие к вам заметки. Я напишу с уговором, что вы напечатаете без перемен.
   -- Что еще за условие? Вот еще Шекспир нашелся...
   -- Как хотите.
   -- Ну, ну, пишите скорее.
   Я написал заметку и отдал ему. На следующий день она еще не появилась, хотя была набрана. Ждали первых сообщений Юлия Шрейера. Когда я увиделся с Нотовичем, он был очень недоволен моей заметкой. Прежде всего плохое начало: нужно, чтобы было видно, что у газеты свои репортеры и что они вовремя на месте. А тут какой-то случайный очевидец. Вообще видно, что вы неопытны. Необходимо проредактировать.
   Я на это не согласился, и, как ни трудно было Нотовичу удержать свой редакторский карандаш, он все-таки удержал. Затем, 7 июня, кажется, заметка моя появилась* одновременно с циркулярно разосланным отчетом Юлия Шрейера, отдавшего его сразу в несколько газет. Шрейер изображал вспышку национальной ненависти против татар и вообще сведения сообщал в чисто полицейском освещении.
   -- Вот что называется репортерским отчетом,-- с завистью говорил Нотович, у которого не было средств приобрести для себя "короля репортеров".
   Но уже через некоторое время он изменил свое мнение. Оказалось, что заметка "Новостей" (подписанная моими инициалами) обратила внимание.
   -- Да, да,-- говорил после этого Нотович.-- Статейка вам удалась. Вот и Суворин* опирается на нее в полемике с Полетикой. Наша газета изменила взгляд всей печати и доказала, что апраксинская вспышка вызвана не национальной ненавистью, а притеснениями полиции и дворников... Удачно, удачно...
   Я купил номер "Новостей", еще пахнувший типографской краской, и вот при каких условиях я испытал известное авторам ощущение первых печатных строк*. Я, конечно, был очень доволен своим "шекспировским условием". Иначе мой отчет стал бы похожим на идеальный отчет "короля репортеров".
   При расчете Нотович, разумеется, и не подумал уплатить корректору авторский гонорар за случайную статейку. Да я и не требовал.
  

XIV

Панихида по Сидорацком

  
   "Большой процесс" (так называли иначе "процесс 193-х") не только не ослабил движения в народ, но на некоторое время даже усилил его. Это естественно: его прямые, совершенно отрицательные результаты и их уроки не могли обсуждаться широко и свободно, а события самого процесса окружили участников ореолом. Наш тесный петербургский кружок разделял это настроение, и мы с братом, а также Григорьев решили устроить свою дальнейшую жизнь по-новому. Григорьев был свободен от семейных обязанностей, для нас с младшим братом задача сильно усложнялась. Мы были "лавристы" и смотрели на "хождение в народ" не как на революционную экскурсию с временными пропагандистскими целями, а как на изменение всей жизни. Григорьев не только разделял эти планы, но, быть может, более всех определял их. На ближайшее время мы с братом решили задачу таким образом: если представится случай участвовать в каком-нибудь предприятии, сопряженном с опасностью ареста, то участвует только один, а другой остается "в семейном резерве".
   Такой случай представился вскоре после дела Засулич: во Владимирской церкви предполагалась панихида по Сидорацком *. Можно было ожидать побоища и арестов. Мы бросили жребий, который выпал брату. Когда он ушел, в нашу квартиру забежал Григорьев и сказал мне:
   -- Приехала из Москвы Душа Ивановская*. Я думал, что вы пойдете на панихиду. Она тоже будет. По очереди пошел брат?.. Ну, делать нечего... Прощайте пока.-- И он спешно ушел.
   Ивановская была наша общая знакомая. В последний год наш кружок в академии значительно расширился, и у нас происходили регулярные собрания в Петровке, в квартире женатого студента Марковского. Кроме того, мы часто собирались в разных местах в Москве. На одном из таких собраний мне бросилась в глаза высокая девушка, которую знакомые называли просто Душей. В нашем провинциальном городишке мы привыкли к особому тону отношений с девушками: мы сходились для танцев, влюблялись, переживали маленькие сердечные драмы, но девушки являлись нам лишь в известной "обстановке", по большей части среди музыки и цветов. Петербургская жизнь ничего не дала мне в этом отношении, и только здесь, в Москве, я увидел собрания, на которые со студентами приходили и девушки. В собраниях они выступали редко, но в более тесных кружках обсуждали все, о чем говорилось, и мнение многих из них приобретало большой вес в наших глазах.
   Я был вообще застенчив, но к тому времени я уже свободно говорил в собраниях студентов, и мое имя, наряду с Григорьевым и Вернером, приобретало некоторую популярность в кружках. Однажды, придя довольно поздно на одно из собраний у Марковского, я поздоровался с двумя-тремя знакомыми и остановился. Недалеко я увидел Ивановскую. Мы бывали вместе на двух-трех собраниях, но нас никто не представлял друг другу, я еще ни разу не говорил с нею и не знал, как держаться. Может быть, заметив мое легкое замешательство, девушка подошла сама, протянула руку и сказала просто "здравствуйте", назвав меня по фамилии. Это сразу подкупило меня, и мы затем уже встречались запросто. Я узнал, что есть три сестры Ивановские* и что брат их*, земский врач, носивший в кружках прозвище "Василья Великого", был арестован и убежал из московской Басманной части. Сестры были "на замечании" у полиции, и после нашей встречи Ивановская тоже была арестована. Ходили слухи, что она в заключении заболела. У меня при этих известиях сжималось сердце.
   Теперь я узнаю, что она здесь, что я сейчас мог бы ее увидеть, если бы не случайность жребия. Брат с нею не знаком, и я уверен, что если бы я раньше узнал об ее приезде, он уступил бы мне свою очередь. Но его нет. А между тем бог знает что может случиться после этой панихиды.
   Я решил пойти к Владимирской церкви, разыскать брата и смениться с ним очередями. Подходя к церкви, я увидел, как отряд жандармов проехал нарысях по Владимирской и въехал в один из дворов против церкви, после чего ворота наглухо закрылись. В соседних домах ворота тоже были закрыты; можно было предполагать, что и там есть засада. Я решил произвести небольшую рекогносцировку. Местами, подальше от церкви, в соседних переулках, вдоль стен и в проходах под воротами стояли кучки людей в сибирках и высоких сапогах. На некоторых были надеты фартуки, а в руках они держали метлы. Стояли они все точно на каком-то дежурстве. Я понял: полиция узнала о цели панихиды и готовила свой "народ" для расправы с крамольниками в помощь полицейским.
   Когда я вошел в переполненную церковь, панихида была уже на исходе. В волнах кадильного дыма и в торжественных звуках прекрасного пения мне чудилось особое настроение: мало кто из этих молодых людей и девушек знал покойного Сидорацкого. Но вот вскоре, быть может, не один и не одна из этой толпы подвергнутся его участи.
   Недалеко от входа, у задней церковной стены я увидел Григорьева, делающего мне знаки, и я пробился к нему через толпу. Рядом с ним стояла приезжая. Так же просто и приветливо она поздоровалась со мной и через некоторое время сказала:
   -- Послушайте, Короленко, так нельзя стоять в церкви.
   Я действительно стоял спиной к алтарю, а лицом к ней.
   Когда панихида кончилась, толпа повалила из церкви, но остановилась у паперти, очевидно ожидая чего-то. Минута была критическая. Темная кучка людей, человек в пятьсот, казалась такой маленькой на этой площади под величавым порталом церкви. Незнакомцы в передниках и с метлами сбегаются из переулков. А кругом глядят слепые пятна закрытых ворот, скрывающих вооруженную засаду.
   Над толпой поднялся молодой человек и начал говорить со ступеней церковного крыльца. Это был Лопатин (не Герман и не Всеволод*, имена которых были уже известны в радикальных кружках). Сказав несколько слов о Сидорацком и о значении панихиды, он стал горячо убеждать толпу ограничиться этим мирным выражением своего отношения к погибшей жертве и разойтись по домам без дальнейших демонстраций. Речь была сказана хорошо и оказала действие: после некоторого колебания плотная толпа как будто дрогнула. Ожидали возражений, слышались отдельные недовольные восклицания, но, вероятно, но предварительному плану распорядителей, речей в другом смысле не было. Кучка за кучкой стали отрываться от компактной массы, и вскоре толпа расплылась в разные стороны. До Невского и в начале Литейного она была все-таки довольно густа, но далее стала смешиваться с безразличной толпой, хотя все еще местами привлекала удивленные взгляды встречной публики. В конце Литейного, у самого спуска к реке, произошел небольшой шум. Кто-то заметил или просто только заподозрил шпиона, и кучка студентов делала вид, что хочет бросить его в полынью на Неве у берега. Дело, однако, кончилось благополучно.
   Я провожал Ивановскую и здесь попрощался с ней. Пройдя несколько шагов, я оглянулся. Какая-то дама, очень нарядная, только что встретилась с девушкой и тоже оглянулась. На лице ее появилась насмешливая улыбка, значение которой я понял; высокая худощавая фигура девушки была далеко не нарядна, на ней было темное пальто, точно с чужого плеча, а на голове круглая клеенчатая шляпа с лентой, падавшей сзади на плечи вместе с косой.
   Читатель вспомнит первую детскую, но довольно продолжительную любовь "моего современника", начавшуюся среди музыки, детской игры и танцев. И вот теперь, в лице этой нарядной красавицы, прошлая любовь как будто смеялась над настоящей. И он подумал:
   "Да, эти клеенчатые шляпы ужасны... Но... Как я люблю ее...".
  

XV

Убийство Мезенцева. -- Второй арест. -- В третьем отделении

  
   "Большой процесс", выстрел Засулич, вызвавший общее и очень широкое сочувствие, ее оправдание, заявление ее об уважении к суду присяжных и готовность ему подчиняться -- все это были мотивы, казалось, устанавливающие некоторое взаимодействие между широкими общественными течениями и стремлениями революционной молодежи. Но это длилось недолго. Впечатление дела Засулич постепенно сглаживалось в обществе и прессе, а жестокие репрессии, которыми правительство ответило на наивные попытки народнической молодежи, вызвали ожесточение. Движение начало сворачивать на путь изолированной борьбы революционной интеллигенции, на путь террора.
   Вера Засулич не была террористкой в прямом смысле. Ее поступок был непосредственным порывом, и оттого, быть может, вызвал такое общее сочувствие. Сама она всю остальную жизнь оставалась принципиальной противницей террора. Но вскоре после ее дела появилась брошюра Кравчинского*, в которой последний восторженно приветствовал ее подвиг и звал к его продолжению.
   И продолжение не замедлило.
   4 августа 1878 года убит шеф жандармов Мезенцев*. Во время обычной своей прогулки в сопровождении генерала Макарова * он встретился на Михайловской улице с двумя изящно одетыми молодыми людьми, которые отделили его от спутника. Один из встречных прижал Макарова к стене, а другой в это время ударил Мезенцева кинжалом. За неизвестными шагом ехала пролетка, в которую они сели и скрылись бесследно. Это было среди белого дня на одной из центральных улиц столицы.
   Исполнителями террористического акта были Кравчинский и Баранников*. Лошадью правил Адриан Михайлов*. В прокламации *, выпущенной по этому поводу, выставлялся мотив, близкий к мотиву Веры Засулич: месть за погубленных товарищей. Кроме того, в стихотворении А. А. Ольхина *, самом сильном из всего, что им когда-либо было написано, упоминалось о том, как
  
   Угасает в далекой якутской тайге
   Яркий светоч науки опальной.
  
   По закону, Н. Г. Чернышевскому, окончившему срок каторжных работ, предстояло выйти на вольное поселение. Но вместо этого он вновь был заключен в особой тюрьме в Вилюйске. И говорили, что это благодаря Мезенцеву.
   Вечером в день этого убийства я долго засиделся в типографии. Возвращаясь поздней ночью в свою квартиру (мы жили тогда на углу Подольской улицы и Клинского проспекта), я был поражен обильным ее освещением. Подозревая недоброе, я быстро вбежал по лестнице с тяжелым опасением за мать. Она все была больна сложной нервной болезнью, на почве которой с нею случались тяжелые припадки. Дверь оказалась незапертой, квартира наполнена полицией и понятыми. И первая фигура, которая мне бросилась в глаза, была совершенно спокойная фигура матери. Я кинулся к ней и, обнимая ее, услышал ее шопот: "Пьянков называется так-то... Он сегодня снял у нас комнату".
   Пьянков, участник "большого процесса", оправданный по суду, был все-таки сослан по высочайшему повелению в Архангельскую губернию, откуда только что бежал вместе с Павловским, впоследствии известным корреспондентом "Нового времени" из Франции (Яковлев). О том, что в этот день что-то предпринимается, было известно в неблагонадежных кругах, и оба беглеца еще с утра попросили у нас приюта, считая нашу квартиру безопасной. Павловский не явился, а Пьянкова я сразу увидел сидящим на окне.
   Ничего предосудительного при обыске найдено не было, но все же я и мой младший брат были арестованы, у остальных, то есть у моего зятя *, недавно женившегося на старшей сестре, у его приемного отца, только что приехавшего из Петрозаводска, чтобы познакомиться с женой сына, и, наконец, у Пьянкова были отобраны паспорта с обязательством явиться на следующий день в третье отделение.
   Нас с братом доставили в здание у Цепного моста, которое, несмотря на поздний час, было ярко освещено и переполнено движением и суетой. Меня привели в коридор верхнего этажа, ввели в камеру, велели раздеться донага и унесли одежду с собой. Но все-таки я успел припрятать карандаш, обернутый полулистиком почтовой бумаги, засунув его в буйные волосы. Я его оставил потом в наследство своему неведомому преемнику по камере. Через пять минут мне принесли белье, халат из тонкого сукна и туфли вроде больничных. Через десять минут я уже спал, как убитый.
   Ранним утром служитель принес принадлежности для умыванья. Он был в жандармской тужурке. Тогда жандармы не были еще добровольцами, а назначались в "корпус" прямо из сдаточных, как и в другие роды войск. Поэтому между ними встречалось много простых и добродушных лиц без той особой печати, которая отмечала жандармов-добровольцев. Когда служитель входил за чем-нибудь в камеру, часовой, тоже жандарм, становился у двери почему-то спиной к камере. Умывшись и обтирая лицо, я спросил у служителя, "который теперь час", но в ответ получил громкий и довольно грубый окрик:
   -- Молчать... Не велено разговаривать.-- Но тут же он прибавил шопотом: -- Девять часов.
   Я помял, что ни этого прислужника, ни стоящего у двери с обнаженной шашкой часового мне опасаться нечего, и когда он принес мне завтрак, то я опять спросил его:
   -- Не знаете ли? Мой брат тут же? -- Новый, еще более грозный окрик и тихий ответ: -- В таком-то номере, внизу.
   В третий раз, когда явился обед, служитель уже сам мигнул мне, чтобы я спросил у него что-нибудь, и после грубейшего окрика ответил шопотом:
   -- Вашего брата на допрос повели. Кушайте скорее, сейчас позовут и вас.
   Мне действительно скоро принесли собственное платье и повели в канцелярию. В коридорах и в комнатах третьего отделения шла невероятная суета, все было полно жандармами, сыщиками, арестованными и призванными к явке. Проходя через переднюю, я увидел Лошкарева и его приемного отца. Пьянкова хорошо знали в третьем отделении, и потому, по общему совету, он не явился.
   Меня и брата допросили наскоро, где мы провели первую половину вчерашнего дня, и затем отпустили. Вместе с нами в переднюю вышел молодой жандармский офицер и окликнул:
   -- Вызванные с Подольской улицы, дом номер такой-то, здесь?
   -- Точно так, ваше высокоблагородие, -- ответил приемный отец Лошкарева, бывший николаевский солдат, и вытянулся в струнку.
   Это, по-видимому, спасло наше положение: офицер благосклонно взглянул на эту колоритно благонадежную фигуру и, не перекликая остальных, отдал ему все паспорта. Таким образом, неявка Пьянкова прошла незамеченной. Мы веселой гурьбой вышли на узкий двор, где навстречу нам попался в парадной форме высокий, полный и красивый жандармский полковник. Нам назвали весьма впоследствии известного телохранителя и личного друга Александра III, генерала Черевина.
  

XVI

Несколько слов о моей преступности. -- Дилетант

революции и вольный сыщик

  
   Эпизод с арестом по поводу убийства Мезенцева показал нам ясно, что мы признаны уже бесповоротно "подозрительными" и должны ожидать таких же неожиданностей по любому поводу.
   Теперь, по прошествии многих лет, оглядываясь на это прошлое, я спрашиваю себя: были ли для этого действительные основания? Был ли я действительно опасным революционером? Конечно, в моей квартире находили приют такие ужасные преступники, как Пьянков или Павловский. Впоследствии, как я уже говорил, Павловский трудился на самом благонамеренном поприще, украшая своими статьями столбцы "Нового времени". Правда, будучи уже эмигрантом, он написал как-то по-французски рассказ "En cellule", где изобразил ощущения политического заключенного в одиночке. Тургенев горячо рекомендовал этот рассказ молодого автора французскому редактору; и это навлекло на знаменитого писателя громы и молнии в газете Каткова. Впоследствии, однако, этот рассказ уже по-русски ("В одиночке") появился в книжке Павловского*, вышедшей в России при царском режиме.
   Пьянков, сколько мне известно, получил наследство после смерти отца, богатого сибирского виноторговца, тоже стал впоследствии крупным торговцем на Амуре и издавал во время русско-японской войны патриотическую и даже ультра-шовинистическую газетку.
   Таким образом, то, что я дал приют этим двум беглецам, очевидно, не имело для отечества пагубных последствий. Я сам побывал уже в ссылке и готов был дать приют всякому, уклоняющемуся от административного произвола, не справляясь, конечно, намерен ли он впоследствии работать в "Новом времени" или торговать вином.
   Что же еще? Я строил планы переустройства своей жизни, связанные с более или менее туманными планами переустройства всего общества. С этими целями я и Григорьев занялись изучением сапожного ремесла, а мой младший брат завел небольшую слесарную мастерскую. Очень вероятно, что через некоторое время мы с братом кинули бы жребий, и один из нас отправился бы "в народ" -- я с Григорьевым в качестве странствующих сапожников, брат -- слесарным мастеровым. Это кончилось бы тем же, чем кончались сотни подобных экскурсий, то есть сознанием, что народная жизнь настоящий океан, управлять движениями которого не так легко, как нам казалось. Для меня лично это сопровождалось бы накоплением художественных наблюдений, и, вероятно, я скоро бы понял, что у меня темперамент не активного революционера, а скорее созерцателя и художника. Одним словом, степень тогдашней моей преступности даже у нас, с точки зрения даже наших законов, оставалась самое большее в области намерений и предположений, едва ли караемых.
   Я был все-таки неблагонадежен?.. Конечно. И именно в той степени, в какой был неблагонадежен в то время любой представитель среднего русского культурного общества.-- "Ваше величество,-- писал Лавров в своем журнале "Вперед" Александру II.-- Вы ходите иногда по улицам. Если навстречу вам попадется образованный молодой человек с умным лицом и открытым взглядом, знайте: это ваш враг" *... {Цитирую по памяти.} И это было очень близко к истине.
   Самодержавие это чувствовало. Бороться приходилось с настроением, разлитым в воздухе, а наша власть гонялась за отдельными проявлениями и привыкла стрелять по воробьям из пушек. Самые законы она стала приспособлять к этой пальбе. Видя, что суд все-таки не так легко подчинить временным надобностям устрашения всего общества и что он не может стать достаточно гибким орудием борьбы не с поступками, а с настроением, власти выработали более послушный механизм. Несколькими краткими законами в порядке верховного управления был создан или значительно расширен механизм так называемого "административного порядка". Эти краткие акты верховной власти можно было бы назвать настоящими "законами о беззаконии". Они вскоре получили вдобавок самое распространенное толкование, и с ними царствование Александра II, "творца судебных уставов", вступало на путь азиатского произвола во всем, что хоть отдаленно касалось политических мотивов.
   В это время (к концу 1878 года) мы жили в проходном дворе *, узком и длинном, выходившем одной стороной на Невский проспект против Александро-Невской части, а другой -- на Вторую улицу Песков. С нами жили теперь две сестры Ивановские (Александра и Евдокия Семеновны), отпущенные из Москвы впредь до окончания (административного, разумеется) какого-то их "дела". Времена были патриархальные, и жили они без прописки.
   Это был один из лучших периодов моей жизни и -- я уверен -- также в жизни моей матери и всей семьи. Все мы жили вместе, кроме старшего брата, приходившего к нам раз в неделю. С Ивановскими мы сжились, как с родными. Григорьев называл мать "мамой", и она полюбила его, как сына. Все мы, мужчины (кроме Григорьева), работали по корректуре в разных типографиях, поздно возвращаясь домой. Во втором часу ночи обыкновенно поспевал самовар, мать тоже поднималась к этому времени, и в маленькой кухоньке сходилось за чайным столом все население квартирки. Шли разговоры, смех, пока мать, притворно сердясь, но в сущности радостная и спокойная, не разгоняла нас по комнатам. В этот период даже ее нервная болезнь прошла, к припадки не повторялись.
   К этому времени я уже бросил мысль о Горном институте, брат оставил строительное училище, и только зять Лошкарев продолжал заниматься в Медико-хирургической академии. По утрам я стал ходить в сапожную мастерскую на Загородном проспекте. И молодой хозяин ее, и все рабочие были финны, уже затронутые "пропагандой", и все очень радушно старались преподать мне тайны своего искусства.
   С некоторых пор мы заметили, что за нами установлен систематический надзор тайной полиции. Рядом с нами жили тоже неблагонадежные люди (семья Мурашкинцевых), и для надзора за обеими квартирами были поставлены два шпиона. Лица их нам скоро примелькались. Один был высокий блондин, довольно благообразный, но какой-то тусклый, с вечно подвязанной щекой. Другой -- брюнет, невысокого роста, неприятный, с физиономией орангутанга, сильно выдавшейся вперед нижней челюстью и мрачными черными глазами. Они стояли по одному у каждого выхода нашего проходного двора, а иногда устанавливали наблюдательный пост на площадке противоположного дома, откуда можно было заглядывать в наши окна. Стоило кому-нибудь из нас выйти в сторону Невского или Второй улицы Песков, как один из них увязывался за нами. Сказать правду, мы довольно жестоко забавлялись над беднягами. Мне, например, не хотелось, чтобы они знали о моих экскурсиях в сапожную мастерскую, и мы прибегали к военной хитрости: брат выходил с подъезда, тревожно оглядывался и шел к воротам. Шпион тотчас же увязывался за ним. Брат проходил по нескольким улицам в сторону, противоположную той, куда мне следовало идти, заходил даже во дворы, подымался наудачу на лестницы и затем возвращался домой, а я в это время благополучно выходил со двора и шел на Загородный. Филеры сбивались с ног, записывали бестолку много дворов и лестниц, но не могли узнать ничего интересного, и, конечно, в них накоплялось против нас понятное озлобление.
   Впрочем, гораздо более серьезные последствия имела для нас встреча с двумя сыщиками, о которых мне приходится рассказать подробнее.
   Первый из них был некто Глебов. Это был актер-неудачник. Старший мой брат Юлиан, совершенно непричастный ни к какой "крамоле", подобрал его в каком-то увеселительном саду в трудную минуту его жизни, когда у него не было даже своей квартиры. Это был молодой человек, обладавший довольно "благородной" сценической наружностью. Высокий, довольно стройный, с роскошной артистической шевелюрой, он, однако, не обладал никаким талантом и потому бедствовал. К брату он переселился с одной только гитарой, на которой аккомпанировал себе, распевая романсы. Пел он сладким голосом, стараясь при этом приятнейшим образом складывать губки ижицей. У брата, как некогда у отца, бывали разные неожиданные фантазии, и когда мы спрашивали, что это у него за жилец и почему он его содержит, брат отвечал совершенно серьезно:
   -- Это даровитый артист. Он меня учит музыке... находит, что у меня есть признаки таланта.
   Надо заметить, что наша семья не отличалась особенными музыкальными способностями, а старший брат был, можно сказать, самый из нас не музыкальный, и мы все, не исключая его самого, от души хохотали, когда он под гитару "артиста" старательно выводил: "По небу полуночи". Но "даровитый артист" делал самый серьезный вид.
   Однажды этот артист внезапно исчез и не появлялся две недели, что возбудило у брата беспокойство. Это случилось вскоре после того, как уехала за границу госпожа Гольдсмит, жена редактора "Слова". Многим было известно, что она должна увезти с собой какую-то корреспонденцию, назначенную для передачи в редакцию "Вперед" П. Л. Лаврову. Среди ее знакомых был, между прочим, и Глебов. Все обратили внимание, что он явился к проводам уезжавшей на Варшавский вокзал, запыхавшись, перед самым отходом поезда и, прощаясь, странно оглядывался по сторонам. Через две или три станции госпожа Гольдсмит была снята с поезда и обыскана. Оказалось случайно, что она раздумала везти корреспонденцию лично и передала ее более благонадежной особе. Таким образом, по обыску ничего предосудительного найдено не было, госпоже Гольдсмит был выдан за счет третьего отделения новый билет до Варшавы, а Глебов исчез с нашего горизонта на две или на три недели. Позже говорили, что это был первый его добровольческий подвиг и за оплошный донос бедняге пришлось высидеть под арестом. Как бы то ни было, брат после этой безвестной отлучки вновь принял "артиста" с распростертыми объятиями, опять зазвучала гитара, только вместо дуэтов теперь раздавалось трио: во время отсутствия Глебова брат пустил нового сожителя, некоего С-ва, бывшего народного учителя, теперь занимавшегося частными уроками и воображавшего себя отчаянным революционером. Это был человек благодушный, но очень недалекий. Ему предстояло вскоре отправиться с каким-то юным дворянчиком в имение в Харьковскую губернию, и он попросил моего младшего брата достать ему несколько номеров нелегальных изданий, выходивших тогда в Петербурге. Брат удовлетворил его просьбу.
   Придя после этого к старшему брату, я застал С-ва за укладкой вещей. В этом ему усердно помогал Глебов, увязавший при мне нелегальные издания в тючок, вверху которого были положены бумаги С-ва. Разговоры об этом велись громко, несмотря на то, что комната брата отделялась только одной дверью от соседней, где жили незнакомые люди. Должен сказать, что я считал С-ва человеком легкомысленным и был против его пропагандистских предприятий. Когда Глебов кончил укладку, быстро собрался и убежал куда-то, сказав, что приедет попрощаться на вокзал, мне вспомнились вдруг рассказы о случае с госпожой Гольдсмит, и я стал выговаривать С-ву за его неосторожность:
   -- Ведь мы совсем не знаем этого Глебова. Смотрите, как бы и вас не остановили на второй или третьей станции. О нем уже ходят нехорошие слухи...
   -- Ну, если бы это случилось, тогда дело ясное: значит Глебов шпион.
   -- А знаете ли вы,-- сказал я, понижая голос,-- кто вот тут слышит все наши разговоры в соседней комнате?..
   С-в уехал на вокзал. Вагон, куда он вошел, был набит битком. Большой чемодан, бывший с ним, носильщик положил на первое незанятое место на верхней полке, а самому С-ву пришлось усесться в другом конце вагона. К самому отходу поезда опять примчался запыхавшийся Глебов, разыскал С-ва, заботливо посмотрел, удобно ли он устроился, и, выйдя в последнюю минуту на платформу, успел снабдить его на дорогу несколькими иудиными поцелуями.
   На одной из близких станций С-ва пригласили в жандармскую комнату вместе с вещами. Разумеется, он захватил только один небольшой чемоданчик, лежавший рядом с ним, а другой чемодан благополучно проследовал дальше. Благодаря этому обстоятельству у С-ва, как и у госпожи Гольдсмит, ничего предосудительного не найдено. Жандармский офицер, добродушный старик, с соболезнованием покачал головой и сказал:
   -- У вас, господин С-в, есть в Петербурге плохой приятель.
   Между тем чемодан с нелегальными изданиями и с бумагами С-ва доехал до Москвы, где и был оставлен в качестве бесхозяйственного багажа. Разумеется, С-ву оставалось только явиться к начальнику станции и потребовать свои "забытые вещи". Это была единственная вероятность отделаться благополучно. Но С-в был человек несообразительный и трусливый. Поэтому он предпочел отправиться в Харьковскую губернию и ждать там пассивно до тех пор, пока неизвестно кому принадлежащий чемодан (с бумагами С-ва) не был вскрыт, после чего владелец арестован и доставлен в Петербург.
   Между тем Глебов вновь "бесследно отлучился" с квартиры брата, как после прощания с госпожой Гольдсмит. Этому неудачнику-артисту, очевидно, не везло также и на новом поприще, и каждое трогательное прощание на вокзале кончалось для него новым арестом. С-в на вопрос о том, кто ему дал нелегальные издания, сказал прямо, что получил их от Глебова. За этим последовала новая, уже третья безвестная отлучка Глебова, а С-в был отпущен.
   Как-то в разговоре с С-м по поводу сего инцидента я сказал ему, что на его месте я никогда больше не брался бы ни за какие нелегальные предприятия. Ведь нельзя даже быть вполне уверенным, что выдал именно Глебов (как это ни правдоподобно), а не неизвестные соседи за дверью. С-в долго после этого сидел в углу, а затем подошел ко мне и сказал растроганным голосом:
   -- Знаете, ваши слова смутили мою совесть... Но что же в таком случае мне сказать завтра в третьем отделении, куда я пойду за получением бумаг? Ведь если снять оговор с Глебова, то придется сказать, что я получил нелегальные издания не от него, а от вашего брата?
   Я с удивлением посмотрел на него и сказал:
   -- Сделайте одолжение... Скажите, что получили их от меня...
   Он, видимо, обрадовался, но скоро на его лице показалось смущение.
   -- А... А что же будет с вами? -- спросил он.
   -- Обо мне не беспокойтесь,-- я просто скажу, что С-в известен в нашем кружке, как отчаянный лгун: сначала налгал на Глебова, а когда мы стали стыдить его за клевету,-- он пытается оболгать нас.
   Лицо его совсем увяло. Это был дилетант от революции, считавший для себя обязательными откровенные ответы на всякий вопрос начальства. Революционная деятельность представлялась ему делом занимательным и не особенно опасным: раздавать с конспиративным видом подпольные издания юношам и особенно девицам. В случае провала умилостивлять начальство "откровенными показаниями", освобождаться этой ценой и приниматься за старое уже в звании "пострадавшего". Наивный человек, по-видимому, не видел в этом ничего предосудительного.
   -- Послушайте, С-в, что я вам скажу,-- продолжал я.-- Брат не навязывал вам нелегальных изданий. Вы сами выклянчили, чтобы он достал их для вас. Если же высчитаете, что вы вправе после этого донести на него, то нужно предупредить об этом ваших знакомых. Впрочем, успокойтесь насчет Глебова. Конечно, если он не шпион, то вы обязаны снять с него оговор. Но это мы вскоре выясним.
   Действительно, мы с братом решили во что бы то ни стало выяснить этот вопрос. Некоторые сомнения еще оставались, и нам казалось, что мы не имеем права при таких условиях называть Глебова шпионом. Поэтому мы своим кружком пригласили "артиста" и попросили разъяснить нам некоторые "сомнительные обстоятельства". Сначала он все отрицал, но потом совершенно запутался и, приняв театральную позу, сказал с пафосом:
   -- Пусть так... Но имел ли все-таки С-в нравственное право взводить на меня ложное обвинение?
   Мы прекратили разговор о "нравственном праве" и указали шпиону на дверь.
   Позже этот господин выступал уже официально даже при обысках, а вскоре после нашего с ним объяснения его имя появилось в списке шпионов, напечатанном в нелегальном листке.
   В то время, когда я пишу эти воспоминания, в "Русском богатстве"* оглашены выдержки из некоторых документов, относящихся к моей биографии. В частности о причинах последовавшей вскоре после этих событий моей высылки из Петербурга говорится, что я подозревался в покушении на драгоценную жизнь какого-то шпиона. Очевидно, Глебов слишком драматизировал свое "объяснение" с нами.
   Впрочем, истории о покушении на его жизнь в третьем отделении не придали сколько-нибудь серьезного значения (о чем мне впоследствии говорили даже жандармы), так как было совершенно ясно, что по отношению к этому господину мы обнаружили скорее донкихотскую щепетильность, чем свирепость, но все же эти мелкие факты в своем нагромождении все больше сгущали атмосферу неблагонадежности вокруг нашей семьи и ближайших знакомых.
   Что касается до С-ва, то его революционный зуд все-таки его не оставил. Вскоре он опять был арестован по новому делу и дал откровенные до гнусности показания, которые закончил следующим патетическим обращением:
   -- Если эти показания попадутся на глаза моим товарищам,-- пусть они примут во внимание, что, давая их, я томился в темнице.
  

XVII

Убийство Рейнштейна.-- Новый арест

  
   В один прекрасный день в нашу квартиру явился молодой человек, одетый в роскошную шубу с собольим воротником, и в такой же шапке, очень радостный и очень благополучный на вид, откормленный, с нежным румянцем на сытом лице. Показалось несколько странным, когда он отрекомендовался простым рабочим, приехавшим из Москвы. Он просил снабдить его петербургскими нелегальными изданиями и особенно настойчиво добивался прямых сношений с редакцией. У него были рекомендации наших знакомых, но мы не могли удовлетворить его просьбу уже потому, что сами таких прямых сношений еще не имели. Он очень просил узнать и сообщить ему в следующий приезд. Это мы, пожалуй, и могли бы сделать, но у нас не было особенного желания хлопотать для этого странного рабочего, явно щеголявшего дорогой шубой, тем более что одна из рекомендаций исходила от описанного выше С-ва. Рейнштейн приезжал несколько раз и каждый раз являлся к нам со своей просьбой. Случаю было угодно, чтобы один раз он столкнулся в нашей квартире с человеком, близким к редакции нелегального издания. Это был А. А. Остафьев. После крупного разгрома люди, оставшиеся в Петербурге у революционных дел, наружно совершенно преобразились. Остафьев (знакомый младшего брата), еще недавно очень беспечный насчет костюма, теперь явился к нам настоящим денди, в изящном пальто, с портфелем подмышкой, точно важный департаментский чиновник. Рейнштейн, знакомых этих знакомых. Стоило становому, проезжая по постороннему делу, завернуть к капитану,-- Банькевич писал донос на станового. Это была игра уже не на выигрыш, а отчаянная, слепая защита ябеднического самолюбия...
   Суд, которому это надоело, собрал все писания Банькевича и отослал в сенат. Сенат применил к Банькевичу статью о "заведомых ябедниках", от коих всем присутственным местам и лицам воспрещается принимать жалобы и доносы. Решение это настигло Банькевича, как гром среди ясного неба. По предписанию нижнего земского суда в Гарный Луг явился становой пристав с волостными и сельскими властями. Собрав гарнолужских понятых, он с злорадным торжеством явился к Антонию, отобрал у него всю бумагу, перья, чернила и потребовал у "заведомого ябедника" подписку о "неимении оных принадлежностей и на впредь будущие времена".
   Банькевич был уничтожен. У злого волшебника отняли черную книгу, и он превратился сразу в обыкновенного смертного. Теперь самые смиренные из его соседей гоняли дрючками его свиней, нанося действительное членовредительство, а своих поросят, захваченных в заколдованных некогда пределах, отнимали силой. "Заведомый ябедник" был лишен покровительства законов.
   Одной темной осенней ночью на дворе капитана завыла собака, за ней другая. Проснулся кто-то из работников, но сначала ничего особенного во дворе не заметил... Потом за клуней что-то засветилось. Пока он будил других работников и капитана, та самая клуня, с которой началась ссора, уже была вся в огне.
   Эту ночь долго помнили в Гарном Луге. Хлеб уже был свезен, но только небольшая часть обмолочена и зерно сложено в "магазине". Оставшиеся скирды и солома пылали так сильно, что невозможно было подступиться; вверху над пожаром в кровавом отсвете вместе с искрами кружились голуби и падали в пламя, а огромные тополи около "магазина" стояли, точно сейчас отлитые из расплавленной меди. Поджог был сделан с расчетом -- ветер дул на "магазин". Но вскоре он переменился и подул в поле. Величавое дряхлое здание уцелело, только у некоторых тополей посохли верхушки и долго потом торчали сухими вениками над остальной буйной листвой, напоминая о страшной ночи.
   Капитан в эту ночь поседел. Он хватался за пистолеты, и жене стоило много труда удерживать бешеные вспышки. А пан Антоний сидел утром на своем крылечке, по-прежнему сложив руки на круглом животе и крутя большими пальцами. Соседи видели, как он вышел из своей хаты в начале пожара, протирая глаза и неодетый. Улик, значит, не было. Но он не скрывал, что горячо молился пресвятой деве о своих обидах. И она дала ему понять, что его сиротские слезы не будут оставлены без отмщения... При этом масленые глазки "сироты-дворянина" сверкали радостным умилением, а на губах играла такая странная улыбка, что соседи опять начали низко кланяться Антонию...
   Один раз успех как будто улыбнулся старому ябеднику и на любимом поприще. Подошло время восстания. Капитан был поляк, но патриот неважный, и опять брал события с юмористической стороны. Между прочим, он вздумал пошутить над Погорельским и стал уговаривать бывшего панцырного товарища поступить в банду. "Повстанцам недостает вождей, и человек, служивший в хоругви Холевинского, может стать во главе отряда". Бедный старик вздыхал, даже плакал, отбиваясь от соблазнителя: ни нога уже не годится для стремени, ни рука для сабли, но капитан изо дня в день приходил к его хате, нашептывал одно и то же. В одном из этих разговоров он намекнул, что "до лясу" повезли целые возы окороков. Бедный оголодавший старик не выдержал и наутро после разговора пришел записаться.
   Судьба чуть не заставила капитана тяжело расплатиться за эту жестокость. Банькевич подхватил его рассказ и послал донос, изложив довольно точно самые факты, только, конечно, лишив их юмористической окраски. Время было особенное, и капитану пришлось пережить несколько тяжелых минут. Только вид бедного старика, расплакавшегося, как ребенок, в комиссии, убедил даже жандарма, что такого вояку можно было вербовать разве для жестокой шутки и над ним, и над самим делом.
   У ябедника Антония был брат Фортунат. Образ жизни он вел загадочный, часто куда-то отлучался и пропадал надолго с гарнолужского горизонта. Водился он с цыганами, греками и вообще сомнительными людьми "по лошадиной части". Порой к гарнолужскому табуну нивесть откуда присоединялись дорогие статные лошади, которые также таинственно исчезали. Многие качали при этом головами, но... пан Фортунат был человек обходительный и любезный со всеми...
   Однажды он исчез и более в Гарном Луге не появлялся. Говорили, будто он сложил свою дворянскую голову где-то темною ночью на промысле за чужими лошадьми. Но достоверно ничего не было известно.
  

XXIV

Деревенские отношения

  
   Экзамены кончены. Предстоит два месяца свободы и поездка в Гарный Луг. Мать с сестрами и старший брат поедут через несколько дней на наемных лошадях, а за нами тремя пришлют "тройку" из Гарного Луга. Мы нетерпеливо ждем.
   Наконец "тройка" является. Прежде всего на улице по направлению от заставы слышен шум. Бежит насмешливое еврейское юношество, крича, кривляясь, кидаясь грязью. В середине этой толпы виднеются три малорослые лошади: сивая кобыла, старый мерин, именуемый по прежнему владельцу Банькевичем, и третий -- молодой конек, почти жеребенок, припрягаемый "на случай несчастия". В передний конец он бежал рядом с другими на оброти. На козлах сидит молодой парубок в бараньей шапке, лаптях и штанах с мотней... К нему подбегают насмешливые мишуресы, предлагая ясновельможному пану заехать к ним. Когда овации становятся слишком шумны и назойливы,-- "кучер" приподымается и отмахивается кнутом, как от собак. Лицо его при этом совершенно деловито и серьезно. Почтенные рабочие лошади тоже относятся к шумной суете совершенно серьезно: Банькевич только стрижет ухом, кобыла едва шевелит хвостом, и только юный жеребчик, к удовольствию толпы, становился поперек, высоко лягался и распускал хвост трубой.
   Кучер Антось был парубок на удивление некрасивый: странной формы суженная кверху голова, несколько кривые, широко расставленные в бедрах ноги, точно ущипнутый нос и толстые губы. Все вместе производило впечатление, вызывавшее невольную улыбку. Впрочем, он и сам готов был посмеяться над собой. Даже выражение его смешных губ напоминало как будто не самое безобразие, а пародию на чье-то безобразие. И объяснялось это, кажется, глубокой иронией, с которою он относился к своей родной деревне, Гарному Лугу, и ко всему, что из него исходило, значит -- в том числе и к себе. Когда Саня выбегал навстречу и принимался с умилением целовать морды Банькевича и кобылы, Антось смотрел на эти излияния с насмешливым презрением и без всякого повода вытягивал Банькевича кнутом.
   В первый приезд, завернув лошадей к сараю и увидя Саню, он сказал ему просто:
   -- От я и приехал.
   -- Гы! А мы и не видим,-- насмешливо заметил лакей отца, Павел, молодой человек с глуповатым лицом и отвислой нижней губой, но в сюртуке и грязной манишке. Горничная и кухарка подозрительно фыркнули.
   Антось нимало не смутился. Скорчив невероятную рожу, он вытянул губы хоботом и так щелкнул в сторону Павла, что обе женщины расхохотались уже над Павлом. К вечеру он стал на кухне своим человеком и пользовался видимым успехом.
   В городе он был тогда в первый раз и отнесся к его чудесам с почтительным вниманием. Запасшись кнутом на случай новых еврейских оваций, он весь день осматривал достопримечательности и долго стоял, задравши голову, перед старым замком на острове. Я застал его там: нескладная фигура терялась у подножия гигантского каменного рыцаря, стоящего у подъезда. Глаза парубка с наивным изумлением бродили по стенам с фресками и проникали в зияющие впадины окон, откуда из таинственного полумрака поблескивала кое-где позолота карнизов и случайный луч света выхватывал уцелевшие на стенах фигуры нимф и амуров.
   -- Вот это видно, что паны когда-то жили, -- сказал он, увидя меня. И, как-то особенно вздохнув, прибавил: -- Паны были настоящие...
   Мне показалось, что в этом вздохе, вместе с почтением к настоящим панам, слышалась укоризна по адресу каких-то других, "не настоящих"...
   Утром он поднял нас еще до рассвета, и мы по холодку проехали мимо заставы с сонным инвалидом.
   Эти поездки с Антосем в Гарный Луг были для нас настоящим праздником; нельзя сказать, чтобы нам было особенно удобно в ободранной и тесной гарнолужской таратайке. Зато целый день перед нами мелькали леса, поля, перелески, реки. Стороной, около шоссе, тянулись вереницы богомольцев в Почаев; ковылял старый еврей с мешком -- разносчик своеобразной (впоследствии запрещенной) еврейской почты; тащилась, шурша по щебню, балагула, затянутая сверху пологом на обручах и набитая битком головами, плечами, ногами, перинами и подушками... На козлах еврей, живой и нервный, то и дело взмахивал кнутом, шевелил вожжами, головой, локтями, коленями к подбодрял лошадей отчаянным криком, не производившим на них ни малейшего впечатления.
   Около двенадцати часов мы останавливались кормить в еврейском заезжем дворе, проехав только половину дороги, около тридцати верст. После этого мы оставляли шоссе и сворачивали на проселки.
   Антось великодушно отдавал нам вожжи, а сам сидел боком и, свесив ноги, курил корешки в черешневой трубке, искусно сплевывая сквозь зубы.
   -- Вдарь Банькевича, вдарь! -- командовал он и по временам брал кнут. Хлесткий удар влипал в спину злополучного мерина. Тройка встряхивала костистыми спинами, тележка катилась быстрее.
   Порой в клубке пыли выкатывалась с проселка помещичья бричка. Антось окидывал ее внимательно критикующим взглядом и по большей части презрительно кривил губы, находя, вероятно, что упряжка не настоящая. Но вот на дорогу, как звери, выбежала из лесу пара серых, в краковских хомутах. На козлах сидел бравый кучер в шапочке с павлиньим пером и наборном поясе. В сиденье виднелся пан в полотняном плаще от пыли, кинувший на нас мимолетный усталый взгляд. Антось торопливо свернул с дороги и долго провожал видение восхищенным взглядом.
   -- Зализныцький пан,-- сказал он почтительно. -- Вот это кони... и кучер... Го-го!..
   И бедному Банькевичу опять досталось вдоль спины за то, что он не настоящий панский конь, Антось не настоящий кучер и везет не настоящих паничей. В наших взаимных отношениях пробегало облако: мы чувствовали, что в сущности Антось презирает нас... правда, вместе с собою...
   Солнце склонялось к закату, а наша "тройка" все еще устало месила пыль по проселкам, окруженная зноем и оводами. Казалось, мы толчемся на одном месте. Некованые копыта мягко шлепали по земле; темнело, где-нибудь на дальнем болоте гудел "бугай", в придорожной ржи сонно ударял перепел, и нетопыри пролетали над головами, внезапно появляясь и исчезая в сумерках.
   Становилось все тише, спокойнее и как будто печальнее. Мы приближались к цели; чувствовалась по знакомым признакам близость Гарного Луга, и, вместе с радостью, какой-то еще клубок странных ощущений катился за нами в пыльной сумеречной мгле. Головы отяжелели от жары, солнца и неудобного сиденья. Хотелось поскорей светлой комнаты, чаю, покоя. И из-за близости всего этого проглядывала смутная, неясная, неоформленная тревога, ожидание чего-то еще... чего-то неприятного, что въедет вместе с нами в деревню и останется на все время...
   Мы долго молчим. Таратайка ныряет в лес. Антось, не говоря ни слова, берет вожжи и садится на козлы. Тройка бежит бодрее, стучат копыта, порой колесо звонко ударяет о корень, и треск отдается по темной чаще.
   -- Вот тут зимой за Антосем бежали два волка,-- задумчиво говорит Саня и прибавляет: -- Антось, правда?
   Антось не отвечает. Лица его не видно, но мы чувствуем, что оно теперь недоброжелательно и угрюмо и что причина этого -- близость Гарного Луга. Лес редеет. Песчаная дорога ведет к мостику, под которым сочится и журчит невидимая речка. Это здесь когда-то устраивались засады на Янкеля с бочкой... Тележка выкатывается на опушку.
   Огромный звездный свод висит над широкой темной лощиной. На горизонте смутно рисуется группа тополей и темный массив "магазина". Кругом беспорядочно разбросаны огоньки.
   Как хорошо... И как печально. Мне вспоминается детство и деревня Коляновских... Точно прекрасное облако на светлой заре лежит в глубине души это воспоминание... Тоже деревня, только совсем другая... И другие люди, и другие хаты, и как-то по-иному светились огни... Доброжелательно, ласково... А здесь...
   Тележка останавливается и даже откатывается назад. Перед нами в темноте столбы скрипучего "коловорота" у въезда в деревню. Кто-то отодвигает его перед нами. Налево, на холмике, светит открытая дверь кабака. В глубине видна стойка и тощая фигура шинкаря. Снаружи, на "призьбе", маячит группа мужиков...
   -- Ты это, Антось? -- несется оттуда вопрос.
   -- А кто же?.. Я.
   -- Рано выехал?
   -- До схид сонця...
   -- Отáк...А приехал ночью...
   -- Добрые кони,-- насмешливо отвечает Антось, и хлесткий удар звонко шлепает в мягкой тишине вечера.
   -- Что слышал?
   -- Ничего...Встретили Зализныцького пана. Купил новую пару. Огонь! На кучере новая свита...
   -- Пан... настоящий...
   Короткое молчание. Вспыхивают красные огоньки люлек. Один из мужиков подходит к тележке, заглядывает к нам и вежливо здоровается. Но от шинка опять несутся бесцеремонные замечания:
   -- Привез-таки?
   -- А привез,-- отвечает Антось.
   -- Всех?
   -- А кто его знает: может, пару обронил по дороге. Пойдите, добрые люди, подберете,-- ваше.
   -- Своих довольно, свои осточертели до бica...
   В голосе слышна угрюмая вражда.
   -- Геть-геть... вьо-о!
   Антось щелкает кнутом и принимает позу "настоящего" панского кучера, собирающегося лихо подкатить к крыльцу... Он делает вид, что с трудом удерживает лихую тройку, и даже отваливается корпусом назад. У кабака смеются. Тройка дергает вперед и заворачивает в переулок, где за ней увязываются собаки. Под этот лай, под хлопанье бича и кривлянье Антося мы подъезжаем к скромному дому капитана... И вместе с радостью прибытия, с предчувствием долгой свободы в душе стоит смутное сознание, что на эти два месяца мы становимся "гарнолужскими паничами". И над нами, как тень от невидимой тучи, простирается общее отношение этих убогих хат к своему панству... То есть инстинктивная вражда, как к панству вообще, и презрение, как к панству "не настоящему"...
   Я уверен, что многие мои сверстники, выраставшие в условиях ликвидации крепостного строя -- в той или другой форме, в той или другой степени, вспомнят это особое сложное "деревенское впечатление"...
   Один из работников капитана, молодой парубок Иван, не стесняясь нашим присутствием, по-своему объяснял социальную историю Гарного Луга. Чорт нес над землей кошницу с панами и сеял их по свету. Пролетая над Гарным Лугом, проклятый чертяка ошибся и сыпнул семена гуще. От этого здесь панство закустилось, как бурьян, на том месте, где случайно "ляпнула" корова. А настоящей траве, то есть мужикам, совсем не стало ходу...
   Другие рабочие смеялись, мы... слушали.
   Этот Иван был парубок молодой, смуглый, с глазами, горящими, как угли. Из них глядела мрачная вражда, от которой по временам становилось жутко. Мы ее могли тогда понять источника этой вражды и считали Ивана просто отвратительным человеком с дурным характером... Но в мрачном пламени его глаз было что-то незабываемое, беспредметно гневное, стихийное. Казалось, он может без всякой причины кинуться на человека, зарубить топором, пропороть вилами. Однажды, когда мы вместе с рабочими возили с поля снопы, у Ивана вырвались лошади с порожней телегой, прибежали во двор с одним передком и в необъяснимом ужасе забились в тесный угол между плетнем и сараем. Иван прибежал за ними и, схватив большой дрюк, стал колотить напуганных животных по чем попало, бешено, исступленно, прямо безумно. Несколько человек едва справились с освирепевшим парубком, а лошади до самого вечера дрожали, как в лихорадке, неперестающею мелкою дрожью. К рабочим он ее вымазывал никакой вражды, а только отмахивался и рвался опять к "проклятой панской скотине".
   Капитан обыкновенно в случаях неисправностей ругал виновного на чем свет стоит так громко, что было слышно по всей деревне. Но на этот раз он не сказал ей слова. Только на следующее утро велел позвать Ивана.
   Тот вошел, как всегда угрюмый, но смуглое лицо его было спокойно. Капитан пощелкал несколько минут на счетах и затем протянул Ивану заработанные деньги. Тот взял, не интересуясь подробностями расчета, и молча вышел. Очевидно, оба понимали друг друга... Матери после этого случая на некоторое время запретили нам участвовать в возке снопов. Предлог был -- дикость капитанских лошадей. Но чувствовалось не одно это.
   Может быть, этот Иван был сын какого-нибудь спорного Микиты...
   Была еще во дворе капитана характерная фигура, работник Карл, или, как его называли на польский лад,-- Кароль. Это был не совсем заурядный крестьянин, а во виду и совсем не мужик. Самое имя его было не православное (кажется, он был из униатов). Черты лица были тонки, суховаты, заострены. Сеть морщинок около глаз оттеняла их странное выражение: то задумчиво спокойное, то какое-то колючее и горькое. Он был мастер на все руки: слесарь, столяр, плотник и даже механик. А так как капитан сам тоже обладал жилкой изобретателя-самоучки, то их соединяла как будто симпатия родственных натур. Они сообща построили водяную мельницу, шумевшую колесами на заднем конце пруда, а потом, когда воды оказалось мало для крупного помола,-- конный привод. Часто их можно было видеть вместе: Кароль сидел на бревне или на мельничном приводе, с вечной люлькой в зубах и маленьким топориком в руках. Он постукивает топориком, курит, сплевывает, не говорит ни слова и внимательно слушает. А капитан, увлекаясь и жестикулируя, развивает какой-нибудь новый план. Фантазер и изобретатель, он эти свои планы излагал с увлечением, картинно, восторженно. А Кароль, усвоив их сущность, приводил в исполнение, самостоятельно исправляя недочеты замысла.
   В эти минуты их можно было принять за двух неразлучных друзей. Но иной раз капитан за глаза говорил с горечью:
   -- А! Мужик так мужик и есть! Как волка ни корми,-- все в лес глядит.
   А Кароль иногда запивал, и тогда они старались не встречаться.
   Как-то раз, на второй или на третий год наших приездов, мы узнали, что когда-то, незадолго до освобождения, капитан приказал обливать Кароля холодной водой на морозе...
   Капитан был человек добрый, но время было тревожное, предрассветное, когда мрак как будто еще сгущается и призраки ночи мечутся в предчувствии скорого петушиного крика... Ходили темные слухи о воле, и в крестьянскую массу они проникали еще более смутные, неправдоподобные, фантастичные...
   В окрестностях появился гайдамак, называвший себя новым Кармелюком. Это был мужик из ближнего села, ходивший по лесу вместе с обнищавшим шляхтичем из местечка Корца и грабивший одних панов. Через некоторое время шляхтича нашли утопленным в колодце, а гайдамака выдал знакомый мужик. На него сделали облаву, в которой участвовали также помещики (капитан в их числе), и сослали в Сибирь... Несколько лет о нем не было ни слуху, ни духу, и вдруг он объявился опять. Мужик-доносчик косил на лужайке в лесу, когда перед ним неожиданно встал гайдамак. Доносчик считал себя погибшим; но тот заставил его сесть на пень и... дочиста обрил бороду, усы и голову. В таком виде он отпустил его вестником к панам: новый Кармелюк собирается в гости...
   Однажды, на рождестве, Кароль с другим рабочим, возвращаясь из церкви лесной тропинкой, наткнулся в чаще на огонек. У костра сидело двое вооруженных людей. Они спросили у испуганных рабочих -- чьи они? -- угостили водкой и сообщили, что панам скоро конец.
   Вернувшись, ни Кароль, ни его спутник ничего не сказали капитану о встрече, и он узнал о ней стороной. Он был человек храбрый. Угрозы не пугали его, но умолчание Кароля он затаил глубоко в душе как измену. В обычное время он с мужиками обращался лучше других, и мужики отчасти выделяли его из рядов ненавидимого и презираемого панства. Теперь он теснее сошелся с шляхтой и даже простил поджигателя Банькевича.
   Однажды в какое-то неподходящее время Кароль запил, и запой длился дольше обыкновенного. Капитан вспылил и решил прибегнуть к экстренным мерам. На дворе у него был колодец с "журавлем" и жолобом для поливки огорода. Он велел раздеть Кароля, положить под жолоб на снег и пустить струю холодной воды... Приказание было исполнено, несмотря на слезы и мольбы жены капитана... Послушные рабы истязали раба непокорного...
   Об этой истории никто впоследствии не смел напомнить капитану, и когда, узнав о ней, я спросил у двоюродной сестры: правда ли это? -- она вдруг побледнела и с расширенными глазами упавшим голосом сказала:
   -- Правда, но... ради бога, тише.
   Эпизод этот залег в моей памяти каким-то странным противоречием, и порой, глядя, как капитан развивает перед Каролем какой-нибудь новый план, а тот слушает внимательно и спокойно,-- я спрашивал себя: помнит ли Кароль, или забыл? И если помнит, то винит ли капитана? Или себя? Или никого не винит, а просто носит в душе беспредметную горечь и злобу? Ничего нельзя было сказать, глядя на суховатое морщинистое лицо, с колючей искоркой в глазах и с тонкими губами, сжатыми, точно от ощущения уксуса и желчи...
   Впрочем, и я, конечно, не разбирался и не суммировал своих впечатлений. Капитан человек добродушный... И он обливал человека водой на морозе... Кароль с ним теперь как будто дружен... Но "как волка ни корми -- он глядит в лес". И что-то неприятное примешивалось ко всем деревенским впечатлениям. Было хорошо иной раз отправиться в ночное с кучкой деревенских ребят, весело скакавших в сумерках на неоседланных лошадях. Приятно и жутко спать в саду под деревом, прислушиваясь к ночным шопотам и шорохам... Порой среди тихого бреда ночной природы срывалось отяжелевшее яблоко и, громко хлопая по листьям, падало на землю... Кричит дальний петух... Тявкает на деревне собака... Близко пролетает с торопливым звонким криком какая-то неугомонная или напуганная птица... И вдруг в затихшем саду новые звуки: треснула ветка хвороста, шуршат кусты. Дерево дрожит слишком частой дрожью, яблоки стучат по земле, как град... Это они из деревни забрались в сад, и подходить к ним опасно. Мы втроем начинаем стучать по стволам и кричим в темноту чащи. Со двора бегут собаки. Неясные тени медленно исчезают в кустах...
   Матери опять не хотят нас пускать ночевать в саду. Бог знает, что у них на уме... Но те, что приходят "на двор" с просьбами, кланяются, целуют руки... А те, что работают у себя на полях,-- кажутся такими умелыми и серьезными, но замкнутыми и недоступными...
   Усадьба капитана была ограждена непроницаемыми кустами сирени, и наша жизнь постепенно все более замыкалась в ее пределах... Между нами и деревней стояла стена, и мы чувствовали себя людьми без собственной среды.
   Правда, капитан жил теперь в мире с соседями, и гарнолужские "паны" часто посещали его приветливый дом. Лохманович, по-прежнему "маестатозный", хотя надевший вместо "чамары" простую "сукману" из верблюжьей шерсти, не пропускал ни одного торжественного случая. Приходил, покашливая в передней, кланялся капитану, целовал руки у женщин и ждал "стола". Из всех остальных претензий он особенно сохранил претензии гастронома и уверял, будто может различать тончайшие оттенки вин. Пользуясь его слабостью, мы приготовляли порой невероятные смеси, создавая для них торжественную обстановку. Бедный шляхтич смотрел на свет, смаковал, пил с удовольствием и хвалил. Только однажды, когда мы хватили через край и угостили смесью пива, вина и дрожжей,-- он все-таки выпил всю бутылку, но на вопрос о качестве ответил:
   -- Ну... скажу вам откровенно: обыкновенное столовое вино... не больше.
   В особенно торжественных случаях являлся в капитанском доме даже "заведомый ябедник", сирота-дворянин Банькевич. Он сильно растолстел и ослаб. За ужином ел невероятно много, а затем садился поуютнее в кресле и, сложив на животе красные руки, глядел на танцующую или играющую молодежь благодушными глазками, пока не засыпал. Было известно, что в такие минуты с достойным шляхтичем бывают не совсем приличные случайности. Кавалеры хихикали, барышни краснели, а беспечный шляхтич просыпался, окидывал притихший зал светлым взором и спрашивал:
   -- А?.. Что такое?
   Порой приезжали более отдаленные соседи помещики с семьями, но это бывало редко и мимолетно. Приезжали, здоровались, говорили о погоде, молодежь слушала музыку, порой танцовала. Ужинали и разъезжались, чтобы не видаться опять месяцы. Никаких общих интересов не было, и мы опять оставались в черте точно заколдованной усадьбы.
   Яркий солнечный день. Раскаленные лучи заливают круглую клумбу с цветами, темную зелень сирени, садовые аллеи. Где-то, как немазаное колесо, клекочет аист, в раскрытые окна из гостиной несутся звуки фортепиано. Это кузина играет пьесы из своего небогатого репертуара: "Песня без слов", "Молитва девы", "Полонез" Огинского, шумки и думки польско-украинских композиторов. Играет недурно... Звуки, полные то беспредметной страсти, то неоформленных исторических воспоминаний, то мечтательного томления, рвутся из комнаты, веют над цветами, вьются, носятся, гаснут над истомленным садом. Я слушаю их с наслаждением странным, томительным, жутким. Они рождают в груди ощущение, которое ищет исхода, порывается куда-то далеко за этот круг цветов и сирени, куда-то вдаль... Порывается и не может взлететь, и носится все в том же тесном и знойном кругу. Я ухожу в темные уголки сада, сажусь там и даю волю воображению... В певучем рокоте фортепиано, смягченном расстоянием и зарослями, мне слышится звон чаш, лязг сабель, крики борьбы... И опять романтические призраки прошлого обступают меня кругом, овладевают душой, колышут, баюкают, нежат, уносят в неведомые края и неведомое время... Рыцари, знамена, пыль на степных широких шляхах... Скачка, погоня, сеча... С кем? За что? С какой целью? Во имя какой идеи? Этого не говорит ни этот звенящий рокот, ни раскаленное зноем воображение... А где-то там, за пределами усадьбы, идет своя трудовая жизнь, неведомая и чуждая... От нее веет в наши заколдованные пределы отчужденностью, презрением, враждой... И нет ничего, что бы связало жизнь воображения, мечты, порыва с этой суровой, но действительной жизнью труда и терпения...
  

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

  
   На третий, кажется, год мы приехали в Гарный Луг зимой, на святки, и здесь узнали, что Антось умер.
   На меня это известие произвело такое впечатление, как будто все то неопределенное, чем веяло на нас с мужичьей деревни, вдруг сгустилось в темное облако, и оттуда пал громовой удар.
   Судьба некрасивого парубка была не совсем обыкновенна.
   -- Антось, может быть, не простой человек,-- говорил нам со своим простодушно-печальным и задумчивым видом Саня.
   Происхождение Антося было для нас окутано тайной. Впоследствии я узнал, что тайна эта не особенно сложна. В усадьбе капитана жил некоторое время молодой землемер, и была "покоевая панна" (нечто почетнее обыкновенной горничной) из обнищавшей шляхты. Он был бедняк, но... это не помешало увлечению, а только свадьбе. За околицей, под купой больших осокорей, стояла хата старушки вдовы Гапки, и в этой хате Антось увидел свет. После этого землемер уехал искать доли, а панна, пока он не найдет эту долю, тоже уехала куда-то на место... Антось остался у Гапки, а потом, в ожидании, пока его потребуют родители, его взяли к капитану.
   Но "доля" так и не далась молодому землемеру. Родители больше уже не встретились ни друг с другом, ни со своим ребенком...
   Такова была простая история появления Антося на белом свете вообще и в частности в Гарном Луге. Но так как старшие неохотно раскрывали перед нами черты этого "неприличного" эпизода, то в наших умах из отдельных черточек сложилась более романтическая легенда. Мы почему-то думали, что мать Антося приехала в Гарный Луг в карете, что время родов застигла ее у Гапкиной хаты, что ее высадили какие-то таинственные господа, которые затем увезли ее дальше, оставив Гапке Антося, денег на его содержание и разные обещания. Потом таинственные господа исчезли в широком свете, Гапка умерла, и капитан по своей доброте взял покинутого сироту к себе на кухню...
   Так оно, наверное, и было: когда капитан решил оставить у себя сиротку, то, без сомнения, слушался только своего доброго сердца, а не расчета. Остальное пришло как награда за доброе дело, и случилось естественно и просто: мальчик сначала бегал по всем комнатам; им, вероятно, забавлялись и ласкали; потом, естественным образом, местом его постоянного пребывания стала кухня, где его, походя, толкали и кормили. Говорил он, разумеется, "по-мужицки" и вообще вырастал маленьким "мужиком", некрасивым, вихрастым, глядевшим искоса, "зызом". А так как естественное состояние мужиков в то время было "крiпацтво", то никто не заметил, как в лице приемыша Антося подрастал капитану крепостной работник.
   В этом положении мы и застали Антося. Это не казалось нам в то время предосудительным или несправедливым, и мы приняли факт так же непосредственно, как и все факты жизни, естественно выраставшие из почвы... Антось был такой же работник из бывших крепостных, как и другие. Только работал за более дешевую плату, и капитан ругал его иной раз "байстрюком" и неблагодарным. Если можно за это осуждать кого-нибудь, то только таинственных родителей. Но они для нас просто романтические фантомы. Появились, исчезли, Антось остался... И все... Факт вырос в жизни, как в лесу вырастает или сохнет дерево...
   Знал ли сам Антось "простую" историю своего рождения или нет?.. Вероятно, знал, но так же вероятно, что эта история не казалась ему простой... Мне вспоминается как будто особое выражение на лице Антося, когда во время возки снопов мы с ним проезжали мимо Гапкиной хаты. Хата пустовала, окна давно были забиты досками, стены облупились и покосились... И над нею шумели высокие деревья, еще гуще и буйнее разросшиеся с тех пор, как под ними явилась новая жизнь... Какие чувства рождал в душе Антося этот шум?
   Нужно сказать, что некрасивая фигура парубка не возбуждала идеи о "благородном происхождении". Может быть он был посеян розой, но по странной игре природы вырос чертополохом. Только немногие черты выделяли его из остальной дворни: между прочим, он был страстный музыкант.
   Мои двоюродные сестры учились у гувернанток игре на фортепиано, и одна играла недурно. Когда в гостиной рокотали клавиши и звуки неслись в открытые окна, Антось останавливался над своей работой, а иногда пробирался в кусты и жадно слушал. Иной раз, когда не было капитана, добродушные кузины позволяли ему подходить к инструменту и наигрывали нравившиеся ему мотивы. Кроме того, по воскресеньям у шинка две скрипицы и контрабас наяривали плясовые мотивы, под которые на утоптанной площадке парубки и дивчата плясали казачка... Антось ловил звуки и присматривался к инструментам.
   Однажды он смастерил простым ножом грубое подобие скрипки и стал пиликать в конюшне плясовые напевы, а порой передразнивал "Полонез" Огинского или "Молитву девы". Сначала к этому относились, как к курьезу, но потом капитану показались оскорбительными эти конюшенные пародии на благородную музыку, или он нашел, что музыкальное баловство мешает работе,-- только однажды он страшно вспылил и разбил скрипку вдребезги. Антось сделал другую, лучшую, и с этих пор между Антосем и капитаном началась своеобразная война: Антось прятал скрипки, капитан находил и ломал их. Мы все, молодежь, сочувствовали Антосю и вместе с ним придумывали новые тайники, но и это было только непосредственное чувство: мы готовы были укрыть Антося от капитанского гнева, как укрыли бы от грозы, не рассуждая о том, права эта гроза или нет...
   И еще в одном заметно было влияние "непростого происхождения" Антося. Это -- в необыкновенном почтении к "настоящим панам"... Эта черта была и в других гарнолужанах, и она понятна. Если уж нужны на свете "господа", то пусть будут "настоящие". Около них и кормиться легче и подчиняться не так обидно. Но у Антося чувство это достигало размеров какого-то культа... Может быть, он представлял себе, что где-нибудь в неведомом свете стали настоящими господами и те двое людей, которые бросили его в жизнь и забыли... А вдруг вспомнят... И он станет тоже "настоящим" и поднимется над презирающими его и презираемыми ненастоящими гарнолужскими панами...
   Смерть покончила и с этими мечтами и с этой судьбой... И была она тоже стихийно проста и бессмысленна.
   Несмотря на экстренно некрасивую наружность, годам к двадцати Антось выработался в настоящего деревенского ловеласа. Из самого своего безобразия он сделал орудие своеобразного грубоватого юмора. Кроме того, женское сердце чутко, и деревенские красавицы разгадали, вероятно, сердце артиста под грубой оболочкой. Как бы то ни было, со своими шутками и скрипицей Антось стал душой общества на вечерницах.
   Однажды, захватив скрипку, он тайно ушел со двора и наутро вернулся, еле волоча ноги. На расспросы, что с ним, он не говорил ничего: "нездужаю" -- и только. Было еще довольно тепло, только по утрам становились заморозки, и Антось, с инстинктом дикого животного, удалился из людской и устроил себе пристанище на чердаке брошенной водяной мельницы, в конце пруда, совершенно заросшего зеленой ряской. Туда редко кто ходил; там было тихо, пустынно. В полдень, разогретые солнцем, квакали засыпающие на зиму лягушки, и однотонно звенела вода, просачиваясь в старые шлюзы. Изредка наведывавшиеся товарищи слышали, как Антось временами стонет на своей вышке. Но когда подходили, он смолкал и говорил, что ему лучше.
   О медицинской помощи, о вызове доктора к заболевшему работнику тогда, конечно, никому не приходило в голову. Так Антось лежал и тихо стонал в своей норе несколько дней и ночей. Однажды старик сторож, пришедший проведать больного, не получил отклика. Старик сообщил об этом на кухне, и Антося сразу стали бояться. Подняли капитана, пошли к мельнице скопом. Антось лежал на соломе и уже не стонал. На бледном лице осел иней...
   Приехал становой с уездным врачом, и Антося потрошили. По вскрытии оказалось, что Антось страшно избит и умер от перелома ребер... Говорили, что парубки, недовольные его успехами на вечерницах и его победами, застигли его ночью где-то под тыном и "били дрючками". Но ни сам Антось и никто в деревне ни единым словом не обмолвился о предполагаемых виновниках.
   Как умершего без покаяния и "потрошенного", его схоронили за оградой кладбища, а мимо мельницы никто не решался проходить в сумерки. По ночам от "магазина", который был недалеко от мельницы, неслись отчаянные звуки трещотки. Старик сторож жаловался, что Антось продолжает стонать на своей вышке. Трещоткой он заглушал эти стоны. Вероятно, ночной ветер доносил с того угла тягучий звон воды в старых шлюзах...
   К тому времени мы уже видели немало смертей. И, однако, редкая из них производила на нас такое огромное впечатление. В сущности... все было опять в порядке вещей. Капитан пророчил давно, что скрипка не доведет до добра. Из дому Антось ушел тайно... Если тут была вина, то, конечно, всего более и прямее были виновны неведомые парубки, то есть деревня... Но и они, наверное, не желали убить... Темная ночь, слишком тяжелый дрючок, неосторожный удар...
   И тем не менее было что-то подавляюще тревожное, мрачное, почти угрожающее в этой нелепой гибели... В зимние вечера от мельницы несло безотчетным ужасом. И, вместе, что-то тянуло туда. Дверка вышки была сорвана с одной петли, и перед ней намело снегу. На чердаке было темно, пусто, веяло жуткой тайной и холодом...
   Однажды на этих святках старшие уехали куда-то, а мы остались дома одни. Зима была снежная, завалило крыши, клумбы, оголенные кусты сирени, узкие дорожки сада. К вечеру поднялась метель, закрывая белыми хлопьями черные стекла. Мы сидели, сгрудившись в одной комнате, у камина, и разговаривали об Антосе, об его полулегендарном для нас происхождении, об его скрипках. Над разговорами этими носилось невысказываемое, может быть даже несознанное ощущение чьей-то вины, какой-то крупной неправды... А темная ночь глухо гудела за стенами, над садом, над усадьбой, над мельницей.
   Вдруг за стеной в саду послышался лай. Собаки от метели скрылись у садового крыльца, где было тише, и теперь, сорвавшись разом, бешеным клубком понеслись в аллею. И так же внезапно лай стих... С минуту неслось только шипение и вой метели, потом совсем близко послышался пугливый визг, что-то кинулось к наружной двери... Дверь, неплотно запертая, соскочила с задвижки... В сени проникла возня, жалобный визг собак и громкий, торжествующий свист ветра. Казалось, кто-то ворвался в дом и слепо стучится к нам в двери, не находя входа...
   Мы переглянулись. Лица были бледны.
   -- Волк,-- сказал кто-то.-- Надо выйти.
   Выходить было жутко, но мы, мальчики, взяли фонарь, сняли со стены два ружья, старый заряженный пистолет и вышли. Дверь в сенях была открыта, и уже успело накидать снегу. Ободренные нашим присутствием, собаки опять яростно залаяли и понеслись в аллею. За ними ничего не было видно, только в свете фонаря неслись в неистовой пляске белые хлопья, а где-то в невидимом ночном просторе слышался непрерывный протяжный шум, свист, гудение. И еще выделялся глубокий, тревожный гул тополей, а на старой крыше "магазина" железные листы гремели, как будто кто трогал их или пробегал тяжелыми торопливыми шагами. Казалось, будто этой странной ночью все живет особенной жизнью: кто-то огромный мечется среди метели, плачет, просит и проклинает, а все остальное несется, налетает, отступает, шипит, гудит, грохочет, грозит или трясется от страха...
   Собаки опять затихли, и нам было слышно, как они, спутанным клубком, перескакивая друг через друга, опять убегают от кого-то, жалко визжа от ужаса. Мы поспешно вбежали в сени и плотно закрыли дверь... Последнее ощущение, которое я уносил с собой снаружи, был кусок наружной стены, по которой скользнул луч фонаря... Стена осталась там под порывами вихря.
   И казалось, ей тоже страшно. Собаки жались к дверям и жалобно, трусливо скулили...
   В комнате, освещенной огнем камина, некоторое время стояла тишина.
   -- Это -- Антось...-- сказала одна из сестер упавшим голосом...
   Это было глупо, но в этот вечер все мы были не очень умны. Наша маленькая усадьба казалась такой ничтожной под налетами бурной ночи, и в бесновании метели слышалось столько сознательной угрозы... Мы не были суеверны и знали, что это только снег и ветер. Но в их разнообразных голосах слышалось что-то, чему навстречу подымалось в душе неясное, неоформленное, тяжелое ощущение... В этой усадьбе началась и погибла жизнь... И, как стоны погибшей жизни, плачет и жалуется вьюга...
   Поздно ночью, занесенные снегом, вернулись старшие. Капитан молча выслушал наш рассказ. Он был "вольтерианец" и скептик, но только днем. По вечерам он молился, верил вообще в явление духов и с увлечением занимался спиритизмом... Одна из дочерей, веселая и плутоватая, легко "засыпала" под его "пассами" и поражала старика замечательными откровениями. При сеансах с стучащим столом он вызывал мертвецов. Сомнительно, однако, решился ли бы он вызвать для беседы тень Антося...
   На следующий день метель стихла, над наметанными за ночь, сугробами ярко светило солнце, с крыш и ветвей срывались белые комочки снега... Мы решили, что наверное собаки вчера испугались забежавшего из лесу волка.
  

XXV

Смерть отца

  
   Мы были на летних каникулах в Гарном Луге, когда мать, оставшаяся это лето в городе, прислала известие, чтобы мы все приезжали. Отцу плохо.
   Последние годы он все слабел. Уже давно он оставил все свои фантазии, изучение языков, философию, ветеринарию и тому подобные неожиданности, которыми прежде выражались не стихавшие порывы его молодости. Впрочем, уже в самые последние годы жизни он производил еще один опыт. Брился он всегда сам, и так как это становилось для него все труднее, то он задумал более радикальное средство: завел тонкие стальные щипчики и выщипывал волосок за волоском. "Облагодетельствую всех чиновников, -- говорил он с трогательным отблеском прежнего тихого юмора: -- брейся три раза в неделю,-- ведь это мука. А так -- выщипал раз -- и кончено".
   На щеках у него в это время можно было видеть выщипанные плешинки, которые, однако, скоро зарастали. Он выщипывал вторично, думая таким образом истощить рост волос, но результаты были те же... Пришлось признать, что проект облагодетельствования чиновного рода не удается...
   Ему оставалось немного дослужить до пенсии. В период молодой неудовлетворенности он дважды бросал службу, и эти два-три года теперь недоставали до срока. Это заставляло его сильно страдать: дотянуть во что бы то ни стало, оставить пенсию семье -- было теперь последней задачей его жизни.
   Казалось, на этом сосредоточились все оставшиеся еще силы. Он уже не глядел по сторонам жизненной дороги,-- не устраивал даже невинных карточных вечеров, не вмешивался в хозяйственные дела, не спрашивал нас об успехах в гимназии. Встав утром, он заставлял лакея обтирать себя холодной водой, пил молча чай, надевал мундир и отправлялся через наш дворик в суд. В суде держал себя все время так, чтобы никто не мог заметить его слабости. Когда однажды мать послала меня зачем-то экстренно к отцу в эти деловые часы,-- я был удивлен его видом. Он сидел на своем месте важный и бодрый, принимал доклады и отдавал ясные, точные приказы. Было видно, что все нити управления судом он держал твердо в своих слабевших руках. Правда, в это время у него был хороший помощник: недавно присланный новый "подсудок" Попов, человек отцовских взглядов на службу, добрый, деловитый и честный. Отец относился к нему с уважением и доверием.
   Возвращаясь домой, отец сразу слабел и, едва пообедав, ложился спать. По вечерам опять занимался, а затем ходил, по совету врача, полчаса по комнате, с трудом волоча ноги и постукивая палкой. Дослужить... дослужить во что бы то ни стало остающиеся несколько месяцев... На эту задачу свелась теперь вся жизненная энергия этого не совсем заурядного человека!
   Когда еврей-посыльный принес к нам в деревню письмо матери, оно застало нас в разгаре молодого веселья, которое сразу упало. В тот же день мы выехали на гарнолужских лошадях до первой почтовой станции. Пока на станции запрягали перекладных, я с младшим братом вышел в перелесок у шоссе. Был необыкновенно светлый осенний вечер, когда сумерки угасают незаметно, а сверху, почти с середины неба, уже светит полная луна. Это опять была минута, которая во всех мелочах запала на всю жизнь в мою память. Вся природа показалась мне проникнутой какой-то особенной, мягкой и печальной сознательностью. Тихо шептались листья орешника и ольхи, ветер обвевал лицо, с почтового двора доносилось потренькивание подвязываемого к дышлу колокольчика,-- и мне казалось, что все эти сдержанные шумы, говор леса, поля и почтового двора говорят по-своему об одном: о конце жизни, о торжественном значении смерти...
   Двоюродный брат *, только что выпущенный из училища офицер, тихо подошел к нам и дружески обнял обоих.
   -- Может быть, выздоровеет,-- сказал он.
   Но я сознавал, что надежды нет, что все кончено. Я чувствовал это по глубокой печали, разлитой кругом, и удивлялся, что еще вчера я мог этого не чувствовать, а еще сегодня веселился так беспечно... И в первый раз встал перед сознанием вопрос: что же теперь будет с матерью, болезненной и слабой, и с нами?..
   Колокольчик забился сильнее, заворчали колеса, и через минуту мы ехали по белой ленте шоссе, уходившей в ночную мглу, к сумрачным пятнам дальних перелесков, таким же неясным и смутным, как наше будущее, но все-таки озаренным, как молодость...
   Отца мы застали живым. Когда мы здоровались с ним, он не мог говорить и только смотрел глазами, в которых виднелись страдание и нежность. Мне хотелось чем-нибудь выразить ему, как глубоко я люблю его за всю его жизнь и как чувствую его горе. Поэтому, когда все вышли, я подошел к его постели, взял его руку и прильнул к ней губами, глядя в его лицо. Губы его зашевелились, он что-то хотел сказать. Я наклонился к нему и услышал два слова:
   -- Не мучь...
   На следующий день судьи не стало. За его гробом шло очень много народа, в том числе много бедноты, мещан и евреев. Воинский начальник прислал оркестр, и под звуки похоронного марша, под плеск ветра в хоругвях, сдержанный топот толпы гроб понесли на кладбище. Старый инвалид высоко поднял бревно шлагбаума, из окон тюрьмы глядели бледные лица арестантов, хорошо знавших этого человека, лежавшего в гробу с бледным лицом и в мундире... "Вечная память"... Стук земли о крышку гроба, заглушённые рыдания матери, и на ровенском кладбище вырос новый холмик под стеной скромной деревянной церкви.
   Матери пришлось сразу взять на себя бремя оставшейся семьи. Отец все-таки не дослужил несколько месяцев, и потому пришлось много хлопотать, чтобы добиться хоть маленькой пенсии. За тридцать с лишком лет службы вдова судьи, известного своей исключительной честностью в те темные времена, получила что-то около двенадцати рублей вдовьей пенсии. Вместе с детьми это составляло около семнадцати рублей в месяц, и это благодаря усиленным стараниям двух-трех добрых людей, которые чтили память отца и помогали матери советом... Чтобы кое-как довести до конца наше учение, мать тотчас после похорон стала хлопотать о разрешении держать ученическую квартиру, и с этих пор, больная, слабая и одинокая, она с истинно женским героизмом отстаивала наше будущее... Судья мог спать спокойно в своей скромной могиле под убогой кладбищенской церковью: жена, насколько могла и даже более, выполнила задачу, которая так мучила перед концом его страдающую душу...
   Жизнь ее изменилась сразу и резко. Из "жены судьи", одного из первых людей в городишке, она превратилась в бедную вдову с кучей детей и без средств (пенсию удалось выхлопотать только через год). Ей пришлось являться просительницей перед людьми, еще недавно считавшими за честь ее знакомство, а в качестве "содержательницы ученической квартиры" она зависела от гимназического начальства. Правда, за очень редкими исключениями, я не могу припомнить случаев, когда бы обыватели города резко дали ей почувствовать эту перемену, и, наоборот, были случаи трогательной доброты и помощи.
   Могила отца была обнесена решеткой и заросла травой. Над ней стоял деревянный крест, и краткая надпись передавала кратчайшее содержание жизни: родился тогда-то, был судьей, умер тогда-то... На камень не было денег у осиротевшей семьи. Пока мы были в городе, мать и сестра каждую весну приносили на могилу венки из цветов. Потом нас всех разнесло по широкому свету. Могила стояла одинокая, и теперь, наверное, от нее не осталось следа...
   Что осталось от жизни, от ее ошибок и ее страданий?..
   Я тогда еще верил по-отцовски и думал, что счеты отца сведены благополучно: он был человек религиозный, всю жизнь молился, исполнял долг, посильно защищал слабых против сильных и честно служил "закону". Бог признает это,-- и, конечно, ему теперь хорошо.
   Впоследствии "простая" вера разлетелась, и в моем воображении вставала скромная могила: жил, надеялся, стремился, страдал и умер с мукой в душе за участь семьи... Какое значение имеет теперь его жизнь, его стремления и его "преждевременная" честность?..
   -- Чудак был,-- решали не раз благодушные обыватели.-- А что вышло: умер, оставил нищих.
   И говорили это тоже люди "простодушной веры" в бога и в его законы. Никогда ни у матери, ни у всей семьи нашей не возникало и тени таких сомнений.
  

Часть пятая

Новые веяния

XXVI

"Новые"

  
   Кажется, я был в пятом классе, когда у нас появилось сразу несколько новых молодых учителей, проходивших курс гимназии в попечительство Пирогова и только что вышедших из университета.
   Одним из первых появился Владимир Васильевич Игнатович -- учитель химии. Это был молодой человек, только что с университетской скамьи, с чуть заметными усиками, маленького роста, с пухлыми розовыми щеками, в золотых очках. У нас были ученики, выглядевшие старше своего учителя. Говорил он тонким голосом, в котором будто сохранились детские нотки. В классе несколько робел, и лицо его часто заливал застенчивый румянец. Обращался он с нами вежливо, преподавал старательно, заданное спрашивал редко, к отметкам выказывал пренебрежение, уроки объяснял, как профессор читает лекцию. Голос у него был тоже нетвердый, нежный... Хотелось, чтобы он взял хоть нотой ниже и крепче
   Первым результатом его системы было то, что класс почти перестал учиться. Вторым, что ему порой начали слегка грубить. Бедный юноша, приступавший к нам с идеальными ожиданиями, платился за общую систему, которая вносила грубость и цинизм. Впрочем, это было недолго. Однажды, когда класс шумел и Игнатович напрасно надрывал свой мягкий голосок, одному из нас показалось, будто он назвал нас стадом баранов. Другие учителя очень часто называли нас стадом баранов, а порой и хуже. Но то были другие. Они были привычно грубы, а мы привычно покорны. Игнатович сам приохотил нас к другому обращению... Один из учеников, Заруцкий, очень хороший, в сущности, малый, но легко поддававшийся настроениям, встал среди шумевшего класса.
   -- Господин учитель,-- сказал он громко, весь красный и дерзкий.-- Вы, кажется, сказали, что мы -- стадо баранов... Позвольте вам ответить, что... в таком случае...
   Класс вдруг затих так, что можно было слышать пролетавшую муху.
   -- Что в таком случае... вы сами баран...
   Стеклянная колбочка, которую держал в руках Игнатович, звякнула о реторту. Он весь покраснел, лицо его как-то беспомощно дрогнуло от обиды и гнева... В первую минуту он растерялся, но затем ответил окрепшим голосом:
   -- Я этого не говорил... Вы ошиблись...
   Простой ответ озадачил. В классе поднялся ропот, значение которого сразу разобрать было трудно, и в ту же минуту прозвенел звонок. Учитель вышел; Заруцкого окружили. Он стоял среди товарищей, упрямо потупившись и чувствуя, что настроение класса не за него. Сказать дерзость учителю, вообще говоря, считалось подвигом, и если бы он так же прямо назвал бараном одного из "старых" -- Кранца, Самаревича, Егорова, то совет бы его исключил, а ученики проводили бы его горячим сочувствием. Теперь настроение было недоумело-тяжелое, неприятное...
   -- Свинство, брат,-- сказал кто-то.
   -- Пусть жалуется в совет,-- угрюмо ответил Заруцкий.
   Для него в этой жалобе был своего рода нравственный выход: это бы сразу поставило нового учителя в ряд со старыми и оправдало бы грубую выходку.
   -- И пожалуется...-- сказал кто-то.
   -- Конечно. Думаешь -- спустит?
   -- Нет, не пожалуется.
   -- Пожалуется.
   Этот вопрос стал центром в разыгравшемся столкновении. Прошло дня два, о жалобе ничего не было слышно. Если бы она была,-- Заруцкого прежде всего вызвал бы инспектор Рущевич для обычного громового внушения, а может быть, даже прямо приказал бы уходить домой до решения совета. Мы ждали... Прошел день совета... Признаков жалобы не было.
   Наступил урок химии. Игнатович явился несколько взволнованный; лицо его было серьезно, глаза чаще потуплялись, и голос срывался. Видно было, что он старается овладеть положением и не вполне уверен, что это ему удастся. Сквозь серьезность учителя проглядывала обида юноши, урок шел среди тягостного напряжения.
   Минут через десять Заруцкий, с потемневшим лицом, поднялся с места. Казалось, что при этом на своих плечах он поднимает тяжесть, давление которой чувствовалось всем классом.
   -- Господин учитель...-- с усилием выговорил он среди общей тишины. Веки у молодого учителя дрогнули под очками, лицо все покраснело. Напряжение в классе достигло высшего предела.
   -- Я... прошлый раз... -- начал Заруцкий глухо и затем, с внезапной резкостью, закончил: -- Я извиняюсь.
   И сел с таким видом, точно сказал новую дерзость. Лицо у Игнатовича посветлело, хотя краска залила его до самых ушей. Он сказал просто и свободно:
   -- Я говорил уже, господа, что баранами никого не называл.
   Инцидент был исчерпан. В первый еще раз такое столкновение разрешилось таким образом. "Новый учитель" выдержал испытание. Мы были довольны и им, и -- почти бессознательно -- собою, потому что также в первый раз не воспользовались слабостью этого юноши, как воспользовались бы слабостью кого-нибудь из "старых". Самый эпизод скоро изгладился из памяти, но какая-то ниточка своеобразной симпатии, завязавшейся между новым учителем и классом, осталась.
   Вскоре Игнатович уехал в отпуск, из которого через две недели вернулся с молоденькой женой. Во втором дворе гимназии было одноэтажное здание, одну половину которого занимала химическая лаборатория. Другая половина стояла пустая; в ней жил только сторож, который называл себя "лабаторщиком" (от слова "лабатория"). Теперь эту половину отделали и отвели под квартиру учителя химии. Тут и водворилась молодая чета.
   Жена Игнатовича была выше его ростом, худенькая, смуглая, не особенно красивая. Но, на наш взгляд, в ней было что-то необыкновенно привлекательное, вернее -- было что-то привлекательное в них обоих вместе и в том, что свое гнездышко они устроили в самом центре гимназической сутолоки и шума. Каждую перемену через двор неслись вереницы сорванцов, направляясь в помещение, где можно было тайком затянуться папироской. По звонку все это неслось обратно, налетая друг на друга, сшибаясь, крича, вступая на скорую руку в короткие драки. Порой в большую перемену во втором дворе устраивались игры в мяч, и ученики, подталкивая друг друга локтями, указывали на смуглое личико, мелькавшее в окнах. Некоторые из старших были даже почтительно влюблены, и из ученической квартиры, заглядывавшей вторым этажом из-за ограды в гимназический двор, порой глядели на лабораторию в бинокли. Иной раз живой и бурный поток, после уроков стремившийся к калитке, вдруг останавливался, пропуская худенькую фигурку, проходившую сквозь толпу с приветливой улыбкой, и тот, кому она кланялась, как знакомому, считал себя польщенным и счастливым. Игнатович изредка приглашал того или другого ученика к себе. Жена его тоже выходила, знакомилась, разговаривала, расспрашивала. Было в этом что-то хорошее, теплое, действовавшее на толпу сорванцов уже тем, что юный учитель был для нас не только машиной, задающей уроки, но и человеком, в маленьком счастье которого мы принимали как бы некоторое участие. Я сначала запустил было химию, но в первые же каникулы вызубрил весь учебник Вюрца назубок; я иногда ходил к Игнатовичу с рисунками приборов, и мне не хотелось, чтобы Марья Степановна сказала как-нибудь при встрече:
   -- А вы почему же это не учите химию? Вам не нравится? Да?
   Одновременно с Игнатовичем приехал Комаров "украинофил-этнограф". Мы плохо понимали, что это за "труды по этнографии", но чувствовали, что это какой-то интерес высшего порядка, выходящий за пределы казенного преподавания.
   Было и еще два-три молодых учителя, которых я не знал. Чувствовалось, что в гимназии появилась группа новых людей, и общий тон поднялся. Кое-кто из лучших, прежних, чувствовавших себя одинокими, теперь ожили, и до нас долетали отголоски споров и разногласий в совете. В том общем хоре, где до сих пор над голосами среднего тембра и регистра господствовали резкие фальцеты автоматов и маниаков, стала заметна новая нотка...
   А затем явился и еще один человек, на воспоминании о котором мне хочется остановиться подольше.
  

XXVII

Вениамин Васильевич Авдиев

  
   Наш прежний словесник, Митрофан Александрович Андриевский, успел как-то жениться и "по семейным обстоятельствам" перевелся в другую гимназию. Мы проводили его с сожалением, так как любили его добродушие, мягкую улыбку, порой меткие словечки и трогательную преданность "Слову о полку Игореве". На некоторое время "кафедра словесности" осталась незанятой. На уроки приходил Степан Яковлевич Рущевич, который вздумал учить нас выразительному чтению. Сам он читал как-то грузно, массивным голосом, с чувством, толком и расстановкой, но с совершенно неосновательными претензиями на выразительность. Он требовал, чтобы мы точно подражали его интонациям, а нам это было "совестно" и казалось кривлянием. Между тем словесность всегда по какой-то традиции считалась в гимназии самым интересным и самым "умным" предметом. С тем большим нетерпением ждали мы нового словесника.
   Однажды пронесся слух, что он уже приехал. Зовут Авдиевым, молодой. Кто-то уже видел его в городе и рассказывал о своей встрече как раз перед началом урока, который, как мы думали, на этот раз проведет еще инспектор. Но почти вместе с звонком дверь класса отворилась, и на пороге появился незнакомый учитель. Он на мгновение остановился, спокойно глядя, как мы, застигнутые врасплох, быстро рассаживались по местам, потом прошел к кафедре, кивнув нам на ходу головой. Так как это был первый урок, то он молча стал ждать, пока дежурный прочтет обычную молитву; затем сел и раскрыл журнал. Лицо у него было слегка хмурое, перекличку он делал недовольным голосом, порой останавливаясь над какой-нибудь фамилией и вглядываясь в ее обладателя. Кончив это, он сошел с кафедры и неторопливо прошелся вдоль скамей по классу, думая о чем-то, как будто совсем не имеющем отношения к данной минуте и к тому, что на него устремлено полсотни глаз, внимательных, любопытных, изучающих каждое его движение.
   Это был молодой человек, пожалуй, только года на три старше Игнатовича, но более возмужалый и солидный. Лицо у него было не совсем обыкновенное: правильные черты с греческим профилем, большие выразительные глаза, полные губы, тонкие усы и небольшая русая бородка. Все это было довольно красиво, но почему-то на первый взгляд классу не понравилось. Кроме того, на нем были узкие брюки и сапоги, с низкими каблуками, а мы считали верхом щегольства брюки по-казацки, широкие, и высокие каблуки. Узкие брюки носили у нас только заведомые модники и франты в шестом и седьмом классе.
   Все это мы успели заметить и оценить до последней пуговицы и до слишком широких лацканов синего фрака, пока новый учитель ходил по классу. Нам казалось странным и немного дерзким то обстоятельство, что он ведет себя так бесцеремонно, точно нас, целого класса, здесь вовсе не существует.
   Пройдя таким образом несколько раз взад и вперед, он остановился, точно прогоняя из головы занимавшие его сторонние мысли, и опять внимательно посмотрел на класс.
   -- Чем вы занимались в последнее время? -- спросил он.
   Мы переглянулись.
   -- В последнее время Степан Яковлевич читал нам...
   -- Что?
   -- Басни Крылова.
   Брови нового учителя чуть приподнялись.
   -- Зачем? -- спросил он.
   Вопрос показался нам странным. Об этом нужно бы спросить у самого инспектора. Но кто-то догадался:
   -- Чтобы занять пустые уроки.
   -- А!.. И вас тоже заставлял читать?
   -- Да.
   -- Так. Кто у вас хорошо читает?
   Класс молчал. Все мы умели читать громко, иные бегло, но хорошего чтения не слыхали никогда, а "выразительное чтение" Степана Яковлевича казалось нам искусственным.
   -- Ну, что же? -- сказал он нетерпеливо, поводя плечом.-- Что же вы молчите?
   -- Все мы читаем одинаково,-- с досадой вырвалось у меня, но я сказал это слишком тихо. Учитель повернулся ко мне и спросил в упор:
   -- Вы читаете хорошо?
   -- Нет, -- ответил я, покраснев.-- Я этого не говорил.
   -- А я именно об этом спрашивал. Читайте вы! -- сказал он ученику, перед которым лежала книжка басен.
   Тот встал и, раскрыв наудачу, стал читать. Учитель недовольно морщился.
   -- Плохо,-- сказал он.-- И все так? И нет никого, кто бы умел читать?.. Ну, а что вы проходили раньше?
   -- Теория словесности... По Минину *,--ответило несколько голосов.
   -- А что такое словесность;
   Молчание.
   -- Происходит от "слово"...-- сказал кто-то.
   -- Положим,-- а что такое "слово"?
   -- Выражение мысли.
   -- Не всегда... Можно наговорить много слов, и все-таки выйдет бессмыслица... А что такое мысль?
   Молчание.
   Он посмотрел на нас с комической гримасой и сказал:
   -- Подумайте каждый про себя и скажите: вы когда-нибудь в своей жизни мыслили?
   Это была обида. В классе поднялся легкий ропот.
   -- Все,-- сказал кто-то.
   -- Что все?
   -- Все думаем, то есть мыслим,-- ответило несколько голосов задорно. Учитель начинал раздражать.
   -- "Думаете",-- передразнил он, поведя плечом.-- Вы вот думаете: скоро ли звонок?.. И тоже думаете, что это-то и значит мыслить. Но вы ошибаетесь. "Мыслить",-- понимаете: не думать только, а мыслить -- это значит совсем другое. Берите тетради. Записывайте.
   И, медленно расхаживая по классу, он начал с простейших определений. Сначала в его глазах и в морщине между бровями виднелось то же хмурое недовольство. Но развитие темы, видимо, его захватывало. На смуглом лице пробился густой румянец. Говорил он медленно, вдумчиво и свободно. Урок, очевидно, не был заучен: слова рождались, выплавлялись тут же и летели к нам еще не остывшие. По временам он останавливался на ходу и делал паузу, подыскивая наиболее удачную форму, ловил нужное слово и опять шел дальше, все более и более довольный. Записывать за ним было трудновато. Он говорил медленно, но не ждал, пока мы за ним поспеем. А записать хотелось. Остальная часть урока прошла в этом занятии. Когда ударил звонок, я удивился, что урок кончился так скоро.
   Авдиев закончил, взял журнал и, кивнув головой, вышел. В классе поднялся оживленный говор. Впечатление было неблагоприятное.
   -- Вот так птица! -- говорил один.
   -- У этого, братцы, держись...
   -- И откуда выкопали такого чорта?
   -- А ведь он нас, господа, оскорбил?..
   За такими разговорами застал нас звонок ко второму уроку. Вошел, помнится, учитель истории Андрусский. Это был тоже "новый", поступивший за несколько месяцев до Авдиева, молодой человек невысокого роста с умным, энергичным лицом. В классе он держал себя по-учительски, суховато, но все-таки симпатично. Час урока был у него точно распределен на две неравные части. В первой он вызывал, спрашивал и ставил отметки. Когда он опускал перо в чернильницу, чтобы поставить балл, лицо его делалось задумчиво и серьезно. Было видно, что он тщательно взвешивает в уме все за и против, и, когда после этого твердым почерком вносил в журнал ту или иную цифру, чувствовалось, что она поставлена обдуманно и справедливо. За двадцать минут до конца урока он придвигал к себе учебник и, раскрыв его, начинал объяснение неизменной фразой:
   -- Ну-с, так вот... Мы остановились на том-то. Теперь будем продолжать.
   И, поглядывая в книгу, он излагал содержание следующего урока добросовестно, обстоятельно и сухо. Мы знали, что в совете он так же обстоятельно излагал свое мнение. Оно было всегда снисходительно и непоколебимо. Мы его уважали, как человека, и добросовестно готовили ему уроки, но история представлялась нам предметом изрядно скучным. Через некоторое время так же честно и справедливо он взвесил свою педагогическую работу,-- поставил себе неодобрительный балл и переменил род занятий.
   Теперь я с удовольствием, как всегда, смотрел на его энергичное квадратное лицо, но за монотонными звуками его речи мне слышался грудной голос нового словесника, и в ушах стояли его язвительные речи. "Думать" и "мыслить"... Да, это правда... Разница теперь понятна. А все-таки есть в нем что-то раздражающее. Что-то будет дальше?..
   Вынув тихонько тетрадь, я стал читать под партой записанный урок словесности, рискуя вызвать замечание Андрусского. Урок был красив и интересен.
   Дня через три в гимназию пришла из города весть: нового учителя видели пьяным... Меня что-то кольнуло в сердце. Следующий урок он пропустил. Одни говорили язвительно: с "похмелья", другие -- что устраивается на квартире. Как бы то ни было, у всех шевельнулось чувство разочарования, когда на пороге, с журналом в руках, явился опять Степан Яковлевич для "выразительного" чтения.
   истошным голосом, и дело Ивана Ларионова как бы обобщило впечатление всей этой злополучной массы. Я стал опасаться за участь бедного чиновника: барьер трещал под натиском арестантов. Даже привезшие меня жандармы не могли сдержать негодования по адресу "чужого ведомства"... К счастию, чиновник успел наскоро собрать свои бумаги и ускользнул из канцелярии. Иначе трудно сказать, чем бы это могло кончиться.
   А в это время губернатор (М-лов) с величайшим вниманием исследовал на огороде червей на кочнах капусты. Арестанты, зная об этом, просили меня, чтобы я заявил, что у меня есть до губернатора дело. "К вам он придет,-- говорили они.-- А мы тут хоть пропадай, ему все равно". Я согласился, но когда пришел смотритель, бывший с губернатором на огороде, то оказалось, что губернатор уже уехал... Смотритель обещал передать мое заявление, и это дало арестантам надежду, что при сем случае и они смогут заявить свои жалобы.
   Я уже знал немного об этом губернаторе от некоторых томских ссыльных, возвращавшихся во времена "диктатуры сердца". М-лов сначала заигрывал с ссыльными. Один из них (Поспелов) писал корреспонденции и статьи в сибирских газетах. Узнав об этом, М-лов пригласил его к себе и выразил горячее сочувствие прессе. Но когда после этого появились корреспонденции, задевавшие тобольскую администрацию, то приятные отношения кончились. Очевидно, его превосходительство считал, что выражение "сочувствия прессе" достаточно для того, чтобы застраховать свою губернию от неприятных обличений.
   Мое заявление подействовало, и на следующий день его превосходительство посетил не только тюремный огород, но и самую тюрьму. Я придумал предлог: меня посадили в одну камеру с сумасшедшим, и смотритель заявил, что перевести меня в общую камеру не может без разрешения губернатора. Мой сожитель по камере был политический Рабинович, участник довольно громкого процесса, которого теперь везли, кажется, с Кары в казанскую психиатрическую лечебницу. Мне пришлось провести беспокойную ночь: Рабинович курил без перерыва принесенные арестантами папиросы, а потом, докурив последнюю, сидел на койке и, как автомат, повторял одну фразу:
   -- Папиросу мне... Нет ли папиросы?.. Послушайте, папиросу мне!
   Я не мог уснуть до самого рассвета.
   Наутро стало известно, что в тюрьму приехал губернатор. Арестантов загнали в камеры и заперли на замки. Предосторожность, как оказалось, была не лишняя. М-лов прошел прямо ко мне и прежде всего нашел беспорядок: сырое пятно на стене. Затем, выслушав мое заявление и приказав перевести меня в другую камеру, он вышел в коридор, в котором изо всех камер неслись отчаянные вопли:
   -- Ваше превосходительство!.. Зайдите к нам... И к нам, и к нам... И к нам!.. Имеем жалобы...
   Весь коридор гудел, как растревоженный улей, а из некоторых камер неслись отчаянные вопли и даже удары в дверь. М-лов, человек худощавый, желчный, с обозленными глазами, видимо, смотрел на эти вопли, как на крайние проявления беспорядка и даже бунта. Приказав открыть одну дверь, наискосок от меня, он вошел туда, и я слыхал отрывками его жесткую речь. Мне было слышно не все, но то, что я слышал и что мне потом передали, поразило меня крайней степенью бюрократического цинизма. Содержание речи было кратко: -- Кто вы такие?.. Арестанты, то есть преступники. На кого хотите жаловаться?.. На чиновников, то есть на царских слуг. Кому же я должен верить,-- преступникам или царским слугам?.. Поэтому -- никаких жалоб!..
   Этот силлогизм, который, по-видимому, казался М-лову неопровержимым, закончил посещение первой камеры... Губернатор вышел, и конвойные, после короткой возни, захлопнули дверь. После этого вся тюрьма закипела старательно закупоренным в камерах негодованием и гневом, а губернатор, с резко сдвинутыми бровями и озлобленным против бунтовщиков лицом, проследовал дальше. Он приказал открыть еще одну камеру, из которой при его проходе арестант резко крикнул: "Где же у вас правда!.." Но и там дело закончилось такой же соломоновски краткой и безапелляционной губернаторской речью, а затем возней арестантов и конвоя. После этого выходной блок взвизгнул, затем коридорная дверь хлопнула, и посещение кончилось... Кого-то увели в секретную... Коридор некоторое время шумел и кипел, откуда-то слышались крики, ругательства, удары в дверь, а затем... понемногу все стихло. Камеры стали открывать для обеда. Тюрьма проголодалась.
   Между тем достаточно было бы самого поверхностного взгляда, чтобы понять, что в "содержающей" далеко не все благополучно. Не говоря уже о вопиющих жалобах на задержку дел,-- никогда я не видал такой оборванной тюрьмы. Арестанты ходили в каких-то фантастических лохмотьях, и даже нижнее белье не всегда прикрывало наготу. Мне до сих пор вспоминается живописная фигура одного арестованного купчика, который, сидя в привилегированной камере, надевал крахмальную манишку и красный галстук, но, выставляя грудь, старался драпировать ноги полами изорванного халата. Среди жалоб, которые неслись из камер, слышалось между прочим: "Сами посмотрите, в чем мы ходим! Обносились до крайности".
   Несмотря на то, что губернатор сделал все, чтобы вызвать бунт, и что было несколько "беспокойных" арестантов, которые, очевидно, старались поднять тюрьму на какое-нибудь яркое выступление,-- волнение скоро стихло; Мне объясняли сведущие арестанты, что шумела больше тюремная мелкота, "шпанка", а тюремная аристократия, "Иваны", ее не поддержали. Смотритель, по-видимому, знал, с кем имеет дело. Он как-то радостно признавал свою вину, когда губернатор замечал пятно на стене или червяка на капусте, и в то же время умел ладить с влиятельными элементами тюрьмы. В тюрьме допускались кутежи и повальное пьянство, что подкупало "Иванов"...
   Меня перевели в "привилегированную", дворянскую камеру, и я получил возможность свободно ходить по всей тюрьме. Это была, собственно, первая тюрьма, которую я имел случай узнать поближе с ее уголовной средой, и мне приходится отметить несколько выдающихся эпизодов. Прежде всего я здесь увидел заключительный акт прошлогодней моей переписки с Фоминым. Читатель припомнит, что арестантский староста предупреждал меня тогда же, что арестант, через которого я вел эти пересылки,-- подлец и надует Фомина. Так это и случилось: Фомин написал письма в Россию, сообщил, что он (его кличка была Ursus) находится в тобольской одиночке, и просил прислать ему денег. Но так как на собственное имя Фомина (он его скрывал от начальства) выслать было нельзя, то он дал фамилию этого арестанта. Помнится, фамилия его была Семенов. Он оказался действительно мошенником. Срок его заключения близился к концу, и он должен был уйти из тюрьмы на поселение. Получив деньги Фомина, он их присвоил... Но тюремная Немезида уже протянула над ним карающую руку. Случилось так, что Семенов прибыл в томскую тюрьму как раз в то время, когда я находился там, и вслед за ним пришло сообщение об его поступке. Его стали жестоко избивать. Арестанты сообщили мне, что тут есть "изменник общества", который прячется под нарами, в пустых камерах... В конце концов он успел упросить смотрителя, чтобы посадить его в секретную. Я увидел его там в гладок и узнал старого знакомого. Он был плох: избили его жестоко, и, что хуже всего,-- ему предстояло еще несколько переходов, и на всяком его будут избивать... Его томили мрачные предчувствия: вряд ли дойдет живым. Он надеялся, что история разоблачится не так скоро, и он успеет выйти на поселение, но надежда его обманула... У меня не хватило духу упрекать его, и я постарался через лиц, пользующихся доверием арестантской среды, смягчить отношение к нему арестантов. Но "измена обществу", каковой считался поступок Семенова в отношении Фомина, к особому снисхождению не располагала. Дальнейшей судьбы Семенова я не знаю.
   В камере, куда меня перевели после камеры Рабиновича, было три человека, в том числе бывший помощник смотрителя той же тюрьмы, человек сурового и меланхолического темперамента. Ему приходилось теперь сидеть под присмотром своих бывших подчиненных. Интереснее было общество, помещавшееся в другой привилегированной камере. Особенно заинтересовали меня два приятеля, если память не изменяет мне, Пекарский и Овсянников или Овсянкин. Это были молодые люди, служившие волостными писарями. У них, по-видимому, бродили какие-то идеи, странным образом преломившиеся в головах сибирских полуинтеллигентов. Они составили фантастический план ограбления почты, но, осуществив его и овладев заснувшим почтальоном и струсившим ямщиком, они затем не решились "дойти до конца", отпустили обоих, поверив их клятвам, и вскоре были пойманы облавой из соседних деревень...
   -- Все это было глупо,-- говорил мне Овсянкин, прогуливаясь со мной по коридору,-- теперь мы уже будем действовать иначе...
   -- А как, если это не секрет? -- спросил я.
   -- Подкоп под казначейство,-- как Сашка-инженер *,-- ответил он.
   -- А разве необходимо ограбить почту или казначейство? -- спросил я.
   -- Мы "для дела",-- не без важности ответил Овсянкин. Его друг был сдержан и серьезен, а сам он довольно экспансивен, мягок и мечтателен. Вообще пример Александра Юрковского произвел сильное впечатление на полууголовную среду, и впоследствии я получил большую рукопись от некоего Сорокина *, который подробно описывал совершенный им подкоп под гродненское казначейство...
   В той же тобольской тюрьме* я приобрел еще одно интересное знакомство. Камера Пекарского и Овсянкина служила, так сказать, интеллигентным центром "содержающей". Сам Пекарский представлял странную фигуру, с детски узкими плечами и громким басом, который во время замешательства, вызванного посещением М-лова, гулко разносился по коридору. Вообще он, видимо, старался поднять "шпанку" и выражал презрительное негодование за ее неумение постоять за себя. В его камере, кроме того, фабриковались разные документы, способствующие побегам. Все в этом мире относительно, и, входя к Пекарскому, я чувствовал, что этот уголовный преступник при других обстоятельствах мог бы выработаться в незаурядного человека и что по сравнению не только с тюремной шпанкой или тюремными "Иванами", но даже по сравнению с "его превосходительством" удельный вес его личности был гораздо значительнее.
   У меня было несколько набросков из моих ссыльных скитаний. Тут были Починки, камера Фомина, вид двора тобольской пересыльной тюрьмы *. В камере Пекарского их рассматривали с большим интересом. Особенно внимательно приглядывался к ним один арестант, которого называли, кажется, Иваном Ивановичем. Это был человек, чисто говоривший по-русски, но в котором чувствовалось что-то инородческое: немец или латыш. Как и в Пекарском, в нем угадывалось что-то позначительнее среднего арестантского уровня. Рисунки он рассматривал с видом знатока и на следующий день принес мне новенькую рублевую бумажку.
   -- Вы должны понимать в этом толк,-- сказал он.-- Что скажете о работе?
   Я понял, что бумажка фальшивая, но работа была превосходная, и я не мог бы отличить ее от настоящей. Оказалось, что Иван Иванович был тоже артист, фальшивомонетчик. Говорили, что он "пустил в ход" несколько приобретавших в то время известность сибирских фирм, которые начинали со сбыта его изделий. Они заводили мастерскую где-нибудь у себя на лесной заимке и начинали сбывать бумажки где-нибудь подальше. В это время обе стороны держали себя на-чеку. Для купца была опасна невыдержанность или пьяная болтовня мастеров... Ходили мрачные рассказы о том, как порой такие лесные заимки после более или менее продолжительной работы сгорали дотла вместе с "мастерами".
   Иван Иванович производил впечатление человека сдержанного и серьезного, и болтовни с его стороны можно было не опасаться. Наоборот, сам он попался на этот раз из-за невыдержанности и неосторожности сибиряка. Производство было еще не закончено. Готовы были только рублевки. Сибиряк, торговавший скотом, поехал покупать скотину и, закупив много в одном месте, заплатил толстыми пачками этих рублевок. Один из продавцов обратил на это внимание и заметил, что на всех бумажках один номер.
   После того, как я похвалил действительно артистическую работу, Иван Иванович отлучился из камеры и, вернувшись, неожиданно предложил мне пачку кредиток.
   -- Возьмите... Бог знает, что вам придется испытать...
   Когда я отказался, он спокойно спрятал бумажки в карман...
   При этом присутствовали Пекарский и Овсянкин. Пекарский молча наблюдал эту сцену, а Овсянкин не удержался:
   -- Вам надо идти в монастырь, а не заниматься революцией...
   Он назвал одного политического, недавно провезенного на север Томской губернии, который не выказал такой щепетильности.
   Ивану Ивановичу доставили с воли хорошо припрятанный литографский камень, и он возобновил производство в самой тюрьме. Я не знаю, участвовала ли в этом тюремная администрация, или нет. Знаю только, что в то же время одна из сибирских тюрем (нижнеудинская) была настоящей фабрикой фальшивой монеты. Об этом знали все арестанты и вся администрация тюрьмы. Одни производили, другие сбывали, и наша политическая партия (от которой я отстал в Томске) застала в этой тюрьме очень свободные нравы: водку можно было получать не дороже, чем на воле. Чем это кончилось,-- не знаю, но нижнеудинская тюрьма пользовалась широкой известностью в уголовной среде.
   Мне приходится отметить здесь еще одну встречу в той же "содержающей". Однажды с двумя спутниками -- Пекарским и Иваном Ивановичем -- я пошел в тюремную церковь. Самая церковь произвела на меня своеобразное впечатление. Арестанты помещались прямо против алтаря, на хорах. Середина была отведена для "вольной публики" и тюремного начальства, а по бокам, отделенные деревянной загородкой внизу и на некоторой высоте еще проволочной решеткой, были узкие пространства для привилегированных арестантов. Прямо за алтарем вместо запрестольного образа рисовалось большое распятие. Огромный крест и большая фигура распятого резко выступали на фоне огромного окна, которое тоже все было перекрещено толстой тюремной решеткой. Заметив, что я присматриваюсь к этому зрелищу, Иван Иванович сказал, улыбаясь своей умной улыбкой:
   -- Да... Христа тоже посадили за решетку...
   Это было естественно: конечно, нельзя было оставить без решетки церковных окон в тюрьме, но когда впоследствии я отметил это в своих очерках, то самое упоминание о распятии за решеткой оказалось нецензурным... *. Есть такие символы, которые совершенно правдивы и неизбежны и все-таки неприятно режут цензурный слух.
   Я думал об этом, прислушиваясь к возгласам старенького священника, когда мой спутник обратил мое внимание на фигуру, стоявшую впереди нас на коленях. Какой-то старик в кандалах усердно клал поклоны и, казалось, горячо молился.
   -- Посмотрите на этого святого человека,-- довольно громко и бесцеремонно сказал Иван Иванович.
   Молившийся при этом бесцеремонном замечании повернул голову. На нас взглянуло старческое сухое лицо с длинной узкой бородой и острым колючим взглядом. В этом лице было столько затаенной злобы, что мне стало страшно, но Пекарский и Иван Иванович нимало не смутились. Из их рассказов, дополненных после того, как мы вышли из церкви, я узнал странную историю этого старика. Мне сказали, что это глава секты "покаянников". "Без покаяния нет спасения, а без греха нет покаяния". Значит, грех нужен для спасения. Не могу сказать ничего более точного об этом странном учении. Мне рассказали только, что человек этот сидит в тюрьме уже не в первый раз, как глава опасной разбойничьей шайки, но каждый раз успевает откупаться от сибирского правосудия. И на этот раз на нем позванивали кандалы, но он пользовался в тюрьме привилегированным положением, и мои собеседники нимало не сомневались, что и теперь он выйдет сух из воды. Меня поразила глубокая ненависть, которую мои собеседники питали к этому святоше. Остальная арестантская среда относилась к нему с некоторым уважением, как к значительной силе. Пекарский и Иван Иванович не считали нужным скрывать своего чувства...
   Случилось так, что вскоре мне пришлось ехать по пути к Красноярску с молодым ямщиком, который, разговорившись со мной "по душе", рассказал, что он тоже сидел в тюрьме, без вины, сказавшись бродягой... Это была странная, темная душа, в которой какие-то неоформленные стремления к правде одно время сказались сильной гнетущей тоской, которая и заставила его "принять добровольный крест". Теперь он уже вышел из этого периода, даже женился и живет спокойной семейной жизнью. В Сибири вообще очень мало распространено сектантство, хотя "старый обряд" распространен довольно сильно. Но в этом человеке бродили именно сектантские запросы. Мне вспомнился старик из "содержающей", и в воображении я соединил образ этой простодушной тоскующей души и мрачного ханжи-душегуба. Я изобразил это сочетание, как умел, в рассказе об "Убивце"*. Но сколько ни старался узнать более подробно о странной секте покаянников, ничего более точного узнать не мог. Попадались мне лишь поговорки, вроде "грех и спасение в шабрах живут", "не покаешься, не спасешься" и т. д. Но сколько-нибудь систематического учения, где бы оно было приведено в стройную систему, я не встречал. Может быть, мрачная фигура зловещего старика и его влияние представляли явление единичное.
  

III

В Красноярске. -- Долгушин, Малавский, Цыплов, Емельянов

  
   В "содержающей" я пробыл четыре дня и под вечер 7 сентября, в сопровождении двух жандармов, двинулся из Томска по направлению к Красноярску.
   Проехав без остановок Мариинск и Ачинск, на пятый день мы приехали в Красноярск. Когда, по обыкновению, меня привезли к канцелярии губернатора, я попросил, чтобы мне позволили остановиться на несколько дней и повидаться с родными, которые жили в этом городе. Губернатор Лохвицкий выразил, довольно даже любезно, свое согласие. Впрочем, вероятно, и без просьбы произошла бы остановка.
   Зато в тюрьме меня ждал довольно грубый прием. Смотрителем в то время был некий Островский. Если в Томске мне пришлось видеть бывшего помощника смотрителя в роли арестанта, то здесь, наоборот, бывший арестант, пришедший с партией из России, занимал теперь должность тюремного смотрителя. Ему удалось поступить на службу в какую-то канцелярию, сначала частным образом, потом добиться восстановления прав, и, наконец, он получил место смотрителя в той самой тюрьме, которая видела его в арестантском халате. Нельзя сказать, чтобы собственный опыт расположил его к особенной гуманности. Наоборот, Островский был известен, как самодур и человек жестокий к арестантам.
   Не знаю, по каким соображениям, он решил посадить меня не в общую политическую камеру, а в одиночку, грязную и тесную мурью, вдобавок с выбитым окном. На мое замечание по этому поводу Островский ответил решительным тоном, что он знает, что делает, а мое дело только повиноваться. При этом надзиратели имели какой-то многозначительный вид, а тщедушный арестант, принесший парашку, явно покушался, когда смотритель вышел, сказать мне что-то, но, очевидно, побоялся и только многозначительно оглядывался на окно, под которым виднелось странное серое пятно и болтался обрывок веревки.
   Все это настроило меня особенным образом, и я провел довольно беспокойную ночь. Ветер залетал в разбитое окно, свистел в железных решетках, и луна светила мне прямо в лицо. На следующий день Островский вдруг переменил свое обращение и перевел меня в общую политическую камеру. Тут я узнал, между прочим, что в той камере, где я провел ночь, незадолго перед моим приездом нашли повесившимся тюремного палача. Она служила секретной. Палач был известен своей жестокостью. Ловкие палачи могут наносить удары по желанию. Порой кажется, что удар должен совершенно изрезать тело, но наказываемый едва его чувствует. Даже наружные следы можно наносить таким образом, что знаки представляются страшными, но не болезненны. Но этот палач не поддавался ни влияниям, ни задабриваниям, "бил на совесть", и Островский особенно дорожил им. Недавно в Красноярске была произведена одна такая экзекуция, после которой наказанного унесли почти замертво в больницу... А так как он пострадал за общественное дело, то арестантская среда потеряла терпение. Как-то наутро палача нашли в секретной повесившимся на оконной решетке. Положение тела было таково, что он, очевидно, мог стать ногами на пол, но ноги были поджаты. Это возбудило подозрение, но Островский не считал удобным поднять настоящее расследование, и палача похоронили как самоубийцу. Говорили после этого, что арестантам одной камеры удалось подобрать ключи и ночью открыть камеру свою и секретную. Они задушили палача и устроили подобие повешения. Пятно на стене осталось от того, что сильный палач бился, очнувшись уже в петле, и ободрал штукатурку. Но его держали до тех пор, пока он окончательно задохся. Камера после этого внушала суеверный ужас и арестантам, и надзирателям, и я понял странные взгляды, которыми они сопровождали мое заключение в эту камеру. Едва ли я был не первый, проведший в ней ночь после трагедии, и, может быть, Островский имел именно это в виду: мною он "обживал" эту камеру *.
   Как бы то ни было, я очень обрадовался, когда меня перевели в общую политическую. Здесь я застал довольно интересных людей. В центре, как самая значительная фигура, стоял Долгушин *, именем которого называли один крупный политический процесс (долгушинцев). Он отстал "по болезни" от той политической партии, которая еще при мне прошла через Пермь. Дело долгушинцев было чисто пропагандистское. О терроре еще не было и речи. Но это не помешало жестокой расправе. Долгушин и его товарищи провели несколько лет в ужасных условиях печенежской тюрьмы* (в Харьковской губернии). Это заключение отразилось страшной худобой и бледностью нервного лица. Но движения и речь Долгушина были как-то по-особенному отчетливы, и во всей фигуре этого некрупного человека сквозила железная воля. Его отец был губернским прокурором как раз в Красноярске, и его влиянием, а также лорис-меликовскими веяниями объяснялось то обстоятельство, что Долгушину удалось на время остаться в Красноярске. К нему допускали даже не в урочное время его сынишку, который до этой встречи не знал отца. Приходил также ежедневно старик прокурор, с привычными манерами важного губернского чиновника, но как-то угнетенный и подавленный положением сына, которого, очевидно, сильно любил. Приходила также и жена, жившая это время у тестя.
   Второй жилец политической камеры был Малавский*, тоже приговоренный к каторге. В противоположность Долгушину, это был человек крупного роста, но с типичными чертами медлительного украинца. Третий их сожитель был тот самый Цыплов, который в прошлом году, во время моего пребывания в тобольском подследственном отделении, сидел в камере, окошко которой выходило под своды тюремных ворот. Это он был приговорен к смертной казни за сопротивление напавшим на него на дороге переодетым жандармам, но, в сущности, для того, чтобы выведать у него следы конспиративной организации.
   Я с любопытством взглянул на эту чрезвычайно характерную фигуру. Среднего или несколько выше среднего роста, он был очень широкоплеч и коренаст. Фигура у него была как будто медвежеватая, что, однако, не мешало известной ловкости движений. У него были большие навыкате глаза, толстые усы и хищный нос крючком. Физиономия обладала той особенной выразительностью, которая делала ее мелодраматически страшной. Глаза у Цыплова легко загорались и как-то особенно таращились, лицо легко наливалось кровью, и толстые усы становились торчком. Он, очевидно, знал за собой эту особенность и часто делал страшную физиономию.
   В момент моего прибытия в камере происходила небольшая драма. В ней недавно был и еще один жилец. Это был некто Симский, бывший офицер, как и Верещагин, попавший в политические неизвестно за что. Товарищи, очевидно, не захотели мириться с некоторыми чертами его характера и, охотно приняв к себе Цыплова, потребовали удаления Симского в другую камеру. Теперь он был отсажен в больницу. Узнав еще вчера о моем приезде, он прислал мне с парашечником записку, как знакомый. Он был одно время в Глазове и теперь принял меня за моего брата. Я слышал о нем кое-что, еще будучи в Починках, и теперь постарался рассеять его недоразумение. Когда я отдал записку нашему посланцу, которого, звали по имени, а может, только прозвали Меркурием, Цыплов прибавил ему решительным тоном:
   -- Кроме того, скажи Симскому, что Цыплов требует, чтобы он прислал сапоги. Да чтобы сейчас!
   -- Слушаю-с,-- почтительно ответил парашечник.
   Оказалось, что кто-то в камере был нездоров, и Симский отдал ему на время свои теплые валенки, а сам взял новые сапоги Цыплова. По миновании надобности валенки были отосланы Симскому, но с возвращением сапог он медлил, оттягивая день за день. А так как ему предстояло скоро выйти на место поселения в Енисейской губернии, то у Цыплова явилось опасение, что и его новые высокие сапоги могут последовать туда же.
   -- Так смотри, чтобы сей-час!.. Понимаешь?..-- подтвердил Цыплов. Но через некоторое время наш Меркурий вернулся без сапог и вместо этого подал записку. Цыплов прочел, и лицо у него налилось кровью. Симский писал, что "мы все социалисты, значит, не признаем собственности... Так может ли между нами быть речь о том, что твое и что мое". Цыплов, весь красный, с взъерошенными усами, схватил тотчас же бумажку и карандаш, уселся за стол и пыхтя что-то долго писал, с очевидным трудом выводя строки. Кончив, он поднялся и сказал, обращаясь к нам:
   -- Вот, послушайте, что я написал ему...
   Голос его прерывался от бешенства. Мы с интересом приготовились выслушать его реплику по поводу социализма, но она была очень кратка и гласила только:
   -- А я тибе, сукин сын, говорю: отдай мои сапоги!!!
   Но последнюю фразу Цыплов произнес с таким бешенством и таким неожиданно громовым голосом, что бедняга Меркурий, человек, очевидно, чрезвычайно робкий, мгновенно вылетел за дверь, и его пришлось вернуть из коридора, чтобы все-таки вручить записку. Цыплов, очевидно, всю силу своего письма вложил именно в свою бешеную интонацию, не соображая, что интонация не передается почерком. Впрочем, он не ошибся. Робкий Меркурий, очевидно, сумел передать часть своего ужаса Симскому, и через несколько минут сапоги были уже у Цыплова.
   Громовый оклик Цыплова разбудил еще одного жильца камеры. Кто-то, ворча, зашевелился на одной из кроватей, и с нее поднялся молодой человек с одутловатым, как будто налитым, нездоровым лицом и сел, запустив руки в волосы, как будто в тяжелом похмелье. Когда через несколько минут он пришел в себя и поздоровался со мной, я узнал в нем еще одного знакомого и вспомнил характерный эпизод.
   Когда мы жили еще в Петербурге, на Клинском проспекте, к нам как-то неожиданно явился земляк из Житомира. Это был некто, по фамилии, помнится, Станкевич. Он был, собственно, хороший знакомый нашего родственника, офицера Туцевича, но, как земляк, явился к нам и как-то быстро прижился. С матерью говорил о житомирской родне и очень любил стряпать, изобретая разные польские соусы. Он служил в Житомире в качестве мирового посредника и приехал хлопотать о чем-то по службе. По-видимому, особенными служебными талантами не отличался, но отлично рисовал на слоновой кости миниатюрные портреты губернатора, губернаторши и милых превосходительных деток, и на этом покоилась его карьера. Нам он начинал порядочно надоедать, тем более что порой проговаривался. Однажды, говоря о своих заслугах и о неблагодарности начальства, сообщил, что у губернатора было свое имение, и ему, Станкевичу, удалось отлично устроить "соглашение" с крестьянами в пользу его превосходительства. Только чрезвычайное простодушие и какая-то особенная наивность этого любителя миниатюр и соусов кое-как спасали нас от столкновений, но все-таки мы ждали,-- скоро ли уладятся его дела.
   Однажды я остался с ним вдвоем в квартире. Сестры ушли на курсы, мать за покупками, брат и зять на дневную работу. Станкевич возился около плиты над каким-то редким кушаньем, которое должно было к обеду удивить всех нас, начинавших уже терять всякую веру в его кулинарные способности, когда раздался звонок и к нам вошел тот самый юноша, которого теперь я увидел в камере. Он был одет очень неряшливо, в грязной блузе и сильно обтерханных снизу брюках. В этой неряшливости было что-то нарочитое, в сущности же в его наружности и манерах видно было нечто, пожалуй, утонченное. И действительно, с первых же слов он заявил, что он сын генерала Емельянова*, но что ему, в сущности, плевать на генеральское звание, да, пожалуй, и на самого родителя, так как последний заражен предрассудками, а сам юноша от всяких предрассудков избавился. Ко мне он явился потому, что слышал о моих знакомствах с рабочими и желает проникнуть на одну из фабрик в качестве пропагандиста или хоть в какую-нибудь типографию.
   Разумеется, в то время устроить это было нетрудно, но юноша производил до такой степени легковесное и прямо противное впечатление, что ни я, ни вернувшийся к тому времени брат не имели ни малейшего желания оказывать ему какое бы то ни было содействие. Но и после нашего отказа он продолжал сидеть, развалясь за столом, и болтал все в том же роде. Станкевич, слышавший все из кухни, через некоторое время вошел в комнату и, сел к столу, смотрел на юношу, не отрывая глаз. Емельянов продолжал, не только не стесняясь постороннего, но еще как будто подстрекаемый его присутствием. Тогда я заметил, что во взгляде Станкевича является какое-то почти плотоядное выражение. Наконец он отозвал меня в другую комнату и сказал:
   -- Послушайте. Здесь нас только четверо. Давайте сейчас высечем этого мальчишку... Отец, если он человек действительно почтенный, будет нам только благодарен.
   Станкевич был очень разочарован моим отказом.
   С этой встречи прошло несколько лет. Передо мной был тот же юноша, только лицо у него было еще более нездоровое. Не знаю, за что именно он опять попал в тюрьму. Кажется, за побег, который он устроил вместе с Вишневецким*, тоже юношей, но только скромным и более приятным, который помещался в той же камере. Емельянов теперь держался не так мальчишески задорно, как в первую нашу встречу, но при первом взгляде было видно, что это человек конченый. У него было лицо молодого пропойцы, набряклое и одутловатое. Оказалось, что, живя в Красноярске, он предавался самому грязному разгулу и в конце концов пристрастился к морфию. Некоторые сердобольные женщины из политических старались удержать его от этих пороков, но только напрасно потратили время. Через несколько лет он вынырнул и даже одно время приобрел некоторую, довольно печальную известность, печатая в "Московских ведомостях" свои воспоминания, очень бесцветные и бледные. Видно было руку недоучившегося, хотя и бойкого гимназиста, который соответственно требованиям катковской газеты старался по возможности облить грязью всех с кем встречался во время ссыльных скитаний. Вспомнил он и о встрече со мной в красноярской тюрьме. "Это субъект,-- писал он,-- которого, будь он даже в десять раз талантливее, ни одно правительство не потерпело бы в среде мирных граждан". В том же роде были отзывы и о других лицах...
   Каждый день ко мне приходил кто-нибудь из родных, и мы проводили вместе по часу. Порой вместе с матерью или сестрой являлся еще кто-нибудь из ссыльных. Это была уже некоторая вольность, и смотритель Островский допускал ко мне без разрешения губернатора тех, кто ему нравился. Так познакомился я с С. Н. Южаковым *. Те, кто знал Сергея Николаевича в петербургском периоде его жизни, не представляют себе того худощавого, очень живого и изящного молодого человека, которого я увидел в красноярской тюрьме. Высокий, стройный, одетый с очевидной заботливостью, он производил впечатление изящного джентльмена... Тогда у него не было еще и привычки к вину и пиву, которая явилась впоследствии.
   Мой зять, студент второго курса Медико-хирургической академии, устроился провизором в аптеке. Очень деловитый, он скоро овладел работой, и им дорожили, как работником. Семье жилось сносно. Мать уже привыкла к неожиданным ударам судьбы, и хотя по временам не могла удержать слез при мысли о дали, куда меня гонит судьба на этот раз, но я успевал передать ей часть, моего оптимизма... Общество в Красноярске собралось симпатичное. Тут была, между прочим, семья Лесевичей, и эти две семьи служили центрами, которые так дороги в ссылке... *
   Эти свидания служили как бы маяками, освещавшими мое пребывание в Красноярске. Остальное время проходило обычным тюремным порядком. Отношение местной администрации было в общем довольно мягкое. Ежедневные посещения губернского прокурора налагали свою печать и на отношения остальной администрации. Полицмейстер часто заходил в нашу камеру с вопросами, нет ли у нас каких-нибудь просьб. Все мы держались с ним корректно, за исключением Емельянова, который, едва очнувшись от постоянной сонливости, то и дело отпускал сальные фамильярности, от которых всем становилось неловко...
   -- Что давно не приходили?.. Чем вы там занимаетесь?..
   И он делал непристойное предположение, от которого всем становилось совестно.
   В провинции все веяния доходят поздно, и новый реакционный курс, водворявшийся в столицах, до Красноярска еще не дошел. Скоро после моего отъезда наступили события в красноярской тюрьме, после которых даже влияние губернского прокурора не могло смягчить отношении.
   Для меня не было тайной, что из красноярской тюрьмы готовился побег. Хотя уже 7 мая 1881 года Лорис-Меликов вышел в отставку, и реакция уже определилась в центрах, но на такой дальний восток эта перемена еще не докатилась. В обществе все еще ждали чего-то, относились с большим интересом к политическим заключенным, сидевшим в красноярской тюрьме, среди которых был сын важного губернского чиновника, и готовы были оказывать им услуги.
   Обыкновенно нас выпускали гулять после поверки, когда все остальные заключенные уже запирались по камерам. Приходил старший надзиратель или помощник смотрителя и объявлял о прогулке. Я старался не терять времени, накидывал халат и выходил во двор.
   Однажды я вышел таким же образом одним из первых. Передо мной ушел только Цыплов. Когда я сошел вниз, то на маленьком дворике никого не оказалось. Большой фонарь освещал его весь. Цыплова не было. Когда я оглядывался с недоумением, Цыплов вдруг вышел из-под широких затененных ворот. Он быстро подошел ко мне и, схватив мою руку, крепко до боли сжал ее. Лицо его при свете фонаря было бледно, и дышал он тяжело, как человек, глубоко взволнованный.
   -- Что это с вами, Цыплов? -- спросил я.
   -- Сейчас был за воротами,-- сказал он, наклоняясь ко мне.
   Оказалось, что ключник только что выпустил помощника смотрителя, когда его вдруг окликнул Островский из канцелярии. Канцелярия помещалась за тюремной оградой, и ход в нее был снаружи. Островского страшно боялись, и на его нетерпеливый окрик ключник бросился опрометью, не закрыв ворот тяжелым и тугим замком. Цыплов это заметил и по первому побуждению тотчас же очутился за воротами...
   -- А там... воля! -- говорил он мне, почти задыхаясь.-- Сегодня базарный день. Мужики возвращаются с базара пьяные. Кинулся к первой телеге, схватил чалдона за горло...
   И он показал мне, как бы он это сделал. Его страшное лицо с вытаращенными и горящими глазами наклонилось близко к моему лицу...
   -- Ночь темная... Погнал бы лошадь... Подумали бы, что пьяный чалдон гонит. До зари где был бы... А там тайга-матушка приютила бы привычного бродягу... Да и не спохватились бы до утренней поверки.
   -- Так в чем же дело?..
   -- Нельзя,-- ответил он со вздохом.-- Неловко перед товарищами. У нас есть план... Если нельзя будет всем,-- первый пойдет Малавский...
   В это время к воротам торопливо прибежал ключник, и раздалось щелканье замка. Цыплов тяжело вздохнул...
   Я оценил эту жертву бродяги на алтарь политического товарищества. И это была не первая жертва. В этот же вечер он рассказал мне, как во время одной из поездок с поручениями политических, в поезде между Екатеринбургом и Пермью он очутился в вагоне с толстосумом-купцом, который имел неосторожность при нем вынуть из кармана бумажник, а потом беспечно задремал.
   -- Эх, по прежнему бы моему поведению... Схватил бы купчину за горло... Вытащил бумажник, да на ходу поезда в тайгу... А тут... убеждения не позволили...
   Этот рассказ Цыплов любил приводить как доказательство, какую силу над ним приобрели новые убеждения... И по тому, как он рассказал мне этот случай, как его рука невольно потянулась к горлу купчины и как сверкали страшные глаза, я понял, что "сила убеждений" должна была быть большая...
   Впоследствии, когда Цыплов попал на Кару, он некоторое время все еще держался общей дисциплины. Но со временем гнет "убеждений", принципиальные споры в пустоте надоели старому бродяге, и он при посещения тюрьмы петербургским чиновником подал покаянную просьбу и был переведен в привычную, общеуголовную среду...
   Я прожил в Красноярске двенадцать дней, и в это время никаких особых происшествий не было. Но посла моего отъезда разыгрался целый ряд событий, отразившихся трагически на судьбе моих знакомых. План побега был приведен в исполнение: убежал Малавский. Ему помогали несколько человек с воли, в том числе молодая девушка, кажется портниха, которая приютила его на своей квартире. Предполагалось, что он проживет у нее лишь первые дни, пока кругом города будут идти особенна тщательные поиски. Помещение было неудобное: бедняге Малавскому большую часть времени приходилось проводить под кроватью, особенно когда начальство почему-то обратило внимание на портних. К тому же выбор оказался не совсем удачен: Малавский был слишком тяжел на подъем и мало предприимчив. Кажется, что он пропустил несколько рискованных, но все-таки возможных случаев, и в конце концов его открыли. Были замешаны и пострадали несколько лиц, в том числе дочь прокурора Долгушина. Малавскому и Долгушину прибавили по пятнадцати лет каторги. Малавский пытался бежать еще раз с Кары, но опять попался и был переведен в Шлиссельбургскую крепость, где и умер...
   Так же трагически кончил и Долгушин. Я не знаю точно подробностей дальнейших разыгравшихся в Красноярске происшествий. То, что доходило до меня, представляется в следующем виде: после побега Малавского самодур Островский освирепел и стал проявлять свою власть и свое самодурство. Однажды он отказал в какой-то законной просьбе жене Долгушина или кому-то из его родственников, причем сделал это в оскорбительной форме. Долгушин во время дневной прогулки во дворе подошел к нему и совершенно спокойно предложил вопрос: он ли, Островский, сделал такое-то распоряжение? Едва Островский ответил утвердительно, как раздалась звонкая пощечина. Это было в присутствии полицмейстера, и таково было еще обаяние этого странного и физически слабого человека, что полицмейстер, как рассказывали, бросился к нему с просьбой успокоиться.
   На этот раз даже влиянию отца не удалось уже потушить дело, и Долгушину, как и Малавскому, пришлось жестоко поплатиться за свой поступок; ему сначала прибавили пятнадцать лет каторги, а потом он был тоже отправлен в Шлиссельбург, где и погиб...
   Двадцать третьего сентября утром мне пришлось попрощаться с родными, так как вечером в тот же день за мной явились жандармы, и опять потянулись дни и ночи под однообразный звон почтового колокольчика. Из этого пути у меня осталось впечатление одной чудесной зари. Рассвет застал меня на плавном спуске с горы за Нижнеудинском. Лошади бойко спускались с горы в долину. Перед глазами виднелась широкая даль, и на далеком горизонте стояла гряда ослепительно белых облаков какой-то странной формы, освещенных яркими лучами только что взошедшего солнца. Я не мог оторвать глаз от этого зрелища, и ямщик, взмахнув в том направлении кнутом, сказал:
   -- Белогорье это... Вишь, как явственно оказывает сёдни.
   Я понял, что это не облака, а дальние снеговые горы...
   Тридцатого сентября мы приехали в Иркутск.
  

Часть пятая

В иркутской тюрьме

I

Народники: Рогачев, Войнаральский и Ковалик

  
   В Иркутске, по обыкновению, меня прежде всего привезли в канцелярию губернатора, которым тогда был Педашенко. Его самого я не видел, и вскоре те же жандармы по распоряжению из канцелярии повезли меня в тюрьму.
   Здесь опять обычные формальности, и меня с моим небольшим чемоданчиком повели в политическое отделение. Тут мне предстояла встреча с той самой партией, которую я уже видел при ее проезде в Перми.
   Когда мы с тюремным сторожем вошли в довольно тесный, темный и грязный коридор, то принуждены были остановиться. Камеры были открыты, и их жильцы тесной толпой сгрудились в коридоре. Они вытягивали шеи и подымались на носки, стараясь взглянуть в середину толпы, откуда неслось пение в несколько голосов какой-то плясовой народной песни, кажется, камаринского, и чей-то частый топот.
   Оказалось, что это пляшет Рогачев. Он то опускался на пол вприсядку, то быстро привскакивал, и тогда мне было видно его лицо, сверкавшее веселым одушевлением. На голове у него была лихо заломлена арестантская шапка без козырька, из-под которой над лбом выбивались отросшие кудри (по тюремным правилам у каторжан брили полголовы).
   -- О, чорт бы побрал этого Рогачева! -- сказал около меня один из зрителей, с восторгом и завистью глядя на плясавшего богатыря. На нем как будто совсем не отразились тяжелые годы централки, так сильно истомившие других. Я невольно вспомнил мою прошлогоднюю спутницу Веру Павловну и ее сердечную драму...
   Когда Рогачев кончил пляску и, смеясь, стал отирать потный лоб, арестанты заметили прибытие нового члена компании и стали со мною знакомиться.
   Меня ввели в довольно большую камеру, где для меня нашлось место на нарах среди шести или семи человек. Здесь мне прежде всего бросился в глаза Михаил Петрович Сажин, известный в революционных кружках под именем Росса, друг и сподвижник Бакунина, страшно воевавший с "лавристами". У него был совершенно обнаженный череп, что придавало ему среди нас солидный вид, но вместе с тем совершенно молодые блестящие глаза, сверкавшие по временам весельем и юмором. Впоследствии мне было суждено ближе сойтись с этим человеком и работать на общем деле.
   В этой же камере был еще кавказец Кардашов и два крестьянина Черниговской губернии, Олейник и Песковой, сосланные за так называемое чигиринское восстание, организованное посредством подложных царских грамот Стефановичем* и Дейчем*. Это были природные украинские крестьяне, которые до конца пребывания в Сибири не могли примириться с ней. Все здесь, по их мнению, было не по-людски, то есть не по-украински: даже сало не имело "никоторого скусу". И старик, говоря это, горько плакал.
   Кажется, в той же камере, куда поместили меня, был еще Сыцянко, сын харьковского профессора, судившийся вместе с отцом. Отца оправдали, сына сослали в Якутскую область.
   Других своих сожителей, кроме перечисленных, я не помню, может быть потому, что наши камеры почти не запирались; мы целые дни могли сообщаться, и отдельные лица выплывают в моей памяти на общем фоне.
   Во всяком случае, это собрание заключенных в иркутской тюрьме представляло необыкновенный интерес. Это был как бы своего рода геологический разрез напластований того революционного поколения, с его быстро сменявшимися настроениями от наивно-идеалистического народничества к террору. Здесь были представители большого процесса пропагандистов, охватившего, по словам правительственных сообщений, своей пропагандой тридцать шесть губерний. Предполагалось, что стоит раскрыть народу глаза на его положение, чтобы привести в движение "присущие русскому народу творческие силы". Это было поколение "хождения в народ" и большого процесса 193-х.
   Одним из популярных и ярких представителей этого периода являлся бывший артиллерийский офицер Рогачев, о котором мне пришлось уже говорить.
   Кроме сердечной драмы Веры Павловны, он интересовал меня еще как автор "Записок пропагандиста". Как-то Григорьев, сохранивший связи с военной средой, принес мне записки бывшего артиллериста Рогачева, ходившие по рукам, когда мы были еще на свободе.
   Лев Тихомиров* в период своего обращения к Каткову в одном из фельетонов уже своего покаянного периода говорил, между прочим, и об этих записках. Он отозвался о них как о произведении совершенно бездарном. На меня они произвели совершенно другое впечатление. Надо сказать, что меня нелегко было подкупить "тенденцией". Мне не нравились гремевшие тогда "Знамения времени" Мордовцева, а Светлов из не менее популярного среди молодежи романа "Шаг за шагом" Омулевского казался мне слишком светлым, как хорошо вычищенный медный таз.
   Помню, как возмущали эти мои отзывы моих сверстников студентов.
   Но записки Рогачева, лишенные художественных претензий, простые и бесхитростные, произвели на меня прямо обаятельное впечатление. В них Рогачев рассказывал только то, что видел в том новом мире, в который многие из нас стремились окунуться, сбросив с себя "ветхого человека". В его простых рассказах мне чудился волжский простор и поэзия того настроения, которому наше поколение отдало столько жертв. Не знаю, какое впечатление произвели бы на меня теперь эти записки пропагандиста. Тогда мне живо чудилась в них Волга, пристани с наваленным на них барочным лесом и два интеллигентных пильщика, жадно приглядывавшихся к новому для них миру или, во всяком случае,-- к миру с новой для них точки зрения.
   Рогачев с другим товарищем, фамилии, которого я не помню, ходили летом по волжским пристаням, участвуя в артелях, нанимавшихся для распилки сваленного на пристанях леса. Теперь уже многое исчезло из моей памяти, но некоторые эпизоды остались... Помню, например, описанный Рогачевым вечер на песчаной отмели одной из волжских пристаней где-то, помнится, около Работок. К костру рыбаков, с которыми ночевали пильщики, подходит группа крестьян. Они -- ходоки от общества и возвращаются в свою деревню ни с чем. Дело, на их взгляд, простое: барин захватил крестьянские земли...
   Был ли это действительно формальный захват, или у крестьян было только общее фантастическое представление об их "исконном праве", основанное на том, что земля божия и т. д., -- я теперь не помню. Во всяком случае, мы все тогда разделяли взгляд на землю, как на достояние тех, кто на ней трудится: тогдашнее революционное поколение было в вопросах землевладения на стороне крестьян, идеализируя притом их общину и ее порядки. В данном случае закон, истекающий из римского права, из формальных соображений о сроках и давностях, был на стороне помещика, и крестьяне всюду встречали отказ. Кажется, доходили даже до царя...
   Возникал вопрос: что же дальше? У костра водворилось унылое молчание, пока один мужик не заявил, что теперь миру остается одно средство. Помещичий дом стоит над волжским откосом, и окна выходят в глухой сад. Стоит пробраться туда вечером и выпалить в окно. Этим весь вопрос решится...
   -- Я громко захохотал,-- писал Рогачев в своих записках; и я теперь представлял себе хохот этого богатыря.
   Впоследствии такой "бытовой террор" серьезно обсуждался и даже применялся как один из революционных приемов. Но тогда еще этого не было, и Рогачев стал объяснять, при огне костра, что, кроме беды на всю деревню, этим ничего не добьешься. Явятся "законные наследники", и земля все равно не станет мужицкой. Виноват не тот или другой барин и не то или другое решение сената, а общие условия русской жизни. Нужно взяться за ум всем русским миром и на месте господской правды, поддерживаемой царем, поставить правду общую, крестьянскую, мирскую, а не царскую... и т. д.
   Все мы тогда были народники, и все сочувствовали этим идеям. Теперь я, конечно, знаю, что картина была не так проста, как мне тогда представлялось. Авторитет царя был еще не поколеблен в глазах крестьянства, и все приписывалось козням хитрых господ. Разговоры о царе, наверное, возбуждали в слушателях Рогачева много сомнений и заставляли настораживаться. Но в тогдашнем нашем настроении все это казалось так просто и ясно.
   Помню из тех же записок еще один эпизод. Рогачев (на этот раз, кажется, один) пробрался в какую-то "раскольничью" деревню. Надо заметить, что так называемый "раскол", разумея под ним все старообрядчество и сектантство безразлично, представлялся в глазах интеллигенции настроенным оппозиционно к преследующему его правительству. Казалось, это так естественно: правительство преследует свободу религиозного убеждения. Значит... Но это была еще одна ошибка радикальной интеллигенции: старообрядчество было, наоборот, самая верноподданная и консервативная часть русского народа. Но эту ошибку разделяло тогда и само правительство, в интересах, разумеется, господствующей церкви. Рогачев опять правдиво и просто описывал то, что видел.
   Зайдя в дом богатого старообрядца, находившегося в то время в отсутствии, он застал здесь молодую девушку скитского типа, очевидно, очень набожную, которая учила маленького братишку чтению. Преподавание шло, конечно, по-славянски, -- мальчик разбирал по складам псалтырь. Прислушавшись к уроку, неизвестный странник решил вмешаться в него. Учить надо не тому и не так. Надо, чтобы мальчику было понятно, о чем идет речь. И он начал читать популярную тогда нелегальную "Сказку о четырех братьях"*. Четыре брата отправляются искать по свету правду, и их приключения в этик поисках составляют содержание сказки. Правды они не находят нигде: всюду царит неправда, поддерживаемая властями, не исключая и царя. Мальчик жадно слушает неведомого странника, читающего что-то так просто и понятно. Девушка сначала тоже заслушивается, но затем спохватывается, что в виде этого красавца явился соблазн и грех. В это время со двора слышен стук телега. Вернулся отец. Девушка страстно просит странника не заводить таких речей при отце.
   Целая полоса жизни легла между тем временем и настоящим, когда я познакомился с автором этих записок. Рогачев был арестован, долго просидел до суда и после -- в централке. Когда наступил суд сената, то подсудимых, которых целые годы держали в тюрьмах, чтобы судить вместе, решили в видах удобства разделить на отдельные труппы. Масса подсудимых (193), озлобленная и вообще склонная к протесту по всякому поводу, решилась не подчиняться, и зал сената стал ареной бурных эпизодов. Между прочим, рассказывали, что Рогачев, вырвавшись у жандармов, подбежал к решетке, отделявшей сенаторов от подсудимых, и привел судей в ужас, с огромной силой сотрясая эту решетку, от которой его едва удалось оттащить жандармам.
   И все-таки, когда вспоминаешь о том времени, невольно приходит в голову: какая это была, в сущности, невинная стадия русской революции!..
  
   Были в иркутской тюрьме и другие представители большого процесса и идеалистического народничества: Порфирий Войнаральский и Сергей Филиппович Ковалик *.
   С ними были связаны несколько эпизодов, которые сделали их имена очень популярными в радикальной (так тогда называли) среде. Начать с того, что оба были уже далеко не зеленые юноши, как большинство подсудимых. Процесс застиг их уже мировыми судьями. Затем ими, очевидно, так дорожили в революционной среде, что было сделано несколько попыток устроить их побег. Первая попытка была сделана еще в Доме предварительного заключения. Обоим удалось уже перебраться через стену, но один (кажется, Ковалик) сделал прыжок, сломал себе ногу, а другого догнал на улице на извозчике какой-то доброволец из публики*. Тогда называли фамилию этого человека. Говорили, что, узнав, кого именно ему удалось задержать, он очень жалел об этом.
   Другая попытка была сделана уже в то время, когда Войнаральского везли в одну из центральных тюрем Харьковской губернии. Это было дело чрезвычайно смелое, даже дерзкое, и о нем много писали в газетах. Среди белого дня, когда в полях работали крестьяне, на почтовую тележку, в которой два жандарма везли Войнаральского, напали верховые. Человек, переодетый офицером, остановил повозку и стал расспрашивать жандарма. Затем выстрелом из револьвера он ранил этого жандарма и долго гнался вместе с другими по дороге за повозкой, причем на эту странную гонку глядели равнодушно украинцы, опершись на свои косы. В конце концов ямщику удалось ускакать. Только дальше, когда погоня уже прекратилась, на дорогу выехал еще один всадник, которого жандарм и заподозрил в соучастии с первыми. Жандарм принял свои меры, и верховой проехал мимо. Это был тот самый Медведев-Фомин, о котором я говорил уже. Теперь он был уже на Каре.
   Войнаральский и Ковалик, связанные дружбой на воле, были дружны и здесь. Войнаральский был человек небольшого роста, подвижной сангвиник. Его приятель был, наоборот, большого роста и очень флегматичен. Только приглядевшись к этому большому, грузному, как бы отяжелевшему человеку, можно было разглядеть огоньки юмора, пробегавшие порой в его глазах, и услышать метко-остроумное замечание. Вообще же он производил впечатление помещика-сибарита, и арестантский халат порой казался на нем именно комфортабельным халатом. Говорили, что впоследствии, в Якутской области, он оказался очень деятельным хозяином, до известной степени культуртрегером. По возвращении из ссылки, после какого-то манифеста, он устроился при помощи старых приятелей и сослуживцев в либеральном акцизном ведомстве. Я с ним переписывался*, но в последнее время мы потеряли друг друга из виду.
  

II

Ипполит Никитич Мышкин

  
   Но, быть может, самым ярким представителем не только народнического периода, но, пожалуй, и всех напластований революции того времени был Ипполит Никитич Мышкин.
   Брандес* в одном из своих историко-литературных очерков, характеризуя настроение французского общества перед Великой французской революцией, говорит об одном французе, с которым делались нервные припадки, когда при нем упоминали слово "священник" (curé, или, не помню точно, аббат). Действительно, нужно было огромное движение в отдельных душах, движение до известной степени болезненное, чтобы все эти индивидуальные сотрясения могли вызвать тот огромный сдвиг в общественной психологии, который дал Великую французскую революцию. Разумеется, не во всякой душе это сказывалось так резко, но во многих происходили соответственные душевные сотрясения, заранее уже предвещавшие взрыв вулкана.
   Мышкин был характерным представителем такого сотрясения в душе русского интеллигента.
   С другой стороны, великий русский художник Тургенев, который, как известно, изучал русских революционеров, говорил о Мышкине Кравчинскому*: "Вот человек!.. Ни малейшего следа гамлетовщины!"
   Тургенев ошибался: в Мышкине было много болезненного, и если в ком были следы процесса, отмеченного Брандесом, то это именно в Мышкине. Правда, наряду с этим, в нем были признаки очень сильной личности. Сын николаевского солдата из кантонистов и простой крестьянки, он выделился уже в школе кантонистов яркими способностями и был переведен в Межевой институт, как выдающийся воспитанник. По окончании этого заведения он изучил, кроме того, модную тогда стенографию, стал правительственным стенографом, завел собственную типографию и небольшой книжный магазин. Всякое практическое дело кипело у него в руках. В некоторых его биографиях упоминается, что в начале службы он попал в ординарцы к какому-то штабному генералу, который изобрел особую систему стенографической азбуки и демонстрировал ее перед Александром II. В качестве секретаря или ординарца при этом присутствовал и Мышкин. При таком начале, при счастливой наружности и при умении пользоваться благоприятными шансами для личных целей -- ему предстояла блестящая карьера *.
   Но... Мышкин скоро свернул на путь, который увлекал тогда его поколение. Кажется, что ему пришлось стенографировать процесс нечаевцев для катковских "Московских ведомостей". Очень может быть, что здесь впервые проник в него микроб революционного настроения.
   Как бы то ни было, он с прежней деловитостью и пламенной энергией пошел по этому новому пути. В своей типографии он стал печатать книги, хотя сначала и не прямо революционного содержания, но с известным подбором, так сказать, полузапрещенные. В качестве наборщиц он подобрал кружок интеллигентных девушек, между прочим, из того архангельского кружка, о котором я говорил, выше. Представительницу этого кружка я встретил в Перми, в лице Лариссы Тимофеевны Зарудневой.. Она пережила впоследствии довольно крутой перелом в сторону религиозного настроения, но, сколько мне известно, в душе ее теплился до конца настоящий культ преклонения перед Мышкиным.
   Таким образом, у Мышкина в то время был уже кружок единомышленниц и почти готовая нелегальная типография. Стоило ему случайно познакомиться с Войнаральским, и его типография стала печатать революционные издания для саратовских пропагандистов.
   Однажды, подходя к дому, он заметил на окне условный сигнал. В квартире происходил обыск, причем жандармы неожиданно наткнулись на целый склад нелегальщины. Мышкин, разумеется, домой уже не явился. Все наборщицы были арестованы, а сам Мышкин скрылся за границу.
   Здесь, не довольствуясь обычной жизнью эмигранта, он задумал экспедицию с целью освобождения Чернышевского, жившего в то время в Вилюйске. Это было со стороны правительства прямое беззаконие: за окончанием срока Чернышевского должны были бы отпустить на поселение, но (опять по высочайшему повелению) этот законный порядок был для него заменен поселением под караулом в особой тюрьме, выстроенной в Вилюйске для выдающегося повстанца Огрызко * (в то время уже отпущенного). С этих пор освобождение Чернышевского стало одной из очередных задач русских революционных партий. Есть указания, что несколько лиц отправлялось с этой целью в Сибирь, в том числе известный Герман Лопатин, а в последнее время мне попалось указание, что в этом же намерении подозревался и Грибоедов, который сидел со мной в Литовском замке. Но один только Мышкин со своей пламенной энергией и стремительностью успел доехать под видом жандармского офицера до самого Вилюйска. Здесь его постигла неудача. Говорили, что он надел аксельбант не на то плечо, на которое следовало, и что это обратило внимание вилюйского исправника. Но это, конечно, неверно. Мышкин сам служил в военной службе и, конечно, хорошо знал подробности обмундировки. Но вообще предприятие было устроено непрактично: нельзя было миновать якутского губернатора. Исправник потребовал бумаги от губернатора, и Мышкину пришлось отправиться в Якутск. При этом он не мог не заметить, что двое провожатых казаков держали себя как караульные, приставленные к нему. Мышкин стрелял в них, одного ранил и сам был арестован. При этом мне кажется, что тут уже было много гамлетовщины: Мышкин выполнял скорее долг революционера, чем действительно стремился убить обоих казаков и освободиться.
   Как бы то ни было, Мышкин был арестован. Здесь опять он вел себя не совсем обычно. Все другие, попав в положение арестованных, относились к этому по возможности спокойно и держали себя с провожатыми как случайные спутники.
   Мышкин держался иначе. Он сразу становился в положение воюющей стороны. Простодушный жандармский офицер, отвозивший его в Иркутск, рассказывал впоследствии (и это отмечают некоторые биографы Мышкина), сколько ему пришлось натерпеться дорогой. Когда, например, приходили сказать, что лошади поданы,-- Мышкин выходил на середину комнаты и становился неподвижно. Я думаю, что он ничем с своей стороны не желал содействовать жандармам в своем передвижении. Жандармам приходилось одевать его и вести в приготовленную повозку. Это, разумеется, тоже может быть названо тургеневским гамлетством. Это ожесточало провожатых и сильно ухудшало положение Мышкина. Простой русский человек не понимал таких сложных вещей. Но Мышкин менее всего думал о своем положении.
   Таким образом Мышкин был доставлен из Сибири и попал на большой процесс 193-х. Правительство тоже отнеслось к процессу этих наивных идеалистов-народников не просто и не спокойно. Оно испугалось, а за испугом обыкновенно следует жестокость. Мышкин сразу приобрел широкую известность. Он настоял перед товарищами, чтобы они позволили ему, не в пример другим, произнести в сенате речь. Он, вероятно, чувствовал в себе незаурядные ораторские способности. И действительно, когда он говорил эту речь, в сенате происходило нечто необычайное. Зал заседания прямо кипел. Жандармы рвались к Мышкину, его товарищи их не пускали. Профессиональные адвокаты прибегали в волнении к другим подсудимым, чтобы поделиться с ними потрясающими впечатлениями от красноречия Мышкина.
   Когда после этого его решили перевести вместе с некоторыми другими в крепость,-- он, проходя по коридору, поднял на ноги весь Дом предварительного заключения. "Прощайте, товарищи,-- кричал он,-- меня ведут пытать!" Вера Николаевна Панютина, сидевшая в то время в предварительном заключении, рассказывала мне, что вслед за этим по коридорам пронеслась настоящая буря истерик, грома по камерам и криков... Надо заметить, что в то время пыток со стороны правительства еще не было. Но Мышкин представлял себе поведение врагов именно таким образом.
   Правительство потеряло голову. Вместо спокойствия силы, может быть, великодушия, царь ответил личной жестокостью. Даже сенат, принимая во внимание долгое предварительное заключение (прокурор Желеховский сказал с необыкновенным цинизмом, что многих держали "для фона"), ходатайствовал о значительном смягчений приговора. Были до такой степени уверены в этом смягчении, что многие заключенные в ожидании были даже отпущены по домам.
   Царь отказал в этом смягчении. Это вызвало осуждение даже в нейтральных слоях общества. Царь, очевидно, поддался личному раздражению. Отпущенные были вновь арестованы и разосланы в ссылку, а к тем, кто заявил о себе в процессе особенно ярко, применили жестокую систему центральных тюрем, устроенных нарочно в Харьковской губернии (новобелгородская и андреевская или печенежская).
   Я уже оказал, что это произвело самое отрицательное впечатление даже на нейтральное общество и, может быть, решило участь Александра II.
   Из этих двух тюрем Мышкин попал в новобелгородскую, в которой режим был особенно тяжелый. Здесь он, едва осмотревшись, заметил в камере шатающуюся половицу и тотчас же создал план побега. Сняв доску, он проник под пол. Вынося землю во время прогулки в тюремной парашке, которую арестанты выносили сами, он уже вывел подкоп за стену. Теперь предстояло только выйти из-под земли с наружной стороны стены. Если часовой не заметит (Мышкин выбрал для этого канун пасхи), то являлась отдаленная возможность свободы. Случайность разрушила этот план: тюремный сторож заглянул в камеру в неурочный час, именно в тот момент, когда Мышкин, приподняв половицу, выходил из подкопа. В отчаянии от этой неудачи Мышкин решается сделать что-нибудь, влекущее за собой смертную казнь. И вот в какой-то праздник во время торжественного богослужения он наносит смотрителю Копнину пощечину в церкви. Его страшно избили, но эпизод кончился все-таки неожиданно: это совпало с "диктатурой сердца", и Мышкина только перевели из новобелгородской в андреевскую централку, где режим был значительно мягче, а затем всех централистов вывезли в Мценск, где дали им отдохнуть, и повезли на карийскую каторгу. Вот на этом пути я видел их сначала в Перми, а потом в Иркутске.
   Уже из этой характеристики читатель видит, что Мышкин был человек обреченный: у него не было самообладания и спокойствия, необходимого в борьбе. Поведение врагов представлялось ему в преувеличенно злодейском виде, и к себе он был беспощаден. И действительно, вскоре после моего отъезда из Иркутска опять представился случай для нового выступления Мышкина. Умер, заразившись, кажется, тифом, староста нашей партии Дмоховский. Я сказал уже выше, что это был очень спокойный, уравновешенный человек, что его очень любили заключенные и уважало начальство. Мышкин, во время похоронной службы в тюремной церкви, вдруг выступил из рядов и, став у гроба, произнес пламенную речь, которую закончил словами: "На почве, удобренной нашей кровью, расцветет могучее дерево русской свободы". Все были настолько ошеломлены властным потоком мышкинского красноречия, что никто из начальства не решился остановить его. И только когда речь уже была кончена, то священник, испуганный и раздраженный, крикнул: "Врешь, не вырастет, врешь, не вырастет!"
   За эту речь Мышкину прибавили еще пятнадцать лет каторги. Она была произнесена только в присутствии своих и тюремного начальства, и говорили, что на этот ра нимало не стесняясь, изложил при нем свою просьбу: он явился делегатом от московских рабочих, для прямых сношений с редакцией "Земли и воли" *. Для нас самих была неожиданна быстрая готовность Остафьева исполнить это желание незнакомого ему человека. Он назначил Рейнштейну свидание на другой день на углу такой-то и такой-то улицы. Рейнштейн ушел от нас, видимо, обрадованный. Мы спросили Остафьева, почему он так легко согласился на просьбу человека, которого не знает даже по фамилии?
   -- А как его фамилия в самом деле? -- спросил Остафьев, и, когда мы назвали Рейнштейна, он схватился за голову: -- Батюшки, шпион!.. В следующем номере мы печатаем его фамилию в списке агентов.-- И он быстро убежал из нашей квартиры.
   На следующий день Рейнштейн пришел к нам огорченный: он напрасно прождал в назначенном месте. Где же ему теперь разыскать вчерашнего господина?
   Брат ответил, что адреса вчерашнего господина мы и сами не знаем, так как он конспиративно скрывает свою фамилию и адрес.
   Рейнштейн после этого уехал в Москву, а через несколько дней стало известно, что он убит революционерами. В Москве он, очевидно, с провокационными целями содержал "конспиративную квартиру", на которой в это время скрывался, между прочим, мой хороший знакомый Петр Зосимович Попов, С-в и еще какой-то московский рабочий, с которым Петя Попов вскоре очень подружился. Рабочий был совершенно легальный, недавно приехал из деревни и жил без прописки только потому, что потерял паспорт и ждал из деревни другого. У Пети Попова сразу завязалась дружба с этим простодушным крестьянином.
   Вся эта компания покоилась мирным сном, как вдруг среди глубокой ночи раздался звонок. С-в поднялся и спросил,-- кто звонит? Отозвался дворник. Когда дверь была открыта, с дворником вошел какой-то высокий господин, лица которого при тусклом ночнике С-в не разглядел, подал какой-то конверт и тотчас же быстро ушел. С-в не торопясь вошел в спальню, зажег лампу и вскрыл конверт. Прочитав записку, он сначала бросился в переднюю и на лестницу, крича, чтобы незнакомец вернулся, но лестница была уже пуста. После этого С-в кинулся на свою кровать, уткнувшись в подушку, и на все вопросы Попова только отчаянно отмахивался руками: "Не спрашивай, ради бога, не спрашивай..." Попов все-таки взял из его рук листок и прочитал его. На нем измененным почерком было написано приблизительно следующее:
   "Вы извещаетесь, что ваш квартирохозяин Н. В. Рейнштейн, оказавшийся предателем, казнен по приговору Исполнительного комитета партии "Народной воли"*. Вы можете принять меры для своей безопасности, но обязуетесь хранить об этом полное молчание под страхом смертной казни".
   Легко представить себе, какую ночь провели после этого жильцы конспиративной квартиры. На следующее утро С-в поспешил скрыться. Рабочий скрыться не мог и решил дожидаться заказного письма с паспортом. Петя Попов не хотел его бросить и еще несколько дней прожил с ним в той же квартире.
   Все эти подробности я узнал от сестры Попова, Надежды Зосимовны, которая работала в качестве моей помощницы в "Новостях" и была близка с нашей семьей. Она получила с оказией письмо от брата еще в то время, когда об убийстве не было известно официально и труп Рейнштейна лежал в запертом номере гостиницы. Попов был глубоко убежден, что в данном случае произошла роковая ошибка. Сестра его разделяла это убеждение и успела внушить мне это сомнение, хотя впечатление сытенькой фигуры этого рабочего в собольей шапке все-таки оставалось. Мысль, что этот благополучный молодой человек лежит убитым в запертом номере, вызвала во мне содрогание. Я чувствовал, кроме того, что если Рейнштейн действительно предатель, то это еще новое звено в той сети неблагонадежности, которая окружает нашу семью. Еще до этого, если не ошибаюсь, 22 февраля, ко мне подошел дворник и сказал как-то конспиративно:
   -- Вот что, господин: нет ли у вас в квартире кого-нибудь не прописанного?.. Так чтобы не вышло неприятности...
   -- А что? -- спросил я.
   -- Да уж так, я вам говорю...
   Мы сообразили, что это предостережение недаром и решили ускорить отъезд сестер Ивановских в Москву. Для меня это был день, полный печали. Неделю назад я снес в редакцию "Отечественных записок" свой первый рассказ, который я незадолго перед тем прочитал в нашем кружке, и в этот день Щедрин мне вернул его* в редакции "Отечественных записок". Я болезненно принял эту первую литературную неудачу. А тут еще эти проводы...
   Жили мы очень близко от Николаевского вокзала. Прибегнув к обычному маневру, мы отвлекли обоих сыщиков от ворот, а в это время целой гурьбой пошли пешком на вокзал. Гудок поезда долго еще звучал в моих ушах, когда я вернулся в опустевшую, казалось, квартиру, а ночью, когда мы были уже все в сборе, вернувшись с работы, раздался звонок. Явилась с обыском полиция Александро-Невской части -- высокий старик помощник пристава, несколько городовых и понятые, среди которых были, между прочим, и двое наших знакомцев филеров: худосочный блондин с подвязанной щекой и похожий на орангутанга брюнет. По намеку дворника мы, разумеется, были совершенно готовы к этому посещению, и полиция удалилась совершенно ни с чем. Но ровно через неделю, 29 февраля 1879 года, обыск повторился*. На этот раз полиция только присутствовала, а распоряжался всем жандармский офицер. Обыск был не особенно тщательный (жандарм держал себя в семейном доме вполне корректно), но два наших знакомца были опять тут и, видимо, были чем-то озабочены.
   -- Скажите, пожалуйста, кто эти господа? -- спросил я у ротмистра.-- Вероятно, члены прокуратуры?..
   Ротмистр понял насмешку и, брезгливо поморщившись, сказал сыщикам:
   -- Что вы тут суетесь? Станьте у двери в передней и не отходите ни на шаг. Ну!..-- прикрикнул он, когда один из сыщиков пытался возразить что-то.
   Оба филера вынуждены были повиноваться и поневоле стали вроде кариатид у двери в передней. Через некоторое время из кухоньки, помещавшейся рядом с передней, раздался негодующий крик нашей кухарки Пелагеи:
   -- Что вам надо? Что вы ко мне пристаете? Вот смотри, кочергой съезжу...
   Очевидно, сыщики приставали с какими-то расспросами. Кухарка Пелагея была очень простодушное существо. Она недавно приехала из деревни, жила до нас только на одном месте, где много натерпелась от хозяев, и, попав к нам, привязалась ко всем, точно родная. Порой она тоже поднималась среди ночи, чтобы принять участие в наших ночных разговорах, вставляя в них свои реплики, вызывавшие взрывы веселого хохота. Она была юмористка по натуре и отчасти сознавала это. На этот раз сыщики обратились не по адресу. После негодующего окрика Пелагеи офицер без церемонии прогнал их на лестницу.
   Позже обнаружилось, что в эту минуту в нашей квартире разыгрывалась маленькая шпионская драма: на следующий день мать и Пелагея, со слезами убирая мою опустевшую кровать, нашли под тюфяком записку. В ней от имени наборщиков "Славянской книгопечатни" я извещался, что у них "все готово" и что они ждут только обещанного мною сигнала. Записка была подписана Кузнецовым, лучшим и наиболее интеллигентным наборщиком "Новостей".
   Мать очень испугалась и поспешила уничтожить записку, о чем я очень пожалел, так как это был явный подлог. От кого он исходил, я не знаю. Несомненно, однако, что полиция предвидела жандармский обыск, и записка была подкинута для того, чтобы найти ее при этом обыске. Не думаю, чтобы в этой проделке участвовал добродушный помощник пристава, но, конечно, не ручаюсь за других чинов того же участка. Всего вернее, однако, что филеры, озлобленные нашей издевательской тактикой, придумали это на свой страх. Во время одного обыска они незаметно сунули "документик" и должны были найти его при другом. Можно представить их настроение, когда жандармский офицер так жестоко лишил их этой возможности. Лет десять спустя после возвращения из ссылки, проходя мимо Аничкова дворца, где жил Александр III, я неожиданно увидел старого знакомца: у ворот дворца, наблюдая своим мрачным взглядом за проходящей публикой, стоял памятный мне орангутанг. За то время, когда я совершил чуть не кругосветное путешествие, его карьера тоже передвинулась с проходного двора Второй улицы Песков, где ему приходилось иметь дело с шаловливыми студентами, к воротам царского дворца.
   Позднею ночью, почти уже на рассвете, симпатичный дворник, предупредивший меня о возможности обыска, открыл выходным ключом ворота на Невский, и целый отряд полиции развез нас по разным частям. Лошкарев попал близко -- в Александро-Невскую часть; меня повезли в Спасскую, на Большой Садовой; младшего брата еще куда-то. Кроме нас троих, в ту же ночь были арестованы старший брат на своей квартире и еще младший двоюродный брат*, совершенно не причастный ни к какой крамоле, но работавший, как и мы, в типографии. Бедный юноша был неудачник в учении и выбрал себе карьеру наборщика. Он был очень впечатлителен, а арест надолго нарушил его умственное и душевное равновесие.
   То обстоятельство, что мы были арестованы все, заставляет предполагать, что при поисках тайной типографии полицейские обратили внимание на "неблагонадежную" семью, все мужчины которой были причастны к типографскому делу. Явилось предположение, что мы, вероятно, доставляем шрифты и можем руководить техникой тайной типографии. Этой гипотезы для полиции было достаточно, хотя, надо сказать, это была совершенная фантазия.
  

XVIII

В Спасской части

  
   Меня посадили в третьем этаже в камеру, окнами выходившую на двор. Из моего окна была видна стена адресного стола и задняя лестница квартиры его начальника. Взобравшись на стол, стоявший под окном, я мог с некоторым усилием видеть еще часть двора и ворота, мимо которых, звеня, пробегали вагоны конно-железной дороги.
   В то же утро рядом со мною послышались вдруг какие-то исступленные крики, прерываемые истерическими рыданиями, и через некоторое время мимо моей камеры два служителя провели какого-то бившегося в их руках и плачущего человека. Это произвело на меня, конечно, очень сильное впечатление. Затем наступила глубокая тишина, среди которой через некоторое время с другой стороны раздалось тихое постукивание. Я знал, что таким образом заключенные переговариваются, и стал прислушиваться. Походило на частый стук телеграфного аппарата. Я не был знаком с условной азбукой и разобрать ничего не мог. Поэтому я принялся просто выстукивать свою фамилию счетом, начиная с первой буквы и останавливаясь на той, которая была нужна. Сосед снизошел к моей неопытности, и у нас завязался трудный разговор, долго не дававший результатов. Стуки как-то спутывались, становились бессвязными, то прерывались нетерпеливой дробью, то, наконец, переходили в беспорядочное стучание кулаками. Я совершенно сбился с толку. Раз, наконец, я разобрал: фамилия соседа -- Короленко. Я обрадовался и старательно выстукал: "Это ты, Илларион?" Но ответ последовал неожиданный: "Мое имя Дмитрий". В конце концов я совершенно потерялся и решил просто, что ко мне подсадили шпиона, который назвался фамилией брата, но не знает его имени. Значит, мне надо держаться настороже, но все-таки стучать я не перестал.
   Наконец я постиг азбуку. Мой сосед стал резко и настойчиво царапать чем-то по стене, проводя продольные и поперечные полосы. Первых я насчитывал каждый раз шесть, вторых семь. Я понял: нужно, значит, разграфить клетками, и в каждой клетке поместить букву. В конце концов, кажется, уже на второй день, я перестукивался по-новому: азбука состояла из двадцати восьми букв. Сначала выстукивался ряд, потом -- которая буква в ряду. Например: один и три означало в, два и пять -- к и т. д. Таким образом я узнал, что моего соседа зовут уже не Короленко, а Виноградов*, но его попытка назваться вначале Короленком продолжала мне внушать сильное сомнение, пока и это не разъяснилось: стук шел из двух мест,-- в мой разговор с ближайшим соседом то и дело врывалось постукивание менее внятное, как будто снизу, и оно-то порой переходило в неистовую дробь. Через некоторое время Виноградов сказал мне:
   -- Сговоритесь как-нибудь с вашим братом, а то он развалит стенку каблуками.
   Все стало ясно: этот стукальщик был действительно мой брат, только не младший, Илларион, а старший, Юлиан, об аресте которого я еще не знал. Сидел он в среднем коридоре, прямо под Виноградовым, и совершенно терял терпение от путаницы наших переговоров. Он был человек нетерпеливый и вспыльчивый, и научить его повой азбуке оказалось совершенно невозможно. Кроме того, его бурные стуки в стену обратили внимание пристава, и ему пригрозили карцером. После этого мне не удалось возобновить сношения с ним. Другая камера -- рядом, откуда увели больного, была пуста, и мне оставался один Виноградов.
   Такие сношения через стенку производят особенное впечатление: не видишь говорящего, не слышишь его голоса, не видишь даже его почерка, как в письме. Звуки, как в телеграфе, складываются в диалоги, остальное приходится дополнять воображением. Со временем приучаешься улавливать некоторые оттенки настроения стучащего, обманчивое воображение пытается создать произвольный образ, -- образ непременно приятный, обвеянный сочувствием общего заключения и предполагаемого единомыслия.
   -- Что вы обыкновенно делаете? -- спросил как-то мой сосед.
   В это время мне уже доставили книги, и я строго распределил свой день: прогулка по камере до чаю, часа два серьезного чтения, опять прогулка, потом разговор с Виноградовым, обед, после которого я позволял себе прилечь с книгой, но не более как на полчаса или на час. Потом опять чтение за столиком и т. д. Мне говорили как-то опытные люди, что в одиночке всего опаснее распуститься, привыкнуть валяться на кровати, выпустить себя из рук и потерять систему. Когда я сказал или, вернее, выстукивал это Виноградову, он простучал в ответ: "Счастливец вы. А я давно распустился... Много сплю, мало читаю и развлекаюсь только у окна. Слышите вы гармонию? Это сынишка помощника... Славный мальчик и играет нарочно для меня... Вот взгляните в окно..."
   Я открыл свою форточку и посмотрел по направлению звуков: в самом низу напротив, в открытую форточку, по-видимому, в кухне помощника, виднелось чудесное личико мальчика лет восьми, игравшего на гармонии. Играл он тихо и задушевно, подняв лицо кверху, и его круглые детские глаза с участием смотрели на окно Виноградова.
   -- Ну, что скажете?-- спросил Виноградов, когда кто-то, по-видимому, прогнал мальчишку.-- Не правда ли, настоящий ангелочек? Нет ли у вас какой-нибудь монетки?
   У меня была мелочь, выданная в качестве кормовых, которых я не тратил, так как младшая сестра и знакомые приносили мне обед. Виноградов научил меня снести монету в известное место и как ее там пристроить. Он пошел в то же место после меня и взял ее с целью передать "ангелочку".
   Он придумал целую систему передачи монеты. Ему хотелось, чтобы я мог видеть эту операцию. Для этого он выдернул из проволочной оконной решетки кусок проволоки, загнул ее в конце кольцом, выдернул из казенной простыни длинную нитку, к которой привязал монету. Мы смотрели, как она покачивалась в воздухе, втроем: Виноградов из своего окна, я из соседнего, а мальчик снизу. К сожалению, был еще и четвертый наблюдатель: воробей на ближайшем выступе крыши. Едва только Виноградов выпустил нитку, мошенник воробей порхнул, подхватил ее на лету и скрылся на крыше. Отчаянный стук в мою стенку: "Видели, видели?.." -- Виноградов был в совершенном отчаянии.
   Вообще окно было для него, кажется, единственным источником радостей и огорчений. То и дело он давал мне сигнал: смотрите в окно. Однажды после этого сигнала я увидел на лестничной площадке довольно приятную молодую полную женщину, по-видимому, кухарку или горничную. Она стояла у окна, делала глазки в направлении моего соседа и посылала воздушные поцелуи. Это повторялось в известные часы каждый день, и Виноградов сообщил мне простодушно, что он влюблен и пользуется взаимностью. Это, конечно, значительно сокращало для него долгие дни заключения, но, увы -- платонический роман закончился печально. На женскую верность рассчитывать так трудно!.. Опять сигнал -- "смотреть в окно", и я увидел истинно потрясающую для моего соседа картину: его красавицу демонстративно обнимал пожарный. Стук в стенку: "Видели? И ведь это нарочно! О, женщины!.." Я простучал несколько шутливых утешений. Мой сосед принял их так же шутливо, но... видимо, был огорчен.
  

XIX

Эпизод с Битмитом.-- Процесс Качки

  
   За камерой Виноградова в нашем коридоре помещался немного знакомый мне человек, которого хорошо знал Григорьев. У Глеба Ивановича* есть рассказ "Три письма". В нем излагается история молодого человека, попавшего учителем в разлагающуюся, испорченную барством дворянскую семью. Учитель задается целью сделать из этих барчуков честных рабочих и с этою целью даже женится на вдове, их матери. Говорили, что это -- история Битмита*, англичанина по происхождению, но давно сжившегося с Россией и даже принимавшего участие в народническом движении. Два его воспитанника, по фамилии Качка, были теперь уже взрослые молодые люди, производившие очень приятное впечатление. Оба были хорошими рабочими-слесарями и помогали моему брату поставить свою слесарную мастерскую.
   Была у них и сестра -- Прасковья Качка, которой суждено было вскоре приобрести большую известность. По-видимому, на ней отразились все отрицательные черты вырождения испорченной дворянской семьи. Это была невысокая девушка, блондинка с светлозолотистыми, слегка волнистыми волосами, которые она носила распущенными по плечам. Многие считали ее красивой, но мне не нравился в ней тусклый, не совсем чистый цвет лица и как будто потухающий по временам взгляд. Кроме того, мне казалось, что в ее лице, слишком проступают очертания черепа, что давало ощущение чего-то неживого. Эта странная девушка иногда приходила и к нам, разговаривала очень мало, но по временам охотно пела. Пение ее было тоже странное. Особенно любила она бывший тогда в большой моде романс: "Нас венчали не в церкви"*. Это было нечто бурное, говорившее о том, что "венчала нас полночь", причем "столетние дубы валились с похмелья". Бурный романс требовал сильного голоса, а голос Качки был слабый, в нем, как и в ее наружности, было что-то, производившее странное, загадочное, дразнящее впечатление. Незадолго до нашего ареста Битмит был тоже арестован, а она уехала в Москву.
   В одно утро Виноградов перестукнул мне от Битмита, что если я хочу передать домой записку, то у него есть случай переслать ее. В это время меня позвали на свидание в контору.
   -- Знаешь новость? -- сказала мне при этом младшая сестра.-- Качка в Москве убила своего жениха, Байрашевского. Об этом пишут все газеты...
   Мне тотчас же пришло в голову, что, вероятно, Битмит не знает об отъезде Качки в Москву и, может, адресовал ей свою записку, которая, таким образом, непременно попадет в руки властей. Нужно было предупредить это. Закончив наскоро свидание, я вернулся в свою камеру и стал обдумывать. Виноградова в камере почему-то не было. Он уехал, кажется, в баню, а ждать было нельзя. Я постучал в дверь.
   В нашем коридоре чередовались двое служителей. Один был низенький, полный чухонец, довольно противный на вид, по фамилии что-то вроде Перкияйнена. Он был попрошайка и однажды предложил мне написать записочку брату, которую брался передать. На мой вопрос, о чем он хлопочет, он сказал с наивной откровенностью:
   -- Ви будет давать вацать копек, брат будет давать вацать копек. Перкияйнен будет доход.
   Теперь я надеялся, что если ему дать "вацать копек", то он пропустит меня к камере Битмита. Но дверь мне открыл сменивший Перкияйнена другой служитель, человек симпатичный, хотя довольно суровой наружности. Делать было нечего: переступив порог, я, вместо того чтобы двинуться направо, резко кинулся в сторону камеры Битмита. Служитель был человек очень сильный и, схватив меня за плечи, втолкнул назад в камеру. Я успел только поставить ногу между порогом и дверью и, таким образом, помешал закрыть ее. Он больно прижал мне ногу, от чего я слегка вскрикнул. На лице его выразилось тревожное участие. Это подало мне некоторую надежду.
   -- Что, больно? -- спросил он, стараясь говорить тихо.
   -- Очень больно, -- ответил я,-- но все равно я не дам вам закрыть. Мне нужно сказать два слова товарищу.
   -- Это нельзя,-- ответил он решительно.
   Я посмотрел ему в лицо и сказал:
   -- Послушайте, мне кажется -- вы добрый человек, а мне нужно, понимаете, дозарезу!.. Вы можете раздавить мне ногу, но я не дам запереть камеру.-- И я опять рванулся в коридор.
   Суровое лицо полицейского смягчилось.
   -- Послушайте и вы меня, барин,-- сказал он.-- Пустить вас в эту сторону я не могу: тут площадка и лестница. Не дай бог, увидят, особливо Перкияйнен... Ведь я тогда пропаду. Лучше я приведу товарища к вам. Он пойдет в отхожее место, вы не запирайте камеру, а уж я, так и быть, покараулю лестницу.
   -- Не обманете?
   -- Вот вам крест!..
   И он действительно не обманул: через минуту ко мне в катеру вбежал Битмит. Времени терять было нельзя, и я без приготовлений сообщил ему роковую новость:
   -- Качка в Москве убила жениха и теперь арестована. Не посылайте ей никаких записок.
   Битмит даже пошатнулся от неожиданности.
   -- Какой жених? -- сказал он.-- У нее никакого жениха не было.
   В это время прибежал встревоженный служитель.
   -- Поднимаются по лестнице,-- сказал он с испугом.-- Не погубите меня...
   Битмиту пришлось уйти, и коридорный запер дверь моей камеры. Я был сильно взволнован всем этим эпизодом, представляя себе, каково теперь настроение бедного Битмита.
   Забегая несколько вперед, скажу, что дело Качки было одним из causes cИlХbres {Знаменитых дел (франц.).} того времени. Защищал ее Плевако, тогда уже большая знаменитость. Дело было обставлено очень эффектно. Качка на суд явилась в глубоком трауре и произнесла длинную сентиментальную речь, которая, одним очень понравилась, на других произвела отвратительное впечатление. Она так любила его. Он клялся и изменил клятвам. Она не могла простить этого, не могла отдать его другой. Ее преследовало постоянное видение: белая могила под снегом и над нею в глубоком трауре грустная женская фигура... В могиле он, а над могилой вся в слезах -- она. И т. д. Для меня эта зловеще-сентиментальная речь слилась с впечатлением лица Качки, сквозь молодые черты которого проступали очертания черепа, и ее тусклого, но странно дразнящего голоса. Во время самого убийства в числе присутствующих были мои хорошие знакомые, и они рассказывали, что вся эта история была сплошная выдумка: Байрашевский не был совсем женихом Качки и, кажется, даже совсем не знал о ее чувствах. Качка в этот вечер была, как всегда, молчалива и, как всегда, пела: "Нас венчали не в церкви". Потом подошла и неожиданно выстрелила молодому человеку в висок.
   Качку оправдали. Весной 1885 года на пристани пароходства "Зевеке" в Нижнем-Новгороде, где я был с А. С. Ивановской, мы встретили среди пассажиров Качку. Она была нарумянена и напудрена, производила двусмысленное впечатление и держала себя с странной развязностью.
   -- А моя жизнь с тех пор так полна и разнообразна,-- говорила она аффектированно: -- я перехожу от победы к победе...
   А. С. холодно распрощалась с ней.
  

XX

Император Александр II и коридорный Перкияйнен

  
   После этого случая с Битмитом высокий служитель, как это иногда бывает, когда нам случится оказать ближнему услугу, положительно привязался ко мне. В часы своего дежурства он подходил к моей камере, отворял дверь, и подолгу мы вели тихие беседы. Он рассказал мне, кто еще сидит в Спасской части, а также о своих товарищах, других коридорных и о начальстве.
   В среднем коридоре молодой барчук, генеральский сын Дорошенко, помешался умом: все служит молебны и ругает царя. Ко мне действительно порой доносился звонкий голое из какой-то камеры в среднем этаже. Начальник Денисюк -- человек бы ничего, да очень горяч: в этой камере прежде сидел рабочий Иванайнен, что-то согрубил начальнику. Тот приказал двум служителям держать его за руки, а сам бил его по щекам. После этого революционеры прислали начальнику письмо с печатью: мертвая голова и два топора. Теперь он страшно трусит и обращается с заключенными мягче. А вот коридорный Перкияйнен -- первый доносчик на товарищей. Если бы увидел, как вот мы разговариваем, сейчас бы донес. В настоящее время в нижнем коридоре среди политических сидит один коридорный. Посажен на неделю по доносу Перкияйнена. Настоящая язва...
   И каждый раз он прибавлял, что служба тут плохая, грешная и что он ее скоро бросит.
   Вскоре мне пришлось вступить в маленький конфликт с смотрителем Денисюком. Однажды, войдя ко мне в камеру, он застал меня на столе смотрящим в окошко. При его входе я сошел со стола.
   -- Я уже говорил вам, что смотреть в окно не полагается...-- сказал он очень грозно.-- Вы хотите в карцер?
   -- А там есть форточка? -- спросил я спокойно.
   -- Есть... Ну так что же? -- спросил он с недоумением.
   -- Ну, так я и там стану смотреть в нее.
   Он отчаянно махнул рукой.
   -- Да, я знаю... Вас, революционеров, хоть режь на куски, хоть жги огнем... Вы народ отчаянный, ничего не боитесь... Лишь бы насолить начальству. Вы думаете о благе народа, а я думаю о своей семье. У меня их шестеро... Как вы думаете: если я народил такую ораву,-- должен я их содержать или нет?
   И внезапно, перейдя от грозного тона к плаксивому, он стал изливаться в жалобах на свою участь: под него подкапываются: напротив адресный стол, и начальник мечтает занять его место... То и дело пишет доносы...
   Усмехнувшись, я уверил его, что не питаю против него никаких враждебных замыслов, а просто хочу дышать свежим воздухом и поглядеть на кусочек Садовой улицы, видной в ворота. Прекратить это не обещаю, но постараюсь смотреть так, чтобы меня не было видно из адресного стола. На этом мы и помирились. Кажется, его внезапное появление в моей камере было вызвано доносом Перкияйнена.
   История моего одиночного заключения в Спасской части приходит к концу. Мне еще остается сказать несколько слов об ее вольных и невольных обитателях. Однажды я писал письмо в конторе, когда к Денисюку пришел высокий старик с благообразным лицом типа крупного чиновника. Усевшись у круглого стола, они повели тихую беседу, отрывки которой все-таки долетали до меня. Это оказался штатский генерал Дорошенко, отец того юноши, который "помешался в уме". Старик был не то губернатором, не то председателем казенной палаты в какой-то из юго-западных губерний. Теперь этот провинциальный туз говорил заискивающим тоном с петербургским приставом.
   -- Вы сами отец, так поймете сердце отца... Такое горе...
   -- Не беспокойтесь... Не будет ни в чем нуждаться,-- успокаивал Денисюк.-- По болезни на свои деньги можно даже вино...
   -- Ну, вино-то, пожалуй, не очень... Поэкономнее, знаете. У меня ведь он не один.-- Денисюк сочувственно кивал головой и почтительно пожимал на прощание руки "генерала".
   С молодым Дорошенком нам придется еще встретиться впоследствии, а теперь еще несколько слов о коридорном Перкияйнене. В судьбе его произошел в короткое время переворот неожиданный и почти фантастический: из коридорного Спасской части он превратился... в политического ссыльного. Случилось это следующим образом: после меня в том же верхнем коридоре сидел Василий Николаевич Григорьев, арестованный вскоре после нас. Перкияйнен предложил ему свои услуги по части переписки с городом, и он стал довольно часто переписываться с моей матерью и сестрами. Между тем некоторые из записок, посылаемые заключенными из Спасской части, стали уже известны в третьем отделении. Менее всего подозревали доносчика Перкияйнена, но однажды решили все-таки обыскать и его. Другие товарищи, озлобленные его доносами, искали очень усердно и нашли записку Григорьева к моей матери, искусно зашитую в заплату в нижнем белье. Ничего предосудительного в записке не было, но все же Перкияйнена арестовали и выслали в Восточную Сибирь, "по высочайшему повелению".
   Много лет спустя однажды при мне Владимир Викторович Лесевич* рассказывал о впечатлениях своей высылки в Сибирь. Лесевич был прекрасный рассказчик. Между прочим с большим юмором он вспоминал своеобразную фигуру одного из шедших с ним в одной партии. Это был простой человек, финн, высылавшийся за что-то по высочайшему повелению. В начале пути он был очень удручен и долго чуждался своих путевых товарищей, но впоследствии привык, и ему даже очень понравилось, что "благородные господа" обращаются с ним как с равным и что ему идут кормовые наравне с ними. Путь на барже по Волге и Каме до Перми привел его в восторг, а на этапах от Перми до Тюмени он уже совсем вошел в колею, первый кидался занимать лучшие места на нарах и первый же являлся со своей чашкой за обедом. Он очень гордился, между прочим, тем, что его выслал "сам царь Александра", и ему представлялось, что теперь царь только и думает об его ссылке и о нем. Однажды после ужина, сидя на нарах, свесив коротенькие ножки и болтая ими в воздухе, он разразился от полноты душевной целым монологом: вот царь думает теперь, что он совсем пропал, что ему уже нет и житья.
   -- Александра, Александра! -- закончил он при общем хохоте.-- Ты думаешь, Перкияйнен лацит, убивается. Дурак ты, Александра. Перкияйнен миётся...
   Лесевич забыл было фамилию этого "политического", но с первых черт рассказа я узнал своего знакомца и крикнул:
   -- Да это Перкияйнен!.. {Теперь, впрочем, не ручаюсь, что называю точно.}
   О дальнейшей его судьбе я ничего, не знаю.
  

XXI

Единственный допрос. -- Предчувствие пристава Денисюка

  
   С первых дней ареста я написал прокурору, требуя допроса и освобождения*. Некоторое время никакого ответа не было, и Денисюк, через которого пришлось подавать эти заявления, пожал плечами и сказал: "Напрасно. Не вы один... Всех арестуют так же и держат без допроса".
   Но вот через два или три дня меня вызвали в канцелярию. Здесь ждал меня жандармский офицер, который заявил, что он приехал для допроса. После первых формальностей он вынул небольшой продолговатый конверт, на котором неровным почерком было написано: "Здесь. III отделение канцелярии Его Величества. Шефу жандармов, генералу Дрентельну".
   -- Признаете ли вы, что это писано вашим почерком? -- спросил меня офицер.
   Я успел уже дать письменные ответы на первые формальные вопросы и вместо ответа на этот вопрос предложил ему сличить почерки. Ни малейшего сходства не было.
   Я был разочарован. Я ждал объяснения своего ареста, а вместо этого мне предлагали какой-то фантастический конверт. Я высказал это с таким возмущением и горечью, что офицер несколько сконфузился. Он порылся в портфеле и вынул оттуда бумагу. Это было заключение экспертов, сличавших почерк конверта с почерком одного из взятых у меня при обыске писем. Комиссия состояла из нескольких канцелярских писцов и нескольких учителей чистописания. Сии каллиграфические мудрецы признали, что почерк на конверте старательно изменен, по все же начертание отдельных букв таких-то, а также общий характер письма "дают основание заключить с несомненностью, что адрес на конверте и предъявленное комиссии письмо", подписанное моей фамилией, "писаны одной и той же рукой".
   Я представил себе, как эти каллиграфы старались угодить начальству своей экспертизой, и сказал:
   -- А не пробовали ли вы предъявить еще чьи-нибудь письма для сличения другому составу таких же мудрецов?
   По-видимому, я угадал, так как офицер странно улыбнулся и на этом кончил допрос. Моих требований объяснить причину ареста он удовлетворить не мог. Помнится, что фамилия этого офицера была Ножин. Он казался несколько сконфуженным и скоро уехал, а я вернулся в свою одиночку.
   Разумеется, сейчас же раздался стук в стену: Виноградов интересовался результатами допроса. Когда я выстукал ответ, он простучал:
   -- Это значит, вероятно, что Дрентельну прислана угроза от революционного комитета, и вас подозревают, что вы надписали конверт.
   Мне это показалось довольно вероятным. Дрентельн был назначен шефом жандармов на место Мезенцева. Это назначение вызвало много толков и много ожиданий, основанных, между прочим, та том, что Дрентельн -- боевой генерал, не имевший до тех пор никаких отношений к полицейской службе. В газете, издаваемой Гирсом*, "Русская правда", органе молодых либералов с демократическим оттенком, появился фельетон Гирса в виде обращения к Дрентельну. В статье автор указывал именно на это отсутствие полицейских традиций в прошлом Дрентельна и выражал надежду, что он сумеет придать новое направление деятельности непопулярного учреждения. "Идите же, прямой и честный воин, новым путем. Общество, уставшее от этой борьбы с молодежью, ожидает от вас многого",-- так приблизительно кончалось это письмо.
   О нем много говорили в обществе. Как условно, "по-византийски", ни было оно написано -- по тому времени оно должно было считаться смелым уже вследствие заявления о крайней непопулярности третьего отделения. Все ждали, каков будет ответ правительства на это обращение публициста. Помнится, что первые дни прошли без всякого воздействия. Цензура была как будто озадачена и колебалась. Но через несколько дней ответ последовал: на газету обрушилась кара. Было вероятно, что и с другой стороны может тоже последовать свой ответ.
   И вот 13 или 14 марта, после обеда, Виноградов возбужденно забарабанил в мою стенку. Он только что вернулся со свидания и сообщил сенсационную новость: на шефа жандармов генерала Дрентельна произведено покушение. Какой-то молодой человек, верхом на лошади, обогнал коляску Дрентельна, выстрелил в него два или три раза и скрылся. Произошло это среди белого дня на людной улице, и об этом говорит весь город, удивляясь удали неизвестного наездника.
   Таким образом, наше предположение оказалось правильным. Очевидно, Дрентельн получил предупреждение, но не предполагал, что оно может осуществиться в такой дерзкой форме. Кроме того, для меня стало очевидно, что мне приписывается некоторая роль в этом покушении.
   Больше никаких допросов мне уже не производили, несмотря на мои настойчивые требования. Тогда, как, впрочем, и долго спустя и при менявшихся обстоятельствах, это считалось по вашим русским нравам излишней роскошью.
   Как-то с утра высокий служитель предупредил меня, чтобы я собирался, так как сегодня мое заключение в Спасской части кончается. Несколько часов после этого я провел в мучительном нетерпении. Можно сказать смело, что эти несколько часов ожидания свободы стоили нескольких дней заключения. Наконец во двор въехала карета, меня позвали в контору, выдали принадлежащие мне вещи и деньги, и я сел в карету. Со мной сел Денисюк. Дорогой он все вздыхал. Я спросил у него, куда мы едем. В ответ последовал вздох еще более глубокий.
   -- Да о чем вы это в самом деле вздыхаете? -- спросил я.-- Кажется, вздыхать-то следует мне, а не вам.
   -- Кто знает? -- ответил он меланхолично.-- Сегодня я везу вас, а через месяц, быть может, вы повезете меня...
   Я невольно засмеялся. Говорят, у турок существует какое-то коллективное народное предчувствие, что они когда-нибудь будут изгнаны из Европы. Такое же массовое предчувствие не чуждо было и нашему прежнему строю. Впоследствии мне много раз вспоминалась меланхолическая фраза Денисюка: "Теперь мы вас, а после вы нас"...
   Между тем карета неслась дальше, пересекла Фонтанку, обогнула здание Большого театра. Я начал догадываться: впереди направо, за мостиком -- здание Литовского замка. Ворота раскрылись. На минуту перед моими глазами мелькнуло огорченное лицо матери, очевидно как-то узнавшей о нашем перемещении, и через полчаса, переодетый в арестантское платье с буквами Л. Т. З. на спине, я входил в шумный и людный коридор Литовского замка.
  

XXII

В Литовском замке

  
   Какой-то незнакомый человек встретил меня при самом входе в коридор, где сидели политические, радостным восклицанием:
   -- А вот и третий! Милости просим. Оба ваши брата ждут вас.
   Действительно, я тотчас же попал в объятия братьев, после чего стал знакомиться с остальным обществом. Через некоторое время нас развели по камерам. В одной из них устроились уже оба мои брата, и меня ждала пустая кровать. Кроме нас троих, в ней помещался еще немолодой человек с наружностью "шестидесятника", с длинными седоватыми, закинутыми назад кудрями, умным лицом и насмешливой улыбкой. Короткий арестантский бушлат и серые штаны сидели на нем как-то особенно изящно, точно по нем и были сшиты. При моем входе он поднялся с постели, сильно пожал мне руку и сказал:
   -- Грибоедов...* А вот это,-- указал о" на высокого юношу, сидевшего с ним рядом,-- Цыбульский, иначе называемый Дитё. Арестован за подозрительную наружность.
   Я невольно засмеялся: наружность молодого человека менее всего могла внушать подозрение. Совсем юный, с чуть пробивающимися усиками, с нежным румянцем и почти детским пушком на щеках, он обладал еще простодушными голубыми глазами навыкате.
   Скоро я узнал его историю. Цыбульский решительно не знал, за что его арестовали: шел днем, около двенадцати часов, мимо Летнего сада; к нему подошел неизвестный ему человек, пригласил его в здание у Цепного моста, там его обыскали и препроводили в Литовский замок. Юноша был в полном недоумении, клялся, что приехал только в этот год из провинции и, поступив в какое-то высшее учебное заведение, не знал ни о какой революции и водил знакомство только со своими земляками. Но... волосы у него были длинные, и по близорукости он носил очки. Однажды Грибоедов, лежа на кровати и следя глазами за Цыбульский, который ходил по камере, вдруг спросил:
   -- Слушайте, Цыбульский! Не носили ли вы на воле пледа?
   -- Носил,-- ответил Цыбульский.
   -- И высокие сапоги носили?
   -- Носил и высокие сапоги.
   -- Та-а-ак,-- протянул Грибоедов, выпуская струю дыма...-- Плед... Высокие сапоги... Длинные волосы... Очки... Дело ясное: вы арестованы за подозрительную наружность... В это время наверное царь гулял в Летнем саду...
   В камере все расхохотались, в такой степени предположение казалось невероятным. Цыбульский был совершенный ребенок. В нашем коридоре один из прислужников, брюзгливый, но очень добродушный старик, взял его под строгую опеку и считал своею обязанностью смотреть за ним, как нянька за ребенком.
   -- Остальные как хотят,-- говорил он.-- Известно, народ отпетый... А ты, Цыбульской, еще дитё. По тебе, небось, матушка плачет... Надевай-ка, надевай бушлатик, нечего. Нопче хоть солнце, а холодно: пойдешь гулять, простудишься.
   После этого Цыбульского и прозвали "Дитё". И тем не менее Грибоедов оказался прав: когда через некоторое время приехал его отец -- помещик, кажется, Ковенской губернии, и явился в третье отделение, чтобы узнать о причинах ареста сына, там его успокоили: перелистав дело, старик чиновник сказал:
   -- Сущие пустяки... Не беспокойтесь...
   Помещик вспылил:
   -- Как пустяки? Жена после родов узнала, перепугалась чуть не до смерти... Я оставил ее больную и помчался в Петербург... А вы говорите -- пустяки!..
   -- Маленькое недоразумение,-- сказал чиновник благодушно.-- Время, знаете ли, тревожное, не успели еще навести справки. Видите ли: сын ваш арестован за... подозрительную наружность.
   Через несколько дней после приезда отца Цыбульский был действительно отпущен, проведя месяца два в тюрьме, и взбешенный отец тотчас же увез его из Петербурга.
   Но я забежал вперед. Возвращаюсь к перечислению других обитателей Литовского замка и их интересных историй. В нашей же камере находился еще студент-первокурсник, по фамилии, если память мне не изменяет, Якимов. Его отец был гоф-маклером петербургской биржи. Это был человек консервативного образа мыслей и чрезвычайно строгого нрава. Сын признавался Грибоедову, что очень боится отца.
   -- Да ведь вы же говорите, что ни в чем не повинны?..-- утешали его слушатели.
   -- Не поверит,-- горевал юноша.-- По его мнению, напрасно не арестуют: "Если взяли,-- значит что-нибудь да было. И я прямо тебе говорю, если тебя возьмут, то я тебя выпорю..."
   -- И, пожалуй, выпорет на радостях, когда вас отпустят? -- усмехаясь, говорил Грибоедов.
   -- Пожалуй,-- печально соглашался юноша.
   А и это время, после покушения на Дрентельна, появился приказ, в котором говорилось, что ввиду распространения крамолы должны быть приняты экстренные меры, и полиция призывалась делать обыски и аресты, "не стесняясь ни званием, ни состоянием подозреваемых лиц".
   И вот в одно прекрасное утро, когда жильцы номера пятого только что отпили утренний чай, дверь открылась, и в ней появилась солидная фигура пожилого господина в арестантском костюме. На пороге пожилой господин остановился в нерешительности, и в эту минуту у юноши Якимова вырвалось трагическое восклицание:
   -- Па-па-аша!..
   Это был действительно гоф-маклер петербургской биржи, которого арестовали, чтобы показать, что теперь званием и состоянием стесняться не будут. Несколько минут после этой родственной встречи в камере стояла тишина. Отец и сын молча смотрели друг на друга, а Грибоедов, дымя вечной папиросой, лежал на кровати и смотрел на обоих своими умными насмешливыми глазами.
   -- Папаша,-- заговорил, наконец, сын,-- а помните, что вы мне говорили: если взяли, значит что-нибудь да было!..
   -- Ну, ну... Вижу теперь, -- угрюмо ответил гоф-маклер, а безжалостный Грибоедов прибавил:
   -- Кажется, вам папаша говорил и еще что-то?..
   -- Да, папаша... Вы еще говорили: сечь надо.
   -- Да замолчи ты!..-- вырвалось у бедняги гоф-маклера.
   Отец, правда, просидел недолго, и я уже застал только сына. Но в те несколько дней, пока "недоразумение" разъяснилось, Грибоедов, тоже занимавший довольно видное положение в Красном кресте, успел его порядочно помучить. Каждый раз, как запирали камеры, он ложился на свою кровать и, попыхивая папиросой, начинал допрос:
   -- Ну-с, так как же (имя рек), припомните хорошенько: что-нибудь да было?.. И, пожалуй, не мешало бы нас с вами, "не стесняясь званием и состоянием", немножечко того-с... Как щедринского действительного статского...
   Это была действительно какая-то оргия доносов, сыска, обысков, арестов и высылок. Самодержавие переживало припадок бурного помешательства, и все русское общество "без различия званий и состояний" было объявлено крамольным и поставлено вне закона. Все петербургские части были переполнены такими же преступниками, как я и мои братья, а истории других заключенных Литовского замка были почти все вроде приключений с Цыбульским или Якимовым. Между прочим, здесь я встретил целый букет Гордонов и Кайранских, по большей части совершенно не знавших друг друга до ареста. Во главе их, в виде, так сказать, самого махрового цветка, стоял Гордон, секретарь еврейского благотворительного общества. Первые дни с ним в камере были посажены и его дети, кажется, мальчик и совсем маленькая девочка (я уже их не застал).
   Это дело вскоре для меня разъяснилось. Одно время в Петербурге говорили о побеге за границу одного из двух участников так называемого чигиринского дела*, Дейча или Стефановича. Я слышал даже, что по этому поводу имелось в виду обратиться к Глебову, который уже выразил согласие за вознаграждение взять на свое имя заграничный паспорт. В это время мы уже заподозрили его и успели предупредить хлопотавшее о паспорте лицо (по фамилии, помнится, Житков). После этого поиски были направлены в другую сторону. Согласился, тоже за плату, взять паспорт некто Гордон. Паспорт был взят, передан, и Стефанович (или Дейч) благополучно уехал. Для отклонения от Гордона возможной ответственности было сделано объявление о потере заграничного паспорта. Все сошло бы благополучно, если бы при этом не перехитрили. В объявлении было сказано: нашедшего просят доставить Кайранскому, улица такая-то, дом номер такой-то. При этом адрес был дан совершенно фантастический, а имя Кайранского переврано, так как, конечно, объявители знали, что никто паспорта не найдет. Полиция почему-то обратила внимание на это объявление. Может быть, она была извещена Глебовым относительно хлопот о заграничном паспорте. Справились о Кайранском, по адресу его не нашли и, недолго думая, распорядились арестовать всех Гордонов и всех Кайранских, какие оказались в Петербурге. На квартирах арестованных установлена трехдневная засада. Еврейское общество как раз в это время выдавало обычные стипендии ученикам консерватории. Выдача производилась в квартире секретаря общества Гордона, и все приходившие за стипендиями в день ареста были тоже арестованы и препровождены в тот же Литовский замок, а на их квартирах тоже устроены засады, и брали все новых и новых...
   Вообще таких случайных жертв полицейской бесцеремонности я нашел в Литовском замке десятки. Особенно жалкое и трогательное впечатление производил семидесятилетний старик немец. Он был арестован за предосудительнее знакомство с другим арестованным. Интересно, что этот другой был... его родной сын, по профессии настройщик, живший на отдельной квартире. Он часто посещал отца, его тоже посещал кто-то подозрительный. Это выследили, и старика арестовали одновременно с сыном.
   Сын, кажется, тоже ни к чему непричастный, все-таки хоть догадывался о причинах ареста. А старик, седой как лунь, глядел на спрашивавших простодушными круглыми, как у птицы, голубыми глазами и отвечал:
   -- Нит-шево я не знайт. Ночью приходиль по всем комнатам и на чердак ходиль... секую бумажку перевер-ниль, мене хваталь, тюрьма садиль... Больше нит-шево.
   Эту краткую историю могли бы повторить о себе девять десятых арестованных в то время. Был, например, целый кружок "танцоров", захваченных на какой-то вечеринке. Полиция заподозрила, что танцовали они с какой-то революционней целью. Это была веселая молодежь; даже на прогулку они направлялись парами и вприпрыжку.
   Из сидевших в то время в Литовском замке мне приходится упомянуть еще Александра Петровича Чарушникова*, известного впоследствии издателя, а также известного ныне окулиста профессора Симановского *. Всего интереснее, быть может, было то, что не разбираясь долго в этой массе арестованных, их просто высылали административно в разные города. Хотя было совершенно ясно, что, например, в деле с заграничным паспортом замешан только один Гордой и один Кайранский, тем не менее все Гордоны и все Кайранские были разосланы из Петербурга в разные стороны. Секретарь еврейского благотворительного общества попал в Олонецкую губернию, если не ошибаюсь,-- в Пудож.
   Из нас троих только один старший брат избег этой участи, и случилось это до восхитительности просто. Его квартирная хозяйка заявила, что он ее жених и должен вскоре на ней жениться. "Ну, что ж, жених, так берите его себе".
   И брат был отпущен.
   Что касается нас двоих, то никакие обращения не помогли. Я уже сказал, что вскоре после нашего ареста был арестован Григорьев, две сестры Поповы, мой приятель, студент Горного института Мамикониан, и еще некоторые наши знакомые. Арестованы они были за знакомство с нами, и по отношению к Григорьеву так прямо и говорили. А когда один солидный человек (кажется, мой дядя, упоминавшийся выше, Евграф Максимович Короленко) обратился с вопросом о нас в градоначальство, то там ему ответили престо:
   -- Помилуйте. Достаточно одних знакомств: все знакомые этой семьи сидят по тюрьмам.
   Это был факт, опровергнуть который было, разумеется, невозможно.
   Из квартиры старшего брата Глебов, разумеется, уже исчез. Зато был другой несчастливец, тоже бедствовавший, литератор Линовский*, которому брат дал временный приют, кажется, впредь до получения паспорта. Работал он в то время в "благонамеренных изданиях" и даже в "Гражданине", где вел отчаянную полемику с либеральным фельетонистом (Гаммой*). Но у него были два роковых качества: мрачная наружность и чрезвычайно неразборчивый почерк. При обыске была найдена его начатая рукопись, которую разбирать было трудно и некогда. И Линовский попал в Пудож, откуда вернулся далеким от сотрудничества в "Гражданине".
   Особенно ярко вспоминается мне еще один арестованный -- ученик консерватории. Он был тоже из стипендиатов, захваченных в квартире секретаря еврейского общества в день выдачи стипендий. Это был молодой человек с очень выразительной физиономией артиста. Сидя как-то в нашей камере и сверкая горевшими страстным огнем глазами, он говорил:
   -- Я не революционер, я артист... Я думаю, что всякое правительство естественным образом борется с революцией. Я был до сих пор на стороне правительства... Пусть установят самые строгие наказания, пусть ссылают на каторгу, пусть в крайнем случае казнят. Но пусть это будет по суду, со всеми законными гарантиями... А так... Нет. Теперь я первый радуюсь, когда в них стреляют, потому что они сами величайшие преступники против всего общества.
   Я не помню его фамилии и не знаю, какова его дальнейшая карьера. Но до сих пор в моей памяти звучит его энергичный голос и вспоминаются горящие гневом глаза. Такое настроение разливалось тогда даже в равнодушных к политике кругах общества. А стрельба по воробьям из пушек все возрастала. И вот над головами правящих, над головой самого царя начинали все чаще кружиться зловещие птицы.
   Мы сидели еще в Литовском замке, когда, 2 апреля, произошло покушение Соловьева *. Впечатление, конечно, было сильное, но можно сказать, что цельно оно было разве только в народе. В обществе симпатии к прежнему "царю-освободителю" давно уже были подорваны его явным сочувствием изуверной реакции.
   В тюремной среде, насколько мы могли это заметить, впечатление было равнодушное, и вдобавок оно окрасилось еще маленькой юмористической случайностью. Мы узнали о событии во время прогулки от уголовных арестантов. Во избежание "вредного влияния" мы гуляли обыкновенно в небольшом квадратном загончике, отгороженном от общего двора высокими палями. К этому частоколу часто подходили уголовные, наскоро делившиеся с нами выдающимися новостями дня. В этот день они как раз выходили из тюремной церкви, куда были собраны по случаю благодарственного молебна. При этом, по их рассказам с тюремным священником произошло неприятное ораторское приключение. Выйдя на амвон, чтобы объяснить повод благодарственного молебна, и вперед настроившись на патетический лад, он начал громко и в приподнятом тоне:
   -- Дорогие братья! Вот и еще одно священное покушение на злодейскую особу его императорского величества.
   Внезапный припадок кашля со стороны кого-то из тюремной администрации прервал чувствительную речь, и оратору было трудно возобновить ее в том же тоне.
   В ясный день начала мая в части двора, видной из нашего коридора, появились две кареты. Население политического отделения взволновалось: кого-то увезут?.. Через несколько минут вызвали нас с младшим братом. Наши сборы были недолги, но выезд оказался очень торжественным: в каждую карету с нами село по два жандарма, трое скакали по сторонам и сзади, шестой сидел на козлах. Это был целый отряд, наводивший панику на прохожих. Когда мы, свернув с Морской, выехали на широкую часть Невского, против Гостиного двора, рабочие, чинившие мостовую, быстро вскакивали и, отбежав в сторону, снимали картузы и крестились.
   Помню, это меня тронуло. Пришел на память Денисюк и его меланхолическое восклицание. Да, когда и как мы вернемся сюда?.. Мне казалось тогда, что этого ждать не так уж долго. И, конечно, вернемся мы при другой обстановке, в свободную столицу России.
   На вокзале мне бросилась в глаза, во-первых, высокая фигура помощника градоначальника Фурсова. Он, очевидно, ждал нас, встретил и проводил каким-то странным и непонятно для меня враждебным взглядом. А дальше, на дебаркадере, стояла моя мать с заплаканными глазами и сестры. Нам позволили только обнять их и принять несколько денег, а затем свистнул локомотив, и туманное пятно над Петербургом вскоре исчезло на горизонте*.
  

Часть пятая

Ссыльные скитания

I

Дорогой в Глазов

  
   После Спасской одиночной тюрьмы и Литовского замка все казалось мне по дороге замечательным, все вызывало яркие и сильные впечатления*. Здесь я не буду воспроизводить всех подробностей. Отмечу лишь некоторые.
   При остановке в Москве меня доставили в ту же Басманную часть, где я испытал вместе с Григорьевым и Вернером первое заключение*. Только теперь меня посадили не в подвал, а в камеру второго этажа, окнами во двор. Прежнего старика смотрителя уже не было, но нравы были прежние: камеры и коридоры были какие-то обтерханные, стены и печка сплошь исписаны временными жильцами. Караул содержался особой породой полицейских, сохранившихся тогда, кажется, только в Москве и носивших название "мушкетеров". Название это происходило, вероятно, от "мушкетов", старых кремневых ружей, которыми они были вооружены. Большею частью это были инвалиды, пригодные скорее караулить гарнизонные огороды нa окраинах, чем арестантов. Не помню уже точно, но кажется мне, что из этой части еще до моего приезда на глазах у этих храбрых мушкетеров убежали два или три "червонных валета" *, за что знакомый мне смотритель и лишился места. Я зарисовал в свою книжечку характерные фигуры этих мушкетеров *.
   Во время последнего свидания в Литовском замке мать и сестры сообщили мне, что есть надежда на скорее освобождение зятя. Это очень обрадовало нас с братом: в семье останется хоть один работник. Но, увы,-- занявшись тщательным обозрением стенной литературы в своей камере, я наткнулся на свежую запись: "Николай Лошкарев. Проездом из Петербурга такого-то числа, такого-то года". Итак, еще вчера в этой камере был для меня близкий человек. Надежды не осталось: семья лишена всех работников; у сестры недавно родился ребенок, другая была еще только подросток. Григорьев, которого мы считали членом нашей семьи, был тоже арестован. Старшего брата мы оставили в Литовском замке (его отпустили недели через две).
   Положение семьи было критическое, но в отчаяние я не приходил: в эти последние годы мы жили в особенной атмосфере любви и дружбы, соединявшей весь наш кружок. Кроме того, забота о семьях арестованных захватила тогда широкие круги интеллигенции. Наконец уже после нашего ареста кружок близких знакомых семьи несколько расширился: в него вошел, между прочим, К. М. Панкеев. Это был тогда очень оригинальный юноша: сын миллионера, владельца местечка Каховки на Днепре, он отказался от помощи отца и жил уроками. Сблизившись с Григорьевым, через него он сошелся также с нашей семьей и в трудные дни выказал много горячего дружеского участия. Таким образом, хотя известие о высылке Лошкарева сильно огорчило меня и заставило глубоко задуматься над дальнейшим устройством нашей семьи, но я отложил все эти горькие мысли и заботы до того времени, когда мы с братом будем на месте.
   Из Москвы на следующий день нас повезли в Ярославль.
   Приехали мы туда утром, и, к моему удовольствию, прямо с вокзала жандармы повезли нас на пристань. Передо мной опять раскинулась Волга. Я видел ее уже во время первой высылки и далее, как читатель помнит, переправлялся через нее на спасательной лодке. Но тогда она была почти вся под льдом и как-то ничего не говорила воображению. Теперь, в ясный весенний день, она кипела своеобразной жизнью. По ней неслись пароходы, плыли вниз баржи, грузчики невдалеке пели "дубинушку", и мимо нас спускался баркас с бурлаками и работницами. Они тоже налаживали песню, и я ждал услышать что-нибудь вроде:
  
   Мы не воры, не разбойничий,
   Стеньки Разина мы работнички...
  
   В это яркое весеннее утро я весь был охвачен особым ощущением волжского романтизма. Для меня Волга -- это был Некрасов, исторические предания о движении русского народа, это были Стенька Разин и Пугачев*, это была волжская вольница и бурлаки Репина, которых я с большой любовью скопировал тушью с гравюры и повесил на стенке своей петербургской комнаты.
   Надо заметить, что этот волго-разбойнический романтизм был тогда распространен не только среди радикальной молодежи. Правда, в наших кружках на вечеринках с большим одушевлением пели и тогда волжскую песню: "Есть на Волге утес", в которой говорилось о том, как Стенька Разин провел ночь на волжском утесе, думая свою "великую думу" о народной свободе, а наутро решил идти на Москву... Степан погиб, но свои думы заповедал утесу, а утес-великан все, что думал Степан, готов передать неведомому новому герою. Да, мы охотно пели и охотно слушали эту "удалецкую" песню, но... характерно, что написал ее некто Навроцкий, товарищ прокурора, делавший карьеру обвинительными речами в политических процессах, один из редакторов неважного журнальчика "Русская речь", где и была впервые напечатана эта песня.
   От Ярославля до Костромы мы поехали на пароходе. Это было нарушение жандармской инструкции, и старший жандарм просил нас не проговориться об этом при случае. Мы обещали, но зато я вытащил свою книжечку и стал свободно записывать свои впечатления. Для них это была значительная экономия на прогонах, для меня -- некоторая свобода.
   Спускался мягкий ласковый вечер, когда с пристани мы подъехали на двух извозчиках к губернаторскому дому в Костроме. Нас ввели в прихожую и заставили дожидаться его превосходительства. Из окна этой прихожей была видна широкая аллея прекрасного густого сада, и на ней я увидел фигуры двух пожилых мужчин. В аллею проникали еще косые лучи солнца, и оба господина, спокойно и, по-видимому, мечтательно разговаривавшие о чем-то, по временам останавливались, смотрели кверху на белые облака, плывущие по синему небу, и опять тихо двигались по аллее. Обе фигуры были интеллигентные и приятные и напомнили мне почему-то героев Тургенева.
   К ним подбежал служитель в длинном сюртуке с медными пуговицами и сказал что-то, вероятно о нас. Один из собеседников, более высокий и более полный, кивнул головой, и оба они пошли опять в глубь аллеи, не желая, по-видимому, прерывать так скоро интересного разговора и мечтательного настроения.
   Через четверть часа, однако, дверь из сада открылась, и оба господина вошли в переднюю. Жандармы вытянулись, старший подал бумагу. Господин, которого я мысленно назвал Лаврецким (из "Дворянского гнезда"), небрежно взял ее, небрежно прочел и сказал с выражением равнодушия и скуки:
   -- Ну что ж... Везите в тюрьму...
   -- Господин губернатор,-- выступил я.-- Вы отправляете нас в тюрьму... Могу я узнать, на каком законном основании?
   Собеседник пониже ростом, которого я мысленно прозвал Михалевичем, с любопытством взглянул на меня, а потом на губернатора. Но тот ответил, пожав плечами:
   -- На том основании, что вы высылаетесь в административном порядке и должны переночевать в тюрьме, пока мы изготовим нужные бумаги и деньги для дальнейшего пути...
   -- А за что мы высылаемся? Наказание не может быть без вины.
   На лице его превосходительства стояло то же выражение величавой скуки.
   -- Административная высылка,-- сказал он,-- не есть наказание. Это только презервативная мера, которую правительство в тревожные времена вынуждено применять в видах общественного спокойствия и удобства... Быть может, даже вашего удобства,-- прибавил он, слегка поклонившись, и удалился в комнаты.
   Тот, которого я назвал Михалевичем, с любопытством посмотрел на меня и на своего приятеля. И мне показалось, что во взгляде его мелькнула улыбка.
   Через четверть часа жандармы вынесли бумагу и мы вшестером отправились пешком через весь город в тюрьму.
   Это опять была "экономия". Мы, конечно, могли бы потребовать извозчиков, но закат был чудесный, и мы непрочь были пройтись пешком, сократив таким образом тюремный вечер.
   В тюрьме нам отвели большую пустую комнату, в которой почему-то продержали более двух недель. Причины этой задержки я не знаю. Быть может, мечтательный губернатор был слишком занят интересными разговорами с приятелем. Я опять успел с собой пронести карандаш и книжечку, записывал свои впечатления и рисовал виды из окна, причем на первом плане выступала верхушка тюремной стены с целующимися на ней голубями. Но бедняга брат жестоко скучал, пока мы не придумали сделать мяч из мятого хлеба, которым перекидывались из конца в конец камеры. Так и застали нас сидящими на полу и играющими в мяч явившиеся за нами смотритель и караульный офицер. В конторе нас ждали уже новые жандармы.
   Нас повезли на северо-восток сначала широкими трактами, обсаженными березками, которые, потом сузившись, потянулись между стенами лесов. Остановившись в одной деревне на ямской станции, я увидел на косяке окна надпись: "Проехали такие-то". Среди фамилий попалась знакомая: Мурашкинцева. Это была молодая девушка, жившая рядом с нами в том же проходном дворе между Невским и Второй улицей. "Значит,-- подумал я,-- и квартира соседей, за которыми следили тот же орангутанг No подвязанная щека, тоже разгромлена".
   Везшие нас и постоянно сменявшиеся вольные ямщики рассказывали нам о компании молодых господ и барышень, которых провезли накануне по тому же вятскому тракту. Особенно часто упоминали про Клавдию Мурашкинцеву, у которой был хороший голос и которая целые дни пела.
   -- Заливается, что тебе соловей...-- восхищались ямщики.
   Погода была чудесная, время праздничное (троица и духов день), и все встречные деревни тоже водили хороводы и звенели песнями. В одной деревне, где мы остановились утром, чтобы напиться чаю, большой хоровод подошел к ямской избе и стал петь перед нашими окнами. Когда мы садились в перекладные, крестьяне окружили крыльцо, делясь впечатлениями. Мы с братом походили друг на друга и были одинаково одеты. "Браты, видно",-- говорили жалобными голосами женщины, а когда мы уселись, каждый между двумя жандармами, и передняя повозка тронулась,-- я даже вздрогнул от радостной неожиданности: мне послышалось так ясно, что какая-то высокая, уже не молодая женщина, глядевшая на нас с "болезным" выражением в лице, сказала нараспев:
   -- Эх, ро-ди-и-мые... Кабы да наша воля...
   Я не вполне уверен, что были сказаны именно эти слова. Быть может, в них отлило мое воображение все впечатления этих светлых праздничных дней, так обаятельно действовавших после тюрьмы. Несомненно, во всяком случае, что всюду в празднично настроенных деревнях, в толпах молодежи, водивших хороводы, и среди степенных мужиков и баб, сидевших на завалинках, нас встречали и провожали не враждебные, а скорее любопытно-сочувственные, взгляды.
   В двух или трех местах на дорогу степенно выходили старики или старухи с ковшами в руках и предлагали деревенское пиво. Ямщики останавливали лошадей.
   В Вятке, куда мы приехали утром, нас опять доставили к губернатору, которым тогда был Тройницкий. К нам вышел господин невысокого роста, с румяным самодовольным лицом, которое в рамке темной заросли производило впечатление маски. Я, разумеется, предложил ему тот же вопрос -- о причине нашей высылки, и получил тот же сухой ответ: "политическая неблагонадежность".
   -- Сколько мне известно,-- сказал я,-- такого преступления в уложении нет. Оно должно было выразиться в определенных поступках.
   Маска осталась неподвижна.
   -- Это государственная тайна,-- сказал он глубокомысленно и распорядился отправить нас в тюрьму.
   Я опять не стану описывать подробностей пребывания в вятской тюрьме под началом очень добродушного старика смотрителя и под непосредственным надзором вечно пьяного коридорного. Несколько дней заключения, потом опять на почтовых с жандармами, и мы на месте, в уездном городе Глазове, Вятской губернии *. Этот город с его тогдашними нравами я описал впоследствии в очерке "Ненастоящий город" *. Поэтому здесь я коснусь лишь некоторых черт из нашей ссыльной жизни, о которых тогда я не мог говорить по цензурным условиям.
  

II

Жизнь в Глазове. -- Лука Сидорович, царский ангел

  
   В уездном полицейском управлении нас встретил Лука Сидорович, исправник. Это был худощавый старик с совершенно лысым черепом, бритым по-николаевски подбородком и длинными седыми усами. Маленькие глазки бегали, как два зверька, под нависшими седыми бровями. Он пре Еще дня через два в класс упало, как петарда, новое сенсационное известие. Был у нас ученик Доманевич, великовозрастный молодой человек, засидевшийся в гимназии и казавшийся среди мелюзги совсем взрослым. Он был добрый малый и хороший товарищ, но держал себя высокомерно, как профессор, случайно усевшийся на одну парту с малышами.
   В этот день он явился в класс с видом особенно величавым и надменным. С небрежностью, сквозь которую, однако, просвечивало самодовольство, он рассказал, что он с новым учителем уже "приятели". Знакомство произошло при особенных обстоятельствах. Вчера, лунным вечером, Доманевич возвращался от знакомых. На углу Тополевой улицы и шоссе он увидел какого-то господина, который сидел на штабеле бревен, покачивался из стороны в сторону, обменивался шутками с удивленными прохожими и запевал малорусские песни.
   -- Голос, я вам скажу,-- замечательный! -- прибавил рассказчик с некоторой гордостью за нового приятеля.
   Когда Доманевич, не узнав в веселом господине нового учителя, проходил мимо, тот его окликнул;
   -- Господин ученик! Подойдите сюда!
   Тот подошел, узнав, поклонился.
   -- Как ваша фамилия?
   Доманевич, "признаться, немного струсил". Было уже поздно, вечером выходить с квартир запрещено, а этот новый, кажется, строг. Сам пьян, а директору донесет. Тем не менее скрепя сердце фамилию назвал.
   -- Очень приятно,-- вежливо сказал учитель, протягивая руку.-- А я Авдиев, Вениамин Васильевич, учитель словесности. В настоящую минуту, как видите, несколько пьян.
   При этом он захохотал ("смех у него удивительно веселый и заразительный") и, крепко опершись на руку ученика, поднялся на ноги и попросил проводить его до дому, так как еще не ознакомился с городом.
   -- Чорт знает,-- говорил он смеясь,-- улицы у вас какие-то несообразные, а вино у Вайнтрауба крепкое... Не успел оглянуться,-- уже за шлагбаумом... Пошел назад... тут бревна какие-то под ноги лезут... Ха-ха-ха... Голова у меня всегда свежа, а ноги, чорт их возьми, пьянеют...
   Доманевич проводил учителя на его квартиру над прудом, причем всю дорогу дружески поддерживал его под руку. Дома у себя Авдиев был очень мил, предложил папиросу и маленький стаканчик красного вина, но при этом, однако, уговаривал его никогда не напиваться и не влюбляться в женщин. Первое -- вредно, второе... не стоит...
   Рассказ вызвал в классе сенсацию. "Что же это такое?" -- думал я с ощущением щемящей душевной боли, тем более странной, что Авдиев казался мне теперь еще менее симпатичным.
   -- Ну, брат, -- сделал кто-то практический вывод,-- теперь можешь круглый год не учить словесность...
   -- Что мне учить ее,-- ответил Доманевич небрежно,-- я с прошлого года знаю все, что он диктовал... Я, брат, "мыслю" еще с первого класса.-- И, окинув нас обычным,, несколько пренебрежительным взглядом, Доманевич медленно проследовал к своему месту. Теперь у него явилось новое преимущество: едва ли к кому-нибудь из мелюзги учитель мог обратиться за такой услугой...
   Пробил звонок. Дверь открылась. Вошел Авдиев и легкой беззаботной походкой прошел к кафедре.
   Все взгляды впились в учителя, о котором известно, что вчера он был пьян и что его Доманевич вел под руку до квартиры. Но на красивом лице не было видно ни малейшего смущения. Оно было свежо, глаза блестели, на губах играла тонкая улыбка. Вглядевшись теперь в это лицо, я вдруг почувствовал, что оно вовсе не антипатично, а наоборот -- умно и красиво... Но... все-таки вчера он был пьян... Авдиев раскрыл журнал и стал делать перекличку.
   -- Варденский... Заботин... Доманевич.
   -- Здесь,-- ответил Доманевич, лениво чуть-чуть подымаясь с места. Авдиев на мгновение остановился, посмотрел на него искрящимися глазами, как бы припоминая что-то, и продолжал перекличку. Затем, отодвинув журнал, он облокотился обеими руками на кафедру и спросил:
   -- Вы прошлый раз успели всё записать, что я рассказывал?
   -- Успели.
   -- И, конечно, выучили? Да? Ну-с... Господин Доманевич.
   Фамилия Доманевича пробежала в классе электрической искрой. Головы повернулись к нему. Бедняга недоумело и беспомощно оглядывался, как бы не отдавая себе отчета в происходящем. В классе порхнул по скамьям невольный смешок. Лицо учителя было серьезно.
   -- Итак, господин Доманевич расскажет нам содержание первого урока... Как мы подошли к определению предмета? Слушаем.
   Доманевич поднялся, постоял полминуты потупясь и потом сказал растерянно:
   -- Я, господин учитель...
   -- Что именно?
   -- Сегодня не успел приготовить.
   -- Сегодня? А вчера? А третьего дня?
   -- Я вообще...
   -- Вообще?.. Напрасно, господин Доманевич, напрасно. Уроки задаются затем, чтобы их готовить. На это было три дня. У вас была основательная причина?
   Доманевич молчал.
   -- Жаль, но...-- Он взял перо и раскрыл журнал,-- С величайшим сожалением вынужден поставить вам... единицу...
   Проведя в журнале черту, он взглянул на бедного Доманевича. Вид у нашего патриарха был такой растерянный и комично обиженный, что Авдиев внезапно засмеялся, слегка откинув голову. Смех у него был действительно какой-то особенный, переливчатый, заразительный и звонкий, причем красиво сверкали из-под тонких усов ровные белые зубы. У нас вообще не было принято смеяться над бедой товарища,-- но на этот раз засмеялся и сам Доманевич. Махнув рукой, он уселся на место.
   Осложнение сразу разрешилось. Мы поняли, что из вчерашнего происшествия решительно никаких последствий собственно для учения не вытекает и что авторитет учителя установлен сразу и прочно. А к концу этого второго урока мы были уж целиком в его власти. Продиктовав, как и в первый раз, красиво и свободно дальнейшее объяснение, он затем взошел на кафедру и, раскрыв принесенную с собой толстую книгу в новом изящном переплете, сказал:
   -- Теперь, господа, отдохнем. Я вам говорил уже, что значит мыслить понятиями. А вот сейчас вы услышите, как иные люди мыслят и объясняют самые сложные явления образами. Вы знаете уже Тургенева?
   К стыду нашему, Тургенева многие из нас знали только по имени. Книгами мы пользовались или за умеренную плату у любителя-еврея, снабжавшего нас истрепанными романами Дюма*, Монтепена* и Габорио*, или из гимназической библиотеки. Раз в неделю мы вваливались под вечер в темные гулкие коридоры, казавшиеся таинственными и незнакомыми при сомнительном свете сального огарка, который нес впереди Андриевский, и поднимались по лестницам, обмениваясь с добродушным словесником шутками и остротами. Каждый раз он долго подбирал ключ к замку библиотечной двери, потом звонко щелкал и открывал вход в большую комнату, уставленную по стенам огромными шкафами. Содержимое шкафов было чрезвычайно скудно: тут были преимущественно душеспасительные поучения, "Воскресный досуг"*, почему-то еще "Солдатское чтение"* и "Всемирный путешественник"*. Мы роптали, а Андриевский отшучивался, порой очень остроумно, возбуждая общий хохот. В конце концов приходилось все-таки просить для чтения путешествие Ливингстона*, за ним путешествие Кука*, затем путешествие Араго*, путешествие Беккера-паши*. Раз я принес домой даже путешествие на Афон. Кажется, это были "Письма Святогорца"*, из которых, впрочем, несмотря на тогдашнее мое религиозное настроение, я запомнил только одно красивое описание бури и восхищение автора перед тем, как святитель Николай заушил на соборе еретика Ария. Святогорец стоит перед иконой, изображающей этот сильный аргумент богословской полемики, и ему чудится, что "отзвук святительского заушения еще носится под сводами безмолвного храма"...
   Как бы то ни было, но даже я, читавший сравнительно много, хотя беспорядочно и случайно, знавший уже "Трех мушкетеров", "Графа Монте-Кристо" и даже "Вечного Жида" Евгения Сю*,-- Гоголя, Тургенева, Достоевского, Гончарова и Писемского знал лишь по некоторым, случайно попадавшимся рассказам. Мое чтение того времени было просто развлечением и приучало смотреть на беллетристику, как на занимательные описания того, чего в сущности не бывает. Порой я прикидывал поступки и разговоры книжных героев к условиям окружавшей меня жизни и находил, что никто и никогда так не говорит и не поступает. Светлым пятнышком выступало воспоминание о "Фоме из Сандомира" и еще двух-трех произведениях польских писателей, прочитанных ранее. Это было ближе к жизни. Где-то, может быть, недалеко и не очень давно, люди могли так говорить и поступать, но все-таки теперь не говорят и не поступают...
   Помню, в один светлый осенний вечер я шел по тихой Тополевой улице и свернул через пустырь в узенький переулок. Улица была в тени, но за огородами, между двумя черными крышами, поднималась луна, и на ней резко обрисовывались черные ветки дерева, уже обнаженного от листьев. Я остановился, невольно пораженный красивой простотой этого несложного пейзажа. Я любил рисовать, ограничиваясь рабским копированием, но теперь мне страстно хотелось передать эту картину вот так же просто; с ровной темнотой этих крыш, кольями плетня, врезавшимися в посветлевшее от месяца небо, со всей глубиной влажных теней, в которых чувствуется так много утонувших во тьме предметов, чувствуется даже недавно выпавший дождь...
   Потом мысль моя перешла к книгам, и мне пришла в голову идея: что, если бы описать просто мальчика, вроде меня, жившего сначала в Житомире, потом переехавшего вот сюда, в Ровно; описать все, что он чувствовал, описать людей, которые его окружали, и даже вот эту минуту, когда он стоит на пустой улице и меряет свой теперешний духовный рост со своим прошлым и настоящим. Вот в этой слитой влажной тьме, беспорядочно усеянной огоньками, за этими светящимися окошками живут люди. Теперь они пьют чай или ужинают, разговаривают, ссорятся, смеются. И никогда они не оглядываются на себя и на природу, никогда не примеривают своего я ко всему, что их окружает. Быть может, во веем городе я один стою вот здесь, вглядываясь в эти огни и тени, один думаю о них, один желал бы изобразить и эту природу, и этих людей так, чтобы все было правда и чтобы каждый нашел здесь свое место.
   Не этими словами, но думал я именно это. И во мне было немного гордости и много неудовлетворения. Я только думая, что можно бы изобразить все в той простоте и правде, как я теперь это вижу, и что история мальчика, подобного мне, и людей, его окружающих, могла бы быть интереснее и умнее графа Монте-Кристо. Но, в сущности, я ничего не умел: учитель Стахорский считал меня даровитым рисовальщиком, но требовал тщательной "штриховки". В штриховке я достиг больших успехов, но с ней не мог нарисовать самого простого пейзажа с натуры*. Порой, отвязав нашу лодку, я подплывал к острову, ставил ее среди кувшинок и ряски и принимался с залива рисовать старый замок с пустыми окнами, с высокими тополями и обомшелыми каменными рыцарями. Рисунки мои производили фурор, но я чувствовал, что это только черты, контуры, штриховка... Нет ни задумчивой массивности старой руины, ни глубины в зияющих окнах, ни высоты в тополях с шумящими вершинами, ни воздуха в высоком небе, ни прозрачности в воде. С ощущением бессилия и душевной безвкусицы я клал карандаши и альбом на скамейку лодки и подолгу сидел без движения, глядя, как вокруг, шевеля застоявшуюся сверкающую воду, бегали долгоногие водяные комары с светлыми чашечками на концах лапок, как в тине тихо и томно проплывали разомлевшие лягушки или раки вспахивали хвостами мутное дно. Через некоторое время душевная пустота, веявшая от мертвой жизни мертвого городка, начинала наполняться: из-за нее выходили тени прошлого. Пустой остров заселялся, замок оживал. На широком балконе появлялись группы красавиц, и одна из них держала кубок, а молодой рыцарь (может быть, это даже был я) въезжал на коне по лестницам и переходам и брал этот кубок из руки дамы... Кругом гремели крики, выстрелы, звон шпор и ржание коней.
   Или иначе: на замок нападают казаки и гайдамаки, весь остров в белом дыму... Вообще в это время под влиянием легенд старого замка и отрывочного чтения (в списках) "Гайдамаков" Шевченка*--романтизм старой Украины опять врывался в мою душу, заполняя ее призраками отошедшей казацкой жизни, такими же мертвыми, как и польские рыцари и их прекрасные дамы... Что может быть интересного в жизни обыкновенного мальчика и его соседей? Интересны только дикие степи, бешеная погоня, нападения, приключения, подвиги, разумеется, с благополучным окончанием... Одно время я даже заинтересовался географией с той точки зрения, где можно бы в наше прозаическое время найти уголок для восстановления Запорожской сечи*, и очень обрадовался, услыхав, что Садык-паша Чайковский* ищет того же романического прошлого на Дунае, в Анатолии и в Сирии... Мечты бесплодно распаляли воображение, обессиливали волю. Когда приходило время возвращаться с этих неудачных художественных сеансов, я лениво брал весла, и моя лодка протягивала за собой медлительный след, тихо заплывавший ряской, водорослями и тиной.
   Растущая душа стремилась пристроить куда-то избыток силы, не уходящей на "арифметики и грамматики", и вслед за жгучими историческими фантазиями в нее порой опять врывался религиозный экстаз. Он был такой же беспочвенный и еще более мучительный. В глубине души еще не сознанные начинали роиться сомнения, а навстречу им поднималась жажда религиозного подвига, полетов души ввысь, молитвенных экстазов.
   Однажды в таком настроении я шел в гимназию.
   Путь лежал через базарную площадь, центр местной торговой жизни. Кругом нее зияли ворота заезжих домов; вся она была заставлена возами, заполнена шумом, гоготанием продаваемой птицы, ржанием лошадей, звонкими криками торговок.
   И вдруг мой взгляд упал на фигуру мадонны, стоявшей на своей колонне высоко в воздухе. Это была местная святыня, одинаково для католиков и православных. По вечерам будочник, лицо официальное, вставлял в фонарь огарок свечи и поднимал его на блок. Огонек звездочкой висел в темном небе, и над ним красиво, таинственно, неясно рисовалась раскрашенная фигура.
   Говорили, что протоиерей-обруситель возбудил уже вопрос о снятии богородицы-католички... Теперь опальная статуя, освещенная утренними лучами, реяла над шумной и пестрой бестолочью базара. Было в ней что-то такое, отчего я сразу остановился, а через минуту стоял на коленях, без шапки, и крестился, подняв глаза на мадонну.
   Потом я поднялся и пошел в классы, не обращая внимания на удивленные взгляды.
   В следующий раз, проходя опять тем же местом, я вспомнил вчерашнюю молитву. Настроение было другое, но... кто-то как будто упрекнул меня: "Ты стыдишься молиться, стыдишься признать свою веру только потому, что это не принято..." Я опять положил книги на панель и стал на колени...
   Теперь толпы не было, и фигура гимназиста на коленях выделялась яснее. На меня обратили внимание евреи-факторы, прохожие, чиновники, шедшие в казначейство... Вдали на деревянных тротуарах мелькали синие гимназические мундиры. Мне хотелось, чтобы меня не заметили...
   С этих пор на некоторое время у меня явилась навязчивая идея: молиться, как следует, я не мог,-- не было непосредственно молитвенного настроения, но мысль, что я "стыжусь", звучала упреком. Я все-таки становился на колени, недовольный собой, и недовольный подымался. Товарищи заговорили об этом, как о странном чудачестве. На вопросы я молчал... Душевная борьба в пустоте была мучительна и бесплодна...
   В таком настроении застало меня появление нового учителя...
   Закончив объяснение урока, Авдиев раскрыл книгу в новеньком изящном переплете и начал читать таким простым голосом, точно продолжает самую обыденную беседу:
   "Мардарий Аполлонович Стегунов -- старичок низенький, пухленький, лысый, с двойным подбородком, мягкими ручками и порядочным брюшком. Он большой хлебосол и балагур... Зиму и лето ходит в полосатом шлафроке на вате... Дом у него старинной постройки: в передней, как следует, пахнет квасом, сальными свечами и кожей..."
   Это -- "Два помещика" из "Записок охотника". Рассказчик -- еще молодой человек, тронутый "новыми взглядами", гостит у Мардария Аполлоновича. Они пообедали и пьют на балконе чай. Вечерний воздух затих. "Лишь изредка ветер набегал струями и в последний раз, замирая около дома, донес до слуха звук мерных и частых ударов, раздававшихся в направлении конюшни". Мардарий Аполлонович, только что поднесший ко рту блюдечко с чаем, останавливается, кивает головой и с доброй улыбкой начинает вторить ударам:
   -- Чюки-чюки-чюк! Чюки-чюк! Чюки-чюк!
   Оказывается, на конюшне секут "шалунишку" буфетчика, человека с большими бакенбардами, недавно еще в долгополом сюртуке прислуживавшего за столом... Лицо у Мардария Аполлоновича доброе. "Самое лютое негодование не устояло бы против его ясного и кроткого взора..." А на выезде из деревни рассказчик встречает и самого "шалунишку": он идет по улице, лущит семечки и на вопрос, за что его наказали, отвечает просто:
   -- А поделом, батюшка, поделом! У нас по пустякам не наказывают... У нас барин... такого барина во всей губернии не сыщешь...
   Среди глубочайшей тишины Авдиев дочитал последнюю фразу: "Вот она -- старая-то Русь!.." Затем он сказал несколько опять очень простых слов о крепостном праве и об ужасе "порядка", при котором возможно это двустороннее равнодушие. Звонок Савелия в первый раз прозвучал для нас неожиданно и неприятно.
   В этот день я уносил из гимназии огромное и новое впечатление. Меня точно осияло. Вот они, те "простые" слова, которые дают настоящую, неприкрашенную "правду" и все-таки сразу подымают над серенькой жизнью, открывая ее шири и дали. И в этих ширях и далях вдруг встают, и толпятся, и движутся знакомые фигуры, обыденные эпизоды, будничные сцены, озаренные особенным светом.
   Когда после урока я шел домой, мне вспомнился дядя-капитан, Гарный Луг, "помещики", Кароль, Антось... И прежнего противоречия, бессмысленной несвязанности этих явлений как не бывало... "Чюки-чюки-чюк... Что вы, молодой человек, что вы? Да разве я злодей, что вы на меня так уставились?.." Я понял стихийную непосредственность этого восклицания... Капитан тоже не злодей. Он гораздо умнее, симпатичнее Мардария. И однако... он несомненно обливал Кароля водой на морозе. И Кароль с этим примирился, а во мне кипело негодование. Оно относилось к "крепостному праву", которое уже отошло. Но... все-таки представления о нравственности лиц и о нравственности учреждений, строя жизни уже отделялись друг от друга, как различные категории.
   С этого дня художественная литература перестала быть в моих глазах только развлечением, а стала увлекательным и серьезным делом. Авдиев сумел зажечь и раздуть эти душевные эмоции в яркое пламя. У него было инстинктивное чутье юности и -- талант. Все, что он читал, говорил и делал, приобретало в наших глазах особенное значение. История литературы, с поучениями Мономаха * и письмами Заточника *, выступала из своего туманного отдаления, как предмет значительный и важный, органически подготовлявший грядущие откровения. Коротенькие дивертисменты в конце уроков, когда Авдиев раскрывал принесенную с собой книгу и прочитывал отрывок, сцену, стихотворение,-- стали для нас потребностью. В его чтении никогда не чувствовалось искусственности. Начиналось оно всегда просто, и мы не замечали, как, где, в каком месте Авдиев переходил к пафосу, потрясавшему нас как ряд электрических ударов, или к комизму, веявшему на класс вихрем хохота. Он прочитал сцену из "Мертвых душ", и мы кинулись на Гоголя. Особенно любил он Некрасова, и впоследствии я уже никогда не слыхал такого чтения.
   Вскоре между Авдиевым и нами завязались простые и близкие отношения. Он приглашал нас к себе, угощал чаем за своим холостым столом и всегда держал себя просто, дружески и весело. Никогда не чувствовалось преднамеренности и дидактизма; легкая шутка и вопрос о только что прочитанной кем-нибудь из нас повести Тургенева, Писемского, Гончарова, Помяловского, стихотворения Некрасова, Никитина или Шевченка сплетались незаметно, непринужденно... До сих пор в душе моей, как аромат цветка, сохранилось особое ощущение, которое я уносил с собой из квартиры Авдиева, ощущение любви, уважения, молодой радости раскрывающегося ума и благодарности за эту радость...
   Однажды, возвращаясь под такими впечатлениями к себе, часов около девяти вечера, я вдруг наткнулся на инспектора, который в переулке резко осветил мое лицо потайным фонариком. На мгновение меня обдало точно кипятком. Но я не испугался, не пытался увернуться и убежать, хотя мог бы, так как передо мной заранее рисовалась в темноте высокая, точно длинный столб, фигура приближавшегося Степана Яковлевича... Помню, что мне было странно и досадно, точно я до этого мгновения все еще оставался в светлой комнате, а теперь неожиданно очутился в грязном и темном переулке перед назойливым выходцем из другого мира. По-видимому, в выражении моего лица было что-то, удивившее инспектора. Он ближе придвинул фонарик, внимательно всмотрелся в меня и спросил:
   -- Что вы?
   -- Ничего, Степан Яковлевич.
   -- Откуда?
   -- От Вениамина Васильевича. Относил книгу,
   -- А!
   И он ушел, оставляя во мне впечатление мимолетного сонного призрака.
   Никогда от Авдиева мы не слышали ни одного намека на нашу "систему" или на ненормальности гимназического строя. Но он вызывал совершенно особый душевный строй, который непреднамеренным контрастом оттенял и подчеркивал обычный строй гимназической жизни. И это было сильнее прямой критики.
   По временам он продолжал пить. Однажды его вывели из клуба, где он начал говорить посетителям -- очень веселые, правда,-- дерзости. Это вызвало негодование, и Авдиева выпроводили; но и при этом он вел себя так забавно, что и старшины, и публика хохотали, а на следующий день, как стая птиц, разлетелись по городу его характеристики и каламбуры... А еще через несколько дней, в ближайший клубный вечер, он опять явился, как ни в чем не бывало, изящный, умный, серьезный, и никто не посмел напомнить о недавнем скандале... На гуляньях в ясные дни, когда "весь город" выходил на шоссе, чинно прогуливаясь "за шлагбаумом", Авдиев переходил от одной группы к другой, и всюду его встречали приветливо, как общего фаворита. Дамы все были от него в восторге: в отношении к ним он никогда не забывался, даже пьяный, а мужчины старались забыть его выходки.
   -- Что делать! Человек с сатирическим направлением ума,-- сказал про него воинский начальник, и провинциальный город принял эту сентенцию как своего рода патент, узаконивший поведение интересного учителя. Другим, конечно, спустить того, что спускалось Авдиеву, было бы невозможно. Человеку с "сатирическим направлением ума" это как бы полагалось по штату...
   Все это, разумеется, доходило до гимназистов. Ученики передавали о скандалах по рассказам клубных очевидцев и с удовольствием повторяли остроты и каламбуры своего любимца. Мне тоже порой казалось, что это занимательно и красиво, и иной раз я даже мечтал о том, что когда-нибудь и я буду таким же уездным сатириком, которого одни боятся, другие любят, и все, в сущности, уважают за то, что он никого сам не боится и своими выходками шевелит дремлющее болото. Но я все-таки не мог примириться с мыслью, что Авдиева "выводили из клуба" и многие считают себя вправе называть его пьяницей.
   Однажды он дал мне читать Писемского. Есть у этого писателя одна повесть, менее других упоминаемая критикой и забытая читающей публикой. Называется она "Monsieur Батманов" и изображает человека с "широкой натурой", красивого, эксцентричного, остроумного, не признающего условностей. Он попадает из столицы в небольшой губернский город, очаровывает все общество, которое сам открыто презирает, говорит дерзости губернским магнатам и производит более или менее забавные дебоши. Его любит умная и красивая женщина. Он как будто любит ее также, но все-таки они расходятся навсегда: мосье Батманов не может подумать без отвращения о законном браке и любви по обязанности...
   У меня замирало сердце, когда я читал последнее объяснение Батманова с любимой женщиной где-то, кажется, в театральной ложе. За обликом Батманова я подставил в воображении оригинальное лицо Авдиева, с его тонкой улыбкой, заразительным смехом и порой едким, но чаще благодушно-красивым остроумием. Как и Батманов, он выделялся резким пятном на тусклом провинциальном фоне, головой выше всех окружающих. Как и Батманов, не боялся общего мнения; наконец, как и у Батманова, мне чудилась за всем этим какая-то драма, душевная боль, непонятный отказ от счастья из-за неясных, но, конечно, возвышенных побуждений...
   Кончается повесть Писемского неожиданной сценкой. В каком-то сибирском городке местные купцы-золотопромышленники встречают приезжего сановника. Впереди депутации с хлебом-солью, стоит дородный красивый человек, с широкой бородой, в сибирке из тонкого сукна и в высоких сапогах бураками. Сановник с некоторым удивлением узнает в нем старого знакомого -- мосье Батманова. "Да, чем только не кончалось русское разочарование!" -- замечает в заключение Писемский. Обаяние фигуры Батманова было так велико, что я как-то совершенно не обратил внимания на это сатирическое заключение.
   Однажды, когда я принес Авдиеву прочитанную книгу, он остановил меня, и мы разговорились как-то особенно задушевно. Вообще я уже стал тогда одним из любимых его учеников, и порой наши беседы принимали оттенок своеобразной дружбы взрослого человека и юноши, почти мальчика. Он спросил, не случается ли мне встречать в литературе знакомых лиц. Я сказал о том, как Мардарий Аполлонович Стегунов заставил меня вспомнить о моем дяде-капитане, хотя, в сущности, они друг на друга не похожи. Он выслушал эту параллель с интересом и вдруг предложил вопрос:
   -- Ну, а я похож на кого-нибудь из этих господ?
   -- Вы...-- ответил я несколько застенчиво,-- у Писемского: мосье Батманов.
   Авдиев удивленно повернулся на кресле и сказал с недоумением:
   -- Бат-ма-нов? Странно. В чем же сходство?
   Я был в затруднении. Что сказать, в самом деле, на этот вопрос: в скандалах и остроумных каламбурах? Заметив мое затруднение и сконфуженность, он засмеялся и спросил:
   -- А Батманов этот вам нравится?
   -- Да.
   Он протянул руку, взял со стола книгу и, развертывая ее, спросил:
   -- Да вы дочитали до конца?
   -- Дочитал. Что ж, конец... По-моему, можно бы закончить иначе...
   -- Вы думаете? Ну, нет. Здесь художественная правда. Иначе было бы опять в том же роде.
   Он прочел заключительную сценку вплоть до иронического восклицания о русском разочаровании и сказал:
   -- И что только вам понравилось? Печоринствующий бездельник из дворян... Но с Печориными, батюшка, дело давно покончено. Из литературной гвардии они уже разжалованы в инвалидную команду,-- и теперь разве гарнизонные офицеры прельщают уездных барышень печоринским "разочарованием". Вам вот конец не понравился... Это значит, что и у вас, господа гимназисты, вкусы еще немного... гарнизонные...
   Я сильно покраснел. Авдиев заметил это и вдруг, откинув голову, залился своим звенящим смехом.
   -- А! Вот оно что! Кажется, понимаю,-- сказал он.-- Ну, ничего, ничего, не краснейте! Но ведь это сходство только поверхностное. Батманов прежде всего барин, скучающий от безделья. Ну, а я разночинец и работник. И, кажется...
   Он опять взглянул на меня и прибавил серьезным тоном:
   -- И, кажется, работник в своем деле недурной.
   Он несколько времени молча покачивался в кресле-качалке, глядя перед собой. Затем опять протянул руку к полке с книгами.
   -- "Затишье" вы читали? -- спросил он.
   -- Читал.
   Он раскрыл Тургенева и, перекинув несколько листков, прочел громко:
   "Марья Павловна опять взглянула на него.
   -- Вы уверяете, что слушаетесь меня...
   -- Конечно, слушаюсь.
   -- Слушаетесь, а вот я сколько раз вас просила... не пить вина.
   Веретьев засмеялся.
   -- Эх, Маша, Маша! И вы туда же!.. Да, во-первых, я вовсе не пьяница; а во-вторых, знаете ли вы, для чего я пью? Посмотрите-ка вон на эту ласточку... Видите, как она смело распоряжается своим маленьким телом, куда хочет, туда его и бросит!.. Вон взвилась, вон ударилась книзу, даже взвизгнула от радости, слышите? Так вот я для чего пью, Маша, чтобы испытать те самые ощущения, которые испытывает эта ласточка... Швыряй себя, куда хочешь, несись, куда вздумается..."
   -- Веретьев! -- сказал я радостно. Веретьев мне тоже очень нравился и тоже отчасти напоминал Авдиева: превосходно читал стихи, говорил пошляку Астахову неприятную правду в глаза и так красиво "швырял себя, подобно ласточке". Но на этот раз я тотчас же вспомнил конец и сказал довольно уныло:
   -- А кончает тоже плохо.
   -- Очень плохо,-- сказал Авдиев.-- Ласточка, ласточка, а затем... господин в поношенном испанском плаще, с слегка оплывшими глазами и крашеными усами. Знаете что,-- никогда не пейте, и главное -- не начинайте. Ни из удальства, ни для того, чтобы быть ласточкой. Запомните вы этот мой совет, когда станете студентом?
   -- Запомню, Вениамин Васильевич,-- ответил я с волнением и затем, по внезапному побуждению, поднял на него глаза, но не решился высказать вставший в уме вопрос. Он, вероятно, понял, потянулся в кресле и быстро встал на ноги.
   -- Да,-- сказал он: -- "ласточка" -- это у Тургенева замечательно верно; но крашеные усы... бррр. И вообще скверность. Эти полеты нужно уметь остановить вовремя...
   Он прошелся по комнате, потом опять сел и закачался, смеясь, а я, ободренный этим, решился еще на один вопрос:
   -- Правда... вы женитесь?
   Он с улыбкою искоса взглянул на меня и спросил в свою очередь:
   -- На ком?
   -- На Л.
   -- А вы бы мне этого желали?
   -- Да, очень...
   -- Искренно?
   -- Искренно,-- ответил я с убеждением.
   Он захохотал как-то совсем по-детски и потом сказал:
   -- Очень тронут... но... Да будет вам краснеть-то! Нет, не женюсь...
   Я, действительно, покраснел, должно быть, до корня волос. В городе начали поговаривать, как о предполагаемой невесте Авдиева, о той самой девушке, в которую, в числе других, был влюблен и я. Слух этот сначала больно поразил мое сердце, но затем я примирился с мыслью, что она будет женой Авдиева и что тогда он бросит пить. Мое довольно подвижное воображение рисовало мне на этом фоне разные более или менее красивые картины. Через много лет я, пожилой и одинокий, так как остался верен своему чувству, посещаю после разных бурных скитаний по свету их счастливую семью. И только тогда он узнает тайну моей любви и моего самоотвержения и то, какую огромную жертву принес ему горячо любивший его ученик...
   Переливчатый смех Авдиева спугнул эти фантазии. На этот раз я покраснел от того, что почувствовал их ребячество, и... вспомнил сразу, что, в сущности, великодушие мое было довольно дешевого свойства, так как и без Авдиева мои шансы были довольно плохи... Реализм отвоевывал место у сентиментально-фантастической драмы...
   Русских писателей я брал у Авдиева одного за другим и читал запоем. Часто мне казалось, что все это, в сущности, только вскрывает и освещает мысли и образы, которые давно уже толпились в глубине моего собственного мозга. Каждый урок словесности являлся светлым промежутком на тусклом фоне обязательной гимназической рутины, часом отдыха, наслаждения, неожиданных и ярких впечатлений. Часто я даже по утрам просыпался с ощущением какой-то радости. А, это сегодня урок словесности! Весь педагогический хор с голосами среднего регистра и выкрикиваниями маниаков покрывался теперь звучными и яркими молодыми голосами. И ярче всех звучал баритон Авдиева: хор в целом приобретал как .будто новое значительное выражение.
   Однажды на улице, вечером, я встретил Авдиева. Он шел под руку с каким-то молодым человеком, несколько старше меня, с южным профилем и черными кудрявыми волосами. Я уже видел его раньше. Это был Гаврило Жданов, впоследствии мой приятель, недавно приехавший в наш город, чтобы поступить в один из старших классов гимназии. Он приходился родственником учителю Тыссу и держался запросто в учительской компании. Это делало его в моих глазах чем-то высшим, чем мы, бедняги-ученики в застегнутых мундирах, с вечной опаской перед начальством. Встретив меня у одинокого фонаря на углу, Авдиев остановился и сказал:
   -- А! Это вы. Хотите ко мне пить чай? Вот, кстати, познакомьтесь: Жданов, ваш будущий товарищ, если только не срежется на экзамене,-- что, однако, весьма вероятно. Мы вам споем малорусскую песню. Чи може ви наших пiсень цураєтесь? -- спросил он по-малорусски.-- А коли не цураєтесь,-- идем.
   Вечер весь прошел в пении. У Авдиева был глубокий и свободный баритон. Жданов подтягивал небольшой, но приятной октавой. Я сидел у открытого окна и слушал. В окно виднелся пруд, острое, тополи и замок. Над дальними камышами, почти еще не светя, подымалась во мгле задумчивая красная луна, а небольшая комната, освещенная мягким светом лампы, вся звенела мечтательной, красивой тоской украинской песни. Никогда впоследствии я не испытывал таких сильных ощущений от пения, как в подобные вечера у Авдиева. После двух-трех знакомых песен Авдиев сказал:
   -- Ну, Жданов,-- теперь давайте ту, новую...
   И, взяв тон, он запел песню "про бурлаку".
  
   Бурлак робить заробляє,
   А хозяин пьє, гуляє.
        Гей-гей! Яром за товаром,
     Та горами за полами...
   Тяжко жити з ворогами *.
  
   Несомненно, в песне есть свои краски и формы. Нужно только, чтобы в центре стал ясный образ, а уже за ним в туманные глубины воображения, в бесконечную даль непознанного, неведомого в природе и жизни, потянутся свои живые отголоски и будут уходить, дрожа, вспыхивая, плача, угасая. Я живо помню, как в этот вечер в замирающих тонах глубокого голоса Авдиева, когда я закрывал глаза или глядел на смутную гладь камышей, мне виделась степь, залитая мечтательным сиянием, колышущаяся буйной травой, изрезанная молчаливыми ярами. А басовая октава Жданова расстилалась под изгибами высокого и светлого баритона, как ночные тени в этих ярах и долинах... И среди этой озаренной степи стоял и оглядывался сиротина-бурлак и кричал: гей-гей! на затерявшихся волов и на свою одинокую долю...
   Эта песня безотчетно понравилась мне тогда больше всех остальных. Авдиев своим чтением и пением вновь разбудил во мне украинский романтизм, и я опять чувствовал себя во власти этой поэтической дали степей и дали времен...
  
   Гетьмани, гетьмаии! Як би то ви встали,
   Встали, подивились на той Чигирин,
   Що ви будували, де ви панували!.. *
   . . . . . . . . . . . . . . . . .
   У труби затрубили,
   У дзвони задзвонили,
   Вдарили з гармати...
   Знаменами, бунчуками
   Гетьмана укрили...*
  
   И я грустил, что это ушло, что этого уже нельзя встретить на этом скучном свете, что уже
  
   Не вернуться запорожцi,
   Не встануть гетьмани,
   Не покриють Украiну
   Червонi жупани *.
  
   Теперь под влиянием Авдиева это настроение, казалось, должно вспыхнуть еще сильнее... Но... в сущности, этого не было, и не было потому, что та самая рука, которая открывала для меня этот призрачный мир,-- еще шире распахнула окно родственной русской литературы, в которое хлынули потоками простые, ясные образы и мысли. Без моего сознания и ведома в душе происходила чисто стихийная борьба настроений. И теперь на вопрос Авдиева, понравилась ли мне песня "про бурлаку", я ответил, что понравилась больше всех. На вопрос,-- почему больше всех, я несколько замялся.
   -- Потому что... напоминает Некрасова.-- И я опять покраснел, чувствуя, что, в сущности, сходства нет, а между тем мой отзыв все-таки выражал что-то действительное.
   -- Вы хотите, вероятно, сказать, что тут речь идет не о прошлом, а о настоящем? -- сказал Авдиев.-- Что это современный бурлак и современный хозяин? У Шевченка тоже есть такие мотивы-были. Он часто осуждал прошлое...
   И он прочел несколько отрывков. Я тогда согласился, но в глубине сознания все-таки стояло какое-то различие: такие мотивы были:
  
   Варшавське смiття вашi пани,
   Ясновельможнii гетьмани! *
  
   Но основной, господствующей нотой все-таки была глубокая тоска об этом прошлом, разрешавшаяся беспредметной мечтой о чем-то смутном, как говор степного ветра на казацкой могиле...
   Это я теперь раскрываю скобки, а тогда в душе уживались оба настроения, только одно становилось все живее и громче. В это время я стал бредить литературой и порой, собрав двух-трех охочих слушателей, иногда даже довольствуясь одним, готов был целыми часами громко читать Некрасова, Никитина, Тургенева, комедии Островского... Однажды, в воскресенье, я залучил таким образом товарища еврея Симху. У него были художественные наклонности, и я охотно слушал его игру на скрипке. В свою очередь я угостил его чтением "Гайдамаков". Читал я на этот раз недурно, голос мой стал гибким, выразительным, глубоким. Однако вскоре почувствовал, что живая связь между мной и слушателем оборвалась и не восстановляется. Я взглянул в симпатичное лицо моего приятеля и понял: я читал еврею о том, как герой Шевченковской поэмы, Галайда, кричит в Лисянке: "Дайте ляха, дайте жида, мало менi, мало!.." Как гайдамаки точат кровь "жидiвочек" в воду и так далее... Это, конечно, была "история", но от этой поэтической истории моему приятелю стало больно. А затем кое-где из красивого тумана, в котором гениальною кистью украинского поэта были разбросаны полные жизни и движения картины бесчеловечной борьбы, стало проглядывать кое-что, затронувшее уже и меня лично. Гонта*, служа в уманьском замке начальником реестровых казаков, женился на польке, и у него было двое детей. Когда гайдамаки под предводительством того же Гонты взяли замок, иезуит приводит к ватажку его детей-католиков. Гонта уносит и режет обоих "свяченым ножом", а гайдамаки зарывают живьем в колодце школяров из семинарии, где учились дети Гонты.
   У Добролюбова я прочел восторженный отзыв об этом произведении малороссийского поэта: Шевченко, сам украинец, потомок тех самых гайдамаков, "с полной объективностью и глубоким проникновением" рисует настроение своего народа. Я тогда принял это объяснение, но под этим согласием просачивалась струйка глухого протеста... В поэме ничего не говорится о судьбе матери зарезанных детей. Гонта ее проклинает:
  
   Будь проклята мати,
   Та проклята католичка,
   Що вас породила!
   Чом вона вас до схiд сонця
   Була не втопила? *
  
   Думалось невольно: ведь он на ней женился, зная, что она католичка, как мой отец женился на моей матери... Я не мог разделять жгучей тоски о том, что теперь
  
   Не зapiже батько сина,
   Своє§ дитини
   За честь, славу, за братерство,
   За волю Вкра§ни... *
  
   Это четырехстишие глубоко застряло у меня в мозгу. Вероятно, именно потому, что очарование националистского романтизма уже встречалось с другим течением, более родственным моей душе.
   Однажды Авдиев, чтобы заинтересовать нас Добролюбовым, прочитал у себя в квартире отрывки из его статей и, между прочим, "Размышления гимназиста". Я вдруг с удивлением услышал давно знакомое стихотворение, которое мы когда-то списывали в свои альбомы... Так вот кто писал это? Вот кто говорил обо мне, об Янкевиче, о Крыжановском, об Ольшанском? На наше положение прямо и ясно указывала литература и затем уже сопровождала каждый наш жизненный шаг... Это сразу роднило с нею. Статьи Добролюбова, поэзия Некрасова и повести Тургенева несли с собой что-то, прямо бравшее нас на том месте, где заставало. Казак Шевченка, его гайдамак, его мужик и дивчина представлялись для меня, напротив, красивой отвлеченностью. Мужика Некрасова я никогда не видел, но чувствовал его больше. Всегда за непосредственным образом некрасовского "народа" стоял интеллигентный человек, с своей совестью и своими запросами... вернее -- с моей совестью и моими запросами...
   Эта струя литературы того времени, этот особенный двусторонний тон ее -- взяли к себе мою разноплеменную душу... Я нашел тогда свою родину, и этой родиной стала прежде всего русская литература {Эта часть истории моего современника вызвала оживленные возражения в некоторых органах украинской печати *. Позволю себе напомнить, что я пишу не критическую статью и не литературное исследование, а только пытаюсь восстановить впечатление, которое молодежь моего поколения получала из своего тогдашнего (правда, неполного) знакомства с самыми распространенными произведениями Шевченко. Верно ли передаю его? Думаю, верно. Это была любовь и восхищение. Но... стоит вспомнить сотни имен из украинской молодежи, которая участвовала в движении 70-х годов, лишенном всякой националистической окраски, чтобы понять, где была большая двигательная сила... Движение "в сторону наименьшего (национального) сопротивления",-- как его называет один из критиков-украинцев,-- вело сотни молодых людей в тюрьмы, в Сибирь и даже (как, например, Лизогуба) на плаху... Странное наименьшее сопротивление...}.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

  
   Однажды Авдиев явился в класс серьезный и недовольный:
   -- У нас требуют присылки четвертных сочинений для просмотра в округ,-- сказал он с особенной значительностью.-- По ним будут судить не только о вашем изложении, но и об образе ваших мыслей. Я хочу вам напомнить, что наша программа кончается Пушкиным. Все, что я вам читал из Лермонтова, Тургенева, особенно Некрасова, не говоря о Шевченке, в программу не входит.
   Ничего больше он нам не сказал, и мы не спрашивали... Чтение новых писателей продолжалось, но мы понимали, что все то, что будило в нас столько новых чувств и мыслей, кто-то хочет отнять от нас; кому-то нужно закрыть окно, в которое лилось столько света и воздуха, освежавшего застоявшуюся гимназическую атмосферу...
   -- А я от вас, кажется, скоро уеду,-- сказал вскоре после этого Авдиев с мягкой грустью, когда я зашел к нему.
   -- Отчего? -- спросил я упавшим голосом.
   -- Долго рассказывать, да, может быть, и не к чему,-- ответил он.-- Просто пришелся не ко двору...
   К нам приехал новый директор, Долгоногов, о котором я уже говорил выше. Все, начиная с огромного инспектора и кончая Дитяткевичем, сразу почувствовали над собой авторитетную руку. Долгоногова боялись, уважали, особенно после случая с Безаком, но... не знали. Он был от нас как-то далек по своему положению.
   Можно было легко угадать, что Авдиеву будет трудно ужиться с этим неуклонным человеком. А Авдиев вдобавок ни в чем не менял своего поведения. По-прежнему читал нам в классах новейших писателей; по-прежнему мы собирались у него группами на дому; по-прежнему порой в городе рассказывали об его выходках...
   Я почувствовал, без объяснений Авдиева, в чем дело... и прямая фигура Долгоногова стала мне теперь неприятной. Однажды при встрече с ним на деревянных мостках я уступил ему дорогу, но поклонился запоздало и небрежно. Он повернулся, но, увидя, что я все-таки поклонился, тотчас же проследовал дальше своей твердой размеренной походкой. Он не был мелочен и не обращал внимания на оттенки.
   Вскоре в город приехал киевский попечитель Антонович. Это был скромный старик, в мундире отставного военного, с очень простыми и симпатичными повадками. Приехал он как-то тихо, без всякой помпы, и в гимназию пришел пешком, по звонку, вместе с учителями. На уроки он тоже приходил в самом начале, сидел до конца, и об его присутствии почти забывали. Говорили, что он был когда-то разжалован в солдаты по одному делу с Костомаровым и Шевченком * и опять возвысился при Александре II. Он остался очень доволен уроками Авдиева. Пробыл он в нашем городе несколько дней, и в течение этого времени распространилось известие, что его переводят попечителем учебного округа на Кавказ.
   Однажды на Гимназической улице, когда я с охапкой книг шел с последнего урока, меня обогнал Авдиев.
   -- Что это у вас за походка?..-- сказал он, весело смеясь: -- с развальцем... Подтянулись бы немного. А вот еще хуже: отчего вы не занимаетесь математикой?
   -- Я, Вениамин Васильевич, неспособен...
   -- Пустяки. Никто не требует от вас математических откровений, а в гимназических пределах -- способен всякий. Нельзя быть образованным человеком без математической дисциплины...
   В это время на противоположной стороне из директорского дома показалась фигура Антоновича. Поклонившись провожавшему его до выхода директору, он перешел через улицу и пошел несколько впереди нас.
   -- Ну вот,-- сказал тихо Авдиев,-- сейчас дело мое и решится.-- Кивнув мне приветливо головой, он быстро догнал попечителя и, приподняв шляпу, сказал своим открытым приятным голосом: -- У меня к вам, ваше превосходительство, большая просьба. Учитель Авдиев, преподаю словесность.
   -- Знаю,-- сказал старый генерал с неопределенным выражением в голосе.-- Какая просьба?
   -- Говорят, вы переводитесь на Кавказ. Если это правда... возьмите меня с собой.
   -- Это почему?
   Авдиев улыбнулся и сказал:
   -- Раз вы меня запомнили, то позвольте думать, что вам известны также причины, почему мне здесь оставаться... не рука.
   Старый кирилло-мефодиевец остановился на мгновение и взглянул в лицо так свободно обратившемуся к нему молодому учителю. Потом зашагал опять, и я услышал, как он сказал негромко и спокойно:
   -- Ну, что ж. Пожалуй.
   Мне было неловко подслушивать, и я отстал. В конце улицы Антонович попрощался и пошел направо, а я опять догнал Авдиева, насвистывавшего какой-то веселый мотив.
   -- Ну вот, дело сделано, -- сказал он. -- Я знал, что с ним можно говорить по-человечески. В Тифлисе, говорят, ученики приходят в гимназию с кинжалами, тем менее оснований придираться к мелочам. Ну, не поминайте лихом!
   -- Разве уже... так скоро? -- спросил я.
   -- Да, недели через три...
   Через три недели он уехал... Первое время мне показалось, что в гимназии точно сразу потемнело... Помня наш разговор на улице, я подправил, как мог, свои математические познания и... старался подтянуть свою походку...
  

XXVIII

Балмашевский

  
   На место Авдиева был назначен Сергей Тимофеевич Балмашевский *. Это был высокий, худощавый молодой человек, с несколько впалой грудью и слегка сутулый. Лицо у него было приятное, с доброй улыбкой на тонких губах, но его портили глаза, близорукие, с красными, припухшими веками. Говорили, что он страшно много работал, отчего спина у него согнулась, грудь впала, а на веках образовались ячмени, да так и не сходят...
   На одном из первых уроков он заставил меня читать "Песнь о вещем Олеге".
  
   Ковши круговые, запенясь, шипят
   На тризне плачевной Олега.
   Князь Игорь и Ольга на хόлме сидят,
   Дружина пирует у брега...
  
   Когда я прочел предпоследний стих, новый учитель перебил меня:
   -- На холмé сидят... Нужно читать на холмé!
   Я с недоумением взглянул на него.
   -- Размер не выйдет,-- сказал я.
   -- Нужно читать на холмé,-- упрямо повторил он.
   Из-за кафедры на меня глядело добродушное лицо, с несколько деревянным выражением и припухшими веками. "Вечный труженик, а мастер никогда!" -- быстро, точно кем-то подсказанный, промелькнул у меня в голове отзыв Петра Великого о Тредьяковском *.
   Блеска у него не было, новые для нас мысли, неожиданные, яркие, то и дело вспыхивавшие на уроках Авдиева, погасли. Балмашевский добросовестно объяснял: такое-то произведение разделяется на столько-то частей. В части первой или вступлении говорится о таком-то предмете... При этом автор прибегает к такому-то удачному сравнению... "Словесность" стала опять только отдельным предметом, лучи, которые она еще так недавно кидала во все стороны, исчезли... Центра для наших чувств и мыслей в ровенской реальной гимназии опять не было... И опять над голосами среднего регистра резко выделялись выкрикивания желто-красного попугая.
   Вскоре, однако, случился эпизод, поднявший в наших глазах нового словесника...
   Гаврило Жданов, после отъезда Авдиева поступивший-таки в гимназию, часто приходил ко мне, и, лежа долгими зимними сумерками на постели в темной комнате, мы вели с ним тихие беседы. Порой он заводил вполголоса те самые песни, которые пел с Авдиевым. В темноте звучал один только басок, но в моем воображении над ним вился и звенел бархатный баритон, так свободно взлетавший на высокие ноты... И сумерки наполнялись ощутительными видениями...
   Однажды у нас исключили двух или трех бедняков за невзнос платы. Мы с Гаврилой беспечно шли в гимназию, когда навстречу нам попался один из исключенных, отосланный домой. На наш вопрос, почему он идет из гимназии не в урочное время, он угрюмо отвернулся. На глазах у него были слезы...
   В тот же день после уроков Гаврило явился ко мне, и, по общем обсуждении, мы выработали некий план: решили обложить данью ежедневное потребление пирожков в большую перемену. Сделав приблизительный подсчет, мы нашли, что при известной фискальной энергии нужную сумму можно собрать довольно быстро. Я составил нечто вроде краткого воззвания, которое мы с Гаврилой переписали в нескольких экземплярах и пустили по классам. Воззвание имело успех, и на следующий же день Гаврило во время большой перемены самым серьезным образом расположился на крыльце гимназии, рядом с еврейкой Сурой и другими продавцами пирожков, колбас и яблок и при каждой покупке предъявлял требования:
   -- Два пирожка... Давай копейку... У тебя что? Колбаса на три копейки? Тоже копейку.
   Дело пошло. Некоторые откупались за несколько дней, и мы подумывали уже о том, чтобы завести записи и бухгалтерию, как наши финансовые операции были замечены надзирателем Дитяткевичем...
   -- Это что такое? Что вы делаете?
   Чувствуя свою правоту, мы откровенно изложили свой план и его цели. Дидонус, несколько озадаченный, тотчас же поковылял к директору.
   Долгоногова в то время уже не было. Его перевели вскоре после Авдиева, и директором был назначен Степан Яковлевич. Через несколько минут Дидонус вернулся оживленный, торжествующий и злорадный. Узнав от директора, что мы совершили нечто в высокой степени предосудительное, он радостно повлек нас в учительскую, расталкивая шумную толпу гимназистов.
   Степан Яковлевич, откинувшись на стуле, измерил нас обоих взглядом и, подержав с полминуты под угрозой вспышки, заговорил низким, хрипловатым голосом:
   -- Вы что это затеяли? Прокламации какие-то?.. Тайные незаконные сборы?..
   -- Мы... Степан Яковлевич... -- начал было изумленный Гаврило, но директор кинул на него суровый взгляд и сказал:
   -- Молчать... Я говорю: тай-ные сборы, потому что вы о них ничего не сказали мне, вашему директору... Я говорю: незаконные, потому...-- он выпрямился на стуле и продолжал торжественно: -- ...что на-ло-ги устанавливаются только государственным советом... Знаете ли вы, что если бы я дал официальный ход этому делу, то вы не только были бы исключены из гимназии, но... и отданы под суд...
   Красивые глаза Гаврилы застыли в выражении величайшего, почти сверхъестественного изумления. Я тоже был удивлен таким неожиданным освещением нашей затеи, хотя чувствовал, что законодательные права государственного совета тут ни при чем.
   В это время взгляд мой случайно упал на фигуру Балмашевского. Он подошел в самом начале разговора и теперь, стоя у стола, перелистывал журнал. На его тонких губах играла легкая улыбка. Глаза были, как всегда, занавешены тяжелыми припухшими веками, но я ясно прочел в выражении его лица сочувственную поддержку и одобрение. Степан Яковлевич спустил тон и сказал:
   -- Пока -- ступайте в класс.
   В тот же день при выходе из гимназии меня окликнул Балмашевский и сказал улыбаясь:
   -- Что? Досталось? Ну, ничего! Никаких последствий из этого, разумеется, не будет. Но вы, господа, действительно, принялись не так. Зайдите сегодня ко мне с Ждановым...
   В тот же вечер мы зашли с Гаврилой в холостую квартирку учителя. Он принял нас приветливо и просто изложил свой план: мы соберем факты и случаи крайней нужды в среде наших товарищей и изложим их в форме записки в совет. Он подаст ее от себя, а учителя выработают устав "общества вспомоществования учащимся города Ровно".
   Вышли мы от него тронутые и с чувством благодарности.
   -- Не Авдиев, а малый все-таки славный,-- сказал на улице мой приятель.-- И, знаешь, он тоже недурно поет. Я слышал на именинах у Тысса.
   Записку мы составили. Мне далось очень трудно это первое произведение в деловом стиле, и Балмашевскому пришлось исправлять его. Молодые учителя поддержали доклад, и проект устава был отослан в министерство, а пока сделали единовременный сбор и уплатили за исключенных. Вследствие обычной волокиты устав был утвержден только года через три, когда ни нас с Гаврилой, ни Балмашевского в Ровно уже не было. Но все же у меня осталось по окончании гимназии хорошее, теплое воспоминание об этом неблестящем молодом учителе, с впалой грудью и припухшими от усиленных занятий веками...
   Прошло еще лет десять. "Система" в гимназиях определилась окончательно. В 1888 или 1889 году появился памятный циркуляр "о кухаркиных детях"*, которые напрасно учатся в гимназиях. У директоров потребовали особую "статистику", в которой было бы точно отмечено состояние родителей учащихся, число занимаемых ими комнат, количество прислуги. Даже в то глухое и смирное время этот циркуляр выжившего из ума старика Делянова*, слишком наивно подслуживавшегося кому-то и поставившего точки над i, вызвал общее возмущение: не все директора даже исполнили требование о статистике, а публика просто накидывалась на людей в синих мундирах "народного просвещения", выражая даже на улицах чувство общего негодования...
   В это время мне довелось быть в одном из городов нашего юга, и здесь я услышал знакомую фамилию. Балмашевский был в этом городе директором гимназии. У меня сразу ожили воспоминания о нашем с Гаврилой посягательстве на права государственного совета, о симпатичном вмешательстве Балмашевского, и мне захотелось повидать его. Но мои знакомые, которым я рассказал об этом эпизоде, выражали сомнение: "Нет, не может быть! Это, наверное, другой!"
   Оказалось, что это был тот же самый Балмашевский, но... возмутивший всех циркуляр он принялся применять не токмо за страх, но и за совесть: призывал детей, опрашивал, записывал "число комнат и прислуги". Дети уходили испуганные, со слезами и недобрыми предчувствиями, а за ними исполнительный директор стал призывать беднейших родителей и на точном основании циркуляра убеждал их, что воспитывать детей в гимназиях им трудно и нецелесообразно. По городу ходила его выразительная фраза:
   -- Да что вы ко мне пристаете? Я чиновник. Прикажут вешать десятого... Приходите в гимназию: так и будут висеть рядышком, как галки на огороде... Адресуйтесь к высшему начальству...
   Мне опять вспомнился тургеневский Мардарий.
   Балмашевские, конечно, тоже не злодеи. Они выступали на свою дорогу с добрыми чувствами, и, если бы эти чувства требовались по штату, поощрялись или хоть терпелись, они бы их старательно развивали. Но жестокий, тусклый режим школы требовал другого и производил в течение десятилетий систематический отбор...
   Старательный Балмашевский сделал карьеру, а Авдиев умер незаметным провинциальным преподавателем словесности на окраине *.
  

XXIX

Мой старший брат делается писателем

  
   Старший брат был года на два старше меня. Казалось, он унаследовал некоторые черты отцовского характера. Был, как отец, вспыльчив, но быстро остывал, и, как у отца, у него сменялись разные увлечения. Одно время он стал клеить из бумаги сначала дома, потом корабли и достиг в этом бесполезном строительстве значительного совершенства: миниатюрные фрегаты были оснащены по всем правилам искусства, с мачтами, реями и даже маленькими пушками, глядевшими из люков. Потом он внезапно бросал и принимался за что-нибудь новое.
   Особенно он увлекался чтением. Часто его можно было видеть где-нибудь на диване или на кровати в самой неизящной позе: на четвереньках, упершись на локтях, с глазами, устремленными в книгу. Рядом на стуле стоял стакан воды и кусок хлеба, густо посыпанный солью. Так он проводил целые дни, забывая об обеде и чае, а о гимназических уроках и подавно.
   Сначала это чтение было чрезвычайно беспорядочно: "Вечный Жид", "Три мушкетера", "Двадцать пять лет спустя", "Королева Марго", "Граф Монте-Кристо", "Тайны мадридского двора" *, "Рокамболь" * и т. д. Книги он брал в маленьких еврейских книжных лавчонках и иной раз посылал меня менять их. На ходу я развертывал книгу и жадно поглощал страницу за страницей. Но брат никогда не давал мне дочитывать, находя, что я "еще мал для романов". Так многое из этой литературы и доныне осталось в моей памяти в виде ярких, но бессвязных обрывков... *
   Однажды,-- брат был в это время в пятом классе ровенской гимназии,-- старый фантазер Лемпи предложил желающим перевести русскими стихами французское стихотворение:
  
   De ta tige détachée,
   Pauvre feuille desséchée
   Où vas-tu? Je ne sais rien...
  
   {Бедный иссохший листок, оторвавшийся от своего стебелька, куда ты несешься? Не знаю... (франц.)}
   Весь класс отказался, согласились двое. Это был некто Пачковский и мой брат. Последний кинулся на стихи так же страстно, как недавно на выклейку фрегатов, и ему удалось в конце концов передать изрядным стихом меланхолические размышления о листочке, уносимом потоком в неведомые пределы. О стихах заговорили и товарищи, и учителя. Брат прослыл "поэтом" и с этих пор целые дни проводил, подбирая рифмы. Мы смеялись, глядя, как он левой рукой выстукивал по стулу число стоп и слогов, а правой строчил, перемарывал и опять строчил. Когда наш смех достигал до его слуха, он на время отрывался от вдохновенного творчества, грозил нам кулаком и опять погружался в свое занятие.
   Так как французские стихи перевел также и Пачковский, то сначала в классе говорили: "у нас два поэта". Пачковский, сын бедной вдовы, содержавшей ученическую квартиру, был юноша довольно великовозрастный, с угреватым лицом, широкий в кости, медвежеватый и неуклюжий. Перевод его был плох, но все же заслужил некоторое поощрение. После этого Пачковский стал как-то иначе ходить, иначе носил голову, втягивая ее между поднятых плеч и слегка откидывая назад, и говорил, цедя сквозь зубы. Успех брата не давал ему покоя. Он решился затмить соперника, для чего выступил одновременно с "оригинальной поэмой" и сатирой. Сатира имела форму "послания к товарищу поэту", и в ней, под видом лукавого признания чужого первенства, скрывался яд. Поэма изображала страдания юной гречанки, которая собирается кинуться с утеса в море по причине безнадежной любви к младому итальянцу. Поэт напрасно взывает к ее благоразумию, убеждая не губить молодой жизни. Гречанка приводит в исполнение пагубное свое намерение и кидается в пучину. Но и жестокосердый итальянец не избег своей участи: "волны выкинули гречанкино тело на берег крутой" именно в том месте, где жил итальянец младой. Поэма кончалась убедительным двустишием:
  
   И он не смог того пережить
   И должен был себя жизни лишить.
  
   Брат пустил по рукам стихотворную басенку о "Пачкуне, поэте народном". Эта кличка так и осталась за Пачковским.
   Этот маленький полемический эпизод всколыхнул литературные интересы в гимназической среде, и из него могло бы, пожалуй, возникнуть серьезное течение, вроде того, какое было некогда в царскосельском лицее или нежинской гимназии времен Гоголя. Но словесник Андриевский был весь поглощен "Словом о полку Игореве", а затем вскоре появились циркуляры, запрещавшие всякие внеклассные собрания и рефераты. Д. А. Толстой заботился, чтобы умственные интересы в гимназической среде не били ключом, а смиренно и анемично журчали в русле казенных программ.
   Пачковский принял тон непризнанного гения: с печатью отвержения на челе, он продолжал кропать длинные и вялые творения. Когда однажды Андриевский спросил его на уроке что-то по теории словесности, он полунасмешливо, полувеличаво поднялся с места и сказал:
   -- Для человека с кастальским источником в душе мертвящие теории излишни.
   Андриевский ответил обычным удивленно-протяжным "а-а-а!"-- и поставил поэту единицу.
   К концу года Пачковский бросил гимназию и поступил в телеграф. Брат продолжал одиноко взбираться на Парнас, без руководителя, темными и запутанными тропами: целые часы он барабанил пальцами стопы, переводил, сочинял, подыскивал рифмы, затеял даже словарь рифм... Классные занятия шли все хуже и хуже. Уроки, к огорчению матери, он пропускал постоянно.
   Однажды, прочитав проспект какого-то эфемерного журнальчика, он послал туда стихотворение. Оно было принято и даже, кажется, напечатано, но журнальчик исчез, не выслав поэту ни гонорара, ни даже печатного экземпляра стихов. Ободренный все-таки этим сомнительным "успехом", брат выбрал несколько своих творений, заставил меня тщательно переписать их и отослал... самому Некрасову в "Отечественные записки"*.
   Недели через две или три в глухой городишко пришел ответ от "самого" Некрасова. Правда, ответ не особенно утешительный: Некрасов нашел, что стихи у брата гладки, приличны, литературны; вероятно, от времени до времени их будут печатать, но... это все-таки только версификация, а не поэзия. Автору следует учиться, много читать и потом, быть может, попытаться использовать свои литературные способности в других отраслях литературы.
   Брат сначала огорчился, по затем перестал выстукивать стопы и принялся за серьезное чтение: Сеченов*, Молешотт*, Шлоссер*, Льюис*, Добролюбов, Бокль* и Дарвин*. Читал он опять с увлечением, делал большие выписки и порой, как когда-то отец, кидал мне мимоходом какую-нибудь поразившую его мысль, характерный афоризм, меткое двустишие, еще, так сказать, теплые, только что выхваченные из новой книги. Материал для этого чтения он получал теперь из баталионной библиотеки, в которой была вся передовая литература.
   -- Га! Помяните мое слово: из этого хлопца выйдет ученый или писатель,-- глубокомысленно предсказывал дядя-капитан.
   Репутация будущего "писателя" устанавливалась за братом, так сказать, в кредит и в городе. Письмо Некрасова стало известно какими-то неведомыми путями и придавало брату особое значение...
   Из гимназии ему пришлось уйти. Предполагалось, что он будет держать экстерном, но вместо подготовки к экзамену он поглощал книги, делал выписки, обдумывал планы каких-то работ. Иногда, за неимением лучшего слушателя, брат прочитывал мне отрывки ив своих компиляций, и я восхищался точностью и красотой его изложения. Но тут подвернулось новое увлечение.
   На этот раз причиной его явился известный тогда издатель господин Трубников*. В то время он только что поставил газету "Биржевые ведомости"*, которую обещал сделать органом провинции, и его рекламы, заманчивые, яркие и вкусные, производили на провинциального читателя сильное впечатление. "Выписал я, знаете, газету Трубникова..." или "Об этом надо бы написать Трубникову..." -- говорили друг другу обыватели, и "Биржевые ведомости" замелькали в городе, вытесняя традиционный "Сын отечества", и успешно соперничали с "Голосом"*.
   Однажды брату принесли конверт со штемпелем редакции. Он вскрыл его, и на лице его выразилось радостное изумление. В конверте было письмо от самого Трубникова. Правда, текст письма был печатный, но вначале стояло имя и отечество брата... Откуда юркий издатель узнал об его существовании и литературных склонностях, сказать трудно. В письме говорилось о важных "в наше время" задачах печати, и брат приглашался содействовать пробуждению общественной мысли в провинции присылкой корреспонденции, заметок и статей, касающихся вопросов местной жизни.
   Брат на время забросил даже чтение. Он достал у кого-то несколько номеров трубниковской газеты, перечитал их от доски до доски, затем запасся почтовой бумагой, обдумывал, строчил, перемарывал, считал буквы и строчки, чтобы втиснуть написанное в рамки газетной корреспонденции, и через несколько дней упорной работы мне пришлось переписывать новое произведение брата. Начиналось оно словами:
  

Гор. РОВНО (от нашего корреспондента).

  
   За этим следовала бойко набросанная характеристика маленького городка с его спячкой, пересудами, сплетнями и низменными интересами. Общими беглыми чертами были зарисованы провинциальные типы, кое-где красиво выделяли з и сам Мышкин пережил некоторую рефлексию: он высказал перед товарищами сомнение,-- следовало ли ему произносить ее.
   По прибытии на Кару партия тотчас же затеяла побег. Надо заметить, что этот период, то есть период перед приходом партии централистов, был один из самых тяжелых на Каре. К тяжелому режиму присоединились внутренние раздоры и дрязги среди самих заключенных. Я не знаю этого точно, но то, что рассказывали заключенные, рисует это время самыми мрачными красками. Говорили даже об убийстве в своей собственной среде *. Прибытие централистов, конечно, немного рассеяло эту затхлую атмосферу, но все-таки раздоры среди политических каторжан продолжались. Претендентов на первую очередь при побеге было несколько, в том числе Александр Юрковский ("Сашка-инженер") и одессит Минаков. Это были представители того пласта революционеров, в котором выступил на первый план элемент приключений, что, конечно, значительно принижало самый тип революционера. Минаков был сослан из Одессы за покушение на убийство шпиона. Он уже заявил себя несколькими попытками побега, задуманными и исполненными довольно легкомысленно.
   По тщательном обсуждении, сопровождаемом более или менее страстными спорами, партия отдала предпочтение Мышкину, предоставив ему выбрать себе товарища. Он выбрал рабочего Хрущова. Вся партия содействовала побегу: для поверки устраивали чучела, и таким образом довольно долго удавалось маскировать побег. Мышкин и Хрущов достигли Благовещенска, и им оставалось только сесть на американский пароход. Но в это время Минаков заявил, что он не ждет ни одного дня сверх срока, и опять совершил побег так легкомысленно и необдуманно, что через несколько дней сам явился из тайги на кухню смотрителя и отдался в руки начальства. Тогда, разумеется, открылось также отсутствие Мышкина и Хрущева... В Благовещенск была снаряжена погоня, и беглецы схвачены чуть не накануне отправления американского парохода*.
   За этот побег Мышкина и Минакова перевели в Шлиссельбургскую крепость. Здесь их встретил тот ужасающий режим, о котором теперь читающая публика знает из многих воспоминаний. Тут оправдались самые фантастические представления Мышкина о врагах, только и думающих о всяческих унижениях тех, кто попал в их руки. Режим Шлиссельбурга останется вечным позором на прошлом режиме, начиная от царей и кончая последними жандармами. Весь этот состав был тщательно подобран, причем исключались все признаки человечности. Даже врачи (за редкими исключениями) боялись проявить по отношению к узникам искру человеческого чувства. Вскоре Минаков нанес удар тюремному доктору. В объяснении перед судом он заявил, что подозревает этого доктора в том, что вместо лекарства он давал ему яд. Это, конечно, было неверно, но показывало тон отношений между врачами и заключенными. В сущности, несомненно, что Минаков был ненормален. Но его все-таки повесили на тюремном дворе.
   Тогда для Мышкина наступила страшная душевная драма. Когда Минакова вели на казнь (это было для его товарищей совершенно неожиданно), он крикнул в коридоре: "Прощайте, товарищи, меня ведут убивать!" Ему никто не ответил. Не ответил и Мышкин. Но Мышкин не умел прощать себе даже и случайных промахов в отношении товарищей. После казни Минакова он много раз повторял: "Как, должно быть, тяжело было Минакову всходить на виселицу с мыслью, что никто из товарищей не откликнулся на его последнее прости". При этом у Мышкина, вероятно, вставало воспоминание о личных столкновениях с Минаковым на Каре. И вот у Михаила Родионовича Попова*, ближе всех помещавшегося к Мышкину и часто с ним перестукивавшегося, стало являться подозрение, что он что-то затевает. Он перестал откликаться на его стуки. Потом накануне рождества стуки опять возобновились, всю ночь Мышкин говорил о матери. Он просил Попова, чтобы, если он, Мышкин, умрет, не повидавшись с нею, передать ей, что он умер с мыслью о ней.
   В это время он принял уже свое решение. 25 декабря* когда смотритель обходил камеры, послышался звон металлической тарелки, покатившейся с лестницы. Это Мышкин бросил в смотрителя тарелкой. Оскорбление было, должно быть, символическое: Мышкин казнил себя за то, что не ответил товарищу на его последнее прощание. Жандармы остались верны себе до конца. Мышкина прежде всего бесчеловечно избили, а потом на его столе товарищи нашли надпись: "26 января я, Мышкин, казнен".,.
   Впоследствии из стен крепости вынырнули на свет и подробности казни. Мышкина расстреляли на заднем дворе крепости, где были сложены штабели дров. До последней минуты он думал о матери. От одного жандарма, служившего в то время в крепости, мой знакомый слышал, что его последние слова были: "Мама, мама!" Другой жандарм рассказывал, что, когда его уже вели на казнь, навстречу ему попалась какая-то старушка, наверное из семьи кого-нибудь из служащих в самой крепости. Он и к ней кинулся с теми же словами: "Мама, мама!"
   Но его ждала не мать, а открытая могила. Его похоронили тут и опять заровняли место штабелями дров...
   Так кончил жизнь этот страстотерпец революции...
  
   В этом рассказе я сильно забежал вперед. В то время, когда я был в иркутской тюрьме, трагедия Мышкина вся еще была впереди, хотя я теперь не могу избавиться от впечатления, что над ним и тогда уже носилась ее мрачная тень.
   В то время он постоянно был окружен самыми скромными рабочими. Я никогда не видел, чтобы во время прогулок он ходил с Петром Алексеевым *, прославившимся в радикальных кругах яркой речью на процессе 50-ти. Постоянным его спутником был рабочий Александров. Эго была фигура самая неблестящая во всей нашей партии. Он был из так называемых "шпитонцев", то есть подкидышей Воспитательного дома. Александров, как и другой постоянный спутник Мышкина, Герасимов (впоследствии в одном из исторических журналов были помещены его воспоминания), были на первые годы отданы на вскормление в окрестные финские села, что оставили на их речи тот несколько комический оттенок, который я отмечал у первой моей петербургской хозяйки, Мавры Максимовны Цывенко. Мышкин относился к Александрову с трогательной внимательностью. Они постоянно ходили по дворику, постоянно о чем-то беседуя. Однажды, когда я гулял с Мышкиным и Александровым по нашему тесному дворику, к нам подошел Михаил Петрович Сажин и с веселыми огоньками в глазах оказал мне:
   -- Спросите у Александрова, откуда произошла люди... Рекомендую -- это у нас новый Дарвин.
   Мышкин насупился, а Александров с простодушной готовностью стал мне объяснять свою теорию:
   -- Были когда-то такие насекомины. И жили они на деревах. Таких деревов уже теперь нету, да и таких насекомин тоже нету. На деревах росли особые плоды. Вот надо такой насекомине сорвать плод. Сейчас она делает упор на задние лапы. Вот и ноги... А передними лапами тянется, срывает плод и подносит его ко рту. Вот тебе и руки. Так помалу и выработался человек.
   Я невольно улыбнулся. Мышкин посмотрел на меня с укором. Он сразу омрачился при шутке Сажина, а теперь еще более насупился при моей улыбке. Думаю, что мне впоследствии так и не удалось ближе сойтись с Мышкиным, хотя у нас уже начиналось сближение, именно вследствие шутки Сажина и этой моей улыбки. По тому виду, с каким он старался вслушаться в речи Александрова, было заметно, что он относится к нему серьезно, внимательно и с своего рода уважением.
  

III

Трагедия русской революционной интеллигенции. --

Борьба без народа. -- Вооруженные сопротивления. --

Террористические убийства. -- Мой земляк Кобылянский

  
   Я так долго остановился на трагической фигуре Мышкина, потому что в большей или меньшей степени это была трагедия всей тогдашней русской революционной интеллигенции. Положение это было создано поразительным политическим невежеством народа, инертностью общества и проснувшимся сознанием в части интеллигенции, которая одна решилась на борьбу с могущественным государством, как ослепленный Самсон среди пирующих филистимлян. Народ был еще весь во власти легенды о непрестанной царской милости. Крестьянство, даже в случае сильного раздражения, можно было поднять на сопротивление только подложными царскими грамотами, как это было в случае с восстанием в Чигиринском уезде. Рабочие, правда, начинали уже кое-где просыпаться, но это были еще только отдельные, индивидуальные случаи, и они только увеличивали число жертв, не придавая заметной силы движению. Самым ярким представителем таких рабочих был Петр Алексеев, тоже бывший тогда в Иркутске. Это был коренастый, сильный человек, по виду больше крестьянин, чем рабочий, настоящая черноземная сила. Его речь произвела тогда сильное впечатление. Он говорил, что одна революционная интеллигенция стоит за интересы рабочего народа и будет стоять за них до тех пор, "пока не подымется мускулистый кулак народных масс и не свергнет ярмо деспотизма". Но до этого было еще далеко.
   В проснувшейся после великой реформы стране политическая жизнь была задержана, казалось, навсегда. Всякая попытка самостоятельного искания выхода прекращалась самыми варварскими мерами. А между тем интеллигенция уже проснулась и живо почувствовала бесправное положение страны. Но ей оставалось только теми или другими приемами пробуждать политически спящий народ. Мышкин, с его интенсивной болью, с его попытками подать голос к народу и обществу из-за крепко запертых стен сената, был настоящим выразителем положения. В бессильной и отделенной от народа революционной среде начинались процессы изолированной борьбы. В феврале 1877 года в Москве разбирался процесс 50-ти *. При аресте одного из участников, кавказца, кн. Цицианова, произошел следующий эпизод. Цицианов долго ходил в задумчивости по комнате, в которой жандармы производили обыск, как будто глубоко что-то обдумывая, потом внезапно выхватил револьвер и выстрелил. Не помню теперь, ранил ли он кого-нибудь, или это был только символ сопротивления. Помню, однако, что и тогда вся обстановка этого выстрела давала впечатление не столько непосредственного импульса, сколько рефлексии и раздумья. Этот выстрел был как будто откликом долгих разговоров в революционной среде. В мое время Цицианов тоже был в Иркутске, и впоследствии я еще раз видел его на обратном пути в Киренске, в семье Джабадари. Он держался все так же молчаливо и производил впечатление не вполне нормального.
   Пример находил отклик. В 1878 году разбирался в Одессе процесс о вооруженном сопротивлении Ковальского*, который кончился его казнью. Было немало указаний, что это был тоже не непосредственный импульс ненависти, а сопровождаемое рефлексией исполнение как бы программного долга. Говорили тоже, что Ковальский сильно жалел о своем поступке и надеялся, что его не казнят, но никакого малодушия не проявил. В Одессе по этому поводу произошли уличные демонстрации, помнится, даже с выстрелами. У нас были представители этого дела: Виташевский* (совсем еще юноша) и Кленов*, оба выдержавшие режим централки.
   За этим следовали вооруженные сопротивления при аресте типографий. В особенности много говорили в свое время о сопротивлении в Саперном переулке, при котором один человек (Лубкин*) застрелился, сделав предварительно несколько выстрелов в обыскивавших. У нас было два представителя этого дела: Бух* и Цукерман *. Бух был серьезный, молодой еще человек, с резкими чертами лица, но особенно запомнилась мне выразительная фигура Цукермана. Это был типичный еврей из рабочих (наборщик), очень плохо говоривший по-русски, так что все, что бы он ни говорил, приобретало невольно комический оттенок. Рассказывали, между прочим, следующий эпизод процесса. После своей победы полиция и жандармы страшно избили уже связанных революционеров. Подсудимые при помощи адвокатов старались осветить этот эпизод, полиция, разумеется, это отрицала. Особенно отрицал это один пристав, лично избивавший как раз Цукермана.
   -- Как же ви говорите, что ви меня не били! А кто мне дал две подщечины по спине!
   В публике и даже среди судей раздался невольный смех. Приговор по этому делу был сравнительно мягкий. Несмотря на вооруженное сопротивление, смертных казней, помнится, не было*. Я любил беседовать с Цукерманом и убедился, что, несмотря на комизм его речи (который он по временам нарочно усиливал), это был человек умный и даже по-своему развитой.
  
   Возрастали также случаи террористических убийств.
   В 1881 году был убит в Харькове губернатор Кропоткин. Когда он проезжал по городу, на подножку его кареты вскочил молодой человек и убил его выстрелом в упор. Это убийство было ответом на жестокий режим центральных тюрем и показывало, какое ожесточение вызывалось этим и какое это было самоотверженное ожесточение. То, что терялось в смысле распространения идей, революционная среда решилась вознаградить страшной интенсивностью движения в своей среде. Помнится, исполнителем убийства харьковского губернатора был еврей Гольденберг *. Во время процесса, (который не мог для него кончиться иначе, как казнью, Гольденберг раскаялся и дал подробные показания, в которых, помнится, не было прямого доноса, но было много показаний* которыми, в конце концов, жандармы сумели воспользоваться. Вскоре после этого Гольденберг бежал, и тогда говорили, что этот побег был заранее условлен, как награда за измену. Несомненно, что у этого очень экспансивного человека перспектива виселицы сыграла при этом большую роль. Это был не Мышкин. Но мне тогда казалось, что пером Гольденберга водила не одна трусость. Было что-то еще в этом нервном стиле, что говорило и об известной степени искренности. Тогда его записка была напечатана в газетах, и в ней мне невольна чувствовалась душа увлекавшегося человека, останавливавшегося теперь в раздумье перед страшным путем, на который толкала революционную интеллигенцию сила вещей*.
   Одного из участников гольденберговского дела мне пришлось встретить в Иркутске. Вскоре после моего проезда в иркутскую тюрьму, проходя по коридору, я неожиданно попал в объятия неизвестного мне молодого человека...
   -- Я -- Кобылянский из Ровно,-- сказал он в объяснение, видя, что я не могу признать его.
   В нашем городе была действительно семья Кобылянских* из той разорившейся шляхты, о которой я как-то говорил выше и которая служила как бы промежуточным слоем между учащейся интеллигенцией и рабочими. Другие два его брата за недостатком средств были отданы в учение ремеслу. Никто из них особенными способностями не отличался, но все представляли много искренности и порыва. Старший, впрочем, одно время играл довольно видную роль в эмиграции драгомановского толка, хотя, помнится, под другой фамилией. С средним мне пришлось впоследствии встретиться в Якутской области, и даже возвращались мы вместе. Теперь передо мною был младший из братьев. Я его лично не знал, но он меня видел много раз на улицах Ровно, может быть с братом, и теперь бросился обнимать меня, как родного. Это был совсем еще молодой человек, широкоплечий, медвежеватый и очень экспансивный. Во всех его приемах сквозила крайняя искренность, и я понял, почему он с такой легкостью отдался борьбе и почему его привлекла месть за жестокость в центральных тюрьмах.
  
   Мне приходится упомянуть еще о нескольких заключенных народнического направления. Это были Пекарский*, Ионов*, Серяков*, судившиеся за попытки пропаганды среди рабочих и даже в войсках. Попав в Якутскую область, Пекарский и Ионов стали серьезными исследователями якутского быта, и, может быть, в этом было их настоящее призвание.
   Вспоминаю еще Быдарина*, очень картинно рассказывавшего эпизоды из времени своего пребывания с целью пропаганды на рыбных промыслах Каспийского моря. Впоследствии он прислал эти очерки в "Русское богатство", но они не могли быть помещены по цензурным условиям.
  

IV

Знаменательный разговор

  
   Партия уже довольно долго путешествовала вместе и, конечно, имела время переговорить о многом. Но централисты в своих каменных мешках так сильно отстали от жизни, что у них было еще много о чем расспросить у людей, действовавших в последние годы. По временам в какой-нибудь камере собиралась толпа. Кто-нибудь рассказывал о каком-нибудь выдающемся эпизоде из недавнего прошлого. Происходили подробные расспросы, порой возникали споры. Особенно запомнился мне один такой разговор.
   В центре большой камеры на столе сидел, свесив короткие ноги, Зунделевич* и рассказывал о знаменитом Липецком съезде*, на котором было решено цареубийство. Он приводил разговоры на этом съезде, фамилий участников, из которых многих уже не было в живых. Тон рассказа был грустный и серьезный. Слушали рассказ тоже грустно и серьезно, с жадным вниманием. Слушатели сидели вокруг рассказчика на табуретках, на кроватях, порой прямо на полу. Помню фигуру Рогачева. Он сидел на тюремной кровати, не спуская глаз с Зунделевича.
   Зунделевич был человек небольшого роста, с огромной окладистой черной бородой. Борода придавала ему на первый взгляд довольно суровый вид, но достаточно было обменяться с ним несколькими разговорами, чтобы увидеть необыкновенную мягкость, даже кротость, сквозившую во всех чертах его лица.
   Я сблизился с ним еще тогда же, в Иркутске, и меня поразило, что такие добродушные люди могли принимать такие решения. Это, очевидно, указывало на ту психическую инерцию, которая неудержимо толкала тогдашнюю революционную интеллигенцию на путь террора, и притом; как тогда говорили, на путь "террора центрального". Это было сильнее индивидуальных свойств характера.
   Липецк -- небольшой городок Тамбовской губернии, с уездно-патриархальными нравами и такой же полицией. Там и состоялось решающее конспиративное собрание. К этому времени предубеждение против конституционного строя, долго державшееся в нашей революционной среде, стало рассеиваться. Чувствовалась необходимость открыть форточку, чтобы просвежить затхлую политическую атмосферу России. К этому убеждению пришли многие, в том числе недавно примкнувший к исполнительному комитету Желябов. Но Александр II по-прежнему держался в центре реакции и сошел с этой дороги, когда уже было поздно. Место свирепых на вид, но, в сущности, очень скромных народников, произносивших потрясающие речи, как Мышкин, и потрясавших в буквальном смысле решетки сената, как Рогачев, занимали Квятковские, Кибальчичи*, Желябовы, в самой корректной форме объяснявшие суду устройство мин, которыми был убит Александр II. Народники мечтали не о конституции, а о всеобщем катаклизме, который сразу перевернет весь строй. То, что шло на смену народничества, было скромнее по задачам, но гораздо опаснее по исполнению. Теперь Рогачев и Мышкин с жадным вниманием слушали рассказ добродушного Зунделевича о Липецком съезде.
   Зунделевич рассказывал: на съезде было прочитано прощальное письмо Валериана Осинского (казненного в 1879 году), напечатанное впоследствии в одном из номеров "Земли и воли"*. Александр Михайлов* произнес длинный обвинительный акт против Александра II, "который во вторую половину царствования уничтожил почти все то добро, которое он допустил сделать передовым деятелям шестидесятых годов под впечатлением севастопольского погрома". Когда после этого на съезде был поставлен вопрос: "должно ли этому царю проститься все то зло, которое он уже сделал и еще сделает в будущем", все присутствовавшие единогласно ответили -- "нет", и этим судьба Александра II была решена. Нельзя сказать, чтобы народничество сразу уступило. Оно долго держалось своей точки зрения. Теперь из некоторых воспоминаний видно, что когда ранее в Петербург явился Соловьев с проектом покушения на Александра II, то народники, исходя из того несомненного факта, что народ признает заслуги "царя-освободителя", долго и страстно возражали. Раздавались даже голоса, что необходимо предупредить царя об опасности. И затем рядом с террористическим исполнительным комитетом возникла партия Народной воли*, направления народнического.
   Когда Зунделевич среди глубокого молчания закончил свой рассказ, народническая точка зрения заговорила устами Рогачева:
   -- Скажите, Зунделевич,-- спросил он,-- что вы имели в виду, посягая на жизнь царя, которого весь народ еще признавал своим освободителем?
   На этот вопрос, поставленный в упор, Зунделевич несколько смешался. Очевидно, готового ответа у него не было.
   -- Мы думали,-- ответил он,-- что это произведет могучий толчок, который освободит присущие народу творческие силы и послужит началом социальной революций.
   -- Ну, а если бы этого не случилось, и народ социальной революции не произвел... как и вышло в действительности... Тогда что?
   Зунделевич задумался, как бы в колебании, и потом ответил:
   -- Тогда... тогда мы думали... принудить...
   Рогачев захохотал так искренно и звонко, что мне невольно вспомнились его записки и хохот его на волжской пристани при проекте мужиков разрешить земельный вопрос убийством помещика. Для меня же стало ясно еще раз то, что выяснилось при разговоре с Юрием Богдановичем еще в Перми: удар был нанесен в отчаянии, технически уверенно, но совершенно слепо. Народники были правы: цареубийство не послужило толчком для дальнейшего движения, и Россия пережила еще долгий период реакции, может быть более долгий, чем было бы без этого...
   Первое марта было просто актом отчаяния.
  

V

Дело о проломе политической партией тюремной стены. --

Новый тип администратора. -- Генерал-губернатор Анучин. --

Его подчиненный Соловьев

   Я приехал в Иркутск 30 сентября, а выехал оттуда только вечером 6 ноября*. Более месяца меня вместе с другими пересыльными держали потому, что в это время над нашей партией производилось расследование о "проломе тюремной стены".
   В одном из предыдущих очерков я говорил о "хороших людях на плохих местах". Таких хороших людей я встречал на разных ступенях, начиная с вятского и вышневолоцкого тюремного смотрителя (читатель припомнит Ипполита Павловича Лаптева) и кончая служителями и даже жандармами в третьем отделении, которые разными приемами ухитрялись сообщать мне сведения о братьях. Присутствие таких людей смягчало для нас суровые впечатления и давало лучшие представления о человеческой природе.
   Постепенно, однако, в администрации происходил своего рода психологический отбор, и состав ее менялся... На плохие места становились плохие, жестокие люди. Закончилось это Шлиссельбургом и систематическими пытками в тюрьмах... Самодержавию нужны были уже не Ипполиты Лаптевы, а люди, готовые на всякие низости, лишь бы это било по врагам самодержавия. Всякое человеческое чувство по отношению к заключенным тщательно изгонялось.
   В Иркутск около этого времени был назначен новый генерал-губернатор Анучин. Это назначение вызвало в свое время много надежд. Анучин был серьезный военный писатель. Он написал военную историю пугачевского бунта, а также ряд статей по землевладению в Остзейском крае. Как всегда в таких случаях, русское общество и печать предались излишним надеждам. Ядринцев, издававший "Восточное обозрение" в Петербурге, издатели газеты "Сибирь", Загоскин и Нестеров, в Иркутске приветствовали назначение писателя на пост генерал-губернатора как "начало новой эры".
   Вскоре наступило разочарование. Первые же шаги Анучина разрушили все надежды. При нем началась полоса небывалых преследований местной печати. Один из двух редакторов-издателей "Сибири" был человек, не лишенный остроумия. В объяснение своей ошибки с приветствием он пустил среди иркутского общества шутку, будто на настоящего Анучина, просвещенного человека и писателя, какая-то шайка беглых каторжников сделала по дороге нападение. Настоящий Анучин был ими убит, и теперь на посту восточно-сибирского генерал-губернатора водворился беглый каторжник. В то время эта острота была в большом ходу и дошла даже до Якутска.
   Анучин стал подбирать свой состав администрации. Для того чтобы выделиться при нем, недостаточно было строго блюсти закон и быть справедливым, нужно было еще питать заведомую злобу к идеям известного порядка и к людям, которые эти идеи проводят. Это, впрочем, водворялось и ранее во всей России, страшно исказило и принизило власть, может быть, погубило Александра II.
   Видную роль при Анучине играл некто Соловьев. В мое время он был в тюрьме два раза, и каждый раз меня поражало выражение какой-то холодной жестокости в довольно изящном лице этого казачьего офицера. Мне рассказывали, что еще до моего приезда Соловьев внезапно вошел в большую камеру и очень уверенно направился к нарам. Здесь, произведя, по очевидному плану, розыски под нарами, администрация нашла пролом в стене. Тотчас же всех перевели в другую камеру, и началось дело. Соловьев утверждал прямо, что пролом сделан политическими с целью побега. Сообщили об этом Анучину, наряжена была комиссия.
   Со стороны арестантов при осмотре присутствовали староста Дмоховский и Михаил Петрович Сажин. Последний сразу обратил внимание на то, что под нарами оказался слой многомесячной пыли, которая не могла бы образоваться в короткое пребывание здесь политической партии. Соловьев объяснил это тем, что арестанты нарочно насыпали эту пыль. "Знаем мы, как ловко это делается!.."
   Но натяжка была очевидна. В комиссии образовалось два мнения. Меньшинство, с Соловьевым во главе, настаивало на том, что это сделано политическими с целью побега. Но большинство отрицало это и успокаивало наших депутатов. На этой стороне был и губернский прокурор.
   Скоро выяснилось, что за стеной помешались уголовные женщины, и арестанты проломили стену, чтобы сообщаться с ними. Выяснилось даже больше: о проломе знала администрация тюрьмы, и смотритель сделал распоряжение о том, чтобы к приходу политической партии пролом был заделан, что не было исполнено надзирателем. Но об этом и смотритель, и надзиратель в комиссии умолчали, зная, что это разоблачение будет не угодно Соловьеву. Надзиратель стал теперь одним из главных пособников Соловьева... Дело стояло почти в открытую: "благонамеренность" требовала обвинения политических. Однако это было уже слишком. Большинство комиссии не согласилось с Соловьевым, и благонамеренная версия провалилась. С другой стороны, несмотря на явную, злостность этой версии, доходившей почти до подлогов, это не могло повредить Соловьеву в глазах Анучина. Это было все-таки "благонамеренно". Дело кончилось заключением комиссии и прекращением дела о подкопе тюремной стены.
   Интересна дальнейшая судьба Соловьева. Он был переведен на Сахалин главным заведующим сахалинскими тюрьмами. Место было чрезвычайно доходное, но здесь Соловьева погубила излишняя жестокость. Своей почти неограниченной властью он пользовался в амурных целях. Между тем, как бы низко ни пала известная среда, она все-таки стремится оградить свои бытовые основы известными устоями {См., например, главу "Бродяжий брак" в моем очерке "Марусина заимка".}. Соловьев не принял это в соображение и завел свои поползновения слишком далеко. Сахалинцы сделали засаду... и оскопили своего начальника. Надзиратель, который был правой рукой Соловьева в деле о подкопе, был впоследствии убит административно-ссыльным Легким, впрочем, без связи с этим делом. Легкий был за это казнен.
  

VI

Последние иркутские впечатления. -- Рабочий Бачин

и трагедия Южаковой

   Однажды я гулял с Мышкиным и Александровым по нашему небольшому дворику. В это время невдалеке брякнула форточка, и в одном из противолежащих окон, из-за тюремной решетки показалась фигура арестанта.
   -- Это Бачин*,-- сказал про себя Мышкин и подошел к ограде нашего дворика, видимо намереваясь вступить в разговор.
   Я уже знал эту фамилию. При проезде моем через Красноярск Сергей Николаевич Южаков сообщил мне, что в Иркутске я, вероятно, увижу его сестру, Елизавету Николаевну Южакову. Она была сослана в Балаганск, Иркутской губернии, и оттуда бежала вместе с рабочим Бачиным. Оба в пути арестованы и содержатся в иркутской тюрьме до окончания следствия о побеге. Поэтому-то Бачин не был приобщен к нашей партии и сидел отдельно, в другом отделении тюрьмы. Теперь его фигура рисовалась из-за оконной решетки.
   Может быть, это результат последующих событий, но мне теперь кажется, что Бачин сразу своим появлением произвел на меня какое-то неизгладимо мрачное впечатление. В то время среди рабочих обозначилось течение, стремившееся к резкому обособлению от интеллигенции. Впоследствии их называли "махаевцами" по имени Махайского*, написавшего первую книгу в этом смысле, но я помню совершенно ясно, что еще когда я был на воле в Петербурге, в революционных кругах уже много говорили об этом "течении". В то время как Петр Алексеев на суде 50-ти произнес настоящий дифирамб революционной интеллигенции и звал рабочих к союзу с нею, будущие махаевцы, наоборот, старались поселить рознь в небольших еще рядах революционеров. Тогда объясняли это самолюбием некоторых вожаков из рабочих, которые не могли выдвинуться в первые ряды при участии интеллигенции. Мне тогда не пришлось познакомиться ни с кем из представителей этого направления, и Бачин был первым из них, которого я увидел. Поэтому я отнесся с интересом к предстоящему разговору и тоже приблизился к ограде.
   Разговор, однако, не состоялся. В первой же фразе, с которою Бачин обратился к Мышкину, сопровождая ее какой-то кривой улыбкой, зазвучала фальшивая нота:
   -- Что-то долго ваша партия не приходила... Уж мы ждали, ждали!.. Что вы так долго возились в пути?.. С начальством целовались, что ли?
   На лице Мышкина я увидел выражение недоумения.
   Он, очевидно, готовился к серьезному разговору. Но в словах Бачина звучало только желание сказать что-нибудь язвительное, даже не зная и не пытаясь узнать человека, с которым говорит. Так как движение партии от нее не зависело, то вопрос был явно искусственный и даже бессмысленный... Мышкин же отличался чрезвычайной искренностью. Он постоял несколько времени с выражением недоумения на лице. Затем резко повернулся и стал продолжать прогулку. Форточка Бачина опять резко брякнула и закрылась.
   Больше я Бачина не видел. Рассказывали в то время, что бедная Южакова сошлась с ним случайно. Из Балаганска они бежали под видом рабочих, мужа и жены, и им пришлось на каком-то сибирском заводике стать в условие невольной близости, чтобы не возбуждать подозрений. После того как они были арестованы и сидели в иркутской тюрьме, оказалось, что из побега Южакова вернулась беременною. В Иркутске она (уже после моего отъезда) родила дочку и для того, чтобы дать малютке хоть какое-нибудь положение, решила выйти за Бачина замуж.
   Это было самое худшее, что она могла придумать. Когда я расспрашивал о Южаковой, мне рассказывали, что Бачин -- человек грубый и желчный. Говорили, что у него болезнь печени. Кроме того, он не мог простить Южаковой, что она дочь генерала, "интеллигентка и белоручка", что она получила прекрасное образование, работала в одесских газетах, читала английские и французские книги. В Иркутске знавшие ее еще в Одессе подруги уговаривали ее не связывать с этим человеком свою дальнейшую жизнь. Но она была беспомощна в этой далекой и холодной Сибири. Ее, как южанку, страшно пугали полярные холода Якутской области, куда ей предстояло отправиться по окончании следствия, пугала суровая жизнь в юрте без возможности какого-нибудь заработка. А Бачин был прекрасный работник (кажется, кузнец) и, по-видимому, серьезно относился к своим отцовским обязанностям.
   Законный брак состоялся, помнится, еще при мне. Затем по отбытии нескольких месяцев тюремного заключения оба были направлены в Якутскую область, где впоследствии и разразилась трагедия; Бачин задушил Южакову, и маленькую девочку наутро нашли у холодной груди матери.
   Впоследствии мне пришлось услышать рассказ об этом событии от одного из очевидцев, почти участника трагедии. Рассказ этот произвел на меня сильное впечатление, и я изложу его дальше.
  

VII

Стасик Рыхлинский и история его воспоминаний

  
   В один день меня позвали в контору, сказав, что там меня ждет посетитель, получивший разрешение на свидание со мной. Я догадался, что мне предстоит приятная встреча с человеком, чей образ живо сохранился в моей памяти еще из времен детства.
   Читатель припомнит из первого тома этой "Истории моего современника" пансион Рыхлинского, в котором мы учились, мои детские волнения по вопросу о том, кто я по национальности, и роль, которую играли в этих волнениях сыновья Рыхлинского, в особенности младший из них, которого в нашей семье называли Стасиком.
   Все три сына участвовали в повстании, куда Стасик ушел тотчас по окончании гимназии. Этот Стасик был для нас с братом своего рода идеалом. Он еще не отошел, от нас настолько, чтобы стать взрослым, то есть чужим. Это был еще совсем юноша, с детским пушком на щеках, краснощекий, румяный и по-детски красивый. Он был общим любимцем, а мой отец, приглашенный на прощальный вечер, очень сердился и с обычной резкостью и прямотой говорил Рыхлинским:
   -- Все вы посходили с ума! Ну, старшие -- как хотят, а Стасика я бы запер на ключ и не пустил бы. Ведь это еще ребенок...
   Но это предложение, разумеется, не было принято. Сыновья Рыхлинских торжественно прощались с родными и знакомыми... В заключение они стали на колени, и родители их благословили. Было пролито много слез, и в ту же ночь молодые люди уехали. Мне часто снился этот Стасик в разных героических положениях, то грозным для моих русских приятелей, то внушавшим тревогу за свою собственную судьбу.
   А судьба эта скоро определилась. Всех переловили казаки и мужики. Старший, Феликс, при этом был ранен казацкою пикой и умер где-то на этапе под Красноярском. Двое других, Ксаверий и Станислав, попали на каторгу в Нерчинск.
   Теперь один из них, именно Станислав, ждал меня в иркутской тюремной конторе. Мы горячо обнялись и стали делиться впечатлениями прошлого. Отец Станислава, пан Валентин, ходивший на костылях, давно умер. Мать, жившая у замужней дочери около Бреста, умерла недавно, успев повидать перед смертью одного из сыновей, Ксаверия, получившего уже право вернуться на родину. Станислав, стоявший теперь передо мною, оказался человечком среднего роста лет под сорок. Розы, когда-то расцветавшие на щеках нашего Стасика, теперь поблекли, и жизнь избороздила его лицо преждевременными морщинами.
   О времени своей нерчинской каторги он рассказывал с горечью. Это были тяжелые годы.
   Чувства, вызванные в польском обществе восстанием, которые я описывал в первом томе, постепенно испарились, уступая место "отрезвлению". Поляки мечтали теперь лишь об экономическом подъеме и накоплении богатств. Это настроение отразилось в романе Сенкевича "Семья Поланецких" и сопровождалось несколько презрительным отношением к повстанию с его патриотическим романтизмом.
   Это не могло не отразиться на настроениях в глубине далекой сибирской каторги. Одушевление ее жертв, не питаемое сочувствием с родины, падало. Росли, наоборот, раздоры и тюремные дрязги, отравлявшие жизнь в казематах. Сначала поляки были не одни. Некоторое участие в восстании принимали венгерцы, не забывшие России ее венгерского похода, и итальянцы, среди которых кипело гарибальдийское настроение. Но затем вследствие заступничества своих правительств и венгерцы, и итальянцы получили право вернуться на родину, и поляки остались одни.
   Об этом времени Рыхлинский рассказывал, как о самом тяжелом. Нравы польских каторжан падали. Дело дошло до того, что однажды бывший повстанец, по решению товарищей, был высечен розгами...
   Через некоторое время к полякам стали присоединять первых русских революционеров: каракозовцев, "воскресников"*, распространителей прокламаций*. Потом на нерчинскую каторгу привезли Чернышевского*. Рыхлинский говорил о последнем с большой теплотой, и кое-что из этих рассказов я ввел впоследствии в свои воспоминания о Чернышевском*. Но это была лишь крупица из интересных рассказов Рыхлинского, и я горячо убеждал его записать все, обещая приложить старания, чтобы это было напечатано если не в польских, то в русских журналах.
   Впоследствии, уже после моего возвращения в Россию, он это и исполнил, но эти интересные воспоминания имели в свою очередь собственную трагическую судьбу.
   В Иркутске жил в эти годы мой пермский знакомый Александр Александрович Криль, о котором я говорил выше, в главе о моем пребывании в Перми. Он всегда был на счету неблагонадежных, и, вероятно, этим следует объяснить его служебный перевод в отдаленный Иркутск. Здесь он, как и в Перми, держался близко к политическим ссыльным. В то время среди административно-ссыльных был в Иркутске некто Татаров. По общим отзывам всех его знавших, это был человек чрезвычайно привлекательный, и все относились к нему с большой симпатией. Сблизился с ним и Криль.
   Однажды этот Татаров явился к нему с тревожной вестью: он узнал из достоверных источников, что у Крили в скором времени предстоит обыск. "Не надо ли что-нибудь скрыть?" Криль был хорошо знаком также и c Рыхлинским, который незадолго перед тем умер, оставив Крилю свои записки, поручив их переслать мне. Получив тревожное известие, Криль передал записки Татарову, которому предстояло скорое возвращение в Россию.
   Этот Татаров оказался шпионом. Это стало известно в России. При этом случилось так, что два шпиона, Азеф * и Татаров, стали в революционных кругах уличать друг друга.
   Азеф оказался ловчее и ранее своего окончательного разоблачения успел убедить революционеров в причастности к сыску Татарова.
   Тогда Татарова убили при ужасной обстановке. Он жил тогда в Варшаве с отцом священником и матерью...
   Однажды на квартиру священника явились неизвестные люди и потребовали свидания с сыном. В то время у Татарова были уже сильные опасения, и он согласился принять неизвестных только в передней, в присутствии отца и матери. Предосторожность не помогла. Едва он вышел, один из пришедших бросился на него с кинжалом и убил его на глазах родителей. Мать, кинувшаяся защищать сына, была ранена револьверной пулей.
   Такие формы принимал тогда террор. Записки Рыхлинского для меня погибли.
  
   Пришло, наконец, время моего отъезда из иркутской тюрьмы. Интрига Соловьева даже в то время крайней деморализации чиновничества, даже при генерал-губернаторе Анучине удаться не могла. Комиссия высказалась, и дело о подкопе тюремной стены закончилось ничем. Вместе с тем наступало время отправки задержанных в Иркутске административно-ссыльных и закончивших срок каторги.
   Наступила и моя очередь отправки в Якутскую область.
  

Книга четвертая

Часть первая

Якутская область

I

По Лене

  
   Наконец расследование о мнимом подкопе закончилось. Комиссия дала свое заключение, и клевета Соловьева стала очевидной. Клевета была "благонамеренная" и повредить Соловьеву в глазах Анучина не могла. Но теперь не было причины задерживать отправку на места административно-ссыльных и кончивших срок каторги.
   Таких в иркутской тюрьме было несколько человек, в том числе Михаил Петрович Сажин. С ним, между прочим, произошла характерная история. На него кандалы были надеты по высочайшему повелению, и, помнится, я, приехав в Иркутск, застал его еще с этим украшением. Русские самодержцы, среди своих многосложных занятий, находили время вникать в такие мелочи. Александр II с высоты престола внушал домовладельцам "смотреть за своими дворниками". Александр III нашел время просматривать списки отправляемых в Сибирь, увидел там фамилию известного бакунинца и распорядился надеть на него кандалы. Поэтому, по приходе партии в Иркутск, на основании правил со всех сняли кандалы на время отдыха, но относительно Сажнна встретилось затруднение: потребовалось особое высочайшее повеление для их снятия.
   Шестого ноября меня вызвали в контору, предупредив, что я должен захватить с собой вещи. Я попрощался с товарищами. Взаимные пожелания, несколько горячих объятий, и я вышел из политического отделения иркутской тюрьмы, унося впечатление самого трагического периода русской революции.
   В конторе уже ждали меня жандарм и конвойный солдат. В Иркутске "выгодные" командировки распределялись между двумя ведомствами. Старшим, разумеется, считался жандарм. Я с любопытством взглянул на людей, с которыми мне предстояло совершить последний и, пожалуй, самый трудный переезд.
   Жандарм был человек худощавый и нервный. Конвойный, наоборот, был толстый увалень, малоподвижный и сонливый. Я предвидел, что в дороге мне придется сильно чувствовать тяжесть его грузного тела. Оба встретили меня приветливо. Путь до Якутска составлял около трех тысяч верст. По осеннему времени полагалась четверка лошадей, а можно было смело обходиться тройкой, а кое-где, может быть, при удаче, и парой... Когда я заговорил о необходимости купить дорожные припасы, жандарм указал мне на два мешка, уже запасенные ими: "Можем рассчитаться из ваших кормовых".
   Часов около семи вечера мы тронулись в путь и среди начинавшихся сумерек проехали Иркутск, направляясь на север. За городом перед моими глазами открылись отлогие возвышенности, покрытые лесом и поднимающиеся все выше. Гористая даль, неопределенная, смутная, сумрачная... За городом ямщик отвязал колокольчик, который затянул в темноте свою долгую песню. Колеса стучали по мерзлой земле.
   Провожатые мои гадали, удастся ли им хоть часть пути сделать по Лене водою. В Качуге они купили бы "шитик" (род небольшой барочки-лодки), и это была бы для них большая "экономия". Они расспрашивали на станциях и у встречных проезжающих -- есть ли еще путь от Качуга по реке, а в моей памяти в это время проносились образы дорогих людей, от которых я удалялся все дальше в неопределенную тьму.
   Расчеты моих провожатых не оправдались: река уже начинала становиться, и за Качугом нам пришлось ехать опять на почтовых. Это значительно испортило настроение жандарма, и он то и дело рассчитывал, "сколько они от этого теряют". Затем встреча на одной станции с "черкесом" (описанная мною довольно точно в рассказе "Черкес"*) повергла жандарма в окончательную мизантропию. Если бы ему удалось захватить этого агента золотоискателей-хищников, везшего партию золота для продажи в Иркутск китайцам, то это была бы такая удача, перед которой померкли бы все "экономии". Но черкес понял опасность, держался начеку и в конце концов ускользнул. К этому прибавилась нерасторопность конвойного солдата, забывшего в повозке оружие, что повело за собой желчные нападки и препирательства моих провожатых. Я невольно думал, что, будь это иначе, мне пришлось бы, может быть, присутствовать при настоящей хищнической трагедии. Теперь же жандарм только прислушивался, как в направлении к Иркутску замирали дикие крики хищника, увозившего с собой огромное богатство. Телеграфа тогда еще не было...
   Этим сурово хищническим впечатлением сразу встретила меня Лена. Жандарму удалось только дешево купить у черкеса очень удобный крытый возок, на который он получил от него записку и в который мы пересели через несколько станций.
   Проехав около сотни верст по санной береговой дороге, мы, наконец, опустились в щель (так жители называют дорогу по Лене). Я то и дело протирал окна нашего возка, глядя, как мимо проносились гористые дикие берега Лены. Часто горы закрывались густыми туманами, настоящими облаками, которые ветер проносил щелью. Мне, жителю равнины, это зрелище казалось сурово величественным и угрюмым, но все-таки поразительно красивым. Целые дни я не мог оторвать от него глаз, а порой смотрел в окно и ночью, глядя, как луна неслась высоко над мрачными громадами скал.
   Невдалеке от Верхоленска мне бросился в глаза на левом берегу Лены огромный камень, по странной игре природы стоящий отвесно узким концом книзу, на самой верхушке одной из гор. Ямщик, указывая на него, объяснил мне, что камень называют "шаманским", вероятно потому, что раза два в год сюда собираются таежные тунгусы и их шаманы отправляют перед камнем свое "архиерейское богослужение". Впоследствии мне говорили, что камень этот свергнут с высоты, откуда его можно было видеть далеко. Вероятно, языческие богослужения шаманов показались соблазнительными православному духовенству.
   За Верхоленском мы проехали через Киренск, расположенный на острове Лены, не останавливаясь, затем миновали приисковую резиденцию Витим, скрывшуюся от нас в густых туманах. Неопытный ямщик сбился с дороги между станциями Веледуйском и Крестами, и мы чуть не всю ночь брели пешком среди хаоса льдин, нагроможденных в самом фантастическом беспорядке. Порой это были целые огромные ледяные башни, которые река накидала друг на друга во время бурного осеннего ледохода.
  

II

Мои ленские видения

  
   Во время этого пути моим воображением овладела с большой силой одна картина, в которой как бы обобщились впечатления после 1 марта в Перми и в Иркутске.
   В этом высоком холодном небе мне чудилось два образа: Александр II и его убийца Желябов.
   Так начать, как начал Александр II, и так кончить!.. Мне он вспоминался только жалким, затравленным и несчастным. "Везите во дворец... Там умереть..." И его везли во дворец, поливая улицы его кровью, пока бедный человек жаловался на предсмертный холод.
   В фигуре Желябова, главного организатора цареубийства, для меня, как в фокусе, сосредоточилась вся трагедии русской интеллигенции в царствование Александра II. Было известно, что арестованный еще ранее, без связи с цареубийством, Желябов сам заявил о своем участии и потребовал, во имя справедливости, присоединения его к процессу Рысакова. Он находил, что с одним Рысаковым процесс будет слишком бледен и непонятен народу, и он отдавал свою жизнь, чтобы сделать его более ярким. Вместе с собой он взводил на плаху любимую женщину, Софью Перовскую*. Несмотря на очень яркие фигуры первомартовцев, процесс если не вышел бледен, то все-таки остался народу по-прежнему непонятен. Эта толпа помнила, что убитый царь освободил крестьян, а любовь и ненависть его противников оставалась для нее в момент их казни совершенно чуждой.
   Теперь, когда трагедия завершилась до конца, мне чудились оба они, понявшими и примиренными. Они смотрят с высоты на свою родину, холодную и темную, и ищут на ней пути той правды, которая сделала их смертельными врагами, но когда-то, казалось мне, одушевляла по-своему и царя, когда он освобождал крестьян, и революционера, когда он боролся с наступившей реакцией. Эта правда затерялась среди извилистых путей жизни и привела одного к мучительной смерти, других на эшафот. И вот, когда первомартовцы стояли над толпой на своей позорной высоте, до них доносился снизу грозный и враждебный гул человеческого моря. Русская толпа видела лишь одну половину правды. Она помнила, что Александр II был царь-освободитель, и не понимала, сколько он в свою очередь совершил преступлений против свободы. Любовь и ненависть людей, приносивших в жертву народу свою жизнь, была ему непонятна. А между тем есть где-то примирение, и теперь мне чудилось, что оба -- и жертва и убийца --ищут этого примирения, обозревая свою темную родину.
   К этой теме я возвращался на протяжении долгого пути по Лене. Я не спал ночи, протирая обмерзшие стекла и следя, как над мрачными скалами неслась высоко холодная луна. Когда я приезжал на станки, я старался отогреть руки и набросать хоть отрывки поэмы. Но на станках издали слышали наш колокольчик и начинали готовиться. Поэтому едва я, успев согреть руки, пробовал набрасывать в книжечке обрывки образов и мыслей, как приходил ямской староста и сообщал, что лошади поданы. Приходилось опять выходить на холод и садиться в возок. И опять эти два образа властно входили в мое воображение.
   Недавно я нашел одну из этих записных книжек, я опять то настроение пахнуло на меня со старых листков*. Мне представлялся революционер, выхваченный из сутолоки борьбы, которого везут моим путем. Он, как и я, смотрит в то же ночное небо, так же чувствует неисходную трагедию борьбы без народа. Те же думы владеют его душой, и он задается вопросом, где правда в этом холодном мире... "Мороз, великий владыка северной пустыни, сжимает воздух. Иней валится широкими хлопьями и искрится в лучах луны. По огромной реке гремят точно выстрелы из пушек. Это лед трескается от мороза, и протяжный гул долго стоит на реке, уходя все далее меж гор, ущелий и сопок... Так наступает полночь рождества 1882 года. Колокольчик выводит свою долгую рыдающую песню, и ссыльный, как и я, записывает приходящие в разгоряченную голову мысли. Его рукопись попадает в Россию в среду революционеров-террористов. Но там это настроение и эти вопросы -- "где правда?" -- кажутся среди продолжающейся борьбы странными и непонятными. На обороте рукописи твердым, размашистым почерком написано: "Господи боже,-- какая ерунда! Очевидно эти мечты -- результат странной умственной болезни когда-то столь трезвого нашего покойного друга. Ему, наконец, стал мерещиться образ фантастического даря, "сильного державой и мечтающего о свободе". Можно же додуматься до такой маниловщины!.. Однако человек был все-таки превосходный и оказал большие услуги нашему общему делу. Поэтому, друг Волчище, приложи все старания, чтобы исполнить волю покойного и доставить рукопись NN. Что она сделает с этими мечтаниями о примирении непримиримого,-- я не знаю, но она, кажется, знает"...
   Поэма так и осталась неоконченной. Вскоре другие мысли и другие впечатления вытеснили эти пустынные ленские мечты. Я привожу здесь эти бессвязные отрывки, так как они обобщают мои впечатления от великой трагедии 1 марта, ставшей трагедией всей интеллигенции, пожалуй, трагедией всей России. Сознание этой трагедий носилось в воздухе. Тогда даже террористы-цареубийцы приглашали русских самодержцев на путь мирных конституционных реформ...
  

III

Воспитанник декабристов. -- Евгения Александрова

  
   Между тем мы всё неслись по льду Лены. Войдя на станцию Тинную, я застал там проезжающего, ехавшего нам навстречу. Это был коренной сибиряк, но в его наружности было что-то как бы от чуждого Сибири прошлого. Он был невысок ростом, довольно полон, но все-таки в нем было что-то напомнившее мне пермского губернатора Енакиева, "человека XVIII столетия". К сожалению, я теперь забыл его фамилию. Знаю только, что родом он был из юго-западных областей Сибири и воспитывался под влиянием декабристов. Подавая мне стакан чаю и подвигая сибирские печения, он говорил:
   -- Да, просвещается наша Сибирь, просвещается! Прежде декабристы, теперь вот вы, господа политические. Россия вас высылает, а Сибирь приемлет себе на пользу. Не так давно я встретил так же вот, как вас, милостивый государь, молодую девушку, Евгению Александрову. Может быть, фамилия вам известна?.. Едет в Верхоянск из любви к жениху, господину А-ву. Тоже, может, изволили слышать?
   Фамилия мне, действительно, была известна. А-в был тот самый эксцентрический ссыльный, о котором мне рассказывал пермский жандарм Молоков. Значит, к нему проехала уже его невеста, которую он окликал во всех уездных тюрьмах... Видя, что я заинтересован этим известием, воспитанник декабристов продолжал растроганным голосом:
   -- От детства моего сохранил я память о женах декабристов -- княгине Оболенской *, Трубецкой * и других... Теперь эти благородные подвиги любви повторяются на наших глазах. Молодая девушка кидает семью, родственную среду и отправляется за полярный круг. Притом и одежонка на ней далеко не сибирская. Посмотрел я, как она, простившись со мной, садилась в свои сани в лютый мороз... Поверите,-- даже слеза прошибла... Что-то дальше ждет ее, бедную?..
   Впоследствии, вернувшись из ссылки, я познакомился с Евгенией Александровой. Это оказалась, действительно, очень хорошая и привлекательная молодая женщина, но что бы сказал мой романтический сибиряк, если бы узнал, что ее подвиг, которым он так восхищался, оказался ошибкой. Преодолев столько препятствий, она вскоре разошлась с мужем и вернулась в Россию.
  
   На станции Мухтуй, когда мы с провожатым уже собирались выходить и садиться в возок, перед станком послышался звон колокольчиков и бубенцов, и к нам буквально ворвался новый ссыльный. Это был некто Буриот *. Он узнал от писаря мою фамилию и сразу кинулся обнимать меня, точно родной. Оказалось, что он едет непосредственно из Красноярска без остановки в Иркутске и хорошо знает моих родных. К сожалению, наши лошади, были уже запряжены, а этих ленских плохо объезженных лошадей очень трудно держать на морозе. Поэтому мне пришлось ограничиться самыми краткими известиями о своих и попрощаться с Буриотом. С ним ехала молодая жена и две прелестные девочки... Эту ночь я мало думал об Александре II и Желябове. Она была населена для меня образами дорогих и близких людей.
   К нашему удовольствию, нас вскоре обогнала почта. Почта на Лене представляет зрелище внушительное и своеобразное, хотя на этот раз она была меньше обыкновенного, и одна из заготовленных для нее троек оставалась для нас. Мы пристегнулись к почтовому каравану и поэтому поехали быстрее обычного, порой даже опережали почту и приезжали на станки заранее, а затем уже после нас с Лены на берег подымалась среди звона и криков целая вереница троек. Затем мы успевали уехать вперед, глядя, как все население станка хлопотало около нового почтового каравана. Это каждый раз представляло дело сложное и трудное. Здесь почтовая гоньба представляет остаток старинных "ямов", и ямщики состояли тогда на "государевом жалованьи". С своеобразным бытом этих станочников я успел ознакомиться уже на обратном пути, когда мне с двумя товарищами пришлось ехать по неостановившейся еще Лене больше месяца в качестве этапных арестантов. Теперь лишь изредка мы слышали жалобы этих закрепощенных государству людей на страшную эксплуатацию почтового начальства. Почтовое начальство действовало как настоящий кулак. И чем беднее был ямской поселок, чем меньше было у него средств прокормиться без почтовой гоньбы, тем тяжелее были ее условия *.
  

IV

Тоскующий портной. -- Приезд в Якутск

  
   За станцией Жербовской кончилась Иркутская губерния, и мы вступили в Олекминский округ Якутской области, минуя ставки и приисковые "разведенции" (резиденции ленских золотопромышленных компаний*), прятавшиеся от нас в туманах. На одной из таких станций я повалился в изнеможении на лавку и мгновенно заснул. Меня разбудил какой-то человек, настойчиво, тормошивший меня за плечо. Раскрыв глаза, я увидел около себя человека небольшого роста, одетого в новую щегольскую серую пару. Он смотрел на меня извиняющимся и просящим взглядом.
   -- Извините, милостивый государь, что разбудил вас. Но, ради бога, посмотрите на меня.
   Он снял с головы новенький картуз и показал его мне, поворачивая во все стороны.
   -- Посмотрите, нет, вы только посмотрите. Чапка!
   Я знал, что "чапка" по-польски значит фуражка, но это мало мне объяснило, зачем он разбудил меня. Между тем незнакомец повернулся передо мной на каблуках, как-то охорашиваясь, причем лицо его сохраняло все то же умоляющее выражение.
   -- Камизелька (жилетка), шараверечки (брюки), сурдут...-- И он поочередно указывал на эти принадлежности костюма, называя их по-польски и продолжая поворачиваться передо мною точно на пружинах.-- Нет, вы только посмотрите, пожалуйста, посмотрите... Ведь хорошо!..
   Сначала я подумал, что этот странный человек сильно выпил. Но он не был пьян. Это был портной, высланный сюда из Петербурга и стосковавшийся по своей настоящей работе. Недавно его пригласила партия приисковых служащих, главным образом поляков, выписавших на прииска массу разных материй чуть ли не из Парижа. Он провел несколько недель в приисковой резиденции, обшивая заказчиков, которые, кроме платы, дали ему материи для его собственного костюма. С тех пор он считал наиболее приличным называть разные принадлежности одежды по-польски. Но, увы! -- ему пришлось все-таки вернуться с шумных приисков на уединенный приленский станок.
   Я, наконец, понял, что ему нужно. Услышав почтовый колокольчик (это здесь не часто), он тотчас же надевал новый костюм и бежал, чтобы показаться проезжающему во всем великолепии...-- Чапка, камизелька, сурдут... Нет, вы только посмотрите, милостивый государь, вы только. Взгляните... Пожалуйста, еще с этой стороны...
   Писарь рассказывал моим провожатым, что, когда бы ни послышался почтовый колокольчик, хотя бы это было в полночь или на рассвете, он тотчас же просыпался в своей юрте, торопливо напяливал на себя парадную одежду и бежал показаться проезжающему. Увидев во мне культурного человека, он с жадностью накинулся на меня, умоляя посмотреть на него еще и еще...
   Я с грустью подумал о страшной пустоте жизни этого бедняги, и мне невольно пришло в голову, не придется ли и мне также тосковать в каком-нибудь глухом углу будущей моей ссылки. Поэтому я выказал живейший интерес к его великолепным одеяниям, пока, наконец, нам не подали лошадей. Из благодарности за мое участие он вышел провожать меня на станочный двор.
   -- Правда, хорошо?..-- были его последние слова, когда я усаживался, и его глаза смотрели на меня с той же смесью радости и вместе какого-то сожаления к себе... Я думал, что он внезапно расплачется.
  
   Перед Олекмой навстречу нам стали попадаться тунгусские вьючные караваны. Олени с ветвистыми рогами, закинутыми на спину, шли, покачиваясь под тяжелыми вьюками, а на некоторых вдобавок сидели, вытянув ноги вперед, тяжелые тунгусы. Это приленские звероловы выходили из тайги, вывозя на продажу плоды своего осеннего улова и стараясь закупить предметы, нужные им на зиму. Однажды нам попался таким образом тунгусский князек. Он похож был на башню, а рядом с ним бежал спешившийся родович, выслушивая его приказания. И этот последний казался таким покорным и маленьким. Я невольно подумал о том, сколько еще трудно искоренимого рабства в нашем отечестве... Ямщик и даже мой провожатый жандарм отзывались о "князе" с большим почтением.
   Наконец 24 ноября благодаря ускоренному движению с почтой передо мной замелькали огни Якутска. Спускались сумерки, шел негустой, холодный снег. Большие пустыри сменялись кучками домов и юрт. В некоторых местах это были "амбары", то есть дома, построенные по-русски, из бревен, в других -- простые юрты, с наклонными стенами и большими льдинами вместо окон. Уже в сумерках меня подвезли к темному двухэтажному зданию, в котором жил губернатор и помещалась его канцелярия.
  

V

Якутский губернатор Черняев

  
   Якутским губернатором был тогда Черняев. Это был человек большого роста, с крупными чертами мало выразительного лица. Он вышел ко мне, осмотрел внимательно нового ссыльного и, не сказав ни слова, удалился. Впоследствии мне рассказывали его прошедшую карьеру.
   Он был сибирский казак и когда-то служил в конвое при постройке кругобайкальского шоссе. На этой постройке работали, между прочим, каторжники, в том числе бывшие польские повстанцы. Меня до сих пор удивляет, как мало мы интересуемся выдающимися эпизодами из нашей истории. Мало кому, например, известно, что при этой постройке поляки задумали новое восстание в Сибири* с целью пробраться к китайской границе. Предприятие было задумано и осуществлено плохо, и скоро восстание было подавлено, но одно время Байкал был охвачен огненным кольцом инсургентов, и представители русской власти захвачены в плен. Такая же участь постигла и Черняева. Говорили, что насмешливые поляки стали возить на нем воду из Байкала в свой лагерь. Эти своеобразные "страдания за отечество" положили начало его карьере, и в конце концов он стал хотя и якутским, но все-таки губернатором, не проявив ничем административных способностей.
   Это был человек добродушный, но совершенно незначительный. Чиновники делали с ним, что хотели, и мне впоследствии пришлось испытать это на себе.
   Так как мне слишком долго пришлось просидеть в Иркутске, то мои бумаги пришли в Якутск ранее меня*, и место моего назначения уже определилось. В канцелярии мне сказали, что я назначен в слободу Амгу, расположенную около трехсот верст от Якутска, в пределах Батурусского улуса. Чиновник прибавил к этому, что это большая слобода, что в ней есть церковь, две лавочки и почтовая контора. Кажется, что этим назначением я был обязан знакомству Рыхлинского с каким-то влиятельным лицом в канцелярии губернатора Педашенко.
   Затем меня отправили в тюрьму, обширное деревянное здание далеко за городом. Здесь я встретил товарища, политического ссыльного, Анания Семеновича Орлова*, уже назначенного в Батурусский улус, то есть по соседству со мною. Дня через три он отправился туда, и мы условились повидаться, если окажется возможность, уже на месте.
   А 29 ноября и я выехал в том же направлении.
  

VI

Последний переезд

  
   В этом последнем переезде меня уже сопровождал один только казак. Это был представитель местного казачества, очень еще юный и очень простодушный. Эти казаки отлично приспособлены к суровым условиям климата, но в них нет ничего воинственного. От местной обуви, называемой "унты", в которых они являются даже на парадные смотры, их иронически называют "унтовым войском".
   День был ясный и очень морозный. Ямщики то и дело останавливали лошадей и, засунув им палец в ноздри, вынимали оттуда длинные ледяные сосульки. Без этой предосторожности лошадь может вдруг упасть на бегу и издохнуть.
   Под конец пути дорога вошла в так называемую Яммалахскую падь. Это -- лощина между двумя отлогими горными кряжами, покрытыми лиственничными лесами. Порой на темном фоне этих лесов вставал высокий вертикальный столб дыма. Это означало близость какого-нибудь обывательского станка и перепряжки. Эти юрты были разбросаны по лесу в одиночку. Деревень нам вовсе не попадалось.
   С некоторого времени до меня стали долетать странные звуки. К однообразному скрипу полозьев по снегу и к шуму тайги присоединилось еще что-то, точно жужжание овода, прерываемое какими-то всхлипываниями. Видя, что я с недоумением оглядываюсь, стараясь определить источник звуков, казак усмехнулся и сказал:
   -- Это он поет песню. Вам еще не в привычку.
   Это была, действительно, якутская песня -- нечто горловое, тягучее, жалобное. Начиналась она звуком а-ы-ы-ы... тянувшимся бесконечно и по временам модулируемым почти истерическими рыдающими перехватами голоса. Странные звуки удивительно сливались со скрипом полозьев и ровным шумом тайги...*
   Вечерело. В одном из станков мы решили согреться и напиться чаю. Для этого мы сделали привал. Хозяйка тотчас принялась хлопотать. Поставив самовар, она юркнула в темный угол юрты, за камелек, откуда послышалось однообразное жужжание.
   -- Это она мелет муку на лепешку,-- пояснил мой казачок.
   Я заглянул за камелёк. Там была наша молодая хозяйка, полураздетая. Рубашки на ней не было. Весь костюм ограничивался меховыми штанами и такими же унтами с узорно расшитыми голенищами. И все-таки она была покрыта потом, который скатывался по лицу и по телу крупными каплями. По временам она выходила к камельку и, вынув из-за голенища коротенькую трубочку, закуривала. Тогда к ней сходилось все женское население юрты, и, затягиваясь по очереди, женщины начинали без церемонии разглядывать нас и судачить на наш счет. По временам женское щебетание прерывалось взрывами веселого смеха. Казак пробовал отшучиваться, но скоро спасовал, а я был, конечно, совершенно беззащитен. Затем хозяйка опять уходила за камелек, откуда вновь раздавалось жужжание ручной мельницы *.
   Я подумал, что на таких мельницах мололи хлеб еще во времена Гомера. На невысоком столике был неподвижно укреплен жернов. Другой, приводимый в движение цевкой, укрепленной в доске между двумя угловыми стенками юрты, ходил по нем, приводимый в движение рукой, и мука тихо сыпалась на столик. Намолов достаточно для большой лепешки, хозяйка замесила тесто и изжарила лепешку перед пылающим огнем камелька.
   В это время снаружи послышался звон колокольчика и бубенцов, и вскоре в юрту, вместе с густыми клу дложил нам несколько вопросов и произнес несколько наставлений, из которых мы поняли, что он имеет претензию держать нас в некоторой субординации.
   В Глазове было тогда пять или шесть политических ссыльных, рабочих из Петербурга, высланных за забастовку. Старше и серьезнее других был Стольберг*, финн, женатый, мастер-механик по профессии. Остальные были юнцы-слесаря или токари с разных заводов.
   Лука Сидорович сразу запугал эту молодежь и взял ее в ежовые рукавицы. В первый праздник после их приезда он послал к ним городового с приказанием непременно идти в церковь. Стольберг, как иноверец, был освобожден от этой обязательной повинности, но относительно остальных Лука Сидорович тщательно наблюдал за ее исполнением, и зеленая рабочая молодежь повиновалась. Кроме того, Лука Сидорович вообще ввел строгую субординацию и часто делал отеческие выговоры за поведение.
   Стольберг пытался съютить из этих рабочих маленькую слесарную мастерскую, но инструментов было мало. Брат кое-что привез с собою, а через некоторое время ему пристали из Петербурга всю его мастерскую. Он примкнул к артели и, понятно, вскоре стал видным и деятельным ее членом. Работа закипела*. Каждое воскресенье, съезжаясь на базар из деревень, вотяки приносили ружья, самовары, котлы, которые нужно было чинить, запаивать, приделывать курки или ложа. Я решил докончить свое обучение сапожному ремеслу, для чего поселился отдельно от товарищей в так называемой слободке, почти сплошь населенной ремесленниками, преимущественно сапожниками, и стал ежедневно в течение шести-семи часов ходить к Нестору Семеновичу, веселому и добродушному человеку, согласившемуся преподать мне тайны своего нехитрого искусства *.
   Сначала Лука Сидорович был в восторге:
   -- Вот каковы "мои ссыльные",-- с гордостью говаривал он обывателям и то и дело посылал в мастерскую заказчиков. Обыватели следовали охотно рекомендации начальства, и скоро мастерская стала чем-то вроде клуба: под стук молотков и визг напильников шли расспросы и разговоры.
   Скоро, однако, идиллия была нарушена. С нашим приездом ссыльная молодежь вышла из повиновения, стала манкировать церковными службами, а наставления Луки Сидоровича выслушивала с улыбкой.
   -- Помните,-- внушал Лука Сидорович с самым суровым видом,-- на небе -- бог. На земле -- царь... У бога -- ангелы, у царя -- исправники. Поэтому вы должны меня слушаться... Я вас худому не научу.
   Среди наших рабочих был молодой парень Кузьмин, прекрасный, добродушный малый, очень веселого нрава. С нашим приездом он как-то скорее всех вышел из-под властной руки Луки Сидоровича и при этих словах внезапно фыркнул. Лука Сидорович приписал вредное влияние именно нашему приезду и в особенности мне. Скоро у меня с ним начались и прямые столкновения, прежде всего опять на "законной" почве.
   Наша переписка шла через его руки: ему мы должны были сдавать отсылаемые вами письма незапечатанными, от него же получали распечатанными письма, приходившие к нам... Порой в письмах сестры или матери некоторые фразы оказывались грубо подчеркнутыми, и Лука Сидорович бесцеремонно требовал у меня разъяснений. Его вопросы бывали при этом курьезно глупы, но, понятно, как меня бесила эта бесцеремонность. Кроме того, он выдавал их у себя на дому. В первый же раз, как он заставил меня дожидаться его выхода на кухне, я ушел, заявив, что предпочитаю и сдавать, и получать свою корреспонденцию в полицейском присутствии. Маленькие глазки Луки Сидоровича забегали под его седыми нависшими бровями, и с этих пор между нами началась глухая борьба.
   Я сказал уже, что поселился отдельно от товарищей в рабочей слободке *. Каждый праздник в ней шло сплошное пьянство, захватывающее понедельники, а иногда переходившее в запой. Новые знакомые обижались, что я и сам не угощаю, и не принимаю угощения. Чтобы создать иную почву для общения, я выписал из Петербурга десятка три дешевых изданий. Тогда народные книжки не подвергались еще особой цензуре,-- можно было издавать для народа все, выдержавшее цензуру общую. Среди выписанных мною книг были, между прочим: "Как мужик двух генералов прокормил" Щедрина, "Сказка о купце Калашникове" Лермонтова, несколько брошюрок Тургенева, Пушкина. Письмо с извещением я получил давно, но самую посылку Лука Сидорович задерживал, несколько раз назначая сроки и заявляя, что еще не просмотрел. Тогда я, в свою очередь, вежливо заявил ему, что и я назначаю последний срок, после которого подам на него жалобу.
   Лука Сидорович вспылил.
   -- Есть у меня время возиться со всякой дрянью...-- сказал он сердито.
   Я опять вежливо поклонился и в тот же день принес ему для пересылки губернатору жалобу *. В ней я просил губернатора освободить мою переписку от цензуры исправника, который мне заявил, что ему некогда возиться со всякой дрянью.-- "Оставляя в стороне вопрос о том, в какой степени сочинения Лермонтова и Пушкина, Тургенева и Щедрина заслуживают название всякой дряни,-- писал я в этой жалобе,-- я полагаю, что даже и в административном порядке я не поставлен совершенно вне закона и вправе требовать более внимательного отношения, если уже необходимо затруднять кого-нибудь прочтением моей переписки".
   Когда я подал Луке Сидоровичу этот документ, который теперь, признаюсь, кажется мне некоторым злоупотреблением красотами иронического стиля, то мне припомнился директор Королев: по лысине Луки Сидоровича бежала такая же резко отграниченная красная волна, внушая опасение удара, а руки, в которых он держал бумагу, сильно дрожали. Я понял, что в лице этого "царского ангела" я нажил смертельного врага. Но меня это нимало не смущало.
   Это была уже вторая жалоба моя на вятскую администрацию. Первую я послал министру внутренних дел* на решение губернатора, который на просьбу мою о полагавшемся ссыльным ежемесячном пособии положил резолюцию "может получать от родных". Я писал министру Макову, что считаю этот ответ непозволительной насмешкой над моим положением: министру должно быть известно, что без суда и следствия, без доказательства какой-либо вины наше семейное гнездо разорено, все работники мужчины у семьи отняты, и после этого нам предлагают обращаться за помощью к той же разгромленной семье.
   Обе жалобы имели успех: министр впоследствии отменил отказ губернатора, а губернатор, в свою очередь, сделал нахлобучку исправнику. Зато вскоре мне суждено было почувствовать, что значит пользоваться законным правом подавать жалобы, стоя в сущности вне закона.
   Лука Сидорович тоже скоро понял, что он ошибся, покровительствуя мастерству "своих ссыльных". Ему казалось по простоте, что если "его ссыльные" не пьянствуют, не дебоширят, а занимаются полезным трудом, то исправник за это заслуживает лишь похвалы. Но вот министр Маков рассылает по всей России знаменитый в свое время циркуляр, в котором в прах разбивает это заблуждение. Он разъясняет, что те политические ссыльные, которые не пьянствуют и не дебоширят, а ведут себя по наружности прилично, они-то и являются особенно опасными, потому что, привлекая, симпатии общества, пользуются этим для распространения вредных идей.
   Лука Сидорович прозрел. Однажды в базарный день он посетил мастерскую. Она была полна вотяков, приехавших за получением своих заказов и для сдачи новых. И вот один из этих простодушных мужиков, солидный, богатый вотяк, подойдя к Луке Сидоровичу, сказал:
   -- Неладно царь делает... Зачем хороших людей выгонял? Разве ему хороших людей не нужно? Плохой человек ссылать надо, а хороший человек не надо ссылать... Это все есть хороший человек: ружье работает, самовар работает, ведро заливает... Кумышка не пьет...
   Я был в то время в мастерской и помню выражение ужаса, появившееся на лице Луки Сидоровича. Он понял циркуляр Макова... "Да, он, "царский ангел", служит орудием крамолы". И он принялся разрушать плоды собственной ошибки, внушая обывателям, что ссыльные -- люди чрезвычайно опасные. Но было уже поздно: мастерская приобрела известность и вошла в силу. Каждый базарный день ее наполняли мужики, а горожане не хотели уже отказаться от новых знакомых. Более смелые приходили днем, а более робкие прокрадывались темными вечерами, причем просили запирать ставни.
   Между тем я закончил курс своего обучения, и мой добродушный учитель объявил, что я теперь знаю столько же, сколько и он. Поэтому я завел себе собственную "правильную доску" и несколько пар колодок... Инструмент мне прислали еще раньше сестры из Петербурга. И вот я наклеил на своем окне изображение сапога, вырезанное из белой сахарной бумаги. Прежде всего в качестве лучшей вывески я сшил себе пару длинных сапог, сразу привлекших завистливые взгляды и в слободке и в городе.
   После этого ко мне стали являться с заказами. Завелись знакомства. У меня охотно брали книжки для чтения, заходили ко мне, и я ходил кое к кому. Вообще отношения установились недурные, хотя должен сказать, что ни для какой революционной пропаганды в этом глухом захудалом "ненастоящем" городе почвы не было. Мы давали населению то, что оно могло взять от общения с более культурными и более независимыми в отношении к начальству людьми. Несколько раз ко мне заходили из окрестных сел крестьяне с жалобами на притеснения, и я охотно писал эти жалобы. Это, конечно, вызывало переполох в местных административных кругах. Это было хуже всякой революционной пропаганды, и я прослыл беспокойным и вредным человеком, о чем дружески расположенные обыватели предупреждали меня на основании разговоров начальства.
   В один прекрасный день ранней осени, когда на полях уже лежал довольно глубокий снег, но быстрая Чепца еще катила свободно свои темные волны, ко мне вдруг пожаловал Лука Сидорович в сопровождении городового, кажется, Семенова. Я в то время только что пошабашил и сел обедать. Жил я в маленькой каморке и обед готовил сам. Работая у окна, я мог, не сходя с седухи, достать что угодно из любого угла и следить за печкой. Луке Сидоровичу пришлось сильно нагнуться, чтобы войти в дверь,
   -- Обедаете-с? -- спросил о", и маленькие лукавые глазки его забегали по моей мурье.
   В это светлое утро, озарившее даже мою каморку отблесками недавно выпавшего снега, я был настроен весело и благодушно. Поэтому ответил Луке Сидоровичу улыбаясь:
   -- Так точно, Лука Сидорович, обедаю... Надеюсь,-- хоть это занятие не предосудительное. Даже исправники этим занимаются ежедневно.
   Старик, к моему удивлению, обиделся.
   -- Неуместное сравнение-с, -- сказал он. -- Совершенно неуместное-с. Я подкрепляю свои силы для служения царю, а вы... еще неизвестно зачем-с... Кончайте, я подожду-с.
   И он сел в ожидании, пока я кончу, на лавку. По окончании обеда он дал знак городовому, и через минуту моя комната наполнилась народом.
   -- По предписанию губернатора я произведу у вас обыск, -- сказал исправник официально.
   В течение получаса в моей каморке стояла тишина, прерываемая лишь изредка глубокими вздохами кого-либо из добрых соседей понятых. Городовой Семенов добросовестно шарил в моих вещах. Наконец, вывернув последний карман последних брюк, он сказал: "ничего, ваше благородие", и при этом посмотрел на меня так, как будто я обязан ему вечной благодарностью, хотя в моих брюках и во всей каморке действительно ничего предосудительного не было.
   Исправник составил протокол, дал подписать обрадованным понятым, которые затем вышли, а сам обратился ко мне. Глазки его при этом забегали как-то радостно и лукаво.
   -- Вы кончили? -- спросил я холодно.
   -- Не совсем. Тут вот еще бумажка от губернатора.
   В бумажке содержалось предписание: объявить бывшему студенту такому-то, что он высылается на жительство в Березовские Починки.
   Старый исправник торжествовал*. Я должен был понять, что значит жаловаться губернатору на исправника, а министру на губернатора.
  

III

На край света

  
   Сборы мои опять были недолги. Я попрощался с товарищами, которые пришли провожать меня и упаковать мои инструменты и вещи, и скоро мы все переправились на пароме за реку. Кое-кто из слободских знакомых тоже дружелюбно проводил меня. Некоторые женщины плакали, так как о Березовских Починках шла очень мрачная слава. Особенно тронула меня хозяйка, сдавшая мне комнату. Она положительно разливалась, точно над родным сыном, и по особому женскому праву позволяла себе даже роптать против начальства... Городовой Семенов делал вид, что тоже провожает меня как добрый знакомый, но было видно, что он все мотает на ус для доклада исправнику. Еще несколько горячих объятий с братом и товарищами, и паром отправился назад к городскому берегу, а наши сани погрузились в сумеречные перелески, направляясь к густой полосе лесов, синевшей на близком горизонте.
   Если читатель бросит взгляд на подробную карту Вятской губернии, то он увидит, что Глазовский уезд представляет один из самых северных ее уездов. Линия, проверенная от Глазова на северо-восток, пересечет верховья двух рек -- Вятки и Камы -- в том месте, где они параллельно друг другу текут прямо на север. Кама тут составляет границу между Глазовским уездом Вятской и Чердынским Пермской губернии. Это как раз граница уезда Пилы и Сысойки *, а рядом расположена обширная Бисеровская волость, редко населенная, покрытая болотами и сплошными лесами. На крайнем ее северо-востоке находится местность, называемая Березовскими Починками. Ни один губернатор никогда не бывал в этой волости, ни один исправник не бывал в селе Афанасьевском, ближайшем от Березовских Починков, а в самых Починках с самого сотворения мира не бывал даже ни один становой. Никогда починковцы не видели начальства выше урядника. Когда через несколько месяцев я опять очутился в Вятке, то ко мне пришли в тюрьму два чиновника губернаторской канцелярии нарочно для того, чтобы взглянуть на человека, бывшего в Березовских Починках, и расспросить о них.
   Незадолго перед описываемыми событиями моей жизни этот уголок земли приобрел широкую, хотя и кратковременную газетную известность. Некто Августовский, кажется, червонный валет, сосланный по приговору суда сначала в Глазовский уезд, а из Глазова за убийство высланный в Починки, убежал оттуда в Петербург и явился к своей прежней любовнице. Та к этому времени отдала свое сердце другому и донесла на прежнего возлюбленного полиции. Мстя за измену, Августовский нанес ей рану ножом. Его судили с присяжными, и на суде, отчет о котором появился в газетах, он нарисовал такую яркую картину своих страданий в Березовских Починках, что присяжные его оправдали, а Починки одно время стали яркой темой фельетонов.
   В этот-то интересный уголок я высылался теперь по распоряжению губернатора Тройницкого и к великому удовольствию исправника Луки Сидоровича. Рядом со мною в санях важно восседала особа в широкой нагольной шубе и в шапке с красным околышем. Личность эта носила звание "заседателя", происходившее, очевидно, от глагола "заседать". Для надобностей уездного полицейского управления соседние вотяцкие села обложены особой натуральной повинностью: высылать в город по выбору своих мужиков, которые и "заседают" в передней полицейского управления во всегдашней готовности бежать на посылках.
   Практикой установлено, что эти заседатели сменяются редко, так как полиции удобнее иметь под рукой привычных людей. Та же практика присвоила этим деревенским мужикам, большею частью вотякам, фуражку с красным околышем вроде тех, какие в других губерниях носят господа дворяне. Жалкие и ничтожные в городе, эти заседатели сразу становятся важными особами, попадая в деревню.
   Такой сановник сидел теперь рядом со мной, важно подымая нос кверху.
   С тех пор прошло много лет, и мои чувства к Луке Сидоровичу, конечно, сильно смягчились. Я сознаю даже, что был, пожалуй, не прав по отношению к хитрому, по глуповатому служаке, пуская в ход всю силу иронического стиля и обвиняя его в непочтении к корифеям русской литературы. Но в то время в душе моей кипело негодование и гнев. Я чувствовал себя жертвой низкой мести. Поскрипывали полозья, проносились мимо и убегали назад чахлые перелески, за снегами и лесами село солнце, удлиняя густые синие тени. На душе у меня тоже темнело. На моих щеках еще горели горячие поцелуи брата, а в ушах раздавались плач и причитания, точно по покойнику, добродушной моей хозяйки. Воображение невольно переносило меня назад, в Глазов. Скоро в окнах зажгутся огни. Товарищи сидят за самоваром и с грустью вспоминают обо мне. Окно моей каморки темно и пусто. В слободке толкуют вкривь и вкось, за что я выслан. А вот на одной из центральных улиц, в большом деревянном доме тоже светятся окна, и с деревянных кладок, пролегающих мимо, виднеется мирная картина: за самоваром сидит Лука Сидорович в кругу своей семьи. Он доволен... Но если бы мне соскочить сейчас с саней и броситься в лес...
   Мое подвижное воображение работало, и в этот сумеречный час, среди темнеющего леса, я, хотя бы только в воображении, переживал ощущения мстителя-террориста.
   Перепрягли лошадей и дальше поехали уже в полной темноте. Во время перепряжки в ямской избе мой спутник обратил внимание на мои новые сапоги. Он их осматривал, ощупывал, сравнивал со своими и, наконец, предложил:
   -- Давай менеться!
   Я отказался. Выехав после остановки, он вдруг стал очень разговорчив. Он распространялся о тех местах, куда он меня везет... Народ там дикий, разбойник народ... Ссыльных то и дело топят в Каме, никто и не знает... Начальство далеко. А вот он, заседатель, может замолвить за меня словечко; его боятся, ему поверят. И тотчас же после этого он опять сказал с наивным нахальством:
   -- Меней сапоги!
   -- Убирайся, не стану менять...
   Он надулся и смолк, хотя не надолго.
   Через несколько времени опять раздался его скрипучий голос:
   -- Меней, слышь... Сколько возьмешь придачи?
   На следующий день вечером мы были уже недалеко от реки Вятки. Ямщик попался словоохотливый. Он рассказывал, что лошади у него куплены с завода, и в одном месте указал на дорогу, отходившую в сторону от нашей. Она вела на Омутнинский завод.
   -- Как доедешь до этого места, лошади непременно сворачивают. Чуть зазевайся, особливо засни, так к заводу и притащат, хоть далеко...
   В Глазове один наш добрый знакомый, большой фантазер, рассказывал мне, что на этом заводе живет Петр Иванович Неволил, ссыльный и "отчаянный революционер". Он спропагандировал не только рабочих и администрацию завода, но и все население, которое теперь готово на все по одному его слову. Со временем в Нижнем-Новгороде я близко познакомился с П. И. Неволиным, когда он работал в статистике у Анненского. Это оказался прекрасный человек и отличный статистик, но человек совершенно кабинетный и менее всего революционер. Но в то время я верил этим рассказам, и мне невольно приходило в голову, что, быть может, я мог бы добраться к этому могущественному человеку.
   Темным вечером мы подъехали к обрывистому берегу реки Вятки. На другой стороне скорее угадывались, чем виднелись, широко и далеко раскинувшиеся темные пятна лесов. Где-то внизу шуршал ледоход, и белые льдины смутно виднелись на темной реке.
   -- Эк-ка беда!..-- сказал ямщик.-- Перевозчики-те убрались, видно. Вон и изба стоит без окон. Пойти поискать: нет ли хоть ладьи внизу?
   Он стал над обрывом, покричал несколько времени протяжно и громко перевозчиков, и потом фигура его исчезла под обрывом. Лошадей он привязал к выступающему бревну сруба. Мы с заседателем остались в санях. Было холодно, темно и тоскливо. По небу передвигались неопределенные громады облаков. Снизу, с северо-востока, от заречных лесов тянуло влажным холодным ветром, и по временам пролетали снежинки. Время тянулось долго.
   Наконец откуда-то снизу донесся неясный окрик. Заседатель встрепенулся.
   -- Кричат... С того берега...-- радостно сказал он и, вывалившись из саней, побежал с обрыва с таким проворством, которого я от него не мог ожидать, захватив только мою подушку.
   Но раньше он еще раз сказал мне:
   -- Менеешь, что ли, сапоги-те? Меней, не пожалеешь... Ну, как знаешь.
   Я остался один.
   Со мной был деревянный ящик с вещами и сапожными инструментами. Я принялся выгружать его с саней, как вдруг внезапная мысль поразила меня. Я здесь один. Лошади знают дорогу к заводу. На заводе могущественный Неволин, владеющий умами населения. Если сейчас подвязать колокольчик, повернуть лошадей и пустить их по дороге, то... То вся моя жизнь пойдет, быть может, по новому пути...
   Я поставил на снег свой ящик, сел на него, и -- не знаю, сколько времени пробежало над моей головой вместе с холодным ветром и темными облаками. Что было бы, если бы я повиновался первому побуждению? Я не уверен даже, что нашел бы Петра Ивановича Неволина. Он действительно жил тогда на одном из заводов, но я не уверен, что именно на этом. Все остальное было чистой фантазией, и если бы даже я нашел его, то, несомненно, только напрасно подвел бы и его, и себя. И все-таки, если бы я был революционер по темпераменту, а не созерцатель и художник, то, конечно, не пропустил бы этого случая -- будь что будет!
   Но соблазн длился недолго. Навстречу ему потянулись, как эти туманные облака по небу, новые ряды мыслей. Прежде всего -- мысль о матери. Во что обойдется ей этот новый удар? И потом, от чего собственно я бы убежал? От этих лесов и от этих лесных людей, от того дна народной жизни, которое лежит вон там, за рекой, раскинувшись без конца и края под моими ногами? Но разве я не стремился именно к этому? Разве не собирался окунуться в море народной жизни анонимно и тайно от властей? И вот теперь, когда те же власти сами предоставляют мне возможность стать лицом к лицу с этой народной массой, я испугаюсь и отступлю?
   Когда-то H. H. Златовратский написал рассказ: "Безумец". В нем идет речь о человеке, отдавшем всю жизнь на поиски таинственного сокровища народной правды. Он отрешился от привычных условий жизни и пошел к народу. Он работал в полях, тянул лямку бурлаком, терялся в глухих лесах, опускался в подземные шахты. И из всех этих странствий вынес на свет божий великое сокровище, волшебную жемчужину -- тайну народной мысли.
   В чем собственно состоит эта тайна, Златовратский не разъяснил ни в этом рассказе, ни во всей своей долгой и страстной литературной работе. Самый рассказ появился несколько лет спустя после описываемых здесь событий и тогда произвел уже на меня впечатление чувствительной бессодержательности. Несомненно, однако, что в то время он был лишь несколько запоздалым, но верным отражением того неопределенного, мистического ожидания, которое влекло к народу тысячи юных сердец моего поколения, которое влекло в эти минуты и меня.
  

IV

Первая встреча с бисеровцами.-- "Царская милость"

   С той стороны реки, откуда-то издалека, снизу и слева послышался неясный зов. На берегу вспыхнул огонек. Это меня звала к себе дикая лесная сторона. Я бодро поднял грузный тяжелый ящик и стал осторожно спускаться по крутой обмерзшей тропинке к реке. Внизу я увидел переброшенный через реку на высоких тонких жердях живой, колеблющийся мостик, узенький, в две доски. Он висел высоко над черной рекой с фосфорически белевшими пятнами. Небольшие льдины быстро, но не густо неслись по течению, то и дело ударяясь о тонкие жерди. Мостик вздрагивал, и мое положение с тяжелым ящиком было довольно затруднительно. Но переправа совершилась все же благополучно и, пустившись вдоль берега на огонек, я вскоре очутился в просторной перевозной избе на другом берегу Вятки. Изба была полна народом. Тут были, во-первых, перевозчики, а во-вторых, семь старост во главе с старшиной Бисеровской волости. Они везли в город собранные с волости подати, но мой заседатель, успевший забраться на печку и свесивший оттуда голову в красной фуражке, упорно твердил:
   -- Езжай назад, собирай еще... Исправник приказал. Бумагу я везу... Писарь будет читать в волости.
   Мужики галдели, говорили все разом, спорили, но в конце концов сдались. Старшина, коренастый, невысокий белокурый мужик, выступил вперед и сказал:
   -- Какая бумага? Может, вот он прочитает? -- кивнул он на меня.
   Заседатель достал из своей кожаной сумки бумагу, я вскрыл конверт и прочитал. В бумаге предписывалось старшине, не ограничиваясь окладом последнего года, зачислить собранные подати за недоимки и приступить вновь к усиленному взысканию недоимок... за десять лет.
   Бумага произвела прямо ошеломляющее впечатление. Некоторое время в избе стояло молчание.
   -- Да ты так ли читаешь-то? -- сказал с сомнением в голосе угрюмый рослый мужик, черный, как жук.
   -- Верно прочитал, правильно! -- вмешался заседатель с печки.-- Я ведь вам баял, я знаю... По всем волостям такая бумага послана. Других старшин из города назад вернули,-- пояснил он.
   Мужики почесали в головах, поговорили еще, но в конце концов пришли к заключению, что необходимо исполнить приказание начальства.
   В пояснение этого циркуляра нужно сказать, что 19 февраля будущего 1880 года наступало двадцатипятилетие вступления на престол Александра II. Предполагалось по манифесту сложение недоимок. И вот, не знаю по чьей инициативе, вероятно по приказу из центра, администрация приступила к выколачиванию старых недоимок, чтобы царское великодушие обошлось казне подешевле. Мужики -- старшина и семь старост,-- считавшие, что сбор податей по волости уже кончен, были угрюмы и сердиты: приходилось возвращаться и начинать сначала. Когда это выяснилось окончательно, их угрюмое внимание обратилось на меня, сидевшего на лавке рядом с деревянным ящиком.
   -- А это что же за человек? -- спросил старшина, обращаясь к заседателю. Хитрые маленькие глазки вотяка насмешливо сверкнули на меня, и он ответил:
   -- Подарок вам... Новый ссыльный в Березовские Починки.
   В кучке мужиков пошел глухой ропот.
   -- Еще один... Эк-ка беды, право, до коих пор это? Житья от ссыльных не стало... Починовцы и то стонут. Пакостят они, мочи нет... Особливо Харла.
   -- Вот недавно жаловались: поляк Харла деньги сбостил,-- энергично вставил старшина. -- И, слышь,-- деньги немалые: семьдесят рублев.
   -- А лесу десятины две не спалили, что ль? И зимовничек сгорел...
   -- Беды это, право, бедушки...-- как-то плаксиво и нараспев протянул черный, как жук, лохматый мужик.-- Левашов вон бумагу добыл, по всей волости теперь на лошадях гоняет, ничего не плотит...
   С разных сторон послышались ропот и вздохи.
   -- Да что вы, мужички, плачетесь тут?..-- заговорил, приближаясь ко мне, старшина.-- Ты, чужой человек, не подумай чего. Вы там в городу напрокудите, начальство с вами не справится, так к нам? Смотри ты у нас!.. Чуть что, мы вас всех в Каму побросай.
   За старшиной поднялись остальные, и я в своем углу был окружен теперь плотной стеной мужиков. Кроме старшины, это был народ все рослый, плечистый и сильный. Вид у них был какой-то архаический: почти безбородые и безусые, с длинными волосами, ровно подстриженными на лбах, они напоминали древних славян на старых картинах...
   -- Да!.. У нас, брат, смотри, поберегайся!..
   -- Живи смирно, не то косточки переломаем.
   -- Выволокем в лес... мать родная костей не сыщет.
   Эти речи, видимо, все больше и больше вдохновляли бисеровцев: глаза сверкали, кулаки сжимались... А с высоты большой печи лукаво и злорадно поблескивали из-под красного околыша маленькие глазки заседателя.-- "Что, брат, не захотел сменять сапоги!.." -- казалось мне, говорил этот взгляд хитрого вотина.
   Я чувствовал, что необходимо разрядить это настроение. Поэтому я ударил кулаком по своему ящику и резко поднялся. Окружавшая меня толпа, к моему удивлению, шарахнулась от меня, точно испуганные овцы.
   -- Слушайте теперь мужики, что я вам окажу,-- резко заговорил я, ободренный.-- Вот вы говорите, что ссыльные вам пакостят. С вами, видно, и нельзя иначе: вот вы меня не знаете, ничего я вам дурного не сделал, может, и не сделаю, а вы уже накинулись на меня, как волки...
   Мужики слушали, отойдя от меня на почтительное расстояние. Крупный мужик, жаловавшийся на какого-то Левашова, теперь глубоко вздохнул и сказал смиренно:
   -- Правду бает мужичок... Верно это: мы еще от него худого не видали.
   -- Вестимо: будешь до нас хорош, и мы до тебя хороши.
   -- Верно. Вон Плавской в селе живет... Грех сказать,-- человек смирный, хоть спи с ним, не обидит...
   В настроении бисеровцев произошел полный переворот: минуту назад они наступали стеной, пытаясь меня запугать. Теперь голоса их звучали робким заискиванием. Дипломат-десятский, глядевший на все это с своей печки, видимо, оценил новое соотношение сил.
   -- Верно, мужички,-- заговорил он,-- не такой это человек... Он человек просужий, работной... Гляди, сапоги на нем... Сам ведь сошил. Мастеровой человек: в ящике-те струмент у него...
   И он многозначительно посмотрел на меня, отмечая этим взглядом, что он оказывает мне услугу. В кучке мужиков пронесся ропот одобрения.
   -- Ой?..-- радостно произнес старшина, -- да ты, видно, чеботной!.. Поэтому можешь моей бабе чирки изладить?
   Он оглянулся на мужиков и сказал улыбаясь:
   -- Что ты с бабой поделаешь? Пристает: жить, говорит, не хочу, что чирки не сошьешь...
   -- Известное дело: муж в старшинах,-- не любо и ей в лаптях стало.
   -- Ну, работному человеку мы рады,-- сказал старшина,-- мы тебя, когда так, в селе оставим. В Починках тебе делать нечего. А теперь, ребята, айда, видно, назад!.. Давай запрягать лошадей.
   Мужики повалили из избы, а заседатель слез с печи и тихонько подсел ко мне.
   -- Видал?..-- спросил он, кивнув головой по направлению к двери,-- народец-то!.. Известно, лесной народ, зверь...
   И потом, помолчав, прибавил заискивающе:
   -- Слышал, как я за тебя заступил?.. Сильной рукой...
   И затем, как я и ожидал, прибавил ласково, но, очевидно, без особенной надежды на успех:
   -- Сапоги-те... Сменяешь, что ли?
   Я засмеялся.
   Почти уже на рассвете на нескольких санях мы приехали в село Бисерово. Узнав, что здесь невдалеке от волости живет тоже политический ссыльный, поляк Поплавский, о котором говорили мужики, я наскоро умылся и, подождав немного, вышел на улицу. Вместе со мной вышли из правления два или три десятских и пошли в разных направлениях вдоль улиц. Окна всюду уже светились, из труб к синему небу подымался дым. Десятские стучали подожками по ставням, в окнах появлялись мужские или женские лица, и десятские им кричали:
   -- На сходку, миряна, на сходку. Старшина-те вернулся... из городу бумага насчет недоимок... На сходку, миряна, на сходку...
   Хозяйка Поплавского уже возилась у печки и удивилась моему появлению.
   -- Эк-ка бедушки...-- сказала она, слегка вздрогнув.-- Опять чужой человек, да такой же бородатой... И что у вас за сторона такая: лицо будто молодое, а бороды-те что у стариков. Иди вон туда, в светелку. Да он, чай, еще спит. Пойти взять самовар: чай, угощать станет приятеля чайком.
   Мы вошли в просторную избу, и хозяйка зажгла стоявшую на столе свечу. Большая изба, с лавками кругом стен, полатями и большой русской печью, была полна своеобразного беспорядка: на лавках грудами валялись книги, на столе рядом с самоваром и чайной посудой лежали сапожные щетки и вакса, пара щегольских, уже вычищенных варшавских ботинок стояла тут же. На кровати, укрытый, кроме одеяла, еще шубой, лежал молодой человек с бледным лицом, черной бородкой клином и длинными, как у художника, черными волосами. Одеяло и шуба спустились до пояса, и я удивился, увидев, что молодой человек спит одетый, в черном сюртуке, крахмальной рубашке и даже в галстуке.
   -- Всегда эдак,-- сказала хозяйка с добродушной усмешкой.-- И в баню-те редко ходит. Спасается, видно.
   Молодой человек открыл глаза, смотрел некоторое время не вполне сознательным взглядом, точно видел еще продолжение сна, и затем, быстро сбросив одеяло, торопливо надел ботинки и кинулся порывисто обнимать меня:
   -- Наверное, новый политический? Как я рад. Самовар, хозяюшка, самовар поскорей...
   Мы познакомились. Поплавский был очень красивый юноша с чрезвычайно тонкими и интеллигентными чертами лица, производившими странное впечатление среди этих деревянных срубов и нагольных овчин. Он был варшавянин, писатель, сотрудник газеты "Przeglad Tygodniowy" ("Еженедельное обозрение"), газеты так называвшегося "позитивного" направления, где работали в те времена молодой Сенкевич, Свентоховский, Болеслав Прус. В Варшаве возникло большое политическое дело так называемого "Пролетариата". Официально его вел прокурор варшавской судебной палаты Устимович, человек странный, немного толстовец, издававший впоследствии в Самаре или Саратове какую-то полусектантскую газету. Истинным руководителем и душою следствия был, однако, его помощник Плеве *, который с этого дела и начал свою блестящую карьеру. Поплавский являлся одной из первых ласточек этого дела, высланных административно до начала над остальными суда. Он жил здесь, точно на почтовой станции, не пытаясь даже как следует разложить свои вещи и устроиться. За самоваром он очень оживился, рассказывая о своем деле, о жизни и партиях в Варшаве. Речь его была интересна, сверкала юмором и парадоксами, но глаза его сразу потухли, когда он перешел к своему теперешнему положению. Ничто в этой дикой стране не вызывало в нем внимания и любопытства. Я приписывал это тому, что поляки вообще не народники: польский мужик со времен Казимира Великого не играет никакой роли в истории, даже той, какую он играл у нас: Польша не знала ни Разиных, ни Пугачевых, а ее казачество было украинское.
   Мы заспорили. Поплавский был социал-демократ и националист. За разговорами незаметно пролетели часа два, когда ко мне прибежал так называемый "рассылка", сообщивший, что меня требуют в волость.
   Около волости уже шумела густая толпа, обсуждавшая новое распоряжение начальства. Мужики не знали, конечно, что оно вызвано предстоящей "царской милостью". В толпе мелькал красный околыш заседателя и коренастая фигура старшины.
   В правлении высокий седой старик, писарь, объяснил со всею вежливостью, что старшина намеревался оставить меня в селе, но бумага от исправника такого рода, что это оказывается невозможным: меня сегодня же отправят дальше, от деревни к деревне и от сотского к сотскому. Это подтвердил и урядник*, коренастый мужчина довольно грубого и гнусного вида, происхождением вотяк. Он был очень огорчен. Назначен он недавно и еще не успел обзавестись форменным платьем. Войдя в правление, он тотчас же спросил у заседателя, не привез ли он ему из города форму, и очень огорчился, когда тот ответил, что не привез. Вотин-урядник был в простом нагольном полушубке, и это, очевидно, роняло престиж его власти.
   Плохие санишки, на которых на соломе лежал уже мой ящик, ожидали меня у правления. Попрощавшись с Поплавским, я тронулся в путь. В ближайшем поселке -- новый сотский и перепряжка. Когда мы тронулись с этого поселка, нас обогнали две тройки, на которых я увидел красный околыш заседателя и большую волчью шубу старшины. Сельская администрация мчалась в село Афанасьевское, чтобы и там оповестить о предстоящих новых сборах застарелых недоимок. А из Бисерова по узким проселкам в глухие деревеньки разносили ту же весть сотские и десятские в санишках, верхами и пешком.
   Вскоре я был уже в селе Афанасьевском, которое кипело таким же оживлением, только здесь, в глубине дикого края, действия администрации были гораздо решительнее: со дворов к сельской управе сгоняли скот, и какие-то солидные мужики, как я узнал после, скупщики, уже слетелись, как воронье, на предстоящую распродажу. Кроме того, здесь же суетился, грубо крича и громко ругаясь, полицейский урядник.
   Через несколько лет, когда губернатор Тройницкий не был уже губернатором, а занял пост начальника статистического отделения при министерстве внутренних дел, а на его месте вятской сатрапией правил, если не ошибаюсь, Анастасьев, в газете "Казанский листок" появилась удивительная корреспонденция, написанная в таком тоне, что по-настоящему место ей в то время могло бы найтись разве в нелегальной прессе. В ней очень картинно и подробно излагались способы сбора податей и недоимок в Вятской губернии. "Точно отряды башибузуков, налетают становые, урядники, толпы сотских и десятских на беззащитную деревеньку, врываются в избы, хватают имущество, самовары, одежду, выгоняют скот... За ними следом тянутся торгаши и прасолы, скупающие все это за бесценок. Прослышав о приближении этих грабителей, население заранее убегает в леса, унося имущество и угоняя скотину, и живет по нескольку суток зимой в лесных чащах".
   Я помню, с каким изумлением была встречена эта совершенно правдивая картина в подцензурной газете, притом ретроградного направления, издаваемой господином Ильяшенком (бывшим административно-ссыльным, фигурировавшим впоследствии в качестве явного черносотенца). Объяснялась эта необычайная снисходительность цензуры тем обстоятельством, что... статья была доставлена, а может быть, и написана бывшим губернатором Тройницким, посетившим около этого времени прежнюю свою сатрапию. Я попытался в другой поволжской газете дополнить эту картину напоминанием, что эти приемы в Вятской губернии составляют традицию. Я рассказал в самых осторожных чертах, далеко уступавших по яркости выражения произведению господина Тройницкого, о том, что я видел в Бисеровской волости во время губернаторства самого Тройницкого, перед предстоявшей "царской милостью". Но этой моей заметке не суждено было увидеть свет. И немудрено: она была написана не бывшим губернатором.
   В селе Афанасьевском мое крамольное сердце порадовалось: село гневно кипело, и в нем царило далеко не покорное настроение: мужики ходили мрачные, бабы вопили, ругались и местами оказывали "сопротивление властям". А через несколько дней уже на месте, в Починках, я узнал, что, когда погнали в волость большое стадо, частью уже запроданное скупщикам, мужики огромной толпой сбежались из села, из лесных деревень и поселков, кинулись на отряд сотских, его сопровождавших, со слегами и дрекольем, разогнали его, а скот вернули хозяевам. Это событие уже как бы носилось в воздухе, и настроение мужиков Бисеровской волости в эти дни много способствовало поднятию моего уважения к ним.
  

V

Афанасьевские ссыльные и их своеобразные истории

  
   Пока я ожидал у сотского дальнейшей отправки, мне сообщили, что в Афанасьевском живут тоже несколько ссыльных. Я пошел их разыскивать, и эти розыски привели меня к довольно большой избе мрачного вида, стоявшей на отшибе за околицей. Над крышей этой избы болталась на высоком шесте еловая ветка,-- ссыльные проводили досуг в кабаке у "Митриенка".
   Одного из них я сразу узнал: недель за пять до моей высылки из Глазова через нашу слободку к парому проехала тележка с двумя явно не местного типа фигурами в сопровождении полицейского. Один из них был рыхлый старик с бритым лицом приказного типа. Его-то теперь я и увидел за столиком темного кабака. Против него сидел красивый молодой человек с беспокойными глазами, курчавый и румяный. Когда мы познакомились, я узнал, что этот последний -- москвич, купеческий сынок, высланный административно "за беспокойный нрав". Свою высылку он объяснял происками какого-то квартального надзирателя, которого он подозревал в ухаживании за своей молодой женой. Теперь он получил от жены письмо, в котором упоминалось простодушно, что этот квартальный надзиратель порой заходит к ним. Это выводило мужа из терпения: продолжая при мне обсуждение письма, он сверкал глазами, выпивал рюмку за рюмкой и стучал кулаком по столу.
   Его собеседник, круглый и рыхлый человек небольшого роста, с нечистым, плохо выбритым лицом, со следами нюхательного табаку над верхней губой и на грязном засаленном пиджаке, оказался бывшим канцеляристом, уволенным со службы и превратившимся в подпольного ходатая. Он с большим увлечением рассказывал мне довольно длинную историю о тяжбе мужиков с помещиком из-за земли, которую он вел против лучшего местного "ученого адвоката" и выиграл в двух инстанциях.
   В этом месте рассказа он так воодушевился, что поднялся с своего места и продолжал рассказ, стоя и оживленно жестикулируя:
   -- Уж что только они ни делали, какие пружины ни пускали в ход... даже взятки-с... Меня и ласкали, и подкупали, и грозили... Сам губернатор призывал. Нич-чего не могли со мной поделать... Я законы и сенатские решения знаю, милостивый государь, как никто-с во всей губернии... Смело скажу: поставь против меня сто ученых адвокатов,-- верьте богу: всех преодолею, а меня никто-с. Поэтому, милостивый государь, уповал я на бога и был, можно сказать, беспечен, как младенец...
   Лицо его приняло странно умиленное выражение. Он сложил руки так, как будто держит на руках спеленутого младенца.
   -- Они меня и так, они меня и эдак... Ничего не опасаюсь, потому все законы, все сенатские решения за меня-с. Дело готово-с... Могу сказать, как облупленное яичко...
   Я смотрел на его восторженное лицо, слушал его речи, проникнутые сутяжническим пафосом, и не удержался от вопроса:
   -- Скажите, пожалуйста: вы кажетесь мне человеком практическим и умным. Что же заставляет вас бороться с сильными людьми и стоять за мужиков?
   Он серьезно посмотрел на меня. Я почувствовал по этому взгляду, что он ответит мне искренно.
   -- Видите ли, милостивый государь: мужик, конечно, сер, можно сказать, в отдельности -- полное ничтожество-с. Но ежели его большое количество, то он сила-с... Я, можно сказать, мужиком только и жил. Господа ко мне не обращались. Они больше к ученым адвокатам. А мне, как я питался от мужика, важно было прежде всего-с поддержать репутацию. Да и тяжба была большая-с,-- несколько сел и деревень с богатейшим лицом тягались. Ежели бы это дело выиграть, я был бы обеспечен до конца моей жизни.
   -- Ну, и что же? -- спросил я, захваченный драматизмом и искренностью рассказа. Но тут лицо его, светившееся одушевлением, почти восторгом, внезапно одряблело, распустилось, обмякло, губы стали дергаться судорожной гримасой. Он вдруг упал головой на руки, склонившись к столу, и рыхлое тело его задрожало от рыданий.
   Несколько минут в кабаке Митриенка стояло глубокое молчание. Не только мы, оба слушателя, но, по-видимому, и сам сиделец, мужчина мрачно-равнодушного вида с странными мутными глазами, смотрел теперь с каким-то недоуменным участием на этого плачущего человека. Наконец последний поднял заплаканное лицо, вытер глаза грязным платком и, глядя на меня с выражением беспомощного отчаяния, произнес:
   -- Жандармский полковник -- вот кто погубил меня, милостивый государь!.. Приехали, ворвались, обшарили все... Что же, сделайте одолжение. Я ведь уже докладывал вам: чист, как младенец... Но... забрали все документы. Скажите, что же это такое?.. Ведь это дневной разбой, беззаконие-с, ведь за это под суд мало!.. Но нет-с... Я уже написал в правительствующий сенат, до государя императора дойду... Ведь есть же законы в России!..
   Мне стало очевидно, что, искушенный и в законах, и в сенатских решениях, он был совершенный младенец в понимании значения административного порядка. Введенный сначала с определенной целью борьбы с политической крамолой, он стихийно ширился, захватывая произволом и другие области жизни. Передо мною, по-видимому, были жертвы этого нового фактора русской внутренней политики: в их лице административный порядок получал естественное завершение: один был жертвой амурных предприятий какого-то коварного полицейского надзирателя, другой испытал на себе вмешательство полиции в гражданскую тяжбу.
   Я постарался, насколько мог, объяснить этому "законнику", что его обращение в сенат совершенно бесцельно. Сенат -- блюститель формального закона, а с формальной точки зрения его враги правы. В последние годы вышли такие, и притом настоящие законы, потому что изданы они в порядке верховного управления, которые могут быть названы законами о беззаконии. Они в известных случаях упраздняют силу других, тоже несомненных законов.
   Он слушал меня с напряженным вниманием, но под конец моей речи его глаза засверкали каким-то злым, упорным огоньком.
   -- То, что вы говорите, милостивый государь, не может быть-с... Пока у нас еще не республика, как мечтают некоторые... Пока существует власть государя императора, законы Российской империи не могут быть упразднены-с... И вы мне этого, пожалуйста, не рассказывайте.
   Забегая несколько вперед, окажу, что месяца через полтора после этого я опять был в Афанасьевском и опять видел обоих ссыльных. Когда я сидел у старого ходатая, к его избе подъехали сани, из которых вышли два мужика. Оба были с большими бородами и, очевидно, нездешние. Действительно, это оказались мужики из той губернии, откуда он был выслан. Их отрядил тягавшийся с помещиком мир, снабдив деньгами и поручив разыскать мужицкого "аблаката" хотя бы на краю света. Они мне напомнили "ходока" из рассказа Глеба Успенского. Лица у них были сурово истомленные и скорбные.
   Встреча их с мужицким ходатаем носила признаки трогательной радости... Мужики рассказывали, с каким трудом они отыскали его, сколько им стоило задарить в Вятке, а потом в Глазове мелких чиновников, чтобы узнать точно о месте его ссылки...
   И подумать только, что к этому делу была тоже примешана высочайшая власть... Самодержавие успешно разрушало в народе мистическую легенду о царской правде, на которой само же покоилось...
   Под конец нашей беседы в кабак Митриенка вошел еще один "ссыльный". Это был молодой еврей Цогель, дюжий и рослый, с видом рабочего. Он отрекомендовался, кажется, кузнецом и, если не ошибаюсь, действительно работал в Афанасьевском. За что его выслали, точно теперь не помню. Кажется, правительство решило, что "административный порядок" пригоден также для решения "еврейского вопроса", и стало высылать евреев-ростовщиков. Настоящие ростовщики, разумеется, страдали при этом всего меньше... Между прочим, еще в Глазове я встречал одного такого ссыльного, которого жители слободки называли "жид Морхель". Мне рассказывали, что вначале, попав в эти вятские дебри, хотя и в уездный город, он считал себя погибшим. Но затем освоился с положением, стал понемногу заниматься теми же делишками и оперился настолько, что выписал даже семью. Простодушные слобожане относились к нему довольно благосклонно, и мой учитель, сапожник Нестор Семенович, формулировал это просто и ясно:
   -- Я считаю, что этот Морхель есть самый добродушный жид. Конечно, берет проценты. Так это потому, что ихняя вера дозволяет. А вот наша вера и не дозволяет, а наши дерут шкуру в лучшем виде. Куда пойдешь, как притиснет нужда... Лучше же я пойду к Морхелю.
   Таким образом, административный порядок вступал в конфликт с законами о черте оседлости, и одна бессмыслица ограничивала другую.
   Для дополнения этой коллекции мне приходится упомянуть еще об одной своеобразной личности. Это был ссыльный "дворянин Левашов", молодой человек из родовитой дворянской семьи, сосланный... по просьбе отца. Если не ошибаюсь, существует в старых законах статья, согласно которой, если родители заявляют, что не могут справиться "с беспокойным нравом" сына, то государство приходит на помощь родительской власти, причем ссылка и содержание на месте возлагаются на счет родителей. Самый срок ссылки обусловливается исправным поступлением денег в депозит губернского казначейства той местности, куда сослан непокорный сын. "Дворянин Левашов" был сослан на основании именно этой статьи. При этом его звание и слухи о родовитости Левашова-родителя до известной степени отражались на его положении. Правда, его услали в дальнюю Бисеровскую волость, чтобы удалить беспокойного молодого человека подальше от уездного начальства, которому справиться с ним было не легче, чем родителю. Но зато здесь, в этих глухих дебрях, изобретательный проказник выкидывал изумительные штуки. Об одной из них я уже слышал в перевозной избе. Как-то его вызвали в Глазов для каких-то объяснений с начальством. Для проезда "по дворянскому званию" ему выдали бумагу на пару земских лошадей. Левашов съездил и вернулся, но затем бумагу не возвратил и продолжал разъезжать по всей волости, заливаясь колокольчиком. Сельские ямщики сбились с ног, развозя дворянина Левашова из конца в конец по знакомым, в том числе по ссыльным всякого рода, с которыми дворянин Левашов проводил очень весело время. Наконец вопли содержателей станции дошли до Глазова, и становому было предписано отнять у Левашова бумагу.
   -- Ну, погодите,-- пригрозил он.-- Я достану другую, еще покрепче.
   И действительно, вскоре он стал опять разъезжать, показывая огромный плакат с государственным гербом и множеством медалей. Поплавский, смеясь, сообщил мне, что эта "бумага покрепче" была... объявление о продаже чаев "придворных поставщиков К. и С. Поповых".
   Дворянин Левашов занимался и судебной защитой в камере мирового судьи.
   -- Подсудимый, что вы можете сказать в свое оправдание? -- спрашивает судья у подсудимого вотяка.
   -- Мы не может баять,-- отвечает подсудимый,-- мы неграмотный... У нас нанят дворянин Левашов, и деньги плочены. Пушай он бает.
   Дворянин Левашов встает и произносит кудреватую речь, в которой заявляет, что как честный человек, уважающий законы Российской империи, сам возмущен поступком вотяка, заслуживающим самого тяжкого наказания, и лишь ввиду, крайнего его невежества защита допускает смягчение наказания на одну ступень.
   Вотяк с восторгом слушает патетическую речь, уверенный, что Левашов его защищает, другие слушатели тоже плохо понимают речь, уснащенную литературными оборотами и юридическими терминами, мировой, удерживая улыбку, постановляет приговор, часто мягче, чем требовал защитник.
   Впоследствии, когда я прожил довольно долго в Починках, я был поражен внезапным получением повестки от мирового судьи, которой я вызывался в его камеру в качестве свидетеля по делу об оскорблении "дворянина Левашова" административно-ссыльным, кажется, Поповым. Загадка вскоре разрешилась письмом Поплавского. Дворянин Левашов затеял небывалое дело лишь для того, чтобы доставить мне случай повидаться с товарищами и, кстати, чтобы иметь удовольствие и самому познакомиться со мною.
   Мне не пришлось воспользоваться этой своеобразной любезностью, так как ко времени разбирательства меня внезапно увезли из Починок. Так мне и не удалось познакомиться с "дворянином Левашовым", административно сосланным по просьбе родителя...
   Увы,-- мне приходится закончить эту главу еще одной черточкой: впоследствии, когда моя утлая ладья вновь была выхвачена бурным течением из Починок, чтобы умчать меня в далекую Сибирь, мне передавали, что некоторое касательство к этому имел донос двух афанасьевских ссыльных. Ко дню царского юбилея они подали будто бы слезницу на высочайшее имя, в которой, вперед прославляя царское милосердие и правосудие, бывший ходатай счел нужным упомянуть о том, что я (ссыльный такой-то) говорил им, будто ныне законы, изданные российскими государями, упразднены, чему они, как верноподданные, отказываются верить, а наоборот -- уповают на восстановление своего законного права.
   Впрочем, может быть, это и неправда, хотя, вспоминая взгляд ходатая, злобный и негодующий, при моих объяснениях административного порядка, я допускаю, что такая ябеда могла действительно выйти из-под его пера и что при этом он мог быть даже совершенно искренним.
  

VI

Леса, леса!

  
   На следующий день сотский, снабженный наставлениями урядника, повез меня с моим ящиком из села Афанасьевского по направлению к Березовским Починкам.
   Тут уже большой дороги не было. Мы плелись какими-то узкими проселками, то и дело ныряя в леса. За ночь выпал глубокий снег, лошади и сани увязали в нем фута на три, дорога была очень тяжелая, и сотский, который вез, запряг двух лошадей "гусем", то есть одну впереди другой, искусно погоняя их длиннейшим кнутом. Следы других проезжих едва были видны, и мне уже не сосчитать, сколько раз и я, и сотский, и мой ящик с инструментом вываливались с дровнишек в снег. Ехали мы от деревушки к деревушке, каждый раз меняя лошадей и провожатых. В одном месте хозяина-сотского дома не оказалось, и меня повезла девка-подросток, его дочь, которую звали, помнится, Апроськой.
   Я невольно задумался о превратностях судьбы: из Петербурга меня вывезли в карете, по бокам которой и сзади скакали жандармы, наводя ужас даже на видавших виды столичных жителей. И вот теперь я сдан под наблюдение девки Апроськи, которая, очевидно, чрезвычайно затруднена этой ответственной задачей и очень боится меня, невиданного чужанина. Сначала еще, когда лошади бежали по ровной дороге, дело шло кое-как, но вот мы выехали на вершину небольшого холма, с которого перед моими глазами внезапно открылся большой спуск к какой-то речке. Далеко внизу, после довольно крутого поворота, едва заметная узкая дорожка взбегала на мостик, поворачивала вдоль замерзшей речушки и поднималась на гору. Я взглянул, и в душе моей шевельнулось сомнение: совершим ли мы с Апроськой благополучно этот рискованный спуск. Но размышлять было поздно: передняя лошадь уже ступила на спуск, и вскоре наши дровни бешено понеслись вниз. Первая вывалилась Апроська и увязла в снегу, так что над сугробом торчали лишь ее лапти. За нею выскочил мой ямщик, а за ним последовал я, кинувшись тотчас же на помощь моей провожатой, между тем как лошади мчали наши дровнишки далеко внизу.
   Когда я вытащил девку из сугроба, она была смертельно испугана и плакала, приговаривая сквозь слезы:
   -- Боюся я, боюся...--И в самом деле: кругом были снега и леса, а она была наедине с безвестным "преступником".
   К счастью, лошади и сани на повороте основательно увязли в сугробе. Мы вновь овладели ими и поднялись на гору. На вершине нового холма запыхавшиеся от спуска и подъема лошади остановились, работая вспотевшими боками, а я невольно залюбовался. Далеко, куда хватит глаз, виднелись снега и леса, леса и снега. Леса в этих местах не хвойные, а больше чернолесье, залегающее в долинах, взбегающее на холмы. Под ярким солнцем вблизи и вдали, то густо синие, туманные, то черные, то сизо-серые, припорошенные снегом, с бесконечными оттенками, уходили они вдаль. Местами по ним быстро бежали синие пятна облаков, гонимых ветром; местами они отливали солнечным светом. С северо-востока подымался ветер. По одному из недальних склонов, над верхушками покрывавшего его леса неслись три высоких снежных столба и постепенно таяли, оставляя белый след на темной волнистой поверхности леса.
   Апрося стала быстро креститься и шептать: "С нами крестная сила". И потом опять заплакала, как ребенок, приговаривая: "Боюся я, боюся". Я уже знал, что она боится больше всего меня, чужого человека. Кроме того, как оказалось из последующих разговоров, она была убеждена, что там, где виднелись над лесом белые столбы, в глубокой чаще на нас шли три "лешака". Когда снежный тифон рассыпался и исчез, она глубоко вздохнула и успокоилась, а я стоял, точно зачарованный этой картиной, полной сурового молчаливого величия и глубокой таинственной жизни.
   И опять, как когда-то в Вологодской губернии, я переживал странную иллюзию. Мне казалось, что над всем этим пейзажем, с его лесными далями и снежными полянами, с его бледным небом и низко бегущими облаками, с далекими избушками, приютившимися под лесом, встает и складывается в моем воображении какой-то до осязательности ощутимый в душе образ, олицетворение северной природы и северного народа... Он был загадочен, немного иконописен, немного архаичен, на старинный славянский лад. Широкие лесные дали, нахлобученные снегом избушки, узкие проселки в густых лесных чащах, угрюмая встреча с бисеровцами в побережной перевозной избушке, угрозы и благодушное примирение, суровое волнение афанасьевского мира, даже эти три "лешака", таинственно бредущие в глубине леса и играющие с снежными вихрями,-- все это вместе складывалось в этот образ, все влекло и манило. И мне хотелось скорее опуститься на самое дно этого загадочного края, где ждут меня, быть может, какие-то откровения неиспорченного ложной цивилизацией "народного духа".
   -- Поедем, Афрося.-- Отдохнувшие немного лошади бодро побежали с отлогого склона, углубляясь в леса, выбегая на снежные поляны, минуя речки, овраги, засыпанные снегом, и перелески. Девушка совершенно уже освоилась со мной, и теперь порой мы оба хохотали, вываливаясь в снег на узеньких дорожках и поворотах.
   В одном месте под самым лесом, рисуясь на его темной стене, стояла одинокая избушка и вился дымок. Апрося, которая к этому времени совершенно освоилась со мною, смотрела на избу и на дымок с непонятным для меня вниманием.
   -- Ворьской починок это,-- сказала она с какой-то осторожной задумчивостью.-- Воры эт-то живут.-- И она быстрее погнала лошадей.
   В полуверсте, в небольшом поселке из десятка домов мы опять остановились для перепряжки. Хозяин, мужик с задумчивым лицом, небольшого роста, кончал обед... Жена, женщина средних лет, с добрым и несколько болезненным лицом подавала ему, но сама за стол не садилась. Убрав посуду, она тотчас же поставила на стол другую чашку и пригласила пообедать меня и мою провожатую. Я был голоден и охотно принял предложение.
   -- А воры-те,-- сказала Апрося, взяв ложку,-- сейчас только затопили... проезжали мы, видели -- дак...
   Это обстоятельство, на которое я не обратил бы внимания, здесь, по-видимому, получало какое-то особое значение.
   -- Известно, у воров не как у людей,-- оказал мрачно хозяин.-- Сейчас украли чего-нибудь, вот и затопляют... Ну, дай срок: одного свезли в острог, и старику не миновать. А с парнями, с лешаками, и сами управимся.
   Хозяйка, с каким-то особенным выражением прислушивавшаяся к словам мужа, повернулась опять к печке и сказала:
   -- Чего не управитесь... На это вас, мужиков, взять.
   -- А не воруй они,-- сказал мужик, подымаясь с лавки.
   Баба что-то сердито передвинула в печке и возразила:
   -- Ись им нечего, ись... Будешь тут воровать, как гладом помирать приходится.
   Мужик ничего не ответил и обратился к Апросе:
   -- Это ты кого привезла мне? Пошто?
   Апрося полезла за пазуху и достала запечатанный конверт.
   -- При гумаге,-- сказала она,-- в Березовские Починки старосте... Ссыльный, видно.
   -- А...-- протянул мужик,-- то-то даве урядник проехал. А сказывали -- насчет недоимок...
   Он надел полушубок и пошел из избы.
   Хозяйка сердито возилась и швыряла у печки, что-то ворча про себя.
   -- Одно к одному,-- расслышал я ее ворчание,-- и недоимки и ссыльный... Будь ты проклято, местышко... Когда вас, прокляненных, перестанут возить к нам?.. Налить штей еще, что ли?
   Я поднялся из-за стола и бросил пятиалтынный.
   -- Спасибо за угощение,-- сказал я,-- довольно и этого.
   Женщина всплеснула руками и застыла у печки с выражением испуга и изумления.
   -- Да ты, чужой человек, в уме, что ли?.. И отколь ты? Нешто в вашей стороне за хлеб-соль с проезжего человека деньги берут?
   -- Бывает,-- ответил я,-- только в нашей стороне, когда хлебом-солью угощают, так не проклинают.-- И я сел в стороне на лавку.
   Трудно изобразить выражение горести, которое отразилось на ее лице. Она взяла со стола монету и, подойдя ко мне, низко поклонилась.
   -- Возьми назад, сделай милость. Прости ты меня, глупую бабу. Христа ради... Не осрами.
   В ее голосе звучала такая искренность, что я был тронут и взял монету. После этого она успокоилась, и через несколько минут у нас завязался разговор, простой и задушевный. Я расспрашивал о "ворьском починке" и его обитателях, и добрая женщина со слезами в голосе рассказала мне простую и суровую стихийную драму. Подробностей ее я теперь не помню. Этой семье не повезло: один сын умер, другой долго хворал... В начале зимы в поселке и по соседним починкам стали случаться пропажи. Поймали с поличным недавно выздоровевшего молодого хозяина. Увезли в город, в тюрьму. Остались старик и два подростка. Кражи все продолжались.
   -- А ранее? -- спросил я.
   -- Ранее-то? Ранее какие хозяева-те были, покуль старший хозяин не пропал... С чего им было воровать-то? А теперь поневоле пойдешь, как ись нечего. Не гладом всем помирать, с детьми с малыемя.
   Вошел хозяин и предложил ехать. Я попрощался с сердобольной хозяйкой и с Апросей и уселся в легкие дровнишки. Мы еще раз проехали мимо "ворьского починка", и я с интересом взглянул на место этой стихийной драмы... Свалилась беда, и этим людям остается только погибать, как зверям в выжженной пустыне или птицам, отставшим в перелете. Кругом или угрюмое равнодушие, как у этого мужика, или бессильное сожаление, как у его жены. Подвигался я весь этот день очень тихо от поселка к поселку, от сотского к сотскому, так что вечер опять застал меня в небольшом поселке, кажется, Корогове. Здесь в избе десятского на полатях со старухой сидела молодая, довольно красивая баба с ребенком на руках. Лицо ее было истомленное и печальное. Говорила она тихо, подавленным голосом. Так говорит глухое отчаяние, лишенное надежды.
   -- Ссыльный же, видно,-- оказала она, с особым интересом останавливая на мне потухший взгляд своих красивых глаз.
   -- Да, ссыльный,-- ответил я.
   -- У меня мужик тоже сосланной теперь... И где-й-то он, сердечной? Ой-о-о-ой...
   Она тихо завыла, потом сдержалась, всхлипнула, высморкалась и стала качать ребенка.
   -- За что сослан? -- спросил я и, предложив вопрос, тотчас догадался: женщина была, очевидно, с "ворьского починка". Она побиралась по соседям, бродя с ребенком на руках по глубоким снегам.
   -- О-ох... За што,-- ответила она на мой вопрос...-- Ты вот за што ссылаешься?
   -- Долго рассказывать, голубушка...
   -- То-то, что долго... Божья воля. Может, и ни за што...
   -- Пожалуй, что и так...
   -- Так-то и мой... Божья воля...
   Поздно ночью я проснулся... В избе был новый гость. За столом, у светящейся лучины сидел вотяк-урядник и что-то внушал хозяину. Речь шла обо мне... Называли имена мужиков, очевидно, жителей Починок, и обсуждали что-то.
   -- Примет ли? -- спрашивал урядник.
   -- Нет, Дурафей Иванович * не примет... Мужик сурьезный.
   -- Ну, а тот, как, бишь, его? Давеча ты говорил... Бисеров?..
   -- Тот посмирняе...
   -- Скажи: исправник, мол, сам назначил...
   -- Только вот изба-те у него черная...
   -- О ч-чорт! Ну, да что поделаешь. Волоки к старосте, а тому приказ: к Гавре, так к Гавре... А то, может, и сам проеду... Где тут у вас переправа?
   -- У Бидковой избушки... Да еще, чай, Кама-те пола...
   Урядник поднялся, покрестился на икону и уехал. Я успел отдать ему письмецо, которое с вечера написал брату. Он важно взял его, осмотрел со всех сторон и сунул за пазуху...
   Хозяин десятский повез урядника и вернулся довольно поздно. Было уже около полудня, когда лошадь его отдохнула, и он повез меня. Около часу ехали мы темным бором, когда навстречу нам попался мужик с топором. Мой возница остановился.
   -- Что, дядя... Кама стала ли у Бидковой избушки, ай нет?
   -- Где, поди, стала?.. Пола ошшо.
   -- А то, может, стала?
   -- А может, и стала...
   Мы тронулись на-авось. Бор становился выше и гуще, по вершинам тянул протяжный гул. Неожиданно для меня мы выехали на берег реки. Кама лежала среди леса тихая, ровная, белая. Только посредине чернела полоса полой воды. На другой стороне на берегу горел торф. Дым как-то угрюмо и зловеще клубился на фоне темного бора. Повернув вправо, мы проехали берегом с полверсты, пока не нашли места, где узкая река была уже перехвачена сплошным льдом. О переправе с лошадью нечего было и думать: лед сильно трещал под ногами. Мужик отпряг своего мерина и просто отпустил его в лес, а мы, взяв в руки по две жерди из предосторожности, чтобы на случай провала удержаться на поверхности льда, и привязав к оглоблям саней длинные вожжи, перешли сами и перетащили сани на другую сторону.
   -- Житель тут есть недалече... Лошадь где-нибудь в лесу бродит.-- Он ушел в лес и через полчаса привел за челку небольшую лошадку, без церемонии запряг ее в наши дровни, даже не спрашивая у хозяина, и мы двинулись дальше. В бору было тихо и спокойно. Стаи куропаток срывались почти из-под ног лошади и беспечно перепархивали на ближние полянки. То и дело нам приходилось переезжать через речки поменьше с окрепшим уже льдом. Мужик пояснял мне, что это "старицы", прежние русла Камы, которая здесь часто меняет среди песков и болот свое течение, точно тут еще не закончился самый процесс сотворения мира. сь литературные обороты и цитаты, обнаруживавшие начитанность автора. Мне казалось только, что речь идет как будто о каком-то городке вообще, а не о нашем именно, типы же взяты были скорее из книг, чем из нашей жизни. Это мое замечание нимало не смутило автора. Так и нужно. Это ведь "литература"... Всегда немного иначе, чем в жизни.
   Корреспонденция была отослана. Дней через десять старик почталион, сопровождаемый лаем собак, от которых он отбивался коротенькой сабелькой, привес брату номер газеты и новое письмо со штемпелем редакции. Брат тотчас схватился за газету и просиял. На третьей странице, выведенная жирным шрифтом и курсивом, стояла знакомая фраза:
  

Гор. РОВНО (от нашего корреспондента).

  
   Мне показалось это почти чудом. Так еще недавно я выводил эти самые слова неинтересным почерком на неинтересной почтовой бумаге, и вот они вернулись из неведомой, таинственной "редакции" отпечатанными на газетном листе и вошли сразу в несколько домов, и их теперь читают, перечитывают, обсуждают, выхватывают лист друг у друга. Я перечитал корреспонденцию, и мне показалось, что на огромном сером листе она выделяется чуть не огненными буквами. Критика моя перед печатным текстом почтительно смолкла. Это -- "литература", то есть нечто гораздо интереснее нашего тусклого городишка, с его заросшими прудами и сонными лачугами... Листок с столбцом бойких строчек, набросанных рукою брата, упал сюда, как камень в застоявшуюся воду... Точно вдруг над сонным городом склонился таинственный и величавый фантом: сам господин Трубников из своего прекрасного далека заглядывает в него умным и насмешливым взглядом... И городок начинает копошиться, точно внезапно раскрытый муравейник.
   Городок, действительно, закопошился. Номер ходил по рукам, о таинственном корреспонденте строились догадки, в общих характеристиках узнавали живых лиц, ловили намеки. А так как корреспондент в заключение обещал вскрыть на этом фоне "разные эпизоды повседневного обывательского прозябания", то у Трубникова опять прибыло в нашем городе несколько подписчиков.
   Этот эпизод в значительной степени ослабил благотворное действие некрасовского письма. Брат почувствовал себя чем-то вроде Атласа, держащего на плечах ровенское небо. В то время, когда в городе старались угадать автора,-- автор сидел за столом, покачивался на стуле е опасностью опрокинуться, глядел в потолок и придумывал новые темы. Он был весь поглощен этим занятием. Корреспонденция летела за корреспонденцией, и хотя печатались не все, но некоторые все же печатались, а однажды почталион принес повестку на 18 рублей 70 коп. Эта сумма в то время, когда штатные чиновники суда получали по три и по пяти рублей в месяц, казалась целым богатством. Правда, вялый городок доставлял мало тем, но брат был на этот счет изобретателен. Наибольшее волнение в городе было вызвано его письмом о вечере в местном клубе, куда были допущены гимназисты. Корреспондент изобразил их успех несколько преувеличенными красками. "Питомцы Минервы (гимназисты) решительно оттеснили сынов Марса (гарнизонные и стрелковые офицеры), и прелестная богиня любви, до тех пор благосклонная к усам и эполетам, с стыдливой улыбкой поощрения протянула ручку безусым юношам в синих мундирах". Офицеры обиделись и заговорили об "оскорблении военной чести". Полковник ездил объясняться с директором... Городок долго не мог успокоиться... В качестве практического результата -- гимназистам посещение танцовальных вечеров было воспрещено...
   К экзаменам брат так и не приступал. Он отпустил усики и бородку, стал носить пенсне, и в нем вдруг проснулись инстинкты щеголя. Вместо прежнего увальня, сидевшего целые дни над книгами, он представлял теперь что-то вроде щеголеватого дэнди, в плоеных манишках и лакированных сапогах. "Мне нужно бывать в обществе,-- говорил он,-- это необходимо для моей работы". Он посещал клубы, стал отличным танцором и имел "светский" успех... Всем давно уже было известно, что он "сотрудник Трубникова", "литератор".
   Однажды он коснулся темы более "серьезной". В городе обокрали какого-то обывателя, и брат очень картинно изобразил беспомощный городишко в темные осенние ночи, без освещения, со стражами, благополучно спящими по своим углам... Помощник исправника, представлявший из себя, за окончательной дряхлостью исправника Гоца, высшую фактическую полицейскую власть в городе, пригласил брата "для некоторого секретного разговора". Любезно предложив папиросу, высший представитель полицейской власти приступил к дипломатическому объяснению: он хорошо знал и глубоко уважал отца. Кроме того, он питает уважение к литературе. Он находит, что описание вечера было очень остроумно и мило. Но в последнее время газета Трубникова стала уже касаться некоторым образом "деятельности правительства".
   Брат выразил удивление: о правительстве, кажется, ничего не было.-- Да, не прямо. Но было о ночной страже и бездействии, так сказать, власти. Участились грабежи... "А кто, позвольте спросить, обязан за этим наблюдать?" Полиция! Полиция есть орган правительства. И если впредь корреспонденции будут касаться деятельности правительственной власти, то он, помощник исправника, при всем уважении к отцу, а также к литературе, будет вынужден произвести секретное дознание о вредной деятельности корреспондента и даже... ему неприятно говорить об этом... ходатайствовать перед губернатором о высылке господина литератора из города...
   Затем он вежливо попрощался, уверяя, что очень уважает печать, восхищается острым пером неизвестного ему, в сущности, корреспондента и ничего не имеет против обличения нравов. Лишь бы не подрывали власть.
   Брат вернулся домой несколько озабоченный, но вместе польщенный. Он -- сила, с которою приходится считаться правительству. Вечером, расхаживая при лунном свете по нашему небольшому саду, он рассказал мне в подробностях разговор с помощником исправника и прибавил:
   -- Да, вот неприятная сторона известности... А скажи, думал ли ты, что твой брат так скоро станет руководителем общественного мнения?
   -- Ну-у...-- протянул я скептически.-- Это уж слишком громко.
   Он остановился в аллейке, пронизанной пятнами лунного света, и сказал с некоторым раздражением (мое сомнение врывалось диссонансом в его настроение):
   -- Ты еще глуп. А я тебе по всем правилам логики докажу, что это так. Посылка: печать руководит общественным мнением! Отвечай: да или нет?
   -- Ну, положим, да!
   -- А я теперь писатель?..
   -- Д-да,-- протянул я менее решительно.
   -- Несомненно, так как человек, печатающий свои статьи, есть писатель. Отсюда вывод: я тоже руководитель общественного мнения. Советую: почитай логику Милля *, тогда не будешь делать глупых возражений.
   Я не возражал более, а он смягчился и, продолжая ходить по аллейке, развивал свои планы.
   Читатель отнесется снисходительно к маленьким преувеличениям брата, если примет в соображение, что ему было тогда лет семнадцать или восемнадцать, что он только что избавился от скучной школьной ферулы и что, в сущности, у него были налицо все признаки так называемой литературной известности.
   Что такое, в самом деле, литературная известность? Золя * в своих воспоминаниях, рассуждая об этом предмете, рисует юмористическую картинку: однажды его, уже "всемирно известного писателя", один из почитателей просил сделать ему честь быть свидетелем со стороны невесты на бракосочетании его дочери. Дело происходило в небольшой деревенской коммуне близ Парижа. Записывая свидетелей, мэр, местный торговец, услышав фамилию Золя, поднял голову от своей книги и с большим интересом спросил:
   -- Мосье Золя? Шляпный магазин на такой-то улице?
   -- Нет, писатель
   -- А! -- произнес мэр равнодушно и записал фамилию. За писателем последовал какой-то мосье Мишель.
   Мэр опять поднял голову:
   -- Мосье Мишель... Магазин белья на такой-то улице?
   -- Да.
   Мэр засуетился:
   -- Стул господину Мишелю... Покорно прошу садиться. Очень польщен...
   Этот маленький эпизод, который я передаю по памяти, довольно верно рисует пределы самой громкой "всемирной известности". Известность -- это значит, что имя человека распространяется по свету известными тропками. Знают там, где читают,-- это в лучшем случае. А читают вообще на этом свете мало. Читающее человечество -- это приблизительно поверхность рек по отношению ко всему пространству материков. Капитан, плавающий по данной части реки, весьма известен в этой части. Но стоит ему отъехать на несколько верст в сторону от берета... Там другой мир: широкие долины, леса, разбросанные по ним деревни... Над всем этим проносятся с шумом ветры и грозы, идет своя жизнь, и ни разу еще к обычным звукам этой жизни не примешалась фамилия нашего капитана или "всемирно известного" писателя.
   Зато в своей среде, на своей линии -- брат стал, действительно, известен.
   С ним считалось "правительство", его знало "образованное общество", чиновники, торговцы-евреи -- народ, питающий большое уважение к интеллекту.
   В погожие сумерки "весь город" выходил на улицу, и вся его жизнь в эти часы переливалась пестрыми волнами между тюрьмой -- на одной стороне и почтовой станцией -- на другой. Обыватели степенно прохаживались, меся ногами пыль, встречались, здоровались, делились редкими новостями. Порой среди примелькавшихся лиц появлялся заезжий магнат, граф Плятер, кн. Вишневецкий или "столичный чиновник", едущий на таинственную "ревизию". И все взгляды обращались за ними, а толпа около них густела. Порой показывался директор гимназии, судья, помощник исправника, казначей... Все это составляло своего рода аристократию. Но были известности неофициальные. Чиновник Михаловский, недавно приехавший из столицы, носил пестрые пиджаки и галстуки и необыкновенно узкие брюки. О нем говорили, что по утрам он вскакивает в них со стола, как принц дАртуа по рассказу Карлейля *, а по вечерам дюжий лакей вытряхивает его прямо на кровать. Все это было смешно, но... инициалы его совпадали с именем и отчеством известного в то время поэта-переводчика *, и потому, когда в дымке золотистой пыли, подымаемой ногами гуляющих, появлялась пестрая вертлявая фигурка, то за ней оглядывались и шептали друг другу:
   -- Господин Михаловский... Поэт. Знаете?.. В "Деле"...*
   -- Как же, как же... читал...
   И только когда недоразумение разъяснилось,-- престиж приезжего упал. Остались лишь пестрые брюки и смешные анекдоты.
   Однажды на таком гулянии появился молодой человек, одетый щеголем, худощавый, подвижной и веселый. Он пожимал руки направо и налево, перекидываясь шутками. И за ним говорили:
   -- Арепа, Арепа. Сотрудник "Искры" *. Свалил губернатора Бессе...
   Арепа окончил нашу гимназию и служил в Житомире, кажется, письмоводителем стряпчего. Однажды в "Искре" появился фельетон, озаглавленный: "Разговор Чемодана Ивановича с Самоваром Никифоровичем". В Чемодане Ивановиче узнавали губернатора, а в Самоваре Никифоровиче -- купца Журавлева. Разговор касался взятки при сдаче почтовой гоньбы. Пошли толки. Положение губернатора пошатнулось. Однажды в клубе он увидел в биллиардной Арепу и, вероятно, желая вырвать у него покаянное отречение, сразу подошел к нему и сказал:
   -- Вы, молодой человек... Я слышал... Распустили грязную сплетню.
   Арепа вытянулся и, прикидываясь испуганным, дрожа и заикаясь, сказал:
   -- Смею спросить, ваше-ство... что именно?
   Генерал ободрился. При разговоре присутствовали посетители, чиновники, виднелся даже синий жандармский мундир...
   -- Ну, там...-- продолжал губернатор с величавым пренебрежением, -- будто с Журавлева... каких-то там пять тысяч...
   -- Клевета-с, ваше-ство,-- говорил Арепа, и его фигура изображала самое жалкое раболепие...-- Враги, ваше-ство... хотят меня погубить в ваших глазах...
   И вдруг, выпрямившись, он прибавил:
   -- Десять тысяч, ваше-ство... Я говорил: десять тысяч...
   Губернатора чуть не хватил удар, и вскоре он "по домашним обстоятельствам" подал в отставку...
   Так рассказывали эту историю обыватели. Факт состоял в том, что губернатор после корреспонденции ушел, а обличитель остался жив, и теперь, приехав на время к отцу, наслаждался в родном городе своей славой...
   Он промелькнул метеором и исчез, оставив по себе великое почтение к званию корреспондента. Свалить губернатора -- это не шутка. Брат мой был тоже корреспондент. И хотя ни одного губернатора еще не свалил, но все знали, что это именно его перо сотрясает время от времени наш мирок, волнуя то чиновников, то ночную стражу, то офицерство. На него обращали внимание. Его приглашали на вечера, солидные обыватели брали его под руку и, уведя в сторонку, рассыпались в похвалах его "таланту" и просили продернуть того или другого...*
   Мудрено ли, что некоторое время брат мой плавал в атмосфере этой "известности", не замечая, что вращается в пустом пространстве и что его потрясающие корреспонденции производят бесплодное волнение, ничего никуда не подвигающее...
   Во мне эти "литературные успехи" брата оставили особый след. Они как будто перекинули живой мостик между литературой и будничной жизнью: при мне слова были брошены на бумагу и вернулись из столицы напечатанными.
   Уже раньше, прочитав книгу, я сравнивал порой прочитанную книгу с впечатлениями самой жизни, и меня занимал вопрос: почему в книге всегда как будто "иначе". У брата было тоже иначе. Когда первое преклонение перед печатной строкой прошло, я опять чувствовал это как недостаток, и мне стало интересно искать таких слов, которые бы всего ближе подходили к явлениям жизни. Все, что меня поражало, я старался перелить в слова, которые бы схватывали внутренний характер явления. На главной нашей улице стояла маленькая избушка, нижние венцы которой подгнили и осели. Стены ее стали ниже человеческого роста... Проходя мимо нее, я говорил себе: она нахмуренная... нахлобученная... прижмурившаяся.... обиженная... печальная... И когда из нее нагнувшись выходил пьяненький чиновник Красуский, я искал слов для чиновника.
   Это входило у меня в привычку. Когда же после Тургенева и других русских писателей я прочел Диккенса и "Историю одного города" Щедрина,-- мне показалось, что юмористическая манера должна как раз охватить и внешние явления окружающей жизни, и их внутренний характер. Чиновников, учителей, Степана Яковлевича, Дидонуса я стал переживать то в диккенсовских, то в щедринских персонажах.
   Выходило все-таки "не то"... И странно: порой, когда я не делал намеренных усилий, в уме пробегали стихи и рифмы, мелькали какие-то периоды, плавные и красивые... Но они пробегала непроизвольно и не захватывали ничего из жизни... Форма как будто рождалась особо от содержания и упархивала, когда я старался охватить ею что-нибудь определенное.
   Только во сне я читал иной раз собственные стихи или рассказы. Они были уже напечатаны, и в них было все, что мне было нужно: наш городок, застава, улицы, лавки, чиновники, учителя, торговцы, вечерние гуляния. Все было живое, и над всем было что-то еще, уже не от этой действительности, что освещало будничные картины не будничным светом. Я с восхищением перечитывал страницу за страницей.
   Но... когда просыпался,-- все улетало, как стая птиц, испуганных приближением охотника. А те концы, которые мне удавалось порой задержать в памяти, оказывались совершенно плохи: в стихах не было размера, в прозе часто недоставало даже грамматического смысла, а слова стояли с не своим, чуждым значением...
   Это опять было брожение в пустоте без откликов... Толчок ему дал Авдиев и отчасти корреспонденции брата. Авдиев уехал. Вкус корреспонденции притуплялся.
   Запрещение гимназистам посещать клуб было, кажется, их единственным практическим результатом. Впрочем, однажды, в самом центре города, у моста, починали фонарь. Несколько раз в темные вечера в честь гласности горел огонек... Это было все-таки торжество. Каждый, кто проходил мимо этого фонаря глухою ночью, думал: "А! пробрал их трубниковский корреспондент".
   Но скоро и этот одинокий огонек погас...
  

XXX

Дух времени в Гарном Луге

  
   Изолированные факты отдельной жизни сами по себе далеко не определяют и не уясняют душевного роста. То, что разлито кругом, что проникает одним общим тоном многоголосый хор жизни, невольно, незаметно просачивается в каждую душу и заливает ее, подхватывает, уносит своим потоком. Оглядываясь назад, можно отметить вехами только начало наводнения... Потом это уже сплошное, ровное течение, в котором давно исчезли первые отдельные ручьи.
   Настроение, или, как тогда говорили, "дух времени", просачиваясь во все уголки жизни, заглянул и в Гарный Луг.
   В одно время здесь собралась группа молодежи. Тут был, во-первых, сын капитана, молодой артиллерийский офицер. Мы помнили его еще кадетом, потом юнкером артиллерийского училища. Года два он не приезжал, а потом явился новоиспеченным поручиком, в свежем с иголочки мундире, в блестящих эполетах и сам весь свежий, радостно сияющий новизной своего положения, какими-то обещаниями и ожиданиями на пороге новой жизни.
   Затем мой брат, еще недавно плохо учившийся гимназист, теперь явился в качестве "писателя". Капитан не то в шутку, не то по незнанию литературных отношений называл его "редактором" и так, не без гордости, рекомендовал соседям.
   Но еще большее почтение питал он к киевскому студенту Брониславу Янковскому*. Отец его недавно поселился в Гарном Луге, арендуя соседние земли. Это был человек старого закала, отличный хозяин, очень авторитетный в семье. Студент с ним не особенно ладил и больше тяготел к семье капитана. Каждый день чуть не с утра, в очках, с книгой и зонтиком подмышкой, он приходил к нам и оставался до вечера, серьезный, сосредоточенный, молчаливый. Оживлялся он только во время споров.
   Эта маленькая группа молодежи сразу заняла в усадьбе центральное положение. Когда теперь я оглядываюсь на тогдашние впечатления, то мне кажется, будто эти молодые люди, еще недавно казавшиеся совершенно заурядными, теперь вдруг засияли и заблистали, точно эта года покрыли их блестящим лаком.
   Двоюродный брат был еще недавно веселым мальчиком в кургузом и некрасивом юнкерском мундире. Теперь он артиллерийский офицер, говорит об ученых книгах и умных людях, которых называет "личностями", и имеет собственного денщика, с которым собирается установить особые, не "рутинно-начальственные" отношения.
   Янковский был, правда, первым учеником в нашей гимназии, но... мы никогда не преклонялись перед первыми учениками и медалистами. Теперь он студент, "подающий блестящие надежды". "Голова,-- говорил о нем капитан почтительно.-- Будущий Пирогов, по меньшей мере".
   У капитана были три дочери*, две из них уже невесты. Старшая -- веселая, недурная собой хохотушка, хорошо играла на фортепиано и любила танцы. Средняя -- смуглая, некрасивая, с большими задумчивыми и печальными глазами. Женских гимназий тогда почти не было, и девушки учились у гувернанток чему-нибудь и как-нибудь. Теперь молодежь принялась их "развивать". Со старшей дело шло не особенно успешно; средняя жадно накинулась на новые книги, которые, впрочем, бедняжка без подготовки понимала с трудом. Студент обратил на нее особенное внимание. Нередко их можно было видеть вдвоем. Студент поучал, девушка слушала. Иногда студент шагал вокруг клумбы перед домом и, держа в руках свежесорванный цветок, объяснял его устройство с важным спокойствием молодого профессора. Если бы это сделал кто-нибудь другой,-- капитан поднял бы целую бурю. Студент безжалостно вытаскивал с корнями лучшие цветы, и капитан только провожал их невольными вздохами. Однажды на деревне пришлось сделать перевязку запущенной раны на руке жницы. Студент промывал и перевязывал, девушка благоговейно подавала бинты и корпии. Когда то же самое делал фельдшер,-- и, вероятно, делал лучше,-- это выходило далеко не так интересно. У студента было интересно. Походило даже на священнодействие.
   У капитана была давняя слабость к "науке" и "литературе". Теперь он гордился, что под соломенной крышей его усадьбы есть и "литература" (мой брат), и "наука" (студент), и вообще -- умная новая молодежь. Его огорчало только, что умная молодежь как будто не признает его и жизнь ее идет особой струей, к которой ему трудно примкнуть.
   Правда, его рассказы о гарнолужском панстве пользовались успехом и вызывали комментарии об "отжившем сословии". Но вот однажды после анекдотов о панах последовал веселый рассказ о мужике.
   Относился он ко времени "эмансипации". Крестьян только что освободили. Был праздник. Мужики нарядными толпами шли из церкви и с базара; много было пьяных. Капитан с женой и детьми в коляске возвращался из костела. Вдруг лошади стали... Что такое? Оказалось, что на дороге, раскинувшись поперек в самой беспечной позе, лежал один из новых "свободных граждан". Кучер кричит: "Пошел с дороги, такой-сякой! Паны едут". Свободный гражданин приподнимает пьяную голову и отвечает, что теперь воля, что он хочет вот так себе лежать на дороге, а на панов ему... И он выразился самым дерзким и неприличным образом...
   Капитана это, разумеется, взорвало, но вдруг его мысли приняли юмористическое направление. A! Дорога для всех! Теперь воля! Хорошо! Пусть так. Он приказал жене и дочерям отвернуться и, став над пьяным, проделал то, что некогда Гулливер * проделал над лилипутами. "Панская шутка" вызвала веселье среди празднично настроенного народа, собравшегося вокруг этой сценки и ожидавшего, как-то пан выйдет из щекотливого положения. "Свободный гражданин", озадаченный и огорченный, только поворачивал лицо, сплевывал и говорил с укоризной заплетающимся языком:
   -- Э! Пане, пане! Не робить бо кепства...
   И затем, вдруг собравшись с силами, быстро пополз под общий хохот с дороги в канаву.
   Этот рассказ мы слышали много раз, и каждый раз он казался нам очень смешным. Теперь, еще не досказав до конца, капитан почувствовал, что не попадает в настроение. Закончил он уже, видимо, не в ударе. Все молчали. Сын, весь покраснев и виновато глядя на студента, сказал:
   -- Папа... Ведь это... поругание личности.
   -- Д-да,-- прибавил "редактор",-- унижение человеческого достоинства.
   Студент, молча, с обычным серьезным видом и сжатыми губами, глядевший в синие очки, не сказал ни слова, но... встал и вышел из комнаты.
   Это было внушительнее всякого осуждения.
   В комнате водворилось неловкое, тягостное молчание. Жена капитана смотрела на него испуганным взглядом. Дочери сидели, потупясь и ожидая грозы. Капитан тоже встал, хлопнул дверью, и через минуту со двора донесся его звонкий голос: он неистово ругал первого попавшего на глаза работника.
   Скоро, однако, умный и лукавый старик нашел средство примириться с "новым направлением". Начались религиозные споры, и в капитанской усадьбе резко обозначились два настроения. Женщины -- моя мать и жена капитана -- были на одной стороне, мой старший брат, офицер и студент -- на другой.
   Я решительно примкнул к женщинам; младшие братья и сестры составляли публику.
   Особенно памятен мне один такой спор. Речь коснулась знаменитой в свое время полемики между Пуше и Пастером *. Первый отстаивал самозарождение микроорганизмов, второй критиковал и опровергал его опыты. Писарев со своим молодым задором накинулся на Пастера. Самозарождение было нужно: оно кидало мост между миром организмов и мертвой природой, расширяло пределы эволюционной теории и, как тогда казалось, доставляло победу материализму*.
   Писарева я тогда еще не читал, о Дарвине у меня почти только и было воспоминание из разговоров отца: старый чудак, которому почему-то хочется доказать, что человек произошел от обезьяны. И оба теперь стучались в дверь, которую я еще в детстве запер наглухо своим обетом: никогда не отступать от "веры". Спор велся шумно и страстно. Ну, хорошо: микроорганизмы зародились в воде или, по Геккелю*, на неизмеримой глубине океана. А вода, а океан откуда? Из облаков? А облака? Из водорода и кислорода. А водород и кислород?
   В середине спора со двора вошел капитан. Некоторое время он молча слушал, затем... неожиданно для обеих сторон примкнул к "материалистам".
   -- Га! -- сказал он решительно.-- Я давно говорю, что пора бросить эти бабьи сказки. Философия и наука что-нибудь значат... А священное писание? Его писали люди, не имевшие понятия о науке. Вот, например, Иисус Навин... "Стой, солнце, и не движись, луна"...
   Я вдруг вспомнил далекий день моего детства. Капитан опять стоял среди комнаты, высокий, седой, красивый в своем одушевлении, и развивал те же соображения о мирах, солнцах, планетах, "круговращении естества" и пылинке, Навине, который, не зная астрономии, останавливает все мироздание... Я вспомнил также отца с его уверенностью и смехом...
   Молодежь радостно встретила нового союзника. Артиллерист прибавил, что ядро, остановленное в своем полете, развивает огромную теплоту. При остановке земли даже алмазы мгновенно обратились бы в пары... Мир с треском распылился бы в междупланетном пространстве... И все из-за слова одного человека в незаметном уголке мира...
   Вечер закончился торжеством "материализма". Капитан затронул воображение. Сбитые с позиции, мы молчали, а старик, довольный тем, что его приняла философия и наука, изощрялся в сарказмах и анекдотах...
   Было поздно, когда студент стал прощаться. Молодежь с девицами его провожала. Они удалились веселой гурьбой по переулку, смеясь, перебивая друг друга, делясь новыми аргументами, радостно упраздняя бога и бессмертие. И долго этот шумливый комок двигался, удаляясь по спящей улице, сопровождаемый лаем деревенских собак.
   Я не пошел с ними. Мое самолюбие было оскорблено: меня третировали, как мальчика. Кроме того, я был взволнован и задет самой сущностью спора и теперь, расхаживая вокруг клумбы, на которой чуть светились цветы ранней осени, вспоминал аргументы отца и придумывал новые.
   Ночь была тихая, звездная. Из-за старого "магазина" еще не поднялась луна, но очертания остроконечной крыши и силуэты тополей, казалось, плавали в загорающемся сиянии. Младший брат и Саня уже спали на сеновале. Я прошел туда же, нашел в темноте лестницу и поднялся к ним, стараясь потише шуршать душистым сеном. Было темно, только в одном месте свет вливался через прореху в соломенной крыше. Я улегся под ней, уставившись в клок ночного неба, усеянного звездами. Одна из них, самая большая, пока я думал, передвинулась с одной стороны прорехи к другой, точно проплыла по синему пруду. И я ясно представил себе огромный свод, тоже тихо совершающий свое вращательное движение... Вернее, это движется земля... Одну землю остановить легче, чем весь этот свод... Но... все-таки трудно. Правда, бог всемогущ. Он мог остановить землю и приказать, чтобы не было от этого дурных последствий. И даже еще иначе. Солнце зашло, а в вышине все еще играют его лучи... Если светлое облако, как экран, отразило эти лучи на землю, Иисусу Навину было светло еще час-другой... И, значит, цель его молитвы достигнута...
   А в прорехе появлялись новые звезды и опять проплывали, точно по синему пруду... Я вспомнил звездную ночь, когда я просил себе крыльев... Вспомнил также спокойную веру отца... Мой мир в этот вечер все-таки остался на своих устоях, но теперешнее мое звездное небо было уже не то, что в тот вечер. Воображение охватывало его теперь иначе. А воображение и творит, и подтачивает веру часто гораздо сильнее, чем логика...
   Тем не менее на следующий день я кинулся в полемику уже с космографическими соображениями, и споры закипели с новой силой...
   Так шло дело до конца каникул. Капитан оставался верным союзником "материалистов", и порой его кощунственные шутки заходили довольно далеко. Однако, по мере того как вечера становились дольше и темнее, его задор несколько остывал.
   Однажды засиделись поздно. Снаружи в открытые окна глядела темная мглистая ночь, в которой шелестела листва, и чувствовалось на небе бесформенное движение облаков. В комнате тревожно и часто звонит невидимый сверчок.
   В этот вечер капитан несколько перехватил в своем острословии. Жена была им недовольна; кажется, и он был недоволен собою. Лицо его как-то увяло, усы опустились книзу.
   -- Ну, будет, -- сказала тетка.-- Пора спать.
   Капитан тяжело поднялся с места и, окинув взглядом своих союзников, сказал неожиданно:
   -- Э! Так-то оно так. И наука и все такое... А все-таки, знаете, стану ложиться в постель,-- перекрещусь на всякий случай. Как-то спокойнее... Что нет там ничего -- это верно... Ну, а вдруг оно есть...
   Под конец он спохватился и придал голосу полуюмористическую нотку. Но жена простодушно пояснила:
   -- Эх, старый! Кощунствует целый вечер, а потом крестится, вздыхает, боится темноты и будит меня, чтобы я его перекрестила...
   -- Ну, ну! -- остановил ее недовольный муж.
   Этот маленький эпизод доставил мне минуту иронического торжества, восстановив воспоминание о вере отца и легкомысленном отрицании капитана. Но все же основы моего мировоззрения вздрагивали. И не столько от прямой полемики, сколько под косвенным влиянием какого-то особенного веяния от нового миросозерцания.
   Я все еще не знал ни Писарева, ни Дарвина, ни физиологии и ловил только отрывки, вылетавшие, как искры, из рассуждений и споров старшей молодежи. Борьба за свободу ирландцев против англичан не имела успеха потому, что ирландцы питаются картофелем, а англичане -- ростбифами... Это из Бокля. Между тем мешок картофеля прибавляет меньше крови, чем один фунт мяса. Это, кажется, из Бюхнера*. Тэн* объясняет сильные страсти шекспировских героев, их пламенные монологи и неистово грубые ругательства тем, что предки Шекспира -- англо-саксы -- набивали животы сырыми ростбифами и пивом... "Мысль,-- говорит Фохт*,-- есть выделение мозга, как желчь есть выделение печени". "Материя" и "сила", простейший атом и его механические свойства, слагаясь, дают все, что мы чувствуем как душевные процессы. Разложите на составные части вдохновенный порыв,-- останется такое-то количество атомов с их тяготением и ничего больше... Человек -- машина и химический препарат вместе. Так его и следует изучать. "Дана нервная дама",-- говорит Сеченов в одном этюде,-- и рассматривает ее как простой препарат...
   Все это на меня производило впечатление блестящих холодных снежинок, падающих на голое тело. Я чувствовал, что эти отдельные блестки, разрозненные, случайно вырывавшиеся в жару случайных споров, светятся каким-то особенным светом, резким, холодным, но идущим из общего источника...
  

XXXI

Потерянный аргумент

  
   Мы вернулись в Ровно; в гимназии давно шли уроки, но гимназическая жизнь отступила для меня на второй план. На первом было два мотива. Я был влюблен и отстаивал свою веру. Ложась спать, в те промежуточные часы перед сном, которые прежде я отдавал буйному полету фантазии в страны рыцарей и казачества, теперь я вспоминал милые черты или продолжал гарнолужские споры, подыскивая аргументы в пользу бессмертия души. Иисус Навит и формальная сторона религии незаметно теряли для меня прежнее значение...
   Юная особа, пленившая впервые мое сердце, каждый день ездила с сестрой и братом в маленькой таратайке на уроки. Я отлично изучил время их проезда, стук колес по шоссе и звякание бубенцов. К тому времени, когда им предстояло возвращаться, я, будто случайно, выходил к своим воротам или на мост. Когда мне удавалось увидеть розовое личико с каштановым локоном, выбивающимся из-под шляпки, уловить взгляд, поклон, благосклонную улыбку, это разливало радостное сияние на весь мой остальной день.
   Однажды бубенчики прогремели в необычное время. Таратайка промелькнула мимо наших ворот так быстро, что я не разглядел издали фигуры сидевших, но по знакомому сладкому замиранию сердца был убежден, что это проехала она. Вскоре тележка вернулась пустая. Это значило, что сестры остались где-нибудь на вечере и будут возвращаться обратно часов в десять.
   После девяти часов я вышел из дому и стал прохаживаться. Была поздняя осень. Вода в прудах отяжелела и потемнела, точно в ожидании морозов. Ночь была ясная, свежая, прохладный воздух звонок и чуток. Я был весь охвачен своим чувством и своими мыслями. Чувство летело навстречу знакомой маленькой тележке, а мысль искала доказательств бытия божия и бессмертия души.
   Время шло; сказывалась усталость. Последние лавки были заперты, уличное движение стихало. Таратайка с долговязым кучером давно проехала по направлению к предместью Воле, но назад еще не возвращалась. Я ходил вдоль речки, не удаляясь от моста, по которому она должна была проехать. Потом остановился и стал глядеть на темную речку. По ней тихо проплывали какие-то белые птицы -- не то гуси, не то молодые лебеди,-- обмениваясь осторожным, невнятным клекотанием, и мои мысли шли, как эти темные струи с белыми птицами... Казалось, вот-вот я найду то, что мне нужно...
   Вдруг до моего сознания долетел чуть внятный звук, будто где-то далеко ударили ложечкой по стакану. Я знал его: это -- отголосок бубенчиков. Она уже выехала, но еще далеко: таратайка, пробирается сетью узеньких переулков в предместий. Я успею дойти до моста, перейти его и стать в тени угловой лавки. А пока... еще немного додумать.
   Мысль, точно под влиянием толчка, заработала вдруг ярко, быстро и сильно. Я остановился, прислушиваясь к внутренней работе мозга. Да, несомненно, это складывается "неопровержимое" доказательство бессмертия. Аргументы стройно вытягивались, положение за положением, неразрывною цепью. Еще немного, и материализм (каким я знал его в нашей полемике) -- рушится. Меня охватывала радость первого самостоятельного творчества и открытия. Надо остановиться, уйти куда-нибудь подальше, в ту сторону, куда поплыли птицы, белевшие на повороте между ивами, и додумать до конца. Но ноги сами собой торопливо несли меня вдоль речки, к шоссе и к мосту. Звон бубенцов уже вылился на шоссе и приближался с неожиданной быстротой, заполняя своими растущими трелями чуткий воздух ночи... Успею или не успею? Я торопился, ловя слухом тарахтение колес, а мыслью -- свои доказательства... Через минуту я был на мосту, но тележка уже гремела по деревянной настилке. Обе сестры с удивлением оглянулись на одинокую и, вероятно, очень глупую фигуру, неизвестно зачем застывшую в лунном свете на середине моста. Они меня не могли не узнать, но я не успел даже поклониться, потому что в это самое мгновение жадно хватал обрывки разлетевшегося силлогизма. Стройный ряд посылок почти готового заключения снялся, как стая вспугнутых птиц, и улетал в спящий сумрак, вслед за тележкой. Звон бубенцов убежал в конец улицы и остановился в ее перспективе, недалеко от заставы. Две фигурки чуть мелькнули, как тени, у подъезда, и все исчезло. Осталась пустота перед глазами, пустота в сердце, пустота в голове: "неопровержимое доказательство" улетело. Я вернулся на прежнее место, глядел на воду, искал глазами лебедей, но и они уже затерялись где-то в тени, как мои мысли... На душе было ощущение важной утраты, раскаяние, сожаление. И было тускло, как на улице, на которой нечего было ждать в этот вечер...
   Ночью я долго искал исчезнувшую мысль, но она не вернулась...
   Вероятно, именно в этот период я молился на площади на статую мадонны... Мне все еще казалось, что я остаюсь верен своему давнему обету, но, как это часто бывает, самыми сильными аргументами являлись не те, которые выступали в полемике в качестве прямых возражений. Гораздо сильнее, хотя незаметно, действовало изменение умственного горизонта, занимаемого шаг за шагом как будто нейтральными фактами, образами, приемами мысли. Потом приходило воображение, охватывало их, и состав моего мира изменялся. Наивный ужас перед Дарвином испарился как-то незаметно, положения эволюционной теории так же незаметно врастали в понятия. Как-то в это время случилось мне прочитать "Подводный камень" забытого теперь романиста Авдеева*. Почему-то я прочел его не весь, и содержание его вспоминается мне тускло. Но одно место осталось в памяти. Жена хорошего человека заинтересовывается приятелем мужа, атеистом. И муж, и она -- люди верующие. Простая, искренняя вера освещает их жизненную дорогу, утешает, побуждает к добру... Но и атеист тоже хороший человек, способный на самопожертвование. Идти суровой дорогой борьбы без надежды на награду в будущей жизни, без опоры в высшей силе, без утешения... с гордой уверенностью в своей правоте... Она не может отказать этому миросозерцанию в своего рода красоте и величии...
   Это место романа меня поразило. Значит, можно не верить по-иному, чем капитан, который кощунствует вечером и крестится ночью "на всякий случай"... Что, если бы отец встретился с таким человеком. Стал ли бы он смеяться тем же смехом снисходительного превосходства?..
   В таком настроении я встретился с Авдиевым. Он никогда не затрагивал религиозных вопросов, но год общения с ним сразу вдвинул в мой ум множество образов и идей... За героем "Подводного камня" прошел тургеневский Базаров. В его "отрицании" мне чуялась уже та самая спокойная непосредственность и уверенность, какие были в вере отца...
   И опять новая "веха" отмечает поступательное движение прилива.
  

XXXII

Отклоненная исповедь

  
   Я был, если не ошибаюсь, в шестом классе. В гимназии случилась шалость, помнится, довольно скверная. Сочувствия она ни в ком не вызывала, но виновных, по обыкновению, не выдали. Начальство вдруг сделало распоряжение, чтобы ученики старших классов исповедывались непременно у законоучителя. Это удивило и огорчило многих. Обыкновенно для помощи гимназическому священнику приглашался священник Баранович, человек глубоко верующий, чистый сердцем и добрый. Гимназисты шли больше к нему, и в то время как около аналоя протоиерея бывало почти пусто, к Барановичу теснились и дожидались очереди...
   Теперь выбора не было. Старшим приходилось поневоле идти к законоучителю... Затем случилось, что тотчас после первого дня исповеди виновники шалости были раскрыты. Священник наложил на них эпитимью и лишил причастия, но еще до начала службы три ученика были водворены в карцер. Им грозило исключение...
   Это произвело в нашей среде сильное впечатление. Явилось подозрение, что законоучитель выдал тайну исповеди.
   На следующий день предстояло исповедываться шестому и седьмому классам. Идя в церковь, я догнал на Гимназической улице рыжего Сучкова.
   -- Слышал? -- спросил он у меня. Он был взволнован, и я сразу понял, что так занимает его.
   -- Да,-- ответил я.-- Но можно ли быть уверенным, что это именно протоиерей?..
   -- Положим. А можно ли быть уверенным, что это не он?
   Я представил себе непривлекательно-умное лицо священника-обрусителя... Шалость дрянная... Протоиерей больше чиновник и педагог и политик, чем верующий пастырь, для которого святыня таинства стояла бы выше всех соображений... Да, кажется, он мог бы это сделать.
   -- Я... не уверен,-- ответил я на вопрос Сучкова.
   -- Я... тоже. А можно ли раскрывать душу, когда... нет даже такой уверенности? Я не могу.
   -- Я тоже... Но тогда?
   Возникал тяжелый вопрос: в священнике для нас уже не было святыни, и обратить вынужденную исповедь в простую формальность вроде ответа на уроке не казалось трудным. Но как же быть с причастием? К этому обряду мы относились хотя и не без сомнений, но с уважением, и нам было больно осквернить его ложью. Между тем не подойти с другими -- значило обратить внимание инспектора и надзирателей. Мы решили, однако, пойти на серьезный риск. Это была своеобразная дань недавней святыне...
   Никогда, кажется, в жизни я не приступал к исповеди с таким волнением. Это было перед вечерней. В церкви желтые огни свечей как бы спорили с сумерками, расплывавшимися в тонкой мгле от ладана. Справа за аналоем сидел отец Крюковский. У него была больная печень, и желчное страдание виднелось во взгляде его маленьких глаз, которыми он внимательно окидывал подходивших. А невдалеке, высокий и бледный, с добрым скуластым лицом, на котором теплилось простодушное умиление, другой священник, Баранович, принимал малышей, накрывая их епитрахилью, и тотчас же наклонялся с видом торжественного и доброго внимания.
   Как я завидовал в эту минуту малышам, и как мне хотелось подойти к этому доброму великану и излить перед ним все настроение данной минуты вплоть до своего намерения солгать на исповеди.
   Но меня уже ждал законоучитель. Он отпустил одного исповедника и смотрел на кучку старших учеников, которые как-то сжимались под его взглядом. Никто не выступал. Глаза его остановились на мне; я вышел из ряда...
   Лицо у меня горело, голос дрожал, на глаза просились слезы. Протоиерея удивило это настроение, и он, кажется, приготовился услышать какие-нибудь необыкновенные признания... Когда он накрыл мою склоненную голову, обычное волнение исповеди пробежало в моей душе... "Сказать, признаться?"
   Но это было мгновение... Я встретился с его взглядом из-под епитрахили. В нем не было ничего, кроме внимательной настороженности духовного "начальника"... Я отвечал формально на его вопросы, но мое волнение при этих кратких ответах его озадачивало. Он тщательно перебрал весь перечень грехов. Я отвечал по большей части отрицанием: "грехов" оказывалось очень мало, и он решил, что волнение мое объясняется душевным потрясением от благоговения к таинству...
   "Разрешение" он произнес смягченным голосом. "Епитимий не налагаю. Помолись по усердию... и за меня грешного",-- прибавил он вдруг, и эта последняя фраза вновь кинула мне краску в лицо и вызвала на глаза слезы от горького сознания вынужденного лицемерия...
   Ha следующий день, когда все подходили к причастию под внимательными взглядами инспектора и надзирателей, мы с Сучковым замешались в толпу, обошли причащавшихся не без опасности быть замеченными и вышли из церкви.
   Это было как бы прощание... С этих пор религиозные экстазы сплывали с души, и религиозные вопросы постепенно уступали место другим. Не то, чтобы я решил для себя основные проблемы о существовании бога и о бессмертии. Окончательной формулы я не нашел, но самая проблема теряла свою остроту, и я перестал искать. Мой умственный горизонт заполнялся новыми фактами, понятиями, вопросами реального мира. И все это было так ярко и толпилось так заманчиво и так, по-видимому, бесконечно... И столько в этом было жизни, глубины, наконец столько неведомого и тайно-манящего, что для других вопросов не оставалось места. Они перекрывались фактами жизни, как небесная синева перекрывается быстро несущимися светлыми, громоздящимися друг на друга облаками, развертывающими все новые образы, комбинации и формы... А высоты, казалось, и в них достаточно...
   К концу гимназического курса я опять стоял в раздумий о себе и о мире. И опять мне показалось, что я охватываю взглядом весь мой теперешний мир и уже не нахожу в нем места для "пиетизма". Я гордо говорил себе, что никогда ни лицемерие, ни малодушие не заставят меня изменить "твердой правде", не вынудят искать праздных утешений и блуждать во мгле призрачных, не подлежащих решению вопросов...
   Это продолжалось многие годы, пока... яркие облака не сдвинулись, вновь изменяя еще раз мировую декорацию, и из-за них не выглянула опять бесконечность, загадочно ровная, заманчивая и дразнящая старыми загадками сфинкса в новых формах... И тогда я убедился, что эти вопросы были только отодвинуты, а не решены в том или другом смысле.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

  

XXXIII

Чем быть?

  
   Я был в последнем классе, когда на квартире, которую содержала моя мать, жили два брата Конахевичи -- Людвиг и Игнатий. Они были православные, несмотря на неправославное имя старшего. Не обращая внимания на насмешки священника Крюковского, Конахевич не отказывался от своего имени и на вопросы в классе упрямо отвечал: "Людвиг. Меня так окрестили".
   Это был юноша уже на возрасте, запоздавший в гимназии. Небольшого роста, коренастый, с крутым лбом и кривыми ногами, он напоминал гунна, и его порой называли гунном. Меня заинтересовала в нем какая-то особенная манера превосходства, с которой он относился к малышам, товарищам по классу. Кроме того, он говорил намеками, будто храня что-то недосказанное про себя.
   Однажды, когда все в квартире улеглись и темнота комнаты наполнилась тихим дыханием сна, я долго не спал и ворочался на своей постели. Я думал о том, куда идти по окончании гимназии. Университет был закрыт, у матери средств не было, чтобы мне готовиться еще год на аттестат зрелости...
   -- Вы не спите? -- тихо окликнул меня Конахевич.
   -- Не сплю.
   -- Думаете? О чем?
   -- У меня есть о чем подумать.
   -- Да, вы кончаете курс... Выбираете карьеру?.. В его голосе послышалась нотка иронии.
   -- Да, именно,-- ответил я.
   Он помолчал с полминуты, как бы прислушиваясь к дыханию спящих товарищей, и потом оказал, понизив голос:
   -- Счастливый вы человек...
   -- Это почему?
   -- У вас маленькие желания и маленькие задачи. Поэтому вы всего достигнете в жизни: окончите курс, поступите на службу, женитесь... И жизнь ваша покатится по ровной, гладкой дороге...
   -- А ваша? -- спросил я, невольно улыбаясь в темноте.
   -- Моя? -- Опять с его кровати пронесся глубокий вздох, бурный и печальный.
   -- Мне суждена другая доля... Меня манит недостижимое. Жизнь моя пройдет бурно... Уничтожая все на своем пути, принося страдания всем, кого роковая судьба свяжет со мною. И прежде всего тем, кого я люблю.
   -- Не понимаю,-- сказал я наивно.-- Зачем же вы выбираете карьеру, связанную с такими неудобствами?..
   Конахевич горько усмехнулся и сел на своей кровати.
   -- Ваш вопрос показывает, что вы, в своем счастливом неведении, не можете даже понять натуры, подобной моей. Карьера?.. Это только счастливцев, как вы, ждет карьера, вроде гладкого шоссе, обставленного столбами... Мой путь?.. Пустынные скалы... пропасти... обрывы... блудящие огни... Черная туча, в которой ничего не видно, но она несет громы... Вы в бога верите?
   Что-то помешало мне пуститься в откровенности, и я ответил кратко:
   -- Да, верю.
   -- А я,-- мрачно сказал Конахевич,-- давно утратил детскую веру...
   Мне было интересно узнать, что скрывается в этой мгла с мрачным неверием, бурей и громами... Но в это время на одной из кроватей послышалось движение, и раздался голос младшего Конахевича. Это был мальчик не особенно способный, но усидчивый и серьезный. Старший был прежде его кумиром. Теперь он догнал его, и оба были в одном классе.
   -- Ах, Людвиг, Людвиг,-- сказал он укоризненно.-- Опять говоришь глупости, а алгебру на завтра, верно, не выучил... Тучи, громы, а завтра получишь единицу.
   -- Врешь,-- ответил старший сердито.-- Знаю лучше тебя...
   -- Знаешь? -- скептически возразил Игнатий.-- Когда же ты выучил? В четверти опять будут двойки. Даже неприятно ехать с тобой домой: что скажешь старикам?
   Людвиг демонстративно захрапел, а Игнатий продолжал ворочаться на постели и ворчать.
   -- И насчет бога врешь!.. Вчера стоял на коленях и молился. Думаешь, я не видел?.. О, господи! Начитался этого Словацкого*. Лучше бы выучил бином.
   Потом и он смолк. Тогда Людвиг опять высунул голову из-под одеяла и тихо сказал мне:
   -- Вы надо мной смеетесь?..
   -- Чуть-чуть,-- ответил я.
   -- Вы умнее, чем я думал. Я хотел посмеяться над вами...
   -- Благодарю вас.
   Наутро он немного стыдился и косил глаза, но затем скоро вернулся к своему величаво-загадочному, байроническому тону... Он продолжал тяготеть ко мне, и часто мы прогуливались втроем. Третий был некто Кордецкий.
   Это был очень красивый юноша с пепельными волосами, матовым лицом и выразительными серыми глазами. Он недавно перешел в нашу гимназию из Белой Церкви, и в своем классе у него товарищей не было. На переменах он ходил одинокий, задумчивый. Брови у него были как-то приподняты, отчего сдвигались скорбные морщины, а на красивом лбу лежал меланхолический нимб...
   Не помню, как произошло наше знакомство. Меня он интересовал, как и Конахевич, и вскоре мы стали часто ходить вместе, хотя они оба недолюбливали друг друга...
   Вскоре от Кордецкого я тоже услышал туманные намеки. Конахевича угнетало мрачное будущее. Кордецкого томило ужасное прошлое... Если бы я узнал все, то отшатнулся бы от него с отвращением и ужасом. Впрочем, и теперь еще не поздно. Мне следует его оставить на произвол судьбы, хотя я единственный человек, которого он любит...
   -- Знаете,-- сказал он однажды, когда мы были только вдвоем,-- я ужасный подлец... последний негодяй... преступник...
   Брови его приподнялись, морщина на лбу углубилась, но мне показалось, что слова "подлец" и "преступник" он произносит с каким-то особенным вкусом, как будто смакуя и гордясь этим званием...
   Однажды после каникул он явился особенно мрачный и отчасти приподнял завесу над бездной своей порочности: в его угрюмо-покаянных намеках выступало юное существо... дитя природы... девушка из бедной семьи. Обожала его. Он ее погубил... Этим летом, ночью... в глубоком пруду... и т. д.
   Я слушал все это совершенно спокойно, главным образом потому, что не верил ни одному слову, а ту долю его меланхолии, которая действительно слышалась в его голосе, приписывал предстоящей переэкзаменовке по французскому языку...
   -- Если, вдобавок, я завтра срежусь,-- прибавил он мрачно, отдавая мне запечатанный конверт,-- то вы... пошлите это письмо...
   -- К ней? -- спросил я невинно. Он посмотрел на меня быстро и подозрительно и сказал с досадой:
   -- Она -- в могиле.
   -- Почему же вы не пошлете письмо сами?
   -- Завтра вы узнаете -- почему.
   Наутро я пошел в гимназию, чтобы узнать об участи Кордецкого. У Конахевича -- увы! -- тоже была переэкзаменовка по другому предмету. Кордецкий срезался первый. Он вышел из класса и печально пожал мне руку. Выражение его лица было простое и искренне огорченное. Мы вышли из коридора, и во дворе я все-таки не удержался: вынул конверт.
   -- Посылать?..
   Он взял его у меня из рук, швырнул в сторону и сказал, слегка покраснев:
   -- Я вам вчера показался большим дураком?.. Вам было смешно?
   -- Было немножко,-- ответил я,-- хотя дураком вы мне не казались...
   -- Не глуп... знаю сам. Но чорт его знает: неисправимый фразер.
   И мне показалось, что слово "фразер" он опять произнес с таким же вкусом и особого рода самоуслаждением, как недавно произносил слово "подлец"...
   В это время выходная дверь на блоке хлопнула, и по мосткам застучали частые шаги. Нас нагонял Конахевич, стуча каблуками так энергично, будто каждым ударом мрачный юноша вколачивал кого-то в землю. Глаза Кордецкого сверкнули лукавой искоркой.
   -- Что, батенька? Тоже срезались?
   -- Срезали, п-подлецы, -- сказал Конахевич с натиском.-- Но я отомщу... Отомщу ужасно.
   Кордецкий насмешливо посмотрел на меня и оказал:
   -- Ну, Конахевич. Я -- фразер, а вы вдесятеро.
   -- Фразер? Что такое фразер? -- спросил Конахевич быстро. Кордецкий усмехнулся и пожал плечами... Он гордился словом, которого Конахевич даже не понимает...
   -- Я имею перед вами то преимущество,-- сказал он, и опять скорбный нимб лег на его челе,-- что, по крайней мере, сознаю, что я такое...
   У молодости есть особое, почти прирожденное чувство отталкивания от избитых дорог и застывающих форм. На пороге жизни молодость как будто упирается, колеблясь ступить на проторенные тропинки, как бы жалея расстаться с неосуществленными возможностям". Литература часто раздувает эту искру, как ветер раздувает тлеющий костер. И целые поколения переживают лихорадку отрицания действительной жизни, которая грозит затянуть их и обезличить.
   Конахевич читал Словацкого. Кордецкий знал наизусть "Героя нашего времени" и имел некоторое понятие о "Дон-Жуане"*. Оба были романтики. Пусть преступник, но не обыкновенный обыватель. Байроновский Лара тоже преступник. Пусть фразер. Рудин тоже фразер. Это не мешает стоять на некоторой высоте над средой, которая даже не знает, кто такой Лара и что значит фразер.
   Но в сущности и романтизм, и печоринство уже выдохлись в тогдашней молодежи. Ее воображением завладевали образы, выдвигаемые тогдашней "новой" литературой, стремившейся по-своему ответить на действительные вопросы жизни.
   У обществ бывают свои настроения и предчувствия. Такое настроение, смутное, но широко охватывающее всех, и дает то, что принято называть "духом времени". В начале шестидесятых годов великая реформа всколыхнула всю жизнь, но волна обновления скоро начала отступать. То, что должно было пасть, не упало окончательно, что должно было возникнуть, не возникло вполне. Жизнь повисла на мертвой точке, и эта неопределенность кидала свою тень на общее настроение. Дорога, на которую страна так радостно выступала в начале десятилетия, упиралась в неопределенность. Невольно чувствовался впереди кризис, неизбежность потрясений и героических усилий.
   В наличности не было сил для разрешения кризиса. Оставалась надежда на будущее, на что-то новое, что придет с этим будущим, и прежде всего на "нового человека", которого должны выдвинуть молодые поколения.
   Молодежь стала предметом особого внимания и надежд, и вот что покрывало таким свежим, блестящим лаком недавних юнкеров, гимназистов и студентов. Поручик в свеженьком мундире казался много интереснее полковника или генерала, а студент юридического факультета интереснее готового прокурора. Те -- люди, уже захваченные колесами старого механизма, а из этих могут еще выйти Гоши* или Дантоны*. В туманах близкого, как казалось, будущего начинали роиться образы "нового человека", "передового человека", "героя".
   В действительной жизни этих необыкновенных героев еще не было: "почувствовать" их, созерцать творческим воображением было невозможно. Приходилось не воссоздавать, а выдумывать, живость изображения заменять одушевлением ожидания и веры. Поэтому первостепенные художники за эти задачи не брались. Первый план художественной литературы все еще занимали Лаврецкие и Рудины с их меланхолически-отрицательным отношением к действительности и туманными предчувствиями. Тургенев в "Накануне" гениально отметил это ожидание, но "героя" все-таки увел за границу. Из русской действительности по-прежнему брались отрицательные типы, и даже Добролюбов только спрашивал с горечью: "Когда же придет настоящий день?.." Зато второй план художественной литературы с половины шестидесятых годов заполняется величаво-мглистыми очертаниями героев-великанов... И это было на обеих сторонах: герои прогрессивной беллетристики несли разрушение старому миру. Художники-консерваторы звали своих героев на его защиту... Будущее кидало впереди себя свою тень, и мглистые образы сражались в воздухе задолго еще до того времени, когда борьба назрела в самой жизни.
   Среди этой литературы выделялись "Знамения времени" Мордовцева* и "Шаг за шагом" Омулевского* ("Что делать?" Чернышевского* я прочел гораздо позже). Мордовцев был писатель не вполне искренний и сильно "себе на уме". Молодежь восхищалась его "Историческими движениями русского народа" *, не замечая, что книга кончается чуть не апофеозом государства, у подножия которого, как вокруг могучего утеса, бьются бессильные народные волны. Он приводил в восхищение "областников" и "украинофилов" и мог внезапно разразиться яркой и эффектной статьей, в которой доказывал, что "централизация" -- закон жизни, а областная литература обречена на умирание. Свой роман он начал эффектным бредом больного. В картинах этого бреда ловились намеки на казнь Каракозова. Это кидало на весь роман неуловимый для цензора, но ясно ощутимый покров "революционности". Можно было подумать, что автору и его героям выход из современного положения ясен, и если бы не цензура, то они бы его, конечно, указали... Роман имел в то время огромный успех. Его зачитывали, комментировали, разгадывали намеки, которые, наверное, оставались загадкой для самого автора. В качестве грядущей революционной силы в тумане рисовались... какие-то, кажется, уральские артели...
   Омулевский был гораздо искреннее и проще. От его романа веяло молодой верой и какой-то особенной бодростью. Слабохарактерный, спившийся, погибавший, он как бы раздваивался в своем произведении: себя он вывел в лице доктора, мрачного меланхолика, страдающего запоем, безнадежно загубленного уже мраком окружающих условий, но благословляющего своего молодого друга Светлова на новую жизнь и борьбу. В Светлове, как об этом свидетельствует уже самая фамилия, воплощена вера в будущее. Он бодр, силен, светел. Все ему удается, все преклоняются перед его знаниями, характером, особенной удачливостью.
   Он живет в сибирской глуши (кажется, в ссылке), работает в столичных журналах и в то же время проникает в таинственные глубины народной жизни. Приятели у него -- раскольники, умные крестьяне, рабочие. Они понимают его, он понимает их, и из этого союза растет что-то конспиративное и великое. Все, что видно снаружи из его деятельности,-- только средство. А цель?..
   Об этом спрашивает молодая женщина, "пробужденная им к сознательной жизни". Он все откроет ей, когда придет время... Наконец однажды, прощаясь с нею перед отъездом в столицу, где его уже ждет какое-то важное общественное дело,-- он наклоняется к ней и шопотом произносит одно слово... Она бледнеет. Она не в силах вынести гнетущей тайны. Она заболевает и в бреду часто называет его имя, имя героя и будущего мученика.
   Слово, которое герои Мордовцева закутывали эзоповскими намеками и шарадами, а Светлов шепнул на ухо любящей женщине,-- было, конечно, "революция". Это оно стояло впереди, как туча, издали поблескивая своими молниями, на горизонте общества, вышедшего из крепостного строя и остановленного на пути к всестороннему раскрепощению... Как это будет?.. Когда будет? Это было неясно. Будет как-то... Будет скоро. Сделают это новые люди из "молодежи". А за ними, из неведомых деревень, из лесов, из недр раскола и "общины" двинется загадочный и никому неизвестный "народ"...
   Много в этом было наивного, и революционные планы даже серьезных людей того времени кажутся теперь совершенно ребяческими. Однако "дух времени" шел неуклонно своим путем. Обе стороны литературы указывали вперед на загадочную тучу: консерваторы -- со страхом, прогрессисты -- с надеждой. Инстинкт молодежи все больше удерживал ее от проторенных дорог, сопротивление "принятию жизни" росло. Поколение за поколением выходили из "толстовских" гимназий и, точно в кипящий поток, кидались в бурную университетскую полосу. Кто успевал пройти ее, тот более или менее сливался с жизнью. Из недавних протестантов выходили прокуроры, инженеры, управляющие, часто с улыбкой вспоминавшие о своих "молодых увлечениях". А на их месте уже кипели другие, для которых настала своеобразная очередь этой повинности...*
   С "Знамениями времени" и "Шаг за шагом" я познакомился тоже на каникулах в Гарном Луге. Читали громко, и даже старики -- капитан с женой -- слушали с некоторым благоговением повествования о "новой молодежи". Так как это отчасти совпало с религиозной полемикой, то сначала я к этой литературе отнесся скептически. Авдиев на мой вопрос о Писареве отозвался, как о задорном мальчишке. Белинский и особенно Добролюбов оставались для меня высшими авторитетами, а Тургенева я любил фанатично. Его герои были живые люди, у Мордовцева по сравнению с ними выходили деревяшки. Один из них, носящий кличку "Точеная голова", подает "барышне" стул. Барышня обижается: значит, ее не считают равным человеком. Герой объясняет: его поступок -- разумно-эгоистичен. Барышня упадет в обморок, и ему же придется возиться с нею. Одна из героинь рекомендует себя: я переросла Веру Павловну (из "Что делать?"). Все это казалось мне неестественно и деланно. Светлов Омулевского с его отвлеченной удачливостью тоже порой напоминал хорошо вычищенный таз, а постоянное любование им автора давало сильный привкус антихудожественности. Вообще это были не лица, как у Тургенева, Писемского, Гончарова, а личности, с прибавлением ходячего эпитета: "светлые личности".
   Они не овладевали поэтому моим воображением, хотя какой-то особый дух, просачивавшийся в этой литературе, все-таки оказывал свое влияние. Положительное было надуманно и туманно. Отрицание -- живо и действительно.
   Когда вслед за этими романами мы прочли "Один в поле не воин" *, переведенный Благосветловым в "Деле",-- впечатление было огромное. Вообще этот немецкий писатель сразу овладел умами тогдашней молодежи. Его герои были уже "лица", а не "личности", а условия их борьбы взяты из несомненной действительности. И так же, как прежде по русским захолустьям бродили Чайльд-Гарольды*, Амалат-беки* и Печорины,-- теперь стали десятками появляться шпильгагенские Лео и Рахметовы Чернышевского *. Были даже "Лео на рахметовской подкладке"...
   К концу гимназического курса в моей душе начало складываться из всего этого брожения некоторое, правда, довольно туманное представление о том, чем мне быть за гранью гимназии и нашего города. Реалистическая литература внесла сюда свою долю: из реакции романтизму я отверг по отношению к себе всякие преувеличенно героические иллюзии. Образ Лео я признал себе не по плечу. Я им восхищался, но моим воображением завладел другой шлильгагенский герой из "Между молотом и наковальней" *. Он легче мыслился в России... Где-то у нас происходят важные события. В них принимает деятельное участие молодой человек лет двадцати пяти, небольшого роста, с умным выражением лица и твердым взглядом. Он отчасти напоминает меня, но только отчасти (своим лицом я был крайне недоволен и в воображении произвел в нем некоторые поправки). Вследствие неудачи первой любви он отказался от "личного счастья" (правда, не без возможности когда-нибудь неожиданно счастливого поворота судьбы). Он не герой, широкой известностью не пользуется, но когда он входит в общество людей, преданных важному и опасному делу, то на вопрос не знающих его знающие отвечают: "Это -- NN... человек умный, на него можно положиться"... Порой его положение становится опасно, или он устает от трудной работы. Тогда он исчезает куда-то в глушь. У него, как у шпильгагенского героя, есть какая-то мастерская, которую он предоставил своим "друзьям из народа". Тут он становится за станок наряду с ними, а по вечерам они читают, и он говорит им о том, что затевается там, далеко в столицах. Они этому сочувствуют и в свою очередь делятся тем, что зреет в глубине народной мудрости. Лица у них умные, но... национальности у них нет, и, несмотря на усилия моего воображения, они отчасти похожи на немецких рабочих 1848 года...
   Туманные образы Амалат-беков, Чайльд-Гарольдов, Печориных и Демонов были, в сущности, очень безвредны: непосредственно с таинственно-мрачных высот они поступали на службу. Конахевич стал железнодорожным чиновником, Кордецкий успешно служил по акцизу и из погубителя невинных существ превратился в отличного, несколько даже сентиментального семьянина.
   Судьба русских Лео и Рахметовых часто бывала иная... Но я забегаю вперед... Об этом придется еще много говорить в дальнейших очерках "моего современника".
  

XXXIV

Последний год в гимназии

  
   Этот год прошел для меня в особом настроении.
   Каникулы были на исходе, когда "окончившие" уезжали -- одни в Киев, другие -- в Петербург. Среди них был и Сучков. В Житомире мы учились в одном классе. Потом он обогнал меня на год, и мысль, что и я мог бы уже быть свободным, выступала для меня с какой-то особенной, раздражающей ясностью.
   Я проводил его за заставу. В штатском платье, с чемоданом в ногах, с новеньким саквояжем через плечо, он сидел в перекладной, которая уносила его в незнакомую даль. На шоссе за тюрьмой мы расстались, и я долго еще следил за клубком пыли, который катился пятнышком по дороге. Мне страстно хотелось самому на волю... Ехать вот так же все вперед и вперед, куда-то на простор, к новой жизни. А там что-то неясное, но великолепное. И странно: из всего этого великолепия прежде всего передо мной выступала маленькая комнатка где-то очень высоко... Из окна видны крыши и небо. На полу стоит мой чемодан, на стенке висит такой же, как у Сучкова, новенький саквояж. Это значит, что я приехал и вот-вот уйду бами морозного пара, вошел новый приезжий. Когда он разоблачился перед камельком, то я увидел молодого казака, который мне показался прямо двойником нашего провожатого: такой же безусый и такой же юный. Он ехал из Верхоянска с эстафетой губернатору.
   -- Что у вас нового, брат? Говори...-- сказал мой провожатый.
   Казаки уселись на ороне (лавка под косыми стенами юрты), и приезжий сообщил вполголоса действительно поразительную новость: с океана прибыли по реке Яне неведомые люди. Они подвигались вперед в лодке, измеряя глубину реки, и посылали вестовых назад, как будто за ними шел по реке большой корабль, а они были только передовыми. Когда они подошли таким образом к городу (Верхоянску),-- одна ладья без корабля,-- исправник не знал, что с ними делать. Хотел было посадить их пока что в каталажку, да политические отговорили. Один из них знает язык приезжих, разговорился с ними и говорит исправнику:
   -- Не сажай их в каталажку, а прими с честью. Не пожалеешь.
   Вот теперь этот казак и послан спешно к губернатору с эстафетой, а жители не знают, что и думать: не то неведомые люди пришли воевать, не то мириться.
   Выслушав с напряженным вниманием рассказ товарища, мой провожатый сказал с печальным вздохом:
   -- Ах, брат... Ежели пришли воевать, то всех они нас тут повоюют...
   Верхоянский казак грустно согласился с этим нерадостным заключением и затем, напившись чаю, опять оделся и, взяв заготовленных для нас лошадей, сел в возок и помчался к Якутску.
   Через месяц или два весь мир облетела новость: экипаж "Жаннеты" разыскался. "Жаннета" был американский бриг, отправившийся в полярную экспедицию. Где-то среди льдов, у северных берегов Сибири, он потерпел крушение, и экипаж его затерялся. Газеты Старого и Нового света были очень заинтересованы судьбой этого экипажа и ловили всякие слухи, которые удавалось узнавать от кочевавших по берегам Ледовитого океана чукчей. Но затем все известия прекратились*.
   И вот теперь этот нехитрый казачок вез в своей сумке новость, которая должна была взбудоражить газеты всего мира: затерявшийся экипаж "Жаннеты" прибыл к Верхоянску, поставив местного исправника перед альтернативой: не то принять гостей с честью, не то для безопасности посадить их в каталажку. Тогда рассказывали, что если бы в это время в Верхоянске не находилась целая группа политических ссыльных, то путешественникам не миновать бы ближайшего знакомства с верхоянской каталажкой. Но политические отговорили от крутых мер, и американским гостям была предоставлена свобода. Исправник, действительно, не пожалел об этом: президент Северо-Американских Штатов прислал ему впоследствии почетную шпагу, для доставления которой в далекий Верхоянск была снаряжена целая экспедиция, и его имя, как просвещенного администратора, стало на время известно всему миру.
   Кто знает, что было бы, если бы у русского правительства не было похвального обыкновения заселять самые отдаленные окраины европейски образованными людьми?
  

VII

На месте

  
   Выехав со станка ранним утром, мы опять ехали до вечера, останавливаясь только для перепряжек. На одном из станков нам попались скопцы с Усть-Майи (поселок на реке Майе, приток Алдана). Они ехали в Якутск. Это были первые скопцы, которых я видел в своей жизни. Один был мужчина средних лет, другой почти мальчик. Старший, узнав, что я политический ссыльный, сдержанно выразил мне сочувствие. Мальчик, пламенно сверкая глазами, сказал без всякой сдержанности: "Долго ли еще будут свирепствовать утеснители?" Он, очевидно, был в периоде фанатического возбуждения, и я с сожалением посмотрел на него: неужели и ему предстоит оскопление и эти глаза, теперь метавшие искры, потускнеют и потухнут?
   Над горизонтом опять поднялась луна, когда мы стали приближаться к месту назначения. Наконец ямщик повернулся на козлах и сказал:
   -- Амга.
   Я расправил башлык и выглянул на мороз. Яммалахская падь расступилась, и передо мною открылась широкая равнина, заканчивавшаяся вдали искрящимся под луной крутым горным кряжем и усеянная высокими столбами белого дыма. Впереди, поближе, их было немного,-- как будто небольшой поселок. Но дальше множество таких же столбов подымалось к небу, точно своеобразный дымный лес.
   Это и была слобода Амга *.
   Скоро наши сани, въехав в широкую улицу, остановились перед довольно большой избой, построенной по-русски в сруб, только без крыши. Это была так называемая "мирская изба", соответствующая приблизительно нашему волостному правлению.
   Здесь еще шли занятия. Навстречу нам поднялся человек средних лет, темный брюнет с очень черной бородой и блестящими, тоже черными, быстрыми глазами. Он подошел ко мне, протянул руку и отрекомендовался:
   -- Николай Васильевич Васильев*, политический ссыльный и вместе здешний писарь. А это вот здешний тойон, сиречь староста, до известной степени начальство.
   Тойон степенно поднялся из-за стола и протянул мне руку. Лицо его было довольно полное, безбородое и безусое. Оно было чисто инородческое. На нем был плисовый кафтан, туго перетянутый поясом. Рукава кафтана были сильно приподняты кверху, что придавало ему своеобразный вид какого-то дипломата прошлых времен. С Васильевым он говорил по-якутски и держался не без важности.
   -- Ну, теперь мы выдадим вашему казаку расписку в приеме и напоим его чаем. А мы с вами отправимся к товарищам. Здесь живут Иван Иванович Папин и Осип Яковлевич Вайнштейн *. У них своя юрта.
   Он в качестве писаря исполнил все формальности, и тот же ямщик повез нас в другой конец села. Когда мы ехали по улице, она показалась мне необыкновенно оживленной, хотя в сущности никакого движения на ней не виделось. Это впечатление создавалось клубами дыма, который вырывался из юрт, боролся с морозом и, треща, подымался высоко к небу. К этому прибавлялся переливавшийся сквозь ледяные окна свет пылающих камельков, что в общем создавало картину безмолвного ночного оживления. По временам отворялись двери и сейчас же с громом падали на наклонные стены. Амгинцы выглядывали на звон наших колокольцов. Увидев Васильева, они обменивались вопросами на якутском языке. Он отвечал так же.
   Приблизительно в середине улицы (более версты длиной) стояла большая деревянная церковь, искрясь от инея и мороза. Миновав ее, мы свернули влево и подъехали к небольшой юртешке с такими же ледяными окнами, как и другие. На дворе было несколько пристроек, в том числе летняя изба, теперь стоявшая пустой. Здесь нас радушно встретили товарищи.
   Прежде всего это был знакомый уже мне Иван Иванович Папин, встречу с которым на нижегородской барже при первой моей высылке в Сибирь я уже описывал выше. Он был сослан вместе с Долгушиным и отбывал каторгу в одной из харьковских централок. Теперь я был приятно удивлен его цветущим видом. Вместо сильно потускневшей в централке фигуры, какую я видел тогда в пути, передо мной стоял цветущий молодой человек с блестящими глазами и веселым бодрым лицом.
   Другой был Осип Яковлевич Вайнштейн, еврей, студент-медик одного из первых курсов. За что он был выслан, я теперь не помню. У него было приятное, доброе лицо, а глаза сияли оживлением.
   Третий был некто Хаботин. Я называю настоящие фамилии других моих товарищей. Только о Хаботине мне приходится сообщить мало лестного, и потому я прибегаю к измененной фамилия. История его ссылки довольно оригинальна. Он был не то приказчиком, не то мальчиком в какой-то петербургской мелочной лавочке. Однажды, кажется в воскресенье, в киоске для проходящих, помещавшемся у самой Публичной библиотеки, вдруг раздался выстрел. Тотчас же явилась полиция. Думали сначала, что это самоубийство, но, когда открыли дверь отделения, то нашли там растерянного юношу, который не мог объяснить, ни зачем у него револьвер, ни каким образом произошел выстрел. Время тогда было тревожное, и "опасного юношу", не долго думая и не разбираясь в деле, услали прямо в Якутскую область. Нам он тоже не мог объяснить толком происхождение таинственного выстрела и только как-то косо и угрюмо улыбался, когда Васильев, шутя, рассказывал, что Хаботин выслан за неумелое обращение с брюками, в которых случайно находился револьвер. При взгляде на его нескладную, неряшливую фигуру, с сильно стоптанными валенками, объяснение казалось довольно вероятным. Первоначально его выслали в поселок Чипчалган, населенный, как и Амга, объякутившимися крестьянами и находившийся всего в полутора верстах от слободы. Здесь жители так серьезно поняли свои обязанности по надзору, что, даже когда он выходил из юрты по своей надобности, его сопровождали караульные. Это продолжалось до тех пор, пока один из заседателей, сжалившись и над опасным юношей, и над жителями, не исхлопотал ему перевода в Амгу. Папин и Вайнштейн приняли его в свою юрту, хотя молодой человек не был способен ни к какой работе.
   Самым старшим поселенцем из политических в Амге был Николай Васильевич Васильев. Он был сослан еще в 60-х годах по делу так называемых воскресных школ. Это было просветительное движение, под влиянием которого в столицах, а отчасти и в провинции, стали основывать вольные воскресные школы. Участвовали в движении студенты, интеллигентные люди, дамы из общества. Сначала правительство относилось к ним терпимо. Посещали их ремесленники, швеи, рабочие. После каракозовского выстрела первые удары реакции не миновали и этого просветительного движения. Вскоре оказалось, что к просвещению примешалась наивная политическая пропаганда. Она велась кое-где, совершенно открыто, без всяких конспирации. Правительство, не долго разбирая, закрыло все воскресные школы, а некоторых участников пропаганды судило и сослало на каторгу. Таким же образом попал на каторгу и Васильев, тогда еще совсем юноша. Отбывал он ее в Нерчинске, вместе с Чернышевским. По окончании срока он был выслан на поселение в Амгу и приехал сюда, когда новая волна политических ссыльных еще не стала сюда доплескивать. Ему сначала пришлось жить здесь одному. Очень живой и способный, он быстро изучил якутский язык, женился на дочери местного объякутившегося крестьянина, обзавелся собственным хозяйством и до такой степени вошел во все интересы местной жизни, что общество выбрало его своим писарем, а начальство ничего не имело против его утверждения.
   Вот почему, кроме тойона, в мирской избе меня встретил товарищ политический. Он радушно встречал всех новоприбывающих, и местные жители, по его примеру, встречали нас также радушно. Когда первым прибыл в Амгу Вайнштейн, Васильев доставил ему работу -- печь хлеб на прииска, причем его жена, превосходная женщина, первая научила Вайнштейна хлебопечению. Затем приехал (год назад) Папин. Он сначала помогал Вайнштейну, но потом перешел сам и склонил Вайнштейна перейти к земледелию. Они за семьдесят рублей купили усадьбу-юрту с надворными постройками, обзавелись хозяйством и с весны прошлого года уже вели правильное земледельческое хозяйство.
   Мы долго впятером просидели в этот вечер за самоваром, встречая новый год *. Я рассказывал им привезенные из России и из Иркутска новости, они делились местными впечатлениями. Наконец, уже далеко за полночь, Васильев ушел к себе на заимку, расположенную верстах в полутора от слободы, товарищи улеглись, а я, по своему обыкновению, долго еще сидел со свечой за столиком и писал письма матери, сестрам, брату и Григорьеву. Вот я, наконец, на месте, здоров, бодр, все, что меня здесь ожидает, очевидно, будет в высшей степени интересно. Товарищи у меня хорошие.
   После этого я, уже глубокой ночью, еще раз вышел наружу и был прямо поражен необыкновенной красотой прозрачного северного неба. Прямо против нашей юрты сверкало созвездие Большой Медведицы. Оно показалось мне несколько выше и ярче, чем у нас, вероятно, вследствие сухости и ясности воздуха. Столбы дыма над слободой, все такие же белые и прямые, клубились вяло, как будто засыпали. По временам кто-нибудь в этих спящих юртах просыпался от холода и подбрасывал дров. Тогда из трубы камелька бурно вырывался сноп искр, и дым, энергично клубясь, подымался к небу, чтобы через некоторое время опять сравняться с остальными. Где-то вдалеке, за рекой Амгой, раздавался частый и пронзительный крик северной лисицы. Тогда собаки на слободе отвечали долгим, протяжным лаем, похожим на вой... Мороз стал щипать мне щеки, и я понял, что тут нельзя безнаказанно любоваться красотами звездного зимнего неба. Я вошел в юрту и улегся на ороне под самой льдиной окна. Когда я погасил свечу, три фосфорических пятна странно выступили на темных стенах. За ними опять мне чудилась та же волшебная сверкающая ночь. Все мне казалось фантастическим, проникнутым невиданной красотой и интересным. Я думал об истекшем годе, о том, куда меня теперь закинула судьба, о далеком Красноярске, о сестрах Ивановских, о далеких друзьях и, кажется, долго еще улыбался во тьме.
  
   Наутро Папин сказал мне, что в Амге есть еще один товарищ, политический ссыльный, и живет недалеко от нас.
   Это оказался Ахаткин, бывший офицер и мой сожитель по вышневолоцкой политической тюрьме, уехавший в первой партии. Он был сослан за сношения с архангельским кружком Флеровского-Берви. У него были явственные признаки грудной болезни, кажется, даже чахотки, и наши товарищи, доктора Грабовский и Данилович, делали самые мрачные предсказания, если его сошлют в Якутскую область. Папин, однако, на мой вопрос о здоровье Ахаткина ответил, что, вопреки ожиданиям, он чувствует себя недурно, хотя ведет не совсем гигиенический образ жизни. К скудному казенному пособию (девять рублей в месяц при сильной дороговизне) он прибавляет кое-что клейкой гильз, которые сбывает местным священникам, торговцам и в две лавочки. Целые дни он с замечательным упорством, не разгибая спины, клеит гильзы с утра до вечера, а раз или два в месяц позволяет себе довольно вредную роскошь. Получив деньги, покупает у татар одну или две бутылки водки, зовет к себе кого-нибудь из веселых собеседников, преимущественно местного дьячка, который славился тем, что его никто не мог "перепить", и они всю ночь напролет проводят за выпивкой. А на следующее утро, опохмелившись, он принимался опять за ту же клейку гильз.
   Он жил близко от Вайнштейна и Папина, и я в то же утро решил отправиться к нему. На этот раз я попал неудачно: Ахаткин только что закончил свое всенощное бдение. На крыльце юрты я увидел необыкновенно живописную фигуру, в которой сразу угадал дьячка. Это был человек крупный, с большой окладистой бородой и густой шапкой седых волос. Он стоял на морозе в меховом подряснике, но без шапки, жадно вдыхая богатырскою грудью холодный воздух, и, очевидно, наслаждался.
   -- Здесь, кажется, живет Ахаткин... Могу я его видеть? -- спросил я.
   Патриарх посмотрел на меня внимательным взглядом, слегка усмехнулся и ответил:
   -- Живет-то он здесь, но видеть его бесполезно...
   И опять легкая улыбка подернула его благообразное лицо:
   -- Почиет во дни скорби своея... А впрочем, войдите.
   Я вошел. Ахаткин, с желтым бледным лицом, лежал на лавке, прямо против жарко натопленного камелька. Он был в валенках, полушубке и меховой шапке. Я попробовал поздороваться, но увидел, что это действительно бесполезно. В том, как он лежал против камелька, видно было чью-то заботливую руку, но все-таки спереди его жарило пламя камелька, сзади сильно продувало сквозняками от плохо приставленных льдин. На столе оставалось еще немного водки и стояли рыбные закуски.
   -- На опохмелку будет,-- сказал дьячок, окинув остатки пирушки взглядом знатока.-- А теперь мне пора. Прощайте.
   И он степенно вышел. Ахаткин спал, как младенец, но лицо у него было страдальческое и изможденное.
   И все-таки из Якутской области он уехал более здоровым, чем приехал сюда...
   Когда я вернулся к товарищам и передал о своей встрече, Папин и Вайнштейн рассказали мне, что этот дьячок -- личность в своем роде замечательная. Он был сослан в Якутскую область по распоряжению местного архиерея. В свое время он был дьячком в одном из монастырей средней России. В молодости он отличался необыкновенным голосом, превосходным знанием службы и вообще большими способностями, но сильно пьянствовал еще в семинарии. Из семинарии его исключили до окончания курса, и он попал в дьячки, вдобавок под начальство бывшего товарища, большого тупицы, но покорного теленка и пролазы. Этот священник не мог простить бывшему товарищу его насмешек в семинарии и любил при прихожанах поправлять его во время богослужения. Поправлял по большей части не к месту. Однажды дьячок не вытерпел и на одно из замечаний ответил громко во время службы:
   -- Кто бы поправлял, а то...
   И он во время торжественного богослужения привел неприличное прозвание, которым товарищи семинариста дразнили этого священника. За это сначала он попал в монастырь, но не ужился и там. Рассказывали, что однажды он, во время какой-то монастырской пирушки, обобрал в келиях все иконы, навалил их на салазки и стащил в кабак. Тогда владычное долготерпение истощилось, и на основании каких-то архаических правил, по распоряжению архиерея, он был передан гражданским властям для ссылки в дальние места. Так он попал в Якутскую область.
   Теперь он состарился и сильно остепенился. Держался он важно, как подобает особе, до известной степени напоминавшей Саваофа. У него были две дочери уже взрослых. Рассказывали, что по временам и теперь "в подпитии" он позволял себе веселые, даже кощунственные песни. Особенно удавался ему один разговор монаха с богом. Монах лежит в кабаке в соседстве винной бочки, а бог его усовещивает. Завязывается спор, в котором победителем остается веселый монах. Эту песню он позволял себе петь только в исключительных случаях, например, во время всенощных бдений с Ахаткиным, и при слушателях, в которых был уверен. Вообще же он, был чрезвычайно сдержан, никогда не забывался во хмелю и пользовался отличной репутацией в глазах духовного начальства и среди обывателей.

VIII

Слобода Амга и ее обитатели

  
   В Амге я прожил три года. Не скажу, чтобы это был самый счастливый период моей жизни. Самый счастливый наступил по возвращении из ссылки, когда вся моя семья опять соединилась, когда я женился на любимой женщине и вошел в литературу. Но что это был самый здоровый период жизни, когда мы с товарищами занимались земледельческим трудом,-- это верно.
   Мне приходится ознакомить читателя с условиями, в которых я прожил эти три года.
   Жители Амги называли себя "пагынай", в отличие от якутов, которых они называли "джякут". Название "пагынай" происходило от русского слова "пашенный", которое указывало на их крестьянское происхождение. Говорили, что они переселены с Амура генерал-губернатором Муравьевым-Амурским, но, должно быть, это переселение совершилось ранее,-- до такой степени они успели утратить черты русской народности. Мужчины еще говорили по-русски, хоть и с сильным якутским акцентом. Женщины говорили только по-якутски и порой, понимая русский язык и даже умея немного говорить на нем, как будто стыдились говорить по-русски. Даже жена Васильева, порой заговаривавшая со мной по-русски, смолкала при посторонних и не могла мне объяснить, почему она стыдится русского языка. Но всякий раз лицо ее покрывалось краской, и она прекращала разговор, когда входили посторонние или даже муж. Женщине говорить по-русски считалось как будто неприличным.
   Бывшие пашенные хранили воспоминание о своем происхождении и гордились им. Один из них, Захар Цыкунов (с которого я писал своего Макара*), просил меня впоследствии, когда я получил возможность вернуться в Россию, прислать ему всю крестьянскую одежу, как носят в России. Перед смертью он намеревался одеться по-русски, чтобы явиться на тот свет, как прилично "пашенному".
   В остальном они почти ничем не отличались от якутов: ходили в церковь, но и якуты были тоже православные, и по воскресеньям у церковной ограды можно было видеть привязанных верховых лошадей с высокими якутскими седлами.
   На священников амгинцы смотрели, как и якуты: это были православные шаманы, но только шаманы казались сильнее. Жители Амги заключали это из того, что шаманы никогда не обращались в случае болезни к помощи священника, тогда как священники звали к себе порой шаманов, и они призывали для исцеления православного священника языческие невидимые силы. Шаман затапливал в таких случаях камин и затем, когда огонь выгорал и в избе водворялась тьма, шаман начинал выкликать и бесноваться, причем изба наполнялась странными голосами, звучавшими из разных углов, а порой проносившимися над крышей. Все шаманы искусные чревовещатели.
   Кроме пашенных, слобода была почти наполовину заселена ссыльными татарами. Главный их контингент были сибирские татары, переселенные откуда-то с юга целой деревней. Еще на дороге, до Иркутска, мне указывали такие деревни, население которых было снято с мест и выселено губернатором князем Васильчиковым за грабежи по тракту. Еще в то время, когда я проезжал этими местами, многие избы стояли пустыми. Так же были выселены и амгинские татары. Потом к первоначальным поселенцам прибавляли отдельные семьи с юго-западной Сибири и даже из Уфимской и Оренбургской губерний. Татары эти держались очень дружно и составляли одну воровскую шайку. Администрация заставляла амгинцев наделять их землей и выделять на их долю часть покоса. Работники эти татары были хорошие, но все же не довольствовались одной работой и то и дело прибегали к подсобным промыслам в виде воровства. В моем очерке "Марусина заимка"* я довольно точно описал сложившиеся на этой почве отношения между якутами и татарами. Все воровства татары вели как общественное дело: собирали "мунак" (общественное собрание) и на нем обсуждали всякое сколько-нибудь крупное воровское предприятие. Это делалось на случай, если какое-нибудь из ряду выходящее воровство вызовет повальные обыски по татарским дворам; тогда может найтись многое, уворованное ранее. Перед вечером, по дороге мимо нашего двора, к лесу тихонько пробирались татарские подводы. Тогда мы знали, что татары готовятся к какому-нибудь предприятию и припрятывают наворованное раньше. Знали это и амгинцы, но как-то не умели защитить себя и только на следующий день неожиданно узнавали о совершенной краже.
   Нас татары не трогали. Они очень любили Папина. Он был по происхождению донской казак. То и дело можно было видеть, как он скакал по прямой амгинской улице вперегонку с каким-нибудь татарином, причем остальные татары смотрели взглядами знатоков на эти гонки. Порой, проходя мимо татарского двора, можно было видеть Папина с трубкой в зубах, с глубокомысленным видом оценивающего в кружке татар статьи какого-нибудь только что приведенного конька, вероятно, в эту ночь украденного "в якутах". Его мнению о лошадях татары придавали большое значение. Вероятно, благодаря этому обстоятельству у них было постановлено у "государских" не воровать. И действительно, нам случалось уезжать на целые вечера на заимку к Васильеву, оставляя юрту на произвол судьбы. И всегда, возвращаясь, мы находили все в сохранности. Однажды только татары предупредили нас, что на последнем мунаке у них вышли раздоры. Нашлись несогласные с обществом "подлецы", заведенный лад расстроился, и теперь,-- говорил нам наш сосед татарин,-- вы тоже поберегайтесь: могут ограбить и вас. Мы действительно, поберегались, по очереди караулили по ночам, а одно время я даже спал на плоской крыше нашего "летника". Закончился этот караульный период юмористической сценкой. Было это весной. Солнце уже сильно пригревало, и на крыше уже было довольно сухо. Я караулил ночью и проснулся довольно поздно. Оказалось, что мои товарищи решили испытать мою чуткость. Они прежде всего вынули из-под изголовья револьвер, затем, видя, что я не просыпаюсь, скатили меня на землю с плоской крыши, утащили из-под головы подушку и полушубок. Только тогда я, наконец, проснулся. Картина, которую я при этом увидел, была для меня, как для сторожа, довольно безотрадна: кругом все смеялись. Смеялись товарищи, смеялись соседи-амгинцы и -- что всего хуже -- смеялись также соседи-татары.
   Впрочем, скоро нам пришли сказать, что несогласия среди татар кончились, и мы опять получили возможность оставлять юрту на целые вечера под надзором только собаки Цербера, который всегда сидел над входом, как статуя верности, и встречал наше возвращение ласковым лаем.
   Однажды (это, кажется, было во вторую зиму моего пребывания в Амге) Васильев пришел сказать нам, что татары затевают, по-видимому, что-то грандиозное: амгинские крестьяне сильно встревожены их приготовлениями и пришли предупредить его. Он на всю ночь выставляет около своей заимки караулы. Вечером я вышел к своей городьбе и прислушался. В слободе было слышно тихое движение и скрип полозьев. Ночь была темная. Из сумрака появилась фигура крестьянина-соседа.
   -- Караулишь, Владимир? -- тихо спросил он.
   -- Да, татары что-то затевают...
   -- Да, мы замечаем тоже: ездят куда-то уже несколько ночей. А сегодня уехали на тридцати подводах. Ну, все-таки спи, ложись. Ничего ночью не будет... Поехали в якуты... Вот что-то будет наутро.
   Наутро в слободу с гиканьем и дикими криками примчался целый большой отряд якутов.
   Оказалось, что татары ограбили в соседнем наслеге общественный хлебный магазин. Сделано это было необыкновенно ловко. Татары проехали не обычной дорогой, а горами, для чего возобновили старую, еще екатерининскую дорогу, наскоро ее отремонтировав... Этим и объясняется движение в слободе по ночам, которое мы слышали в течение нескольких ночей. Так как у якутов деревень нет и общественные магазины стоят просто в лесу, то татарам было нетрудно подъехать к такому магазину, выломать двери и увезти хлеб. К рассвету хлеб был уже в Амге и здесь как в воду канул.
   Якуты заняли Амгу, точно завоеванную крепость. Они всем отрядом расположились на площади около церкви и оттуда, точно из главной квартиры, произвели набег на слободу, обыскивая всех подряд. Мы узнали, что, начав с противоположного от нас конца слободы, они уже обыскали Афанасьеву, мельника, теперь обыскивают начальника почтовой конторы Борисенко.
   Этот Борисенко представлял фигуру чрезвычайно характерную. Худощавый субъект, с желчным цветом лица, необыкновенно гордившийся своим званием, своим мундиром и шпагой. К своим обязанностям он относился с изумительной простотой. Например, посылки, присылаемые на имя скопцов, он без церемонии вскрывал, деньги, присылаемые золотом, заменял бумажками и затем вступал с адресатами в торг, длившийся порой целые недели. Адресат требовал деньги или посылку, Борисенко старался выторговать побольше в свою пользу. Жалобы на него не помогали. В мое время дело велось якутскими чиновниками очень откровенно, по поговорке -- ворон ворону глаз не выклюет. Чиновник, в особенности в столкновении с ссыльным, всегда оказывался прав. Однажды он таким образом попробовал вскрыть посылку, адресованную Папину, но встретил со стороны Папина такой отпор, что тотчас же выдал посылку даже без формальностей полицейского осмотра.
   Навстречу якутам, привалившим к нему с обыском, Борисенко вышел в полной парадной форме, в мундире и со шпагой. Он кричал, что они не смеют обыскивать чиновника, грозил жалобой, но разъяренные якуты хорошо знали о его воровских проделках со скопцами, и его протесты показались им тем более подозрительными. Как бы то ни было, он напрасно ходил вокруг в мундире, помахивая смешной шпажонкой. Якуты сумрачно продолжали свое дело, предводимые своим писарем Лапчиком. Это был человек духовного происхождения, живший в Амге, фигура тоже довольно комичная. Во главе целого отряда разъяренных якутов он ходил из дома в дом, не принимая никаких протестов. Обыскали даже священников. Мы ждали у своих ворот, решив со своей стороны не сопротивляться обыску, так как признавали за якутами право искать свой общественный хлеб по горячим следам.
   Вот, наконец, они поравнялись с нашим двором. Впереди шел Лапчик -- человек низенького роста, полный, с лицом, на котором в данную минуту рисовалось сознание своей важности и силы. Поравнявшись с нашим двором, он вдруг остановился. Подозвав к себе нескольких якутов, он о чем-то стал совещаться с ними и потом приветливо махнул нам рукой.
   -- Сох! (нет),-- крикнул он.-- Эти не скроют.
   -- Сударский не надо! -- подтвердил громко один из якутов, и весь отряд провалил мимо.
   Это еще более оскорбило Борисенка, и в своей жалобе он особенно подчеркивал то обстоятельство, что его, чиновника, обыскали, а государственных преступников, не обыскивали.
   История эта в свое время наделала много шума не только в Амге и ее окрестностях, но и в Якутске. Вероятно, якутам пришлось вести объяснения с начальством, сопровождаемые аргументами, имевшими свою убедительность. Как бы то ни было, хлеб, привезенный на тридцати двух подводах, исчез бесследно. Конечно, нагрянула полиция из Якутска, ходили по татарским дворам, но ничего не нашли.
   В своем очерке "Марусина заимка" я довольно подробно описал эту войну татар с окружавшими Амгу якутами. Неточность там только одна: в центре этой борьбы стояло не то лицо, которое я там выставил, а русский, живший в самой Амге. За этим отступлением в очерке верно изображены отношения воюющих сторон.
   Между прочим, там изображен один эпизод с двумя слепыми стариками из якутов. Они заработали тяжелым трудом (помол хлеба на ручных мельницах) теплые покрывала на зиму. Татары их украли, ограбив амгинского жителя, которому старики отдали свое сокровище на хранение. Старики, муж и жена, держась за руки, шли по улице слободы, и из незрячих глаз по их лицам текли слезы. Мне попались они навстречу, на них же смотрели татары. Я был сильно взволнован этим зрелищем и, подойдя к одному из этих татар, нашему соседу, которого, помнится, звали Александром, указал ему на стариков и сказал:
   -- Посмотри, Александр... Хорошо сделали ваши татары?
   Должно быть, было что-нибудь в моем тоне, что его сильно задело.
   Этот Александр был человек, представлявший для меня загадку. У него были прекрасные глаза, притом голубые, совсем не татарские. Он сильно интересовал меня и порой возбуждал прямо симпатию. Он как будто невольно тяготел к нам и иногда приходил "посидеть". В таких случаях он говорил мало, а больше слушал, как будто вдумываясь в слышанное. В его жизни было тоже большое горе. Все знали, что он без ума влюблен в свою жену, в которой тоже не было ничего татарского. Она была очень красива, и все знали, что она изменяла мужу. В Амге рассказывали, что, вернувшись с какой-то ночной экспедиции слишком поспешно, он застал у себя муллу, старого и очень некрасивого. Он чуть не убил его, но жене не мстил и по-прежнему находился у нее в полном подчинении. Порой он приходил к нам пьяный, бормоча что-то и, видимо, в очень тяжелом настроении. Однажды он сказал мне, положив руки мне на плечи:
   -- Какие вы люди?.. Я не знаю, какие вы люди... А я вот какой человек: кабы мне не жена, -- давно я бы каторгу себе заработал.
   Очевидно "заработать каторгу" он считал достоинством, доказывавшим удаль. Однажды при нем заговорили об одном богатом якуте, жившем очень "людно". Татары давно подбирались к нему, но все неудачно. Народу у него жило много, и было очень опасно взламывать у него амбары. Александр слушал эти толки, и глаза его вдруг сверкнули.
   -- А я знаю, что нужно сделать... Подпалить юрту... Якуты станут выскакивать в дверь, а у двери поставить двух человек с топорами. Как выскочит, так и прикончить.
   И его глаза сверкали одушевлением изобретателя. И я не уверен, что при известных условиях он не выполнил бы этого своего изобретения.
   И вместе с тем в этой темной душе жили движения совсем другого рода. Когда я попрекнул татар слепыми стариками,-- он, очевидно, несколько дней находился под впечатлением этого упрека. Наконец однажды он привел ко мне семью татар, выселившихся в Амгу из улуса. Под впечатлением войны между татарами и якутами -- якуты перестали им давать работу и равнодушно смотрели, как старики и дети слабели от голода. Семье не оставалось ничего более, как притащиться в Амгу, явиться на крестьянский сход и швырнуть им своих стариков и детей. Теперь Александр пришел ко мне, привел одного из этих несчастливцев и спросил у меня, сверкая глазами:
   -- Слушай, Владимир... А это, скажешь, хорошо?..
   Я не мог, конечно, сказать, что это хорошо. Передо мной ясно встала жестокая трагедия этой жизни, которая путем суровых уроков превращает симпатичных по натуре людей в разбойников.
   Конечно, не все среди татар были такие яркие фигуры. Рядом с нами была юртенка Туфея, или, как его чаще называли, Туфейки. Это был худой, истощенный человека с бегающими глазами мелкого воришки, и часто мы видели, как он ночью прокрадывался мимо нашего двора, увозя в лес ворованное имущество (может быть, даже ворованное не им). Его баба была такая же худая и истощенная, как и он, и дети бегали летом, как хищные зверьки, промышлявшие случайной добычей. Здесь уже, очевидно, исчезала индивидуальная ответственность, и вступал в силу вопрос: ну, а как же им быть? Было жаль крестьян и якутов, жаль до такой степени, что порой и мы ожесточались и готовы были принять участие в борьбе... Но... было жаль и иных татар... И настроение невольно обращалось к тому, что привело нас сюда, то есть к изменению социального строя... Обе стороны признавали наш авторитет в этой борьбе. Можно сказать определенно, что в мое время слова "государственный преступник", или в сокращении просто "преступник" были до известной степени лестным званием. Однажды мне случилось слышать, как амгинский обыватель, заспорив с одним из политических ссыльных, который, по его мнению, поступил с ним неправильно, сказал с непередаваемым выражением укоризны.
   -- А еще называетесь преступник!..
  

IX

Амгинские культурные слои

   В Амге были два "магазина". Один из них принадлежал Татьяне Андреевне Афанасьевой, с которой я вскоре: познакомился через товарищей, у которой учил детей и с семьей которой до сих пор поддерживаю дружеские отношения *.
   Другая лавка принадлежала поляку Вырембовскому. Это был честный и добрый человек, попавший на каторгу за восстание и отбывавший ее тоже в Нерчинске с Чернышевским. Казалось, теперь у него не было ничего общего с прежними молодыми увлечениями. Это был прозаический человек, низенького роста, с большими опущенными вниз усами. Ходил он постоянно в валенках и, казалось, думал только о своих торговых делах. Все знали при этом, что Вырембовский человек глубоко честный, никого не обидит, на слово которого можно было положиться, как на каменную гору; порой под его старопольскими усами являлась улыбка, добрая, но слегка ироническая. Мне всегда казалось, что она отложилась в лице Вырембовского, как результат его отношения к своей жизни -- жизни трезвого и практического человека, раз поддавшегося фантастическим увлечениям, которые и закинули его на край света.
   Если упомянуть еще об одном торговце, который, однако, своей лавки не имел и вел какие-то дела с тунгусами из тайги, то затем мне придется отметить еще мельника, у которого на противоположном конце слободы была деревянная мельница с конным приводом. Он считался у якутов представителем особой мудрости, дававшей ему возможность перемалывать невероятное количество муки. Якуты находятся еще в той стадии культуры, когда всякое ремесло считается чуть не колдовством. Мне случилось в улусе видеть двух кузнецов. Они считались вместе с тем и врачами, и колдунами.
   Затем в качестве представителей культурного общества мне придется упомянуть только о священниках. Их было два. Один был местный уроженец, сын попика Ивана, о котором мне приходилось упомянуть в "Сне Макара". Этот поп Иван был необыкновенно добрый человек; о нем в Амге сохранилась наилучшая память. Но у него был один недостаток: он был горький пьяница. Раз в пьяном виде он свалился в пылающий камелек и сгорел. Сын его был необыкновенно благообразен, но и необыкновенно туп. Рассказывали, что якутский архиерей, живший в монастыре под Якутском, считал своим долгом посвятить сына попа Ивана во священники. Этот архиерей был необыкновенно толст и в такой же степени добродушен*. В нем, по-видимому, бродили какие-то идеи. Некоторым священникам он советовал познакомиться с Каракозовыми, Странденом и Юрасовым, рекомендуя их как замечательно умных людей, у которых можно многому научиться. Одна "просветительная" экскурсия закончилась довольно оригинальным образом: священник доказал, что он умнее Страндена тем, что успел надуть его на каком-то подряде. Посвящая благообразного сына попика Ивана, благодушный архиерей не раз восклицал громогласно в сердечном сокрушении на всю церковь:
   -- О господи, господи! Взыщешь ты с меня недостойного за то, что я такого тупицу (он выразился еще резче) ставлю пастырем и наставником.
   Теперь отец Николай несколько уже лет был священником в Амге, изучил обыкновенные службы, а в экстренных случаях пользовался содействием дьячка. Жители к нему относились в память отца благодушно, тем более что голос у него был очень хороший и служил он благолепно.
   Другой священник, настоятель церкви, был человек худощавый, желчный и нездоровый. Волосы у него были жидкие, причем рассказывали, что их значительно разредил какой-то дьячок в церкви, где он служил ранее, подравшись со своим настоятелем в пьяном виде. Священник сгоряча написал на дьячка жалобу и, приложив к жалобе прядь волос, послал все это к архиерею. Благодушный архиерей призвал обоих и в довольно суровом увещании склонил к "евангельскому" миру.
   Порой духовенство, по случаю, например, именин, устраивало у одного из священников попойки, и нам случалось бывать на таких празднествах. От татарской водки, настоенной вдобавок на табаке, все быстро пьянели. Особенно слаб бывал сам настоятель. Подобрав полы своей рясы, он пускался в пляс, выделывая ногами удивительные курбеты. Младший священник, Николай, играл при этом на скрипице, сохраняя то же невозмутимое выражение на своем благообразном лице, а великолепный, знакомый уже мне дьячок, на которого совершенно не действовала водка, укоризненно поматывал своей седовласой головой и говорил:
   -- Ах, батюшка, батюшка!.. Нет на тебя матушки... Была бы жива, задрала бы она на тебе ряску-то, да всыпала бы горячих... Прилично ли пастырю производить этакие неблаголепные выкрутасы?
   Священник становился против него и отвечал с большим сокрушением и горестью:
   -- Молчи, дьяче, молчи! Нет матушки и к тому уже не будет...-- И по лицу его текли слезы.
   А отец Николай продолжал пиликать на скрипице. В общем такие вечеринки наводили на нас тоску, пока не наступал единственный номер, действительно яркий, характерный и колоритный. Это был приход двух настоящих артистов из уголовных ссыльных. Один был глубокий бас, другой высочайший тенор. Они были неразлучны, и когда бывали в Амге, то приходили на вечеринки вместе. Я тогда же зарисовал обоих *. Бас был необыкновенно лохмат и плотен, тенор -- худой, с маленькой головкой на тонкой шее. Особенный эффект производил в их исполнении какой-то старинный романс нравоучительного свойства. Начинался он словами:
  
   Среди игры, среди забавы,
   Среди благо... благо... благополучных дней...
  
   Начало это выводил тенор на самых высоких нотах. Потом рокотал бас:
  
   Среди богатства, чести, славы
   К полной ра... ра... радости свое-е-ей..,
  
   И это "ра... ра... радости" звучало, как гром, заполняя всю комнату, отдаваясь во всех углах. После этого вмешивался опять тенор, и оба голоса вместе гремели, далеко вырываясь за пределы поповского дома на морозный воздух. Казалось, квартира священника превращалась в какой-то гремящий улей. Звуки неслись далеко по лугам, привлекая внимание одиноких путников. У порога поповской гостиной собиралось все население поповского дома -- прислуга, работники, работницы. Они тянулись друг из-за друга, вытягивая шеи... Порой среди них появлялся проезжий якут в своем плисовом кафтане с приподнятыми рукавами и в остроконечной шапке. Он тоже жадно и не без удивления ловил неслыханные звуки. Якуты не знают не только хорового пения, но я не слыхал у них даже дуэта. Они поют только в одиночку и то неполным голосом, с горловыми всхлипываниями. Не мудрено, что дуэт, да еще такой громоподобный, привлекал внимание якутов. Порой артисты даже сами уходила "в якуты", прослышав о свадьбе или какой-нибудь пирушке. Там опять гремело "Среди игры, среди забавы". Якуты, конечно, не понимали поэзии этой песни, сочиненной, наверное, каким-нибудь духовным пиитой. Но они отдавались течению гармонических звуков. После игры и забавы наступали превратности: судьба преследовала человека все грознее, бас становился все могущественнее и глубже, тенор вскрикивал все отчаяннее. Казалось, не оставалось места ни малейшему утешению... Но вдруг мотив опять смягчался, и тенор мягко и утешительно выводил первоначальные ноты: "Среди игры, среди забавы". Буря постепенно гармоничными нотами сходила опять на игры и забавы, и все звуки из бездны отчаяния взбирались опять на высоты гармонии.
   Я уже сказал, что певцы были настоящие артисты, и это была их любимая песня. Было очевидно, что они сами увлекались и увлекали слушателей. Слава их гремела далеко за пределами Амги. О них известно было в Якутске, в архиерейском хоре, откуда бас получал неоднократные приглашения. Но, верный дружбе, он не соглашался поступать в хор иначе, как вдвоем с тенором. Однако даже искренняя дружба порой изменяет: в один прекрасный день бас соблазнился, оставил своего компаниона и исчез. Трудно себе представить всю глубину несчастья, в котором после этого очутился тенор. Случилось это около пасхи, и он явился ко мне в отсутствии моих товарищей. Он показался мне еще худее и тоньше и -- прямо попросил водки... Не могу без угрызений совести вспомнить, что я ему отказал. Я предложил ему всякой пасхальной снеди, посадил за стол и стал угощать. Он сел в надежде, что я смилостивлюсь и поднесу ему водки. Но я предлагал все, что угодно, но водки не давал. Не помню, каковы были причины этой моей жестокости. Может быть, у меня тогда действительно не было водки, а может быть, меня удерживал просто жестокий молодой ригоризм. Он смотрел на меня жалобным взглядом и потом внезапно, поднявшись из-за стола, повалился мне в ноги.
   -- Милостивец,-- сказал он, глядя на меня жестоко страдающим, потухшим взглядом умирающего,-- я пищи теперь совсем не потребляю... Водки мне, водочки... Хоть рюмочку небольшую... махонькую...
   Мне хочется думать, что причина моей жестокости была уважительная. Папина и Вайнштейна тогда, вспоминаю, дома не было. Они уехали к недальним товарищам, а для себя я водки не покупал никогда. Мне хочется думать это, иначе я не могу простить себе этой жестокости. Помню, однако, что он поднялся с полу, отказался от угощения и, шатаясь, вышел из юрты. Вскоре он тоже исчез из Амги, дуэты смолкли, и об артистах я больше не слышал.
  

X

Мое отдельное жилье

  
   Однако мне приходится вернуться несколько назад, к первым дням моего пребывания в Амге.
   Я решил поселиться отдельно от товарищей. Наша юрта была довольно тесная, а я нашел в Амге урок: первая Т. А. Афанасьева стала посылать ко мне своего сынишку. За нею последовал мальчик вдового священника, и, наконец, третьим моим учеником был сын торговца без лавочки. Кроме того, мне хотелось порою уединиться, чтобы набросать заметку или занести в дневник какое-нибудь новое явление. Поэтому я спросил у товарищей, не найдется ли поблизости от них какая-нибудь отдельная юртешка.
   Такая вскоре нашлась. Это была нежилая юрта, довольно большая для одного, на самом краю слободы. Она была в полуверсте от юрты товарищей, и я нанял ее у хозяина за три рубля в год. Хозяин был очень симпатичный местный крестьянин, от своего "пашенного" прошлого сохранивший следы усов и бороды, которые он тщательно сбривал косарем. Он сам не жил в этой юрте,-- семья у него была большая,-- поэтому юрта давно не ремонтировалась. Ока отделялась от жилья товарищей двумя-тремя дворами соседей и пустырем...
   Дальше была околица, слободской коловорот в конце длинной улицы и дорога лугами. В юрте была даже русская печь и окна со стеклами,-- правда, слишком мелкими и вставленными в берестяные рамы. Вскоре я предпочел вставить льдины, так как на стекла намерзало столько инея, что они становились совершенно непроницаемыми для света. Печка тоже была с большими неудобствами: она садилась назад, отчего в трубе образовалась трещина. Трещина все расширялась, и в юрту пыхал из нее дым, а порой и пламя. Мне приходилось часто ее замазывать глиной. Кроме того, когда я стал чаще топить ее, чтобы выгнать холод из намерзших углов,-- вся юрта стала расседаться, при этом она то кряхтела, как старуха, то издавала другие странные звуки, то из нее что-то сыпалось. Приходившие ко мне посетители находили, что жить в этой юрте прямо опасно, но я относился к кряхтению старушки с молодой беспечностью. Засыпать мне приходилось под ее шопот и говор, особенно когда днем я затапливал печку. Но это бывало не каждый день.
   Утро я обыкновенно проводил у товарищей. Затем приходил к себе на время уроков с мальчиками, а потом опять уходил к товарищам обедать и часто оставался до вечера. До сих пор помню ощущение легкой жути, когда я один возвращался в свою пустую юрту. По слободе после моего приезда пошли слухи о моем богатстве. Поводом для этого послужило, во-первых, привезенное с собой лохматое красное байковое одеяло, во-вторых, то, что я тотчас же после приезда купил лошадь. Об этих слухах меня предупреждали доброжелательные крестьяне, и каждый раз, когда я входил в затененные сени, мне невольно приходила в голову летучая мысль,-- не ждет ли меня уже кто-нибудь в этой молчаливой, как будто притаившейся пустоте... Затем я затапливал камелек, в юрте становилось светло и весело, и всякая тень опасения исчезала. Пока камин топился, я писал что-нибудь за столом, потом закрывал камелек, для чего приходилось лазить на плоскую крышу. При этом я не мог отказать себе в удовольствии полюбоваться величественным зрелищем северного неба. Передо мной, так как моя юрта стояла на краю возвышения, расстилалась обширная равнина, за нею река Амга, и далее крутой кряж гор искрился под луной и звездами. Порой я невольно прислушивался к тихим шорохам ночи... Скрипят полозья... Должно быть татарин пробирается "в якуты" для какой-нибудь воровской экспедиции. Чьи-то запоздалые шаги скрипят по снегу: это какой-нибудь уголовный ссыльный идет в слободу из улуса... Лают собаки.
   На этой крыше, под тихо продувающим холодным ветром, я понял истинное значение русского выражения "трескучий мороз". Однажды, когда я стоял и любовался ночью, мне послышался какой-то треск. Я невольно обернулся в ту сторону. Тогда и треск послышался с другой стороны. Я, наконец, понял: это замерзало мое дыхание, точно вблизи ворошили сухое сено.
   Порой, по вечерам, у меня сидели товарищи или кто-нибудь из амгинцев. Особенно любил я посещения хозяина моей юрты, Александра. Это был умный и приятный крестьянин, отличавшийся необыкновенным чутьем погоды. Однажды я попросил у него седло.
   -- А когда поедешь? -- спросил он.
   -- Завтра с утра.
   -- Седло я дам, но куда же ты поедешь в дождь?
   Дело было летом. Стояли жары, и на небе не было видно ни облачка. Я засмеялся. И однако на следующий день около полудня, действительно, пошел дождь, и я вымок до нитки.
   -- Спроси у Александра. Он знает,-- говорили порой амгинцы. Я любил разговаривать с Александром. Мне нравилась его спокойная манера, нравились и самые суждения.
   Однажды вечером я поставил свой самодельный жестяной самоварчик, тот самый, из которого я угощал еще починовцев. Мы сидели и беседовали, как моя юрта крякнула вдруг так своеобразно, что Александр вскочил.
   -- Слушай, Владимир,-- сказал он с беспокойством.-- Лучше же я добуду откуда-нибудь твои три рубля и отдам тебе... Эта юрта провалится.
   Внимательно вслушавшись, он настоял, чтобы я перебрался на следующий же день. Так как, по моему мнению, Александр знал то, о чем говорил, то я послушался.
   Признаться, мне было жаль покидать свою юрту. Я в ней провел три-четыре месяца и успел уже свыкнуться с ней. По вечерам мне было приятно писать в уединении, среди полной тишины за ее столом. По утрам -- заниматься с мальчиками.
   Я сказал, что их было трое. Первый был сын Т. А. Афанасьевой. Сын русской и якута -- он был похож на якутенка лицом и подвижен, как обезьянка. Каждый день он приезжал верхом за спиной работника. Работник оставался на лошади, а Ганя тотчас же спускался с лошадиного крупа. При этом он без церемонии становился ей на задние ноги, а порой еще как-то особенно юмористически держался за ее хвост. Так же он влезал на лошадь после урока. Якуты вообще довольно, бойки, сообразительны и среди других инородцев играют роль торговцев. Ганя никогда не задумывался в ответах. Удачно или неудачно -- он отвечал сразу, схватывая все на лету, и во всех затеях играл первую роль. Когда между татарами и якутами обострялась вечная война, он всегда первый, ворвавшись ко мне, сообщал ее последние новости. Иногда эти новости сообщались в такой оригинальной форме, мальчики сыпали такими своеобразными суждениями, что у меня являлось желание немедленно записать эти разговоры. Общее сочувствие мальчиков было на стороне якутов и их предводителя. Однажды они наперебой засыпали меня сообщениями о происшествиях прошедшей ночи. Татары отправились в экспедицию в ближайший наслег. Якуты сделали засаду, напали на их лошадей, поставленных в стороне, и отбили одну лошадь. Известному удальцу Александру пришлось вернуться из экспедиции пешком. Все это стало известно на слободе, и мальчики рассказывали с увлечением про эту удачу якутов.
   -- Учи-ти-иль...-- спрашивал один из мальчиков,-- как вы думаете: это он их научил, чтоб сделали засаду?
   Он -- это русский предводитель, живший в Амге.
   -- Он,-- подхватил Ганя,-- непременно он... Правда, он это хорошо сделал, учи-ти-иль?
   Руководитель якутов в этой борьбе возбуждал истинный восторг моей маленькой школы. В течение нескольких следующих ночей татары осторожно подъезжали к якутским юртам и кричали издали, чтобы те отдали коня...
   -- Не отдадут, потому что они его уже съели...-- решительно сказал Ганя.-- Зарезали и съели на своем собрании. И как это Александр сплоховал! Теперь все над ним смеются, а он тоже храбрый молодец... Правда, учи-ти-иль? Александр тоже удалой, добрый молодец, как это говорится в сказке.
   Едва ли какому-нибудь учителю в России приходилось иметь дело с такими мотивами... Борьба шла начистоту, и вопросы удали и силы покрывали другие мотивы, которые я старался ввести в их кругозор.
   Когда я выбрался из юрты Александра, то сначала мальчики приезжали в юрту товарищей, а потом я нашел более удобное помещение у Захара Цыкунова (с которого я написал впоследствии своего Макара). Это был пашенный, женатый на якутке. У них была маленькая дочка. Жилье их состояло из юрты и русской избы с плоской крышей. Сами они жили в юрте с хоттоном* (отдел для хлева), а русскую избу с прямыми стенами и широкими окнами сдавали мне. Отношения Захара с женой-якуткой были очень оригинальные. Они никогда не дрались, но порой ругались при помощи... песен. Начинала всегда жена. У нее было много поводов для огорчения: Захару нередко случалось выпивать так, что она узнавала об этом только после того, как буланка привозил хозяина от татар совершенно пьяным. Если порой он привозил бутылку татарской водки и угощал ее, она сначала была весела и приветлива, но потом вспоминала прежние обиды и начинала выпевать все его прегрешения. Порой они ложились мирно, но когда начинали засыпать, то вдруг раздавалось почти истерическое всхлипывание, и я из своей комнаты слышал, как якутка начинала петь жалобно и протяжно. Захар пытался возражать ей все так же нараспев, но вскоре принужден бывал сдаться. В особенности памятен мне один такой вечер. Помнится, это было под рождество. Захар ради наступающего праздника привез бутылку водки, и супруги совершенно мирно распили ее. Потом так же мирно улеглись. Но после некоторого молчания жена начала всхлипывать, и вскоре полились звуки якутской песни. Тогда я уже понимал по-якутски и с любопытством прислушался. Жена пела, что напрасно она пошла за пашенного. Лучше бы вышла за якута. Он не стал бы так пьянствовать тайно от жены, и ей было бы веселее. Захар возражал также песней. Захлебываясь и всхлипывая, он пел, что, может быть, и он нашел бы жену получше. Но в его голосе не было уверенности. Действительно, его прегрешения значительно превышали то, в чем он бы мог упрекнуть жену. Кроме того, он не владел песней так свободно, как его благоверная. Поэтому его голос становился все тише, ее рулады, наоборот, все истеричнее и громче. Тогда он пригрозил мною. Вот "нюче" (русский) за дверью все слышит и не даст якутке обижать пашенного... И все это происходило как будто во сне. С закрытыми глазами она выпевала свои жалобы, с закрытыми же глазами он возражал. Только в тот вечер под рождество дела моего бедного Захара стали так плохи, что он, наконец, появился на моем пороге. Глаза его были сильно заплаканы.
   -- Владимир,-- сказал он,-- зачем ты даешь якутке обижать меня?.. Она совсем выгнала меня из юрты. Прикрикни на нее. Она испугается.
   Он был так жалок, что я подошел к порогу и сказал, хотя довольно ласково:
   -- Тытыма (замолчи), Лукерья... Будет тебе обижать мужа.
   И она сразу смолкла, но вместо нее раздались всхлипывания детского голоса. Маленькая дочь ее, в свою очередь, пела сквозь сон. Якутская песня вообще производит жалобное впечатление, но я не знаю, с чем сравнить этот детский голосок, вплетавшийся в песенные переругивания родителей.
   Что она пела -- я не мог разобрать.
  

XI

Улусники

  
   Так мы называли между собою товарищей, политических ссыльных, разбросанных вокруг Амга, невдалеке, а порой и далеко от слободы, по отдельным якутским юртам. Они невольно тяготели к слободе, являясь к нам довольно часто за покупками, а иногда и просто для того, чтобы отвести душу.
   Первым из таких улусников явился в слободу Ананий Семенович Орлов, которого я встретил в якутском остроге. Он явился довольно скоро после моего приезда, и мы встретились, как знакомые. Это был человек среднего роста, с чисто русским, несколько скуластым лицом, с большой бородой, закрывавшей всю грудь, и чрезвычайно добродушный. Он писал стихи, довольно, правду сказать, плохие, и очень сердился, что мы не признаем его поэтом. Он приписывал это предрассудку: поэт, дескать, по-нашему мнению, должен быть отмечен "перстом судьбы", а он для нас является человеком обыкновенным. Однажды, чтобы испытать нас, он принес стихотворение Надсона, выписанное из последнего журнала, выдав его за свое. Он торжествовал заранее, предвидя, как мы его забракуем, и был очень удивлен, когда я не только определенно сказал, что это написано не им, но даже назвал вероятного автора.
   За что был арестован этот человек -- настоящее олицетворение благодушия,-- я теперь сказать не могу. Он был телеграфист. Арест его произошел в одном из мелких уездных городов, и он очень колоритно рассказывал о своем пребывании в тюрьме этого города. Тюремным надсмотрщиком был у него старик, николаевский солдат, очень добродушный, относившийся к нему так же, как к Цыбульскому относился старик надзиратель Литовского замка, то есть покровительственно и несколько тиранически.
   -- Парень ты, я вижу, хороший, а на службе не ужился, даже в тюрьму, вишь, попал... Как же это ты так?..
   Орлов пытался объяснить, за что он попал в тюрьму: правительство притесняет всю Россию, а мы, дескать, пытаемся освободить народ.
   Старик снисходительно слушал, улыбаясь, точно на ребяческие бредни.
   -- Значит, вы супротив царя... Та-ак... Глупые вы люди, ничего не понимающие... А ежели царь пошлет супротив вас войски... Мало ли их у него!..
   Орлов начинал объяснять, что войска тоже народ, что пропаганда проникает уже и в войска, и приводил примеры.
   -- Ка-ак, значит, вы уже бунтовать и войски!.. Ну, когда так, ступай в камеру. Будет тебе гулять, посиди, когда так, за решеточкой... Ты вот какой: войски бунтовать!.. Посиди, посиди, а то бы еще погулял.
   И он, гремя ключами и ворча, загонял Орлова в камеру.
   Кроме этого жанрового рассказа, я ничего от Орлова о его деле не слышал. Думаю, что и серьезного дела никакого не было: правительство в своем отношении к революционному движению не шло дальше философии этого надзирателя, с той оговоркой, что это была философия добродушного человека, а правительство прибавляло к ней много жестокости.
   В течение нескольких месяцев Орлов часто посещал Амгу: он жил в одном из соседних наслегов, верстах в двадцати. Через некоторое время он стал нам рассказывать, что в его юрте живут двое новобрачных, почти еще детей,-- сын хозяина и его молодая жена. А далее мы стали замечать, что Орлов начинает писать якутские стихи, посвященные какому-то "идеалу".
   Месяца через четыре, а может быть и больше, однажды, когда мы возвращались от Васильева, перед моей лошадью вдруг выросла на дороге, среди снежной пурги, какая-то фигура. Я остановил лошадь. Фигура оказалась Орловым.
   -- Почему вы пошли так поздно? Дождались бы нас.
   -- Я боялся одиночества в вашей юрте... Особенно заметив, что у вас на полке револьвер,-- ответил он уныло.
   Когда мы приехали домой, то всем нам бросилось в глаза, что на Орлове, как говорится, лица не было. Он был бледен, страшно осунулся, исхудал. Оказалось, что его поэтическое сердце сильно затронуто молодой якуткой. Он ей писал якутские стихи, но она оставалась равнодушной. Все это он мог стерпеть, но вот прошлой ночью мужа не было дома, а в юрте слышны все звуки... И вот поэт проследил ревнивым ухом, что его идеал изменяет мужу с каким-то проезжим якутом. Особенно уязвил его поэтическое сердце заключительный эпизод этой измены.
   -- Понимаете: я ясно слышал, как зазвенели четыре пятака...
   И на лице бедняги выразилось такое страдание, что я прямо испугался.
   -- Надо на это обратить серьезное внимание,-- сказал я товарищам,-- дело, по-видимому, серьезное. Видите, парень совсем сохнет.
   -- Ничего,-- сказал новоприбывший наш товарищ Ромась.-- Я его знаю: до конца никогда не высыхает. Посохнет, посохнет, да и утешится.
   И действительно, через некоторое время Орлов пришел значительно повеселевший. В объяснение своего расцвета он вынул записную книжечку и показал мне запись: "идеалу -- три рубля".
   Когда я возвращался в Россию, то в Иркутске застал уж Орлова, который выехал раньше. Он приготовил, тщательно переписав, две или три тетради своих стихов и взял с меня слово, что я их передам в какую-нибудь редакцию. Я это исполнил, увы, безуспешно! Всю переписку с редакциями я препроводил Орлову, чтобы показать, что на печальный для автора ответ не имело влияние мое "предубеждение"... После двух-трех опытов в нескольких редакциях бедняга убедился... У меня сжалось сердце, когда я года через два-три узнал, что Ананий Семенович Орлов умер в Иркутске, оставив жену и сына. В последнее время он служил у Рыхлинского... В воспоминании моем осталось от этой фигуры, мелькнувшей в моей жизни, впечатление доброты, мягкости, благодушия, а один раз я горько раскаялся, что слишком легко отнесся к одному его предупреждению.
  

XII

Трагедия Павлова

  
   Вскоре наша колония увеличилась еще двумя товарищами. Это были Ромась* и Павлов*. Ромась был родом из Юго-Западного края, по виду и по речи настоящий хохол. Это была фигура чрезвычайно своеобразная. Не получивший никакого образования, он, однако, производил впечатление совершенно образованного человека и мог поддерживать самый сложный интеллигентный разговор. Всего этого он добился упорным самостоятельным чтением. Всего, но не письма. Писал он каракулями, как человек совершенно неграмотный. Это впоследствии много ему вредило. Многие железнодорожные администраторы, после первого разговора с ним, готовы были дать ему любое интеллигентное место, но при взгляде на его почерк испытывали сильные колебания. Я много раз предлагал ему воспользоваться свободным временем и выработать себе при моем содействии такой же интеллигентный почерк; но он упорно от уроков отказывался, да, пожалуй, в его возрасте это было уже довольно трудно.
   Его товарищ Павлов был петербургский рабочий. Он был ученик Халтурина, того самого, который проник под видом плотника в Зимний дворец и устроил там взрыв. Павлов рассказывал нам, как этот террорист убеждал со слезами на глазах своих учеников рабочих продолжать пропаганду, но ни в коем случае не вступать на путь террора.-- С этого пути возврата уже нет,-- говорил он. И действительно, сам Халтурин закончил жизнь виселицей после убийства военного прокурора в Одессе.
   Казалось, нет двух людей более несходных, чем Ромась и Павлов: один родом из Вологодской губернии, из семьи крестьян, великоросс; он был полон, даже, пожалуй, толст и довольно неповоротлив, сохранял много крестьянского в приемах, хотя не любил крестьянских работ и никогда с нами в них не участвовал. Ромась, наоборот, был выше среднего роста, коренаст, сухощав и чрезвычайно упорен в работе. Они выразили желание поселиться вместе и были поселены в двадцати пяти верстах от нас, в якутской юрте, если не ошибаюсь, Балагурского наслега, расположенного на юг от слободы, по течению реки Амги. Я узнал вскоре, что они затеяли общий побег: они решили бежать следующей весной, с таким расчетом, чтобы выбраться заблаговременно, оставив за собой два или три ледохода горных речек. Я вскоре присоединился к этому плану, и мы стали готовиться вместе. Сначала они поселились в якутской семейной юрте. Я стал часто ходить к ним. В выработке нашего плана принимал участие Петр Давыдович Баллод*, о котором скажу после. Мы стали хлопотать об обуви, которую должен был приготовить я, если не удастся выписать приискательские сапоги, которые мы могли достать у того же Баллода. Последний указал нам и путь: через Амгу пролегала когда-то торговая дорога так называемой "северо-американской компании", которая вела торговлю с Сибирью. Эта американская дорога пролегла из Якутска через Амгу и дальше на тысячу верст горами, в которых сохранились еще следы старых дорог и тропок. Мы хотели приучить население и особенно местное начальство к нашим совместным отлучкам. Затем стоило перебраться через две-три речки перед самым ледоходом, и мы могли выиграть много времени, пока местное начальство спохватилось бы... А там...
   Что было бы дальше? Мы намеревались, пройдя около тысячи верст гольцами (так называются вершины пролетающих этими местами гор), пробраться к Охотскому морю и там, если бы удалось, сесть на какой-нибудь американский пароход. Но это могло быть только случайно. Иначе же нам пришлось бы спуститься вдоль Охотского моря до устьев Амура и затем подыматься по Амуру обычными бродяжьими путями. Всего вероятнее однакоже, что нас настигла бы погоня и все закончилось бы самой прозаической тюрьмой и дальнейшей ссылкой.
   Но в это время из России стали приходить известия о назначении сроков ссылки. Мы поневоле охладели к своему: плану; брести по Амуру -- на это понадобилось бы не менее трех лет. Поэтому мы с Ромасем скоро отказались от побега. Верен плану остался только Павлов, который как-то страстно на нем настаивал. В это время Балагурский наслег решил для своих ссыльных выстроить новую избушку на берегу какой-то узкой речки, среди густого леса. Место было выбрано, очень мрачное.
   Мне приходится упомянуть об одном происшествии, которое прибавило суеверно-мрачную черту к этой трагедии. Однажды Павлов, бродя по лесу, нашел там и принес, как курьез, какие-то игрушечные деревянные сани с таким же деревянным седоком. Мы отнеслись к находке, как к курьезу, и много смеялись над видом этого седока. Это было тогда, когда Ромась и Павлов еще жили в якутской юрте. Я часто приходил к ним, ночевал у них, и мы очень подружились. Так же я пришел к ним во время находки. Один из семейных, зайдя зачем-то в юрту русских и увидя находку, пришел в искренний ужас и стал убеждать нас тотчас же унести сани и седока на то же место в тайгу. И при этом он сомневался, удастся ли нам избавиться от беды. Оказалось, что это талисман. Когда якут заболевает, шаман завораживает духов болезни и уносит их в тайгу. Значит, Павлов принес с собой враждебных духов. Мы, разумеется, только
   Стали появляться отдельные избушки то на самом берегу Камы, то поодаль, на вырубленных местах. В одном месте, на обрывистом берегу над кручей, стояла небольшая часовенка. Она была заперта наглухо. Окна заколочены досками, крыша провалилась, крест на ее вершине как-то сиротливо погнулся. Невдалеке за нею одиноко стояло у дороги странное дерево, пять ветвей подымалось из ствола, точно пять пальцев протянутой кверху ладони.
   -- Флор-Лавра часовенка эта у них живет,-- пояснил провожатый.-- В год раз на Флор-Лавра выезжает к ним из Афанасьевского села поп, молебен правит, с иконой по избам ходит.-- Он усмехнулся.-- И слышь ты, чудное дело; мимо этого древа никак не пройдет... непременно тебе остановится, станет петь и кадилом кадит. Пьяненький, конешно. Не знаем мы, почему такое? Черемиця он, из черемисов, значит... так, может, сказывают, от этого. Привыкли они, черемиса-те на деревы молиться... А вон и Старостин починок,-- сказал он через некоторое время, поворачивая к новой, просторной, отлично огороженной избе, в окнах которой, то слабея, то разгораясь, переливался свет лучины и мелькали фигуры людей.
   -- Сходка у них,-- сказал мужик, вылезая из саней. Изба старосты действительно была полна народом.
   Сходка, собранная по приказу недавно проехавшего урядника, кончалась. Обсуждался последний вопрос. Говорил красивый широкоплечий и коренастый мужик средних лет, одетый в хорошую, крытую сукном шубу и в валенках, тогда как остальные были в лаптях.
   -- Нужно, братцы, бесперечь нужно в часовне крышу еще до весны изладить. Покосилась вся.
   -- Живет пока,-- зевая и подымаясь с места, сказал кто-то.
   -- Живет, живет. Ништо... Ужо летом, как черемице приехать, тогда и изладим...
   -- А как крест-то вовсе свалится, тогда как?
   -- Ну-к што свалится дак? Опять поставим...
   -- Неладно, братцы,-- громко и оживленно возражал красивый мужик.-- Флор-Лавер как бы не осердился. Поберегает нас старичок, грех пожаловаться... Погляди у Феклистят да у Гребят кажинный год волки сколь скотины порежут, а у нас небось не трогают... А почему? То-то вот и есть! А вы крышу ему изладить жалеете. Смотри, хуже бы не было, как осердится.
   -- Верно, верно,-- зашумела вся сходка,-- старается для нас старичок, ну и мы для него постараемся... Кому теперича черед это дело делать?
   Сходка разошлась. Ко мне подошел староста*. Это был худощавый мужик, высокий и широкоплечий, но с впалой грудью, и цвет лица у него был нездоровый. Впалые глаза глядели странно, так что этот взгляд обращал невольное внимание. Он объяснил мне, что мужики, по "приказу господина урядника", порешили поставить меня на квартиру к Гаврюшке Бисерову, куда он, староста, сейчас и поедет со мной. Кстати, они родня: он женат на дочери Гаври, и его семья тоже поедет за нами.
   -- Только неизвестно еще -- согласится ли Гаврюшка? На сходке, вишь, его не было... Кто был -- никто не согласился.
   Починок Гаври Бисерова был расположен в шести верстах вниз по Каме. Я ехал туда с стесненным сердцем. Путешествие по занесенным снегом дорогам на валких дровнишках сказывалось сильным утомлением. И вот, когда я почти у цели, возникает вопрос -- примут ли меня, бесприютного, или мне придется мыкаться дальше, разыскивая пристанище. Кроме того, я чувствовал себя в положении человека, навязываемого жителям по какому-то беззаконному приказу нахала-урядника, и сознавал, что они вправе не подчиниться этому приказу.
   В избе Гаври Бисерова еще светилась лучина, когда мы подъехали, встреченные дружным лаем и воем нескольких собак. Изба, куда я вошел, была высокая, просторная, но стены ее были черны от сажи, так как она была "курная", как, впрочем, большинство изб той местности. От этого она имела мрачный вид. Свет березовой лучины, вставленной в светце, освещал лишь на близком расстоянии, а дальше терялся во мраке. Староста, войдя в избу, покрестился на иконы и поздоровался, а затем объяснил, что по приказу урядника он привез ссыльного. Две женщины, старуха и молодая, сидевшие с прялками у светца, насупились и что-то тихо заворчали про себя, а откуда-то сверху, с темных закопченных полатей, раздался резкий, несколько гнусавый голос:
   -- Не желаю. Не согласен я! Вези куда хочешь.
   Староста стал возражать что-то, завязался спор. Голос невидимого хозяина звучал обиженно и строптиво. Я решил объясниться.
   -- Вот что, хозяин,-- сказал я.-- Вы можете не согласиться принять меня, и я думаю, что никто не вправе вас принудить взять к себе в дом незнакомого человека. Я только хочу оказать, что даром жить у вас не стану: за хлеб-соль буду платить, сколько назначите.
   -- Три рубля...-- задорным полувопросом кинул невидимый хозяин, считая как будто, что эта цена равносильна отказу.
   -- Три, так три,-- сказал я, а староста прибавил:
   -- Прими, Гаврило... Он, слышь, человек роботный,-- чеботной, мужик просужий.
   Еще несколько слабых возражений, и Гавря, очевидно, сдался. Полати заскрипели, послышалось кряхтение, и через минуту предо мной стоял невысокий и невзрачный старик, с редкими волосенками на темени и с жидкой черной бородкой. Подойдя ко мне, он низко поклонился и заговорил очень длинно, очень плавно и складно. К сожалению, я не могу теперь даже приблизительно восстановить эту речь Гаври Бисерова, которою он встретил меня, истомленного странника, принимаемого с этого вечера в дом. Говорил он с каким-то величавым и приветливым видом, а я слушал, точно очарованный. Закончил он словами:
   -- Добро пожаловать, и будь ты нам отныне не чужчуженин, а родной семьянин.-- После этого он низко поклонился и протянул руку, которую я пожал от души.
   Затем подъехали сани со стариком Ефимом Молосным, отцом старосты, со старухой, его матерью, и женой, дочерью Гаври. Некоторое время они оставались у Гаври и "бражничали". Оказалось, что в этой семье у старосты жил Попов, тоже политический ссыльный, и оставил по себе хорошие воспоминания. Старуха охотно и много рассказывала о нем: у Попова -- то, у Попова -- другое... И в голосе ее звучала почти нежность.
   Когда они уехали, я зажег привезенную с собой свечу и сел к столу писать письмо матери и сестрам. Рядом со мной жужжали две прялки, с полатей смотрели, свесив головы, глубоко заинтересованные два мальчика-подростка, и сверкали маленькие черненькие глазки старика Гаври Бисерова. Я описывал свое путешествие и с особенным чувством остановился на последнем эпизоде. Речь хозяина, плавная, красивая, колоритная, завершила описание нотой искреннего удовлетворения.
   Вся семья не спала: все смотрели на невиданное зрелище,-- на пишущего человека.
   Еще не кончив письма, я вышел на крыльцо. Помню, что на чистом небе сверкали яркие звезды; искрились пушистые снега, неопределенными пятнами темнели перелески...
   Невдалеке за "старицей" виднелся под темной полосой лесов одинокий, то разгорающийся, то угасающий огонек лучины. Влево, в версте или полуторах, мигал другой, и я представлял себе, что там живут такие же простые и добрые люди, умеющие при случае говорить такие хорошие, величавые слова, как Гавря Бисеров.
   И вот я лицом к лицу с этим нетронутым, неискаженным и чистым мужицким миром. Душа моя была переполнена особым чувством, и я закончил письмо* нотой спокойного и совершенно искреннего удовлетворения. "Только от вас, мои дорогие, еще дальше"... Но это, казалось мне,-- ничего... Я верил, что мы увидимся в лучшие времена, а пока, как смелый пловец, я бросился на это заманчивое дно народной жизни...
   Я улегся внизу на лавке и скоро заснул. А две женщины все еще светили лучину, и их прялки жужжали далеко за полночь.

Примечания

  
   Вторая книга "Истории моего современника", начатая в 1909 году, была дописана лишь в 1918 году и подготовлена для отдельного издания в 1919 году. Таким образом Короленко работал над ней -- с большими перерывами -- десять лет.
   Это десятилетие было трудным и напряженным в жизни Короленко. В 1910 году он прервал работу над "Историей моего современника", чтобы написать "Бытовое явление", а затем "Черты военного правосудия". Но и закончив эти свои статьи, имевшие громадный политический резонанс, он не смог взяться за продолжение прерванной работы.
   В июле 1911 года Короленко писал Т. А. Богданович: "Крепко засел за работу, лихорадочно стараясь наверстать, покончить с "Чертами" и взяться за "Современника". Я жадно думал о том, когда поставлю точку, отошлю в набор и возьмусь за работу "из головы". Теперь все это перевернулось... У меня за десять лет собран ужасающий материал об истязаниях по застенкам. С каждым новым известием я чувствую все более и более, что ничего другого я работать не буду, пока не выгружу этого материала. Сначала я даже возмутился и решил, что сажусь за "Современника" и пишу о том-то. А в то же самое время в голове идет свое: "Статью надо назвать "Страна пыток" и начать с указа Александра I". Несколько дней у меня шла эта смешная избирательная драма. Я стал нервничать и кончилось тем, что... сначала "Страна пыток", которую я думал писать после, а "после" "Современник", которого я думал писать сначала... Решил и начинаю успокаиваться".
   Однако активная публицистическая деятельность и в последующие годы неизменно отвлекала Короленко от работы над "Историей моего современника". К этому же времени относятся и многократные привлечения его царским правительством к судебной ответственности по целому ряду литературных дел.
   Первые восемь глав второй книги "Истории моего современника" были напечатаны в первой и второй книжках "Русского богатства" за 1910 год. Короленко ввел их в Полное собрание сочинений (изд. А. Ф. Маркса, 1914). Вся книга вышла отдельным изданием при жизни писателя сперва в 1919 году в Одессе (изд. "Русского богатства"), затем в 1920 году в Москве (изд. "Задруга").
   Рукопись второй книги "Истории моего современника" в архиве писателя не сохранилась, имеются лишь корректурные оттиски типографии "Задруга" с поправками, сделанными рукой Короленко.
  
   От автора -- написано в 1919 году.
  
   ...закончил в 1905 году,-- Здесь автором допущена ошибка: первая книга "Истории моего современника" была только начата в 1905 году, закончена же в октябре 1908 года и затем в 1909 году переработана для отдельного издания.
  
   ...принят на первый курс.-- Короленко поступил в Петербургский технологический институт осенью 1871 года.
  
   ...один из ее братьев -- Брунон Иосифович Скуревич, жил вблизи Ровно, занимаясь сельским хозяйством.
  
   ...военной молодежи милютинской школы.-- Милютин Дмитрий Алексеевич (1816--1912) -- генерал-фельдмаршал, военный писатель, автор труда о Суворове. Как военный министр в течение двадцати лет работал над реорганизацией русской армии и военного дела. Провел ряд мер, направленных к повышению военной подготовки армии, улучшению быта солдат, поднятию уровня офицерской среды.
  
   ...отчет о нечаевском процессе.-- Процесс нечаевцев -- "Дело о заговоре, составленном с целью ниспровержения существующего порядка управления в России" -- слушался в особом присутствии петербургской судебной палаты с 1 июля по 27 августа 1871 года.
  
   Петрашевцы -- члены революционного кружка, группировавшегося около М. В. Буташевича-Петрашевского. На своих собраниях они обсуждали вопросы политической жизни России, изучали политическую литературу Запада, особенно произведения социалистов-утопистов, главным образом Фурье. Петрашевцы были решительными противниками самодержавного и крепостнического строя, сторонниками республики. Кружок существовал с 1845 по 1849 год. Выданные провокатором, петрашевцы были арестованы, обвинены в деятельности, направленной к "разрушению существующего государственного устройства". Большинство из них были приговорены к смертной казни, замененной затем каторгой.
  
   Спасович Владимир Данилович (1829--1906) -- публицист и критик, адвокат, выступавший защитником на процессе нечаевцев.
  
   Строки из стихотворения А. А. Фета "На заре ты ее не буди" (1842).
  
   ...дядя -- Генрих Иосифович Скуревич.
  
   Петефи Шандор (1823--1849) -- знаменитый венгерский поэт, участник революции 1848 года.
  
   Строки из стихотворения Н. А. Некрасова "Похороны" (1861).
  
   ...повидаться с сестрой -- Марией Галактионовной, учившейся в московском Екатерининском институте.
  
   Рахметов -- герой романа Н. Г. Чернышевского "Что делать?".
  
   ...поручик Пирогов -- один из героев повести Н. В. Гоголя "Невский проспект".
  
   Гриневецкий.-- Под именем Мирослава Ивановича Гриневецкого выведен Сбигнев Адамович Негребецкий, студент сперва Технологического, затем Горного института.
  
   Веселитский Василий Иванович.-- Настоящая фамилия его -- Веселовский.
  
   ...письмо брату.-- Настоящее письмо к брату до нас не дошло, как не дошли и все другие письма студенческих лет В. Г. Короленко.
  
   ...календарь Германа Гоппе.-- "Всеобщий календарь" издавался с 1867 по 1885 год Г. Д. Гоппе, издателем "Всемирной иллюстрации" и многих модных журналов.
  
   Центр... жизни... перетягивался с Васильевского острова к Измайловскому и Семеновскому полкам.-- Иносказательно -- от университета (находившегося на Васильевском острове) к высшим техническим учебным заведениям.
  
   Шпильгаген Фридрих (1829--1911) -- немецкий романист, автор романа "Между молотом и наковальней".
  
   Это, конечно, она.-- Здесь подразумевается Мария Ландсберг -- первая ранняя любовь автора (см. приложение к первой книге "Истории моего современника" -- "Детская любовь").
  
   Цитата из произведения Генриха Гейне "Идеи. Книга Ле-Гран", гл. XIX (1826).
  
   Фурье Шарль (1772--1837) и Сен-Симон Анри-Клод (1760--1825) -- социалисты-утописты.
  
   Макаров Николай Иванович (1821--1904) -- профессор математики в Петербургском технологическом институте с 1862 до 1897 года.
  
   Иоганн Шерр (1817--1886) -- немецкий историк-идеалист.
  
   ...отголоски "Бурсы" -- имеются в виду "Очерки бурсы" Н. Г. Помяловского.
  
   ...кухмистирской Елены Павловны -- одна из столовых, организованных в Петербурге кн. Еленой Павловной.
  
   ...писатель Авербах -- Ауэрбах Бертольд (1812--1882) -- немецкий писатель. Горицкий говорит здесь о его романе "На высоте".
  
   Редкин Петр Георгиевич (1808--1891) -- профессор Петербургского университета по кафедре энциклопедии права.
  
   Строки из стихотворения Н. А. Некрасова "Саша" (1855).
  
   Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна -- герои повести Н. В. Гоголя "Старосветские помещики".
  
   ...напоминавший мне описание Сперанского -- наружность Сперанского в романе Л. Н. Толстого "Война и мир" описана так: "...высокий, лысый, белокурый человек лет сорока, с большим открытым лбом и необычайной, странной белизной продолговатого лица".
  
   Эндауров Александр Меркурьевич (род. около 1851 г.) -- был студентом Технологического института в Петербурге. В начале 1874 года входил в петербургский народнический кружок "чайковцев".
  
   Михайлов Михаил Илларионович (1826--1865) -- революционный демократ, публицист, переводчик и поэт. В 1861 году был арестован и сослан на каторгу за составление (вместе с Н. В. Шелгуновым) и распространение известной прокламации "К молодому поколению". Умер в Нерчинских рудниках.
  
   ...моей двоюродной сестры -- Елены Никтополеоновны Бирюковой, урожденной Короленко.
  
   Вернадский Иван Васильевич (1821--1884) -- либеральный экономист, профессор политической экономии сначала в Киевском, затем в Московском университете. Дальний родственник Владимира Галактионовича.
  
   Киттары Модест Яковлевич (1825--1880) -- с 1850 года профессор Казанского, а с 1857 до 1878 года -- Московского университета по кафедре технологии. Был членом Вольно-экономического общества, но председателем его не состоял.
  
   Цитата из стихотворения Н. А. Некрасова "Когда из мрака заблужденья" (1845).
  
   ...артиллерийский офицер -- Туцевич Владимир Казимирович.
  
   ...поселиться... в Кронштадте -- переезд семьи Короленко из Ровно в Кронштадт состоялся осенью 1872 года.
  
   Окрейц (Орлинский) Станислав Станиславович -- издатель журналов "Дешевая библиотека для легкого чтения" и "Всемирный труд".
  
   "Родник" -- ежемесячный иллюстрированный журнал для детей, выходивший с 1882 по 1894 год.
  
   "Неделя" -- еженедельная либерально-народническая газета, выходившая с 1866 по 1901 год.
  
   Мочальский Демьян Иванович -- родился около 1850 года, умер в 1928 году. Учился в ровенской реальной гимназии вместе с Короленко. По окончании гимназии поступил в Петровскую академию, которую окончил в 1875 году. Работал в течение 33 лет в Измайловском лесничестве. Распланировал пустырь Благуши, после чего этот район был застроен и вошел в число пригородов Москвы. Одна из улиц Благуши называется по его имени -- Мочальской.
  
   ...я был уже в Петровской академии.-- Короленко поступил в Петровскую академию 1 февраля 1874 года.
  
   ...принадлежавшем когда-то Разумовскому.-- Дворец находился в селе Петровское-Разумовское, под Москвой.
  
   Посмотрите сами у Гано -- распространенный в то время курс физики А. Гано.
  
   "Московские ведомости" -- одна из наиболее реакционных газет, выражавшая интересы дворян-крепостников и духовенства. Во главе ее продолжительное время стоял реакционер M. H. Катков.
  
   Григорьев Василий Николаевич (1852--1925) -- статистик и публицист. По окончании инженерного училища служил в саперном батальоне, затем поступил в Военно-инженерную академию, но со второго курса ушел, вышел в отставку и поступил в 1874 году в Петровскую академию. В 1876 году за участие в студенческих волнениях и за подачу совместно с Короленко и Вернером коллективного протеста студентов директору был арестован, исключен из академии и сослан в Пудож, Олонецкой губернии под надзор полиции. Какое значение имела для молодого Короленко встреча и дружба с Григорьевым, видно из признания самого писателя в одном из его писем к Григорьеву. Отвечая на привет Григорьева (по случаю исполнившегося пятидесятилетия Короленко), Владимир Галактионович 15 сентября 1903 года писал ему: "Было время, когда я вступал в борьбу (с самим собою), было время, когда многое в себе и переделал. И в этом из всех людей ты мне всех больше помог в критическое и решительное время. Не знаю, был ли бы я и тем, что я есть теперь, если бы когда-то в хороший весенний день судьба не свела меня на дворе и в аллеях Петровской академии с молодым офицериком. Наверное, нет. И много раз я примерял свои поступки и даже настроения и мысли с тем, что ты сказал бы и как отнесся бы к тому и другому. И часто это представление, одно представление о тебе, освещало мне выбор и дорогу, а твоя дружба подымала меня в собственных глазах и придавала решимость и силу". Дружба Короленко с Григорьевым прошла через всю их последующую жизнь.
  
   Вернер Константин Антонович (1850--1902) -- учился в Военно-инженерной академии, затем был вольнослушателем Киевского университета. В 1874 году поступил в Петровскую академию. Арестован 21 марта 1876 года вместе с Короленко и Григорьевым за подачу коллективного протеста студентов. Исключен из академии и по распоряжению министра внутренних дел от 24 марта 1876 года выслан в Глазов Вятской губернии. В 1877--1878 годах служил в армии на Кавказе. В 1879 году снова поступил в Петровскую академию и окончил ее. С 1895 года до дня смерти был профессором сельскохозяйственной экономии в Московском сельскохозяйственном институте (бывшей Петровской академии).
  
   У Писарева это сказано несколько иначе.-- В статье "Наша университетская наука" (гл. XV) у Писарева говорится: "Сильно развитая любовь ведет к фанатизму, а сильный фанатизм есть безумие, мономания, idИe fixe; но, с другой стороны, отсутствие любви приводит к скептицизму, а скептицизм, проведенный в жизнь с неумолимой логической последовательностью, называется систематической подлостью".
  
   ...два брата Пругавины -- Алексей Степанович (1856--1880) и Виктор Степанович (1858--1896).
  
   Берви Василий Васильевич, псевдоним -- Н. Флеровский (1829--1918).-- Чрезвычайно популярный в революционной среде 70-х годов писатель по политическим, экономическим и философским вопросам. Принимал активное участие в народническом движении 60--70 годов. Автор книг: "Положение рабочего класса в России" (1869) и "Азбука социальных наук" (1871). Книга "Положение рабочего класса в России" была сочувственно встречена К. Марксом. Берви подвергался частым правительственным репрессиям; его дом в ссылке был широко открыт для ссыльной и местной молодежи.
  
   Статья Ткачева -- речь, по-видимому, идет не о статье П. Н. Ткачева, а о его брошюре "Задачи революционной пропаганды в России. Письмо к редактору журнала "Вперед" П. Л. Лаврову". Брошюра вышла в Лондоне в апреле 1874 года.
  
   ...была направлена против Лаврова. -- Лавров ответил Ткачеву брошюрой "Русской социально-революционной молодежи" (Лондон, 1874). Дальнейшую полемику с Лавровым Ткачев вел в журнале "Набат", который он редактировал в 1875--1876 годах.
  
   ...в котором была программа и еще статья Лаврова.-- Речь идет, очевидно, о статьях: "Наша программа" и "Кому принадлежит будущее? Разговор последовательных людей". Первая была напечатана в журнале "Вперед" в 1873 году, вторая там же в1874 году, обе без подписи.
  
   Аксаков Иван Сергеевич (1823--1886) -- известный славянофил, публицист. Издавал последовательно газеты: "Русская беседа", "День", "Москва" и с 1881 года "Русь".
  
   Златовратский Николай Николаевич (1845--1911) -- беллетрист-народник.
  
   Михайловский Николай Константинович (1842--1904) -- видный теоретик народничества, публицист, литературный критик, социолог. С 1868 года -- постоянный сотрудник, затем член редакции "Отечественных записок". В 70-х годах был связан с "Народной волей". С 1893 года до конца жизни был редактором журнала "Русское богатство", на страницах которого вел ожесточенную полемику с марксизмом. Приведенная здесь Короленко цитата взята из "Записок профана" Михайловского ("Отечественные записки", декабрь, 1875).
  
   ...базаровское бесстрашие.-- Базаров -- герой романа И. С. Тургенева "Отцы и дети".
  
   ...следовать за "раскольниковскими" формулами.-- Раскольников -- герой романа Ф. М. Достоевского "Преступление и наказание".
  
   Харизоменов Сергей Андреевич (1854--1917) -- один из основателей организации "Земля и воля". После ее раскола примкнул к "Черному переделу", но вскоре отошел от народнического движения. Позже -- видный земский статистик.
  
   Катковский лицей (собственно "Императорский лицей в память цесаревича Николая") -- дворянское привилегированное высшее учебное заведение, основано в 1868 году на средства M. H. Каткова и нескольких других жертвователей. Особые надзиратели (туторы) наблюдали за учебным, нравственным и физическим воспитанием лицеистов.
  
   Гладстон Уильям (1809--1898) -- английский политический деятель, лидер либеральной партии с 1868 по 1894 год.
  
   Д'Израэли (Дизраэли) Бенджамин, лорд Биконсфильд (1804--1881) -- английский политический деятель и писатель, лидер консервативной партии.
  
   Тимирязев Климент Аркадьевич (1843--1920) -- великий русский ученый, автор книг: "Жизнь растения", "Чарльз Дарвин и его учение" и др. Преподавал ботанику и физиологию растений в Петровской академии с 1870 по 1892 год. Тимирязев неоднократно обвинялся царским правительством в "неблагонадежности" и наконец был удален из Петровской академии. В 1911 году Тимирязев ушел из Московского университета в знак протеста против реакционной политики министра народного просвещения Кассо. Великую Октябрьскую революцию Тимирязев принял безоговорочно, был депутатом Моссовета, активно работал в ряде советских научных учреждений.
   В июле 1913 года Тимирязев прислал Владимиру Галактионовичу приветственную телеграмму к его шестидесятилетнему юбилею: "Дорогой Владимир Галактионович. Еще на школьной скамье вы завоевали не только любовь, но и уважение ваших учителей. Теперь славный художник, чье каждое слово является делом, вы владеете любовью и уважением бесчисленных читателей. Примите сердечный привет того, кто с радостью считает себя тем и другим. Тимирязев". Короленко ответил ему письмом от 25 июля того же года:
   "Дорогой, глубокоуважаемый и любимый Климент Аркадьевич. Из тех годов, о которых и вы вспоминаете в вашей телеграмме, когда судьба свела нас, учителя и ученика, в Петровской академии,-- я вынес воспоминание о вас как один из самых дорогих и светлых образов моей юности. Не всегда умеешь сказать то, что так хочется сказать дорогому человеку. А мне в моей жизни так часто хотелось сказать вам, как мы, ваши питомцы, любили и уважали вас и в то время, когда вы с нами спорили, и тогда, когда вы нас учили любить разум как святыню, и тогда, наконец, когда вы пришли к нам, троим арестованным, в кабинет директора и когда после до нас доносился из комнаты, где заседал совет с Ливеном, ваш звонкий независимый и честный голос. Мы не знали, что вы тогда говорили, но знали, что то лучшее, к чему нас влекло неопределенно и смутно, находит отклик в вашей душе, в другой более зрелой форме. Дорогой Климент Аркадьевич, поверьте глубокой искренности этих строк. Ваш привет светит для меня среди многих, частью шаблонных, но большей частью искренних юбилейных обращений -- особенным светом... Он из тех, которые особенно трогают и особенно внятно говорят об ответственности за этот почет и о его незаслуженности. Много лет прошло с академии. Время делает менее заметной разницу возрастов. Но для меня вы и теперь учитель в лучшем смысле слова. И читая задушевные строки вашей телеграммы, я чувствую то же, что чувствовал порой, уходя с удачного экзамена, когда совесть говорила о том, что было не готово. И теперь, получив ваш привет за то немногое, что удалось сделать, я живо чувствую, как это мало и сколько не сделано. И теперь, как встарь, ваш привет говорит мне, что и в мои годы все надо учиться и становиться лучше.
   Крепко от всей души обнимаю вас, дорогой мой учитель и истинно дорогой человек

Любящий вас Владимир Короленко".

  
   Ржевский.-- Московским исправником с первой половины 70-х годов до 1883 года был В. П. Афанасьев.
  
   После совета все начальство прошло в актовую залу.-- В журнале заседаний совета Петровской земледельческой и лесной академии за 1875--1876 годы нижеследующим образом запротоколировано заседание 20 марта 1876 года:
   "Его светлость г. товарищ министра государственных имуществ изложил, что он прибыл в академию сегодня, в 2 часа пополудни вследствие того, что студенты Петровской академии, Григорьев и Короленко, подали 13 марта директору этого учебного заведения заявление, подписанное 79 человеками, препровожденное директором г. министру государственных имуществ, а 17 марта студент Вернер подал заявление, в котором к прежде подписавшимся присоединили свои подписи еще 11 человек. В этом заявлении студенты жалуются на небрежное и невнимательное отношение к их жалобам, на неудовлетворительное качество пищи, отпускаемой им в студенческой столовой, пользующейся казенною, довольно значительной субсидией, и на стеснения, происходящие для них от соблюдения некоторых установленных правил; а так как подача подобного коллективного заявления есть дело вполне незаконное и оскорбительное для директора академии, поставленного правительством именно для того, чтобы вполне точно соблюдать устав и вытекающие из него правила, то он, г. товарищ министра государственных имуществ, употребил время с 2 до 9 часов пополудни для того, чтобы разъяснить студентам академии, приглашая некоторых из них поодиночке, а других партиями по два, по пяти, десяти и т. д., всю беззаконность их поступка, которую они могут загладить, испросив публично прощение у директора академии и дав обещание впредь подчиняться всем требованиям устава и установленных для студентов правил. При этом он, г. товарищ министра, предупредил студентов академии, что во всяком случае как Григорьев и Короленко, подавшие заявление 13 марта, так и Вернер, подавший 17 марта дополнительный список присоединивших свои подписи, будут непременно исключены из числа студентов академии, все же, пользовавшиеся какими бы то ни было стипендиями, лишены этих стипендий на некоторое время до тех пор, пока они своим поведением не загладят совершенного ими проступка. А так как час, данный студентам на размышление, уже истек, то он, г. товарищ министра, предлагает приступить теперь с предложением каждому курсу отдельно, чтобы каждый курс испросил прощение у директора академии и дал бы обещание вполне подчиняться требованиям как устава, так и установленных правил. Всем студентам было предложено разделиться по курсам. Студенты трех низших курсов сначала выразили нежелание исполнить это требование, но когда они узнали, что на это есть воля его светлости г. товарища министра, то немедленно исполнили это желание. После того как инспектор студентов доложил, что все студенты разделились по курсам в отдельных комнатах главного здания, его светлость, г. товарищ министра государственных имуществ, в сопровождении присутствовавших членов совета, вошел в комнату, в которой были собраны студенты IV курса, и, указав на беззаконность проступка, совершенного студентами, подписавшими поданное директору заявление, предложил студентам IV курса, извинившись перед директором академии, дать обещание подчиняться впредь всем требованиям устава и установленных правил. Студенты IV курса беспрекословно подчинились этим требованиям. Затем то же повторилось в III, II, I курсах. При этом студенты каждого курса, по испрошении у директора академии прощения, обратились к г. товарищу министра с просьбой об облегчении, поскольку возможно, участи трех их товарищей: Григорьева, Короленко и Вернера, подавших директору коллективное заявление. Его светлость, разъясняя важность сделанного поименованными лицами проступка, высказывал студентам, что лица эти должны быть непременно удалены из заведения. В то же время он приглашал всех, имеющих какие-либо жалобы, обращаться непосредственно к нему до тех пор, пока он останется в Москве, но не иначе, как единолично. Затем, по возвращении присутствующих членов в залу, где было открыто заседание, г. товарищ министра, сказав, что для всех студентов вообще дело, для которого он специально приехал в академию, можно считать оконченным, сообщил: 1) что воля министра государственных имуществ состоит в том, чтобы все студенты из числа подписавших были лишены на время тех льгот, которые до сих пор били предоставлены им в виде стипендий; 2) чтобы как подавшие первое заявление, студенты Григорьев и Короленко, так и подавший дополнительный список Вернер были исключены из числа студентов академии и что совету предстоит обсудить лишь последствия, с которыми должно быть сделано это исключение; 3) что министр предлагает совету обсудить вопрос о том, каким образом устроить так, чтобы студенты академии могли быть поставлены в непосредственное отношение к тому лицу или к тем лицам, которые будут давать им стол, без участия академического начальства, ибо существование столовой на тех началах, на которых она до сих пор существовала, всегда подавало и впредь, очевидно, будет подавать повод к недоразумениям между студентами и начальством академии и 4) предложил избрать комиссию из членов совета для того, чтобы эта комиссия озаботилась отобранием подписок от студентов, подписавших заявление, представленное директору академии, в том, что студенты, сознавая всю незаконность участия в коллективной жалобе, поданной директору академии, обещают подчиняться всем требованиям устава академии. Профессор Линдеман обратил внимание на то, что студенты II и III курсов, ходатайствуя о смягчении участи Григорьева, Короленко и Вернера, указывали на то, что они избраны ими преимущественно потому, что сам директор академии относился к трем названным лицам с особенным доверием; и что как это обстоятельство, так и то, что все трое принадлежат к числу особенно хороших студентов по успехам,-- должно послужить мотивом к тому, чтобы совет отнесся к названным трем лицам по возможности снисходительно. Директор академии возразив на это, что его доверием действительно пользовался, но только один Короленко, с Григорьевым он имел раза три неприятные разговоры, в которых ему приходилось делать Григорьеву замечания и выговоры, с Вернером же ему приходилось говорить не один раз по тому поводу, что Вернер вскоре после поступления в студенты академии арестован по распоряжению Московского жандармского управления и поэтому он, директор, полагал бы выделить Короленко, юношу, поступившего в студенты академии с школьной скамьи, от двух других, служивших уже в военной службе и получивших там чины подпоручиков.
   По выходе его светлости из заседания совета -- постановили: 1) ходатайствовать у г. министра государственных имуществ о том, чтобы Короленко был исключен из числа студентов академии на один год, не лишая его права немедленно вступить в другое высшее учебное заведение; 2) для отобрания указанных выше подписок от студентов, подписавших заявление, поданное директору, избрать в комиссию гг. Головина, Собичевского, Тимирязева и Иванюкова и 3) вопрос о столовой для студентов обсудить в ближайшем заседании совета.
   Заседание закрыто в 2 ч. 45 м. пополуночи 21 марта".
   "...В заседании 27 марта 1876 г. председатель сообщил следующее извещение г. товарища министра государственных имуществ князя Ливена: "Прошу г. директора довести до сведения совета, что предположенное советом наказание трем лицам, Григорьеву, Вернеру и Короленко, изменено мною в силу данного мне уполномочия для окончания дела о беспорядке, происшедшем в академии, следующим образом: Григорьева и Вернера исключить с воспрещением поступления в академию или в другие учебные заведения навсегда; Короленко же исключить на один год, но без прав поступления в течение этого времени в какое-либо высшее учебное заведение". Определили: записать в журнал настоящего заседания".
   ("Журналы заседаний совета Петровской земледельческой и лесной академии за 1875/76 учебный год", Москва, 1877).
  
   ...убийствах, совершаемых... в наших участках.-- Об истязаниях полицейскими арестованных Короленко писал в статьях: "Любители пыточной археологии", "В успокоенной деревне", "Русская пытка в XIX веке". Этой темы Короленко касался и в ряде других своих статей.
  
   ...жандармы доставили меня на Ярославский вокзал -- это произошло 24 марта 1876 года.
  
   Иванчин-Писарев Александр Иванович (1849--1916) -- в 1877 году вступил в организацию "Земля и воля", а после ее раскола примкнул к народовольцам. В 80-х годах был в ссылке в Восточной Сибири. По возвращении из ссылки в 1889 году поселился в Н.-Новгороде, где познакомился с Короленко. С 90-х годов сотрудничал в народнических органах, позднее заведовал хозяйственной частью "Русского богатства".
  
   Потоцкая Мария Платоновна (род. около 1851 г.) -- служила акушеркой на врачебном пункте в селе Вятском. Была арестована в июне 1874 года. Судилась по "процессу 193-х" (см. примеч. к стр. 195) и была оправдана, но в административном порядке выслана в 1878 году под надзор полиции в Ардатов, Нижегородской губернии.
  
   Полицмейстер -- вологодским полицмейстером в это время был А. Д. Суворов.
  
   ...ворвался мой брат -- младший брат Владимира Галактионовича -- Илларион Галактионович.
  
   ...мы высадились на кронштадтской пристани.-- По данным архива III отделения, Короленко был поселен в Кронштадте под надзором полиции 10 апреля 1876 года ("1876. Дело No 132. О беспорядках студентов Петровской земледельческой и лесной академии").
  
   ...напечатать заметку об этом деле.-- Заметка была напечатана в газете "Голос" 30 марта 1876 года, без подписи.
  
   ...на квартиру двоюродного брата -- Владимира Казимировича Туцевича, вместе с которым жили мать и сестра Владимира Галактионовича.
  
   "Веста" -- пароход Русского общества пароходства и торговли, принятый во время войны с Турцией 1877--1878 годов в морское ведомство и превращенный в крейсер. Под командой лейтенанта H. M. Баранова "Веста" произвела ряд смелых поисков у турецких берегов, выдержала 11 июля 1877 года бой с турецким броненосцем "Фетхи-Буленд". Во время боя были убиты три офицера, один из них лейтенант Михаил Перелешин, и девять матросов.
  
   ...подчинился установленному "порядку".-- Возможно, что речь идет об аналогичной истории, происшедшей в середине 70-х годов с Николаем Евгеньевичем Сухановым.
  
   Попов Андрей Александрович (1821--1898) -- адмирал.
  
   Станюкович Константин Михайлович (1843--1903) -- писатель, бывший моряк, известный своими "Морскими рассказами".
  
   Иоанн Кронштадтский (Иоанн Ильич Сергиев, 1829--1908) -- протоиерей Андреевского собора в Кронштадте, выдававший себя за чудотворца, известный мракобес и черносотенец.
  
   ...нашли бы... письмо его к Гоголю -- знаменитое письмо Белинского к Гоголю по поводу "Выбранных мест из переписки с друзьями", написанное в 1847 году и находившееся под цензурным запретом до 1905 года.
  
   Клюшников Виктор Петрович (1841--1892) -- реакционный писатель. Роман его "Марево" печатался в 1864 году в "Русском вестнике". Д. И. Писарев в статье "Сердитое бессилие" дал ему уничтожающую оценку.
  
   "Домовладельцы, смотрите за своими дворниками".-- Здесь имеется в виду речь Александра II, произнесенная им в Кремле перед сословными представителями 20 ноября 1879 года, на другой день после неудавшегося покушения на его жизнь.
  
   Васильев -- возможно, что фамилия изменена, так как Васильева нет в списках участников военно-революционных кружков конца 70-х и начала 80-х годов, приведенных в книге М. Ашенбреннера "Военная организация "Народной воли" и другие воспоминания".
  
   Чижов Дмитрий Иванович (род. около 1853 г.) -- капитан минной роты. Был выдан Дегаевым как участник революционной организации среди военных Одессы и Николаева ("дело 73-х"). Был сослан в Сибирь на пять лет.
  
   Дегаев Сергей Петрович (1858--1917). -- С конца 70-х годов примкнул к революционному движению, был членом центральной военной группы "Народной воли". Будучи арестован по делу одесской типографии в 1882 году, вошел в сношения с жандармским полковником Судейкиным и выдал ряд крупных деятелей "Народной воли". Под давлением неопровержимых улик признался перед эмигрантским центром "Народной воли" и обязался организовать убийство Судейкина. В 1883 году Конашевич и Стародворский убили Судейкина на квартире Дегаева в Петербурге, после чего Дегаев бежал в Америку.
  
   Фигнер Вера Николаевна (1852--1942) -- видная деятельница русского революционного движения, член Исполнительного комитета "Народной воли", основательница военной организации "Народной воли". Преданная Дегаевым, была в 1884 году приговорена к смертной казни ("процесс 14"), замененной бессрочной каторгой. По этому процессу судились также Ашенбреннер, Похитонов и другие лица, выданные Дегаевым. Рогачев и Штромберг казнены. После двадцатилетнего одиночного заключения в Шлиссельбургской крепости находилась с 1904 по 1906 год в ссылке. В 1906--1915 годах жила за границей, затем вернулась в Россию. Автор книги "Запечатленный труд" и ряда мемуаров.
  
   Кавур Камилло Бензо, граф (1810--1861) -- политический деятель Италии времен ее объединения. Добролюбов напечатал в "Современнике" две статьи, разоблачавшие двуличную политику Кавура: "Из Турина" (1861, кн. 3) и "Жизнь и смерть графа Камилло Бензо Кавура" (1861, кн. 6 и 7).
  
   Гарибальди Джузеппе (1807--1882) -- народный герой Италии, един из крупнейших вождей итальянской революционной демократии в борьбе за объединение Италии, против иноземного порабощения, против феодально-абсолютистского строя и клерикальной реакции.
  
   Это напоминание имело успех.-- Освобождение Короленко из-под полицейского надзора состоялось по распоряжению министра внутренних дел от 14 мая 1877 года. После этого Короленко обратился в совет Петровской академии в Москве с ходатайством об обратном приеме его на третий курс академии. Совет удовлетворил это ходатайство, но директор академии не утвердил решение совета ввиду политической неблагонадежности Короленко. Получив отказ из академии, Короленко поступил в Горный институт в Петербурге.
  
   ...мы переехали в Петербург.-- Переезд семьи Короленко из Кронштадта в Петербург состоялся осенью 1877 года.
  
   Судились участники Казанской демонстрации.-- Одна из первых в России революционных демонстраций, происходившая на Казанской площади в Петербурге 6 декабря 1876 года. Арестованные участники демонстрации судились в Петербурге 18 января 1877 года.
  
   "Процесс 193-х" -- по делу о "революционной пропаганде в империи". Следствие по этому делу велось на протяжении трех лет, причем число обвиняемых, арестованных в разных местах России, доходило до двух тысяч человек. Дело разбиралось в Сенате с 18 октября 1877 года по 23 января 1878 года.
  
   Рогачев Дмитрий Михайлович (1851--1884) -- по "процессу 193-х" приговорен к десяти годам каторжных работ. Личная встреча Владимира Галактионовича с Рогачевым состоялась в 1881 году в иркутской тюрьме. Еще раньше он прочел "Записки пропагандиста" Рогачева, ходившие по рукам в списках. Один из эпизодов, рассказанных в этих записках, лег впоследствии в основу рассказа Короленко "Груня", не законченного автором (вошел в т. XVI посмертного собрания сочинений В. Г. Короленко, Госиздат Украины, 1923). Об этом эпизоде, так же как и о встрече с Рогачевым, см. "Историю моего современника", кн. III, ч. V, гл. I.
  
   Мышкин Ипполит Никитич (1848--1885) -- один из видных деятелей народнического движения 70-х годов. Был организатором нелегальных типографий, вел пропагандистскую работу среди крестьян. В 1875 году пытался освободить Н. Г. Чернышевского, но был арестован близ Вилюйска, где в то время находился в ссылке Чернышевский. В 1877 году судился по "процессу 193-х"; за ярко революционную речь, произнесенную на суде, получил самый тяжелый по этому процессу приговор: десять лет каторжных работ. По дороге на Кару в Иркутске был приговорен еще к пятнадцати годам каторги за речь на похоронах Л. А. Дмоховского. В 1882 году бежал с Кары, но был схвачен во Владивостоке и отправлен сначала в Петропавловскую крепость, а затем в Шлиссельбург, где и казнен 26 января 1885 года за оскорбление смотрителя тюрьмы. Знакомство Короленко с Мышкиным произошло в иркутской тюрьме (см. "Историю моего современника", кн. III, ч. V, гл. II). Личность Мышкина очень интересовала Короленко, который собирался писать его биографию. Следы этой работы сохранились в архиве писателя.
  
   Анненский Николай Федорович (1843--1912) -- статистик, журналист, общественный деятель; друг Короленко и его товарищ по работе в редакции журнала "Русское богатство".
  
   Квятковский Александр Александрович (1852--1880) -- дин из основателей и видных деятелей организации "Земля и воля" и "Народная воля". Судился 25--31 октября 1880 года петербургским военно-окружным судом по первому народовольческому "процессу 16-ти". Приговорен к смертной казни через повешение и казнен в Петропавловской крепости вместе с Пресняковым.
  
   Желябов Андрей Иванович (1850--1881) -- один из виднейших деятелей "Народной воли", член ее Исполнительного комитета. Арестованный за два дня до 1 марта 1881 года, он заявил после о своей руководящей роли в этом событии и потребовал присоединения его дела к делу 1 марта. Казнен 3 апреля 1881 года.
  
   Панютин Лев Константинович (1829--1882) -- писал большей частью под псевдонимом "Ниль Адмирари", фельетонист умеренно-либеральной газеты "Голос", сотрудник журналов "Будильник" и "Неделя".
  
   Засодимский Павел Владимирович (1843--1912) -- беллетрист, народник (псевдоним -- Вологдин).
  
   Скабичевский Александр Михайлович (1838--1910) -- критик, историк литературы и публицист либерально-народнического направления. Здесь имеется в виду статья Скабичевского "Мысли по поводу текущей литературы. Николай Алексеевич Некрасов, как человек, поэт и редактор", помещенная в No 6 "Биржевых ведомостей" за 1878 год.
  
   "Дневник писателя" -- Ф. М. Достоевского за 1877 год.
  
   Долинин Федор Капитонович. См. о нем в IV книге "Истории моего современника", гл. XXIV.
  
   ...популярное изложение книги Бокля -- имеется в виду издание: "Европейские мыслители", Г. Т. Бокль, "История цивилизации в Англии" (два тома) в популярном изложении кандидата юридических наук О. К. Нотовича, СПБ, 1876.
  
   ...кассира... совершившего крупное хищение -- речь идет о растрате бывшим казначеем Общества взаимного поземельного кредита Юханцевым более двух миллионов рублей, раскрытой 27 марта 1878 года.
  
   ...издал небольшую книжку плохоньких рассказов.-- Гиллин Арнольд Л., "Отголоски Нового Света". Рассказы и очерки (из американской жизни), СПБ, 1879.
  
   ...разделял вкусы толпы, для которой издавал газету.-- Роман А. Гиллина "Около чужих миллионов. (Рассказ Ю propos)", в котором Юханцев фигурировал под прозрачным псевдонимом Уманцев, печатался в газете "Новости" за 1878 год.
  
   ...опровергая эту, по его словам, явную нелепость.-- Статьи, о которых здесь идет речь, печатались за подписью Ив. Ку-нов в "Новостях" за 1877 год под общим заголовком "Из записок натуралиста".
  
   Боголюбов -- под этим именем известен Алексей Степанович Емельянов. За участие в демонстрации 6 декабря 1876 года на Казанской площади был арестован и приговорен в январе 1877 года к пятнадцати годам каторжных работ. Находясь в доме предварительного заключения, был по приказу петербургского градоначальника Ф. Ф. Трепова подвергнут телесному наказанию.
  
   ...приезжали ...лица, предлагавшие убить Трепова.-- М. Ф. Фроленко (см. примеч. к стр. 249) в своей статье "Из воспоминаний о Вере Ивановне Засулич" (журнал "Каторга и ссылка", 1924, No 3) сообщает, что он с В. А. Осинским, И. Ф. Волошенко и Г. А. Попко приехали в конце 1877 года в Петербург и начали слежку за Треповым, намереваясь его убить, но Засулич их опередила.
  
   Засулич Вера Ивановна (1851--1919) -- 24 января 1878 года стреляла в Трепова за приказание наказать розгами Боголюбова. Была судима в Петербурге окружным судом с присяжными заседателями, оправдана, освобождена и переправлена друзьями за границу. Вернувшись в Россию, примкнула к "Черному переделу". В 1880 году эмигрировала за границу. В 1884 году участвовала в создании группы "Освобождение труда". С 1900 года входила в состав редакций "Искра", "Заря". После раскола примкнула к меньшевикам.
  
   Кони Анатолий Федорович (1844--1927) -- либеральный судебный деятель и писатель. В своей речи к присяжным заседателям подверг подробному беспристрастному анализу все доводы обвинения и защиты, отметив все обстоятельства, могущие послужить в пользу обвиняемой, что послужило поводом к оправданию В. Засулич. Речь его была помещена в петербургских газетах от 5--6 апреля 1878 года.
  
   ...дядя однофамилец -- Короленко Евграф Максимович -- двоюродный дядя Владимира Галактионовича, бывший офицер.
  
   ...заметка моя появилась.-- Первая напечатанная заметка Короленко, озаглавленная "Драка у Апраксина двора. (Письмо в редакцию)" и подписанная буквами "В. К.", была напечатана в газете "Новости" 7 июня 1878 года.
  
   Суворин Алексей Сергеевич (1834--1912) -- реакционный журналист, редактор-издатель черносотенной газеты "Новое время".
  
   ...ощущение первых печатных строк.-- К этому же времени (апрель 1878 года) относится другая ранняя литературная работа Короленко: перевод с французского совместно с братом Юлианом Галактионовичем книги Мишле "L'oiseau" ("Птица") и написание предисловия к ней. Подпись "Кор-о", изд. Вернадского, СПБ, 1878.
  
   Панихида по Сидорацком -- происходила 2 апреля 1878 года.
  
   Ивановская Евдокия (Авдотья) Семеновна (1855--1940) -- впоследствии, с 1886 года жена Владимира Галактионовича Короленко. Окончила тульское епархиальное училище, затем училась на Лубянских курсах в Москве. Арестована весной 1876 года и привлечена к дознанию по делу о пропаганде в Москве и Вологодской губернии. При обыске у нее были найдены запрещенные издания и подложные паспорта. Пробыла под стражей при городской части один год и девять месяцев. 7 марта 1879 года вновь арестована в Москве. Выслана в Олонецкую губернию под гласный надзор полиции и поселена в Повенце 29 марта 1879 года. В 1880 году была переведена под надзор в Кострому, где жила до 1883 года, затем освобождена. Короленко познакомился с Е. С. Ивановской еще осенью 1875 года на собрании одного из студенческих кружков Петровской академии.
  
   ...есть три сестры Ивановские.-- У Евдокии Семеновны Ивановской были старшие сестры -- Прасковья и Александра.
   Прасковья Семеновна Ивановская-Волошенко (1853--1935) окончила тульское епархиальное училище. Вошла в кружок революционной молодежи, организованный ее братом Василием Ивановским. В 1878 году была арестована в Одессе за участие в демонстрации во время суда над И. М. Ковальским. Бежала с этапа. В 1880 году примкнула к "Народной воле", была "хозяйкой" нелегальной типографии. Арестованная в 1883 году, судилась по "процессу 17-ти" (дело 1 марта). Приговорена к смертной казни, замененной бессрочной каторгой, которую отбывала на Каре и в Акатуе. Вышла на поселение в 1898 году, а в 1903 году бежала из Читы. Приехав в Петербург, вошла в боевую организацию, подготовлявшую покушение на Плеве в 1904 году и ряд других покушений. Переписка с Короленко началась в 1886 году (см. В. Г. Короленко. Письма к П. С. Ивановской. Изд-во политкаторжан, Москва, 1930); личное знакомство состоялось в 1903 году. После революции 1917 года поселилась в Полтаве.
   Александра Семеновна Ивановская по мужу Малышева (1851--1917) -- принимала участие в "Обществе друзей", организованном М. А. Натенсоном. В 1882 году была выслана в Восточную Сибирь на пять лет. Среди незаконченных художественных произведений Короленко есть начало повести "В ссоре с меньшим братом" (вошла в т. XV посмертного собрания сочинений В. Г. Короленко, Госиздат Украины, 1923), в котором автор показал некоторые черты деревенской жизни Малышевых в Дубровке, Сердобского уезда, Саратовской губернии.
  
   ...брат их -- Ивановский Василий Семенович (1845--1911) -- окончил в 1874 году Медико-хирургическую академию в Петербурге, служил земским врачом в с. Шеметове, Владимирской губернии. Арестован в 1875 году в связи с делом "о пропаганде в империи" ("процесс 193-х"). Содержался в Петропавловской крепости. После освобождения переехал в Москву, вел пропаганду среди рабочих и был арестован вновь в феврале 1876 года. Бежал из-под ареста 1 января 1877 года и эмигрировал в Румынию. Личное знакомство Короленко с В. С. Ивановским произошло в 1893 году в первый приезд писателя в Румынию. С первой же встречи Короленко горячо полюбил своего шурина, которого изобразил в очерке "Наши на Дунае" (см. четвертый том настоящего собрания сочинений) в лице доктора Александра Петровича. После его смерти Короленко посвятил Ивановскому статью-некролог "Памяти замечательного русского человека" ("Русские ведомости", 1911, No 199).
  
   Это был Лопатин, не Герман и не Всеволод.-- Лопатин Герман Александрович (1845--1918) -- один из видных народников. В 1862--1866 годах -- студент Петербургского университета. В 1866 году арестован по каракозовскому делу, но после двухмесячного пребывания в Петропавловской крепости освобожден. В течение своей жизни многократно подвергался арестам, тюремному заключению, ссылке. Несколько раз совершал побеги. В 1870 году организовал побег из ссылки (из Кадникова, Вологодской губернии) П. Л. Лаврова, скрывшись вместе с ним за границу. В Англии познакомился с Марксом и Энгельсом и вступил в Интернационал; переводил на русский язык первый том "Капитала". В 1871 году нелегально приехал в Сибирь, пытался освободить Чернышевского, но был арестован и очередной раз бежал. В 1887 году по "процессу 21-го" приговорен к смертной казни, замененной пожизненным заключением в Шлиссельбурге. По этому же процессу судились П. Ф. Якубович, H. M. Салова, Коношевич, Стародворский и другие лица, обвинявшиеся в убийстве Судейкина, издании No 10 "Народной воли", устройстве динамитной мастерской. После восемнадцати лет заключения в 1905 году вышел на свободу. В дальнейшем активного участия в политической жизни не принимал.
   Лопатин Всеволод Александрович -- родился в 1848 году, умер после 1917 года -- брат Германа Александровича. В начале 70-х годов принадлежал к одесскому кружку "чайковцев". Арестован 21 ноября 1874 года при неудавшейся попытке освобождения из московской тюрьмы Ф. В. Волховского. По "процессу 193-х" был сослан в Вятскую губернию. По возвращении из ссылки служил в Вильно на железной дороге.
   Лопатин Николай Николаевич -- двоюродный брат Г. А. и B. А. Лопатиных, родился около 1856 года. Весной 1878 года жил в рабочей артели фабрики Торнтона в Петербурге и вместе с Г. В. Плехановым и другими принимал участие в организации рабочих забастовок в феврале -- марте 1878 года. Вскоре после упоминаемого Короленко выступления был арестован и выслан под гласный надзор полиции в Архангельскую губернию, а оттуда -- в Восточную Сибирь. За отказ от присяги Александру III должен был быть отправлен в Якутскую область, но бежал в декабре 1881 года из Верхоленска и эмигрировал. В 1888 году возвратился в Россию.
  
   ...брошюра Кравчинского.-- Кравчинский (Степняк) Сергей Михайлович (1852--1895) -- член организации "Земля и воля". После совершенного им убийства шефа жандармов Мезенцева бежал за границу. Жил в Лондоне, где принимал участие в издании выходившей на английском языке газеты "Free Russia" ("Свободная Россия"). Автор романа "Андрей Кожухов" и очерков "Подпольная Россия". Переводчик на английский язык "Слепого музыканта" Короленко. Личное знакомство Короленко с Кравчинским состоялось летом 1893 года в Лондоне, где Владимир Галактионович прожил неделю проездом в Америку. Говоря о "брошюре Кравчинского", Короленко, по-видимому, вспоминает статью его, напечатанную в заграничном органе бакунистов "Община", 1878, No 3--4.
  
   Мезенцев Н. В. (1827--1878) -- генерал, шеф жандармов, главный начальник III отделения. 4 августа 1878 года убит C. М. Кравчинским (Степняком). Убийство это было ответом на то, что Мезенцев настоял на отмене ходатайства суда о смягчении приговоров по "процессу 193-х", был виновен в избиении заключенных в Петропавловской крепости и в утверждении смертного приговора Ковальскому (расстрелянному 2 августа 1878 года в Одессе).
  
   Макаров -- не генерал, а отставной полковник (или подполковник) .
  
   Баранников Александр Иванович (1858--1883) -- один из крупнейших деятелей организации "Земля и воля", а после ее раскола -- "Народной воли". Кроме описанного Короленко участия в покушении на Мезенцева, Баранников участвовал в целом ряде других террористических предприятий. Приговорен 15 февраля 1882 года по "процессу 20-ти" (принадлежность к "Народной воле", участие в Липецком съезде и террористических актах, организованных "Народной волей") к бессрочной каторге. Заключен в Алексеевский равелин Петропавловской крепости, где и умер от скоротечной чахотки.
  
   Михайлов Адриан Федорович (1853--1929) -- входил в руководящую группу организации "Земля и воля". Участвовал в попытке освобождения Войнаральского, в убийстве Мезенцева. Арестован 12 октября 1878 года и приговорен 14 мая 1880 года военно-окружным судом к смертной казни, замененной, после его прошения и указания им участников убийства Мезенцева, двадцатилетней каторгой, которую он отбыл на Каре.
  
   Прокламация была написана С. М. Кравчинским и озаглавлена "Смерть за смерть".
  
   Ольхин Александр Александрович (1839--1897) -- адвокат, поэт. Выступал защитником в ряде политических процессов: "нечаевцев", по делу о демонстрации на Казанской площади, в процессах "50-ти" (по обвинению "в составлении противозаконного сообщества и распространении преступных сочинений"), "193-х" и др. Стихотворение "У гроба", из которого взяты приведенные в тексте строки, посвященные Чернышевскому, первоначально было напечатано (без подписи) в No 1 "Земли и воли" от 25 октября 1878 года.
  
   ...у моего зятя -- Лошкарева Николая Александровича (1855--1912). Примыкал к народническому движению. В 1878 году женился на Марии Галактионовне Короленко. Арестован 4 марта 1879 года, содержался в Литовском замке. В августе выслан в Восточную Сибирь, куда за ним последовала жена и Эвелина Иосифовна Короленко. После возвращения из ссылки с 1885 года жил в Н.-Новгороде, а затем переехал в Москву.
  
   ...рассказ... появился в книжке Павловского.-- Рассказ "En cellule" был напечатан в газете "Le temps" от 12 ноября 1879 года с предисловием И. С. Тургенева. На русском языке, под заглавием "В одиночном заключении", рассказ появился в книге: И. Яковлев (И. Я. Павловский), "Маленькие люди с большим горем", СПБ, 1890.
  
   "Ваше величество..." и т. д.-- цитата из статьи П. Лаврова "Счеты русского народа", напечатанной в No 1 журнала "Вперед".
  
   ...мы жили в проходном дворе -- дом No 134 по Невскому проспекту, квартира No 21.
  
   "Русское богатство" -- ежемесячный журнал народнического направления, выходивший с 1876 по 1918 год. С начала 90-х годов его редактором был Н. К. Михайловский, привлекший к постоянной работе в журнале Короленко. С 1900 года Короленко сделался соредактором, а с 1904 года, после смерти Михайловского, редактором журнала. Неоднократные репрессии против "Русского богатства" заставляли менять его название: он назывался "Современность", а затем "Современные записки" в 1906 году, "Русские записки" в 1914--1917 годах. Короленко печатался на страницах журнала как беллетрист и публицист свыше двадцати пяти лет.
  
   "Земля и воля" -- орган народнической организации того же названия. Выходил в Петербурге с октября 1878 до апреля 1879 года.
  
   ...Исполнительного комитета партии "Народной воли".-- Извещение не могло быть подписано Исполнительным комитетом "Народной воли", так как Рейнштейн был убит раньше, чем организация "Земля и воля" распалась на "Народную волю" и "Черный передел", что произошло в августе 1879 года. Извещение было, вероятно, подписано только "Исполнительный комитет" или "Исполнительный комитет социально-революционной партии", как обычно подписывались землевольцами извещения о террористических актах.
  
   ...Щедрин мне вернул его.-- Рассказ этот -- "Эпизоды из жизни искателя". Возвращая автору рукопись, Щедрин сказал: "Зелено еще, зелено". Рассказ был напечатан позднее в журнале "Слово" (1879, кн. 7), за подписью К-енко.
  
   ...29 февраля 1879 года обыск повторился.-- Дата 29 февраля автором указана ошибочно, так как 1879 год не високосный. Согласно официальным данным первый обыск у Короленко был произведен 28 февраля, а второй, закончившийся арестом,-- 4 марта.
  
   ...младший двоюродный брат -- Александр Казимирович Туцевич.
  
   Виноградов Дмитрий Дмитриевич (род. в 1861 г.) -- студент Технологического института в Петербурге. Был арестован в январе 1879 года по обвинению в принадлежности к петербургскому народническому кружку и в пропаганде среди рабочих фабрики Шау.
  
   У Глеба Ивановича -- Успенского.
  
   Битмит Николай Егорович (1842--1886) -- великобританский подданный. В 1876 году привлекался к дознанию по обвинению в принадлежности к "Обществу для противоправительственной пропаганды в Москве и в Вологодской губернии". Арестован 16 января 1879 года в Петербурге и выслан за границу без права въезда в Россию.
  
   "Нас венчали не в церкви" -- первая строка романса "Свадьбах (1843) -- слова д. В. Тимофеева (1812--1883), музыка А. С. Даргомыжского (1813--1869).
  
   Лесевич Владимир Викторович (1837--1905) -- философ-позитивист, позднее последователь Авенариуса, был связан с народниками. В 1879 году арестован по делу о тайной типографии, выслан в Восточную Сибирь. В 1882 году вернулся в Европейскую Россию, жил в Полтавской губернии.
  
   ...написал прокурору, требуя... освобождения.-- Заявление Короленко (адресованное не прокурору, а шефу жандармов) датировано 24 марта 1879 года.
  
   Гире Дмитрий Константинович (1836--1886) -- писатель; издавал в 1878--1880 годах газету "Русская правда", в которой писал фельетоны под псевдонимом "Добро-Глаголь".
  
   Грибоедов Николай Алексеевич (1842--1901) -- в начале 70-х годов состоял в народническом кружке "чайковцев". Принимал участие в выработке плана освобождения Н. Г. Чернышевского, ездил для этого в Сибирь. Содействовал побегу Г. А. Лопатина.
  
   Чигиринское дело -- попытка вызвать вооруженное восстание крестьян Чигиринского уезда, Киевской губернии, предпринятая в 1877 году народниками Я. В. Стефановичем, Л. Г. Дейчем и И. В. Бохановским. По доносу одного крестьянина организация была обнаружена. Арестовано много крестьян, а затем были арестованы также Стефанович, Дейч и Бохановский. В ночь на 27 мая 1878 года они бежали из киевской тюрьмы с помощью М. Ф. Фроленко, для организации побега поступившего в тюремные надзиратели.
  
   Чарушников Александр Петрович (1853--1913) -- сын глазовского купца. В 1879 году служил приказчиком в Петербурге. Арестован был в апреле того же года за хранение номеров газеты "Земля и воля". Выслан в августе на родину в Вятскую губернию под надзор полиции. Во время пребывания в Глазове поддерживал близкое знакомство с Короленко. В январе 1880 года глазовский исправник писал губернатору: "Короленко, как человек развитой в литературном отношении, при имеющей закоренелой наклонности к противу правительствующим идеям, был с Чарушниковым в самых дружеских отношениях, просиживая у него целые ночи и, как заметно, своими идеями восстановлял Чарушникова, при начале всех его неблагонадежных действий, оставляя после себя хитрозлостную кротость, которая не могла быть замечена только при единоличной его жизни в ссылке, но при общественности с подобными ему ссыльными она проявляется в твердо уклончивом и хитростном вреде на каждого, имеющего короткое с ним сношение". В декабре 1879 года Чарушников был переведен в Уржум, Вятской губернии, где пробыл в ссылке еще около двух лет. В ноябре 1882 года, по освобождении, уехал в Москву. Впоследствии -- известный издатель.
  
   Симоновский Николай Петрович (род. в 1854 г.) -- был не окулистом, а специалистом по болезням уха, горла и носа.
  
   Линовский Николай Осипович (род. в 1844 г.).-- По распоряжению петербургского генерал-губернатора в 1879 году был выслан в Олонецкую губернию по обвинению "в сообществе с главными участниками и распространителями изданий Вольной типографии". Впоследс куда-то. Куда? В новую жизнь!
   Клубок пыли исчез. Я повернулся к городу. Он лежал в своей лощине, тихий, сонный и... ненавистный. Над ним носилась та же легкая пелена из пыли, дыма и тумана, местами сверкали клочки заросшего пруда, и старый инвалид дремал в обычной позе, когда я проходил через заставу. Вдобавок, около пруда, на узкой деревянной кладочке, передо мной вдруг выросла огромная фигура Степана Яковлевича, ставшего уже директором. Он посмотрел на меня с высоты своего роста и сказал сурово:
   -- Хотите обновить карцер?
   Я посмотрел на него с удивлением. Что нужно этому человеку? Страха перед ним давно уже не было в моей душе. Я сознавал, что он вовсе не грозен и не зол, пожалуй даже по-своему добродушен. Но за что же он накинулся?
   Толстый палец потянулся к моей груди. Две средних пуговицы мундира не были застегнуты.
   "Только-то?" -- Подумал я и, застегивая пуговицы, невольно повел плечами. Он внимательно и строго посмотрел мне в лицо.
   -- Откуда вы идете?
   -- Я... провожал Сучкова...
   -- Ну... так что же? -- спросил он опять не совсем кстати, озадаченный, вероятно, выражением моего лица.
   -- Ничего, Степан Яковлевич,-- ответил я деревянно.
   Директор посмотрел на меня, как будто подыскивая предлог для вспышки, чтобы встряхнуть мою невосприимчивость к авторитету, но ничего не придумал и пошел своей дорогой.
   А я с тоской посмотрел вокруг. Сучков несется уже далеко... Подъезжает к станции. Расписывается в книге: "студент Технологического института"!.. Дает на чай ямщику. Садится опять, и колокольчик заводит свою загадочную болтовню... А передо мною все тот же пруд, заросший зеленой ряской... Прогалины знойно и неподвижно отражают небо и солнечный свет... Ряска кое-где шевелится,-- это под ней проплывают головастики и лягушки... Из камышей выплыл тяжко скучающий лебедь. Баба стучит вальком по мокрому белью... Степан Яковлевич сейчас грозил мне карцером... И все это еще на целый год! Тоска, тоска!..
   Год этот тянулся для меня вяло и скучно, и я хорошо понимал брата, который, раз выскочив из этой колеи, не мог и не стремился опять попасть в нее. Передо мной конец близко. Я, конечно, должен кончить во что бы то ни стало...
   Директор продолжал присматриваться ко мне подозрительным, но мало понимающим взглядом. Однажды он остановил меня при выходе из церкви.
   -- Отчего вы не молитесь? -- спросил он.-- Прежде вы молились. Теперь стоите, как столб.
   Я поднял на него глаза, и в них, вероятно, опять было озадачившее его выражение. Что мне сказать в ответ? Начать молиться по приказу, под упирающимися в спину начальственными взглядами?
   -- Не знаю,-- ответил я кратко.
   На ученической квартире, которую после смерти отца содержала моя мать, я был "старшим". В этот год одну комнату занимал у нас юноша Подгурский, сын богатого помещика, готовившийся к поступлению в один из высших классов. Однажды директор, посетив квартиру, зашел в комнату Подгурского в его отсутствии и повел в воздухе носом.
   -- Он... курит? -- спросил он у меня.
   -- Не знаю,-- ответил я.
   -- Вы старший?
   -- Да, но он еще не ученик.
   -- Это все равно... Вы должны узнать. Понимаете?
   -- Хорошо, Степан Яковлевич, я спрошу у него,-- сказал я с невинным видом.
   На монументальном лице директора вспыхнул гнев. Он считал, что я, как старший по квартире, обязан секретно оказать ему содействие в надзоре за будущим учеником: выследить, разыскать табак и потом доложить. В моем ответе он увидел насмешку, но, кажется, тут даже и насмешки не было. Просто я мало думал о том, какое действие произведут на него моя слова, и уже мог быть рассеянным в присутствии грозного начальства. Это было, пожалуй, инстинктивное неуважение, которое теперь квалифицировали бы, как "вредный образ мыслей". Но в то время "чтение в сердцах" еще не было в ходу даже в гимназиях, советы требовали "проступков", а мое настроение было неуловимо.
   Я думаю, многие из оканчивавших испытывают и теперь в большей или меньшей степени это настроение "последнего года". Образование должно иметь свой культ, подымающий отдельные знания на высоту общего смысла. Наша система усердно барабанит по отдельным клавишам. Разрозненных звуков до скуки много, общая мелодия отсутствует... Страх, поддерживающий дисциплину, улетучивается с годами и привычкой. Внутренней дисциплины и уважения к школьному строю нет, а жизнь уже заглядывает и манит из-за близкой грани...
   Настроение довольно опасное... Один раз оно прорвалось у меня неожиданно и бурно.
   Шел какой-то урок, для которого два класса собирались вместе. В классе была тоскливая тишина напряженного полувнимания, в котором чувствуется глухая борьба с одолевающей дремотой,-- идеал классной дисциплины. Я сидел ровно, вытянувшись и, по обыкновению, думая о чем-то постороннем, как вдруг сидевший рядом со мной товарищ толкнул меня локтем и указал на дверь. В стекле виднелся поднятый кверху хохолок Дитяткевича. Угадывалась фигура любознательного надзирателя на корточках у замочной скважины. Во мне вдруг завозился какой-то злобный бесенок. Я встал на своем месте, не видном Дидонусу из-за угла классной доски, и попросился выйти. Получив разрешение, я прошел у стены и рванул дверь так резко, что раскрылись сразу обе половинки. Перед восхищенным классом предстала фигура Дитяткевича на корточках, с торчащим кверху хохолком и испуганно выпученными глазами. В классе поднялся смех. Учитель в изумлении оглянулся и тоже засмеялся. А я, как ни в чем не бывало, прошел в коридор.
   Это был пятый урок. Другие классы и учителя разошлись раньше, и в коридорах было почти пусто, когда наш класс тоже шумно двинулся к выходу... Навстречу нам, торопливо ковыляя кривыми ножками, показался Дитяткевич. Бедняга сильно страдал от насмешек: его кок, щегольские галстучки, неудачные ухаживания давали пищу анекдотам,-- а молодежь в таких случаях безжалостна и жестока... Теперь бедный надзиратель чувствовал себя в экстренно смешном положении. Он был красен. Маленькие глазки тревожно бегали и сверкали. Растолкав учеников, он подошел ко мне и взял за борт шинели.
   -- Вы остаетесь без обеда.
   -- По чьему распоряжению? -- спросил я довольно спокойно.
   Дитяткевич гордо выпрямился и сказал:
   -- Я оставляю вас собственной властью.
   -- По правилам вы на это не имеете права,-- возразил я.-- Вы можете только пожаловаться инспектору, но... На что же собственно вы будете жаловаться?..
   -- Там уж я знаю на что... А пока оставайтесь.
   Я пожал плечами.
   -- Я вышел из класса с разрешения учителя и... не мог знать, что это будет вам неудобно.
   Ученики рассмеялись. Это окончательно вывело беднягу надзирателя из равновесия. Он забылся и, обругавшись, как извозчик, рванул меня за пальто, стараясь силой вывести из кучки товарищей.
   Во мне вдруг поднялось что-то неожиданное и захватывающее. Резко оттолкнув его руку, я назвал его шпионом и идиотом. Товарищи вовремя разъединили нас, иначе сцена могла закончиться еще безобразнее. В первый раз в жизни во мне поднялась волна отцовской вспыльчивости, которой я не сознавал в себе до тех пор. В маленькой фигурке с зелеными глазами я будто видел олицетворение всего, что давило и угнетало всех нас в эти годы, и сознание, что мы стоим друг против друга с открытым вызовом, доставляло странно щекочущее наслаждение...
   Это столкновение сразу стало гимназическим событием. Матери я ничего не говорил, чтобы не огорчать ее, но чувствовал, что дело может стать серьезным. Вечером ко мне пришел один из товарищей, старший годами, с которым мы были очень близки. Это был превосходный малый, туговатый на ученье, но с большим житейским смыслом. Он сел на кровати и, печально помотав головой, сказал:
   -- Эх, Карла, Карла (это была моя гимназическая кличка)! Вот до чего доводит остроумие... Я обошел некоторых учителей, чтобы предупредить... Они говорят, что дело твое плохо.
   -- Ну и пусть,-- ответил я упрямо, хотя сердце у меня сжалось при воспоминании о матери. И все же я чувствовал, что если бы опять Дитяткевич схватил меня за борт, я бы ответил тем же.
   Дело кончилось благополучно. Показания учеников были в мою пользу, но особенно поддержал меня сторож Савелий, философски, с колокольчиком подмышкой, наблюдавший всю сцену. Впрочем, он показал только правду: Дитяткевич первый обругал меня и рванул за шинель. Меня посадили в карцер, Дитяткевичу сделали замечание. Тогда еще ученик мог быть более правым, чем "начальство"...
  

XXXV

Последний экзамен. -- Свобода

  
   Часов в пять чудного летнего утра в конце июня 1870 года* с книжками филаретовского катехизиса и церковной истории я шел за город к грабовой роще. В этот день был экзамен по "закону божию", и это был уже последний.
   Настроение мое было тягостно и неприятно. Я уже устал от экзаменов. Вчера лег поздно, встал сегодня очень рано, еще до восхода солнца. Глаза невольно слипались, мозг дремал, и я пришел сюда в надежде, что чистый утренний ветер на этом холме разгонит дремоту. Взойдя на возвышение, я залюбовался широкой далью. Город лежал внизу, как на ладони. По утрам его часто затягивало туманами от прудов, и теперь туманная пелена разрывалась, обнаруживая то крышу, то клок зелени, то белую стену... Статуя мадонны точно плавала в воздухе, а далеко за городом чуть виднелись поля, деревни, полосы лесов... Несколько минут я не мог оторваться от этого зрелища, которому незаметное движение туманов придавало особую жизнь... Мне казалось, что я еще в первый раз настоящим образом вижу природу и начинаю улавливать ее внутреннее содержание, но... глядеть было некогда. Я должен был заучивать сухое перечисление догматов, соборов и ересей, в которых не было даже отдаленной связи с красотой этого изумительного мира... Это делало меня несчастным. Счастье в эту минуту представлялось мне в виде возможности стоять здесь же, на этом холме, с свободным настроением, глядеть на чудную красоту мира, ловить то странное выражение, которое мелькает, как дразнящая тайна природы, в тихом движении ее света и теней.
   Я дал себе слово, как только выдержу экзамен, тотчас же придти опять сюда, стать на этом самом месте, глядеть на этот пейзаж и уловить, наконец, его выражение... А затем... глубоко заснуть под деревом, которое шумело рядом своей темнозеленой листвой.
   Я еще зубрил "закон божий", когда до меня долетел переливчатый звон гимназического колокола, в последний раз призывавший меня в гимназию. Ну, будь, что будет! Книга закрыта, и через четверть часа я входил уже во двор гимназии.
   А через час выбежал оттуда, охваченный новым чувством облегчения, свободы, счастья! Как случилось, что я выдержал и притом выдержал "отлично" по предмету, о котором, в сущности, не имел понятия,-- теперь уже не помню. Знаю только, что, выдержав, как сумасшедший, забежал домой, к матери, радостно обнял ее и, швырнув ненужные книги, побежал за город.
   Раннее утро кончилось, его свежесть исчезла, тумана не было, только над прудами еще тянулись чуть заметные сизые струйки. Тургенев говорит, что в первый раз уже за границей, где-то под Берлином, он сознательно наслаждался природой и пеньем жаворонка. Это странно, но это правда. Это не значит, что он не чувствовал природу ранее. Но наступает момент, когда это свое чувство человек сознательно наблюдает в себе как особое душевное явление. И это бывает поздно, а у иных людей, быть может, не наступает никогда. В ту минуту я тоже, быть может, в первый раз так смотрел на природу и так полно давал себе отчет в своем ощущении. И в первый раз эта заканчивающаяся симфония утра показалась мне стройной, одухотворенной и цельной. Что-то "отходило", как отходит вечерня при пении "Свете тихий". В природе я чувствовал именно "священнодействие", полное гармонии и смысла.
   Спать под деревом мне совсем не хотелось. Я опять ринулся, как сумасшедший, с холма и понесся к гимназии, откуда один за другим выходили отэкзаменовавшиеся товарищи. По "закону божию", да еще на последнем экзамене, "резать" было не принято. Выдерживали все, и городишко, казалось, был заполнен нашей опьяняющей радостью. Свобода! Свобода!
   Эго ощущение было так сильно и так странно, что мы просто не знали, что с ним делать и куда его пристроить. Целой группой мы решили снести его к "чехам", в новооткрытую пивную... Крепкое чешское пиво всем нам казалось горько и отвратительно, но... еще вчера мы не имели права входить сюда и потому пошли сегодня. Мы сидели за столами, глубокомысленно тянули из кружек и старались подавить невольные гримасы...
   Через несколько дней, получив аттестаты, мы решили сообща отпраздновать нашу свободу. И праздник был опять вроде горького пива. Мы собрались в большой комнате виноторговца Вайнтрауба, куда доступ ученикам был воспрещен под страхом исключения, и пригласили учителей. Учителя "по-товарищески" пили с нами, варили жжёнку, пьянели, целовались. Жжёнка казалась отвратительно крепкой, но... мы пили ее вместе с учителями, хлопая их дружески по плечам, и это было ново, необычно, как будто нужно и приятно... Поздно ночью кто-то потребовал музыку. Юркий фактор-еврей поднял музыкантов, а на рассвете мы ходили по спящему и темному еще городу, сопровождаемые кларнетом, флейтой, двумя-тремя скрипками и турецким барабаном. Музыка тревожила тишь спящих улиц. Мы кричали "ура", качали учителей и... чувствовали, что все это как-то нехорошо, ненастояще и фальшиво.
   А между тем, что же делать с этим не дающим покоя новым ощущением свободы?
   На следующий день, с тяжелой головой и с скверным чувством на душе, я шел купаться и зашел за одним из товарищей, жившим в казенном здании, соседнем с гимназией. Когда я подымался по лестнице, одна из дверей открылась, и навстречу мне спустился молодой еще человек с умным лицом и окладистой небольшой бородкой... Мне запомнился очень выпуклый лоб и серьезный упорный взгляд. Лицо было новое, очевидно "не ровенское". Когда он сошел с лестницы, дверь вверху открылась, и на площадке показался учитель истории Андрусский. Наклоняясь с перил, он крикнул:
   -- Драгоманов! * Постойте, еще два слова!
   Незнакомый господин поднялся наверх, и, когда я спустился с лестницы, незнакомца уже не было.
   Драгоманов, Драгоманов! Я вспомнил эту фамилию из сочинений Добролюбова. В полемику по поводу пироговского инцидента вмешался студент Драгоманов, причем в своих статьях, направленных против Добролюбова, довольно бесцеремонно раскрыл его инициалы. Неужели этот господин с крутым лбом и таким умным взглядом -- тот самый "студент Драгоманов"?
   На полевой дорожке, которая вела к реке, меня обогнал Андрусский. Об этом учителе я говорил: он преподавал сухо и скучновато, но пользовался общим уважением, как человек умный, твердый и справедливый. Вчера он только показался в начале нашего вечера, ничего не пил и рано исчез. Теперь он шел с полотенцем через плечо, бодрый, свеже одетый и сам свежий. Я остановился и по-ученически снял перед учителем фуражку, но он подошел ко мне и протянул руку. Я опять почувствовал в этом новую черту моего нового положения.
   -- Вы купаться? -- спросил он.
   -- Да.
   -- Идем вместе.
   Мы пошли на то самое место, где Дитяткевич устраивал свои засады на учеников. Была своя новая прелесть и в этом обстоятельстве.
   -- С кем вы разговаривали на лестнице? -- решился я спросить дорогой.
   -- С Драгомановым.
   -- Это... Тот самый?
   -- Да, писатель и профессор. Мы с ним товарищи по университету.
   Он не знал, что для меня "тот самый" значило противник Добролюбова. Я его себе представлял иначе. Этот казался умным и приятным. А то обстоятельство, что человек, о котором (хотя и не особенно лестно) отозвался Добролюбов, теперь появился на нашем горизонте,-- казалось мне чудом из того нового мира, куда я готовлюсь вступить. После купанья Андрусский у своих дверей задержал мою руку и сказал:
   -- У меня самовар и газета с отчетом об интересном деле. Хотите зайти?
   Я охотно зашел в холостую квартиру учителя. На столе стоял самовар. Андрусский заварил чай, покрыл чайник чистой салфеткой и протянул мне номер "Голоса".
   -- Не прочтете ли громко? Вот тут.
   Это был отчет по Нечаевскому процессу.
   Я ничего тогда не знал об этом деле и начал читать довольно безразлично. Но постепенно меня охватило непонятное одушевление. В номере говорилось о типографии Ткачева* и Дементьевой* и приводилась прокламация Нечаева * к студенчеству... "Мы сидели тогда по углам, понурив унылые головы, со скверным выражением на озлобленных лицах..." "Развив наши мозги на деньги народа, вскормленные хлебом, забранным с его поля,-- станем ли мы в ряды его гонителей?.." В прокламации развивалась мысль, что интересы учащейся молодежи и народа одни. "У нас есть товарищи, у которых нет прав, положение которых самое худшее в Европе и ожесточение которых тем сильнее, что не имеет исхода..."
   Когда я кончил читать, умные глаза Андрусского глядели на меня через стол. Заметив почти опьяняющее впечатление, которое произвело на меня чтение, он просто и очень объективно изложил мне суть дела, идеи Нечаева, убийство Иванова в Петровском парке... Затем сказал, что в студенческом мире, куда мне придется скоро окунуться, я встречусь с тем же брожением и должен хорошо разбираться во всем...
   Все это опять падало на девственную душу, как холодные снежинки на голое тело... Убийство Иванова казалось мне резким диссонансом. "Может быть, неправда?.." Но над всем преобладала мысль: значит, и у нас есть уже это... Что именно?.. Студенчество, умное и серьезное, "с озлобленными лицами", думающее тяжкие думы о бесправии всего народа... А при упоминании о "генералах Тимашевых * и Треповых"* в памяти вставал Безак.
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  
   В один из последних вечеров, когда я прогуливался по шоссе, все время нося с собой новое ощущение свободы,-- из сумеречной и пыльной мглы, в которой двигались гуляющие обыватели, передо мною вынырнули две фигуры: один из моих товарищей, Леонтович, шел под руку с высоким молодым человеком в синих очках и мягкой широкополой шляпе на длинных волосах. Фигура была, очевидно, не ровенская.
   -- Киевский студент Пиотровский,-- отрекомендовал незнакомца мой товарищ.-- А это тоже будущий студент такой-то.
   Пиотровский крепко пожал мне руку и пригласил нас обоих к себе, в номер гостиницы. В углу этого номера стояли две пачки каких-то бумаг, обвязанных веревками и обернутых газетными листами. Леонтович с почтением взглянул на эти связки и сказал, понизив голос:
   -- Это... они?
   -- Да,-- с важностью кивнул студент.
   -- Знаешь... это в углу стояли запрещенные книжки,-- сказал мне Леонтович уже на улице.-- Пиотровского послали... Понимаешь... Очень опасное поручение...
   Это был первый "агитатор", которого я увидел в своей жизни. Он прожил в городе несколько дней, ходил по вечерам гулять на шоссе, привлекая внимание своим студенческим видом, очками, панамой, длинными волосами и пледом. Я иной раз ходил с ним, ожидая откровений. Но студент молчал или говорил глубокомысленные пустяки...
   Когда он уехал, в городе осталось несколько таинственно розданных, довольно невинных украинских брошюр, а в моей душе -- двойственное ощущение. Мне казалось, что Пиотровский малый пустой и надутый ненужною важностью. Но это таилось где-то в глубине моего сознания и робело пробиться наружу, где все-таки царило наивное благоговение: такой важный, в очках, и с таким опасным поручением...
   Наконец наступила счастливая минута, когда и я покидал тихий городок, оставшийся позади в своей лощине. А передо мной расстилалась далекая лента шоссе, и на горизонте клубились неясные очертания: полосы лесов, новые дороги, дальние города, неведомая новая жизнь...
  

Приложения

Детская любовь*

  
   Сны занимали в детстве и юности значительную часть моего настроения. Говорят, здоровый сон бывает без сновидений. Я, наоборот, в здоровом состоянии видел самые яркие сны и хорошо их помнил. Они переплетались с действительными событиями, порой страшно усиливая впечатление последних, а иногда сами по себе действовали на меня так интенсивно, как будто это была сама действительность.
   Чтобы все излагаемое ниже было яснее и понятнее, я должен вернуться назад, к годам раннего детства.
   В Житомире, еще до моего поступления в гимназию, у отца, когда он был судебным следователем, был "письмоводитель", пан Александр Бродский. Письмоводители у отца часто сменялись. Это по большей части были неудачники, помятые жизнью и выбитые из колеи. Порой попадались настоящие "талантливые натуры", а один, пан Корнилович, поражал даже отца, превосходно знавшего законы, своей феноменальной памятью относительно статей, примечаний и сенатских решений. Отец не мог нахвалиться своим письмоводителем, и иногда они производили маленькие турниры памяти, причем Корнилович оставался по большей части победителем. Но в лице и манере держать себя у него было что-то неприятное: лицо было одутловато, а взгляд не прямой, чего-то стыдящийся и потупленный. Через некоторое время он запил, явился к нам мрачный, растерзанный, не мог работать, путал бумаги, а затем и совсем исчез.
   За ним сменилось еще два-три человека, появлявшиеся, мелькавшие недолго и исчезавшие с признаками более или менее значительных драм "по пьяному делу".
   Наконец появился пан Бродский. Он сразу произвел на всех очень хорошее впечатление. Одет он был просто, но с каким-то особенным вкусом, дававшим впечатление порядочности. Лет ему было под тридцать. У него было открытое польское лицо, голубые, очень добрые глаза и широкая русая борода, слегка кудрявившаяся. Одним словом, он совсем не был похож на "частного письмоводителя", и мы, дети, сначала робели, боясь приступиться к такому солидному господину, с бородой, похожей на бороду гетмана Чарнецкого.
   Оказалось, однако, что у этого солидного человека была чисто детская душа, и вскоре мы все его очень полюбили, а у меня с ним завязалась настоящая и крепкая дружба. Дружба эта была на совершенно равных правах, точно мы оба были взрослые или, наоборот, оба -- дети. Я тогда учился еще в пансионе и только начинал знакомиться с русской грамматикой (по-польски я говорил и писал тогда лучше). Он помогал мне иной раз учить уроки и усердно заучивал со мной вместе немецкие слова и грамматические правила. В свою очередь и я иной раз помогал ему. Он был поляк, и усвоение буквы ? ему давалось труднее, чем мне. Порой по поводу того или иного слова в официальной бумаге у нас происходили настоящие совещания, и Бродский питал большое доверие если не к твердости моих познаний относительно ятя, то к моему чутью, которое действительно редко обманывало. По вечерам, в свободные для нас обоих часы, он вынимал из своего кожаного чемоданчика польскую книгу и читал вслух стихи Сырокомли*. До сих пор мне вспоминается его грудной, слегка певучий голос, проникнутый какой-то особенной ноткой чувствительности. Особенно запомнилась мне поэма, в которой описывались детские годы в школе иезуитов или пиаров. На стенах этой школы было, между прочим, много всяких надписей, и в том числе чья-то сиротская рука начертала:
  
   О боже мой, боже!
   Какой я бедный! И кто мне поможет .
  
   {О Boźe-ź moj, Boźe!
   Jakim ja biedny! Kto-ź mi dopomoźe.}
  
   Бродский был человек взрослый, солидный, но в его устах это двустишие казалось мне как-то особенно выразительным. Однажды он куда-то ушел и вернулся довольно поздно. Мне показалось при этом, что у него лицо не совсем обыкновенное, слегка одутловатое, как у Корниловича, а нос красноватый. Он порывисто обнял меня и сказал:
   -- Ничего это. Ничего... Так... Даже говорить об этом не надо...
   Я, конечно, ничего ни с кем не говорил, но отец с матерью что-то заметили и без меня. Они тихо говорили между собой о "пане Александре", и в тоне их было слышно искреннее сожаление и озабоченность. Кажется, однако, что на этот раз Бродский успел справиться со своим недугом, и таким пьяным, как других письмоводителей, я его не видел. Но все же при всей детской беспечности я чувствовал, что и моего нового друга сторожит какая-то тяжелая и опасная драма.
   Дружба наша длилась всю осень и всю зиму. А ранней весной ему почему-то пришлось уехать от нас куда-то на родину. Ехал он "с попутчиком", который должен был явиться за ним рано, на рассвете. Со всей нашей семьей он попрощался очень задушевно еще с вечера, а я спал с ним в одной комнате. Мы долго разговаривали. Мне было очень грустно, но, странно,-- всего значения разлуки я как будто еще не сознавал. Глаза мои начали слипаться. Бродский сидел на краю моей постели, тихо гладил мою голову своей сильной рукой, потом наклонился, поцеловал меня и потушил свечу. Я заснул.
   Под утро мне приснился какой-то сои, в котором играл роль Бродский. Мы с ним ходили где-то по чудесным местам, с холмами и перелесками, засыпанными белым инеем, и видели зайцев, прыгавших в пушистом снегу, как это раз было в действительности. Бродский был очень весел и радостен и говорил, что он вовсе не уезжает и никогда не уедет.
   И вдруг я проснулся. Начинало светать. Это было ранней весной, снег еще не весь стаял, погода стояла пасмурная, слякотная, похожая более на осень. В окна тускло, почти враждебно глядели мутные сумерки; освоившись с ними, я разглядел постель Бродского. На ней никого не было. Не было также и чемодана, который мы вчера укладывали с ним вместе. А в груди у меня стояло что-то теплое от недавнего счастливого сна. И контраст этого сна сразу подчеркнул для меня все значение моей потери.
   Я вскочил и подбежал к окну. По стеклам струились дождевые капли, мелкий дождь с туманом заволакивал пустырь, дальние дома едва виднелись неопределенной полосой, и весь свет казался затянутым этой густой слякотной мглою, в которую погрузился мой взрослый друг... Навсегда!
   Вдобавок я не выучил немецкого урока, а пансионский немец, сухой человек с рыжеватыми баками, бритыми усами и подбородком, которые постоянно были засыпаны мелким табаком, был человек строгий, неприятный и педантичный. Мой друг исчез за этой мутью и мглой, а мне предстояло собрать книги и идти через пустырь с печально белевшими пятнами снега в пансион к строгому немцу с невыученным уроком. Первое сильное детское горе переполняло до краев мою душу. Если бы еще не этот сон... Он был так ярок, что казался мне другой действительностью, с возможностью выбора. Стоит лечь, заснуть -- и этой слякоти не будет, не будет и разлуки... Только -- не просыпаться... Но сумерки светлели, все предметы в комнате выступали во всей своей обыденности... Становилось прозаически ясно: Бродский уехал навсегда, а к немцу идти надо.
   С Бродским мы никогда уже не встречались. Жизнь развела нас далеко, и теперь, когда передо мной так ярко встал его милый образ, когда так хотелось бы опять пожать его сильную добрую руку, его давно уже нет на свете... Жизнь полна встреч и разлук, и как часто приходится поздно жалеть о невозможности сделать то, о чем как-то забывалось в свое время...
   То было ощущение, усиленное сном, но вызванное реальным событием -- разлукой с живым и любимым человеком. Как это ни странно, но такое же ощущение, яркое и сильное, мне пришлось раз испытать по поводу совершенно фантастического сна.
   Это было все еще в Житомире. Я переходил из второго класса в третий, значит, мне было лет двенадцать. Перевели меня без экзамена, я был свободен и переполнен радостью этой свободы, которая оттенялась еще тем, что в гимназии экзамены шли своим порядком и общие каникулы еще не начинались. Весна стояла яркая, радостная, сверкающая. Мое время было свободно, и иной раз я нарочно проходил мимо гимназии. Она теперь, на мой взгляд, казалась совершенно особенной: такая же сдержанная, строгая, молчаливая во время занятий, но надо мной она не имела теперь власти, и это-то и было особенное, занимательное и радостное. Порой выходила группа отэкзаменовавшихся гимназистов, весело разговаривавших об удаче или озабоченно -- о возможности провала. Я подходил к знакомым, расспрашивал их, но внутрь гимназического двора заглянуть боялся. Важное здание наводило на меня суеверно-почтительный страх. Мне казалось, что стоит мне войти в коридор, и я буду вновь во власти гимназического режима. Меня тут же захватит математик Сербинович, которого я особенно боялся, и проэкзаменует, несмотря ни на что. Когда экзамен по какому-нибудь предмету кончался и из дверей показывались синие учительские мундиры, я убегал с радостным сознанием, что через несколько минут буду далеко от них, на полной свободе. И это сознание свободы переполняло меня радостью, бившей через край и искавшей какого-нибудь особенного выражения. Я был счастлив, предприимчив и великодушен. В это время я готов был все сделать, все уступить другим, оказать всякую услугу.
   В таком настроении одной ночью или, вернее, перед утром, мне приснилось, будто я очутился в узком пустом переулке. Домов не было, а были только высокие заборы. Над ними висели мутные облака, а внизу лежал белый снег, пушистый и холодный. На снегу виднелась фигурка девочки в шубке, крытой серым сукном и с белым кроличьим воротником. И казалось -- плакала.
   Я совсем ее не знал, и теперь мне даже не было видно ее лица. Но волна горячего участия к этой незнакомой девочке прилила к моему сердцу почти физическим ощущением теплоты, точно в грудь мне налили горячей воды. Я подошел к девочке и хотел что-то сказать, что-то сделать, чем-то помочь... Как это часто бывает во сне,-- я не знал, почему мне это не удавалось. Девочка уткнулась лицом в свой белый воротник и полуотвернулась. Мне была видна только часть розовой щеки и маленькое ухо. Но вообще дело было не в наружности, а в чем-то особенном, сразу меня захватившем горячим участием. Казалось, я могу и должен что-то сделать, чтобы эта девочка не сидела на снегу в этом унылом пустыре и не плакала... Но я еще не догадался, что именно надо сказать и сделать, как уже проснулся... Проснулся, переполненный тем же ощущением, как в то утро, когда мне приснился Бродский, который ночью уехал. О Бродском я теперь не вспоминал, но на душе была та же разнеженность и та же особенная боль. Некоторое время, как и тогда, я не узнавал своей комнаты: в щели ставен лились яркие, горячие лучи весеннего солнца, и это казалось мне несообразностью: там, на дворе, теперь должна бы быть зима с пушистым снегом, а иначе... иначе, значит, нет на свете и девочки в серенькой шубке с белым воротником. А если ее нет... Сердце у меня сжималось, в груди все стояло ощущение заливающей теплоты, в душе болело сознание разлуки, такое сильное, точно я опять расстался с живым и близким мне человеком.
   Когда я поднялся в это утро, все обычное и повседневное представлялось мне странно чужим, и мне все казалось, что хотя теперь не зима, а лето, но я все же могу еще что-то исправить и что-то сделать, чтобы разыскать девочку, таким беспомощным, одиноким пятнышком рисовавшуюся на снегу в незнакомом мне пустыре. Нет ли где-нибудь такого переулка в нашем городе? Не нужно ли мне идти туда, не найду ли я там эту самую девочку? Неужели я потерял навсегда это странное видение, которое отозвалось таким явственным, сильным, прямо реальным ощущением во всем моем существе.
   День был воскресный. Ученики должны быть у обедни в старом соборе, на хорах. С разрешения гимназического начальства я обыкновенно ходил в другую церковь, но этот раз меня потянуло в собор, где я надеялся встретить своего соседа по парте и приятеля Крыштановича, отчасти уже знакомого читателям предыдущих моих очерков. Это был юноша опытный и авторитетный, и я чувствовал потребность излить перед ним свою переполненную душу.
   Когда служба кончилась, мы вышли вместе. Мой приятель был свободен, как и я. Меня освободили от экзаменов, его вовсе не допустили, и он собирался поступить в телеграфисты. Теперь он располагал собой, с полною беззаботностию наслаждаясь весной.
   -- Что ты сегодня какой-то... странный? -- спросил он.-- Точно хватил уксусу вместо чаю. Пойдем куда-нибудь?
   -- Пойдем.
   -- Хочешь во Врангелевку?
   -- Н-нет. Видишь ли. Мне хочется ходить по городу...
   -- Зачем?
   -- Я и сам, брат, не знаю, зачем. Но... ты только не смейся, так я тебе, пожалуй, расскажу...
   И я на ходу рассказал ему свой сон.
   Мой приятель выслушал мой рассказ не только без смеха, но с большим и серьезным вниманием.
   -- А ты в сны не веришь? -- спросил он.
   -- Н-нет... не верю.
   Я действительно в сны не верил. Спокойная ирония отца вытравила во мне ходячие предрассудки. Но этот сон был особенный. В него незачем было верить или не верить: я его чувствовал в себе... В воображении все виднелась серая фигурка на белом снегу, сердце все еще замирало, а в груди при воспоминании переливалась горячая волна. Дело было не в вере или неверии, а в том, что я не мог и не хотел примириться с мыслью, что этой девочки совсем нет на свете.
   -- А я верю,-- сказал Крыштанович с убеждением.-- Сны сбываются очень часто. Мой отец тоже видел мою мать во сне задолго до того, как они познакомились... Положим, теперь все ругаются, а все-таки... Постой-ка.
   Он остановился, подумал, наморщив лоб, и сказал решительно:
   -- Я знаю такой переулок, и там у меня есть знакомая девочка. Может, как раз она. Пойдем.
   Мой приятель не тратил много времени на учение, зато все закоулки города знал в совершенстве. Он повел меня по совершенно новым для меня местам и привел в какой-то длинный, узкий переулок на окраине. Переулок этот прихотливо тянулся несколькими поворотами, и его обрамляли старые заборы. Но заборы были ниже тех, какие я видел во сне, и из-за них свешивались густые ветки уже распустившихся садов.
   -- Правда,-- похоже? -- сказал мой приятель с торжеством.
   -- Немного похоже, но... нет, не то. Там только заборы и небо. А здесь сады.
   -- Дурак. Ведь то было зимою... Какие же сады. А теперь весна.
   В одном месте сплошной забор сменился палисадником, за которым виднелся широкий двор с куртиной, посредине которой стоял алюминиевый шар. В глубине виднелся барский дом с колонками, а влево -- неотгороженный густой сад. Аллеи уходили в зеленый сумрак, и на этом фоне мелькали фигуры двух девочек в коротких платьях. Одна прыгала через веревочку, другая гоняла колесо. На скамье под деревом, с книгой на коленях, по-видимому, дремала гувернантка.
   -- Поднимись сюда, посмотри,-- сказал Крыштанович. Мы оба взялись руками за балясины, и некоторое время двое юных бродяг смотрели с улицы в маленький тенистый рай.
   -- Ну что,-- похожи? -- спросил Крыштанович.
   -- Н-нет,-- ответил я. Мне самому так хотелось найти свою незнакомку, что я бы с удовольствием пошел на некоторые уступки... Но... я бы не мог объяснить, что именно тут другое: другое было ощущение, которым был обвеян мой сон. Здесь его не было, и в душе подымался укор против всякого компромисса.-- Не то! -- сказал я со вздохом.
   -- Дурак! -- опять отрезал мой приятель.-- Да ведь ты их еще не видел.
   Он спустился с приступки забора и, заложив палец в рот, издал легкий, осторожный свист. Девочки насторожились, пошептались о чем-то, и старшая, как будто вдогонку за разбежавшимся колесом, перепорхнула по двору к тому месту, где мы стояли за забором, и тоже поднялась, держась за балясины. Увидев меня, она вдруг потупилась.
   -- Здравствуй, Зоя,-- ласково сказал Крыштанович,-- Можно зайти к вам, поиграть в саду?
   -- Нет, нельзя,-- ответила девочка, опять окинув меня быстрым взглядом.
   -- Почему?
   -- Бабушка не позволяет. А это кто с тобой?
   -- Это мой товарищ... Почему не позволяет?
   -- Она говорит, что ты шалун и невоспитанный мальчик. И что на свист выбегают только горничные.
   -- А ты, дура, рассказала.
   -- Не я. Вера рассказала. Бабушка говорит: правда? Я говорю; правда.
   -- Дуры вы обе! Я сам, когда так, не стану ходить.
   Девочка посмотрела на нас задумавшись.
   -- Погоди! Я попрошу бабушку. Скажу: пришли двое. Как было бы весело,-- прибавила она с сожалением.
   -- Не надо. Скажи своей бабушке, что... сама она невоспитанная. Вот что! Скажешь?
   -- Нет, не скажу. А твоего товарища как зовут?
   -- Не твое дело. Иди, целуйся со своей бабушкой. Пойдем!
   -- Ну что, похожа? -- спросил он, когда мы отошли на некоторое расстояние. Девочка все еще смотрела нам вслед, держась руками за палисадник.
   -- Нисколько не похожа.
   -- Тогда, значит, младшая. Хочешь,-- позову. Ух, шустрая девчонка!
   -- Нет, нет, пожалуйста, не зови. Это не та.
   -- Почему же ты знаешь? Постой, у той, твоей, какое лицо?
   -- Лицо?..
   Я оказался в большом затруднении, так как лица приснившейся мне девочки я совсем не видел... Я мог вспомнить только часть щеки и маленькое розовое ухо, прятавшееся в кроличий воротник. И тем не менее я чувствовал до осязательности ясно, что она была не такая, как только что виденная девочка, и не "шустрая", как ее младшая сестра.
   -- А может, и у них есть серые шубки? -- сделал Крыштанович еще одно предположение, но я решительно пошел из переулка... Крыштанович, несколько разочарованный, последовал за мною: он совсем было поверил в пророческое значение моего сна. А подтверждение таких таинственных явлений всегда занимательно и приятно.
   Несколько дней я носил в себе томящее, но дорогое впечатление своего видения. Я дорожил им и боялся, что оно улетучится. Засыпая, я нарочно думал о девочке, вспоминал неясные подробности сна, оживлял сопровождавшее его ощущение, и ждал, что она появится вновь. Но сны, как вдохновение: не всегда являются на преднамеренный зов.
   Начиналось то, чего я боялся: образ девочки в сером постепенно бледнел. Мне было как-то жгуче жаль его, порой это было похоже на угрызения совести, как будто я забываю живого друга, чего-то от меня ожидающего. Но дни шли за днями,-- образ все больше расплывался в новых впечатлениях, удалялся, исчезал...
   Между тем передо мною мелькали живые фигуры моих сверстниц, и я уже делал различие между знакомыми мальчиками и девочками.
   Это вообще начинается очень рано. Помню, когда мне было лет семь или восемь, в пансионе пани Окрашевской училась со мной девочка, дочь местного кондитера. Ее, вероятно, много кормили сладкими печеньями, и она сама была, как горячая булочка: легко краснела, охотно смеялась и легко плакала. Она иной раз за уроком обращалась ко мне с вопросами, и я всегда отвечал охотно и просто. Но когда в перемену начинались игры,-- она всегда старалась сесть около меня, обнять меня за шею или взять за руку. И это мне тогда было неприятно. Раз она села рядом со мной, а я тотчас пересел в другое место. Она тотчас же перебежала за мной, и я опять пересел. Другие девочки засмеялись, а она вся покраснела и заплакала. Я видел, что очень обидел ее, но плохо понимал, почему это так вышло...
   Потом я уже не делал таких грубостей и даже вел себя кавалером. Из среды девочек и девушек, которых всегда бывало много в соседнем доме Коляновоких, я выделял уже красивых или, вернее, таких, которые мне казались симпатичными. Из них особенно вспоминаю одну: у нее был немного кривой бок, и она слегка хромала. Но зато в голубых глазах ее было столько доброты и печали, что я всегда старался сделать ей что-нибудь приятное. Она заметила мою тихую преданность и однажды, тронутая каким-то ее проявлением, поцеловала меня. Мне это было очень приятно.
   Когда отца перевели из Житомира в Дубно, мы поехали к нему на каникулы. Сестра с матерью приезжали туда и ранее нас, и здесь у сестры завязалась дружба с девочкой немного старше ее. У этой девочки было красивое уменьшительное имя Люня, ровные черные брови и бархатные, наивно-задумчивые глаза. Однажды мне пришлось провожать ее домой под вечер, и на нас напали собаки. Я обнаружил при этом чудеса храбрости, и, когда благополучно доставил свою даму, она с милым восхищением рассказывала об этом матери. Я чувствовал себя гордым и счастливым, когда ее бархатные глаза при прощании глядели на меня с опасением:
   -- А вы не боитесь, что они опять на вас бросятся. И еще их больше?..
   Она говорила по-польски: A pan sie nie boi? -- и это звучало в отношении ко мне еще уважительнее.
   Я, разумеется, не боялся. Наоборот, идя по широким темным улицам и пустырям, я желал какой-нибудь опасной встречи. Мне так приятно было думать, что Люня еще не спит и, лежа в своей комнате с закрытыми ставнями, думает обо мне с опасением и участием. А я ничего не боюсь и иду один, с палкой в руке, мимо старых, обросших плющами стен знаменитого дубенского замка. И мне приходила в голову гордая мысль, что я, должно быть, "влюблен".
   Но этого в действительности не было. По отъезде из Дубно обратно в Житомир я почти весь год провел в бродяжничестве по окрестностям и как-то слишком скоро забыл и Люню, и ее черные глаза, и даже собственную необыкновенную храбрость...
   В Ровно у сестры тоже были подруги, с которыми мне приходилось встречаться.
   Однажды я лежал на траве в запущенном углу нашего сада в особенном настроении, которое в этом сонном городишке находило на меня довольно часто. Хотелось что-то сделать, и казалось, что что-то нужно и можно сделать, но трудно было определить, что именно. А то, что приходило в голову и за что я принимался, не удовлетворяло меня, потому что я ничего не умел. И я лежал с какими-то смутными, лениво проползавшими в голове мыслями, глядя, как над головой по синим пятнам неба между зеленой листвой проползают белые клочья медленно тающих облаков.
   Вдруг вблизи послышалось легкое шуршание. Я оглянулся и увидел в двух шагах, за щелеватым палисадом, пеструю фигуру девочки-подростка, немного старше меня. В широкую щель глядели на меня два черных глаза. Это была еврейка, которую звали Итой; но она была более известна всем в городе, как "Басина внучка"*.
   Бася была пожилая еврейка, торговавшая кружевами и полотнами. Иной раз она приходила и к нам с небольшим коробом, но всегда это имело такой вид, как будто Бася приходит не для барыша, а делает одолжение своим добрым знакомым. Мать часто сажала ее за стол и угощала чаем, причем Бася держалась очень просто и как-то "респектабельно", с сознанием своего достоинства. В лице ее, сохранившем следы красоты, было что-то тонкое, почти аристократическое. Внучка ее, Ита, была смуглянка восточного типа, и бабушка одевала ее, как странную куколку, в яркие кофты и платья, вышитые причудливыми узорами и блестками; на шее и груди бренчали и звенели нитки кораллов, жемчуга, серебряных монет и медальонов... Говорили, что Бася очень богата, происходит из знатного еврейского рода и готовит внучке судьбу, не совсем обычную для еврейских девочек. Иногда Бася брала ее с собой в дома покупателей. Тогда маленькую еврейку ласкали и угощали конфектами.
   Увидев ее теперь так близко, я быстро поднялся с травы.
   -- Я вас разбудила? Вы спали? -- спросила она спокойно.
   -- Нет, я не спал,-- ответил я с легким смущением.
   -- А я хотела посмотреть, нет ли в саду вашей сестры. Вы знаете, мы с нею познакомились, когда вас еще здесь не было.
   Я ответил, что слышал от сестры об этом знакомстве, и вызвался разыскать ее.
   -- Да, пожалуйста, позовите ее. Мне очень нужно. Сейчас. Скажите: Басина Ита скажет ей большой секрет.
   Она говорила уверенно, и эта своеобразная фигурка в пестром богатом наряде показалась мне чем-то вроде принцессы из фантастической восточной сказки, привыкшей отдавать приказания. Действительно, и Бася, и ее внучка пользовались особым почетом среди единоверцев. Впоследствии, когда я прочел "Айвенго"*, фигура Ревекки сразу слилась для меня с воспоминанием о Васиной Ите. В то время я еще "Айвенго" не читал, тем не менее вежливо поклонился и тотчас же отправился исполнять ее приказание... После этого я не раз встречался с нею на улицах и всякий раз почтительно кланялся, а она отвечала снисходительным кивком головы, а порой взглядом черных глаз, в котором светилась некоторая благосклонность.
   Не знаю, какие именно "большие секреты" она сообщила сестре, но через некоторое время в городе разнесся слух, что Басина внучка выходит замуж. Она была немного старше меня, и восточный тип делал ее еще более взрослой на вид. Но все же она была еще почти ребенок, и в первый раз, когда Бася пришла к нам со своим товаром, моя мать сказала ей с негодующим участием:
   -- Бася, Бася! Да вы с ума сошли! Разве можно выдавать замуж такого ребенка?
   Старая еврейка уверенно и спокойно отразила нападение.
   -- У нас, евреев, это делается очень часто... Ну, и опять нужно знать, за кого она выйдет. А! Ее нельзя-таки отдать за первого встречного... А такого жениха тоже на улице каждый день не подымешь. Когда его дед, хасид такой-то, приезжает в какой-нибудь город, то около дома нельзя пройти... Приставляют даже лестницы, лезут в окна, несут больных, народ облепляет стены, чисто как мухи. Забираются на крыши... А внук... Ха! Он теперь уже великий ученый, а ему еще только пятнадцать лет...
   Дом Баси, в котором помещался лучший заезжий двор, был недалеко от нас. Однажды я шел в гимназию с "большой перемены" и увидел, что к этому дому подъехала коляска и из нее вышло четыре еврея. Все они были одеты как-то особенно: на них были шелковые кафтаны старинного покроя, на головах -- шапки вроде беретов, а необыкновенно длинные закрученные пейсы свешивались впереди по бокам головы. Особенное внимание обращали на себя двое: мужчина средних лет, с застывшим красивым лицом, и белокурый юноша. Остальные почтительно выводили их из коляски под руки и выказывали особые знаки почтения. Около дома стояла кучка евреев, которые в почтительном молчании следили за приезжими. Из их разговора я понял, что это привезли жениха Иты.
   Во мне шевельнулось чувство внезапного острого сожаления. Как! -- этот худосочный юноша, с жидкими, выцветшими пейсами, с нездоровым желтым цветом точно налитого лица и тусклым взглядом -- жених красавицы Иты... Я понял негодующий возглас моей матери и почувствовал, что совершается какая-то непоправимая роковая жестокость. Очевидно, жених был хасид, убивший молодость за бессмысленной, отупляющей зубрежкой талмуда и доведенный этим учением почти до идиотизма. Сходя со ступенек коляски, он запнулся. Его поддержали, но и затем, идя на крыльцо, он путался в длинных полах лапсердака своими жидкими слабыми ногами.
   В кучке зрителей раздался тихий одобрительный ропот. Насколько я мог понять, евреи восхищались молодым ученым, который от этой великой науки не может стоять па ногах и шатается, как былинка. Басе завидовали, что в ее семье будет святой. Что удивительного -- богатым и знатным всегда счастье...
   Я шел в гимназию, охваченный чувством сожаления. И еще что-то особенное, как туманное, отдаленное воспоминание, шевелилось в душе, к чему-то взывая, чего-то требуя, напоминая о чем-то.
   Это было ощущение беспредметное, бесплодное, смутное, скорее намек, чем определенное чувство. То, что совершалось в семье Баси, совершалось в каком-то другом, недоступном мне и безразличном для меня мире. Еще через некоторое время по улицам нашего городка слышны были своеобразные звуки еврейского оркестра, в котором преобладали флейты и кларнеты. Оркестр был превосходный, привезенный из другого города. Играли какой-то особенный марш -- медленный, ровный, размеренный и торжественно-печальный. За оркестром, густо окруженная толпой, шла Басина Ита и ее ученый жених. Лица ее я не видел, и только на одно мгновение мне мелькнула как будто часть смуглой щеки и тотчас же исчезла за мерно и густо двигавшейся толпой.
   Это была свадьба, совершаемая с соблюдением всех старинных обычаев. Венчали перед синагогой на площади, в сумерки. Над женихом и невестой держали богатый балдахин... Читали молитвы, пили вино, и жених, бросив на пол рюмку, топтал ее ногой...
   И потом в тихий летний вечер, полусумеречный, полупронизанный светом луны, на улицах опять слышались печально торжественные звуки флейт и кларнетов и размеренный топот огромной толпы, в середине которой шла Басина Ита с своим ученым супругом.
   В моей тогда беззаботной душе отложилась на время легкая смутная печаль. Мне было как-то странно думать, что вся эта церемония, музыка, ровный топот огромной толпы,-- что все это имеет центром эту маленькую фигурку и что под балдахином, колеблющимся над морем голов, ведут ту самую Басину внучку, которая разговаривала со мной сквозь щели забора и собиралась рассказать сестре свои ребяческие секреты. Теперь она уносит эти секреты, или, вернее -- ее вместе с ними уносят эти ровные стихийные волны, и в них есть что-то неумолимое и грозное... Хотя все это совершается под звуки музыки, мягкой, ласкающей, торжественной и печальной...
   Вскоре Басина внучка уехала навсегда из нашего города к знаменитой родне своего высокоученого супруга; сама Бася еще оставалась. Когда мать порой спрашивала, как живет Ита,-- старая еврейка делала важное лицо и отвечала:
   -- Ну, чего еще надо! Такие зна-ме-ни-тые лю-ю-ди! Святые!
   Не скажу, чтобы впечатление от этого эпизода было в моей душе прочно и сильно; это была точно легкая тень от облака, быстро тающего в ясный солнечный день. И если я все-таки отмечаю здесь это ощущение, то не потому, что оно было сильно. Но оно было в известном тоне, и этой душевной нотке суждено было впоследствии зазвучать гораздо глубже и сильнее. Вскоре другие лица и другие впечатления совершенно закрыли самое воспоминание о маленькой еврейской принцессе.
   Рядом с нашим двором, отделенный только низеньким заборчиком, стоял дом "городничего" Дембицкого. Это был последний на моей памяти представитель городнического звания, так как эта должность вскоре была совершенно упразднена. Дембицкий был человек необыкновенно толстый, в парадных случаях он надевал фрачный мундир, какой теперь можно видеть только в театре, когда дают "Ревизора", высокие сапоги с лакированными голенищами и треуголку. У этого мастодонта была дочка одного со мной возраста, веселая и очень бойкая. У нее были прекрасные большие серые глаза, вздернутый носик и слишком большие губы, всегда готовые к улыбке. Она, в сущности, была некрасива, и я отлично заметил это. Но было в ее лице что-то открытое, доброе, веселое и привлекательное. Она то и дело влетала к нам, хватала сестру, отводила куда-нибудь в сторону, и здесь у них начинались хохот, "секреты", какие-то символические знаки и недомолвки, имевшие явною целью заинтересовать нас, "мальчиков", если мы были поблизости. Мне она нравилась, между прочим, и тем, что первая стала называть меня по имени-отчеству, как взрослая девица взрослого кавалера. Ко мне она тоже благоволила и в "фантах", когда приходилось, целовала без жеманства и несколько охотнее, чем это делается в игре "по приговору". Все это затрагивало меня гораздо сильнее, чем встреча с Итой, но тон был другой: веселый, светлый, холодноватый, как лимонное мороженое в жаркий день. Мне опять казалось, что я немного влюблен, и опять я скоро увидел, что ошибался.
   Однажды я, задумавшись, шел по двору, когда Маня Дембицкая окликнула меня по имени-отчеству:
   -- Вот это хорошо. Идет и не кланяется.
   Я хотел ответить, по обыкновению, шуткой, но увидел, что она не одна. За низким заборчиком виднелись головки еще двух девочек. Одна -- ровесница Дембицкой, другая -- поменьше. Последняя простодушно и с любопытством смотрела на меня. Старшая, как мне показалось, гордо отвернула голову.
   -- Позвольте вас познакомить,-- полушутливо, полусерьезно продолжала Дембицкая: -- Мои подруги Линдгорст.
   Я вежливо приподнял фуражку. Мне нравилась эта церемония представления, кажется, тоже первая в моей жизни. Я на время остановился у забора, и мы обменялись с Дембицкой несколькими шутками. Младшая Линдгорст простодушно смеялась. Старшая держалась в стороне и опять как-то гордо. Когда она повернула голову, что-то в ее красивом профиле показалось мне знакомо. Прямой нос, слегка выдавшаяся нижняя губа... Точно у Басиной Иты? Нет, та была гораздо смуглее, но красивее и приятнее...
   -- Как вам понравилась Лена? -- лукаво спросила у меня Дембицкая при первой нашей встрече.
   -- Лена -- это которая? -- спросил я.
   -- Ну, конечно, старшая.
   -- Не особенно.
   -- Ну, ну, не лицемерьте.
   Я говорил совершенно искренно,-- она показалась мне суховато-надменной, и в ней не было того открытого веселья, которое теперь так нравилось мне в городнической дочке. Я сказал ей это.
   -- А вы, наоборот, понравились,-- сообщила она лукаво, искоса глядя на меня своими серыми глазами.-- Лена говорит, что приятно видеть с нашем городке такого воспитанного молодого человека... Еще бы. Ведь вы "из губернии".
   Я опять в первый раз услыхал, что я -- "воспитанный молодой человек", притом "из губернии", и это для меня была приятная новость. В это время послышалось звяканье бубенчиков. По мосту и затем мимо нас проехала небольшая тележка, запряженная круглой лошадкой; в тележке сидели обе сестры Линдгорст, а на козлах, рядом с долговязым кучером,-- их маленький брат. Младшая обернулась в нашу сторону и приветливо раскланялась. Старшая опять надменно кивнула головой...
   -- Она очень красива и знает это,-- сказала Дембицкая.
   -- Может быть,-- ответил я равнодушно.
   Подошла осень. Выпал первый снег. Моя мать и сестренка были у Линдгорстов и завязали знакомство. Ждали ответного посещения. Матери условились, что это будет запросто, вечером.
   И действительно, под вечер в субботу я зачем-то вышел в переднюю, когда открылась дверь со двора, повеяло холодком и запахом свежего снега, и вошла полная дама с двумя девочками и мальчиком. На девочках были шубки, крытые серым сукном, с белыми воротниками и белые шапочки из лебяжьих перьев. Я, как "воспитанный молодой человек", кинулся помогать им раздеваться. Когда старшая нагнулась, чтобы отстегнуть высокие калоши, мне мелькнула при свете лампы покрасневшая от мороза щека и розовое ухо с сережкой. Когда она подняла лицо и сказала приветливо: "Благодарю вас",-- мне показалось, что это не та барышня, которую я видел у Дембицкой: ничего суховатого и надменного в ней не было. А было нечто другое, как будто смутно напоминавшее о чем-то...
   Вечер прошел, как обыкновенно проходили такие вечера. В нашей тесной гостиной стояло старое пианино из тех, которые Тургенев называл "кислыми". Это было дешевое сооружение, издававшее дребезжащие звуки, под которые, однако, мы с большим оживлением отплясывали польку, вальс, "галопад" и кадрили. Потом, конечно, играли в прятки, в соседи, в птичку. Брались за руки и вертелись кругом с более или менее глупыми песнями, вроде:
  
   Птичка улицей летает,
   Кого встретит, всех считает.
   А я себе в этом поле
   Выбираю доброй волей...
  
   Кольцо разрывалось, находившийся в центре его подавал кому-нибудь руку, остальные старались поскорее найти себе пару. Для игры нужно было нечетное число участников, и, значит, кто-нибудь оставался. Оставшийся давал "фант" и становился в середину.
   Все эти маленькие невинные игры располагались так, что их главным содержанием являлось обнаружение взаимных симпатий, и на этой почве разыгрывались иногда полушутливые, а иногда и "серьезные" объяснения, поддразнивания, сценки ревности, ссоры, "измены", задевалось юное кавалерское или девичье самолюбие. Старшие смотрели, смеялись, поощряли.
   В первый же раз, когда я остался без пары,-- с концом песни я протянул руку Мане Дембицкой. Во второй раз, когда осталась Лена,-- я подал руку ее сестре раньше, чем она успела обнаружить свой выбор, и когда мы, смеясь, кружились с Соней, у меня в памяти осталось лицо Лены, приветливо протягивавшей мне обе руки. Увидев, что опоздала, она слегка покраснела и осталась опять без пары. Я пожалел, что поторопился... Теперь младшая сестра уже не казалась мне более приятной.
   Когда в фантах я подвергся "цензуре", то среди разных мнений на одной записке оказалось мнение обо мне, изложенное по-французски: en bon point. Его в качестве "секретаря" громко прочитала Дембицкая и засмеялась. Я сразу угадал, что это мнение "панны Елены".
   Весь этот вечер проходил оживленно и весело, а для меня в нем осталось несколько мелких, почти ничтожных эпизодов, значение которых выделилось даже не сразу, но которые остались в памяти навсегда. Так, когда играли в прятки, я наткнулся на кого-то из прятавшихся за дверью в темноватом углу отцовского кабинета. Когда я приоткрыл дверь,-- передо мной на полу сидела небольшая фигурка, отвернувшая голову. Нужно было еще угадать, кто это.
   -- Панна Елена,-- сказал я нерешительно и ждал, пока она подымет лицо. Она поднялась, отряхнула платье и подала мне руку. И лицо ее опять показалось мне новым, очень милым и приятным как-то по-особенному...
   Под конец вечера послышалось на дворе побрякивание бубенцов. Это за Линдгорстами приехали лошади. Младшая стала просить у матери, чтобы еще остаться. Та не соглашалась, но когда подошла Лена и, протянув руки на плечо матери, сказала, ласкаясь: "Мамочка... Так хорошо!" -- та сразу уступила и уехала с мальчиком, обещая прислать лошадь через полчаса.
   Наконец этот "вечер" кончился. Было далеко за полночь, когда мы с братом проводили барышень до их тележки. Вечер был темный, небо мутное, первый снег густо белел на земле и на крышах. Я, без шапки и калош, вышел, к нашим воротам и смотрел вслед тележке, пока не затих звон бубенцов.
   Потом, повалившись в постель, я заснул, как убитый.
   Проснулся я необычно рано и в особенном настроении, как бы вне времени и пространства, по крайней мере -- знакомого времени и знакомого пространства. Я не узнавал своей комнаты, ее стен, дверей, окон... Не мог вспомнить, где это я и когда именно проснулся. Отдельные черты личной жизни проносились точно в густом сумраке, мелькая, меняясь, исчезая и оставляя меня опять в пустой неопределенности. Мне кажется, я даже спрашивал себя: Где я? Кто я такой? С кем это я живу? Что со мною случилось?.. Одно мгновение показалось, что я еще в Житомире... Туманное утро... Только что уехал Бродский? Или еще что-то?.. Приятное? Радостное? Или тяжелое и больное?
   Наконец мне удалось установить прежде всего, что передо мной матово-тусклый прямоугольник, перекрещенный темными полосами -- окно; против него высокий темный предмет на белом фоне -- железная печка. За этим выступили другие знакомые предметы комнатной обстановки, и я понял, где я. Я не в Житомире, а в Ровно; рядом со мной другая комната, где спят братья, дальше гостиная, потом спальня отца и матери... Но что же это случилось такое значительное и важное? Наяву или во сне? Что мне снилось сейчас и отчего в груди у меня и около сердца точно налито что-то горячее...
   Я поднялся на своей постели, тихо оделся и, отворив дверь в переднюю, прошел оттуда в гостиную... Сумерки прошли, или глаза мои привыкли к полутьме, но только я сразу разглядел в гостиной все до последней мелочи. Вчера не убирали, теперь прислуга еще не встала, и все оставалось так, как было вчера вечером. Я остановился перед креслом, на котором Лена сидела вчера рядом со мной, а рядом на столике лежал апельсин, который она держала в руках.
   Я остановился против этого кресла и несколько минут стоял неподвижно с ощущением странного счастья и странной печали. Так вот что это было важное и значительное, отчего моя грудь до сих пор залита какой-то дрожащей теплотой, а сердце замирает так странно и так глубоко. Я взял в руки апельсин и никогда раньше я не думал, что простой апельсин может иметь такое особенное значение. Воображение мое вдруг точно встрепенулось, как птица, и в памяти встал давно забытый детский сон: снег, темный переулок и плачущая девочка в серой шубке. Я подошел к двери, за которой вчера отыскал Лену. В этом уголке было несколько темнее, и я легко представил себе в сумраке темный комочек, как она сидела с опущенной головой, пока я ее не окликнул...
   И я почувствовал, что та девочка моего детского сна, которую я видел зимой на снегу и которую уничтожило летнее яркое утро, теперь опять для меня найдена: она в серой шубке и вошла с первым снегом, а затем потонула в сумраке темного вечера под звон замирающих бубенчиков...
   Да, это была она. В первое мгновение мне показалось даже, что у той девочки было то же самое лицо с красивым профилем и с тем же выражением в голубых глазах, которые вчера глядели на меня несколько раз с таким милым дружеским расположением. Я вспомнил, как она в игре протянула мне обе руки. А я... Как я мог отвернуться, не почувствовать, не предвидеть этого... Да, это несомненно она... Только через несколько времени я припомнил во всех подробностях обстоятельства своего сна и то, что лица той девочки я не видел, о чем и говорил даже Крыштановичу. И странно: тотчас же исчезло из памяти и лицо Лены, и я не мог восстановить его так ясно, как вспоминал любое другое лицо: Мани Дембицкой, Люни, Басиной Иты, Сони. И это было мучительно: впоследствии не раз оно вдруг рисовалось передо мной с необыкновенной ясностью: красивый профиль, голубые глаза, волнистые кудри, спокойная улыбка. Но это бывало неожиданно, точно по капризу. Затем оно исчезало и не приходило на призывы памяти, как тот детский сон... И в это первое утро я уже испытал это странное ощущение, и с ним вместе стояло щемящее воспоминание о том, как я ее тогда потерял. А теперь...
   Так я простоял в гостиной перед креслом и апельсином до полного рассвета, пока не пришла мать с горничной, чтобы привести все в порядок. Мать удивилась, застав меня уже одетого и страшно мечтательного.
   -- Что ты тут делаешь? -- спросила она с удивлением.
   -- Так... ничего,-- ответил я, застыдившись, и быстро вышел, чувствуя, что мать провожает меня внимательным взглядом.
   Я был способен,-- гимназия не могла захватить всех сил моего растущего ума. Я был подвижен, силен,-- и потребность движения не находила исхода в одних играх. Ощущение, что мне что-то нужно сделать и что я могу что-то сделать -- хорошее, интересное, захватывающее, нужное -- достигало иногда во мне почти мучительного напряжения. Вероятно, от этого неиспользованного" избытка сил мое воображение носилось в разных фантастических областях, занимательных, но бесплодных. Теперь это как будто разрешалось: раннее развитие воображения, парившего в мертвой тишине окружающей жизни, преждевременное и беспорядочное чтение сделали свое дело: я был влюблен -- сразу, мечтательно и глубоко на четырнадцатом году своей жизни.
   Я ощущал в себе это новое чувство с ясностью почти физического ощущения. Оно залило своей особой окраской все остальные ощущения, точно это была только канва, ждавшая своего узора. И только теперь, казалось мне, она получала смысл, значение и красоту, и я спрашивал себя,-- как мог я жить до сих пор без этого. И как я смогу опять жить, если... если эта вторая девочка в серой шубке опять уйдет навсегда из моей жизни и пустая канва опять останется без узора... Нет, это не может случиться вторично, потому что... Я не знал почему, но все во мне противилось этой мысли. То было во сне. Теперь -- это наяву, и я не потеряю ее... Мне вспомнилось, как вчера, в игре, она первая протянула мне обе руки... В ее взгляде мне чудилось что-то странно милое. Как будто действительно тогда это была она... И она знала, что мы тогда расстались, и мне это было так больно. А теперь -- вот она возвратилась. И я ее не замечу.
   Я попал во власть новой фантазии. До сих пор в мечтах я уже был польским рыцарем, казацким атаманом, гайдамацким ватажком и совершал подвиги в пустом пространстве и с неизвестною целью. Теперь у них оказалось нечто вроде центра: она была в опасности, ее похищали, а я гнался, побеждал, освобождал, вообще проделывал нечто вроде того, что впоследствии проделывали один за другим герои господина Сенкевича*, только, конечно, с меньшим знанием истории и с гораздо меньшим талантом. Впрочем, теперь воображение часто выводило меня из областей исторического романтизма. Я представлял себя и ее в современной действительности и старался взвесить и оценить наши отношения. Она находит, что я -- "воспитанный молодой человек", en bon point. Поэтому она отмечает меня, поэтому вчера она протянула мне руки... Мне нужно, чтобы она всегда протягивала мне свои руки и чтобы эти голубые глаза всегда глядели с таким же расположением. Значит, я должен быть "воспитанным молодым человеком", ловким, находчивым, красивым, с хорошими манерами. Никогда до тех пор я не смотрелся в зеркало. Теперь произвел тщательный осмотр сво смеялись над этим суеверием. Но мне показалось, что Павлову не по себе: крестьяне вологодских лесов тоже имеют дело с инородческими колдунами.
   Когда отдельная изба была выстроена и Павлов и Ромась в ней поселились, я опять пришел к ним, и меня поразил мрачный вид этого жилья. Около него не было никакой пристройки, не было даже коновязи. Изба стояла на самом берегу быстрой речки и рисовалась своим свежим лесом на фоне темной тайги, которая густо высилась кругом избы и на противоположном берегу. Оттуда доносился глухой таежный шум.
   -- Ну, недолго, -- сказал Павлов, -- только до весны...
   Но зимой стали объявлять сроки... Было бы безумием настаивать на побеге, и нас очень удивила страстность, с которой Павлов все-таки настаивал. На этом началось некоторое расхождение между товарищами, и их дружеские отношения стали охладевать. Павлов будто предчувствовал начинающуюся для него трагедию.
   Ромась начал жаловаться, что Павлов становится невыносимым в общежитии. Ромась приходил к нам в слободу и проживал целые недели. Приходил иногда и Павлов, но оставался не подолгу, уходя в свою одинокую юрту. Наши веселые беседы втроем за рыбной ловлей и наши разговоры с якутами теперь кончились... Я до сих пор не могу простить себе, что у меня не хватило достаточно воображения, чтобы представить себе положение Павлова в этой одинокой юртешке на берегу мрачной реки, на фоне не менее мрачного леса. Рассказы Ромася выставляли Павлова все более неуживчивым и странным.
   Между тем наступила весна. Мы готовились к началу полевых и огородных работ. Это было самое веселое время в году. Мы звали Павлова, но он, по-видимому, не решался придти. Он считал теперь Ромася своим врагом и, вероятно, думал, что Ромась восстановил и нас против него. Между тем к нам приехал новый сожитель, Осип Васильевич Аптекман * (и теперь еще живущий в Петербурге). Павлов был с ним знаком раньше и прислал записку, прося его приехать немедленно к нему. Это была претензия несообразная: Аптекман только что приехал из Усть-Майи и чувствовал себя сильно усталым. Поэтому он написал, что он сам не может приехать, но что ждет Павлова в Амгу. Я прибавил к этому радушное письмо, в котором уверял Павлова, что все мы будем очень рады его видеть. Я отправил письмо с тем же поселенцем, с которым пришло письмо Павлова. На следующий день этот же поселенец принес нам печальную весть: в эту же ночь Павлов застрелился.
   До сих пор этот сумрачный день стоит со всеми мелочами в моей памяти: по небу неслись весенние облака, из которых по временам моросил дождь, а по временам настоящий холодный ливень. Все было полно оживления и жизни. В словах поселенца мне послышалась укоризна: вот если бы, дескать, приехали по той записке, ваш товарищ был бы жив. Я имел еще большие причины укорять себя. Ананий Семенович Орлов говорил мне, что в последний раз, когда он был у Павлова в его мрачной избе, поведение Павлова показалось ему странным: потолок его избы был расчерчен, в некоторых местах вбиты были крепкие гвозди, и на одном из них висела веревка. Кроме того, Павлов заговаривал с Орловым о самоубийстве. Я в тот день очень устал, так как целый день пахал на огороде, и не обратил на предостережение Орлова достаточного внимания. Мне казалось, что самоубийцы не предупреждают об этом товарищей. И, кроме того, приезд Аптекмана казался мне удобным предлогом для прихода Павлова к нам. А там мы сумеем удержать его. И вот теперь это известие...
   Помню ближайшую ночь. В избе мне было душно. Я вышел на плоскую крышу юрты и здесь из-под наклонной крыши нашего "летника" все смотрел на небо, по которому неслись серые облака, по временам сыпавшие дождь. И много мыслей о жизни и смерти пронеслось в моем уме в эту ночь.
   Через несколько дней приехали из Якутска доктор и заседатель для вскрытия тела. Мы получили приглашение присутствовать при вскрытии и решили с Ромасем поехать в избу Павлова. День был чисто весенний,-- полный какого-то особенного оживления: по небу неслись яркие облака, тайга шумела под налетом весеннего ветра глухо, но как-то особенно внятно. Природа порой удивительно вторит настроению человека, и нам с Ромасем казалось, что теперь она ясно говорила о нашей вине... "Прозевали, прозевали",-- слышалось мне в шуме ветра.
   Когда мы подъехали к новому срубу на берегу мрачной речушки, вокруг нее шумел глухой косой ливень. Доктор и заседатель были уже тут, окна избушки были открыты, и из нее был слышен голос уже знакомого нам поселенца.
   -- Ну, поворачивайся, товарищ!..-- В этом голосе мне слышался добродушный цинизм.
   -- Пойдем,-- сказал я Ромасю, указывая на дверь.
   Он отрицательно покачал головой и, несмотря на ливень, остался под стеной избы и простоял так все время... Я скрепя сердце вошел...
   Лицо Павлова было спокойно: ни тени страдания... Казалось, он простил нам все... Рядом со мной раздался шопот по-якутски. Я обернулся и узнал в числе понятых того самого якута, который с таким страхом отнесся тот раз к павловской находке.
   -- Вы тогда смеялись,-- говорил он мне с укором. Мне вспомнилась другая смерть в починковских лесах, вспомнилось и странное выражение на лице Павлова, когда ему говорили, что он принес нечистую силу. Он был тоже крестьянин. Кто знает, что говорили ему голоса ночи в эти последние часы его жизни. Может быть, он ждал избавителей товарищей. "Прозевали, прозевали..." И мне все вспоминалось предупреждение Орлова.
   После вскрытия тело положили в грубо сбитый гроб и унесли его в могилу, выкопанную на берегу мрачной реки. Яма была глубокая, а в тех местах земля летом не оттаивает больше чем на сажень. Я думаю, что и теперь Павлов лежит в ней с тем же скорбным, но все-таки примиренным выражением.
   Когда мы вышли из избы, Ромась все стоял под ливнем на том же месте и с тем же выражением на лице.
   Молодость беспечна и легко забывает. Пришли новые впечатления, новые заботы. Теперь я чувствую эту смерть гораздо живее, чем чувствовал ее месяц спустя *.
  

XIII

Петр Давыдович Баллод

  
   Именем Петра Давыдовича Баллода была полна Амга, хотя он в ней тогда и не жил. Как-то, проходя мимо лавочки Вырембовского, я услышал стук в окно и, зайдя в лавочку, застал Вырембовского сияющим.
   -- Приехал Баллод, -- сказал, он, и по виду его было заметно, что он сообщает важную и радостную новость.
   Баллод имел непосредственное отношение ко всей жизни Амги. Это именно он доставил первую работу Вайнштейну и Папину: они пекли хлеб на его приисковую партию, работавшую в тайге, где-то на реке Алдане. Через Васильева он часто доставлял работу также крестьянам, а раз в год, в начале зимы, целый обоз из Амги отправлялся в тайгу. Вся слобода смотрела, как вереница саней направлялась лугами, переезжала по льду через реку, потом являлась на другом берегу и узкой лентой подымалась по скалистой дороге на противоположный берег. Потом она исчезала на повороте этой дороги. Амгинцы везли припасы "господину Баллодову". Амгинцы брали с собой только воз сена и припасы для людей. Выносливые их лошадки кормились подножным кормом, на что способны только местные якутские лошади. После целого дня пути их отпускают на снег, предоставляя им добывать себе корм. Любопытны при этом их приемы: ногой в снегу они описывают круг, потом сильно фыркают, отчего пушистый примерзлый снег разлетается, обнажая прошлогоднюю траву. И так эти местные лошадки проходят тысячи верст. Понятно, как этот путь труден и для людей: ночлегов под кровлей совсем не встречается, приходится ночевать под открытым небом, и только хороший заработок побуждает преодолевать эти трудности... Большая радость бывала в слободе, когда опять на той же скалистой дороге появлялись первые возвращающиеся слобожане. Источником этой радости был опять тот же Петр Давидович Баллод: амгинцы привозили из тайги квитанции, по которым Вырембовский выплачивал деньга. Сам Баллод жил в алданской тайге. Порой к нам являлись от него рабочие приисковой партии и много любопытного рассказывали о своей жизни и опять-таки о Баллоде. Их рассказы были проникнуты восхищением, удивлением и любовью к "Петру Давыдовичу Баллодову".
   -- Господин Баллодов, Петр Давыдович, нас не выдаст,-- говорили они, разумея заступничество перед золотопромышленной компанией.-- Он за нас стоит крепко.
   Их рассказы о его силе, выносливости и чутье местности бывали прямо изумительны. У него были карты Сибири, но он им не особенно верил и приводил много примеров, когда между реками, отделенными на карте сотнями верст, расстояния оказывалось только десятки, и, наоборот, там, где по карте можно было ожидать совершенного сближения русла двух речек,-- приходилось брести по тайге целые недели. Порой он оставлял партию с проводниками-тунгусами и по какому-то инстинкту отправлялся через горные кряжи напрямик, набивая себе карманы только шоколадом.
   -- Порою думаешь, пропал наш Петр Давыдович. Даже тунгусы качают головами... А глядишь, через несколько дней подходим к берегу какой-нибудь речушки... Глядь,-- горит огонек, а у огонька сидит наш Петр Давыдович и дожидается.
   Однажды с ним случилось следующее истинно эпическое происшествие. Приходилось сплавлять вниз по течению очень быстрой реки барку со всем имуществом партии. Вдруг неожиданная быстрина подхватила барку и понесла на торчавшую внизу скалу. Всему имуществу партии грозила гибель. Не растерялся только Баллод: он обернул канат вокруг ствола большой лиственницы, и в конце концов ему удалось удержать барку. В результате этого подвига у Баллода оказалась сломанной нога. Это было за тысячи верст от необходимой медицинской помощи. Баллод справился и тут: под его руководством рабочие соорудили необходимые в таких случаях лубки. Баллод сам забинтовал ногу и некоторое время пролежал в тайге, продолжая распоряжаться работами.
   Вообще это был настоящий богатырь, и это подало повод к рассказам, что именно он послужил Чернышевскому прототипом к его Рахметову. Может быть, это была и правда. История его ареста тоже была очень любопытная. Васильев рассказывал, что его арестовали за печатанием известной в шестидесятых годах прокламации "Великорусс", довольно свирепой *, как всегда, когда зовешь к тому, что еще самому не представляется ясно. Но это неверно. Баллод был человек мягкий, что всегда присуще силе, и он относился к "Великоруссу" отрицательно; он был арестован в связи с делом Писарева *. Писарев, тогда уже известный критик, просидел в крепости три года. Баллод учился в университете одновременно с Писаревым и был с ним на "ты". Однако я заметил, что в отзывах Баллода о Писареве чувствовалось отсутствие дружбы, даже, пожалуй, замечалось какое-то нерасположение. Я понял оттенок только теперь, когда прочел воспоминания о деле Писарева в "Былом"*. Баллод рассказывал мне, что Писарев был крайне непоследователен в своих взглядах. Проповедуя свободу чувства, он вместе с тем избил на Николаевском вокзале офицера только за то, что одна девица предпочла этого офицера ему, Писареву. Когда Баллода и Писарева арестовали, они были еще гоноши, им было по двадцати одному году. Баллод убедил Писарева написать статью о Шедо-Ферроти, пресмыкающемся писателе, нападавшем в шестидесятых годах на Герцена, обещая напечатать на карманном станке. Статья Писарева была очень резкая, заключала много нападок на самодержавный строй и на личность Александра II. По случайному доносу у Баллода произвели обыск, и готовая, написанная рукой Писарева, статья попала в руки жандармов. При этих условиях Баллод не видел причины отрицать принадлежность этой статьи Писареву: почерк Писарева был известен, и авторство легко могло быть установлено. Но Писарев почему-то долгое время отрицал это обстоятельство, и Баллоду пришлось на очных ставках уличать его. Вероятно, это обстоятельство внесло известную долю горечи, которую я и заметил при упоминании о Писареве.
   Вообще надо заметить, что арестованные тогда и арестованные в наше время держали себя совершенно иначе. Известно, как унижались перед самодержавием и лично перед царем многие декабристы. Известно, что от этого упрека не были свободны также и петрашевцы. Вообще можно сказать, что в те времена арестованный русский человек считал себя обязанным отвечать на все вопросы начальства и знал, что его товарищи будут держать себя так же. Я приводил пример, из моего уже времени, наивного "дилетанта" от революции С-ва, который считал себя вправе всякий раз при аресте непременно отвечать на все вопросы жандармов, выдавая товарищей. В наше время такие типы составляли уже редкость, но в двадцатых, сороковых и шестидесятых годах гипнотизирующее обаяние самодержавного строя было еще очень велико, и я не уверен, что настоящий Рахметов не давал откровенных показаний. То презрение к власти, которое выработалось уже к нашему времени, еще отсутствовало даже в шестидесятых годах. В наше время считалось уже неприличным подавать просьбы о помиловании, а тогда не только Баллод, но и сам Писарев, клеймивший презрением самодержавный строй и его носителя в резкой статье о Шедо-Ферроти, считал сообразным со своим достоинством подать такое прошение, объясняя статью своим легкомыслием и молодостью. Иные времена, иные нравы, и нельзя прилагать одну мерку к разным поколениям. Тогда было еще обаяние, которое к нашему времени совершенно исчезло. Просить пощады считалось унизительным, и люди предпочитали смерть... И, быть может, лучшим предвестником гибели строя было именно это отношение к нему побежденных...
   Я с удовольствием вспоминаю о многих вечерах, проведенных мною за разговорами с Баллодом во время его приездов в Амгу. Мы встречались с ним на заимке у Васильева, у Вырембовского, который при этом неизменно сиял, или, наконец, Баллод порой приезжал в нашу юртешку. При этом, когда он неожиданно выпрямлялся, то обнаруживалось полное несоответствие между нашим низким потолком и его богатырским ростом. У меня осталось от этих разговоров чрезвычайно приятное впечатление. Было какое-то соответствие между его богатырской силой и тем спокойствием, с которым он встречал наши порой страстные возражения на свои взгляды. Я был тогда еще страстный народник, и рассказы Баллода о его жизни среди сибирской общины, проникнутые взглядами индивидуалиста-латыша, часто встречали во мне горячий отпор. При этом мне всегда вспоминается спокойное достоинство, с которым Баллод парировал мои возражения.
   Впоследствии я увидел его в России. Тогда он жил уже не в Якутской области, а приезжал в Петербург по поводу какой-то тяжбы с золотопромышленной компанией. Оказалось, что, воспользовавшись тем, что Баллод был очень доверчив к людям и не защитил себя против кляузных подвохов, компания затеяла с ним тяжбу, пытаясь оттягать, что можно. В то время он был такой же богатырь, и было известно, что он недавно женился. Если он еще жив и будет, читать эти строки,-- я шлю ему привет и самые теплые пожелания.
  

XIV

  
   Однажды, взойдя в светлый день ранней весны на нашу крышу, я увидел на лугах, в стороне Чипчалгана, сани, сопровождаемые всадниками. Сначала мне показалось, что это едет какое-то начальство. Оказалось, однако, что это к нам в гости приехали еще новые товарищи, которых мы до сих пор не видали. Скоро наша юрта наполнилась веселым гамом и суетой.
   Это была компания политических ссыльных с Чурапчи. Мы их знали уже по слухам. Тут были, во-первых, Линев* и Тютчев*. Их обоих прислали в Иркутск почти накануне моего отъезда. С ними были тогда еще Шамарин* и Екатерина Константиновна Брешковская*. Они были первоначально сосланы в город Баргузин, Забайкальской области, но оттуда ухитрились бежать. Побег не удался. Проводник-бурят, сначала охотно взявшийся проводить их к китайской границе, потом испугался, раздумал и в конце концов скрылся, оставив компанию среди гор и ущелий. Местность была очень живописная, но без проводника совершенно непроходимая для маленького каравана.
   Тютчев рассказывал очень живо, как однажды (уже без проводника) они с величайшими усилиями спустились в какую-то котловину, причем лошадей пришлось спускать на канатах почти по отвесной круче, и здесь на дне котловины расположились на отдых. Беглецы не скрывали от себя, что их положение очень затруднительное, но данная минута осталась в их воспоминании очень поэтической. Казалось, стоит только оглядеться, и выход непременно найдется. А они наслаждались настоящей минутой и считали себя всецело вне пределов цивилизации и во всяком случае далекими от всякого начальства... И вдруг... как гром с ясного неба, с вершины той самой скалы, откуда они только что спустились, послышался звонкий молодой голос:
   -- Николай Сер-гее-ич!..
   Звали Тютчева. Начальство нарядило погоню из бурят-родовичей, отлично знающих горные дороги. Буряты, разумеется, относились с эпическим равнодушием к борьбе правительства и людей, которых они теперь преследовали. Но им исправник велел снарядить погоню, а они привыкли исполнять приказания исправника. Беглецы были окружены, и приходилось сдаться. Поэтическая страница закончилась: после раздолья гор и ущелий вся компания была вновь водворена в баргузинскую тюрьму и затем разослана в разные стороны. Шамарин, Линев и Тютчев попали в Якутскую область.
   Теперь они жили в местности около Чурапчи, недалеко друг от друга, и видались часто, составляя как бы некоторый центр, вокруг которого группировалось много ссыльных той местности. Не могу поручиться, что они не затевали нового побега. Народ был молодой, предприимчивый и веселый. Линев получил в Америке серьезную сельскохозяйственную подготовку и решил "до перемены намерений" применить свои знания в новых условиях. Тютчев примкнул к нему. Шамарин, самый молодой из этой компании, очень живой и деятельный, тоже завел хозяйство, причем, так как он был в ветеринарном институте (помнится, в Дерпте), то присоединил к своим занятиям также и медицинскую деятельность, над чем товарищи подсмеивались. Тютчев в средствах к жизни не нуждался и имел возможность снабжать ими товарищей. Благодаря ему у всей компании были верховые лошади и охотничьи ружья. Верховые, которых я видел с крыши нашей юрты, были Кизер * и Доллер *. Эти последние были совсем молодые петербургские рабочие и притом иностранные подданные: один -- француз, другой -- германец. Они родились в России, ни на каком языке, кроме русского, не говорили, но это не помешало им заявить протест против административной расправы с ними. Через некоторое время протест этот был уважен, и один из иностранных подданных был по этапу препровожден на границу, о чем, конечно, очень сожалел. Но эта горестная страница была еще впереди. А пока оба жили около Чурапчи, работали для якутов по кузнечной или по слесарной части. И я уверен, что теперь Кизер вспоминает об этой полосе своей жизни, как о самой счастливой. Француз Доллер оказался, кроме того, замечательным охотником. С весной в якутские палестины налетало невероятное количество дичи. Целые дни и ночи Доллер пропадал в лесах и по озерам. Он не позволял себе стрелять эту дичь дробью. Выждет, когда две-три утки выплывут в ряд, и старается нанизать их на одну пулю...
   Эту молодую компанию окружала особенная атмосфера веселья, которое они внесли в нашу слободу. С их приездом у Афанасьевых каждый вечер бывали вечеринки, в которых, увы,-- я принимал всего менее участия. Дело в том, что веселая компания часто приезжала в сильно поношенных сапогах, и, скинув с себя сапоги для того, чтобы чурапчинская компания могла отплясывать у Афанасьевых, я садился за починку. Товарищи смеялись, что первый мой взгляд после приезда "казаков" был на их сапоги. В самой Чурапче было тоже достаточно молодежи: дочери священников, торговцев и т. д.-- и там тоже шло веселье. Кончилось это тем, что Кизер и Доллер на Чурапче поженились.
  

XV

  

Эпопея Ивана Логгиновича Линева

  
   Старший из этой компании был Иван Логгинович Линев. Мы все были сравнительно зеленая молодежь. Линев оставил уже позади себя целую полосу жизни. Сын костромского помещика, довольно состоятельного прежде, но впоследствии разорившегося, он изучал сельское хозяйство сначала в Горы-Горецком институте, потом в Германии и прошел довольно тяжелую школу в Америке.
   Это было время, когда Америка особенно привлекала русских. Мы уже видели пример этого в скитаниях Маликова, Чайковского и других "богочеловеков"... Та же полоса захватила и Линева. Сначала, по-видимому, он был человек веселый и изрядный кутила, но это не мешало ему смотреть очень серьезно на жизнь. За что он принимался, то доводил до конца. В самом начале семидесятых годов он эмигрировал в Америку с товарищем, фамилию которого я забыл.
   Свои похождения в Америке он рассказывал с большим юмором. Приехали они на эмигрантском пароходе и высадились там же, где высаживались тогда все эмигранты, в учреждении, называвшемся Кастль-Гарден. Туда являлись фермеры для найма рабочих. Наши русские, даже настроенные самым демократическим образом, были невольно оскорблены приемами американских нанимателей: они принимались без церемонии ощупывать мускулы будущих рабочих, как у скотины. Хотя наши соотечественники были народ, по-видимому, здоровый, без особых телесных недостатков и не слабый,-- однако их систематически браковали, пока кто-то из администрации не посоветовал им сказать, что они знают специально известную область сельского хозяйства. Они последовали этому совету и были приняты.
   Первые шаги оказались не совсем удачны. У наших эмигрантов были некоторые деньги, и они смотрели на свое положение не как на крайность. К этому присоединилось довольно грубое обращение и склонность американцев к боксу. Новый хозяин, не понимая русского языка, стал прибегать к языку общепонятному. Кончилось тем, что рабочие изрядно помяли хозяина, но так как в спросе на труд недостатка не было, то они скоро опять устроились. Только они решили, что им надо поставить себя в положение не столь привилегированное. Линев не без юмора рассказывал, как они наняли оркестр негров и ездили с ним мимо своего бывшего хозяина... пусть, дескать, знает... Прокутив деньги, они, притиснутые голодом, cтали брать всякую работу, сильно отощали, но поденную работу находили легко.
   Товарищу, человеку, по-видимому, состоятельному, скоро прислали деньги, и он бросил эти опыты. Он предлагал то же и Линеву, но Линев был человек другого закала. Он решил остаться и во что бы то ни стало добиться цели. Товарищ уехал, а он остался.
   После этого он много бедствовал и порой доходил до крайности. Линев был превосходный рассказчик. Когда он по вечерам рассказывал эпизоды из своего прошлого, в нашей маленькой юрте стояла жадная тишина. И он именно был рассказчик. Иногда мы убеждали его записать эти рассказы. Я даже сам пытался это сделать, но ничего из этого не выходило. Линев говорил медленно, и записать было нетрудно. Но нельзя было передать тех оттенков слова, тех пауз, тех сверканий взгляда, той иронии и интонации, которые составляют настоящую музыку слова, порой вызывавшую неудержимые взрывы веселого смеха.
   Помню одну яркую картину. Линев, сильно отощавший, шел через маленький городишко. Вдруг он увидел на площади большую телегу, вроде эшафота, запряженную парой наряженных в фантастическую упряжь лошадей. Оказалось, что это были "сибирские врачи". Два еврея, остановив повозку на площади, объявили, что у них есть средства от всех болезней. Тут был главным образом жир северных медведей. Такое врачевание в Америке никому не воспрещается. Если к этому прибавить фантастические костюмы вроде одеяний средневековых алхимиков, с остроконечными шапками, и значительную развязность этих врачевателей, то нетрудно представить себе также, что дела сибирских докторов шли отлично. На Линева напало нечто вроде припадка бешенства.
   -- Честный человек, ищущий честного заработка, умирает от голода, а разные шарлатаны обманывают невежественный народ...-- Он сообразил, что евреи говорят по-русски, и сам заговорил по-русски.
   Толпа остановилась и стала слушать непонятный разговор. "Врачи", наткнувшись на неожиданное препятствие, решили, что они уже кончили на сегодняшний день, и быстро собрались, пригласив и неожиданно встреченного соотечественника.
   -- Ну, господин, что вам надо,-- заговорили они.-- Всякий кормится, чем может. Пойдем, если вы голодны, к нам. А может быть, мы и вам что-нибудь придумаем.
   Евреи оказались людьми добродушными, и они действительно придумали: им нужен теперь сибирский кучер. Они нарядят Линева в такой же фантастический костюм, и с этих пор они будут разъезжать вместе. Это будет отлично, и все они будут сыты. А кому это повредит?
   Эта комбинация не состоялась: Линев не согласился, но и разоблачать "сибирских врачей" не стал; расспросив о дороге и переночевав у земляков, отправился дальше.
   Много еще Линеву пришлось перенести бедствий... И, переходя от занятия к занятию, побывал он дровосеком и пильщиком на лесопилке... Один из эпизодов его скитаний стал известен в литературе. Это было в самом начале 70-х годов. Скитающаяся русская компания забрела в штат Канзас и остановилась около городка Сенеки. Двое русских стали разряжать испорченный револьвер. Последовал выстрел, и один из них оказался убитым наповал.
   Об этом рассказал в "Неделе" или в журнале "Наблюдатель" известный в то время писатель Мачтет*. К сожалению, Мачтет рассказал этот эпизод со свойственными этому писателю преувеличениями. Я слышал его непосредственно от Линева, и это было гораздо проще и гораздо ярче. Фамилию убитого не помню. Убивший назывался Речицкий. Вся компания была в отчаянии: убили товарища и вдобавок люди в этих местах чужие. Могло возникнуть подозрение, что убийство произошло на почве личных счетов. К счастию, Линев уже тогда порядочно знал английский язык, и к тому же в городке оказался еврей из Галиции, понимавший немного по-русски. В тот же день нарядили суд присяжных, и дело было быстро покончено. Защитник -- тот же еврей -- сказал очень хорошую речь, в которой изобразил компанию русских, ищущих на свете правды, которой они не находят в своем отечестве, вернее, в своем правительстве. Они приехали за этой правдой в Америку, и вот их постигает тут несчастная случайность... Речь очень понравилась и польстила американцам. Они оправдали подсудимого и два дня водили из дома в дом, угощая русских. В жизни маленького городка это было событие. А затем -- скитальцы опять пустились дальше, оставив позади безвестную могилу.
   Линев вскоре отстал от этой компании. Ему нужно было войти в американскую жизнь, а для остальных это был лишь мимолетный эпизод. Линеву повезло. Не могу изложить дальнейших скитаний последовательно. Помню только, что он нанялся к какому-то богатому предпринимателю, построившему лесопильный завод в почти девственном лесу. На молодого русского пильщика обратила внимание интеллигентная жена хозяина. Она заговорила с ним и обратила на него внимание мужа. С этих, кажется, пор хозяин стал давать ему более ответственные и, значит, лучше оплачиваемые обязанности. Линеву удалось скопить небольшую сумму, и он завел свой фургон. Он решил завести собственное дело. В это время вспыхнула последняя (кажется) война с индейцами. Линев стал маркитантом. Он покупал припасы и продавал их американским войскам. Потом он приобрел участок земли и завел собственную ферму.
   Теперь Линев был настоящий американский фермер и прочно стоял на ногах. Но тут-то у него явилась тоска по родине. Цели он добился. Нужно было приложить на родине все, что он приобрел в Америке.
   В это время в России шло сильное народническое движение, которое правительство произвольными мерами уже сбивало на террор. В Ардатовском уезде появился американец Филипс. У него был американский паспорт, американские приемы и некоторые деньги. Он арендовал имение у вдовы Симанской и стал группировать в этом имении разных "подозрительных лиц". Нет сомнения, что лица были действительно "подозрительные", и среди них впоследствии оказались видные террористы, как Баранников и Квятковский. Но тогда это были еще только народники-пропагандисты. На таинственного американца обратило внимание нижегородское жандармское управление: к Филипсу нагрянули с обыском. Обыск производил майор Воронич. Бедняга этот был, по-видимому, неумен. Кроме того, Филипс-Линев успел внушить ему значительное уважение к своему американскому званию, и он совершил несколько крупных промахов с точки зрения жандармской практики. Сам Филипс был все-таки почтительно арестован впредь до выяснения его американского подданства, но компания "подозрительных людей" разлетелась, как неосторожно испуганные воробьи. Для Линева началась наша обычная чисто российская процедура, в которой административный порядок перемешивался с судебным, и в конце концов Линев попал в "отдаленные места Сибири", где я его и встретил.
   В это время его здоровье вследствие пережитых в Америке передряг было уже сильно расшатано. Ему по-настоящему следовало основательно отдохнуть. Америка дает многие вольности, но требует напряжения всех сил. Тютчев рассказывал мне, что еще в Забайкальской области им с Линевым однажды пришлось перегонять в грозу нескольких лошадей ущельем. Вдруг Линев сел среди самого потока. Тютчев удивился. Поток все прибывал, и сидящего Линева начало затоплять. Тютчев начал его стыдить:
   -- Неужели ты перенес столько трудов, чтобы потонуть в этом ручье?
   -- Это он, видите ли, старался подействовать на мое самолюбие... А куда тут! Я отлично понимаю свое положение, да у меня вдруг отнялись ноги: точно стопудовая тяжесть гнетет книзу. Да, американские заработки дались мне не легко...
   В другой раз мы ехали с Линевым и Тютчевым на тройке. Правил в таких случаях Линев. Дело было в сумерки, дорога довольно широкая. И вдруг мы заметили, что Линев направляет тройку мимо мостка. Нам едва удалось свернуть на настоящую дорогу, иначе предстояла серьезная опасность свалиться в овраг. Оказалось, что у Линева бывают припадки куриной слепоты,-- очевидно, тоже результат прежнего переутомления.
   Через год, кажется, после своего возвращения в Россию я получил письмо: Линев тоже возвращается, но, вследствие того что за ним было уголовное дело (проживание по американскому паспорту), его не отпустили, как отпустили бы административно-ссыльного, а препровождали этапным порядком. Я уже готовился обнять его в Нижнем, но известие о его продвижении вперед все не приходило, и я узнал, что Линев умер на одном этапе, Кимильтее. Этап этот расположен между Иркутском и Красноярском. В 1887 году еще указывали на кладбище его могилу. Теперь, наверное, нельзя найти и следа ее. Так кончилась эта яркая жизнь.
  

XVI

Земледельческий труд

  
   В год моего приезда в Якутск туда же приезжал академик Юргенс*. Он доезжал по Лене до Ледовитого океана и производил климатические исследования. Приезжие из Якутска рассказывали, что он ставил свои термометры на Лене против города и они показывали по неделям свыше пятидесяти четырех градусов мороза.
   У нас тоже был ртутный термометр, но он стоял замерзшим целые недели.
   Наконец одним утром Папин пришел со двора оживленный и веселый.
   -- Весна, братцы, весна! Сегодня, наверное, мороз не больше двадцати пяти градусов.
   Мы действительно температуру не ниже двадцати пяти градусов ощущали как настоящее веяние весны. Это понятно. В последние недели мы вынуждены были оставить ближние водопои и гонять лошадей на реку, потому что ближние водопои в стоячих водах промерзли до самого дна. Когда самое дыхание вырывается из груди с треском, когда нельзя пробыть на воздухе пяти минут, чтобы не отморозить ухо или концы пальцев, тогда понятно, что мороз в двадцать пять градусов может показаться настоящим веянием весны.
   Раз начавшись, это смягчение идет уже неуклонно. Дни быстро прибывают. Зима начинает отступать. Переходный промежуток занимает короткое время. Только по ночам духи зимы вокруг юрты мечутся и стонут... Лошади чувствуют это и бегают вокруг двора с сумасшедшими глазами, распустив по ветру хвосты и длинные гривы. У каждой лошади при этом свой нрав. У нас их было три. Особенно беспокойный конек был у Папина. Серый в яблоках, очень красивый, он легко вспыхивал и бесился. С началом весны, когда к ночи начиналось как будто обратное веяние зимы, он начинал бегать вокруг двора с распущенным по ветру хвостом и длинной гривой (гривы у якутских лошадей вообще очень длинны). У Вайнштейна была белая лошадь, сильная, но несколько тяжеловатая. У меня -- стального цвета в яблоках, с белой гривой и белым хвостом. Обе наши лошади, моя и Вайнштейна, искоса и как будто с интересом смотрели на беснования папинского конька и сами начинали беспокоиться. Весенними ночами, под завывание вьюги, мы слышали вокруг юрты частый топот. Это значило, что беснования папинского конька уже заразили остальных. Мы держали лошадей на заднем дворе у стогов. Порой конек Папина ухитрялся перемахнуть через первую городьбу и носился вокруг нашей юрты. Потом топот стихал. Это значило, что папинский конь решился на смелый подвиг: наутро мы находили на городьбе клок шерсти, а порой и след крови. Конек умчался в луга на солончаки, где он тотчас же брал под свое покровительство несколько самок и вступал из-за них в сражение с жеребцами. Наутро мы с Папиным садились на оставшихся и отправлялись в солончаки, где нам стоило немало усилий заарканить беглеца и привести его домой впредь до первой бурной ночи и до нового побега.
   Этот период, когда зима еще отстаивает свои права, в тех местах длится недолго, до начала апреля. В это время ветры все меняются. То они дуют с океана суровым холодом, то начинаются сравнительные оттепели. Так, среди резких перемен, проходят две-три недели. Земля в это время тверда, как камень. Наконец под влиянием все прибывающего дня в воздухе чувствуется тепло. Снег как будто оживает: под ним начинают журчать ручьи, которые быстро несутся по твердой еще, как камень, земле. Наступает еще один парадокс: лето наступает среди зимы. Кругом лежит еще снег, но тепло совершенно по-летнему. В юрте нам уже душно, и я работаю на нашей плоской крыше в одной рубашке...
   Мы, люди, привыкшие к европейской зиме, не представляем себе неожиданностей сибирской зимы. Начать с того, что реки замерзают здесь не сверху, как у нас, а снизу. Был яркий солнечный день, когда я (впоследствии) подъехал к Иртышу под Иркутском*. Я был очень удивлен, увидя перед рекой настоящую стену густого тумана. Некоторое расстояние нам пришлось проехать как будто среди сумерек, под которыми река волновалась и кипела. Был уже сильный мороз, но река еще клокотала. Среди бурного течения она быстро достигает двух с половиной градусов, а при этой температуре лед становится тяжелее воды и тонет. Течение несет по дну настоящую кашу из льда, пока она, согревшись на дне, не всплывает на поверхность и не останавливает, наконец, реку... Так замерзают многие сибирские реки.
   Когда они начинают вскрываться,-- это опять своего рода драма, величавая и грозная. В одно утро я услышал вдруг сильный шум со стороны реки. У нас была привычка в таких случаях тотчас же заобротать лошадь и верхом отправиться на место. Я отправился к Амге.
   Зрелище, которое я тут увидел, поразило меня своим величием. Амга сначала тронулась, потом вдруг остановилась. Образовался "затор". Льдины, громоздясь друг на друга, образовали громадную перегородку, на которую взбирались все новые льдины, бревна поваленного леса, и все это подымало воду. Потоки из боковых ущелий, обратившиеся в речки, еще увеличивали этот хаос. Я остановился, пораженный зрелищем. Кое-где вода шумела, прорывалась, бурлила. Порой что-то в заторе будто вздрагивало...
   Пока я стоял на своем коне и любовался,-- мне вдруг послышался с возвышенного берега отчаянный крик. Крик относился ко мне: кто-то из благоприятелей размахивал руками, делая мне знаки. Я сообразил, что стоял в опасном месте, и повернул коня, который весь дрожал подо мной. Едва я повернул его, он понесся, как вихрь, на возвышенный берег. Еще несколько минут -- в заторе началось движение. Огромная льдина и несколько бревен качнулись, дрогнули, и затор с треском обрушился. Целый хаос льдин и бревен двинулся по течению с таким громом, точно наступило землетрясение. Амга сокрушала свои берега и ревела долго и протяжно... Я вынужден был отскакать еще дальше, причем вода гналась по пятам моей лошади. Через некоторое время затор более или менее ровно несся по течению. Льдины сталкивались, раскалывались с треском, целые деревья корежились среди льдин: все это гремело, трещало, неслось вниз по течению,-- сначала в Алдан, потом в Лену и в Ледовитый океан. Вдоль река неслись громовые выстрелы.
   Но еще задолго до того дня, когда река возвестила с таким торжеством на всю окрестность окончательную победу весны,-- весна уже всюду торжествовала: в лугах уже зеленела трава, пестрели разноцветные ирисы, всюду стояли ярко-синие озера. После ледохода на реку налетело невероятное количество птиц. Мы принялись уже за огородные работы, и порой в сумерках утки пролетали мимо нас, чуть не задевая крыльями. На озерках более мелких, по-местному "лывах", под вечер буквально стон стоял от многоголосого птичьего гомона и крика. Тут были и курлыканья, и скрежет, и разные другие звуки, в которых все живое выражало неистовую радость жизни.
   Но и здесь опять северная природа дарила неожиданностями. Однажды Папин вошел в юрту,-- он вообще вставал раньше всех нас,-- и сказал:
   -- Взойдите на крышу, посмотрите на поля... Вы увидите неожиданность...
   Я вышел, и то, что я увидел, было действительно неожиданно. Кругом нашего жилья в эту пору весны стояло много озер. Большие, малые, порой просто лужи, они давно уже растаяли и очень живописно отражали на темной земле клочки синего неба. Одно из них в это утро опять оказалось белым, точно замерзло в эту ночь.
   Объяснение было просто. Эти озерки промерзают до дна. Лед на них начинает таять сверху и долго держится на дне на стеблях водорослей. Наконец эти стебли тоже обтаивают, и широкая сплошная льдина всплывает на поверхность, вспугивая огромное количество уток, которые долго носятся над такими озерками, наполняя воздух встревоженными криками. Это, впрочем, случается не каждый год. Порой лед незаметно "изнывает" до дна, и только изредка та или другая лыва вдруг забелеет. На этот раз побелело целое озеро в полуверсте от нашей юрты.
   Замечательно, что птицы каким-то инстинктом узнают, пересохнут ли наступающим летом озера или нет.
   -- Смотри, Владимир,-- сказал мне весной Александр,-- лето будет жаркое. Птицы улетели на реку и на большие озера.
   С половины апреля мы принимались за огородные работы. Я с большим интересом относился к началу этих работ. Руководил ими Папин. Начали мы их рано. Земля еще не совсем оттаяла, и по временам сошняк выскакивал из промерзшей земли. Местные жители пашут неуклюжей русской сохой. У нас тоже была такая соха, но товарищам удалось купить, кажется у скопцов, пароконный плужок (вроде вятского), и мы предпочитали работать этим более усовершенствованным орудием. Это было много легче. Большое затруднение представляли наши лошади. Всю зиму мы их кормили сытно и порядочно баловали: кроме возки дров с осени из лесу на расстоянии верст семи да поездок к товарищам -- другой работы они у нас не знали. Якутские лошади вообще довольно дикие. У них привычки к тяжелому земледельческому труду не выработалось поколениями. Только не догляди, они норовят бешено умчать легкую сошку. Особенно часто это случалось с Вайнштейном. У него вообще, как у многих евреев, не было в обращении с лошадьми достаточной уверенности, а лошади сразу это чувствуют. Поэтому с Вайнштейном случались приключения даже чаще, чем в первый год со мною. Еще зимой стоило Вайнштейну сесть в свои сани, лошадь начинала сразу перебегать с одной стороны улицы на другую, и часто ему оставалось только направить ее в снежный сугроб. Когда же мы выезжали на пашню, особенно в первое время, лошади дрожали, косили глазами и заставляли нас держаться сильно настороже. Раз у Вайнштейна лошади убежали с плужком, и, пробегая мимо городьбы, моя белогривая лошадь сильно напоролась боком на кусок торчащей в городьбе жерди. Пришлось созвать целое совещание добрых соседей. Это был прежде всего Пекарский, польский крестьянин, повстанец, большой наш приятель. Это была фигура своеобразная: небольшого роста, с большой бородой, как у Черномора. Он был женат на слобожанке, полуякутке. У него было несколько детей, и все дочери, что его очень огорчало и чего он, кажется, не мог простить жене, существу крайне изнуренному и довольно робкому. Затем пришли татары, друзья Папина. Общими силами мы стреножили раненую лошадь, повалили ее на землю и поставили диагноз. Рана оказалась неопасной: пришлось вынуть засевший под кожу довольно длинный конец жерди и затем лечить совершенно домашним способом. По совету одного из татар, считавшегося в своей среде опытным коновалом, мы ежедневно валили нашего больного на землю и... поливали... мочою. Впоследствии, когда к нам приехал Аптекман, опытный врач, он сильно стыдил нас, что мы подчинились такому невежественному предписанию, но в то время нам не оставалось ничего более: говорили люди знающие, а мы не знали ничего. Не могу забыть, с какой поистине комической важностью татарин говорил при этом:
   -- По...вайте, господа, по...вайте, не ленитесь.
   Пекарский тоже подтверждал эти авторитетные советы. И, действительно, лошадь вскоре выздоровела.
   Вообще якутские лошади больше верховые. К работе они не приучены поколениями, как наши, и потому то и дело с ними случаются вспышки бешеного испуга. Однажды во время бороньбы мы заметили, что у одного татарина сорвались три лошади с боронами. Зрелище было поистине ужасное: бороны задевали за неровное поле и, подскакивая, то и дело ранили и без того взбешенных лошадей. Нам стоило много усилий удержать наших собственных коней, которые уже бешено косили глазами и порывались за остальными. Татарские лошади помчались в слободу, где наделали много тревоги: женщинам едва удалось убрать с улицы детишек...
   Я еще зимой выучился хорошо справляться с лошадьми, и пашня скоро стала моим любимым занятием. Не помню, в этот ли первый год, или на следующий мы затеяли поднять целину. Захар Цыкунов расчистил участок леса и не смог с ним справиться. У него было слишком много работы: зимой он возил лес для нас и, кроме того, для татар (за водку). Поэтому расчищенный (лет уже десять назад) участок он уступил нам. Дело было трудное, но мы с Папиным взялись за него.
   Папин направил наш плужок, и в одно утро я запряг в него нашу пару и отправился в поле под лесом. Сначала мы принялись вдвоем с Папиным, но, проработав день и достаточно утомивши лошадей, я убедился, что теперь справлюсь и один. Работа, повторяю, была очень трудная. Почва была недостаточно расчищена от корней, и по временам мне приходилось оставлять пашню и приниматься рубить в земле эти корни. На соху приходилось налегать всею силою, и по временам меня самого швыряло из стороны в сторону. Порой я в изнеможении ложился в борозде перед лошадьми, пока они тяжело работали боками.
   Жара была прямо тропическая. Ночь длилась два-три часа, это были собственно только сумерки. Остальное время солнце хотя не подымалось высоко, но оно светило так долго, что накаляло своими косыми лучами землю до жары почти тропической. Вдобавок в воздухе носились тучи комаров всякого вида, в том числе, особенно под лесом и над озерками, очень ядовитых. Порой мы вокруг нашей пашни зажигали костры из навоза, располагая их с подветренной стороны. Это все-таки несколько отгоняло комаров, хотя далеко не достаточно.
   Приблизительно в полдень я с большим удовольствием видел Папина, который направлялся ко мне верхом на своей белой лошадке, нагруженный посудой и припасами для обеда. Тогда я выпрягал лошадей, пускал их куда-нибудь в тень и ложился на землю отдыхать. Невдалеке озеро дышало прохладой. На нем грузными комьями сидели утки, нисколько не стесняясь нашей близостью. Я лежал на земле и отдыхал, а Папин принимался за стряпню. До сих пор с удовольствием вспоминаю эти минуты. Горит наш костер, и мы с Папиным порой мечтаем о зиме.
   -- Представьте себе только, Иван Иванович, что ведь было время, когда кругом лежал снег.
   -- Ах, хорошо! -- отвечал он, отмахиваясь от комаров и обливаясь потом...-- На саночках бы теперь...
   А кругом стоял палящий зной. Утки на озере лежали живыми черными пятнами. Порой среди них водворялась тревога, и они грузно подымались в воздух. Это значило, что к нам приближается Ромась. Всегда две-три утки кружились над озером, охраняя покой остальных, и стоило появиться хоть издали нашему Нимвроду *, они извещали об этом грозном событии тревожными криками. Опасность, положим, была небольшая. Ромась уходил с утра, и до нас то и дело доносились выстрелы.
   -- Опять умирать полетела,-- усмехаясь, говорил Папин.
   Это была фраза, которую мы неизменно слышали от упрямого украинца. Пороху он тратил невероятное количество, но никогда (буквально ни разу) не принес домой ни одной утки.
   Наконец наша пашня была кончена, и Папин ее засеял. Посев -- дело тоже довольно трудное: нужно засеять ровно, и я всегда любовался на уверенные взмахи руки Папина. Об урожае на целине у нас ходили баснословные слухи. Невдалеке от нашей слободы один богатый якут вырубил участок леса, обработал его и с самодовольством рассказывал нам, что получил урожая сам-сорок. Его пашня была в лесу, хорошо защищенная от дыхания первых заморозков, а эти первые заморозки наступают очень рано, уже в конце июня. Если хлеб переживет эти критические дни, то есть вероятие, что он вообще уцелеет,-- зерно затвердеет и окрепнет.
   В конце июня мы с Папиным и Вайнштейном грустно стояли верхами у нашей полосы: она была расположена на склоне и как раз на пути холодных ветров. Теперь она вся была в инее. Мы решили, что она пропала, и не смотрели ее до самого сентября, то есть до конца покоса. И вдруг однажды Папин явился с радостною вестью:
   -- Садитесь на своего белохвостого, поедем,-- я вам покажу что-то.
   Мы живо приехали к лесу. Оказалось, что наша полоска ожила и теперь стояла, хотя далеко не такая, как можно было ожидать, но всходы переливались под ветром. Мы собрали с нее урожая сам-восемнадцать. Значит, мои труды на целине не пропали даром.
  

XVII

Покос

  
   В конце августа мы приступили к покосу. Амгинцы получили предписание начальства выделить покос и для татар. Неизвестно, на чем это предписание основывалось, но амгинцы согласились. Они обусловили это согласие тем, чтобы татары выделили часть своего покоса и "для сударских". Татары не имели ничего против, и таким образом мы получили участок рядом с татарским, за семь верст от слободы, над рекой Амгой. В прошлом году товарищи уже участвовали в разделе, и теперь мы приехали на готовые прошлогодние участки.
   Над рекой стояло большое оживление. Татары весело перекликались и радушно окликали нас. Прежде всего нам предстояло построить шалаш. Распоряжался опять Папин. Мы нарубили крупных веток ивы, воткнули их в землю, переплели и перекрыли свеженакошенным сеном. Лучшим косцом опять оказался Папин. Он для шутки встал в ряд с первым косцом из татар и долго шел с ним рядом.
   -- Молодца, Иван Иванович... А все-таки долго с Ахмедзяном не выдержишь,-- сказал один из татар.
   Я косить совсем не умел, и мне сначала эта работа показалась очень трудной. Первый день я задыхался, а ночью чувствовал себя совсем разбитым. Татары-соседи советовали мне не надрываться. "Бульна ты горяч,-- говорили они,-- так недолго и совсем себя испортить". Но я был тогда очень здоров и через несколько дней выравнялся настолько, что уже не задерживал товарищей. Правда, мы смотрели на покос, как на удовольствие, и не слишком надрывались на этой работе. Об этом времени я и до сих пор вспоминаю с удовольствием *.
   Мне приходилось учиться и еще кое-чему. До сих пор товарищи освободили меня от хлебопечения. Я порою чинил им сапоги и занимался уроками. Теперь этой причины не было, и мы по очереди ездили с покоса в слободу, чтобы печь хлебы и готовить горячие обеды. Печь хлеб я еще не умел. Поэтому товарищи в первый раз, когда я отправлялся в слободу с этой задачей, снабдили меня подробнейшими инструкциями.
   Дело это оказалось, однако, не таким легким, как думал я и товарищи. Инструкций, хотя и подробных, оказалось недостаточно, и на первый раз я осрамился... Инструкции перезабыл и наутро, заведя дежу, забыл, что ее надо замесить новой мукой... Беспомощно выйдя из юрты, я увидел Пекарского и прибег к нему за помощью. Но он не вмешивался в бабье дело и знал его плохо. Общими усилиями мы состряпали не хлеб, а какие-то жидкие лепешки. На следующий день я записал уже инструкции подробнейшим образом, и хлеб у меня вышел на славу.
   Покос шел у нас вполне благополучно, за исключением одного небольшого приключения. Татары предупреждали нас, чтобы мы присматривали за лошадьми: за рекой были якутские покосы, и стоило нашей лошади сорваться и переплыть реку,-- она в качестве татарской немедленно попала бы в якутский котел. Однажды прибежал один татарин и спросил:
   -- Не ваша ли лошадь пробежала по лугам, серая в яблоках?.. Как будто лошадь Папина.
   Я бросился к месту, где был привязан конек Папина, его там не оказалось. Времени терять было нельзя. Я сейчас взнуздал своего коня и отправился по следам. Следы привели меня к реке, как раз в то мгновение, когда предприимчивый папинский конек выходил на другой берег... Не долго думая, я бросился с берега в быстрое русло реки. Меня сразу охватило холодное стремительное течение, и скоро я заметил, что моя лошадь с ним не может справиться. Она жалобно оскаливала зубы над самой поверхностью воды и начинала тонуть. Тогда я соскочил с нее в волны, не забыв захватить в руки узду. Плавал я хорошо, но лошадь, испуганная, окружив меня, опять потащила в быстрину. Я догадался и, дав ей еще раз приблизиться к берегу, отпустил ее и выгнал на берег. Затем бросился к товарищам и с их помощью мы еще успели захватить предприимчивого конька, пока он не успел отбежать в якутские луга.
   -- Иначе быть бы ему в якутском котле,-- говорили сведущие на этот счет татары.
   Наконец покос был кончен; оставалось сметать стог и затем загородить его. Мы кое-как сметали его, но, по неопытности, не рассчитали точно. Поэтому осенью его, должно быть, пробивало дождями, и часть сена была попорчена. Теперь нам оставалось только загородить наш стожок. За это взялся я, и притом поехал один. За эту предприимчивость я чуть было не поплатился жизнью.
   День был беспокойный, ветреный. В лугах завывал осенний ветер. Людей уже не было: татары справились раньше нас. Я приехал с утра, успел нарубить жердей и обгородить кругом наш стожок. Это было как раз вовремя. Амгинцы отпускают лошадей на время покоса в леса, и они там совершенно дичают. Проходя по лесу, в это время нередко можно встретить табуны лошадей под предводительством жеребца, искоса смотрящего на человека. Порой этот жеребец, дико поводя глазами, кидается в чащу. Тогда остальной табун бросается за ним, и по лесу в это время стоит топот и треск. К осени эти табуны опять возвращаются в слободу и первым делом кидаются в луга. Свежие стога представляют для них большую приманку, и незагороженные стога они порой совершенно разоряют.
   Итак, я успел закончить свою городьбу и уже запряг лошадь, которая очень беспокоилась и стригла при порывах ветра ушами. Мне оставалось только сесть в телегу и вернуться домой. Но в это время сильный порыв ветра подхватил мой легкий халат и швырнул его на лошадь. От этого она вдруг взбесилась и рванула телегу вперед. При этом она подмяла меня под телегу, и я почувствовал удар копыта в бок, и кованое колесо пробежало у меня по лицу. К счастью, я не растерялся в этом поистине критическом положении, не выпустил из рук вожжей и успел направить взбесившегося коня в густой лозняк, где он и застрял, весь дрожа мелкой дрожью.
   Сначала я чувствовал себя совершенно беспомощным. Пробовал кричать в надежде, что кто-нибудь запоздал на работе, как и я. Но на мои крики отвечали лишь печальные завывания ветра, шумевшего в пустых лозняках. Мне, разбитому, предстояло распрячь коня, вытащить из лозняка телегу и опять запрячь лошадь. Сначала я чувствовал себя совершенно разбитым в уже подумывал ночевать в лугах, рассчитывая, что наутро за мной приедут товарищи. Но тогда я был молод, силен, для меня не было неисполнимых задач. Навалив на землю сена и отлежавшись на нем, я сначала вытащил телегу из лозняка и потом запряг лошадь. Теперь предстояло доехать до слободы, причем на дороге у меня было несколько крутых оврагов. Я решил прежде всего утомить лошадь. Для этого, взобравшись в телегу на сено, я пустил лошадь по ровным лугам во весь карьер и, таким образом проскакав несколько раз взад и вперед, пустился, наконец, в обратный путь. Теперь опасные спуски на утомленной лошади я миновал благополучно. Но все-таки товарищам пришлось снять меня с телеги, и несколько дней я пролежал в нашей юрте пластом.
   Я думаю, что в этом приключении была до известной степени виновата моя беспечность: с татарином или даже с Папиным этого бы не случилось. Много значили выработанные долгою привычкою приемы. У меня таких рабочих привычек тогда не было, и оттого сначала я чуть не потонул в Амге, а потом рисковал погибнуть в лугах.
  

XVIII

  

На Яммалахском утесе*

  
   Под этим утесом я пережил несколько минут смертельной опасности, а на его вершине -- одну из решающих минут моей жизни.
   Это случилось еще тогда, когда Павлов был жив, Ромась жил с ним, и нас троих соединяла тесная дружба. Я часто ходил к ним. Не помню, зачем поехал на этот раз. Помню только, что поехал не на своей лошади, а попросил лошадь у того крестьянина Александра, о котором я уже упоминал выше, съездил и уже возвращался обратно.
   Не знаю, чем объяснить это... Товарищи говорили, что я часто думаю о разных литературных предметах и оттого порой "прозевываю" то, что нужно помнить,-- но только со мной чаще, чем с ними, случались опасные передряги. Поехал я ранним утром, пробыл у товарищей несколько часов и уже возвращался обратно в Амгу. Дело было в день уже совершенно определившейся весны. День был светлый и теплый. Я ехал над Амгой и любовался закатом. В одном месте Яммалахский утес приближается к самой реке. В этом месте ручьи выбиваются из-под земли и спускаются по наклонному берегу. Здесь они, очевидно, вытекают под сильным давлением и тотчас же замерзают, оттаивая уже дальше у реки. Помню, я ехал задумавшись, но все-таки у меня мелькнула мысль, что в этом месте надо сойти с лошади. Но лошадь немного заупрямилась, остановилась не сразу, вступила на наклонные ледяные струи. Не успел я оглянуться, как она упала сразу со всех четырех ног. Я успел расставить ноги и под нее не попал. Но случилось нечто худшее: лошадь сразу поднялась, а нога у меня осталась в стремени. Она стояла надо мною, а я лежал на земле с ногою в стремени.
   К счастью, лошадь Александра была довольно смирная, но положение мое было все-таки отчаянное. Я лежал головой книзу. Всякая моя попытка подняться пугала лошадь. Она расширяла глаза и ноздри и по временам привскакивала; я предвидел, что она может понести меня по каменистому берегу, а тогда я едва ли имел бы теперь удовольствие делиться с читателем этими впечатлениями.
   Эта минута навсегда запечатлелась у меня в памяти с какой-то фотографической точностью. В стороне слободы заходило солнце. Я мог видеть всю реку вверх по течению до поворота. Мне виден был даже силуэт слободской колокольни. Надо мной на утесе склонялось корявое дерево, а впереди по каменистому берегу виднелись камни разной величины, падавшие в разное время со скал. Помню один камень с очень острыми краями. Помню также, что мне представлялось, как через несколько минут лошадь, потерявшая терпение, помчит меня за ногу мимо этого камня. Помню пылающую реку и особенно корявую лиственницу, свесившуюся со скалы и рисовавшуюся надо мной в синем небе.
   К счастью, в такие минуты я не терялся. Сообразив, что лошадь не побежит на человека, я подтянулся прямо к ее передним ногам. Не стану описывать нескольких минут, которые я провел в этом положении. Одно, что мне оставалось,-- это постараться, чтобы лошадь подняла меня своей мордой. Я был силен и ловок. Пригнув к себе морду коня, я вдруг нанес ей сильный удар снизу. Она бешено рванулась кверху, и я в это время успел схватиться за ее длинную гриву. Несколько минут бешеной скачки, и я очутился в седле. Лошадь мчала меня вихрем, и все-таки, когда я приехал домой, товарищи удивились моей бледности. Почти двенадцать верст бешеной скачки не успели разогнать моего волнения.
   В другой раз я был опять у Ромася с Павловым, но уже пешком. Я носил им пилу. Мы работали целый вчерашний день, и теперь я возвращался обратно. Река внизу подо мною опять пылала. Все было так, как в ту критическую минуту. Взобравшись на вершину утеса, я почувствовал усталость, прилег на траве и внезапно заснул. Как это часто бывает, я проснулся внезапно, точно от толчка, с мыслью: где я, и что со мною?
   Мысль побежала по дороге ближайшего прошлого. Прежде всего я над Амгой, на Яммалахском утесе. Вот корявая лиственница, свешивавшаяся надо мною в ту памятную роковую минуту. Я видел ее тогда снизу... Затем мое положение встало предо мной с какой-то роковой ясностью.
   От Петербурга до Москвы -- 600 верст, которые я проехал с братом. От Москвы до Перми -- 1 500 верст. Это уже без брата. Здесь на пути величавая Волга и суровая, порой мрачная Кама. От Перми 7 000 верст до Иркутска... Громадные реки, порой вдали снеговые вершины. От Иркутска почти три тысячи верст до Якутска...
   Широкая Лена, каменные уступы, туманы в ущельях, низкие облака на скалистых вершинах, тунгусская пустыня по обеим сторонам и убогие юрты ямщиков, несущих здесь на голом камне тяжелую службу русскому государству...
   Затем около 275 верст на восток от Якутска. Узкая дорога, то тайгой, то Яммалахским ущельем... Порой убогая юрта с длинной полосой дыма, порой всадник на высоком седле в остроконечной меховой шапке, или проскачет казак из города или в город... Убогая слобода объякутившихся поселенцев... Почта приходит сюда раз в две недели и не идет дальше. Телеграф остался за три тысячи верст, а известия из России приходят приблизительно через два месяца. Здесь три недели молились еще о здравии Александра II после первого марта.
   Еще шесть верст лугами, потом вброд через небольшую речку и еще версты три до Яммалахского утеса. Голый камень вступил в реку и перегородил дорогу. От подъема к подъему, с уступа на уступ, и вот я на вершине Яммалахского утеса и думаю о своей жизни.
   Не могу сказать, что все эти мысли шли именно так, как я их излагаю. Помню только, что я пережил тогда нечто вроде легкого душевного удара, какой-то толчок. Я здесь... Что ж будет дальше?
   Я уже говорил ранее о том влиянии, которое имел на меня Василий Николаевич Григорьев, мой товарищ по академии. Часто в критические минуты моей жизни передо мною вставало его открытое честное лицо, и я думал, как поступил бы он в таких обстоятельствах. Недавно я получил от него письмо, которое произвело на меня большое впечатление. Он был арестован почти одновременно со мной, просидел почти год, сначала в той же Спасской части, в какой сидел и я, потом в Доме предварительного заключения. Потом его выпустили на волю. И вот, едва выпущенный, тотчас же, не спрашивая ни у кого разрешения, он бросился в Павловский кустарный район и, пока начальство спохватилось, успел написать замечательную книгу, о которой теперь говорили в литературе. Я представлял себе его лицо, когда он собирал материалы. Потребность узнать тот именно народ, для которого мы работаем, пробудилась тогда в интеллигенции с неодолимой силой. Она-то и вызвала движение интеллигенции в земскую статистику, которая дала огромные результаты. Теперь я, несомненно, был бы с ним вместе...
   Но я пошел другим путем. Во имя чего? Во имя "народной мудрости"...
   Мы часто с Григорьевым говорили о честности перед собой. Теперь я оглянулся на свой путь. Был ли я честен перед собой? Где она, эта народная мудрость? Куда привела она меня?
   Вот я на Яммалахском утесе. Внизу передо мною песчаный остров, какие-то длинноногие птицы ходят по песку, перекликаясь непонятными голосами, почти столь же непонятными, как и народная мудрость... Вдали, налево, виднеется слобода и ее колокольня, направо за островом бежит река, теряясь среди лесов и каменистых уступов. Там, за этими лесами, живут товарищи, с которыми мне предстоит долгий и безвестный путь, теряющийся в неизвестности...
   Вот я во имя этой народной мудрости, таинственной и неопределенной, отказался от литературы, быть может, от моего истинного призвания. Эта неопределенная "народная мудрость" привела меня к туманностям Златовратского, теперь приводит к тому, против чего возмущается все мое непосредственное чувство: к смирению, к покорности...
   Народ признает то, против чего возмущается, против чего борется интеллигенция. Где же правда?
   И непосредственное чувство, и все, что я передумал, говорили мне ясно, что правда на стороне интеллигенции. Чувство смирения, к которому звал Златовратский, вызывало во мне одно возмущение. Если понадобится, то нужно восстать против целого народа! Я уверен, что правда в этом, и только в этом. Если верен тот голос, который так ясно говорит во мне, у меня есть для этого и орудие: литература. Но я одно время подавлял ее в себе во имя пресловутой народной мудрости...
   Теперь передо мною долгий путь, туманный, мглистый, из которого мне, пожалуй, не выбраться... Наконец честность перед собой требует поставить еще один вопрос: действительно ли я революционер? Вот Юрий Богданович звал меня на революционное дело. Я отказался. Отказался ли бы настоящий революционер при этих условиях? Я подумал, что было уже несколько случаев, когда настоящий революционер на моем месте уже погиб бы или запутался бы гораздо больше, чем я. Это, во-первых, в том памятном для меня случае, когда мне представился случай побега еще в Вятской губернии. Мне тогда мелькнули в памяти мысли о мести Луке Сидоровичу, но я понимал, что эти мысли и тогда были у меня не серьезны. Мелькнули и исчезли. У настоящего революционера было бы не то... И из-за чего я тогда отказался от них?.. Из-за заманчивых наблюдений. Я не революционер, а наблюдатель... И потом в Тобольске... Мне все казалось, что хотя мне помещала тогда собачка... но чувства, которые я тогда испытывал, были бы сильнее у истинного революционера.
   Одним словом, честность перед собой заставила меня сознаться, что я не революционер... Наконец мои ленские мечты... Могли ли они быть у настоящего революционера, а не мечтателя? Мне казалось, что отзыв гипотетического лица, названного мною "Волком", гораздо ближе передает революционную психологию, чем все мои рассуждения.
   В этом месте моих размышлений (повторяю, я их передаю очень неточно, стараясь лишь о том, чтобы они верно излагали общий ход моих мыслей) на дороге, которая вела на Яммалахский утес, послышался топот верховой лошади, и над обрезом утеса показался острый конец якутского бергеса (шапки). Я двинулся... Якут сразу исчез. Он подумал, очевидно, что на утесе сидит татарин, а встретиться на пустынном утесе с татарином, очевидно, не входило в его расчеты. Поэтому он сразу скрылся.
   Но это не входило в мои расчеты. Мне страстно захотелось поговорить в эту минуту с живым человеком. Поэтому я его окликнул.
   -- Догор! (друг) -- крикнул я.-- Мин нюче сударской. Татар манна сох (я русский, государственный... Татарина здесь нет).
   Над обрезом дороги опять появилась расцветшая физиономия якута. Он спешился, подвязал лошадь и сел на траве рядом со мной. Мы дружески поздоровались и затем вскоре разговорились. Это оказался человек добродушный и разговорчивый. Происходил он из наслега, расположенного по ту сторону реки, за островом, на котором звонко кричали голенастые птицы. Не помню теперь, как назывался этот наслег. Он рассказал предание о происхождении этого наслега. В основе предания была любовь. Было два брата, один хороший и для своей семьи и для людей, другой -- настоящий разбойник. Хорошего полюбила девушка. Она соглашалась придти к нему в дом. Но разбойник тоже полюбил эту девушку и, увидя, что она хочет уйти к хорошему брату, решился отнять ее. Он осадил хорошего брата и его невесту с такими же разбойниками, как сам. Тогда хороший брат отбежал на лошади от берега и, сотворив молитву богам, перескочил через реку. Родови твии беллетрист и публицист. Псевдонимы: Трофимов и Н. Пружанский.
  
   Гамма -- псевдоним публициста Градовского Григория Константиновича (1842--1920).
  
   Соловьев Александр Константинович (1846--1879) -- выйдя из университета со второго курса юридического факультета, был в конце 60-х и начале 70-х годов учителем уездного училища в Торопце, Псковской губернии. В 1874 году покинул школу и ушел "в народ". 2 апреля 1879 года на Дворцовой площади произвел три выстрела в Александра II, но промахнулся. Приговорен верховным уголовным судом к смертной казни и 28 мая 1879 года повешен.
  
   ...туманное пятно над Петербургом вскоре исчезло на горизонте.-- Высылка Владимира Галактионовича и его брата Иллариона в Глазов, Вятской губернии произошла 13 мая 1879 года. В препроводительной бумаге петербургского градоначальника (от 10 мая за No 6154) на имя вятского губернатора говорится: "III отделение собственной е. и. в. канцелярии, ввиду имеющихся сведений о дворянах Илларионе и Владимире Короленко, пришло к заключению, что лица эти, в числе прочих, оказываются несомненно виновными в сообществе с главными революционными деятелями, а равно в участии по печатанию и распространению революционных изданий Вольной типографии. Несмотря, однако, на столь важные указания, основанные на тщательной проверке действий и отношений названных лиц, они по отношению юридических данных к обвинению не могут быть привлечены к ответственности по суду и даже к дознанию, производимому об их главных сообщниках, так как успели при своей изворотливости скрыть следы преступных деяний. III отделение, ввиду изложенного, предав названных братьев Короленко в мое распоряжение, присовокупило, что, кроме означенного общего обвинения, о них имеются еще следующие указания: они совещались между собой убить одного из секретных агентов; но злодеяние свое не успели привести в исполнение, так как об этом получены были заблаговременно сведения и агент от грозившей ему опасности охранен. По докладу об этом С.-Петербургский временный генерал-губернатор, на основании высочайше предоставленной ему власти, определил: "Выслать Короленко в Вятскую губернию под надзор полиции" (дело канцелярии вятского губернатора 1879 года No 544, лист 1 и 2). (Цитируется по тексту, помещенному в журнале "Вятская жизнь", 1924, No 1.)
  
   ...вызывало яркие и сильные впечатления.-- Впечатления, испытанные Короленко по пути в ссылку, занесены им в его записную книжку того времени (см. В. Г. Короленко, "Записная книжка 1879 г." Краевое изд-во, г. Горький, 1933) и описаны в двух письмах: к родным от 18 мая 1879 года (из Костромы) и к В. Н. Григорьеву от 31 мая (из Вятки). "Знаете ли, после Питера эта невольная поездка, ну, просто на праздник похожа,-- писал он последнему.-- Смена мест, картин, впечатлений, поверхностное хотя, но все-таки же знакомство с новыми местами, с новыми людьми -- все это после тюремного затишья настоящий праздник... Временами настроение бывало даже уже слишком радостное для ссылки, так что в виде реакции хочется наконец попасть на место в уездный какой-нибудь городишко, лицом к лицу с действительностью не столь приветливой, быть может, но зато трезвой, истинной; да, скорее бы, скорее. Жду многого от этого года. Да, если уже узелок разрезан без моего участия, даже вопреки желанию, то надо уж взять, что далось, а далось, конечно, в виде отъезда из Питера, от корректуры и т. д. многое. Вы помните, что я мечтал о летнем путешествии, ну, вот хоть на привязи, а путешествую".
  
   ...где я испытал... первое заключение.-- Здесь ошибка памяти Короленко. Как видно из упомянутой выше записной книжки 1879 года, он был доставлен в Москве не в Басманную, а в Рогожскую часть. Вторично в Басманной части ему пришлось сидеть позднее, в феврале 1880 года после его ареста в Березовских Починках Вятской губернии, откуда он был препровожден в вышневолоцкую пересыльную тюрьму для дальнейшего следования в Восточную Сибирь.
  
   "Червонные валеты" -- участники мошеннической организации, в которую входили преимущественно лица, принадлежавшие к привилегированным классам.
  
   ...зарисовал... фигуры... мушкетеров.-- Рисунки эти воспроизведены в ряду других путевых зарисовок Короленко в упомянутом выше (см. примеч. к стр. 254) издании его записной книжки 1879 года.
  
   ...Пугачев.-- Личность Пугачева всегда очень интересовала Короленко, и его образ долго владел воображением писателя. Как известно, Короленко задумывал исторический роман из времен пугачевщины и произвел с этой целью большую подготовительную работу (см. III том настоящего собрания сочинений, примечание к рассказу "Художник Алымов"). Написанные Короленко отрывки задуманного произведения, конспекты, путевые записи и зарисовки пугачевских мест в уральских записных книжках частично опубликованы в книге В. Г. Короленко, "Записные книжки 1880--1900", Гослитиздат 1935. См. также статью Короленко "Пугачевская легенда на Урале" в VIII томе настоящего собрания сочинений и "Избранинныe письма", т. I, изд. "Мир", 1932 г.
  
   ...и мы на месте... в Глазове, Вятской губернии.-- В Глазов Владимир Галактионович с братом прибыли 3 июня. В письме его к ровным, писанном на следующий день по приезде, читаем: "Наконец, порядочно усталые, промокшие, прикатили и в самый Глазов. Городок маленький, довольно мизерный, кажется,-- ну, да это ничего. Из столицы выехали, так не в столицу же опять приехать: да и бог с ней. Признаться, так и хотелось мне -- поглуше куда-нибудь. Если бы, в виде особой милости, в Вятке оставили, право, не был бы за эту милость особенно благодарен".
  
   Очерк "Ненастоящий город" был написан в 1880 году на арестантской барже, по пути автора из Тобольска в Томск (1--9 августа), и в том же году напечатан в журнале "Слово".
  
   Стольберг Карл-Август Федорович (род. около 1852 г.) -- слесарь. В конце 1877 года был арестован по делу "Общества друзей" (пропаганда землевольцев среди петербургских рабочих) и выслан в Глазов. Остался в ссылке до конца 1884 или начала 1885 года. Первые три месяца по приезде в Глазов Короленко прожил в квартире Стольберга.
  
   Работа закипела.-- В письме к родным от 11 сентября 1879 года Короленко рассказывает о своей глазовской жизни: "Я сейчас с работы. Часов 7 вечера... На дворе темень, у нас в комнате светло, идет работа. Комнатка у нас не велика, но и не мала (размеры приблизительно нашей бывшей комнаты на Невском); значительная часть ее занята русской печкой, верстаком, токарным станком и т. д. Кроватей нет, мы спим на полатях, вчетвером. Сначала, после переселения с сеновала в комнату, было душно, вообще непривычно спать на полатях,-- теперь ничего, привыкли все. У верстака, как я уже сказал, работают товарищи. Перчика (семейное прозвище Иллариона Галактионовича.-- Ред.) в данную минуту нет, ушел к знакомым; когда он дома, понятно, он работает тоже. Вообще работается, особенно в последнее время, усердно, и Перец делает большие успехи. Среди нашей рабочей братьи он хотя и не все еще знает, но работник не из последних, далеко. Я по временам тоже принимаю в свободные часы участие в этих работах,-- точу, по жести кое-что делаю, но мало. Теперь, впрочем, задумав окончательно переехать в отдельную квартирку, обзавожусь хозяйством, сделал себе лампу, готовлю жестяные коробки для шпильков сапожных, точу себе напильники и т. д. Праздного времени не бывает, следовательно, скуки не бывает также.
   Итак, сижу за столиком и пишу. В комнате визжит пила, стучит молоток, огонь потрескивает в широкой русской печке, но это не мешает мне уединиться в своем углу и беседовать с вами, мои дорогие. Вообще, я теперь значительно менее чувствую недостаток уединения, но все же, как уже писал вам, перехожу. Вопрос только в подходящей комнатке.
   ...Устроиться думаю совершенно изолированно в хозяйственном отношении. Если попадется квартирка с отоплением -- ладно, если нет -- сам буду топить печку, сам готовить себе обеды и т. д. Здесь это не в редкость, а мне этого очень хочется попробовать".
  
   ...преподать мне тайны своего... искусства.-- Некоторые черты сапожника Нестора Семеновича воспроизведены были Короленко впоследствии в образе сапожника Андрея Ивановича в рассказах "За иконой", "Птицы небесные", "Ушел!" О нем говорится также в очерке "Ненастоящий город".
  
   ...поселился отдельно... в рабочей слободке.-- О своем отдельном жилье в слободке Короленко писал родным в сентябре 1879 года: "Я нашел себе маленькую комнатку невдалеке от прежнего места жительства, в той же слободке. Комнатка мне очень нравится, правда, о ней нельзя составить ни малейшего понятия по тем комнаткам, какие нанимаются у вас в Питере. У меня стены бревенчатые, нештукатуренные, не особенно изящно. На середину выползла широкая русская печь, у дверей устроен даже курятник. Как видите, полное хозяйство и действительно полное. Вы могли бы увидеть у меня и свои горшки, и чашки, и даже ухват. Дрова мои,-- сам покупаю, сам колю, сам печку топлю, сам буду и варить, хотя и не особенно часто. Боюсь, что вы, мамаша, посмотрите на эту обстановку с своей точки зрения, пожалуй, и всплакнете даже: "Каково-то, мол, ему приходится!" А приходится мне отлично, и если бы вы посмотрели с моей точки зрения, то остались бы вместе со мною очень довольны. Кстати, и к порядку приучаюсь".
  
   ...принес ему для пересылки губернатору жалобу.-- Полный текст заявления Короленко вятскому губернатору Тройницкому опубликован в ряду других документов о вятской ссылке Короленко в журнале "Каторга и ссылка", 1933, кн. I (98) и перепечатан в книге В. Короленко, "Письма из тюрем и ссылок. 1879--1885", Огиз, Горьковское изд., 1935.
  
   ...послал министру внутренних дел.-- Как видно из докладной записки Короленко на имя вятского губернатора (см. журнал "Каторга и ссылка", 1933, кн. No 1 (98), стр. 71), жалоба Владимира Галактионовича министру, текст которой не сохранился, была датирована 30 июля 1879 года.
  
   ...исправник торжествовал.-- Высылка Короленко в Березовские Починки (25 октября 1879 года) явилась следствием доноса на него глазовского исправника вятскому губернатору. В своем доносе исправник просил выслать Короленко из города на жительство в уезд в "отвращение влияния его самостоятельных и дерзких наклонностей на других политических ссыльных, имеющих молодые лета". Полный текст доноса опубликован в журнале "Каторга и ссылка", 1933, кн. 1 (98). Рапорт исправника поступил к губернатору 17 октября, на нем была наложена резолюция: "Перевести в Бисеровскую волость".
  
   Пила и Сысойка -- действующие лица в известной повести Решетникова "Подлиповцы", рисующей ужасный быт сельского население, погибающего от нищеты и невежества.
  
   Плеве В. К. (1846--1904) --получил известность еще в бытность его прокурором Варшавской судебной палаты как ярый враг революционного движения. С 1881 года -- директор департамента полиции и с 1902 года -- министр внутренних дел и шеф корпуса жандармов. Его политика свирепых репрессий по отношению к революционному движению и ко всякому проявлению общественной деятельности вызывала ненависть широких народных масс. Убит Е. С. Сазоновым.
  
   Это подтвердил и урядник.-- Фамилия этого урядника -- Кондратьев. Во время пребывания Короленко в Березовских Починках урядник послал на него ложный донос, имевший для Короленко серьезные последствия.
  
   Дурафей Иванович -- настоящее имя этого крестьянина -- Павел Дорофеевич Шмырин.
  
   Ко мне подошел староста.-- Староста в Березовских Починках, Яков Ефимович Кытманов, выведен в "Истории моего современника" под именем Якова Молосного.
  
   ...я закончил письмо -- письмо Короленко к матери и сестрам от 29 октября 1879 года опубликовано в посмертном собрании сочинений ("Письма", кн. 1, Госиздат Украины, 1923) и в позднейшем издании: В. Короленко, "Письма из тюрем и ссылок. 1879-- 1885", Огиз, Горьковское изд., 1935.
  
ей физиономии и остался крайне недоволен. Недоволен лбом, бровями, носом, торчащими врозь шершавыми волосами, всем ансамблем... Все это должно бы быть другое, и оно становилось другим в воображении. Молодой человек, которого я видел подходящим, разговаривающим с нею, спасающим ее, развлекающим ее интересными рассказами,-- был тонок, гибок, грациозен, красив,-- совсем не таков, как я в зеркале, и все-таки это был я... Оставалось что-то мое, и это было центром; только я выступал как бы в улучшенном издании. Я порой говорил ей такие интересные, веселые, остроумные вещи,-- опять-таки в воображении,-- что сам готов был хохотать над ними, а порой бывал так трогательно чувствителен, что на глазах у меня навертывались слезы. Но увы! -- наяву было далеко не так. Наяву я чувствовал, что я, в сущности, не тот, не гибкий, не тонкий, не ловкий, не грациозный, что у меня нет манер и что я вовсе не "благовоспитанный молодой человек" в ее смысле. И тогда я конфузился, и находчивость меня покидала...
   Я не стану подробно описывать все мои маленькие радости, надежды, разочарования и огорчения. Было это давно, хотя... Ведь это вечно новая сказка... К счастью или к несчастью, около этого времени в наш город приехал учитель танцев, и моя мать условилась с Линдгорст пригласить его для обучения детей совместно. Присоединились еще некоторые семьи. Нужна была большая квартира. Она нашлась у одного мелкого чиновника, умевшего хорошо обделывать свои дела, и с этих пор два раза в неделю мы являлись в эту квартиру. Жена чиновника играла на рояле, мосье Оливье, или Одифре,-- хорошенько не помню, но только господин с польским лицом и французской фамилией,-- ставил нас в позиции, учил ходить по комнате, садиться, кланяться, приглашать, благодарить. Мы с братом делали большие успехи в изящном хореографическом искусстве, и мною порой овладевала иллюзия, будто воображаемый я теперь начинает сливаться с реальным... Только подлое зеркало порой разрушало эту иллюзию... Но зато ее поддерживали ободряющие взгляды голубых глаз, и маленькие руки с милой благосклонностью протягивались мне в лансье и кадрилях.
   Кажется, за это время я сильно глупел и во всяком случае терял непосредственность, воображая себя не тем, чем я был в действительности. В действительности я, кажется, был лучше того якобы щеголеватого фата, которым старался себя представить. Но я постоянно оглядывался на себя и сравнивал с другими. У одного из товарищей мне нравилась складка губ, у другого -- походка, у третьего -- сморщенные брови. И я старался так глядеть, так ходить, так морщить брови... Она читала французские книги и спросила у меня, люблю ли я французскую литературу. Я покраснел, но, конечно, не солгал: по-французски я не читал. Вскоре, однако, к моему удовольствию, среди старого книжного хлама на дне какого-то шкафа нашлась французская книжка с иллюстрациями. Я схватился за нее. Это был Поль де Кок*. Я решил попробовать. Оказалось не очень трудно, и мы с младшим братом много хохотали, следя за приключениями трех молодых повес и одного воспитателя. Оказалось, однако, что к моей "благовоспитанности" этот роман прибавил немного, так как в нем слишком большую роль играли разные забавные происшествия, например... с клистирною трубкою.
   Помню из этого времени один случай, когда на короткое время мое воображение как будто просветлело и в нем прорвалось наружу нечто непосредственное мое, как бы протестовавшее против насильственного режима "благовоспитанности" и "хороших манер". В нашей танцующей компании был один юный гимназистик, моложе меня. Он был первым учеником в своем классе, довольно, кажется, развитой, кое-что читавший и способный, но на вид это был совершенно медвежонок, смотревший всегда исподлобья. Его сестра училась танцам вместе с нами, и мать настояла, чтобы к этому изящному искусству приобщился также и сын. Тот долго противился, но наконец вынужден был согласиться. Мосье Одифре, или Оливье, долго выламывал ему ноги, выгибал талию, ставил в позицию, но все его усилия оказывались совершенно бесплодны. Мальчик оставался все тем же медвежонком, смотрел так же искоса не то угрюмо, не то насмешливо и, видимо, предоставлял мосье Одифре делать с собой что угодно, нимало не намереваясь оказывать ему в этих облагораживающих усилиях какое бы то ни было содействие... Это зрелище вызывало в нас, остальных, насмешливые взгляды и усмешки, что, видимо, мучило его сестру, приобщившуюся к настроению грации и хороших манер.
   Вероятно, за все это бедняге сильно доставалось дома, и в один прекрасный день он решительно взбунтовался. Когда мосье Одифре с сдержанной, но заметной саркастической улыбкой потребовал его участия в кадрили или лансье и мы все с интересом ждали его выступления "соло",-- угрюмый юноша вдруг ринулся, точно сорвавшись с цепи, на середину зала, выделывая с видом героической решимости самые невозможные па, -- топтал каблуками, лягался направо, налево, назад, преуморительно мотая головой и размахивая руками. Хозяйка квартиры, сидевшая за фортепьяно, покатываясь от смеха, продолжала играть, все ускоряя темп, а танцор среди общего хохота продолжал дикий танец... Наконец, внезапно остановившись, он угрюмо тряхнул головой и сказал, обращаясь к мосье Одифре: -- Ну что, доволен? -- и затем надел в передней шапку и пальто и вышел.
   Все мы были чрезвычайно скандализированы. С урока шли мы обыкновенно вместе в сопровождении, конечно, старших. Старшие шли сзади, мы чинно, благовоспитанно, парами -- впереди. Я искоса любовался на красивый профиль Лены, на ее немного откинутую надменную головку и на уверенную плавную походку. Этот раз разговор, конечно, шел о невоспитанном юноше.
   -- Господи, что такое он танцовал? -- сказала младшая Линдгорст, заливаясь искренним смехом.
   -- Танец диких вокруг костра,-- сказал я.
   Лена засмеялась и подарила меня взглядом, каким обыкновенно поощряла мои удачные шаги или изречения. Но у меня что-то слегка защемило в глубине совести. Инстинктивно я почувствовал, что говорю не свое, что, в сущности, этот медвежеватый мальчик, так своеобразно избавившийся от мучительного принуждения к танцам, к которым он не способен, и так мало обращавший внимания на наше мнение (в том числе и на мнение Лены), мне положительно нравится и даже внушает невольное уважение...
   Давно уже у меня выработалась особая привычка: вечером, когда все в доме стихало и я ложился в постель,-- перед тем как заснуть, на границе забытья, в сумерках сознания и дремоты,-- я давал волю воображению и засыпал среди разных фантазий и приключений. Сначала я их выдумывал сознательно, потом они тучей обступали меня, туманились, меркли и опять прояснялись, уже во сне,-- те же самые или другие, еще интереснее и живее. С некоторых пор в эти минуты я вел с Леной воображаемые разговоры, по большей части довольно глупые и детски сентиментальные. Но этот раз воображение попало на более правильную дорогу. Эпизод с "танцем диких" запал куда-то в глубину моего мозга и тронул что-то, лежавшее под налетом искусственной благовоспитанности. Когда я вспоминал свою остроту, мне становилось стыдно и краска заливала невольно мое лицо. Об этом я будто и заговорил с Леной в этот вечер, и слова у меня лились просто и задушевно. Я незаметно для себя и для нее взял ее за руку, как товарища, и говорил о том, что нее мы были неправы и тогда, когда злорадно следили за смешными неудачами нашего волчонка, и тогда, когда хохотали над его выходкой, вызванной, быть может, застенчивостью и желанием избавиться от бесполезных мучений... Я говорил, что молчаливо-уничтожающая ирония мосье Одифре, которая нам так импонировала, была, в сущности, возмутительна и что, наконец, мне стыдно за мою остроту, которая напрасно заслужила ее одобрение...
   Должно быть, во сне я продолжал говорить еще долго и много в этом же роде, раскрывая свою душу и стараясь заглянуть в ее душу, но этого я уже не запомнил. Помню только, что проснулся я с знакомыми ощущением теплоты и разнеженности, как будто еще раз нашел девочку в серой шубке...
   Эта струя, однако, продолжения не имела. Весь склад наших встреч, взаимных визитов, игр и разговоров содействовал развитию "влюбленности", но не дружбы, не откровенности, не таких душевных излияний. Кроме того, после следующего же урока танцев, который должен был быть последним, Лена тяжело заболела.
   Уже во время самого урока у нее болела голова, а когда мы провожали их по обыкновению с урока домой, -- она сказала, что чувствует себя очень плохо и что, должно быть, это что-нибудь серьезное. Я с тревогой взглянул на нее. Лицо у нее горело, глаза глядели грустно, и говорила она серьезно, как взрослая. Дойдя до своих ворот, она обернулась, подала мне руку и сказала: "до свиданья... но, кажется, не скоро"... Рука была горяча, а горящие глаза ласково смотрели на мое расстроенное лицо. Она казалась мне в эту минуту такой дорогой и близкой, как во время разговора во сне...
   На следующий день стало известно, что Лена больна скарлатиной и что она еще простудилась, возвращаясь уже больной с последнего урока танцев.
   Сношения между нашими домами прекратились. Порой, встречая ее брата или отца на улице, я опрашивал о здоровье Лены. Ничего еще сказать было нельзя. Ждали кризиса. По вечерам, когда движение на улицах стихало, я выходил из дому, шел по шоссе к шлагбауму мимо дома Линдгорстов. На темную улицу глядели окна, задернутые занавесками. Порой в окне, где лежала больная, в щель неплотно сдвинутых гардин прокрадывался луч света, и мне казалось, что он устанавливает какую-то связь между мною, на темной улице, и комнатой с запахом лекарств, где на белой подушке чудилось милое лицо с больным румянцем и закрытыми глазами. Я ходил взад и вперед по улице, порой останавливаясь и подняв глаза кверху, молился, стараясь горячим сознанием "личного обращения" к богу пробить мутный полог оттепельного зимнего неба.
   Так прошло несколько вечеров. Погода стала меняться. Вместо мутной зимней слякоти наступили легкие морозы, вечера становились светлее, на небе искрились звезды, и серп луны кидал свой мечтательный и неверный свет на спящие улицы, на старые заборы, на зеленую железную крышу дома Линдгорстов, на бревна шлагбаума и на терявшуюся в сумраке ленту шоссе. Говорили, что эта перемена погоды благоприятна для кризиса болезни. Я не смел думать, что это подействовала моя молитва, но какое-то теплое чувство охватило меня однажды в тихий вечерний час на пустой улице с такою силой, что я на некоторое время совершенно забылся в молитве. Когда я очнулся, то увидел в пяти-шести шагах от себя две женские фигуры. Это две бедные девушки, дополнявшие, как кажется, свой скудный заработок случайным промыслом на улице. Они бродили долго, вероятно, удивляясь, что и я хожу взад и вперед без видимой цели. Я очнулся от их шопота.
   -- Молится,-- с удивлением сказала одна, и, постояв еще несколько секунд, они пошли своим путем, делясь какими-то замечаниями. А я стоял на улице, охваченный особенным радостным предчувствием. Кажется, это была моя последняя молитва, проникнутая живой непосредственностью и цельностью настроения. Мне вспомнилась моя детская молитва о крыльях. Как я был глуп тогда... Просил, в сущности, игрушек... Теперь я знал, о чем я молился, и радостное предчувствие казалось мне ответом...
   Лена действительно выздоровела, и это мое предчувствие оправдалось, но зато в моем маленьком до сих пор безмятежном романе наступил кризис, для меня далеко неблагоприятный. Я был страшно счастлив, когда в первый раз, заслышав знакомое треньканье бубенчиков и подбежав к своим воротам, увидел, что в тележке опять сидят обе Линдгорст. Младшая опять радостно поклонилась мне, но, когда Лена повернулась ко мне с приветливым поклоном, мне показалось, что лицо у нее сильно изменилось: она стала еще красивее с отрастающими волнистыми волосами, черты были те же, но в них появилось что-то новое, как будто она стала взрослее и серьезнее.
   Было это уже весной, подходили экзамены, наши вечера и танцы прекратились, потом мы уехали на каникулы в деревню. А когда опять подошла осень и мы стали встречаться, я увидел, что наша непрочная "взаимная симпатия" оказалась односторонней. Задатки этой драмы были даны вперед. Мы были одногодки. Я перешел в пятый класс и оставался по-прежнему "мальчишкой", а она стала красивым подростком пятнадцати лет, и на нее стали обращать внимание ученики старших классов и даже взрослые кавалеры.
   Я почувствовал себя глубоко несчастным... Однажды на одном из наших вечеров появился мой товарищ Колотковский. Это был малый очень добрый, очень поверхностный и легкомысленный, с которым мы были довольно дружны. Но когда он в первый раз пустился танцовать мазурку, то оказалось, что этот маленький верткий разбойник сразу затмил всех нас, учеников мосье Одифре. Он выделывал ногами такие изумительные штуки и притом с такой удалой грацией и непринужденностью, что даже старшие толпились по стенам и заглядывались на юного танцора. Сначала я тоже с искренним восхищением смотрел на своего ловкого товарища, пока в какой-то фигуре Лена, с раскрасневшимися щеками и светящимся взглядом, подавая мне руки для какого-то кратковременного оборота, не сказала:
   -- Ах, как он танцует! Почему бы вам не танцовать так же...
   Эта короткая фраза ударила меня, точно острие ножа. Я сразу почувствовал, как поверхностны и ничтожны были мои надежды: я не мог ни так танцовать, ни так кланяться, ни так подавать руку: это был прирожденный талант, а у меня --только старательность жалкой посредственности. Значит... Я неизбежно обману ее ожидания, вернее,-- она уже видит, что во мне ошиблась.
   Но Колотковский все-таки был только добрый малый, шансы которого ограничивались мазуркой. Настоящую ревность возбудил во мне другой мой товарищ, учившийся в одном классе со мной,-- некто Мощинский. Это был сын богатого помещика-поляка, года на два старше меня, красивый блондин, с нежным, очень бледным лицом, на котором как-то особенно выделялись глубокие синие глаза, как два цветка, уже слегка спаленные зноем. Взгляд их был как-то спокойно печален и ласков, и во всех манерах этого гимназиста сквозило какое-то мягкое, почти болезненное изящество. Он не танцовал вовсе, а между тем в первый же раз, как я увидел его на ученическом вечере в клубе рядом с Леной,-- я сразу почувствовал, что исключительно "благовоспитанный молодой человек", которого редко можно встретить в нашем городишке, это именно он, этот хрупкий, но стройный юноша, с такой лениво-непринужденной грацией присевший на стул рядом с Леной. Мне хотелось утешить себя мыслью, что Мощинский, учившийся довольно плохо, в сущности, ограниченный барчук, изнеженный и неспособный. Но тотчас же я почувствовал, что это неверно: в сущности, я совсем не знал его, и уже то, что его не легко было разгадать, делало его интересным и оригинальным. И я скоро сказал себе, что он мне самому решительно нравится и что в нем есть, как свое, прирожденное, настоящее,-- то самое, за чем я гнался напрасно, как напрасно воображал себя польским рыцарем или героем гайдамацких набегов... И я даже сблизился с ним одно время, совершенно искренно восхищаясь неуловимым изяществом его взгляда, речи, всего обращения... Он относился ко мне, как и ко всем, просто и ласково, но под этой лаской чувствовалось не то доброжелательное равнодушие, не то какой-то недосуг. Он и не знал, что я считаю его опасным соперником, но вскоре он получил такой шанс, который делал всякое соперничество смешным. Он заболел скоротечной чахоткой и через два месяца умер.
   В городе говорили, что он был влюблен в Лену, что его отец сначала не хотел слышать об этой любви, но потом дал согласие: года через два Мощинский должен был оставить гимназию и жениться. Но все это были, кажется, пустые толки, которым отчасти содействовал отец Лены, человек несколько легкий и гордившийся дочерью...
   В прекрасный зимний день Мощинского хоронили. За гробом шли старик отец и несколько аристократических господ и дам, начальство гимназии, много горожан и учеников. Сестры Линдгорст с отцом и матерью тоже были в процессии. Два ксендза в белых ризах поверх черных сутан пели по-латыни похоронные песни, холодный ветер разносил их высокие голоса и шевелил полотнища хоругвей, а над толпой, на руках товарищей, в гробу виднелось бледное лицо с закрытыми глазами, прекрасное, неразгаданное и важное.
   Я тоже шел за гробом и чувствовал себя глубоко несчастным. Мне было искренно жаль Мощинского, и, кроме того, в душе стояла какая-то пустота, сознание своего ничтожества перед этой смертью. Я не мог умереть от любви так, как умер он, да, правду сказать, и не хотел этого. Иной раз, положим, в воображении я даже умирал ради последовательности действия, но всякий раз так, чтобы каким-нибудь способом опять воскреснуть... Я был крепок, здоров, все мне давалось легко, но инстинктивно я чувствовал, что душа моя запуталась в каких-то бездорожьях, в погоне за призраками и фантазиями. Самый милый из этих призраков -- была девочка в серой шубке, которую я когда-то потерял во сне, а теперь теряю уже наяву. Вот она идет недалеко, с этим знакомым лицом, когда-то на минуту осветившимся таким родственным приветом, а теперь опять почти незнакомая и чужая. А я отказываюсь от воображаемой своей личности -- изящного молодого человека -- и остаюсь... С чем же? Что я такое? Что из меня может выйти? К чему мне стремиться и что из себя сделать?..
   Все это я скорее чувствовал в глубине души, как спутанный комок ощущений, чем сознавал в таком оформленном виде. Моя маленькая драма продолжалась: я учился (неважно), переходил из класса в класс, бегал на коньках, пристрастился к гимнастике, ходил к товарищам, вздрагивал с замиранием сердца, когда в знойной тишине городка раздавалось болтливое шарканье знакомых бубенцов, и все это время чувствовал, что девочка в серой шубке уходит все дальше... Чувство, очевидно, было упорно и глубоко: оно держалось года три и уходило только постепенно. Но долго еще оно держало меня в каком-то безвольном рабстве, превращаясь тоже в своего рода навязчивую идею.
   Как я от него избавился, и как постепенно начал опять находить себя, и какую благодарную роль в этом процессе играла русская литература,-- об этом я расскажу еще в заключительных главах моей юности.
   Теперь мне придется пригласить читателя в деревню, которая тоже играла важную роль в этой запутанной душевной истории.
  

Мое первое знакомство с Диккенсом*

I

  
   Первая книга, которую я начал читать по складам, а дочитал до конца уже довольно бегло, был роман польского писателя Коржениовского -- произведение талантливое и написанное в хорошем литературном тоне. Никто после этого не руководил выбором моего чтения, и одно время оно приняло пестрый, случайный, можно даже сказать, авантюристский характер.
   Я следовал в этом за моим старшим братом.
   Он был года на два с половиной старше меня. В детстве это разница значительная, а брат был в этом отношении честолюбив. Стремясь отгородиться всячески от "детей", он присвоил себе разные привилегии. Во-первых, завел тросточку, с которой расхаживал по улицам, размахивая ею особенным образом. Эта привилегия была за ним признана. Старшие смеялись, но тросточки не отнимали. Было несколько хуже, что он запасся также табаком и стал приучаться курить тайком от родителей, но при нас, младших. Из этого, положим, ничего не вышло: его тошнило, и табак он хранил больше из тщеславия. Но когда отец как-то узнал об этом, то сначала очень рассердился, а потом решил: "Пусть малый лучше читает книги". Брат получил "два злотых" (тридцать копеек) и подписался на месяц в библиотеке пана Буткевича, торговавшего на Киевской улице бумагой, картинками, нотами, учебниками, тетрадями, а также дававшего за плату книги для чтения. Книг было не очень много и больше все товар по тому времени ходкий: Дюма, Евгений Сю, Купер, тайны разных дворов и, кажется, уже тогда знаменитый Рокамболь...
   Брат и этому своему новому праву придал характер привилегии. Когда я однажды попытался заглянуть в книгу, оставленную им на столе, он вырвал ее у меня из рук и сказал:
   -- Пошел! Тебе еще рано читать романы.
   После этого я лишь тайком, в его отсутствие, брал книги и, весь настороже, глотал страницу за страницей.
   Это было странное, пестрое и очень пряное чтение. Некогда было читать сплошь, приходилось знакомиться с завязкой и потом следить за нею вразбивку. И теперь многое из прочитанного тогда представляется мне точно пейзаж под плывущими туманами. Появляются, точно в прогалинах, ярко светящиеся островки и исчезают... Д'Артаньян*, выезжающий из маленького городка на смешной кляче, фигуры его друзей мушкетеров, убийство королевы Марго, некоторые злодейства иезуитов из Сю... Все эти образы появлялись и исчезали, вспугнутые шагами брата, чтобы затем возникнуть уже в другом месте (в следующем томе), без связи в действии, без определившихся характеров. Поединки, нападения, засады, любовные интриги, злодейства и неизбежное их наказание. Порой мне приходилось расставаться с героем в самый критический момент, когда его насквозь пронзали шпагой, а между тем роман еще не был кончен, и, значит, оставалось место для самых мучительных предположений. На мои робкие вопросы -- ожил ли герой и что сталось с его возлюбленной в то время, когда он влачил жалкое существование со шпагой в груди,-- брат отвечал с суровой важностью:
   -- Не трогай моих книг! Тебе еще рано читать романы.
   И прятал книги в другое место.
   Через некоторое время, однако, ему надоело бегать в библиотеку, и он воспользовался еще одной привилегией своего возраста: стал посылать меня менять ему книги...
   Я был этому очень рад. Библиотека была довольно далеко от нашего дома, и книга была в моем распоряжении на всем этом пространстве. Я стал читать на ходу...
   Эта манера придавала самому процессу чтения характер своеобразный и, так сказать, азартный. Сначала я не умел примениться как следует к уличному движению, рисковал попасть под извозчиков, натыкался на прохожих. До сих пор помню солидную фигуру какого-то поляка с седыми подстриженными усами и широким лицом, который, когда я ткнулся в него, взял меня за воротник и с насмешливым любопытством рассматривал некоторое время, а потом отпустил с какой-то подходящей сентенцией. Но со временем я отлично выучился лавировать среди опасностей, издали замечая через обрез книги ноги встречных... Шел я медленно, порой останавливаясь за углами, жадно следя за событиями, пока не подходил к книжному магазину. Тут я наскоро смотрел развязку и со вздохом входил к Буткевичу. Конечно, пробелов оставалось много. Рыцари, разбойники, защитники невинности, прекрасные дамы -- все это каким-то вихрем, точно на шабаше, мчалось в моей голове под грохот уличного движения и обрывалось бессвязно, странно, загадочно, дразня, распаляя, но не удовлетворяя воображение. Из всего "Кавалера de Maison rouge"* я помнил лишь то, как он, переодетый якобинцем, отсчитывает шагами плиты в каком-то зале и в конце выходит из-под эшафота, на котором казнили прекраснейшую из королев, с платком, обагренным ее кровью. К чему он стремился и каким образом попал под эшафот, я не знал очень долго.
   Думаю, что это чтение принесло мне много вреда, пролагая в голове странные и ни с чем не сообразные извилины приключений, затушевывая лица, характеры, приучая к поверхностности...
  

II

  
   Однажды я принес брату книгу*, кажется, сброшированную из журнала, в которой, перелистывая дорогой, я не мог привычным глазом разыскать обычную нить приключений. Характеристика какого-то высокого человека, сурового, неприятного. Купец. У него контора, в которой "привыкли торговать кожами, но никогда не вели дел с женскими сердцами"... Мимо! Что мне за дело до этого неинтересного человека! Потом какой-то дядя Смоль ведет странные разговоры с племянником в лавке морских принадлежностей. Вот, наконец... старуха похищает девочку, дочь купца. Но и тут все дело ограничивается тем, что нищенка снимает с нее платье и заменяет лохмотьями. Она приходит домой, ее поят тепленьким и укладывают в постель. Жалкое и неинтересное приключение, к которому я отнесся очень пренебрежительно: такие ли приключения бывают на свете. Книга внушила мне решительное предубеждение, и я не пользовался случаями, когда брат оставлял ее.
   Но вот однажды я увидел, что брат, читая, расхохотался, как сумасшедший, и потом часто откидывался, смеясь, на спинку раскачиваемого стула. Когда к нему пришли товарищи, я завладел книгой, чтоб узнать, что же такого смешного могло случиться с этим купцом, торговавшим кожами.
   Некоторое время я бродил ощупью по книге, натыкаясь, точно на улице, на целые вереницы персонажей, на их разговоры, но еще не схватывая главного: струи диккенсовского юмора. Передо мною промелькнула фигурка маленького Павла, его сестры Флоренсы, дяди Смоля, капитана Тудля с железным крючком вместо руки... Нет, все еще неинтересно... Тутс с его любовью к жилетам... Дурак... Стоило ли описывать такого болвана?..
   Но вот, перелистав смерть Павла (я не любил описания смертей вообще), я вдруг остановил свой стремительный бег по страницам и застыл, точно заколдованный:
   "-- Завтра поутру, мисс Флой, папа уезжает...
   -- Вы не знаете, Сусанна, куда он едет? -- спросила Флоренса, опустив глаза в землю".
   Читатель, вероятно, помнит дальше. Флоренса тоскует о смерти брата. Мистер Домби тоскует о сыне... Мокрая ночь. Мелкий дождь печально дребезжал в заплаканные окна. Зловещий ветер пронзительно дул и стонал вокруг дома, как будто ночная тоска обуяла его. Флоренса сидела одна в своей траурной спальне и заливалась слезами. На часах башни пробило полночь...
   Я не знаю, как это случилось, но только с первых строк этой картины -- вся она встала передо мной, как живая, бросая яркий свет на все прочитанное урывками до тех пор.
   Я вдруг живо почувствовал и смерть незнакомого мальчика, и эту ночь, и эту тоску одиночества и мрака, и уединение в этом месте, обвеянном грустью недавней смерти... И тоскливое падение дождевых капель, и стон, и завывание ветра, и болезненную дрожь чахоточных деревьев... И страшную тоску одиночества бедной девочки и сурового отца. И ее любовь к этому сухому, жесткому человеку, и его страшное равнодушие...
   Дверь в кабинет отворена... не более, чем на ширину волоса, но все же отворена... а всегда он запирался. Дочь с замирающим сердцем подходит к щели. В глубине мерцает лампа, бросающая тусклый свет на окружающие предметы. Девочка стоит у двери. Войти или не войти? Она тихонько отходит. Но луч света, падающий тонкой нитью на мраморный пол, светил для нее лучом небесной надежды. Она вернулась, почти не зная, что делает, ухватилась руками за половинки приотворенной двери и... вошла.
   Мой брат зачем-то вернулся в комнату, и я едва успел выйти до его прихода. Я остановился и ждал. Возьмет книгу? И я не узнаю сейчас, что будет дальше. Что сделает этот суровый человек с бедной девочкой, которая идет вымаливать у него капли отцовской любви. Оттолкнет? Нет, не может быть. Сердце у меня билось болезненно и сильно. Да, не может быть. Нет на свете таких жестоких людей. Наконец ведь это же зависит от автора, и он не решится оттолкнуть бедную девочку опять в одиночество этой жуткой страшной ночи... Я чувствовал страшную потребность, чтобы она встретила, наконец, любовь и ласку. Было бы так хорошо... А если?..
   Брат выбежал в шапке, и вскоре вся его компания прошла по двору. Они шли куда-то, вероятно, надолго. Я кинулся опять в комнату и схватил книгу.
   "...Ее отец сидел за столом в углублении кабинета и приводил в порядок бумаги... Пронзительный ветер завывал вокруг дома... Но ничего не слыхал мистер Домби. Он сидел, погруженный в свою думу, и дума эта была тяжелее, чем легкая поступь робкой девушки. Однако лицо его обратилось на нее, суровое, мрачное лицо, которому догорающая лампа сообщила какой-то дикий отпечаток. Угрюмый взгляд его принял вопросительное выражение.
   -- Папа! Папа! Поговори со мной...
   Он вздрогнул и быстро вскочил со стула.
   -- Что тебе надо? Зачем ты припала сюда?..
   Флоренса видела: он знал -- зачем. Яркими буквами пламенела его мысль на диком лице... Жгучей стрелой впилась она в отверженную грудь и вырвала из нее протяжный, замирающий крик страшного отчаяния.
   Да припомнит это мистер Домби в грядущие годы. Крик его дочери исчез и замер в воздухе, но не исчезнет и не замрет в тайниках его души. Да припомнит это мистер Домби в грядущие годы!.."
   Я стоял с книгой в руках, ошеломленный и потрясенный и этим замирающим криком девушки, и вспышкой гнева и отчаяния самого автора... Зачем же, зачем он написал это?.. Такое ужасное и такое жестокое. Ведь он мог написать иначе... Но нет. Я почувствовал, что он не мог, что было именно так, и он только видит этот ужас, и сам так же потрясен, как и я... И вот, к замирающему крику бедной одинокой девочки присоединяется отчаяние, боль и гнев его собственного сердца...
   И я повторял за ним с ненавистью и жаждой мщения: да, да, да! Он припомнит, непременно, непременно припомнит это в грядущие годы...
   Эта картина сразу осветила для меня, точно молния, все обрывки, так безразлично мелькавшие при поверхностном чтении. Я с грустью вспомнил, что пропустил столько времени... Теперь я решил использовать остальное: я жадно читал еще часа два, уже не отрываясь до прихода брата... Познакомился с милой Полли, кормилицей, ласкавшей бедную Флоренсу, с больным мальчиком, спрашивавшим на берегу, о чем говорит море, с его ранней больной детской мудростью... И даже влюбленный Тутс показался мне уже не таким болваном... Чувствуя, что скоро вернется брат, я нервно глотал страницу за страницей, знакомясь ближе с друзьями и врагами Флоренсы... И на заднем фоне все время стояла фигура мистера Домби, уже значительная потому, что обреченная ужасному наказанию. Завтра на дороге я прочту о том, как он, наконец, "вспомнит в грядущие годы"... Вспомнит, но, конечно, будет поздно... Так и надо!..
   Брат ночью дочитывал роман, и я слышал опять, как он то хохотал, то в порыве гнева ударял по столу кулаком...
  

III

  
   Наутро он мне сказал:
   -- На вот, снеси. Да смотри у меня: недолго.
   -- Слушай,-- решился я спросить, -- над чем ты так смеялся вчера?..
   -- Ты еще глуп и все равно не поймешь... Ты не знаешь, что такое юмор... Впрочем, прочти вот тут... Мистер Тутс объясняется с Флоренсой и то и дело погружается в кладезь молчания...
   И он опять захохотал заразительно и звонко.
   -- Ну, иди. Я знаю: ты читаешь на улицах, и евреи называют тебя уже мешигинер. Притом же тебе еще рано читать романы. Ну, да этот, если поймешь, можно. Только все-таки смотри не ходи долго. Через полчаса быть здесь! Смотри, я записываю время...
   Брат был для меня большой авторитет, но все же я знал твердо, что не вернусь ни через полчаса, ни через час. Я не предвидел только, что в первый раз в жизни устрою нечто вроде публичного скандала...
   Привычным шагом, но медленнее обыкновенного, отправился я вдоль улицы, весь погруженный в чтение, но тем не менее искусно лавируя по привычке среди встречных. Я останавливался на углах, садился на скамейки, где они были у ворот, машинально подымался и опять брел дальше, уткнувшись в книгу. Мне уже трудно было по-прежнему следить только за действием по одной ниточке, не оглядываясь по сторонам и не останавливаясь на второстепенных лицах. Все стало необыкновенно интересно, каждое лицо зажило своею жизнью, каждое движение, слово, жест врезывались в память. Я невольно захохотал, когда мудрый капитан Бенсби при посещении его корабля изящной Флоренсой спрашивает у капитана Тутля: "Товарищ, чего хотела бы хлебнуть эта дама?" Потом разыскал объяснение влюбленного Тутса, выпаливающего залпом: "Здравствуйте, мисс Домби, здравствуйте. Как ваше здоровье, мисс Домби? Я здоров, слава богу, мисс Домби, а как ваше здоровье?.."
   После этого, как известно, юный джентльмен сделал веселую гримасу, но, находя, что радоваться нечему, испустил глубокий вздох, а рассудив, что печалиться не следовало, сделал опять веселую гримасу и, наконец, опустился в кладезь молчания, на самое дно...
   Я, как и брат, расхохотался над бедным Тутсом, обратив на себя внимание прохожих. Оказалось, что провидение, руководству которого я вручал свои беспечные шаги на довольно людных улицах, привело меня почти к концу пути. Впереди виднелась Киевская улица, где была библиотека. А я в увлечении отдельными сценами еще далеко не дошел до тех "грядущих годов", когда мистер Домби должен вспомнить свою жестокость к дочери...
   Вероятно, еще и теперь, недалеко от Киевской улицы в Житомире стоит церковь св. Пантелеймона (кажется, так). В то время между каким-то выступом этой церкви и соседним домом было углубление вроде ниши. Увидя этот затишный уголок, я зашел туда, прислонился к стене и... время побежало над моей головой... Я не замечал уже ни уличного грохота, ни тихого полета минут. Как зачарованный, я глотал сцену за сценой без надежды дочитать сплошь до конца и не в силах оторваться. В церкви ударили к вечерне. Прохожие порой останавливались и с удивлением смотрели на меня в моем убежище... Их фигуры досадливыми неопределенными пятнами рисовались в поле моего зрения, напоминая об улице. Молодые евреи -- народ живой, юркий и насмешливый -- кидали иронические замечания и о чем-то назойливо спрашивали. Одни проходили, другие останавливались... Кучка росла.
   Один раз я вздрогнул. Мне показалось, что прошел брат торопливой походкой и размахивая тросточкой... "Не может быть", -- утешил я себя, Но все-таки стал быстрее перелистывать страницы... Вторая женитьба мистера Домби... Гордая Эдифь... Она любит Флоренсу и презирает мистера Домби. Вот, вот, сейчас начнется... "Да вспомнит мистер Домби..."
   Но тут мое очарование было неожиданно прервано: брат, успевший сходить в библиотеку и возвращавшийся оттуда в недоумении, не найдя меня, обратил внимание на кучку еврейской молодежи, столпившейся около моего убежища. Еще не зная предмета их любопытства, он протолкался сквозь них и... Брат был вспыльчив и считал нарушенными свои привилегии. Поэтому он быстро вошел в мой приют и схватил книгу. Инстинктивно я старался удержать ее, не выпуская из рук и не отрывая глаз... Зрители шумно ликовали, оглашая улицу хохотом и криками...
   -- Дурак! Сейчас закроют библиотеку,-- крикнул брат и, выдернув книгу, побежал по улице. Я в смущении и со стыдом последовал за ним, еще весь во власти прочитанного, провожаемый гурьбой еврейских мальчишек. На последних, торопливо переброшенных страницах передо мной мелькнула идиллическая картина: Флоренса замужем. У нее мальчик и девочка, и... какой-то седой старик гуляет с детыми и смотрит на внучку с нежностью и печалью...
   -- Неужели... они помирились? -- спросил я у брата, которого встретил на обратном пути из библиотеки, довольного, что еще успел взять новый роман и, значит, не остался без чтения в праздничный день. Он был отходчив и уже только смеялся надо мной.
   -- Теперь ты уже окончательно мешигинер... Приобрел прочную известность... Ты спрашиваешь: простила ли Флоренса? Да, да... Простила. У Диккенса всегда кончается торжеством добродетели и примирением.
   Диккенс... Детство неблагодарно: я не смотрел фамилию авторов книг, которые доставляли мне удовольствие, но эта фамилия, такая серебристо-звонкая и приятная, сразу запала мне в память...
   Так вот как я впервые,-- можно сказать на ходу,-- познакомился с Диккенсом...
  

Примечания

  
   "История моего современника" -- крупнейшее произведение В. Г. Короленко, над которым он работал с 1905 по 1921 год. Писалось оно со значительными перерывами и осталось незавершенным, так как каждый раз те или иные политические события отвлекали Короленко от этого труда. "Вижу, что мог бы сделать много больше,-- писал он 16 июня 1920 года в письме к С. Д. Протопопову,-- если бы не разбрасывался между чистой беллетристикой, публицистикой и практическими мероприятиями вроде мултанского дела или помощи голодающим... но ничуть об этом не жалею... иначе не мог... Да и нужно было, чтобы литература в наше время не оставалась без участия в жизни".
   Какое большое значение писатель придавал этому произведению, видно из того, что он, будучи уже смертельно больным, продолжал напряженно работать над четвертой книгой "Истории моего современника", стремясь продвинуть свое повествование возможно дальше. Свои воспоминания Короленко довел до приезда из сибирской ссылки в Н.-Новгород, то есть до 1885 года; они захватывают шестидесятые, семидесятые и начало восьмидесятых годов прошлого столетия.
   Роза Люксембург, которая переводила первый том "Истории моего современника" на немецкий язык, писала: "Это автобиография Короленко, высокохудожественное произведение и в то же время первоклассный культурно-исторический документ, который охватывает эпоху либеральных реформ Александра II, польское восстание, первые проявления оппозиционного и революционного движения в России и, таким образом, отражает в себе переходное время от старой крепостной России к современной капиталистической. При этом местом действия является Волынь, то есть та пограничная западная область, где своеобразно переплетаются русский, польский и украинский элементы" (письмо из тюрьмы к Луизе Каутской от 13 сентября 1916 года).
   В своем предисловии, предпосланном первой книге "Истории моего современника", Короленко указывает, что ее нельзя считать биографией, потому что он "не особенно заботился о полноте биографических сведений".
   Первоначальная рукопись первой книги "Истории моего современника" не сохранилась. Она печаталась с января 1906 года по ноябрь 1908 года последовательно в журналах: "Современные записки" (январь 1906 г.), "Современность" (март и апрель 1906 г.) и затем в "Русском богатстве" (май 1906 г., январь 1907 г., февраль, март, август и ноябрь 1908 г.). Для отдельного издания ("Русское богатство", 1909 г.) автором была произведена коренная переработка произведения. Сохранился экземпляр этой переработки, сделанной на оттисках "Русского богатства". Печатный текст оттиска, сменяясь вновь написанными страницами, а иногда -- целыми обширными частями, изобилует многочисленными поправками. В позднейшие издания -- 1911 года ("Русское богатство") и 1914 года (т. VII Полного собрания сочинений, издание А. Ф. Маркса) -- автор внес только некоторые сокращения и незначительные стилистические исправления. В издание 1914 года не попали последние исправления, сделанные Владимиром Галактионовичем. В 1914 году Короленко жил во Франции, в Тулузе, куда ему присылались корректуры его сочинений для издания А. Ф. Маркса. Однако по условиям военного времени корректурные оттиски первой книги "Истории моего современника" с поправками автора не могли быть им своевременно возвращены и не попали в печать. Получены они были из Тулузы уже после смерти Владимира Галактионовича, в 1923 году, вместе с другими материалами, оставленными там писателем при возвращении на родину в мае 1915 года. Эти исправления были введены впервые в издание "Academia" 1930--1931 годов.
   Полностью все четыре книги "Истории моего современника" впервые были изданы в 1922 году (посмертное Собрание сочинений В. Г. Короленко, Госиздат Украины).
   В приложении к настоящему тому даны две дополняющие основной текст главы -- "Детская любовь" и "Мое первое знакомство с Диккенсом",-- вполне законченные и обработанные, но не включенные автором в текст самого произведения.
   Авторские примечания даны подстрочно в тексте. Там же даются и переводы иностранных слов. Все редакционные примечания помещены в конце каждого тома, причем пояснения к именам даются однажды и в дальнейшем не повторяются. Места, к которым даны редакционные примечания, отмечены в тексте звездочкой.
  
   Предисловие написано в конце 1905 года и предпослано первым главам "Истории моего современника", появившимся в январской книжке "Современных записок" в 1906 году.
  
   Мне мог идти тогда второй год -- Владимир Галактионович родился 15 июля (ст. ст.) 1853 года в Житомире, Волынской губ.
   ...деду с отцовской стороны... -- Афанасий Яковлевич Короленко -- дед Владимира Галактионовича. Родился в 1787 году, умер около 1860 года в Бессарабии. Служил в таможенном ведомстве. Женат был на польке, Еве Мальской.
   ...в связи с Севастопольской войной -- Восточная (или Крымская) война 1853--1856 годов.
   ...дяди Генриха -- Генрих Иосифович Скуревич -- юрист, судебный следователь ("дядя Генрих" в рассказе "Ночью"). Умер в начале 70-х годов.
   ...старший брат -- Юлиан Галактионович Короленко. Родился 16 февраля 1851 года, умер 25 ноября 1904 года. Учился сначала в житомирской, а затем в ровенской гимназии, но курса не окончил. В середине 70-х годов переехал в Петербург, где занимался корректорским трудом. Имел знакомства с участниками народнического движения и оказывал им некоторые услуги. 4 марта 1879 года был арестован вместе с братьями и заключен в Литовский замок, но 11 мая того же года освобожден и оставлен в Петербурге под негласным надзором полиции. Впоследствии жил в Москве, где в течение многих лет состоял корректором "Русских ведомостей" и доставлял в эту газету заметки для отдела московской хроники. Юлиан Галактионович обладал литературными способностями. В ранней молодости он увлекался писанием стихов, переводами и корреспондентской деятельностью (см. в настоящем томе главу XXIX "Мой старший брат делается писателем"). Перевел вместе с Владимиром Галактионовичем (за общей подписью Кор-о) книгу Мишле "Loiseau" ("Птица", изд. Н. В. Вернадского, Петербург, 1878). Владимир Галактионович ценил литературные способности брата и старался впоследствии побудить его к более серьезной литературной работе. В одном из писем в 1886 году В. Г. писал брату: "Мне приходит вопрос, почему бы тебе не присоединить к своим занятиям и литературу..." "Я все не могу забыть, что ведь первые толчки мысли, направившие меня по этому пути, я получил от тебя же, ты очень долго шел в этом направлении впереди меня, и я отлично помню, как некоторые из твоих мыслей, твои аргументы в горячих "харалужских" спорах поднимали во мне целые вереницы новых идей. Литературные способности у тебя несомненны, и я думаю, теперь все еще можно ими воспользоваться". Однако, оставив довольно рано свои литературные увлечения, Юлиан Галактионович более к ним не возвращался.
   ...младший -- Илларион Галактионович Короленко (семейное прозвище его было "Перец", "Перчик"). Родился 21 октября 1854 года, умер 25 ноября 1915 года. Учился в ровенской реальной гимназии, а затем в петербургском строительном училище. В молодости занимался корректорским трудом. Готовился "идти в народ" и с этой целью обучался слесарному ремеслу. В 1879 году был одновременно с Владимиром Галактионовичем арестован и выслан в Глазов, Вятской губ., где отбывал административную ссылку в течение пяти лет. Живя в Глазове, занимался слесарным трудом, работая в организованной им с товарищем мастерской (см. об этом кн. II "Истории моего современника", главу "Жизнь в Глазове"). По возвращении из ссылки в конце 1884 года жил в Нижнем Новгороде, работая кассиром на пароходной пристани. Впоследствии был инспектором Северного страхового общества, в связи с чем много разъезжал. Между прочим жил в Астрахани, был знаком с Н. Г. Чернышевским, которому помогал в составлении указателя к его переводу "Всеобщей истории" Вебера. При посредстве Иллариона Галактионовича В. Г. Короленко познакомился с Чернышевским. Жил он и в Сибири, где у него было много связей среди политических ссыльных. Последние годы жизни провел на Кавказе, в Джанхоте, близ Геленджика. С братом Илларионом Владимир Галактионович был особенно дружен с самых ранних лет; впоследствии он старался отразить его образ в двух рассказах, посвященных воспоминаниям детства -- "Ночью" и "Парадокс".
   ...присоединилась и сестра.-- У В. Г. Короленко были две сестры. Старшая из них -- Мария Галактионовна (Владимир Галактионович называл ее "Машинка") -- родилась 7 октября 1856 года, умерла 8 апреля 1917 года. Окончила Екатерининский институт в Москве, затем училась на акушерских курсах в Петербурге. Вышла замуж за студента Военно-хирургической академии Николая Александровича Лошкарева и в 1879 году последовала за ним в ссылку, в Красноярск. По возвращении из ссылки семья Лошкаревых прожила несколько лет в Нижнем-Новгороде.
   Вторая сестра В. Г. Короленко -- Эвелина Галактионовна родилась 20 января 1861 года, умерла в сентябре 1905 года. Училась в гимназии и затем окончила в Петербурге акушерские курсы. Когда в 1879 году почти все члены семьи Короленко были отправлены в ссылку, Эвелина Галактионовна, нуждаясь в заработке, занялась корректурой (привычный труд в семье Короленко) и в 1882 году вышла замуж за товарища по работе, Михаила Ефимовича Никитина.
   Мой отец -- Галактион Афанасьевич Короленко. Родился 26 декабря 1810 года в г. Летичеве, Подольской губ. Умер 31 июля 1868 года в г. Ровно. Некоторые черты своего отца Владимир Галактионович воспроизвел в образе судьи в повести "В дурном обществе".
   ...миргородского казачьего полковника.-- В семейном архиве Короленко сохранилась копия старинного документа, из которого видно, что упомянутый здесь миргородский казачий полковник назывался Иван Король. Жил в XVII веке.
   ...с сильно изогнутыми верхними линиями.-- Ни одного портрета Галактиона Афанасьевича не существует; по семейному преданию, он никогда не фотографировался.
   Васильчиков И. И.-- киевский, волынский и подольский генерал-губернатор в 1852--1862 годах.
   "...дал судопроизводству удовлетворительное начало".-- Городовые магистраты являлись судебно-административными учреждениями, суду которых были подведомственны все уголовные и гражданские дела, возникавшие между лицами купеческого и мещанского сословия. Во время генерал-губернаторства кн. Васильчикова магистраты во всех городах Юго-Западного края, кроме Киева, были соединены с уездными судами.
   ...поляк-шляхтич средней руки -- дед В. Г. Короленко с материнской стороны -- Иосиф Казимирович Скуревич (1798--1853). В молодости служил в гусарах, вышел в отставку в чине подпоручика.
   ...четыре дочери и два сына.-- Дочери: Каролина (1819--1894), в замужестве Туцевич. Эвелина (Ева), мать писателя, родилась в 1833 году в местечке Степань, Волынской губ., Ровенского уезда. Умерла 30 апреля 1903 года в Полтаве, в семье В. Г. Короленко. Анжелика родилась около 1835 года, умерла в годы первой мировой войны. Вышла замуж за учителя Житомирской гимназии Заблоцкого (выведен в "Истории моего современника" под именем Лотоцкого). Впоследствии жила с детьми во Львове, где одно время издавала детский журнал на польском языке. Елизавета (родилась в 1840 году) жила с начала 90-х годов в семье Владимира Галактионовича. Умерла в 1927 году в Полтаве. Сыновья: Брунон (занимался сельским хозяйством, умер в 90-х годах) и Генрих (о нем см. выше прим. к стр. 12).
   ...уступил настояниям своей жены -- бабушки писателя, Агнии Скуревич (рожд. Рыхлинской). Умерла в конце 80-х годов в глубокой старости, 94 лет.
   ...брак состоялся.-- Брак Галактиона Афанасьевича Короленко с Эвелиной Иосифовной Скуревич состоялся в 1847 году. Ввиду молодости новобрачной она была оставлена мужем еще на год в родительском доме.
   ...лучистыми серо-голубыми глазами. -- Портретов молодой Эвелины Иосифовны не имеется. Все сохранившиеся фотографии относятся уже к позднейшим годам.
   Ганеман Самуэль (1755--1843) -- немецкий врач, основатель гомеопатии.
   ...выбегавшем на небольшую площадь.-- Здесь речь идет о Житомире, где семья Короленко прожила до 1866 года.
   ...обломовским томлением и скукой...-- Воспоминания об этих послеобеденных часах на раскаленном солнцем дворе и о развлечениях и играх, какие изобретали для себя два мальчика, послужили материалом для рассказа "Парадокс".
   ...должна была присматривать и за нами.-- Образ этой няньки нарисован в рассказе "Ночью".
   ...разгоняющим эти страхи уже одной своей улыбкой неверия и превосходства.-- Образ молодой матери Владимира Галактионовича появляется в рассказе "Парадокс", написанном раньше "Истории моего современника". Личностью и отчасти судьбой Эвелины Иосифовны внушен также образ Эвелины в "Слепом музыканте". Автор, давший ей внешность и даже имя своей матери, так характеризует свою героиню: "Есть натуры, как будто заранее предназначенные для тихого подвига любви, соединенного с печалью и заботой,-- натуры, для которых эти заботы о чужом горе составляют как бы атмосферу, органическую потребность".
   Патерики (то есть книги "отцов" или об "отцах") -- сборники, состоящие из повествований о жизни подвижников какой-нибудь обители или из поучений этих подвижников. "Печерский патерик", названный так по месту его происхождения (Киево-Печерский монастырь),-- одни из известнейших памятников древнецерковной письменности. Первое печатное издание патерика появилось в Киеве в 1635 году.
   ...кучер Иохим -- прототип Иохима в повести Короленко "Слепой музыкант".
   ...приезжал молодой царь Александр II.-- Александр II возвращался тогда из заграничной поездки и был в Житомире по пути в Киев.
   Кармелюк (1784--1835) -- выдающийся руководитель борьбы крестьян против помещиков на Подолии в 30-х годах XIX века. Бывший крепостной (уроженец Литинского уезда, Подольской губ.), он отдан был помещиком за "непокорный нрав" в солдаты. Кармелюк бежал из армии, был сослал в Сибирь, откуда тоже бежал и стал во главе организованных им партизанских отрядов, громивших панов, богачей и ненавистных народу чиновников.
   ...впечатлениями ближайшего яркого дня...-- В архиве Короленко сохранилась рукопись незаконченной повести "На рассвете", относящаяся к 1887 году, в которой автор в беллетристической форме передает воспоминания своего детства. Из нее Короленко напечатал только одну главу "Щось буде" с подзаголовком "Из неоконченной повести "На заре" ("Киевский сборник в пользу пострадавших от неурожая", Киев, 1892).
   ...кажется, Коржениовского.-- Повесть "Фомка из Сандомира" написана не Коржениовским, а другим польским писателем -- Яном Грегоровичем (1818--1891).
   ...приходился как-то отдаленно сродни.-- В первоначальной редакции этой главы (журнал "Современность", 1906, No 1) имеется следующее описание внешности Дешерта (названного там измененным именем -- Дегерт): "Человек был огромного роста, очень худой, с длинными усами и большими мрачными глазами. Платье на нем обвисало, точно на скелете, брови почти всегда были сдвинуты, и на лице постоянно стояло выражение недовольства и как бы презрения к кому-то, легко переходившее в вспышки бурного гнева".
   В день торжества...-- Объявление манифеста об "освобождении" крестьян состоялось в Петербурге и Москве 5 марта 1861 г., в других городах позже -- от 7 марта до 2 апреля. В Житомире манифест был объявлен 11 марта.
   Немцевич Юлиан-Урсин (1758--1841) -- польский писатель, поэт и политический деятель, сподвижник Костюшко.
   ...он казался квадратным и грузным.-- Некоторые черты внешнего облика Валентина Рыхлинского даны в образе дяди Максима в "Слепом музыканте".
   Князь Иеремия Вишневецкий (1612--1651) -- польский магнат, противник Богдана Хмельницкого, ярый распространитель католицизма.
   ...держаться веры отцов, хотя бы пришлось терпеть за это...-- Об этом эпизоде Короленко вспоминает в статье "Вера отцов" ("Русские записки", 1916, No 9).
   ...слышал от сестер отца -- в формулярном списке Афанасия Яковлевича Короленко указана только одна его дочь Александра и два сына -- Галактион и Никтополеон.
   Сигизмунд III (1566--1632).-- В его правление произошел бунт шляхты против короля.
   Конецпольский Станислав (1596--1646) -- польский гетман.
   Не нужно было бунтоваться...-- После польского восстания 1830--1831 годов Польша была лишена конституции 1815 года.
   "Boźe, coś Polskę przez tak długie wieki..." -- первая строка песни, принадлежащей перу неизвестного поэта, которая была особенно популярна в Польше во время восстания 1863 года -- "Боже, ты, который в течение стольких веков окружал Польшу сиянием могущества и славы..."
   ...три сына Рыхлинских -- Феликс Валентинович -- студент-медик, участник польского восстания. Умер от раны на этапе под Красноярском, по дороге в ссылку. Ксаверий Валентинович -- за участиe в восстании был сослан на каторгу в Нерчинск. В конце 70-х годов получил право вернуться на родину. Умер в 1904 году. Станислав Валентинович -- за участие в восстании был сослан на каторгу, которую отбывал вместе с другими поляками в Нерчинском округе (Александровский завод), куда позднее привезен был Н. Г. Чернышевский. Своими воспоминаниями о Чернышевском Рыхлинский поделился с Короленко во время их свидания в Иркутске в 1881 году (см. об этом кн. III "Истории моего современника", гл. "Стасик Рыхлинский и история его воспоминаний"). Умер в 1904 году в Иркутске.
   Ружицкий Эдмунд -- бывший полковник генерального штаба. Будучи переведен с Кавказа в Житомир, принял участие в подготовке польскою восстания. В местечке Полонном Волынской губ. в апреле 1863 года Ружицким был собран большой повстанческий отряд. В мае 1863 года отряд Ружицкого был разбит русскими войсками.
   Мазепа Иван Степанович (1644--1709) -- украинский гетман. Во время Северной войны, когда шведские войска Карла XII вторглись на территорию Украины, открыто изменил Петру I и перешел на сторону шведов. После Полтавской битвы (1709) бежал вместе с Карлом в Турцию.
   Жолкевский Станислав (1547--1620) -- польский гетман. Жестоко подавил (1596) казацкое восстание на Украине, вспыхнувшее под предводительством Наливайки и Лободы. В 1610 году предводительствовал войсками польских интервентов, вторгшихся в Россию.
   Жандармы-вешатели -- исполнители распоряжений тайного центрального комитета, руководившего польским восстанием. Они захватывали и казнили тех лиц, в которых комитет усматривал врагов восстания.
   ...кажется. Стройновского.-- По-видимому, это был не Стройновский, а Петр Хойновский -- офицер генерального штаба. Хойновский принимал участие в подготовке польского восстания 1863 года.
   Александр Гроза (1807--1875) -- польский писатель.
   Ян Хризостом Пасек (умер около 1705 г.) -- польский шляхтич, участник нескольких войн во второй половине XVII века. Автор мемуаров, охватывающих период с 1656 по 1688 год.
   "Вестник Юго-Западной и Западной России" -- журнал крайне консервативного направления, выходил в Киеве с 1 июня 1862 г. ежемесячно; с сентября 1864 по 1871 год -- в Вильно под названием "Вестник Западной России".
   "Про Чуприну та Чортовуса".-- В авторском экземпляре первой книги "Истории моего современника" (изд. 2-е, "Русское богатство", 1911) Владимиром Галактионовичем сделано к этому месту примечание, что настоящее заглавие этой брошюры Кулиша -- "Сiчовi rocti".
   Пустовойтова Анна (1838--1881) -- дочь русского генерал-майора Феофила Пустовойтова и польки. Участвовала в польском восстании. В 1863 году была адъютантом Лянгевича, одного из руководителей восстания.
   Пирогов Николай Иванович (1810--1881) -- известный ученый, врач и педагог.
   ...решительно высказывался против розог.-- Здесь имеются в виду статьи Н. И. Пирогова "Вопросы жизни", первая из которых была помещена в 1856 году (а не в 1858, как указывает Короленко) в "Морском сборнике" No 9.
   Добролюбов Николай Александрович (1836--1861) -- великий русский критик, публицист, революционный демократ. В журнале "Современник" (1857, кн. 5-я) Добролюбов за подписью Н. Л. поместил статью "Несколько слов о воспитании". В этой статье Добролюбов приветствует и развивает мысли, высказанные Пироговым в "Вопросах жизни".
   ...таксированы такими-то степенями наказаний.-- "Правила о проступках и наказаниях учеников гимназий Киевского учебного округа" напечатаны в "Журнале для воспитания", No 11, 1859 г.
   ...ответил... статьей, полной горечи и сарказма -- статья Н. А. Добролюбова "Всероссийские иллюзии, разрушаемые розгами", напечатанная за подписью Н-бов в журнале "Современник" (1860, кн. 1-я).
   В первоначальном тексте ("Русское богатство", 1906, No 5) подле имени Мина проставлено в скобках "Миних".
   "Размышление гимназиста лютеранского вероисповедания и не Киевского округа".-- Это сатирическое стихотворение Добролюбова, точное название которого не "Размышление...", а "Грустная дума гимназиста..." и т. д., первоначально было напечатано в журнале "Современник" за 1860 год, книга третья в отделе "Свисток" Nо 4.
   Каракозов Дмитрий Владимирович (1840--1866). -- В начале 60-х годов был членом кружка учащейся молодежи ("Организация"), во главе которого стоял его двоюродный брат Ишутин. 4 апреля 1866 года Каракозов стрелял в Петербурге в Александра II, но промахнулся; 3 сентября того же года Каракозов был повешен.
   Бабушка (по матери) -- Агния Скуревич. Тетки -- Анжелика и Елизавета Иосифовны Скуревич.
   ...переезд к отцу в Ровно.-- В первоначальной редакции этой главы ("Русское богатство", 1906, No 5) в этом месте сказано: "Но зато от этого года у меня осталось воспоминание сплошного бродяжничества. Кажется, не было ни одного оврага за рекой, ни одной скалы или мыса, которых мы не узнали. Я даже отдалился от всего класса, сблизившись только с такими же беззаботными шатунами, как я и мои два брата. Товарищи по классу смотрели с удивлением, как я порой наскоро пробегал заданное по чужой книге и выходил отвечать. Они покачивали головами, но я и теперь, оглядываясь на этот год, не знаю, что было лучше: пятичасовое сиденье в классе и послеобеденная зубристика или наше беззаботное бродяжничество. И даже... порой мне кажется, что последнее дало мне гораздо больше. Тем не менее я чувствовал, что гимназия от меня ушла и что мне уже не догнать товарищей, если все пойдет по-старому. Во мне явилось какое-то острое нерасположение к гимназии, к учителям, к надзирателям, к самым стенам класса... Я стал понимать настроение Крыштановича, и, кто знает, чем бы это могло окончиться, если бы в это время отец уже не переехал в Ровно и не решил перевезти туда же и семью".
   В середине июня -- 1866 года.
   Иль чума меня подцепит, Иль мороз окостенит и т. д. -- строки из стихотворения А. С. Пушкина "Дорожные жалобы" (1829).
   Любомирские -- польский княжеский род, восходящий к началу XVI века. В рассказе Короленко "В дурном обществе", в основу которого положены детские воспоминания о Ровно, есть описание старого замка Любомирских.
   "Зерцалом" называлась трехгранная призма, помещавшаяся на столе в присутственной комнате суда. На трех сторонах призмы наклеены были для напоминания и назидания печатные экземпляры Петровских указов: 17 апреля 1722 г.-- "О хранении прав гражданских", 21 января 1724 г.-- "О поступках в судебных местах" и 22 января 1724 г.-- "О государственных уставах и их важности".
   ...безответная среда только гнулась, как под налетом вихря.-- Изображая нравы ровенского уездного суда, автор писал в первоначальной редакции ("Русское богатство", 1907, No 1): "Взяточничество, конечно, процветало: о разных лицах из судебного персонала мы знали, как именно они "принимают хабары". Один закладывал руку горсточкой назад, и просители клали деньги в горсточку. Другому надо было "незаметно" положить на стол, и он нечаянно прикрывал даяния бумагами, и т. д., и т. д. У каждого из сколько-нибудь влиятельных чиновников были свои "привычки", и просители обязывались знать их... Я не знаю, сколько жалованья получали подсудки. Отец, кажется, получал около восьмидесяти рублей и тогда на эти деньги можно было прожить даже с такой семьей, как наша. Но отец был страстный любитель преферанса и играл хотя по маленькой, но всегда несчастливо. Часть жалованья еще он тратил на "гамбургские лотереи", поэтому мать всегда билась, чтобы свести концы с концами. Подсудки, по большей части, жили лучше нашей семьи, а секретарь дворянской опеки, подчиненный отца, получавший восемнадцать рублей в месяц, держал лошадей и коляску и выписывал для жены шляпки и костюмы из Варшавы".
   Толстой Д. А. (1823--1889) -- министр народного просвещения с 1866 по 1880 год. Позднее, с 1882 года до самой смерти был министром внутренних дел и шефом корпуса жандармов.
   "Сын отечества" -- ежедневная газета, выходившая в Петербурге с 1862 по 1900 год.
   Катков M. H. (1818--1887) -- реакционный публицист, злобный враг революции и всякого общественного прогресса, один из главных вдохновителей крайней реакции.
   ...предстоит изучать ненавистную математику...-- В первоначальной редакции ("Русское богатство", 1907, No 1) читаем: "Как бы то ни было,-- еще до конца гимназического курса личности Каткова и Толстого были вполне определенными объектами первой моей "политической" ненависти за пределами школьного мира". Отношение Короленко к Каткову всю жизнь оставалось резко отрицательным. Особенно яркое выражение нашло себе это отношение в письме его к Н. Ф. Хованскому (редактору газеты "Саратовский дневник"), поместившему хвалебный некролог по поводу смерти Каткова. В этом письме (август 1887 г.) Короленко называет Каткова "олицетворением всего худшего в наши тяжелые дни", "главным прокурором от инквизиции", "главным и талантливейшим из доносчиков на всякое честное и свободное слово", "гасильником мысли".
   ...Лотоцкий -- в действительности -- Заблоцкий.
   ..женился на одной из моих теток -- на Анжелике Иосифовне Скуревич (о ней см. выше).
   Песталоцци Иоганн-Генрих (1746--1827) -- знаменитый швейцарский педагог.
   ...Степана Ивановича Тысса -- настоящая его фамилия -- Цысс.
   ...единственным его ресурсом в борьбе за порядок и дисциплину.-- Настоящее имя директора было Яков Степанович Сущевский. В архиве Короленко имеется письмо сына Сущевского, Сергея Яковлевича, из которого видно, что Владимир Галактионович писал ему и послал первую книгу "Истории моего современника". Выражая благодарность за книгу, Сущевский писал: "История современника так интересна, что нельзя оторваться... Личности учеников и учителей оживают перед глазами, и некоторые из них освещаются новым светом". По поводу образа своего покойного отца он пишет: "Вы говорили, многоуважаемый Владимир Галактионович, что написанное Вами об отце моем может вызвать неудовольствие наше. Нет, ничего. Что же делать, если это правда?"
   Истории этой детской любви писатель посвятил отдельную главу, не введенную им в печатный текст (см. в приложении к настоящему тому "Детская любовь").
   ...Курцевич... Казимир -- в действительности Казимир Туцевич (1806--1878). Был женат на Каролине Иосифовне Скуревич (о ней см. выше).
   "Литовская погоня" -- литовский национальный герб. На нем изображен всадник, скачущий на коне.
   Ян Курцевич -- в действительности Ян Туцевич, родной брат капитана Казимира Туцевича.
   Брат моей матери -- Генрих Иосифович Скуревич.
   ...студент Киевского университета.-- Некоторые черты этого студента воспроизведены в образе дяди Михаила в рассказе "Ночью".
   Сучков Владимир Николаевич (род. в 1852 г.) -- гимназический товарищ Владимира Галактионовича, позднее товарищ его по Технологическому институту и по Петровской академии (см. кн. II "Истории моего современника").
   Хочется... сделать что-нибудь такое, что... наполнило бы все это здание грохотом, шумом, тревогой...-- В первоначальной редакции этой главы ("Русское богатство", 1908, No 3) автор вспоминает: "Впоследствии, когда я был уже студентом и давал уроки, одна добрая старушка с недоумением рассказала мне, что с ее племянником, недавно привезенным в Москву из полтавской деревни, творится что-то неладное. Мальчик внезапно выбегает из комнаты на крыльцо и в течение нескольких минут кричит диким голосом. Если его пытаются увести в комнаты,-- он рвется, кусается, бьет ногами... Если его не трогают,-- он выкричится и тихо возвращается в комнаты... Старушка собиралась пригласить доктора, думая, что это начало какой-нибудь нервной болезни. Во время самого рассказа с мальчиком случился этот припадок: он стремительно выбежал на крыльцо и, останови чи увидали в этом явное благоволение богов к хорошему брату, прогнали злого брата, а хорошего выбрали родовым тойоном *.
   После этого он перешел к более современным событиям. Они не знают, из-за чего был убит царь Александр II. Очевидно, одни русские не соглашались признать его царем, а другие соглашались. А для выбора нужно общее согласие. Соглашающихся было большинство. Из-за этого-то мы и высланы с родины в далекую сторону. Пока много несогласных, царь не может надеть шапку (корона и шапка по-якутски обозначаются одним словом). Так царь и ходит без шапки. Это, разумеется, очень неудобно. Из-за этого он распорядился несогласных выслать. Теперь со всей страны требуют депутатов. От них из улуса тоже потребовали (тогда действительно по случаю коронации Александра III призывали депутатов). Они в своем улусе сказали: "Пусть надевает шапку. Мы не противимся. Но наш улус бедный и нам убыточно посылать депутатов так далеко". Вот теперь, прибавил он, царь наденет с общего согласия шапку. Тогда и вы получите право вернуться на родину. А жаль, что наших депутатов не будет. Наши родовичи сказали бы: "Верни, тойон, когда наденешь шапку, сударских обратно. Народ они, мы видим, хороший: не воры, не разбойники, как, например, татары..."
   Солнце между тем садилось в стороне слободы в расплавленную реку, и нам пора было подумать о возвращении. Я был благодарен этому неведомому якуту, с его наивными рассказами о двух братьях и еще более наивными политическими взглядами. Не так же ли наивна вся народная мудрость? И все-таки я чувствовал, что от этого разговора что-то у меня повернулось в душе. Любить этот народ -- не в этом ли наша задача? А я в это время чувствовал к нему именно любовь.
   Когда мы спустились с утеса, он долго тряс мою руку, дружелюбно заглядывая мне в глаза. Я тоже искренно пожимал его руку, чувствуя, что этот разговор, в свою очередь, дал мне очень много. Наконец мы расстались, и его темная фигура потонула в приамгинских лугах, а я со своею пилой пошел луговыми дорогами, и передо мной, на фоне всходившей луны, уже заливавшей ту сторону, рисовалась темным силуэтом колокольня амгинской церкви.
  

XIX

Якутская поэзия. -- На "ысехе"

  
   Я уже пытался дать читателю первые свои впечатления об якутской песне. Это нечто примитивное и крайне немелодичное. Но своя поэзия есть и у якутов. Один знакомый рассказывал мне, что однажды в сумерки он ехал с знакомым якутом по лесной дороге. По обыкновению, якут пел, и его песня сливалась с шумом тайги. Песня была рифмованная. Знакомый мой вслушивался и стал разбирать слова. Якут пел:
  
   Бу ордук тит масс турде,
   Бу ордук мин ат барде...
  
   то есть:
  
   Вот так стояла лиственница,
   А вот так бежала моя лошадь...
  
   Мой знакомый стал вслушиваться далее, и понемногу песня стала его захватывать. Якут пел о том, что еще версты три... будет в лесу озерко. А там появятся среди темного леса огни его юрты. Его встретит жена, которую он очень любит, и дети... И все это он пел, почти истерически захлебываясь. Тут не было песни в нашем смысле, не было мелодии. Но тут было нечто, до такой степени сливавшееся с настроением минуты, с этим протяжным шумом тайги, с мечтательными сумерками, что моего знакомого захватила эта песня...
   Однажды мы позвали к себе в гости несколько девушек и молодых женщин. Особенное внимание возбуждала молодая девушка, которую звали Ленчик. Она не была красавица, в ней даже с ее полнотой было что-то смешное. При взгляде на нее хотелось смеяться добрым смехом. Она сама то и дело прерывала свои речи внезапными взрывами смеха. В этом было что-то очень женственное и очень милое. Девушки предложили нам спеть что-нибудь об нас. Это была бы поэтическая импровизация, и мы, разумеется, попросили их об этом. Ленчик посмотрела на меня и начала:
  
   В Камчатке стоит серебряное дерево (береза),
   На второй ветке этого дерева сидит тетерев.
   Он распустил хвост.
   На его хвосте есть загнутые очень красивые перья.
   Твоя борода напоминает хвост этого тетерева и лучшие его перья.
   Когда ты везешь дрова мимо моего двора,
   Я выхожу на поленицу и смотрю на тебя...
   Но ты на меня не смотришь, и я вздыхаю.
  
   Таким же образом они по очереди пели об остальных наших товарищах. К сожалению, повторять этого целиком невозможно. О Хаботине, например, они пели, называя все циничными именами. Они называли Хаботина "саксалы", что значит прихрамывающая утка. (Он постоянно стаптывал валенки и ходил на голенищах, что действительно производило впечатление прихрамывания.) Песня была очень циничная и постоянно прерывалась звонким смехом юных певиц.
   Вообще у якутов есть большая склонность к поэзии, хотя не в нашем смысле. Я уже сказал, что закругленной мелодии у них нет, но зато есть другое -- есть импровизация. Якут изливает в своей песне мимолетнее настроение минуты. Я уже говорил о песенных спорах Захара Цыкунова со своей женой. Этим песням никак нельзя было отказать в искреннем горячем чувстве. Якуты часто садятся у камелька и, уставив глаза на огонь, слушают длинную импровизацию, целые поэмы... Иные поэмы можно петь несколько вечеров подряд, и их слушают все с тем же захватывающим вниманием. Мне помнится, между прочим, длинная поэма о человеке, который называется "Эрейдах-бурейдах, эр соготох",-- по-русски это было бы нечто вроде "приключения одинокого бобыля". Эти приключения можно петь бесконечно. Замечательно, что приключения этого эрейдаха крайне разнообразны. Порой он попадает в места, которые певец описывает очень подробно. Описывается, например, покос. Тут есть, между прочим, описание всех кочек разных форм: кочки с круглыми головами, кочки с головами остроконечными, и для каждой формы есть особое существительное. Между прочим, меня поразило также упоминание в этой песне яблок, апельсин и тому подобных фруктов, о которых якуты, по-видимому, не должны иметь понятия. Объясняется это тем, что якутский эпос привезен в эти холодные страны с юга, и песенники сохранили не только слова, но и самые понятия, тщательно оберегая их от забвения.
  
   Однажды собралась компания молодежи на так называемый "ысех". Это весенний праздник, когда освящается с разными древними обрядами весенний кумыс. Для этого якуты строят чумы -- тунгусские шалаши, в память о том, что они жили одно время в таких чумах.
   Мы отправились с толпой молодежи. К берегу Амги подходило и подъезжало много якутов и якуток. Когда мы подъехали к перевозу, то какой-то пьяненький якут, возвращавшийся с тройкой лошадей (по-видимому, он отвозил за реку какое-то начальство), стал горячо протестовать против того, что "нюче" (русские) тоже собираются присутствовать на "ысехе". Он находил это неприличным нарушением старых обычаев. Остальные ничего против этого нашего участия не имели и стали его удерживать. Но пьяненький якут до такой степени разгорячился, что стал засучивать рукава, намереваясь, очевидно, вступить с нами в драку. Тогда его просто вывели из лодки с его лошадьми, и лодка отчалила без него. Тогда он стал кричать с берега, что его, сахалы (якута), высадили, а "нюче" взяли, что он все-таки пройдет на другую сторону, хотя бы ему пришлось утонуть, и он стал входить в воду.
   -- Вот я уже вошел по колени,-- кричал он,-- вот я вошел по пояс. Якут утонет и не попадет на "ысех", а русские попадут. Он расскажет об этом всему своему наслегу. Даже всему улусу... И он посмотрит, одобрят ли это его родичи.
   Пока мы переправились на другую сторону, якут все кричал нам, что вот он войдет по шею и, наконец, утонет, и грозился. Другие якуты не обращали на его крики внимания, но подошедший к тому времени к перевозу народ вывел пьяного из воды. "Сударской",-- слышал я тихонько передаваемое перевозчиками объяснение нашего присутствия.
   Пройдя с полверсты от берега, мы увидели, во-первых, тунгусский чум, сооруженный по старинному обычаю. Это был остроконечный шалаш. В нем уже совершались обряды освящения кумыса. Перед чумом стояли ряды якутов и что-то пели. Я обратился к знакомому амгинцу и попросил перевести мне эти песни. Он стал переводить, но, очевидно, сам не все понимал. Видя, что я вынул записную книжку и пытаюсь записать песни, из группы стариков отделился почтенный, совершенно седой старик, приближение которого ко мне произвело на якутов известное впечатление. Они стали следить за нашим разговором. Я думал, что он станет тоже протестовать против моих записей, но он, наоборот, охотно стал объяснять мне происходящее. Он говорил порядочно по-русски, а затем нам еще помогли знакомые амгинцы, и я приблизительно понял смысл этих религиозных песен. В них якуты молились, чтобы бог принял первую весеннюю жертву милостиво, взглянув на нее "с седьмого неба". Старик, показавшийся мне очень разумным, стал объяснять мне, что бог один у всех людей. Якуты сначала этого не понимали, но один разумный священник объяснил им это. Он объяснил им, между прочим, что у русских есть те же божества, которые есть и в древней якутской религии: бог-отец, живущий на седьмом небе, бог-сын, служащий посредником между божеством и людьми, бог-дух святой (дыхание божества), божья матерь, которая родила сына (кажется, о божьей матери были у якутов слишком материалистические представления), и, наконец,-- по-видимому, это произвело на якутов особенно сильное впечатление,-- у якутов оказались даже ангелы. Старик называл их анги, что во множественном числе звучит ангеллер, что уже совсем близко русскому.
   Старик говорил важно и немного торжественно. Остальные ему поддакивали, одобрительно кивая головами и очень интересуясь тем, чтобы мои записи вышли правильно.
   Я шел по лесу под сильным впечатлением этого праздника и торжественных объяснений старика. Когда мы подошли к реке, за ней угасало солнце, заливая огнем заката вечернее небо. Спустились сумерки.
   Я думал о том, что христианство не потеряло еще своего значения, что оно еще незаменимо для объединения человечества, и бог знает, когда эта роль его кончится.
   Из тайги доносились отголоски религиозных гимнов, захлебывающихся, истерических, но производивших на меня свое впечатление.
   На берегу реки ко мне подошел тот самый якут, который протестовал против нашего присутствия на "ысехе". Он видел, как со мной разговаривали старики, пожал мне руку и извинился.
   Вообще в якутской поэзии, несмотря на отсутствие мелодии (в этом отношении она напоминает монгольские песни), есть то, чего у нас нет,-- много непосредственности. Якут сразу выливает свои ощущения, без затруднения находя для них и рифмы, и своеобразный ритм, то есть [то], что мы уже утратили...
  

XX

Марк Андреевич Натансон и его жена

  
   К нам перевели из довольно отдаленного Балаганского улуса Марка Андреевича Натансона* и его жену*. Я не знаю, какие были побуждения у администрации для их перевода, но их поселили недалеко от нас, верстах в двадцати, в одинокой избушке в лесу (кажется в Женкунском наслеге), выстроенной нарочно для них.
   Я встречался с Натансоном еще в Петровской академии. Однажды к нам на сходку приехал молодой студент-еврей, в очках, с очень умным лицом, и, помню, в этот первый раз стал толковать мне о том, что у нас мало обращают внимания на раскол и что внимание революционеров должно быть направлено на Урал, где много раскольничьих центров. Он говорил очень умно, но мне показалось тогда, что все это слишком теоретично.
   После этого имя Натансона часто встречалось, как имя довольно известное в революционной среде, так же как имя его первой жены, Ольги Натансон*, русской. Ольга Натансон умерла, и теперь, в самое последнее время, он женился на другой, дочери какого-то московского купца, которая разделяла его революционные убеждения. Она незадолго до того приехала к нему в Якутскую область, и скоро предстояла их свадьба. Натансона перевели сначала на реку Алдан, а потом поближе к нашей слободе. В то время как я с ним познакомился в Петровской академии, Натансона причисляли к чайковцам,-- кружку, к которому принадлежал Маликов, но к "богочеловекам" он не принадлежал никогда. Для этого он был слишком практичен.
   В ожидании окончания работ у их лесной избушки, где им предстояло жить, Натансоны поселились у нас в слободе и стали устраивать свое хозяйство. Между прочим, мы приискали им и прислугу. Это был старый бродяга, всю жизнь проведший по тюрьмам. Звали его "Иваном 38-ми лет". Лет ему было гораздо больше, но как-то его записали таким образом, и с тех пор он официально застыл на этом возрасте.
   Это был человек очень оригинальный. Он внушил нам, амгинским ссыльным, общую симпатию, и мы несколько раз предлагали ему примкнуть к нашему хозяйству. Это ему было, очевидно, выгодно, но он почему-то упорно отказывался. Сначала я с любопытством присматривался к этому бродяге и старался объяснить себе его отказ. Потом мне показалось, что я его понял. В юности он был крепостным и провинился в каком-то бытовом крепостническом преступлении... Мне казалось, что прошлое имело над ним неодолимую власть. Крепостное право было давно отменено, но он продолжал жить в крепостном праве. Он мечтал о восстановлении своей жизни именно с того момента, с которого она прервана тюрьмой. Он мечтал о том, что ему удастся найти "настоящих господ", и тогда его жизнь будет восстановлена. Мы ему казались ненастоящими. Когда наши приятели (например, Пекарский) заговаривали с ним о нас, он отзывался о нас, как о людях очень хороших, но все-таки оставался в его отзывах какой-то осадок неудовлетворения: для него мы были слишком демократичны. В нас мало было господского. Мы были "ненастоящие".
   Я объяснил Натансону, как я понимаю психологию старого крепостного человека. Натансон с этим согласился, и идеал "Ивана 38-ми лет" получил, наконец, осуществление. Натансоны поместили бродягу в узенькой проходной каморке. Он вскакивал каждый раз, когда через его помещение проходили "господин" или "госпожа", и был совершенно доволен. Наконец у него были настоящие "господа".
   Между прочим, он был мастер на все руки. "Мне по бродяжеству все приходилось делать",-- говорил он. И поэтому, когда у нас испортилось заднее колесо перед самым отъездом к Натансону, он тут же его починил. Правда, колесо это не довезло нас даже до места и невдалеке от избушки свалилось. У бродяги и на это нашлось "средствие". Он срубил молодую лиственницу и приладил ее вместо колеса. К счастью, это случилось близко от избушки Натансона, и мы кое-как доехали. Но с тех пор в таких случаях у нас установилась поговорка: "Это по бродяжеству".
   Я запряг нашу пару и лично повез Натансонов в их новое жилище. При этом не могу не упомянуть еще о маленькой, допущенной мною неосторожности. В это время я выработал привычку каждый день купаться в холодной амгинокой воде. К Натансонам мы приехали уже поздно, в густые сумерки, и, распрягши и подвязавши лошадей, я тотчас же отправился в лес, где, по моим соображениям, должна была находиться река. Она была меньше чем в полуверсте от избушки, и я вскоре услышал шум ее быстрого течения. Я подбежал к берегу, быстро разделся и кинулся с разбега в холодные волны. Кинулся и, признаюсь, испугался. Меня сразу подхватил какой-то водоворот и понес по течению. Темные силуэты деревьев проносились мимо, тотчас же сливаясь в неопределенную массу, а меня все несло и несло. Вдобавок впереди слышался шум, точно от водопада... Я с неимоверными усилиями изменил несколько направление, и меня прибило к каким-то кучам хвороста, нанесенным течением. Не без усилий я выбрался на довольно крутой берег, и с полверсты мне пришлось пробежать по темному лесу до своей одежды. В избушке шумел уже самовар, поставленный "Иваном 38-ми лет". Натансоны ждали меня и начинали беспокоиться. Бродяга с радостной готовностью прислуживал господам. Натансоны, впрочем, отпустили его, налив ему чаю, но сделали они это так величественно, что бродяге не оставалось ничего, кроме повиновения. Через некоторое время он стал самым верным слугой, которые уже перевелись в то время даже и на Руси...
   С тех пор Натансоны зажили в своей избушке под шум леса. Впрочем, они часто приезжали к нам и проживали в слободе по неделе, оставляя "Ивана 38-ми лет" на хозяйстве. Когда у нас начались весенние работы, Марк Натансон изредка принимал в них участие. Я не могу забыть его курьезную фигуру, когда он боронил вспаханный нами огород. Дело было не только в том, что Натансон был еврей, а евреи вообще мало склонны к физическим работам. У нас был другой товарищ еврей, Вайнштейн, и однако он удовлетворительно справлялся со всеми полевыми работами. Впоследствии к нам присоединился Осип Васильевич Аптакман, которого, несмотря на слабосилие, можно было упрекнуть в излишней смелости в обращении с лошадьми. Дело было просто в том, что в лице Натансона мы имели дело с теоретиком, более привычным к книге и революционной конспирации, чем к практическим работам. Во всяком его движении сказывалась эта неспособность. Вытянув руку с поводом насколько возможно, он с некоторым страхом смотрел на лошадь в очки, та с таким же страхом смотрела на него, а в стороне стояла Варвара Ивановна и не без опасения посматривала на обоих.
  

XXI

Нравы якутской администрации

  
   Один из наших соседей, бедный обнищавший якут, решил наняться в город, чтобы немного поправить свое хозяйство. Через некоторое время ему повезло: мы узнали, что он нанялся к самому полицмейстеру. Однако еще через короткое время он опять появился в наших местах. На наши вопросы он, сначала заминаясь, а потом смелее, рассказал следующую историю.
   Однажды ночью его разбудил старший работник и велел вместе с другими рабочими снаряжаться за сеном. Наш якут удивился,-- кто же ездит за сеном ночью? Но другие рабочие приняли это как должное, точно это был установившийся порядок. Приехали на место, и старший рабочий указал, какой стог надо брать.
   -- Да ведь это не наш стог,-- заметил якут.
   -- Дурак, кто же за своим стогом ночью ездит! -- ответил распорядитель. Остальные засмеялись. Якут так испугался, что на следующий же день скрылся и вернулся в свои места.
   Об этом полицмейстере ходили по городу еще более пикантные слухи. Говорили, что он не останавливается и перед конокрадством. Однажды ему очень понравилась красивая и резвая лошадь одного обывателя. Он стал торговать эту лошадь у владельца. Тот был любитель и именно эту лошадь уступить не согласился. Но, зная полицмейстерские замашки, он принял свои меры: он расковал лошадь и на копытах выжег свое тавро. Через некоторое время лошадь действительно пропала, а в табуне полицмейстера появилась новая лошадь другой масти.
   Обыватель оказался человеком догадливым и настойчивым. Он официально заявил, что у него пропала лошадь и что он имеет все основания подозревать, что она находится в табуне полицмейстера. Это был уже скандал. Купец, довольно влиятельный и богатый, сообщил об этом губернатору, а главное -- это было бы неважно, с губернатором администрация делала, что хотела,-- но заявил еще беспокойному прокурору. Осмотрели табун. Купец определенно указал на свою лошадь,-- масть была другая, но владелец брался доказать, что она перекрашена. Прокурор считал себя призванным бороться с злоупотреблениями местной администрации. Подковы сняли, тавро обнаружилось, а через некоторое время обнаружилась настоящая окраска лошади. Скандал вышел слишком громкий, даже и для Якутска, и полицмейстеру пришлось оставить службу.
   Эти подробности привез из города Папин, который к этому времени ездил в Якутск для продажи некоторых наших припасов. Он же привез и другую новость не менее пикантного свойства. Нравы якутской администрации были тогда чисто гоголевские. В областном суде был судья, у которого была, не помню, жена или любовница, большая любительница редких птиц. А у секретаря была тоже, не помню, жена или любовница, у которой была именно редкая курица кохинхинка. Судья потребовал эту курицу для своей дамы, секретарь или его дама заупрямились. Вышла ссора, перешедшая в громкую перебранку на улице, после того как судья загнал спорную курицу себе во двор. Секретарь стал на всю улицу высчитывать преступления судьи, судья, в свою очередь, стал перечислять преступления секретаря. У судьи таких преступлений оказалось больше. А недалеко при этих скандальных разоблачениях присутствовал все тот же прокурор и мотал все эти разоблачения на ус.
   Вероятно, все это было в традициях якутских чиновничьих нравов. Поссорятся, потом помирятся и опять приятели, как ни в чем не бывало. На этот раз не обошлось так благополучно. Прокурор был человек, как уже сказано, "беспокойный". Он был из правоведов и обладал наружностью, которая заставляла удивляться, как он попал в якутские палестины. И, главное, не только попал, но и застрял здесь. Про него говорили, что он в чиновничьем мире держит себя высокомерно и беспокойно, как крупный шершень, попавший среди мух. Одно время он предпочитал даже неблагонадежное общество политических. Вот этот беспокойный прокурор потребовал к себе секретаря и заставил его изложить все свои разоблачения письменно. Тот сгоряча согласился. Прокурор отправил "донос" в Иркутск, и судья впредь до разбирательства потерял место.
   Чиновничья среда нашла, что это уже слишком. Когда к нам приезжали "заседатели" и мы иронически заговаривали с ними об этом, они (даже самый добродушный из них, Слепцов) делали холодные лица и старались замять разговор. Мы видели, что прокурор восстановил против себя всю чиновничью среду. Это не говорилось прямо,-- защищать конокрадство хотя бы и у полицмейстера, на это нужно много мужества,-- но это все-таки чувствовалось... Мы относились к этим административным бурям с юмористической точки зрения, нас это забавляло, но невольное наше сочувствие склонялось на сторону беспокойного прокурора, пока его беспокойный нрав не обратился против нас. Но об этом после.
  

XXII

Моя поездка в Якутск. -- Польский писатель Шиманский

  
   По примеру Папина я, в свою очередь, попросил разрешения съездить в Якутск *. Особых дел у меня не было, но было одно поручение от приятеля: еще во время моего пребывания в Иркутске М. П. Сажин просил меня, если мне случится побывать в Якутске, передать его привет одной его давней еще заграничной знакомой, Смецкой *. Она была в его женевском кружке антилавристов, вернее, бакунистов (тогда Бакунин был еще жив). Когда-то она была рьяным политиком. Между прочим, она была очень горячего нрава и прославилась в эмиграции пощечиной, данной на улице одному из видных лавристов, писавших резкие статьи против Бакунина.
   Теперь она вышла замуж за поляка Шиманского*, у нее родился ребенок, и после этого она заметно успокоилась. Узнав, что я собираюсь в Якутск и что у меня есть к ней поручение, Шиманские пригласили меня остановиться на их квартире. Я приехал к ним, передал привет Сажина, и они приняли меня очень радушно. Смецкая была женщина красивая и дворянски породистая. Ее большие глаза по временам еще вспыхивали прежним огнем.
   Шиманский,-- впоследствии заметный польский писатель,-- до женитьбы сильно кутил и, между прочим, охотно являлся собутыльником беспокойного прокурора, который в то время хандрил и заливал тоску вином. Говорили, что Смецкая вышла замуж за Шиманского, чтобы спасти от запоя этого поляка, в котором она угадала недюжинные способности. Это ей удалось. Со времени женитьбы он совершенно остепенился, бросил веселую компанию, жил чисто семейной жизнью. Мальчику Шиманских шел тогда уже второй год.
   В то время Якутск был почти пуст от политических: их рассылали по улусам. Помню, у Шиманских бывал по вечерам Ширяев, брат погибшего в Шлиссельбурге, и еще какая-то пара, муж и жена, довольно состоятельные московские купцы, фамилию которых я теперь забыл.
   В этой компании я прочитал тогда уже написанный мною "Сон Макара". На Шиманского мой рассказ произвел своеобразное впечатление. Я не сомневаюсь, что у него зародилась первая мысль о собственных произведениях в тот именно вечер. Он долго ходил по комнате, как бы что-то обдумывая под глубоким впечатлением. Он очень убеждал меня не бросать писание, но мне казалось, что он убеждает в чем-то также и себя. И действительно, когда Шиманский вернулся на родину, в польской литературе появилось новое яркое имя. В рассказах Шиманского описывались встречи с соотечественниками в отдаленном Якутском крае. В них рисовалась тоска по родине, и Шиманский находил для нее искренние, глубокие ноты. Это была как раз самая благодарная для поляков тема, а Шиманский умел находить для нее яркие краски. Некоторые рассказы были переведены на русский язык. Особенное впечатление произвел переведенный в "Отечественных записках" рассказ "Сруль из Любартова", где та же тема (тоска по родине -- Польше) мастерски преломляется в душе еврея *. Вообще литературная деятельность Шиманского стала в польской литературе очень заметным явлением.
   Умер Шиманский не очень давно, уже в 1916 году, но болен был уже давно. Ранее его умерла его жена, и оба от одного и того же недуга: душевной болезни. Мне кажется, что я замечал в нем некоторые ненормальности еще в то время, когда в ней ничего не было заметно. Однажды вечером он стал рассказывать о том, как живший у них бродяга покушался на их жизнь. "Бродяги умеют открывать запертые двери особым способом",-- рассказывал нам Шиманский, и в голосе его слышались странные ноты... Однажды он проснулся глубокой ночью. Ему не спалось, разные мысли приходили ему в голову. Пришла мысль о бродяге-прислужнике. Кстати, Шиманский по некоторым признакам стал подозревать его. Он как будто собирался от них уходить куда-то, но ничего не говорил им о своем намерении. И вдруг... он слышит -- кто-то осторожно подымается снизу (они жили в двухэтажном доме). Дверь снизу, положим, заперта. Но ему вспомнились разные приемы бродяг. Он встал с постели и подошел к двери, оставив свечку в соседней комнате.
   Шиманский, длинный, худощавый, с выразительным лицом, сам подошел на цыпочках к двери и как будто замер.
   -- И вот... представьте... слышу... трогает... Я наложил руку на задвижку... Раз... другой... третий... Потом еще, еще и еще... Видит, что задвижка не поддается... И таким же образом... тихонько...
   Шиманский повернулся и, так же приподымая ноги, драматически показал, как бродяга спустился.
   Все это он проделывал так драматично, своим рассказом он так захватил всех присутствующих, что мне, признаюсь, показалось это тогда какой-то мрачной фантазией.
   Мне показалось, кроме того, что Шиманская смотрела на мужа с каким-то особенным беспокойством.
   Затем Шиманские развивали перед нами особенную систему воспитания, которую они намерены применять к своему ребенку. Она русская, он поляк. Обе национальности имеют одинаковые права на его душу... У него будет пока два отечества... Поэтому они будут жить по возвращении на родину то в России, то в Польше. Таким образом мальчик будет подвергаться то польским, то русским влияниям. Затем, когда он вырастет, он сам выберет себе родину. Не знаю, как они применяли эту систему, знаю только, что оба впали в душевную болезнь. Сначала она, потом он...
   Через некоторое время я их увидел опять уже в России. Тогда я заметил у нее признаки душевной болезни. Помню, у нас был с нею разговор. Я тогда напечатал в "Русских ведомостях" фельетон об арзамасских "Божиих домах" *. Она сообщила мне, что теперь наступает ее очередь, то есть они будут жить в России. Она выбрала именно Арзамас. И вот теперь я выдвигаю чисто националистический мотив, чтобы ей в этом помешать (в "Божиих домах" идет речь о горе близ Арзамаса, которая вся покрыта маленькими "божьими домами", в сущности могилами казненных стрельцов). Я долго не мог понять, в чем дело. Но когда понял, то сердце у меня сжалось: она говорила так страстно, точно подозревала меня в заговоре с ее мужем. Вообще, следы душевного расстройства проступали у нее совершенно ясно. Вспомнился мне тот вечер, когда Шиманский рассказывал о бродяге и когда мне показалось, что она смотрит на него с беспокойством. Я подумал: вот еще когда это началось. Если я тогда не ошибся, это беспокойство нарушило ее душевное равновесие. Затем они запутали неразрешимый национальный узел. Шиманский оказался крепче, чем жена, поэтому она дошла до конца раньше. Но после, тем же роковым путем, за нею последовал и он.
   Польский критик Л. Козловский, посвятивший Шиманскому посмертную статью в "Русских ведомостях" *, говорит между прочим:
   "Адам Шиманский сразу пленил читателя и новыми картинами природы Сибири (в которой, заметим от себя, погибло столько поляков) и новыми образами польских изгнанников..."
   "Как это могло случиться, что всем известный польский писатель приехал в Москву и в местной польской колонии никто не знал об этом? Я этого не знаю, но уверен, что это могло случиться с одним Шиманским, с этим загадочным и молчаливым гостем польской литературы... В польскую литературу он вошел совершенно неожиданно, готовым талантом, сверкнувшим необычайно ярким светом, и так же неожиданно на долгие годы исчез из нее. Он написал всего несколько рассказов, оставивших, однако, неизгладимый след в литературе. И затем замолк на целые десятилетия".
  
   Меня очень интересовала фигура беспокойного прокурора, и Шиманские убедили меня сходить к нему. Они уверяли, что к политическим он относится с известной симпатией, что он даже сочувствует в общем нашим идеям. Не помню, что помешало Шиманскому на этот раз пойти к нему, но я пошел один.
   Прокурор жил в маленьком, чистеньком домике, убранном опрятно, хотя и без особых претензий. Я был тогда одет довольно странно. После Починков, после целого ряда тюрем, после Амги, в которой наш костюм обогатился некоторыми принадлежностями из кожи, могу сказать, что я был одет довольно фантастически. Все это дополнялось какой-то блузой, присланной мне старшей из сестер Ивановских, тоже довольно фантастического вида, с очень длинными широкими рукавами, вдобавок расшитыми по краям какими-то узорами. Передо мной же был молодой человек, лет двадцати восьми, одетый по-домашнему, но по всем правилам хорошего тона и даже причесанный с пробором на двое (à la Capoule,-- тогда эта прическа была в моде).
   Не помню теперь, о чем мы тогда говорили, помню только, что мне тогда показалось, что этот беспокойный прокурор гораздо умнее, чем это оказалось по некоторым его поступкам впоследствии. Я говорю об этом потому, что через некоторое время он выкинул в отношении Натансона такую странную штуку, которая обратила его в посмешище всей якутской администрации.
   Это было мое последнее свидание в Якутске. После этого я радушно попрощался с Шиманскими, и пара "обывательских" опять меня поволокла в направлении на восток и потом в Яммалахскую падь к Амге.

XXIII

Выходка беспокойного прокурора

  
   Теперь мне приходится рассказать маленький юмористический эпизод, в котором первая роль принадлежит именно этому беспокойному прокурору...
   Была опять зима. Звуки разносились отчетливо и ясно. Казалось, в морозном воздухе звук совсем не умирает, а стоит, отдаваясь и уходя вдаль. Однажды к нам вошел поляк Пекарский. Он часто сообщал нам новости, и всегда при этом умное лицо его принимало юмористический оттенок.
   -- Выйдите на свою юрту. Там едет, по-видимому, начальство и по важному делу: не остановились перед таким морозом.
   Мы вышли на юрту. На других юртах виднелись фигуры заинтересованных татар. Кое-где они уже на всякий случай запрягали лошадей, может быть, понадобится отвозить что-нибудь в лес... Неудобство было только в том, что ночь была светла, как день: на дороге к лесу все будет видно.
   Вдруг звон остановился версты за полторы от слободы. Потом колокольчик опять зазвонил, но уже, очевидно, подвязанный: звуки раздавались какие-то укороченные. Слобода еще более насторожилась. Очевидно, распоряжался человек неопытный. Не было лучшего средства, чтобы возбудить крайнее любопытство всей слободы.
   -- Это что такое? -- спросил Пекарский.-- Не к вам ли это, господа политические? Чего доброго, не иначе как к вам! Или уж к татарам? Ахметка, Ахметка, слышал ты?
   -- Слыхали, все мы слышим!..
   -- Что узнаете, приходите сказать и нам,-- сказал Папин.
   -- Ладно!
   С разных мест раздался топот лошадей, и молодые татарчата помчались в направлении к въезду в слободу. С этих пор мы знали о каждом шаге начальства.
   Мы узнали прежде всего, что к мирской избе действительно подъехало начальство. Оно состояло из заседателя Слепцова и прокурора. Следующий посланец сообщил, что, кроме начальства, есть еще один... замаскированный, которого в мирскую избу не впустили... Через некоторое время, однако, он сильно озяб, стал проситься в тепло, его допустили, и тогда оказалось, что это Кергенняхин сын. "Кергеннях" значит по-якутски многодетный. Я уже говорил (еще рассказывая о Вятской губернии), что правительство стало разрешать административным порядком также и еврейский вопрос. Лес рубят, щепки летят. Одна из таких щепок был и злополучный "Кергеннях". У него был старший сын, у которого явилась честолюбивая мысль попасть в политические, а может быть, и приобщить к этому привилегированному сословию кое-кого из семьи. Он жил недалеко от нас.
   Натансон был человек замечательно умный, но у него была маленькая слабость. Даже во Франции, на почве совершенно свободной, он конспирировал, и в последние годы, уже перед войной, я увидел у него те же приемы: он то и дело отводил в сторону того или другого собеседника и начинал с ним шептаться. Эти конспиративные приемы вошли у него уже в плоть и кровь и порой способны были вызвать подозрение там, где для него не было, по-видимому, почвы. Мы знали за ним эту черту и порой над нею подсмеивались.
   Кергенняхину сыну это подало некоторые надежды. Он подумал, что через Натансона он сможет попасть в политические, а с тем вместе приобретает присвоенные этому званию девять рублей в месяц... Он начал действовать. Сначала он заявил о своем сочувствии и стал внимательно слушать наставления Натансона. У Натансона было правило: не отталкивать людей, которые могут впоследствии пригодиться. Он не оттолкнул и Кергенняхина сына, стал с ним толковать и принял его как "сочувствующего молодого человека". Молодого еврея стали видать с Натансоном в уединенных беседах. Но тому этот путь показался слишком медленным. Надо заметить, что многие из уголовных ссыльных мечтали о том, чтобы перевестись в политические, а один, фамилию которого я теперь забыл, серьезно приступал ко мне с просьбой совета, как ему сделаться, политическим. Иным это и удавалось. Всего вернее был донос: стоило донести, припутав тут же и себя,-- и дело сделано. Этот именно путь избрал и Кергенняхин сын. Он донес на Натансона, будто он у себя в лесу хранит склад динамита с целью взорвать губернаторский дом и присутственные места. Донос был сляпан так нелепо, что никто из обычных администраторов ему не поверил. Прежде всего задавались вопросом, какая польза местным политическим взрывать присутственные места в отдаленном Якутске. Нашелся, однако, человек, который поверил всей этой фантасмагории. И этот человек был... беспокойный прокурор, с которым я познакомился в Якутске.
   Чем это объяснить, не знаю, но прокурор взял Кергенняхина сына под свое покровительство, старался внушить другим, что в его измышлениях много вероятного, и... привез его светлым морозным вечером в Амгу...
   С этих пор мы получали подробные сведения о каждом шаге начальства и Кергенняхина сына. По некоторым чертам было видно, что заседатель (Слепцов) явно не верит измышлениям Кергенняхина сына, но распоряжался не он, а прокурор. Поэтому через некоторое время колокольцы опять зазвенели и долго звенели в направлении леса, в котором жили Натансоны. Наконец последние отголоски колокольчиков замерли в морозном воздухе. Мы легли спать, отрядив несколько татар-охотников.
   Наутро мы узнали продолжение фантастической истории. Начальство приехало к лесной избушке. У Натансонов произвели обыск. К сожалению, у них нашли печати (разумеется, фальшивые) и всю фабрику для приготовления фальшивых паспортов на случай побега. При этом оба Натансоны старались сжечь все это в камельке, но печати были металлические и их захватили. Удалось сжечь только некоторые бумаги. Кергенняхин сын торжествовал. Но затем ему и прокурору предстоял конфуз.
   Невдалеке от избушки был в лесу холм. На этом холме стоял стог какого-то якута. Кергенняхин сын донес, что в этом стогу скрыт целый склад динамита. Другие чиновники отнеслись к этому с сомнением. Прокурор поверил. Наши приятели видели, как на холм вышла целая комиссия, как на холм лазили казаки.
   -- Ну что? -- спрашивал прокурор.
   -- Ничего, ваше высокоблагородие,-- отвечал голос из-под стога.
   -- Я вам говорил,-- заметил на это Слепцов.
   На рассвете колокольцы опять послышались в слободе. Натансонов провезли в город.
   Васильев рассказывал, что Кергенняхин сын был сконфужен, но еще больше был сконфужен прокурор. Он предвидел, что теперь он станет посмешищем администрации, и без того к нему не расположенной.
   Как бы то ни было, Натансонов увезли в Якутск и посадили в тюрьму. Ее отпустили, его держали несколько месяцев.
   Тут Натансону приходилось пустить в ход всю свою ловкость. А он был очень ловок, и не неумелому прокурору было бороться с ним. Натансон использовал все шансы.
   Одно время эта история гремела по Якутску, но я уехал ранее, чем она кончилась, и заключение ее было уже не при мне. Примешался еще какой-то бродяга, которого Натансон примешал к конспирации, человек довольно легкомысленный; запутались еще судья и полицмейстер, которые служили в канцеляриях "по вольному найму", и понятно, на чьей были стороне. Они охотно служили Натансону верой и правдой. В конце концов пропали даже вещественные доказательства, и история кончилась тем, что Натансона освободили (известно, какое значение имели в старых судах вещественные доказательства). Победил политический ссыльный. Тогда нам представлялось, что прокурор остался, как говорится, в дураках. Впоследствии он вышел из чиновников и занялся адвокатурой. Если верить последним сообщениям, он остался в хороших отношениях с ссыльными.
   Впоследствии Натансон попал в Сибирь вторично, уже в генерал-губернаторство графа Игнатьева, бывшего [позже] киевским генерал-губернатором. При этом заметно было как бы два периода в администрации этого генерал-губернатора; в Иркутске он был один, гораздо либеральнее, в Киеве -- другой. Это приписывали влиянию Натансона.
  

XXIV

  

Трагедия Елизаветы Николаевны Южаковой

  
   Я уже говорил о том, как Елизавета Николаевна Южакова бежала из Балаганска вместе с рабочим Бачиным и вернулась с пути беременной. Потом она вышла за него официально замуж, они были судимы за побег, отсидели в Иркутске присужденный им срок и потом были высланы в Якутскую область. Попали они в Намский улус уже, кажется, в 1882 году. Место было сравнительно бойкое. Недалеко от них жил каракозовец Ермолов * и были расположены скопческие села: большая и малая Марха, Павловское и другие деревни поменьше. Это было для Бачина -- кузнеца и слесаря -- очень удобно: была обеспечена работа.
   Я характеризовал уже ранее Бачина, как человека желчного и грубого. Он, однако, не отказывался от своих родительских обязанностей и старался содержать работой жену и дочь, хотя настоящей любви даже к маленькой дочке у него, по-видимому, не было. Носились слухи, что жизнь Южаковой с ним очень тяжела, но драма этой жизни была скрыта в стенах юрты, и нам было известно только по темным слухам приблизительно то, что я знал еще в Иркутске: Бачин человек тяжелый, и даже дружбы у Южаковой с мужем нет.
   И вдруг всех нас поразил слух, что Бачин задушил Южакову и отравился сам. Сначала темный слух пронесся от улуса к улусу. Потом он стал вполне достоверным. Я услыхал его от Говорюхина*, почти очевидца самой трагедии.
   "Моя жизнь настолько была разбита еще до ареста,-- писала бедная Южакова в одном из своих писем к матери,-- что об устройстве своей судьбы я никогда не думаю. Полюбить кого-нибудь и выйти замуж для счастливой жизни я никогда и не могла, потому что [не могу] выйти за того, кого люблю уже много лет и которого забуду лишь тогда, когда буду знать, что от меня его отделяет навеки неволя... Если что еще может отогреть меня, так это сознание, что я служу опорой и утешением одного из несчастных, которым нет надежды на лучший исход". Выбор ее остановился на одессите Минакове. Это, по ее мнению, человек, наиболее заслуживающий сострадания по безнадежности своего положения.
   Эта идея -- отдать себя в жертву для облегчения участи одного из каторжан -- давно овладела ее воображением. Сначала она сообщает одной из подруг, что она получила предложение в таком роде от офицера Кривошеина*, осужденного на четыре года каторги. "Зная, что если ему разрешат жениться,-- положение его будет облегчено, я не решилась ему отказать, хотя мы очень неподходящая пара. Но я надеюсь деликатным образом отговорить его, тем более что он может найти себе невесту. Но тут есть люди, идущие на каторгу на 15--20 лет. Одному из них, именно Минакову, я бы охотно помогла в его ужасном положении, выйдя за него замуж". В следующем письме она сообщает, что вопрос о Кривошеине устроился, остается Минаков. Родители признали предполагаемый брак и стали хлопотать перед Лорис-Меликовым. Нужно, однако, сказать, что и этот выбор был чрезвычайно неудачным. Минаков был человек в высокой степени легкомысленный, даже в тех случаях, когда вопрос касался жизни. Жестокий приговор поставил его как бы во главе всей одесской группы, но этот признанный вожак был человек ловкий. Он пользовался всяким случаем для побега, как бы мало шансов он ни представлял, и его проект женитьбы на Южаковой нимало не изменил его поведения в этом отношении.
   Говорюхин рассказывал мне и первое дело, за которое они с Минаковым были сосланы. Оно было отмечено печатью такого же легкомыслия. В кружке сказался шпион, некто Гоштофт. Это обнаружилось, и Минаков с Говорюхиным решили его убить. В один вечер, когда они втроем шли по какому-то пустырю, они остановили Гоштофта, сказали ему его вину и объявили приговор. Оказалось, однако, что у них нет подходящего кинжала. У Минакова был кинжал, но совершенно неподходящий, и рассказ об этом Говорюхина производил впечатление настоящего комизма. Они стали тыкать шпиона, но даже не могли серьезно ранить его. Тот стал проситься. Он уверял, что теперь он сознает всю силу революционной партии, которая "достанет его и на краю света", и обещал никогда более не предавать революционеров. Минаков и Говорюхин сдались на эти просьбы и решили, на этот раз, помиловать шпиона. Они взяли с него торжественное обещание уехать из Одессы и... привели его в квартиру Говорюхина. Минаков ушел по делам (нужно было отправить Гоштофта из Одессы), а Говорюхин со шпионом улеглись на одной кровати. Говорюхин крепко заснул, а шпион тотчас же встал и отправился в полицию. Говорюхин проснулся, окруженный полицейскими...
   Таково было "дело Минакова". Разумеется, если бы у нас политические дела судили присяжные, то оба предполагаемые убийцы отделались бы легким наказанием,-- до такой степени их дело отмечено печатью благодушия и детского легкомыслия. Но у нас действовали тогда экстренные суды. Минаков попал в каторгу на долгий срок и стал до известной степени "центром". С этих пор он отметил свой статейный список рядом таких же детских "побегов", закончившихся, как мы уже говорили, провалом серьезно обдуманного побега Мышкина и Хрущова. После этого Минаков был сослан в Шлиссельбург, где закончил жизнь на виселице. В этой истории Минакова, быть может, более чем в какой другой, отразилась слепая свирепость тогдашнего правительства, совершенно не умевшего разбираться в мотивах, руководивших его противниками.
   И с таким человеком решила Южакова связать свою судьбу. Разумеется, отнестись к этой жертве серьезно он тоже не мог. И оба они дошли до конца: он погиб на виселице, она попала в жены к Бачину и коротала нерадостную жизнь в одной с ним юрте.
   Несчастному случаю было угодно, чтобы Говорюхин навестил Бачиных. То, что он рассказывал мне об этом последнем вечере ее жизни,-- рисует Бачина почти как сумасшедшего. По-видимому, главный предмет его сумасшествия было непомерное самолюбие. В его выходках по отношению к жене и гостю было заметно крайнее раздражение. Он, по-видимому, ревновал ее к ее воспоминаниям о том времени, когда она была близка с людьми интеллигентными. Его раздражала ее близость с ними, и он постоянно разражался грубостями. И то, что Южакова встретила Говорюхина как старого приятеля "по кружку" (они были на "ты"), Бачина, по-видимому, оскорбляло. Он неестественно и нервно смеялся, вышучивал их воспоминания. При этом играла значительную роль его ненависть к интеллигенции. Потом он вышел, оставив Южакову и Говорюхина одних. Говорюхина товарищи называли человеком роковым. С ним случались такие роковые случайности, которые дорого обходились другим. На этот раз, едва Бачин вышел, он затеял разговор с Южаковой о странностях ее мужа и высказал удивление, как она может жить с таким человеком. Южакова приняла вызов старого приятеля и призналась ему, что она уже потеряла терпение и подала в Якутск просьбу о переводе в другой улус. Она надеется, что на днях получит разрешение перевода и с Бачиным расстанется. Оказалось, что Бачин притаился под стенкой и подслушал весь разговор, происходивший в юрте. После этого он вернулся, стал очень груб с Говорюхиным и, наконец, прямо прогнал его, не позволив переночевать, как раньше предполагалось. Говорюхин отправился к Ермолову... Что происходило ночью в этой юрте -- неизвестно, но наутро Южакову нашли на полу мертвой. Бачин пошел в улусное правление заявить о своем поступке, оставив маленькую дочку, испуганную и плачущую, у холодной груди матери.
   Вскоре я получил от старого своего знакомого Долинина, с которым вместе работал еще в "Новостях", письмо. Теперь он был сослан в Якутскую область, отсюда бежал, был пойман и сидел теперь в тюрьме. "Третьего дня,-- писал он,-- ко мне в камеру вдруг ввели Бачина. Едва войдя, он остановился посредине камеры и оказал: "Я прошлую ночь задушил Южакову вот этими руками. После этого я растворил в воде три коробки спичек и выпил раствор. И, как видите, до сих пор жив". После этого начальство спохватилось. За Бачиным явились тюремные прислужники, и его увели в другую камеру. На Долинина слова Бачина произвели впечатление аффектации и фальши. "Я думал, что негодяй врет",-- заключал Долинин.
   Такое же письмо он под свежим впечатлением написал другому товарищу, А. А. Дробыш-Дробышевскому *. Тот ответил на это превосходным анализом шекспировского Отелло и доказывал, что, наверное, теперь Бачин уже мертв. Это оказалось справедливо: вследствие сильного возбуждения яд подействовал не сразу. Все подумали, что Бачин просто соврал, тем более, что в его рассказе было много театральности и аффектации. Не поверили и врачи. А между тем Бачин говорил правду. Не прошло и суток, яд начал действовать с такой силой, что никакие противоядия не помогли, и Бачин умер.
   Так закончилась потрясающая трагедия Южаковой и Бачина. Впоследствии я слышал, что дочь Бачиных воспитывалась у Семевских * и вышла замуж.
  

XXV

Нечаев и нечаевцы

  
   Уже на третий год моего пребывания в Якутской области к нам в соседний, кажется, Женкунский, наслег, тот самый, где жили Натансоны, привезли первого, так называемого нечаевца*. Мы тотчас же поехали к новому товарищу.
   Правительство задумало составить для окарауливания [Петропавловской] крепости особую команду из [жителей] рыбацких селений из самых северных губерний. Они должны были поступать прямо в крепость и, проведя тут всю службу, возвращаться на место. Таким образом, они были бы совершенно изолированы и возвращались домой нетронутыми пропагандой.
   Но именно эти расчеты чуть не погубили все задуманное правительством дело. В это время в крепости сидел Нечаев. Это был человек изумительной энергии. Заключенным запрещалось разговаривать с караульными, и они даже не должны были отвечать на вопросы. Но Нечаев своей изумительной настойчивостью сумел обойти эти препятствия. Присланный к нам новый товарищ рассказывал, как Нечаев шаг за шагом сумел победить их тупое упорство. Сначала он просто заговаривал о родине, о родной деревне. Караульные не отвечали. Он повторял вопрос. Наконец какой-нибудь один не выдерживал и отвечал на какой-нибудь один безразличный вопрос. Нечаев шел дальше и расширял сферу вопросов. Он спрашивал,-- знают ли они, кого караулят? Опять молчание. Тогда Нечаев начинал говорить о притеснениях правительства и о людях, которые борются с этими притеснениями и страдают за это. Так мало-помалу, капля за каплей, Нечаев овладевал сначала вниманием, а потом и участием караульного. А так как караульные сменялись и у камеры Нечаева стояли разные люди, то ему был сравнительный простор.
   Сначала понемногу, потом все больше и больше Нечаев овладевал вниманием и участием своего караула. Надо прибавить, что караульные, взятые из дальних и самых тупых уездов, где даже грамота была редкостью (на это жандармы и рассчитывали), не могли противопоставить Нечаеву даже самых примитивных идей о служебном долге и были перед ним совершенно беспомощны. Мало-помалу Нечаев овладел почти всем караулом. Он отличался, кроме замечательной энергии и преданности своему делу, изрядной беззастенчивостью. Через некоторое время он дал понять караульным, что теперь они у него в руках. Известно, как действовал этот человек. Это прежде всего был циник.
   Он обманывал самых ближайших союзников и смеялся над ними. Он надувал видных революционных деятелей, как Бакунин и Огарев*. Разумеется, это вскоре открылось, и политика Нечаева рухнула. Он стал известен, как революционный обманщик, не стеснявшийся даже с ближайшими союзниками, и когда швейцарское правительство решило его выдать русскому правительству, то эмиграция хотя и протестовала, но, по-видимому, недостаточно энергично. Впрочем, были по этому поводу протесты, но Нечаев никому не внушал симпатии, и протесты не помогли. Русское правительство действовало чрезвычайно беззастенчиво и бесцеремонно. Говорили о подкупе.
   Как бы то ни было, он овладел всем караулом и распоряжался им без стеснения. Он завязал сношения с конспиративными квартирами, и у него уже был готов план побега. Но в это время готовилось 1 марта. Нечаева об этом известили, и он настаивал, чтобы его личное дело было отложено. Переговоры велись через Германа Лопатина*. Какая-то неосторожность со стороны последнего, и дело провалилось. Последовали аресты; в том числе был арестован весь караул. За исключением нескольких человек, весь он был охвачен сетью Нечаева.
   Затем, когда дело, так хитро задуманное, провалилось, даже этот железный человек, по-видимому, впал в отчаяние. Караульные по отбытии наказания последовали в Якутскую область, и один из них был поселен в двадцати верстах от нас.
   Фамилию этого нечаевца я не помню. Помню только, что я у него был. У нас он не был ни разу. Объясняли это тем обстоятельством, что он сразу попал в такую же историю, как и Ананий Семенович Орлов. В юрте, в которой он жил, была хорошенькая якутка, и она совершенно завладела нашим нечаевцем. Надо заметить, что молодые якутки обладают каким-то очарованием. Старух сами якуты считают "абаты", то есть злыми духами. Наш нечаевец был человек меланхолический и вялый, истый северянин, и я думал, что с ним Нечаеву справиться было легче, чем с другими. Он отзывался о Нечаеве благожелательно, хотя по временам в его отзывах, когда он говорил о лукавстве Нечаева, звучала горечь. Да оно и понятно. Они чувствовали себя одураченными.
   Были тогда в России так называемые "якобинцы". Я уже говорил об одном из них, именно Зайчневском, жившем в Орле. У него была идея: он намеревался постепенно, присоединяя к своему кружку все больше и больше членов, охватить Россию сетью конспирации, которые не знали бы друг друга, и вдруг в один прекрасный день, по мановению из центра, Россия оказывается вся революционирована, с готовым правительством и с готовым новым порядком. Это было бы нечто вроде метаморфозы. Россия нечаянно для себя оказалась бы в новом порядке.
  

XXVI

Обратный путь

  
   Наконец стали объявлять сроки. Первому объявили Хаботину, и этот молодой человек, о котором мне пришлось говорить так мало лестного, уехал, ни в ком не возбудив сожаления и участия. Можно сказать, что он совсем не был нашим товарищем. Он с нами пил, ел, но не работал, и вернулся в свою Ярославскую губернию, не оставив ни малейшего следа в нашей памяти.
   Затем объявили срок и Папину. Его отсутствие мы почувствовали очень живо. Здесь уже пришлось говорить о некотором разделе имущества. Надо заметить, что нам очень повезло: все три года урожай у нас был средний, а это в тех местах большая редкость. У нас хлеб ни разу не вымерзал, а после нашего отъезда неурожай был целых пять лет, и население сильно бедствовало. Мы поделились по-товарищески: речь шла только об остающихся, уезжающий считался счастливцем, и ему товарищи выделяли только на дорожные расходы. Папин вернулся в Западную Сибирь, откуда был родом.
   За Папиным последовал Вайнштейн, и мы проводили его дружески. Он поступил впоследствии в Казанский университет, окончил там курс медицины, и некоторое время мы виделись с ним уже в России. В голодный год он работал даже в Нижегородской губернии, и мы часто с ним виделись, пока не потеряли друг друга из виду. Знаю, что он был медиком в Петербурге и обзавелся семьей.
   Наконец подошла и моя очередь. Меня очень занимал вопрос, потребуют ли у меня присяги. Я решил ее не давать. Надо заметить, что за нами было небольшое дело уже в Якутской области: однажды мы решили съехаться у товарищей Чернявских, и это стало известно начальству. Дело это тянулось и кончилось только после моего отъезда. Меня оно волновало исключительно как задержка. Впоследствии я был приговорен к чему-то, кажется, недели две тюремной высидки; об этом мне писали товарищи, но дело так и заглохло без последствий.
   Наконец объявили срок и мне. После моей ссылки в Сибирь мне предстояло еще три года. Такой же срок был объявлен моему брату, который оставался все в Вятской губернии, и зятю Лошкареву, который жил с семьей в Минусинске. Таким образом, мне в сущности ничего не прибавили за самовольную отлучку.
   О сроке мне, "государственному преступнику Короленко", говорили уже заседатель Слепцов, другой заседатель Антонович и исправник Бубякин; но сменивший его новый исправник Пиневич упорно не сообщал об этом в амгинскую мирскую избу.
   Этот исправник был вообще человек странный. Прежде всего было известно, что он не берет взяток, зато было известно и другое,-- он отличался феноменальной ленью, и дела у него совсем не шли. Письма наши залеживались по неделям и месяцам, что вызывало у ссыльных сильное неудовольствие, и мы собирались на него жаловаться. Я имел причину особенно нервничать по этому поводу. Было известно, что и другим ссыльным, которым приближался срок, полицейским управлением ничего об этом не сообщалось по улусам. В мою поездку в Якутск я узнал, что в полицейском управлении уже несколько недель лежит присланная для меня посылка от младшей сестры из Петербурга. Когда я получил ее, то оказалось, что там была, между прочим, коробка конфект. Она оказалась пустой, и в ней, как бы в насмешку, была каким-то служащим в полицейском управлении остроумцем вложена записка: "Кушайте на здоровье". Записку эту я потерял и не мог ее представить по требованию полицейского управления на мою жалобу*. Вообще небрежность учреждения, руководимого Пиневичем, выводила нас всех из терпения. Предвидя, что и со мною может случиться такое же замедление, я подал амгинскому старосте следующее заявление:
  
   "Согласно объявленному мне решению Комиссии по пересмотру дела об административно-ссыльных, срок моей ссылки сего 9-го числа сентября месяца окончился, и с этого дня я не состою более под надзором крестьянского общества. Как известно из положения об охране, срок ссылки может быть продолжен лишь по особому представлению г. Министра Внутренних Дел, а так как ничего подобного мне объявлено не было, то я считаю себя вправе уехать из Амги, что представляется мне тем более важным, что для дальнейшего пути я должен воспользоваться последними благоприятными днями перед распутицей. А так как до сих пор, неизвестно по какой причине, из города за мной никого не присылают, то я вижу себя вынужденным уехать отсюда на нанятых лошадях, если амгинский староста не найдет нужным препроводить меня, ввиду неожиданно возникшего недоразумения, в сопровождении старшины на обывательских лошадях. Задерживать же меня, вопреки официально объявленному мне распоряжению Верховной комиссии, полагаю, не во власти крестьянского старосты и даже полицейского управления.

Дворянин Владимир Короленко,

   9-го сентября 1884 года".
  
   Поданное мною добродушному нашему амгинскому тойону заявление это привело его в чрезвычайное затруднение. На его заявление, что он не вправе распорядиться таким образом без бумаги от исправника, я решительно сказал ему, что 10-го числа, если он не распорядится иначе, я сажусь на свою лошадь и еду в город. Если он станет задерживать, я окажу сопротивление. Староста сочинил бумагу, вернее -- сочинил ее Николай Васильевич Васильев, который изъяснил, что:
   "Государственный преступник Короленко, кроме сего заявления, заявил словесно, что если он, староста, не примет никаких мер к отправке его со старшиной, то он, государственный преступник Короленко, несмотря на его запрещение, отправится в город Якутск верхом и один. Я просил его,-- продолжал тойон,-- остановиться и выждать или присылки нарочного или какого-либо распоряжения. Короленко на это согласия не изъявил, а решительно заявил, что 10-го сентября отправится в Якуток и более не живет в Амге ни одного часа. За отсутствием г-на заседателя и ввиду столь решительного заявления государственного преступника Короленко, я нашел себя вынужденным отправить его со старшиной амгинского общества Егором Артемьевым"... *
   Эта мои решительность подействовала, и 10-го сентября у Яммалахской пади, под большим деревом, которое было все увешано какими-то амулетами (якуты, отправляясь в дальнюю дорогу, вешают на деревьях мелкие тряпки, волосы, выдернутые из конских хвостов, и тому подобные умилостивительные жертвы), все знакомые из Амги и ближних улусов устроили мне проводы *. Тут, помню, было все семейство Афанасьевых, Н. С. Тютчев и еще кое-кто из амгинских (Орлов уехал еще ранее). Помню легкую смесь веселья и грусти, которая царила в нашем настроении при этих проводах под развесистым деревом. Наконец они кончились, товарищи и знакомые усадили меня со старшиной Артемьевым в повозку, и я тронулся в обратный путь *.
   Под Якутском больше чем на сутки задержала нас сильная буря. Лена расходилась, как море. На мой вопрос, нельзя ли мне переехать, якут-перевозчик ответил (до сих пор помню это якутское выражение):
   -- Бу тызка почта да кельябат (в такой ветер и почта не ходит).-- Он отвернулся и опять заснул под шум ветра, и плеск волн.
   Делать было нечего: пришлось почти полторы сутки провести над бушующей рекой в виду Якутска.
  
   Это было очень досадно. День был яркий. Город был виден как на ладони, а вместе с тем недоступен. Река бушевала. Волны подымались и падали с шумным плеском. Я должен был согласиться, что переправа была немыслима, и, кажется, именно в это время в нашей ссыльной колонии случилось печальное происшествие. Я говорил уже, что среди нас был смелый охотник Доллер. Он задумал переправиться через Лену, несмотря на бурю. Несмотря на уговоры товарищей и посторонних, он все-таки отправился один; на середине реки лодка опрокинулась, и Доллер утонул. Не знаю, в этот раз это было или в другой, но только Доллер покончил жизнь именно таким образом.
   На следующий день, по еще не стихшей реке, мы, наконец, переправились. Придирок никаких к старшине не было. Артемьев сдал меня в полицейское управление, и мы с ним радушно попрощались, причем я просил его передать мой привет всей Амге. В полицейском управлении сказали мне, что приезжие из улусов останавливаются обыкновенно у Зубрилова *, и дали мне его адрес.
   Я отправился туда. Зубрилов принял меня очень радушно. У нас с ним были уже некоторые отношения. Однажды мы, вся амгинская колония, получили от него и его сожителя профессора Богдановича* странное письмо. Он сообщал нам, что когда он явился вместе со своим сожителем, львовским профессором Богдановичем, к якутскому губернатору, последний поставил им в пример нашу якутскую колонию: дескать, трудятся и подают пример местным жителям. Автор письма считал это с нашей стороны крайне предосудительным. Мы ответили, что мы не сообразуемся со взглядами начальства на наше поведение и поступаем так, как считаем нужным. На этом переписка закончилась, и более о ней не было речи. Впоследствии мы убедились, что инициатива этого заявления принадлежала Зубрилову, а Богданович присоединился по мягкости и слабости характера. Теперь Богданович, по требованию австрийского правительства, был уже, в ожидании дальнейшей отправки, препровожден в Иркутск и находился в столице Сибири, где мы должны были встретиться и, может быть, ехать дальше вместе.
   Зубрилов был брат моего товарища по Петровской академии*, очень хорошего человека, и мы встретились, как старые знакомые. В его квартире я нашел уже Ромася, из Балагурского улуса, прибывшего раньше, и Кобылянского, третьего брата из моих земляков Кобылянских, о которых я говорил уже выше *. Зубрилов жил в маленьком мезонине, в деревянном доме, у какой-то вдовы купца, торговавшей, кажется, с тунгусами. Я ее видел в Амге, у Афанасьевой, когда она с караваном на оленях отправлялась в свою торговую экспедицию. Кроме нас троих, в квартире Зубрилова мы увидели еще молодую якуточку. Зубрилов, конфузясь, объяснил нам, что якуточку к нему прислали товарищи из улуса для "охраны". Дело в том, что среди ссыльных начала в последнее время распространяться особая форма брака. Ссыльный покупал девушку, платя за нее калым, и считался ее мужем. Многим эта форма брака показалась безнравственной. Невеста и ее родители считали ее пристроенной прочно, тогда как для другой стороны брак был легко расторжим. Вот ссыльные из какого-то улуса решили брак расторгнуть, а для охраны невинности невесты послать ее к Зубрилову. Эта особая форма доверия (причем молодая девушка вынуждена была жить в одной квартире с молодым человеком) внушила нам несколько игривостей. Зубрилов отнесся к ним очень строго. Он сказал нам, что у него на Дону есть невеста Надежда Ивановна и что он получил письмо, что она вскоре едет к нему.
   Зубрилов был вообще человек не без странностей. Когда его арестовали, он вел себя довольно малодушно и дал странные показания. После этого он покушался на самоубийство, и товарищи, обсудив все дело, простили ему его малодушие и решили, что об этом не будет больше речи.
   Вся квартира была полна именем Надежды Ивановны. Когда Кобылянский, вообще невоздержанный на язык и позволявший себе довольно грубые выражения, порою оглашал комнаты какой-нибудь сальностью, Зубрилов каждый раз краснел и смотрел на Кобылянского с таким красноречивым укором, точно Надежда Ивановна была уже здесь. В этом было много трогательного. Было известно, кроме того, что Зубрилов, после своей попытки к самоубийству, пристрастился к морфию. К своей задаче охраны девственности якутской девушки он относился чрезвычайно строго. На его просьбы, обращенные к нам, мы с Ромасем уверили его, что мы в этом отношении понимаем его положение.
   -- Представьте себе,-- говорил он, -- приедет Надежда Ивановна и услышит какую-нибудь сплетню...
   Насмешливый Ромась уверил его, что мы не можем поручиться только за Кобылянского и что лучше всего надо на ночь привязывать Кобылянского за ногу к столу (надо заметить, что относительно Кобылянского это была тоже напраслина). И вот, однажды ночью, в нашей квартирке послышался гром. Кобылянский поднялся с самыми невинными намерениями, не подозревая, что он привязан за ногу, вслед за чем на столе загремела посуда. Зубрилов выскочил из своей комнаты с настоящим ужасом в лице. Узнав, в ч вшись на верхней ступеньке, стал кричать во весь голос, кривляясь и размахивая руками. Потом, смирный и несколько сконфуженный, вернулся и прошел в свою комнату. В квартире наступила гробовая тишина, нарушаемая только тиканием маятника да глухими призрачными отголосками уличного движения сквозь двойные рамы... В моей памяти внезапно встали коридоры нашей гимназии, и мне показалось, что я понял: это была реакция живой натуры юного степняка на угнетающую тишь, стоявшую в квартире, с едва теплящимися лампадками и едва шевелившимися двумя старушками... Весь наш городок был, в сущности, такой же сонной квартирой, в которую едва просачивались откуда-то отголоски далекой жизни, а гимназия была точно одна из заводей наших заросших тиной прудов".
   Стрельников Ф. Е.-- генерал, военный прокурор, составил карьеру киевскими политическими процессами 1879 и 1880 годов, окончившимися рядом казней, в том числе Осинского и Розовского. Убит в 1882 году в Одессе.
   Разовский (Розовский) Иосиф Исаакович (род. около 1860 г.) -- студент Киевского университета. Арестован в феврале 1880 года в Киеве с литературой и воззваниями "Народной воли" и казнен в марте того же года.
   Все мы назначены царем,-- возразил отец.-- В тексте "Русского богатства" (1908, No 3) это место имело следующее продолжение: "Никаких дурных последствий для Долгоногова эта история, кажется, не имела. Некоторое время, года еще, помнится, полтора, он оставался у нас, а затем был переведен, если не ошибаюсь, в Москву, то есть получил значительное повышение. Времена тогда были глухие, но "законные основания" имели тогда значение гораздо большее, чем впоследствии. Министерство внутренних дел не успело еще поглотить все остальные ведомства, как в наши нынешние времена..."
   ...Достоевскому пришлось стоять у эшафота в ожидании казни.-- Федор Михайлович Достоевский (1821--1881) -- в молодости был участником революционного кружка М. В. Буташевича-Петрашевского. В числе других членов кружка 23 апреля 1849 года был арестован, заключен в Петропавловскую крепость, затем судим вместе с другими петрашевцами военно-судной комиссией и приговорен к смертной казни. Осужденные были 22 декабря 1849 года привезены из Петропавловской крепости на Семеновский плац, поставлены к столбам, на них надели саваны, прочли им смертный приговор, солдатам приказано было взять на прицел -- и только в последнюю минуту им объявили изменение приговора. Достоевский получил взамен казни четыре года каторги, которую отбывал в омском остроге (описанном им в "Записках из Мертвого дома"), а затем был переведен в Семипалатинск рядовым.
   Гарный Луг -- в действительности --Харалуг Ровенского уезда Межерической волости.
   ...сын капитана, Саня.-- Александр Казимирович Туцевич (род. в 1856 г.). Учился в ровенской гимназии, но курса не окончил. В 1877 году поступил наборщиком в одну из петербургских типографий. В 1879 году жил в квартире Короленко и 4 марта того же года был арестован вместе со всеми мужчинами семьи.
   ...носившей характерное название Стопановки.-- Здесь имеется в виду очерк писателя Григория Петровича Данилевского (1829--1890) "Село Сорокопановка" (Из воспоминания депутата***) (1869).
   "Застенком" называлась в Польше (в Полесье, на Волыни) немеренная земля, прилегавшая к полям, сенокосам и другим угодьям села и отделенная от них какими-нибудь естественными границами. Расчистка и обработка застенков предоставлялась каждому жителю села на правах заимки. Мелкая шляхта, заселявшая застенки и сама их обрабатывавшая, называлась "застойной шляхтой".
   Мицкевич Адам (1798--1855) -- великий польский поэт. Его поэма "Пан Тадеуш" была написана в 1832--1834 годах.
   Конфедерациями в Польше назывались союзы шляхты для защиты ее прав и привилегий.
   "Речь Посполитая" -- название установившегося в Польше со второй половины XVI века государственного строя -- феодально-крепостнической, шляхетской выборной монархии. После третьего раздела Польши (1795) существование Речи Посполитой прекратилось.
   ...nobilitatis harnolusiensis -- (иронически) гарнолужского дворянства.
   Двоюродный брат -- Владимир Казимирович Туцевич (1849--1921) -- сын капитана Туцевича, артиллерист. Окончил кадетский корпус и московское Александровское военное училище. В молодости служил в Кронштадте, где одно время вместе с ним жила семья Короленко (мать и сестры Владимира Галактионовича), переехавшая сюда из Ровно. В бытность свою в Кронштадте (1876--1877) Владимир Галактионович очень сблизился со своим двоюродным братом. Впоследствии они встречались редко. Умер В. К. Туцевич в Одессе.
   Минин Николай Гаврилович (умер в 1861 г.) -- составитель "Краткого учебника русского языка" и "Учебника теории словесности".
   Дюма Александр (Дюма-отец) (1803--1870) -- французский романист и драматург. Наибольшей популярностью пользовались его исторические романы "Три мушкетера", "Граф Монте-Кристо", "Королева Марго" и др.
   Монтепен Ксавье де (1824--1902) -- французский романист.
   Габорио Эмиль (1835--1873) -- французский писатель, автор многих так называемых "уголовных" романов.
   "Воскресный досуг" -- иллюстрированный журнал, выходивший с 1863 года еженедельно в Петербурге. В 1873 году его заменила "Иллюстрированная неделя".
   "Солдатское чтение" -- вероятно, "Солдатская беседа", -- журнал, основанный в 1858 году. Выходил по шесть книг в год. Прекратился в 1867 году.
   "Всемирный путешественник" -- иллюстрированное издание, выходившее в Петербурге с 1867 года еженедельными выпусками. В 1878 году выход журнала прекратился.
   Ливингстон Давид (1813--1873) -- английский путешественник по Африке. Его сочинение -- "Путешествие Давида Ливингстона по внутренней Африке с описанием замечательных открытий в Южной Африке, совершенных с 1840 по 1856 год".
   Кук Джемс (1728--1779) -- английский мореплаватель. Его сочинение -- "Описание жизни и всех путешествий английского мореходца капитана Кука".
   Араго Жак (1790--1855) -- французский писатель и путешественник.
   Беккер Самуэль-Уайт (1821--1893) -- исследователь Африки. Первое свое путешествие совершил в 1861--1865 годах.
   Святогорец (1814--1853) -- под этим именем известен в духовной литературе иеросхимонах Сергий (бывший воспитанник вятской семинарии Семен Авдиевич Веснин). Приняв монашество в 1845 году, Святогорец отправился на Афон, где и остался. Написал "Письма к друзьям своим о святой горе Афонской".
   Евгений Сю (1804--1857) -- французский писатель.
   ...не мог нарисовать самого простого пейзажа с натуры.-- Короленко никогда специально не учился рисовать, но его значительное дарование в этой области позволило ему впоследствии делать карандашные наброски с натуры. Ими заполнялись его записные книжки вместе с непосредственными записями впечатлений и встреч, составлявшими материал для литературных работ писателя.
   ..."Гайдамаков" Шевченка...-- Поэма "Гайдамаки" впервые напечатана в 1841 году. В 1847 году, после ареста и ссылки Шевченко, сочинения его были запрещены. Они распространялись тайно в бесчисленных списках, ходивших по рукам.
   Запорожская сечь была окончательно уничтожена Екатериной II в 1775 году. Часть казаков бежала на Дунай и основала Задунайскую сечь, просуществовавшую до 1828 года.
   Чайковский Михаил Станиславович (1808--1886) -- польский писатель, участник польского восстания 1830 года. В 1851 году поступил на турецкую службу, под именем Садык-паши, участвовал в Восточной войне 1853--1856 годов, мечтая с помощью Турции добиться восстановления независимости Польши. В 1873 году вернулся в Россию, пропагандировал сближение поляков с русским царизмом. Сотрудничал в реакционных газетах.
   ...поучениями Мономаха.-- Владимир Мономах (1053--1125) -- великий князь киевский. В "Поучениях", написанных им для сыновей, заключаются его нравственные наставления и опыт по управлению государством.
   ...письмами Заточника.-- "Слово Даниила Заточника" -- литературный памятник XIII века. Автор его (личность которого не установлена) -- уроженец южного Переяславля, бывший приближенный своего князя (одного из сыновей Владимира Мономаха). Подвергшись опале и будучи отправлен в далекую ссылку, он в своем послании к князю просит о помиловании и вместе с тем подвергает критике существующий порядок вещей, при котором народ страдает от угнетающих его княжеских тиунов. Обличительный характер "Слова" придает ему значение памфлета.
   Бурлак робить, заробляє и т. д.-- украинская народная песня.
   Гетьмани, гетьмани! Як би то ви встали и т. д.-- Шевченко "Гайдамаки".
   У труби затрубили, У дзвони задзвонили и т. д.-- Шевченко "Кобзар". Из стихотворения "У недiленьку у святую..."
   Не вернуться запорожцi и т. д.-- Шевченко "Кобзар" -- "До Основьяненка".
   Варшавське cмiття ваши пани, Ясновсльможн§§ гетьмани!-- Шевченко "Кобзар" -- "I мертвим, i живим, i ненарожденним землякам мoïм в Укра§нi i не в Укра§нi моє дружнєє посланiє".
   Гонта Иван -- один из главных участников гайдамацкого восстания 1768 года.
   Будь проклята мати, Та проклята католичка и т. д. -- Шевченко "Гайдамаки".
   Не зарiже батько сина и т. д.-- Шевченко "Кобзар" -- "Гоголю".
   ...в некоторых органах украинской печати.-- По поводу "Истории моего современника" писали: О. Белоусенко -- "Шевченко в освiтленни росiйського письменника" ("Рада", Киiв, 1908, No 87); Сергiй Ефремов -- "3 нашего життя" ("Рада", Киiв, 1910, NoNo 41, 47, 60, 65, 82). Его же "Фатальнiй вузол", вiдбиток з "Ради", видавництво "Biк", Киiв, 1910.
   ...по одному делу с Костомаровым и Шевченком.-- Антонович Платон Александрович (1812--1883) привлекался, будучи студентом /Московского университета, по делу Сунгурова, а не по делу Кирилло-Мефодиевского братства, в котором участвовали историк Н. И. Костомаров и поэт Т. Г. Шевченко.
   ...Сергей Тимофеевич Балмашевский. -- Настоящее имя его -- Григорий Иванович Тимошевский.
   Тредьяковский Василий Кириллович (1703--1769) -- писатель, теоретик словесности и стихотворец.
   ...циркуляр кухаркиных детях" -- циркуляр министра просвещения Делянова, предписывавший не принимать детей трудящихся классов в средние учебные заведения, был издан в 1887 году.
   Делянов И. Д. (1818--1897) министр народного просвещения с 1882 года. В 1898 году Владимир Галактионович писал в своем дневнике по поводу известия о его смерти: "В конце старого года умер Делянов, уже много лет лежавший гнилой колодой поперек дороги народного образования в России. Только у нас и возможны десятки лет министерства выжившего из ума и впавшего в детство человека..."
   ...умер незаметным... преподавателем... на окраине. -- Вениамин Васильевич Авдиев умер в 1895 году в Тифлисе, где он был преподавателем словесности в реальном училище. По свидетельству знавших его, он "...до конца своей жизни сохранил ту же яркую оригинальность личности, какая была отличительным его признаком в молодости..." (из письма Адама Фиалковского к В. Г. Короленко от 27 апреля 1916 г.).
   "Тайны мадридского двора. Изабелла, бывшая королева. Испании" -- сочинение Георга Ф. Борна.
   "Похождения Рокамболя" -- роман Понсон дю Террайля (1829--1871).
   ...осталось в моей памяти в виде ярких, но бессвязных обрывков.-- Подробно об этом отрывочном чтении Короленко рассказал в очерке "Мое первое знакомство с Диккенсом" (см. приложение к настоящему тому).
   "Отечественные записки" -- литературный и политический журнал. С 1839 по 1868 год его издавал А. А. Краевский. С 1839 по 1846 год в журнале работал В. Г. Белинский. В 1868 году журнал перешел к Некрасову, который редактировал его совместно с М. Е. Салтыковым-Щедриным и Г. З. Елисеевым. Являлся влиятельнейшим передовым органом литературы и общественной мысли. Закрыт царским правительством в 1884 году за "вредное направление".
   Сеченов Иван Михайлович (1829--1905) -- великий русский физиолог.
   Молешотт Яков (1822--1893) -- физиолог, представитель вульгарно-механистического материализма в естествознании.
   Шлоссер Фридрих (1776--1861) -- немецкий историк, автор "Всемирной истории", "Истории XVIII века" и др.
   Льюис Джордж (1817--1878) -- английский писатель, пропагандист позитивной философии Огюста Конта.
   Бокль Генри-Томас (1821--1862) -- английский историк-позитивист, автор книги "История цивилизации в Англии".
   Дарвин Чарлз (1809--1882) -- знаменитый естествоиспытатель, своей теорией о происхождении видов произвел переворот в естествознании.
   Трубников К. В. (1829--1907) -- журналист, издатель и редактор ряда газет.
   "Биржевые ведомости" -- газета, основанная К. В. Трубниковым, выходила в Петербурге с 1861 по 1879 год. Впоследствии название "Биржевых ведомостей" носила бульварного типа газета С. М. Проппера, выходившая в Петербурге с конца 1880 по 1917 год.
   "Голос" -- ежедневная умеренно-либеральная газета, выходившая в Петербурге с 1863 по 1884 год под редакцией А. А. Краевского.
   Милль Джон-Стюарт (1806--1873) -- английский буржуазный философ-идеалист, экономист. Первое русское издание его "Логики" вышло под редакцией и с примечаниями П. Л. Лаврова в 1865 году.
   Золя Эмиль (1840--1902) -- французский романист, один из самых ярких представителей натуралистической школы.
   Карлейль Томас (1795--1881) -- английский писатель, историк. Рассказ о графе дАртуа приводится в его "Истории французской революции".
   ...известного в то время поэта-переводчика -- Михаловского Дмитрия Лаврентьевича (1828--1905). Переводил Байрона ("Мазепа" и др.), Шекспира ("Юлий Цезарь"), Лонгфелло ("Песнь о Гайавате") и др.
   "Дело" -- ежемесячный, научно-литературный журнал демократического направления, выходивший в Петербурге с 1866 по 1888 год.
   "Искра" -- сатирический журнал революционно-демократического направления, основанный в 1859 году в Петербурге известным карикатуристом Н. Л. Степановым и поэтом В. С. Курочкиным. Закрыт в 1873 году "за неуместные и превратные суждения о правительственной власти".
   ...продернуть того или другого.-- В первоначальной редакции ("Русское богатство", 1908, No 10) это место, заключающее характеристику старшего брата, имеет следующее продолжение: "О нем рассказывали анекдоты. Как истинный "ученый", он был очень рассеян. Однажды, приглашенный шафером на свадьбу дочери станового пристава, он подвел невесту к алтарю и стал с нею рядом, великолепный, видный, во фраке и с цветком в петлице. Ксензд принял его за жениха и стал уже проделывать первоначальные обряды. Жених, фигурка малозаметная, скромно стоявший сзади, обеспокоился и дернул брата за фалду. Тот, в это время о чем-то глубоко задумавшись, только досадливо отмахнулся рукой. Жених повторил свой маневр. Брат опять отмахнулся. Так продолжалось, пока ксендз не обратил внимания на эту возню. "Да кто же у вас жених? -- спросил он.-- Иезус-Мария! Ведь я чуть не обвенчал вас с чужой невестой..." -- "Га! Все знаменитые люди были рассеянны",-- комментировал капитан. И вообще брат, особенно вне семьи, был окружен атмосферой общего интереса и признания".
   Бронислав Янковский -- под этим именем выведен Станислав Григорьевич Франковский, впоследствии муж Жозефины Туцевич -- двоюродной сестры Короленко.
   У капитана были три дочери -- Казимира Казимировна (род. в 1852 г.), по мужу Богдановская; Жозефина Казимировна (род. в 1854 г.), по мужу Франковская, и Софья Казимировна (род. в 1860 г.), по мужу Остринская.
   Гулливер -- герой знаменитого сатирического романа Джонатана Свифта (1667--1745) "Путешествие Гулливера".
   Пуше Феликс (1800--1872) -- французский врач и естествоиспытатель. В 1858 году Пуше представил в Парижскую академию наук работу, в которой доказывал возможность самозарождения микроорганизмов. Академия назначила тему на премию: "Пролить удачными опытами новый свет на вопрос о самозарождении". Тогда Луи Пастер (1822--1895) также занялся исследованиями этого вопроса, причем пришел к выводам, прямо противоположным. Это вызвало длительную полемику между двумя натуралистами.
   ...доставляло победу материализму.-- Имеется в виду статья Писарева "Подвиги европейских авторитетов".
   Геккель Эрнст (1834--1919) -- немецкий ученый, зоолог, последователь Дарвина.
   Бюхнер Людвиг (1824--1899) -- немецкий физиолог, представитель вульгарно-механистического материализма в естествознании, автор книги "Сила и материя", вышедшей в 1855 году.
   Тэн Ипполит (1828--1893) -- реакционный французский писатель, историк, теоретик искусства.
   Фогт Карл (1817--1895) -- немецкий естествоиспытатель, один из представителей вульгарно-механистического материализма в естественных науках.
   Авдеев Михаил Васильевич (1821--1876) -- беллетрист, взгляды и литературная манера которого сложились под влиянием произведений Тургенева. Наибольшим успехом пользовался его роман "Подводный камень", печатавшийся в "Современнике" и затем вышедший отдельным изданием.
   Словацкий Юлий (1809--1849) -- один из крупнейших польских поэтов-романтиков XIX века.
   "Дон-Жуан" -- роман в стихах Байрона.
   Гош Лазар (1768--1797) -- французский полководец эпохи буржуазной революции 1789--1794 годов во Франции.
   Дантон Жорж (1759--1794) -- знаменитый деятель французской революции, адвокат по профессии.
   Мордовцев Даниил Лукич (1830--1905) -- историк, беллетрист и публицист. Его роман "Знамения времени" из жизни русской передовой интеллигенции пользовался большой популярностью в начале 70-х годов.
   Омулевский (псевдоним Федорова Иннокентия Васильевича) (1836--1883) -- поэт, беллетрист.
   "Что делать?" -- роман Николая Гавриловича Чернышевского (1828--1889) появился в журнале "Современник" в 1863 году и был восторженно принят молодым поколением.
   "Историческими движениями русского народа" -- настоящее название этой книги исторических монографий Д. Мордовцева -- "Политические движения русского народа"; вышла в 1871 году.
   А на их месте уже кипели другие, для которых настала своеобразная очередь этой повинности...-- В первоначальной редакции ("Русское богатство", 1908, No 10) это место заканчивалось так: "И с каждым десятилетием волнение росло, пока назрело движение семидесятых годов, потрясшее все общественное здание небывалыми эпизодами борьбы одинокой еще интеллигенции. Это и было оправданием смутных предопределений: "молодежь", во-первых. А теперь, когда туча уже надвинулась и охватывает в событиях последних годов весь горизонт нашей жизни, мы слышим первые зловещие раскаты: это "народ", во-вторых, выступает своей тяжелой поступью на арену общественной жизни... "Смутные предчувствия" шестидесятых и семидесятых годов оказались далеко не такими наивными, как могло казаться иному "трезвому" взгляду..."
   "Один в поле не воин" -- роман немецкого писателя Фридриха Шпильгагена (1829--1911).
   Чайльд-Гарольд -- герой одноименной поэмы Байрона.
   Аммалат-Бек -- герой произведения Марлинского (А. А. Бестужева) "Аммалат-Бек (кавказская быль)".
   Рахметов -- один из героев романа "Что делать?" Н. Г. Чернышевского.
   ...другой шпильгагенский герой из "Между молотом и наковальней".-- Герой этот -- Георг Гартвиг, от лица которого ведется повествование.
   ...в конце июня 1870 года.-- Здесь у автора ошибка в дате: он окончил ровенскую гимназию в 1871 году.
   Драгоманов М. П. (1841--1895) -- идеолог украинского буржуазного национализма, историк, публицист, фольклорист.
   Ткачев Петр Никитич (1844--1885) -- один из теоретиков народничества, сторонник утопического, "крестьянского" социализма, публицист и литературный критик. В 1869 году Ткачев был арестован по нечаевскому процессу и в 1871 году осужден на один год четыре месяца тюрьмы. В 1873 году бежал за границу, где с 1875 по 1880 год издавал журнал "Набат".
   Дементьева Александра Дмитриевна (1850--1922) -- жена П. Н. Ткачева. По процессу нечаевцев в 1871 году присуждена к тюремному заключению на четыре месяца. Эмигрировала за границу и вместе с Ткачевым издавала "Набат".
   Нечаев Сергей Геннадиевич (1847--1882) -- анархист-бакунист, сторонник авантюристической заговорщической тактики, продиктованной неверием в возможность организовать массу на борьбу с царизмом. В 1869 году был одним из руководителей студенческого движения. Организовал в Москве, главным образом в Петровской сельскохозяйственной академии, ряд кружков заговорщического типа. Встретив оппозицию своим методам борьбы в лице студента Иванова, убил его и уехал в Петербург. Узнав, что в связи с убийством Иванова в Москве начались аресты, Нечаев бежал в Швейцарию. В 1872 году Нечаев был выдан русскому правительству и в 1873 году присужден к двадцати годам каторги. Умер в Петропавловской крепости.
   Тимашев А. Е. -- министр внутренних дел с 1868 по 1878 год.
   Трепов Ф. Ф.-- петербургский градоначальник. За то, что им дано было приказание наказать розгами политического заключенного Боголюбова, Вера Засулич в 1878 году стреляла в Трепова.
   Детская любовь.-- Отрывок этот по первоначальному плану автора должен был составить отдельную главу (XXIII) первой книги "Истории моего современника", о чем есть упоминание в письме Короленко к жене от 23 сентября 1905 года.
   Сырокомля Владислав (1823--1862) -- псевдоним польского поэта Кондратовича.
   Басина внучка.-- Бася и ее внучка выведены в незаконченной повести "Братья Мендель" (см. второй том настоящего собрания сочинений).
   "Айвенго" -- роман Вальтера Скотта
   Сенкевич Генрих (1846--1916) -- известный польский романист.
   Поль де Кок (1794--1871) -- французский романист, пользовавшийся в свое время популярностью у малотребовательных читателей.
   "Мое первое знакомство с Диккенсом" -- очерк, дополняющий главу XXIX первой книги "Истории моего современника", впервые был опубликован в "Неделе современного слова" (1912, No 199 от 30 января), а затем включен автором в собрание сочинений изд. А. Ф. Маркса.
   Д'Артаньян -- герой романа Александра Дюма "Три мушкетера".
   "Кавалер de Maison rouge" ("Le chevalier de la Maison rouge") -- роман Александра Дюма.
   Однажды я принес брату книгу.-- Речь идет о романе Диккенса "Домби и сын".
  
ем дело, Кобылянский очень рассердился.
   Мне приходится отметить еще одно маленькое приключение, которое, впрочем, для нас в то время не казалось маленьким.
   Однажды ранним утром мы все проснулись от сильного холода. Кобылянский сидел на своей постели, на полу, и, глядя перед собой довольно бессмысленным взглядом, повторял одну фразу:
   -- Что такое, что такое?..
   Все двери были раскрыты, в том числе и наружная, выходившая на лестницу, прилаженную довольно нелепо к наружной двери, которая вела в наш мезонин. Все наши вещи, в том числе и микроскоп Зубрилова, оказались снесенными к порогу этой наружной двери. Под головой Кобылянского, нам это было известно, находились кожаные брюки, в кармане которых было семьдесят пять рублей, которые он скопил тяжелым слесарным трудом. Брюк теперь не оказалось. Кобылянский в ужасе вскочил и бросился на лестницу. Через несколько секунд оттуда послышался его веселый голос: "Брюки тут". Ромась усмехнулся иронически.-- Да в брюках-то все ли? -- сказал он. И вслед за тем на пороге появился Кобылянский. Он держал в руках распластанные брюки и говорил самым жалким образом:
   -- Бедный я, бедный, несчастный человек! Теперь у меня нет на дорогу. И зачем я только приехал в эту квартиру? Жил бы у якута, деньги были бы целы.
   Мы с Ромасем уверили его, что считаем это несчастие общим и дорожные средства тоже считаем общими. Вдобавок оказалось, что в ту же ночь ограбили того самого якута, у которого он жил до переезда к Зубрилову. Когда мы в этот день вышли на улицу и проходили мимо Лены, с барок, которые веяний год остаются после якутской ярмарки, неслись веселые песни бродяг, которые до зимы ютятся в этих барках.
   -- Мои деньги прокучивают, подлецы,-- печально говорил Кобылянский.
   Я находил, что в полицейское управление обращаться нечего, но Кобылянский все-таки обратился. Результатом этого было появление к нам одного полицейского чина, Бобохова, который стал нас убеждать, чтобы мы заявили подозрение на домохозяйку. Но эту хитрость мы поняли и решительно отказались. Мы поняли, что полиции нужно затеять дело, которое если кому-нибудь будет выгодно, то только самой полиции. А с полицией, кстати, у меня начинались нелады.
   Я уже говорил ранее о феноменальной лености исправника Пиневича. Товарищи просили меня в разговоре с губернатором предъявить жалобу. Я это и сделал. При этом присутствовал и сам исправник, причем он был чрезвычайно неприятно поражен таким оборотом.
   Я человек мягкий, мы с ним разговаривали, вообще говоря, любезно, но я считал своим долгом оказать губернатору о всех неудовольствиях, которые имели мои товарищи против полицейского управления. Благообразное лицо Пиневича сразу стало как будто злобным. Все это при тех свойствах губернатора, о которых я уже говорил выше, ни мне, ни товарищам не принесло никакой пользы. Наоборот, мне, Ромасю и Кобылянскому это очень повредило. Мы уже имели бумагу, в которой значилось, что мы должны следовать не как арестованные, но этапным порядком.
   Этапный порядок на Лене не похож на все другие места. По Лене даже простые бродяги, пересылаемые на место жительства, обыкновенно следуют на лошадях. Да это и понятно: жители станков должны сопровождать такого бродягу тоже пешком. Между тем на ленских станках недостатка в лошадях нет, и поэтому жители сами предпочитают поскорее доставить бродягу от станка до станка, лишь бы избавиться от неприятных жильцов, которых надо кормить. Зато по временам закутившие приказчики из Иркутска выхлопатывают себе в полицейском управлении бумага, согласно которым они тоже препровождаются этапным порядком. Жители хорошо знают эту манеру полицейского управления, не считающего нужным отказывать в ничтожной услуге "хорошему человеку". Хитрый хохол снабдил нас именно такой бумагой, отняв у нас прежнюю.
   И это сопровождалось для нас значительным неудобством в дальнейшем. Население станков принимало нас за таких прокутившихся приказчиков, злоупотребляющих знакомством с полицией.
   В один прекрасный день к квартире Зубрилова подкатила лихая тройка с колокольчиком*. Первую станцию мы ехали со звоном и шумом и думали (нас в этом уверили в полицейском управлении), что так же мы поедем и дальше. Но на следующей станции нам запрягли уже не тройку с колокольчиком, а пару волов. Мы, было, думали вернуться в Якуток и потребовать другой бумаги. Мы поняли план мести исправника. В бумаге было сказано только глухо, что такие-то отправляются этапным порядком и должны быть сданы в олекминское полицейское управление. Но нам сказали на этом станке, что на других станциях волы едва ли найдутся, и нас повезут на лошадях,-- и мы решили отправиться с этой станции на волах. День вдобавок был светлый, хотя и свежий. Мы очень весело, смеясь над местью Пиневича, отправились пешком, сопровождая телегу с нашими вещами. Я написал очень язвительное письмо исправнику и губернатору, в котором выразил сожаление, что легкое и нехитрое дело, как отправка трех человек установившимся уже порядком, доставляет его превосходительству столько хлопот. Исправник, конечно, бумагу эту губернатору не передал и приобщил ее к делам полицейского управления, откуда она была уже после революции извлечена и напечатана в одном из сибирских журналов *.
   А мы двинулись дальше, не подозревая, сколько нам предстоит затруднений. На следующей станции старик, станочный староста, выразил нам прямое подозрение, что мы прокутившиеся приказчики. Мы вдобавок сделали ошибку: согласились платить за одну лошадь. После этого на каждой станции, каждый раз, выходили большие споры. Ямщики требовали с нас полную плату; дело дошло до того, что однажды они совсем отказались везти нас, и нам пришлось сидеть голодными на голодном станке. Так мы просидели сутки. Я описал эти впечатления в своем рассказе "Государевы ямщики". Нас выручила внезапно пришедшая почта. Я принялся писать письмо к губернатору, и, должно быть, физиономия у меня была довольно выразительная, так что ямщики согласились везти и дальше. Почти вплоть до Олекмы мы проехали уже беспрепятственно.
   Нам при этих спорах было тем неприятнее, что мы чувствовали себя в чрезвычайно ложном положении. Я не встречал людей в таком тяжелом положении, как эти ленские станочники. Раз, кажется, в три года из Иркутска отправляется особая комиссия с целью установить цену на почтовую гоньбу. При этом, конечно, чиновничье усердие выражается в возможно дешевых ценах. Каждый раз, когда чиновники имеют дело с сравнительно хорошо обставленными жителями, имеющими, например, свою землю или покосы и имеющими возможность существовать без гоньбы, последние оказываются в сравнительно благоприятных условиях. Там же, где ни земли, ни покосов нету, местное население попадает на милость или немилость почтовых чиновников и вынуждено принимать всякие условия. Бедность на некоторых станках доходит до потрясающих размеров, и торговаться на этих станках было для нас истинным мучением*. Я начал было собирать данные, намереваясь огласить их в печати. На каждой станции я записывал ее население, имущество и государево жалованье. У меня накопилось таким образом много данных.
   Однажды, когда мы выехали с одного из станков, снизу по Лене надвигалась большая туча. Мы ехали верхами, вещи наши прикреплялись к седлам в виде вьюков, и нам постоянно приходилось смотреть, чтобы из этих вьюков что-нибудь не упало на каменистый берег. Особенные затруднения доставлял нам Кобылянский. Он был чрезвычайно здоров и мог спать, сидя в седле. Его лошадь постоянно отставала, а ямщик покрикивал пронзительным голосом:
   -- Не отставай, не отставай! -- И я до сих пор слышу его высокий голос: "Не отставай, не отставай!"
   Мы не заметили из-за вьюги, что Кобылянский у нас потерялся. Мне пришлось вернуться, и я увидел Кобылянского спокойно спавшим в седле. Лошадь его стояла у берега и щипала зеленые еще листья, и его засыпало снегом. Я разбудил его, и мы поехали дальше. Крик "не отставай, не отставай" едва доносился впереди из-за шума вьюги. Моя книжка со статистическими данными лежала у меня в кармане. Когда мы заторопились, я не заметил, что карман прорвался и мои записи упали в снег. Приехав на станок, я спохватился, но о поисках не могло быть и речи: наружи выла настоящая пурга, а на следующий день все уже было бело от глубоко выпавшего снега. Так все мои записи и пропали,-- наверно следующей весной мою книжку унесло на какой-нибудь льдине в Ледовитый океан.
   Уже за Крестовской станцией нас застигли морозы. Мы предпочитали ночевать на открытом воздухе, чтобы избегнуть духоты юрт. Но на этой станции мы едва могли выдержать мороз. Лена уже замерзала. Помню, как вокруг меня на подушке обмерзал иней, и я рисковал отморозить себе нос или ухо. Товарищи предпочли ночевать в юрте.
  

XXVII

Олекма. -- Ночное посещение скопца

  
   Наконец мы прибыли в Олекму *.
   Здесь нам предстояло избавиться от бумаги, выданной в якутском полицейском управлении, и получить другую уже до Киренска. Избавляясь от бумаги, мы избавлялись таким образом от постоянных столкновений с ямщиками на станках, которые были нам очень неприятны.
   Исправник был человек очень добродушный. Кроме того, здесь жил политический ссыльный, доктор Белый*, родом из Черниговской губернии, человек очень популярный. Ранее, до Олекмы, он жил, помнится, в Верхоянске, и о нем рассказывали легенды. Однажды они заспорили с исправником за картами.
   -- Можно ли так поступать с начальством?-- шутливо сказал исправник.-- Я вот вас велю арестовать!
   -- Знаете ли что,-- ответил ссыльный,-- давайте выстроим ваше унтовое войско и выйдем вдвоем. Вы прикажите арестовать меня, а я вас... Кого ваше войско послушает?
   Исправник почесался.
   -- Пожалуй, -- полушутливо сказал он,-- послушают вас. Это мне невыгодно.
   Приблизительно такие же отношения были у благодушного доктора и с олекминским исправником, и поэтому после Олекмы мы поехали с новой бумагой.
   Я приобрел здесь интересное знакомство со скопцами. Я уже был знаком с ними в Амге. Здесь в Амге был представитель одного очень громкого московского процесса семидесятых годов. Это был сухой высокий старик, из известной московской купеческой фамилии. По-видимому, он был истинный скопец, занимался живописью: писал иконы, причем местный протоиерей обращал внимание, что Христос у него был похож на скопца.
   Была в Амге еще целая колония скопцов. Внимание на себя среди этой компании обращал некто М-лов. Он жил с двумя женщинами. Одна была скопчиха и исполняла по дому хозяйственные функции. Другая не была оскоплена и имела притязание на некоторую кокетливость. Порой по слободе проносился слух, что М-лов "закрутил". Тогда на нем и на его любовнице, как говорится, лица не было. Только скопчиха вела себя, как обыкновенно: справлялась по хозяйству и ничем не обращала на себя внимания. Это продолжалось несколько дней. Потом М-лов прекращал крутить, и все приходило в норму.
   Компания эта жила хотя и отдельно, но порой устраивала вечеринки, и к ним ходили. Был среди них некто П. Анисимов. Это был человек озлобленный, и было известно, что он писал доносы, особенно на священников.
   -- Человек ехидный,-- говорили про него.
   В Олекме мы попали в квартиру, занимаемую тоже скопчихой, но это была скопчиха особенная.
   Никогда я не видел существа более чистого и непорочного.
   Историю своего оскопления она рассказывала следующим образом. По Лене ссыльные отправляются партиями. Она тогда была почти ребенком. Как только они тронулись выше по реке, она заметила, что к ней ее партия относится как-то особенно: ее гоняли с места на место, называли поганой. Наконец стали грозить бросить ее на берегу Лены. Они решили сделать вид, что бросают ее на пустынном берегу. Голые скалы, неприветные утесы и полное одиночество. Они соглашались взять ее с собой на том условии, что она дозволит себя оскопить. Ей ничего не оставалось, как согласиться. И вот она поступила в руки "исправителей". Ее бросили на дно барки и здесь над нею произвели операцию, которую назвали добровольной. Как она перенесла ее, она и сама не знает. По холоду, между мрачных скал, в руках жестоких людей, без настоящего ухода... И тем не менее во всех отзывах ее сквозила какая-то мягкость, хотя по временам прорывалось невольное раздражение за испорченную жизнь. Более кроткого человека, чем эта скопчиха, я встретил только раз в жизни: и это был тоже скопец (это было в Румынии *).
   Очевидно, если уж человек решится простить такое искажение природы, как оскопление, то нет ничего, чего бы он не простил. Вообще же скопцы жестоки. В Румынии я знаю случай, когда скопец-отец заманил обманом родного сына на тайное собрание и там оскопил его, несмотря на его протесты. У сына была невеста, которую он сильно любил... Скопцам удалось затушить это дело, хотя стоило оно недешево. Вообще это самая изуверная секта, какую я знаю, и надо сказать, что она внушает отвращение даже своим. Редкий скопец не сожалеет горько о том, что он решился на этот шаг. Много молодых скопцов признавались мне, что они раскаиваются и рады бы вернуть ту минуту, когда они решились, и ни за что бы не повторили эту "ошибку".
   В Олекме один скопец пригласил меня к себе... Меня предупреждали (положим, шутя), чтобы я не ходил, и что бывали случаи насильственного оскопления. Но я этому не поверил. К тому же наша хозяйка сказала:
   -- Ступайте, ступайте, Владимир Галактионович, такой-то (она назвала хозяина) человек хороший и этого себе никогда не позволит. К тому же вы идете при всех.
   Я пошел.
   Был поздний прекрасный зимний вечер, когда я приблизился к дому скопца. Я постучал. Внутри двора гулко раздался мой стук. Залаяли собаки. Внутри началось какое-то движение и шум... Я пожалел, что не условился точнее. Мне пришлось ждать довольно долго. Наконец раздались последовательно звуки, приближавшиеся к двери.
   -- Кто тут? -- спросил женский голос.
   -- Политический... по приглашению хозяина.
   Послышался женский шопот.
   -- Пожалуйте.-- Вслед за тем раздался звук отодвигаемого засова.
   Я вошел. Во второй комнате меня встретил хозяин, веселый старик, несмотря на скопчество, с живыми движениями.
   -- А, знаем... Самоварчик нам! Живее. А я уж думал, вы не придете. Нас боятся, в особенности в вечернее время.
   В квартире было тихо. Через некоторое время женщина внесла самовар. Войдя, она истово поклонилась. В это время хозяин занимал меня разговором. Он показывал мне гравюру с этикеткой Дациаро*. Она была довольно любопытной. Какой-то царь, по-видимому, Александр Благословенный, лежал на ложе, собираясь, по-видимому, приподняться. День был светлый, какой-то полк стоял, готовый его встретить. Солдаты были выстроены вдоль стены со стеклянной решеткой. Верховные начальники,-- к сожалению, я не мог назвать ни одного имени,-- бежали к царю с полной готовностью его встретить.
   Это была, очевидно, одна из легенд, которыми так щедро окружили смерть Александра I, впоследствии нашедшая отражение в сказании о старце, окончившем жизнь в Сибири, но с некоторыми изменениями. Толстой, впрочем, одно время придавал этой легенде известное значение *.
   -- Воскресение Александра Благословенного,-- пояснил хозяин.
   Я не счел нужным уверять, что Александр I никогда не воскресал. Разговор у нас шел вполголоса: хозяин, по-видимому, считал нужным вести его таким образом из какой-то предосторожности. Я подчинялся общему тону. К сожалению, я не счел нужным записать тотчас по приходе домой подробности этого разговора, на свою память я понадеялся напрасно, и многое исчезло. А многое было любопытно. У скопцов вся новейшая история совершенно фантастическая. Начиная с Пугачева (которого они не считают самозванцем) и продолжая Александром Благословенным, они считают нужным понижать голос, когда говорят об этих царях, и вообще говорят особым тоном, и притом так, как будто допускают, что и вы тоже вместе с ними верите во всю эту фантасмагорию. Отчасти, положим, это объясняется особым тоном, в котором интеллигентные люди часто говорят с низшими по развитию, тоном снисходительным, не считая нужным спорить...
   Каковы были бы настоящие отношения между скопцами и "политическими", если бы не преследования за убеждения, сказать трудно. Для многих недоразумений места бы не было. Тогда же всякий скопец вперед предполагал, что мы союзники. И несмотря на то, что всякий из нас в глубине души питал отвращение к этому явлению,-- правительство делало нас союзниками.
   Надо сказать, что скопчество -- явление исключительное, и ни один из нас не мог относиться к нему равнодушно. Вспомнить хотя бы оскопление нашей хозяйки. В самой Олекме был также трагический пример оскопления. Юноша полюбил молодую девушку, и она полюбила его. Любовь была искренняя и горячая, а между тем юноша был подвергнут оскоплению. Их историю рассказывала мне моя кроткая скопчиха. Священник, человек, очевидно, с душой, доступной истинно трагическому, нашел исход из неразрешимого положения. Он благословил союз не как брак, разумеется, но как союз, из которого они сделают, что смогут. Такова была жестокость скопцов. Нельзя простить тех, кто оскопляет насильственно.
   Должен прибавить, что мой хозяин находил возможным отпускать двусмысленные шуточки. Они были довольно невинные, но все-таки производили отвратительное впечатление.
   Наконец этот вечер кончился, и я вышел из гостеприимного дома скопца. Признаться, я вздохнул свободно, когда, наконец, очутился на улице. Я невольно оглянулся. Вдоль улицы веял ветер, развевая свежими дуновениями затхлые впечатления, которые я уносил от моего хозяина, с его рассказами, сдобренными скопческими двусмысленностями. Пока я шел вдоль слободской улицы, передо мной носились впечатления то от наивных легенд, то от хозяина, то от искаженных женских образов.
  

XXVIII

  

Киренск

  
   В первых числах ноября мы прибыли в Киренск *.
   У меня тут были знакомые, которые пригласили меня заехать к ним: Джабадари с женой и Цицианов. Я принял это приглашение и впоследствии раскаялся, так как вначале был решительно изолирован от всей остальной ссыльной компании. Джабадари и Ольга Любатович * на мои вопросы о ссыльных ответили, что народ это, не заслуживающий внимания, что я напрасно намерен знакомиться с ними. Я, наоборот, слышал, что среди местных ссыльных есть много людей интересных и симпатичных. В иркутском тюремном замке, где я познакомился с Джабадари, он показался мне, что называется, рубахой-парнем, задушевным и хорошим товарищем. Таковы же были отзывы о нем и других товарищей. Ольга Любатович принадлежала к другому типу -- она была резка и требовательна, и всюду у нее выходили с товарищами столкновения. Ольга Любатович оказалась сильнее мужа, и этим объяснялась его перемена. Отношения их с ссыльными особенно обострились из-за затеянного Джабадари побега, так как они потребовали от остальных ссыльных, чтобы за ними были признаны некоторые преимущества, без всяких к тому оснований. Из-за этого вышла ссора, и из-за этого я оказался в изолированном положении в киренской ссылке.
   Я скоро от этого положения избавился, решительно заявив, что я не намерен быть удаленным от остальных товарищей, и стал посещать их. Ромась и Кобылянский уже раньше получили приглашения и поселились отдельно от меня. Я стал ходить всюду и не пожалел об этом.
   Я приобрел знакомство с Лянды* и с его женой *, с сестрой его жены, Леонардой Левандовской*, с Н. В. Аронским * и многими другими.
   Читатель, вероятно, помнит главу о вышневолоцкой политической тюрьме. Там есть эпизод о рабочем Шиханове и его восторженных отзывах о рабочем Обручеве, сосланном именно в Киренск. Он проделал историю героя Достоевского,-- убил или намеревался убить богатую старуху для революционных целей. Когда об этом узнали товарищи, то отшатнулись от него, и он потонул в серой арестантской массе. Так кончился этот эпизод об "истинно практичном" рабочем Обручеве.
   Среди остальной ссыльной братии выдающимся был Панкратьев *. К сожалению, я познакомился с ним уже впоследствии. В это время он был в командировке от местного захудалого монастыря в Иркутск. Впоследствии он мне рассказывал юмористические эпизоды его монастырской службы. Между прочим, его внимание обратил вкус подаваемой в этом монастыре ухи. Когда он спросил, каков секрет этого рецепта, то заведующий поварней ответил: "На мясной ухе варим".
   Были здесь еще Свистунов*, Микитьян*, Геллис* (брат каторжанина), Пылаев*, распропагандированный в тюрьме и уже в качестве политического попавший в ссылку. Все это были люди полуинтеллигентные, единственное исключение составляла семья Лянды. Он был польский еврей, патриот в лучшем значении этого слова. Его жена, урожденная Левандовская, тоже вполне интеллигентная женщина и порядочная музыкантша. Познакомился я здесь со старой радикалкой Поповой *.
   Была здесь также группа так называемых нечаевцев*. По-видимому, к нам в Якутскую область они попали позже. Аронский характеризовал их как мало развитых субъектов, которые не смешивались с остальными.
   В 1882--83 году ссыльное население Киренска стало возрастать. Наиболее выдающимися были М. П. Сажин (Росс), Е. Н. Фигнер* (впоследствии жена Сажина), польский писатель Шиманский (впоследствии переведенный в Якутск). Я посетил Сажина и возобновил знакомство, которое началось еще в Иркутске и которое впоследствии перешло в близкие, товарищеские отношения.
   Уже после моего проезда среди ссыльных появился Цицианов. Появление это было довольно неожиданно, так как он, так же как и Джабадари, не скупился на враждебные выходки против товарищей... Ссыльные, разумеется, не отказали ему в приюте на общем основании. При этом его не расспрашивали о причинах, заставивших его расстаться с Джабадари. Полагали, что Цицианов, как спутник предполагавшегося побега, стал стеснять Джабадари. А, впрочем, может быть, причина была и другая. Джабадари могли раньше заметить признаки начинающегося умственного расстройства у Цицианова и не захотели пускаться в опасное путешествие с сумасшедшим. Первое время он оставался угрюмым и необщительным, а затем стал обнаруживать ненормальную возбужденность. У него явилась какая-то теория путем скрещивания создать особую породу, среднюю между кошкой и собакой. Закончилось все эго тем, что Цицианов впал в буйное помешательство, попал в дом умалишенных и однажды оказался мертвым. Ссыльные потребовали расследования, но никаких наружных знаков насилия не было найдено.
   Впоследствии Джабадари бежал. Это было значительно позже моего проезда. Он склонил было бежать с собой одного полицейского. Но тот впоследствии раскаялся, и когда Джабадари действительно бежал, отправился за ним в погоню, догнал его где-то далеко и доставил на место. Джабадари отделался очень легко. Ему удалось убедить следственную власть, что у него было в виду только .повидаться с родными.
   Вскоре мы распрощались с киренской ссыльной братией и отправились дальше к Верхоленску. Помню светлый день, когда мы выехали из Киренска, и веселого ямщика, а также его своеобразные рассказы о киренской ссылке и начальстве.
  

XXIX

Верхоленск

  
   Следующая остановка была в Верхоленске*. Это захудалый городишко, и в моих воспоминаниях остался только рассказ о побеге Сыцянко.
   Сыцянко был сын харьковского профессора. Судился вместе с отцом. Отец был оправдан, сын попал в Верхоленск. Отсюда он затеял побег; для этого сошелся с кавказцем, и этот эпизод можно было назвать эпизодом о кавказской верности. Сыцянко был сам по себе очень располагающий юноша, и казказец привязался к нему на жизнь и на смерть... Что касается Сыцянко, то он скоро увидел, что со спутником надо держать ухо востро.
   Начать с того, что у Сыцянко не было паспорта, и это доставляло беглецам много забот.
   Однажды на Лене появилась лодочка. В лодочке плыл человек, по-видимому возвращавшийся с приисков. Кавказец сразу сообразил, что это именно то, что нужно. Не успел Сыцянко оглянуться, как приискатель уже был на прицеле под метким выстрелом. Сыцянко успел помешать, чем кавказец был очень удивлен: нужен паспорт, он сам плывет под выстрел, а друг мешает.
   В другой раз Сыцянко попал в станочную кутузку, он был не так ловок, попался легче, чем кавказец. Сыцянко сидит в станочной кутузке, вдруг он слышит -- на станке тревога. Верный друг является, вооруженный с ног до головы, даже в зубах у него два кинжала. Один он дает Сыцянку, другой берет себе и предлагает Сыцянку напасть на караульного. Очевидно, караульный зазевался. Удар, другой кинжалом -- и свобода! Но у Сыцянко была другая мораль, чем у его приятеля. Он не решился напасть и остался под караулом. Так как станочники уже сбежались в большом числе, то верному другу пришлось убегать одному, что он и сделал. Эту историю очень юмористически мне рассказывал в Верхоленске сам Сыцянко.
   В Верхоленске была целая колония ссыльных. Из них я помню теперешнюю Кон* (жену Феликса Кона *).
   Пробыли мы в Верхоленске недолго и вскоре тронулись дальше.
   Мне приходится еще отметить несколько эпизодов, без которых колорит путешествия был бы не полон.
   В одном месте меня разбудил ямщик... "Медведь",-- сказал он испуганным голосом. У одного из нас был револьвер. Товарищи спали, разбудить их требовалось время. Лошади рвались. Медведь сидел на обрезе горы, рисуясь на светлом небе силуэтом. Очевидно, медведю стоило труда спуститься вниз. У него был явный расчет испугать лошадей: они понесут, при этом может случиться поломка, может кто-нибудь выпасть. Видя, что с револьвером дело долгое, ямщик подобрался и крикнул диким голосом на лошадей. Лошади того и ждали. Они сразу взяли с места. Береговая галька затрещала под санями, и мы пронеслись мимо. Берег был ровен, медведю жалко было расставаться с добычей, и он глухо зарычал.
   -- Счастливо отделались,-- сказал ямщик, когда мы отъехали на порядочное расстояние.-- Ишь, подлец, на что у него расчет.
   Силуэт медведя долго еще рисовался на светлом небе по прямому плесу.
   Несколько раз мы попадали в стаи волков. Тогда ямщики разгоняли лошадей и с гиканьем и свистом врезались в стаю, что, по-видимому, было менее опасно. Волки пробегали так близко, что можно было тронуть шерсть. Но мы не решались на этот опасный опыт.
  

XXX

  
   Итак, мы миновали Киренск и Верхоленск и приближались к Иркутску. Мы ночевали на Скокинской станции. Здесь шла гульба. "Помочишку" составили, -- лодки вырубать из торосу {Торос -- большая глыба льда.}. Меня особенно поразила совершенно пьяная прелестная девочка лет десяти.
   -- Кто тебя привез? -- спрашивают старшие.
   -- Сама пришла.
   -- Девять-то верст! Хлопаешь зря.
   -- Кто тебя угощал?
   -- Матушка.
   -- А кто подносил?
   -- Да кто подносил, матушка и подносила!
   Ее расспрашивают, находя, по-видимому, естественным явлением пьяную девочку. Мы вмешиваемся с осуждением подобных угощений водкой ребенка, находя, что это вредно. Кое-кто с нами соглашается, но большинство противоречит: мать должна угостить родную дочь как можно лучше, а лучше водки не найдешь.
   -- А мне-ка чего не пить? Даровое подносят,-- говорит ребенок очевидно хорошо заученную фразу.
   Глаза девочки потускнели, подвелись синевой, круглое прелестное личико осунулось...
   -- Шапку потерял,-- вваливается в избу пьяный зобач.
   -- А какова шапка-то?
   -- Шоболья (соболья).
   -- Ну, шоболья, так уж пропили.
   И разговор переходит с девочки на соболью шапку.
   -- Нарродец у нас,-- говорит зобач, высовывая на подымающуюся метель седую голову.
  
   Когда мы перевалили горы и перед нами открылся широкий горизонт, нами овладело бешеное веселье. Более всех смеялся Кобылянский, менее Ромась, я занимал середину.
   В одном месте ямщик указал на крест, мелькавший среди деревьев. Я заинтересовался этим памятником и вышел с ямщиком, оставив смирных лошадей. Ямщик рассказал мне следующую историю. Был в этом месте удалой ямщик, который отбил несколько раз седоков от разбойников. Разбойники сделали засаду и убили его. Начальство и купцы, из которых многих он спас, сложились и сделали ему памятник.
   Ночь была светлая, над крестом склонялись деревья, и на нем мелькали лунные отсветы. Этот памятник и рассказ ямщика, произвел на меня особенное впечатление, и я долго находился под его влиянием *.
   Наконец мы спустились и повернули к Ангаре. Это была последняя станция перед Иркутском. Здесь мы застали проводы Анучина, было много начальства... Передавали, что Анучина (бывшего генерал-губернатором) убирают вследствие высочайшего неудовольствия. Он утвердил смертный приговор Неустроеву*, предпочел месть, несмотря на то, что ему дано было право помилования Александром III с явной надеждой на то, что он не утвердит приговор. История была следующая: Неустроев был молодой человек, учитель, служил в Иркутске. Случилось ему быть арестованным по каким-то пустякам. Он сидел в своей камере и играл в шахматы с товарищами в то время, когда тюрьму посетил генерал-губернатор. Подойдя к камере, он остановился у порога и поманил Неустроева пальцем. Неустроев сначала не понял, к кому относится этот жест; говорят, он в недоумении оглянулся. Но генерал-губернатор повторил жест. Неустроев подошел. "Как вам не стыдно смешиваться с шайкой негодяев?" (или нечто в этом роде). Едва раздались эти слова, в ответ им грянула пощечина. Таково было дело Неустроева. Он был казнен. В Иркутске вообще утверждение приговора произвело неблагоприятное впечатление даже на чиновников, что и сказалось в возникновении легенды, сопровождавшей его отъезд. Это был акт не управления, а мести.
   Наконец мы были в Иркутске*, и нам предстоял выезд оттуда. Здесь все еще было полно Анучиным, в том числе присутственные места и их порядки.
   Наша компания, в которой мы приехали из Якутска, расстраивалась. У Ромася в Иркутске были друзья. Предстояло составить новую компанию. К этой компании примкнул очень интересный человек, львовский профессор Богданович, о котором львовское правительство вело с Иркутском переговоры, что выделяло его из ряда остальных пересылаемых. Польский кружок в Иркутске принимал в нем большое участие, в том числе Рыхлинский, с которым мы дружески встретились и у которого я встретил старого якутского приятеля Анания Семеновича Орлова. Еще в Якутской области о Богдановиче ходили оригинальные рассказы, которые я передавал, хотя и вкратце, со слов его товарища Зубрилова. Рассказывали, например, что он купил лошадь, назначенную на общественный пир. Лошадь сначала покупают под песни, затем самые отвратительные старухи начинают насмехаться над нею, изображая участь, которая ее ожидает. Поняв эту песню, Богданович купил эту лошадь в собственность и взял ее себе в юрту, за что ему приходилось приплачивать особо. Кроме того, он водил ее гулять, находя, что для нее полезен моцион. Напрасно якуты старались внушить чудаку, что если уж так необходим лошади моцион, то он может кататься на ней час или два (Богданович был превосходный наездник), вместо того чтобы водить ее. Но он на это не соглашался, находя, что жестоко ездить на больной лошади. Якуты относились к этим чудачествам с тем полу мистическим изумлением, с каким простой человек относится к человеку немного тронутому, но непонятному, то есть с глубочайшим уважением.
   Раз только мне пришлось слышать о Богдановиче отзыв, проникнутый враждой. Это было на одной из станций между Якутском и Иркутском. В разговоре со смотрителем я заметил, что Богданович -- личность глубоко оригинальная.
   -- Ну, не пожелаю и врагу такой оригинальности,-- возразил он и в дальнейшие объяснения вступать не пожелал. Глубоко заинтересованный, я расспросил самого Богдановича, когда мы долгими ночами ехали с ним, сидя на облучке, рядом с ямщиком. Он усмехнулся.
   -- Это, должно быть, на N станции. Это, видите ли... особая история... Разговорились мы. Он и говорит: как это, профессор, вы позволили себе смешаться с такой дрянью?.. Наверное в последний раз, более вас не заманишь?.. Я и говорю: знаете что, я человек не горячий. Иной горячий человек мог бы вас оскорбить по лицу.
   Очевидно, несмотря на своеобразный язык, а может быть, именно благодаря ему, смотритель не мог простить Богдановичу этого "оскорбить по лицу". Помню его жестокий, сухой тон будущего почтового бюрократа.
   Компания наша составилась следующим образом: во-первых, профессор Богданович, я, Кобылянский, кавказец Ардасенов*, больной (кажется, Верцинский), требовавший особого ухода, и подкинутый нам какой-то канцелярией, наверное за взятку, в качестве сопровождающего Верцинского, какой-то еврей. Этот господин сразу присвоил себе привилегированное положение, он занял лучшее место, стеснив больного. Я протестовал, но это не привело ни к чему. Проехав несколько станций, я, наконец, потерял терпение. У меня была отличная подушка, которую я предоставил больному. Привилегированный седок стал захватывать ее себе. Заметив это, я, во-первых, унес ее к себе, а во-вторых, объявил, что я дворянин и на этом основании могу так же, как любой торговец, служить поручителем, что я беру на себя ручательство за доставку больного перед начальством, а он, как хочет. Если ямщики повезут его дальше, это их дело, но мы решительно заявляем, что это нас не касается. К моему удивлению, это подействовало, и наш диктатор смирился. Положим, он занимал по-прежнему лучшее место, но мы не настаивали на полном освобождении. Так мы и ехали дальше: привилегированный седок с частью своих привилегий, мы также с частью своих завоеваний.
   Ночи были лунные, осенние. Порой пробегали волчьи стаи. Помню великолепную лунную ночь. Собаки окружали кружком огромного волка. Он стоял и выл, созывая остальных... Мы проехали мимо, не дожидаясь, чем кончится это великолепное зрелище.
   Раз у нас с облучка свалился Кобылянский, и мы не сразу это заметили. Если бы пробежала в это время стая волков, неизвестно, что стало бы с нашим Кобылянским.
  

XXXI

  
   Нам предстояло проехать через значительный сибирский город Красноярск. На пути к нему лежал Мариинск*, где у меня был знакомый -- С. П. Швецов. Когда-то юношей, сидя в тюрьме, он прогнал из своей камеры великого князя Михаила Николаевича. Мариинск -- торгово-промышленный город, и здесь в статистике он нашел работу, которая впоследствии составила ему заметное имя. Повидавшись с ним, я тронулся дальше к Красноярску.
   В Красноярске у меня жили родные (теперь умершие) -- мать, сестра и зять. Здесь у меня было довольно деликатное дело. Читатель припомнит, вероятно, Веру Павловну Рогачеву. Она разошлась с мужем и поручила мне взять ребенка от женщины, которой она отдала его на воспитание, и привезти к ней. К сожалению, дело это оказалось не таким легким, как мне казалось первоначально. Ребенок перенес множество болезней, приемная мать привязалась к нему, как родная. У нас в Красноярске происходили с Богдановичем горячие споры. Он, как настоящий романтик, стоял за то, что никто не вправе вмешиваться в права природы. Я же считал, что мать, уступающая добровольно ребенка другому, вместе с болезнями, которые требуют значительных забот, уступает и права. И приемная мать и мальчик, зная, какие у меня права, со страхом смотрели на меня, пока я не выяснил свою точку зрения. Тогда оба переменили отношение ко мне, и я приобрел в них двух друзей. Расстались мы очень хорошо.
   Из Красноярска мы выехали с попутчиком, сослуживцем моего зятя. Я полюбовался тюремным замком, в котором когда-то сидел под начальством Ржевского*.
   Мы приближались к Томску, то есть к культурным пределам Сибири. В Томске были в то время две либеральные газеты. Одну из них издавал Корш, работавший раньше в Славянской книгопечатне у И. В. Вернадского. Он напечатал когда-то письмо Засулич, наделавшее много шуму*. Этот самый Корш совершил легкомысленную растрату, был судим и сослан в Томск. Его отец поддержал его в его профессии, и, таким образом, в Томске появилась новая либеральная газета. Другой газетой, также либеральной, руководил Феликс Вадимович Волховский*.
   Проездом через Казань я повидался с Анненскими *, которые там жили втроем: Николай Федорович, Александра Никитишна и их племянница. Они тоже немало пространствовали в ссылке. Анненский занимал должность заведующего казанской статистикой (она входила тогда в моду). У Анненского выходили уже неудовольствия, приведшие к тому, что ему пришлось впоследствии расстаться с Казанью. Он был все такой же веселый, она все такая же солидная. Мы встретились очень дружески.
   В Казани же жил брат мой * с группой студентов, среди которых был глазовец Чарушников.
   Анненский снабдил меня письмом к Гацисскому*, жившему в Нижнем-Новгороде, и, пробыв всего один день в Казани, мы тронулись дальше вверх по Волге. Всю ночь мимо нас мелькали сумрачные горы... Под утро я увидал, что мы находимся на въезде... В уровень с водой большими буквами было написано: "Чаль за кольца, решетку береги, стены не касайся"... Это был Нижний *.
   Мы поднялись по въезду и остановились против громадного здания, бывшего против реки, которая лежала еще в сумраке. На ней стояли зазимовавшие баржи и пароходы. Это оказалась гостиница, в которой мы и остановились. Здание было почти пустое. С реки доносились порой сторожевые крики.
   На следующий день я пошел познакомиться с городом. Он расположен по горам и очень своеобразен. Нам надо было озаботиться выпиской родных, для чего было решено, что поеду я *.
   Я приехал в Петербург рано поутру*. Мне советовали, чтобы я прямо с вокзала проехал в градоначальство. Я так и сделал. Здесь я застал характерную сцену. Просители, какие-то известные богачи-евреи, ходатайствовали, чтобы им было разрешено остаться на несколько дней в Петербурге. Градоначальник резко возражал, причем я слышал: "Нар-род эксплоатировать!" Я ждал, что и меня градоначальник тоже примет резко... Но оказалось наоборот. Я был принят любезно, он согласился на все мои просьбы и разрешил мне пробыть в Петербурге "сколько мне угодно". Я задумался об этой перемене, и мне вспомнился глазовский способ разрешения еврейского вопроса.
   В тот же день я был уже на квартире Никитина* (фамилия зятя). Ко мне и к зятю собрались знакомые, и мы начали обдумывать отъезд.
   Через несколько дней мы выехали, и через сутки были в Москве. Авдотья Семеновна Ивановская нас встретила по старому знакомству на вокзале, и мы отправились вместе на Нижегородский вокзал, но по пути остановились на Садовой, в гостинице. Хозяева и прислуга, зная, что мы возвращаемся из ссылки, держали себя очень любезно, что нас прямо поразило. Заметна была прямая перемена в настроении.
   Я заехал в редакцию журнала "Русская мысль" и узнал, что мой "Сон Макара" принят. Там я познакомился с редактором, Вуколом Михайловичем Лавровым*, в нем заметно было купеческое происхождение, он был очень добродушен и полон. Второй редактор, Гольцев*, сразу кидался в глаза лукавством и был человек хитрый... Был еще третий член редакционной коллегии -- Ремезов*. Этот последний был Вуколу Михайловичу подсунут цензурным ведомством, которое согласилось утвердить Лаврова редактором лишь на том условии, чтобы член цензуры Ремезов был третьим редактором. Лавров согласился.
   Таким образом, мои литературные дела были устроены, и, отправляясь на Нижегородский вокзал, я мог считать мою литературную карьеру начатой *. Мы весело отправились на вокзал, кстати, и день был зимний, но радостно яркий. Авдотья Семеновна Ивановская проехала с нами две станции и вернулась в Москву.
   На следующий день мы были в виду нижегородских гор. Вот и так называемый Похвалинский съезд. Мы переправились через Волгу и весело поднялись на горы. Я ехал с матерью. Она рассматривала новое местожительство. Только в одном месте ее лицо омрачилось. Перед нами была Варварка, прямая улица, завершавшаяся тюрьмой.
   -- Опять,-- сказала мать.
   -- Ничего,-- возразил я. И действительно, казалось бы "ничего". Я только что приехал в новое место. Еще ничего не успел сделать не только предосудительного, но и вообще ничего.
   Весело водворились мы на новой квартире*,-- скромной и даже очень скромной, состоявшей из одной комнаты, перегороженной пополам,-- и зажили по возможности весело. Сразу приобрели знакомство, разумеется, среди неблагонадежных, сходили в публичную библиотеку и так далее.
   А между тем моя таинственная неблагонадежность уже действовала, и ее последствия уже готовились.
   И вот в один, нельзя сказать чтобы прекрасный, вечер ко мне нагрянула полиция... Перепугали семейных.
   Мать была страшно удивлена, да и я также. Меня перетащили в тюрьму *, благо было близко. Тюрьма была полна. Недавно здесь в ярмарку разразились антиеврейские беспорядки, было несколько убитых. Это был результат новой антиеврейской "политики", закончившейся уже в наши дни "делом Бейлиса" *.
   Мне сразу пришлось наткнуться на страшный холод в тюрьме, против которого я запротестовал, так что мне пришлось вступить в конфликт с тюремным начальством.
   Через некоторое время ко мне в камеру перевели какого-то нечестивца из антиевреев. Я протестовал и против этого. Нечестивец отправился в холодное помещение, а я в теплое.
   На следующий день я с ним увиделся на прогулке. Это был человек очень добродушный, не питавший против меня никакого неудовольствия. Он рассказал мне, что оправдали только тех, кто имел возможность выписать "Правыку" (так, очевидно, перефразировалась фамилия Плевако). Он не имел этой возможности и должен идти на каторгу. На следующий день я написал массу протестов и потребовал прокурора, но это не подействовало*. И мне пришлось еще два или три дня прогуливаться с моим "правыкой".
   Наконец меня повезли обратно в Москву -- и дальше в Петербург *. Всюду, где я мог, я протестовал, но на это не обращали внимания: "Вот приедете на место". Но мне некогда было ждать приезда на место, мне вспоминалась мать, и я нервничал. Мне вспоминается генерал или полковник Середа * и как он меня успокаивал: "Не виновны, так все это скоро обнаружится". Но я по собственному опыту знал, как скоро это обнаруживается. Поэтому я протестовал везде, где мог.
   Наконец меня привезли в Петербург и прямо в предварительное заключение. Я подал еще один протест и, должно быть, надоел, так что дело двинулось быстрее.
   Когда меня привезли в Дом предварительного заключения и за мной захлопнулась дверь, я остановился посередине камеры и оглянул ее стены. Вот я объехал почти вокруг света и очутился на том же месте. Это доказывает, что Россия за это время не подвинулась ни на шаг, несмотря на многочисленные жертвы. Те же дома предварительного заключения, те же жандармские управления, что и были... Чем же это кончится?..
   Вдобавок, когда меня привезли и ввели в жандармское управление, я там застал того же штабс-ротмистра Ножина, который арестовал меня в первый раз. Когда я напомнил ему об этом, он ответил:
   -- Не припомню,-- заметив, вероятно, в голосе моем иронию.
   Наконец мне предъявили обвинение. Это было письмо, написанное почерком, довольно похожим на мой, и поэтому сразу я не мог отрицать, что письмо это писано не мной. Я потребовал предъявления всего, письма, и мне его дали.
   В нем сообщались революционные похождения какого-то юноши, который писал своей знакомой девице, что он в своей поездке по такому-то уезду покрыл этот последний сетью нелегальных организаций и пр. Подпись была: Вл. Корол.
   -- Это не вы писали? -- спросил меня незнакомый господин, стоявший сзади меня*.
   -- Не я! -- ответил я сердито.
   -- Я так и знал,-- сказал он,-- и им говорил то же.
   -- Почему же вы это утверждали? -- спросил я, заинтересованный категорическим заявлением незнакомца.
   -- Видите ли, я читал вашу переписку с Григорьевым, ну, а это письмо, согласитесь, слабо написано, зелено...
   -- И это не помешало вам притащить меня в Дом предварительного заключения, сделать у меня обыск, испугать семейных.
   Ножин был сконфужен, но сдался не сразу. Он потребовал, чтобы я формально ответил на вопросы и написал, что письмо принадлежит не мне...* Так как дело было сшито белыми нитками, то нужно было выполнить только некоторые формальности. Но меня впредь до выполнения их снова препроводили в Дом предварительного заключения *. На этот раз я вступал в него в другом настроении, чем раньше, и даже довольно весело.
   Через несколько дней меня выпустили, обязав подпиской о невыезде.
   Впоследствии я узнал, что автором письма, за которое я привлекался, был Бурцев *, который тогда, будучи еще гимназистом, начинал таким образом свою революционную карьеру.
  
   Наконец я прибыл в Нижний, и здесь началась моя нижегородская жизнь...
  

Примечания

  
   В настоящий том входят третья и четвертая книги "Истории моего современника". Третью книгу Короленко писал в течение двух лет -- с октября 1918 по осень 1920 года, живя в Полтаве. В эти годы гражданской войны, на Украине одна за другой сменялись временные власти -- Центральная Рада, гетманщина, немцы, петлюровцы, деникинцы. Смены властей сопровождались насилиями над населением, погромами, грабежами, бессудными казнями. Жители Полтавы и окрестных деревень непрерывно обращались к Короленко за защитой и помощью. В апреле 1920 года Короленко писал С. Д. Протопопову: "У меня сильная усталость сердца. Если прибавить, что Полтава около десяти раз переходила из рук в руки, что каждый раз приходится хлопотать о какой-нибудь стороне, что дело идет часто о жизнях, то легко понять, что сердцу успокоиться не на чем и усталость все прогрессирует". В декабре 1920 года Короленко пишет В. Н. Григорьеву: "Не знаю, удастся ли мне довести "Историю" до наших дней. Это очень много, но буду стараться, пока хватит силы".
   С конца 1920 года Короленко приступил к работе над четвертой книгой и писал ее до середины декабря 1921 года.
   Работая над третьей и четвертой книгами "Истории моего современника", Короленко перечитывал свои письма к родным из тюрем и ссылок, обращался к своим старым записным книжкам и наброскам, следил за статьями в "Былом". Но главным источником служила писателю все же его память, сохранившая огромное количество фактов, имен, дат, географических названий, связанных с описываемым им временем и событиями. "Записей я тогда никаких не делал, и мне все приходится восстанавливать по памяти. Память у меня старческая: ярко сохранилось прошлое",-- писал он И. П. Белоконскому 29 марта 1920 года. "Так живо встают старые друзья и подернутые туманом прошлого эпизоды", -- пишет Короленко Н. С. Тютчеву.
   С начала 1921 года здоровье Короленко резко ухудшилось, но и в эти последние месяцы жизни он вел обширную переписку с И. П. Белоконским. Н. С. Тютчевым, О. В. Аптекманом, М. П. Сажиным, А. А. Дробыш-Дробышевским и другими товарищами по ссылке, с родными умерших товарищей и другими лицами, неустанно проверяя и уточняя свои воспоминания.
   В марте 1921 года слухи о тяжелой болезни Короленко дошли до Москвы. В. И. Ленин написал наркомздраву Семашко письмо, в котором просил его принять меры, чтобы отправить Короленко для лечения в Германию. Но Короленко не захотел уехать за границу. Он продолжал работать. Последние страницы "Истории моего современника" написаны им 16 декабря -- за девять дней до смерти.
   Третья книга "Истории моего современника" впервые была напечатана в 1921 году в издании "Задруга". Первые семнадцать глав четвертой книги были отосланы писателем в журнал "Голос минувшего". Появились они уже после его смерти в книжке этого журнала "1920--1921" (без обозначения номера и месяца). Остальные главы были напечатаны в "Голосе минувшего" в 1922 году, в книге No 1 (июнь). В том же году вся четвертая книга полностью вышла в издании "Задруга".
   В настоящем издании третья и четвертая книги "Истории моего современника" печатаются по тексту издания "Задруга", причем в третью книгу внесены корректурные исправления автора, а в четвертую -- исправления по рукописям его.
  
   ...говорил Тургенев -- стихотворение в прозе И. С. Тургенева "Сфинкс", датированное декабрем 1878 года.
  
   ...Марьюшка.-- П. Н. Луппов в "Материалах вятских архивов о В. Г. Короленко" ("Вятская жизнь" No 1 (7) 1924 г.) указывает, что имена починковских крестьян в "Истории моего современника" часто изменены. "На основании поселенных списков крестьян Березовских Починок за 1879 год,-- пишет Луппов,-- можно установить, что жена Гаври Бисерова называлась не Лукерьей, а Верой; сноха (жена Павла Бисерова) -- Татьяной, а не Марьей, младший сын Гаври -- Парфений, а не Андрийка, дочь Гаври Бисерова была Марья, а не Алена".
  
   ...починок Микешки.-- П. Н. Луппов называет полные имена обоих упомянутых здесь крестьян: Васька Филенок -- это Василий Филиппович Бисеров; Микешка -- Никифср Никонович Лучников.
  
   ...разбросаны отдельные дворы этих лесных жителей.-- В письме к родным от 29 октября 1879 года Короленко писал: "...Теперь о Починках. О географическом их положении сказать могу очень мало. Посмотрите на карту, найдите Глазов. От Глазова мне пришлось переехать через Вятку, затем через Каму у села Харина, затем еще через Каму у самого места. Если найдете на какой-нибудь карте реку Старицу, впадающую в Каму, то будете иметь довольно точное представление о положении наших Починок". На полях письма позднейшая приписка рукой Короленко: "Старица -- оказалось название протока, старое русло".
  
   ...такие воспоминания...-- Среди незаконченных произведений Короленко сохранился рассказ "Обычай умер", в котором описываются празднование рождественского сочельника в Юго-Западном крае и поверья, с ним связанные. (Посмертное собрание сочинений В. Г. Короленко, т. XXII, Госиздат Украины, 1927.)
  
   ...написать письмо матери -- письмо к матери от 24 декабря 1879 года ("Письма", книга первая, Госиздат Украины, 1923).
  
   Улановская Эвелина Людвиговна, по мужу Кранихфельд (1860--1915). -- Впервые арестована в 1879 году и три года провела в ссылке в Олонецкой и Вятской губерниях. С 1883 года жила в Харькове, где входила в народовольческую группу. В 1887 году вновь сослана сначала в Иркутскую губернию, а затем в Якутскую область, где оставалась до 1905 года. Некоторые черты Улановской Короленко воспроизвел в образе ссыльной девушки в рассказе "Чудная" (см. первый том настоящего собрания сочинений).
  
   ...брат мне писал.-- Речь идет об Илларионе Галактионовиче, находившемся в это время в ссылке в Глазове, Вятской губернии.
  
   ...картины народной темноты и некультурности.-- Имеется в виду повесть Ф. М. Решетникова "Подлиповцы".
  
   ...в Буй, городок Костромской губернии.-- Ошибка памяти Короленко, нужно читать: Кай, Вятской губернии. В письме к брату Иллариону Галактионовичу от 23 ноября 1879 года он писал: "Из внешнего мира мы знаем Кайгородок (семя туда возят), да Глазов. Положительно не доводилось слышать даже имени другого города". Буй, Костромской губернии, отстоял верст на тысячу от Березовских Починок.
  
   ...старика Дурафея, усыновившего Ларивона, теперешнего хозяина.-- О Дураненках П. Н. Луппов в своих "Материалах вятских архивов", замечает: "Старик Дурафей, или Дорифей, и сын его, Илларион, попали в "Историю моего современника" тоже с измененными именами: в списках березовских жителей мы встречаем старика Алексея Максимова Шмырина (82 лет) и затем, рядом с ним, Павла Дорофеева Шмырина (40 лет)".
  
   Михаил Павлович Попов -- не Михаил Павлович, а Михаил Николаевич. За самовольную отлучку, о которой рассказывает здесь Короленко, в Березовские Починки для свидания с Улановской Попов отбыл тюремное заключение.
  
   ...посредством взрыва на Николаевской дороге.-- Взрыв этот произошел 19 ноября 1879 года вблизи Москвы, не на Николаевской, а на третьей версте Московско-Курской жел. дор.
  
   ...мужем и женой Сухоруковыми.-- Под фамилией супругов Сухоруковых проживали Лев Гартман и Софья Перовская (тотчас после взрыва они успели скрыться).
  
   ...писал под храп с полатей или под плач ребенка.-- В Березовских Починках Короленко писал автобиографическую повесть "Полоса", оставшуюся незаконченной и послужившую впоследствии автору материалом при работе над "Историей моего современника". Здесь же сделаны были некоторые наброски к очеркам "В Березовских Починках". Очерки эти автор пытался в 1880 году напечатать, но по цензурным условиям они появиться в то время не могли. Содержание их тоже использовано в "Истории моего современника". В архиве Короленко сохранилось также начало беллетристического наброска, в котором он хотел изобразить, по-видимому, под непосредственным впечатлением пережитого, смерть Якова Молосного.
  
   Не помню теперь, как звали моего нового хозяина. -- Хозяином второго жилья Короленко в Березовских Починках был крестьянин Григорий Филиппович Бисеров. В его избу Короленко перешел в половине января 1880 года, как это видно из его писем к родным.
  
   ...срисовать из окна своего нового жилья.-- Рисунок этот печатается в настоящем томе собрания сочинений.
  
   ...как я работаю на своей седухе у окна или пишу у стола.-- В письме к родным от 29 января 1880 года, где Короленко описывал свое новое жилье, была им нарисована внутренность избы, в которой он поселился. Рисунок этот напечатан в шестом томе настоящего собрания сочинений.
  
   ...заметил Феклушу, дочь Микеши.-- Как видно из заметки П. Н. Луппова, дочь Микеши звали не Феклушей, а Стефанидой.
  
   ...описал в одном из своих очерков -- в очерке "Чудная".
  
   ...вел к зимней избе... жилищу Улановской.-- Описка автора: Уланозская жила в летней избе своих хозяев.
  
   ...меня отвезли... в тюрьму. -- В Вятку Короленко был привезен и заключен в тюрьму 1 февраля. Пробыл здесь с 1 по 15 февраля 1880 года.
  
   Встречалось... имя Клавдии Мурашкинцевой.-- О Клавдии Мурашкинцевой см. во второй книге "Истории моего современника", главу "Дорогой в Глазов".
  
   ...взрыве... произведенном Халтуриным. -- Взрыв в Зимнем дворце произошел 5 февраля 1880 года. Он был произведен Степаном Николаевичем Халтуриным (1867--1882), работавшим в Зимнем дворце столяром с сентября 1879 года под именем Степана Батышкова.
  
   ...о покушении на него со стороны Млодецкого.-- После взрыва в Зимнем дворце учреждена была указом Сенату "Верховная распорядительная комиссия по охранению государственного порядка и общественного спокойствия". Главным начальником комиссии назначен был Лорис-Меликов. 20 февраля 1880 года студент Технологического института Ипполит Осипович Млодецкий совершил неудачное покушение на Лорис-Меликова. Млодецкий был в течение двадцати четырех часов судим военным судом и казнен.
  
   ..меня привезли в Москву -- 20 февраля 1880 года.
  
   ...он повел меня в здание тюрьмы.-- Короленко прибыл в вышневолоцкую тюрьму 21 февраля. Он был принят тюремным смотрителем Лаптевым в восемь часов вечера вместе с "собственными его вещами и деньгами 5-ю коп." (донесение капитана Лаптева от 21 февраля 1880 года). Через десять дней Короленко подал тверскому губернатору прошение следующего содержания: "В то самое время, когда мне было объявлено о том, что я следую в вышневолоцкую политическую тюрьму, я, вместе с тем, был извещен о том, что затем меня ожидает высылка в Сибирь. Имею честь просить Ваше Превосходительство сообщить мне точнее о месте будущей ссылки, т. е. назначаюсь ли я в Восточную или Западную Сибирь. Дворянин Владимир Короленко. 3 марта 1880". На прошении Короленко сверху и сбоку приписано: "Объявить Короленко через смотрителя, что ссылается в Восточную Сибирь". На следующий день по прибытии в вышневолоцкую пересыльную тюрьму Короленко сообщал своему брату Иллариону: "Пишу тебе из Вышнего-Волочка, из тюрьмы для политических пересыльных. Весною (в мае, должно быть) -- в Сибирь. Здоров и настроение ничего. Что ж! Сибирь так Сибирь,-- не пустыня ведь. Вот каково мамаше будет..." Позднее (31 марта) он снова писал брату: "Я, повторяю, смотрю на ссылку в Сибирь, как на одну из прогулок, которых в последнее время пришлось совершать так много... Вообще -- не страшно. Починки были для меня хорошим уроком, и скажу тебе искренно: я хорошо воспользовался этим уроком. Я очень благодарен за эту перемену,-- от Глазова я не мог получить столько, сколько получил от Починок и вообще из всего времени, проведенного по тюрьмам и ссылкам, это для меня лучшее и самое богатое впечатлениями. Сибирь -- еще одна ступень и, кажется, я шагну на нее совсем уже твердо".
  
   Анненский Николай Федорович -- см. примечание к стр. 197 шестого тома настоящего собрания сочинений. В 1880 году Анненский был выслан в Сибирь, в 1883 году переехал в Казань, под надзор полиции. Окончив срок ссылки, с 1887 года жил в Нижнем-Новгороде, где работал заведующим статистическим отделом земской управы. Первые встречи Короленко с Анненским (в Петербурге) относятся ко второй половине 70-х годов. После смерти Анненского Короленко посвятил ему две статьи: "О Николае Федоровиче Анненском" ("Русское богатство", 1912, кн. 8) и "Третий элемент" (см. восьмой том настоящего собрания сочинений).
  
   Павленков Флорентий Федорович (1839--1900) -- книгоиздатель. Арестован в 1868 году за речь на могиле Писарева и в 1869 году выслан в Вятскую губернию. Ссылки и судебные преследования, которым он неоднократно подвергался, связаны с его издательской деятельностью. В архиве Короленко сохранилась его переписка с Павленковым.
  
   Судебное преследование не помешало появлению статьи, а только содействовало ее огласке.-- Рассказанный Короленко эпизод имел место в 1866 году при издании второго тома сочинений Писарева. Книга была арестована за "мысли, вредные по их направлению и цели и противные существующим узаконениям по делам печати", заключающиеся в статьях "Русский Дон-Кихот" и "Бедная русская мысль".
  
   ...азбуку... которую цензура тотчас же конфисковала.-- Первоначально книга имела заглавие: "Наглядная азбука для обучения и самообучения грамоте". В 1876 году она была переиздана под заглавием "Чтение и письмо по картинкам. Азбука для обучения и самообучения грамоте по наглядному способу".
  
   "Вятская Незабудка", памятная книжка Вятской губернии на 1877 год. Неофициальное издание, СПБ, 1877.-- Этот сборник статей-корреспонденций из разных мест Вятской губернии вышел в течение года в двух изданиях. В 1878 году "Вятская Незабудка" была конфискована и уничтожена.
  
   ...во время расправы Трепова над Боголюбовым -- см. вторую книгу "Истории моего современника", часть IV, глава ХП.
  
   Кеннан Джордж (1845--1924) -- американский журналист. В 1885 году совершил путешествие по Сибири с целью обследовать сибирскую ссылку. Свои впечатления Кеннан опубликовал в книге "Сибирь и ссылка", переведенной на русский язык. Кеннан был лично знаком с Короленко и в этой книге несколько раз упоминает о нем.
  
   ...Швецов Сергей Порфирьевич (1858--1930). -- В 1878 году приговорен к шести годам каторги, замененной ссылкой в Западную Сибирь. Позднее этнограф, публицист, статистик. В журнале "Каторга и ссылка" (1927, кн. 8) С. П. Швецов поместил свои воспоминания: "В. Г. Короленко в Вышнем-Волочке". В этих воспоминаниях автор так рисует портрет Короленко: "Всегда оживленный и деятельный, стройный, но плотный и коренастый молодой человек, с огромной шапкой буйно вьющихся темнокаштановых волос, как-то особенно красиво прикрывавших его большую голову и волнами спускавшихся почти до самых плеч, с широкой густой бородой, с темными блестящими, временами принимающими особенно углубленное, сосредоточенное выражение глазами, в белой холщовой арестантской рубахе или в серой суконной блузе, опоясанный тонким ремешком, в высоких сапогах,-- таким я помню В. Г. того времени..." -- "В. Г. обладал на редкость, не скажу -- покойным, но удивительно ровным и сдержанным характером, и это создавало ему совершенно особенное, исключительное положение среди товарищей. Всегда со всеми в обращении простой и мягкий, без тени рисовки или позы, но за этой мягкостью каждый чувствовал большую упругость и твердость. Его отношения с окружающими отличались вдумчивостью и в то же время редкой ясностью и определенностью..."
  
   ...кружок князя Орбелиани.-- По-видимому, речь идет о кружке Иосселиани, так как С. П. Швецов был арестован по делу этого кружка.
  
   Бумаги, карандашей, перьев не допускали ни в каком случае.-- То обстоятельство, что письменные принадлежности в вышневолоцкой тюрьме не допускались, не помешало Короленко написать здесь рассказ "Чудная" (см. примечание к рассказу "Чудная" в первом томе настоящего собрания сочинений).
  
   ...женой Анненского, известной детской писательницей -- Анненская Александра Никитична (1840--1915), урожденная Ткачева.
  
   ...племянницей, которая воспитывалась у Анненских -- Криль Татьяна Александровна (1874--1942), по мужу Богданович. Ею написаны: биография В. Г. Короленко, доведенная до 1917 года (Госиздат Украины, Харьков, 1922) и воспоминания о нем: "Вл. Г. Короленко в последние годы жизни (1919--1921)", журнал "Былое" No 19 (1922), и "В. Г. Короленко в Нижнем", сборник "Памяти В. Г. Короленко", изд. Нижегородского Губсоюза, 1923.
  
   ...просидела у меня, сильно сократив тоскливое ожидание вечернего поезда.-- Эти два свидания с матерью в один день состоялись 26 мая 1880 года. Первый раз Эвелина Иосифовна приезжала в Вышний-Волочек в марте. Приезд ее сопровождался следующим секретным сообщением (от 28 марта 1880 г.) петербургского охранного отделения тверскому губернатору: "Состоящая под особым наблюдением полиции вдова надворного советника Ева Осиповна Короленко отметилась ныне выбывшей в Тверь. Сообщая об этом Вашему превосходительству, имею честь присовокупить, что Короленко подчинена означенному наблюдению ввиду политической ее неблагонадежности".
  
   ...сильно томились невольным бездельем -- Спасаясь от безделья тюремной жизни, Короленко обратился, между прочим, и к учебникам медицины. В письме к брату от 4 июля 1880 года он сообщает: "...я, брат, в медицину ударился, анатомию почти уже изучил всю, практические приемы при перевязках, малых операциях и т. д. тоже приобрел по имеющимся здесь учебникам; по части терапии запасся лечебником,-- вообще штудирую понемногу и если по медицине не "съел еще собаку", как говорит Петя [Попов], то по крайней мере начал есть оную, и ничего,-- работается сравнительно охотно, и усваивается тоже. Понятно -- все это пока платонически, т. е. только по книжкам, но уже и эти немногие данные в каких-нибудь Починках, я это знаю,-- могли бы сильно пригодиться и принести пользу". Среди старых тетрадей Короленко сохранилась и вышневолоцкая тетрадь с выписками из учебников анатомии и десмургии и с собственноручными рисунками писателя, иллюстрирующими эти выписки.
  
   Ган-Исландец -- герой романа Виктора Гюго того же названия.
  
   Лизогуб Дмитрий Андреевич (1850--1879).-- В 1874 голу был арестован и привлекался по делу "о пропаганде в империи". Был одним из учредителей "Земли и воли". Судился в 1879 году одесским военно-окружным судом и повешен по приговору суда 10 августа 1879 года.
  
   Осинский Валериан Андреевич (1852--1879) -- один из видных деятелей "Земли и воли". При аресте в Киеве пытался оказать вооруженное сопротивление. Приговорен киевским военно-окружным судом к смертной казни и повешен 14 мая 1879 года.
  
   ...дал очень злую характеристику тогдашнего "украинофильства".-- Имеется в виду статья украинского буржуазного националиста М. Грушевского "Еще о большом и малом национализме" ("Русские ведомости", 1916, No 122).
  
   Котляревсшй Иван Петрович (1769--1838) -- известный украинский писатель.
  
   "Есть у нас люди, общества нет".-- Стихотворение Я. П. Полонского "На пути из гостей" начинается словами: "Славный мороз. Ночь была бы светла..." Каждая строфа кончается словами: "Боже мой! боже мой! Поздно приду я домой!" В предпоследней строфе есть строки: "Есть у нас так называемый свет, Есть даже люди, а общества нет..."
   >   Значительный контингент новых заключенных составляли польские студенты.-- Заключенные, о которых дальше рассказывает Короленко, привлекались по делу о социально-революционной пропаганде в Варшаве. Дело начато было в 1878 году и разрешено в административном порядке относительно 137 обвиняемых 2 апреля 1880 года.
  
   Прокурором был, если память не изменяет мне... некто Устимович.-- Прокурором варшавской судебной палаты в это время был Трахимовский Николай Алексеевич.
  
   ...1879 года.-- Здесь у автора описка: надо читать -- 1880 года. Отправка партии состоялась 17 июля. В этот день Короленко написал брату Иллариону коротенькое письмо, в котором сообщал: "Пишу на отлете: через час отправляемся в путь".
  
   ...нас... посадили... на арестантскую баржу.-- Это была 18 июля, как отмечено в записной книжке Короленко за 1880 год.
  
   Папин Иван Иванович (1850--1907) -- студент Петербургского, а затем Московского университета; принадлежал к кружку А. В. Долгушина. В 1875 году приговорен к пяти годам каторги, которую отбывал в новобелгородской каторжной тюрьме. В 1880 году был отправлен на поселение в Иркутск, а затем "за вредное влияние" переведен в Амгинскую слободу Якутской области.
  
   Белоконский Иван Петрович (1855--1931) -- земский либеральный деятель и публицист. В 1879 году был арестован и сослан на пять лет в Енисейскую губернию. В книге воспоминаний "Дань времени" Белоконский рассказывает о своей ссылке в Сибирь, и в частности, о встречах с Короленко, его матерью Эвелиной Иосифовной и сестрой Марией Галактионовной. Белоконский состоял в длительной переписке с Короленко. Письма Владимира Галактионовича к нему частично опубликованы в книге: "В. Г. Короленко в его письмах. Письма В. Г. Короленко к И. П. Белоконскому, 1883--1921", М. 1922.
  
   Бердников Леонтий Федорович (1852--1936).-- В 1877 году был одним из деятелей "Земли и воли". Участвовал в выработке плана убийства шефа жандармов Мезенцева. Арестован в 1878 году и приговорен петербургским военно-окружным судом к каторге на пятнадцать лет.
  
   Так мы приехали в Тюмень.-- Партия, в которой пересылался Короленко, прошла Тюмень 30--31 июля 1880 года.
  
   ...был напечатан в журнале "Слово".-- Очерк "Ненастоящий город" появился в No 2 журнала "Слово" за 1880 год.
  
   ...это могло бы быть напечатано только... в нелегальных газетах.-- Здесь имеются в виду очерки "В Березовских Починках".
  
   Меня выбрали единодушно.-- С. П. Швецов в своих воспоминаниях о Короленко отмечает его роль во время этапного пути. Он пишет: "Во время совместных тюремных скитаний мне не раз приходилось наблюдать, как при резких столкновениях кого-нибудь из товарищей с начальством, иногда в самый острый момент, вдруг выступал Владимир Галактионович, вмешивался и как бы прикрывал собою товарища, нуждающегося в сторонней помощи. Мне известен такой, между прочим, случай, правда, не в вышневолоцкой тюрьме, где с тюремным начальством у нас никаких столкновений не происходило, а в одной из сибирских тюрем. Я теперь уже не помню, по какому поводу,-- их было так бесконечно много,-- у нас, заключенных, произошло резкое столкновение с нашими тюремщиками. Дело зашло очень далеко, внутрь тюрьмы был вытребован караул, солдаты введены в наш коридор и выстроены против нас со штыками наперевес. Кругом шум, крики, общее возбуждение. Один из нас был доведен, что называется, до белого каления, и вдруг почувствовалось, что вот-вот начнется свалка и нам не сдобровать. Но мы собою уже не владели. Помню жуткую минуту: вдруг все как-то потемнело, точно и сам и все окружающее куда-то провалилось. В этот момент неожиданно выступил Владимир Галактионович, стал впереди, как бы заслонив собою товарищей, и начал говорить: спокойно, ясно, вразумительно, доказывая твердо и неотразимо убедительно всю неправоту тюремщиков, готовых тем не менее к насилию над ни в чем неповинными людьми. И этот, такой приятный, спокойный голос, эта убежденная, но такая простая, дышащая глубокой искренностью речь быстро изменила положение. Сразу точно светло стало, легче стало дышать. Понемногу все успокоилось, вошло в колею, солдат увели, и дело обошлось без кровопусканья".
  
   ...за побег с места ссылки в Вятской губернии.-- Высылка Короленко явилась результатом сделанного на него ложного доноса. Урядник Кондратьев, тот самый, с которым у Короленко происходило столкновение из-за посещения Улановской, представил 4 декабря 1879 года исправнику донесение о самовольной отлучке Короленко в селение Бисерово, за 39 верст от его места жительства. Исправник донес об этом 14 декабря губернатору, причем писал, что "отлучка ссыльного Короленко на такое расстояние может дать ему полную возможность к совершению побега". Губернатор Тройницкий в свою очередь сообщил министру внутренних дел о самовольной отлучке Короленко, причем испрашивал за эту отлучку наказание, как за побег. В ответ на его донесение министр внутренних дел сообщил вятскому губернатору: "По соглашению с главным начальником 3-го отделения собственной Е. И. В. канцелярии признано необходимым состоящего в Бисеровской волости Глазовского уезда под надзором полиции В. Короленко выслать на основании Высочайшего повеления 8 августа 1878 г. в Восточную Сибирь за побег из назначенного ему местожительства".
  
   ...мы прибыли в Томск -- 9 августа 1880 года. Об этом имеется отметка в записной книжке Короленко за 1880 год.
  
   ...они обогнали на сибирском тракте нашу партию...-- И. П. Белоконский в своих воспоминаниях пишет: "На 5-й станции от Томска, в с. Колжинском, 20 августа нас нагнали -- мать В. Г. Короленко, Эвелина Осиповна, и сестра его Мария Галактионовна, по мужу Лошкарева. Мать сопровождала дочь в Сибирь, куда раньше нас прошел ее муж, Н. А. Лошкарев". Отбывая ссылку в Красноярске, Белоконский близко познакомился с родными В. Г. Короленко, у которых, по его словам, ссыльные бывали особенно охотно. О матери Владимира Галактионовича он пишет: "Не говоря уже о присущей ей искренности и сердечности, Эвелина Осиповна особенно сочувственно относилась ко всем ссыльным".
  
   ... "лорис-меликовское" веяние помчало нас с востока на запад.-- Обратный отъезд Короленко из Томска состоялся 21 августа 1880 года.
  
   ...встретил сектанта Яшку-стукальщика.-- См. рассказ "Яшка" и примечание к нему в первом томе настоящего собрания сочинений.
  
   Фомин (настоящее имя -- Медведев Алексей Федорович) (1852--1926).-- Приговорен харьковским военно-окружным судом в 1879 году к смертной казни, замененной бессрочной каторгой. Содержался в тобольской и в омской каторжных тюрьмах, откуда переведен в Петропавловскую крепость. В 1885 году прибыл на Кару. В 1891 году вышел на поселение в Читу.
  
   Войнаральский Порфирий Иванович (1844--1898). -- В 1878 году приговорен по "процессу 193-х" к каторге на десять лет. В 1884 году вышел на поселение в Якутскую область, В 1897 году возвратился в Центральную Россию.
  
   Цыплов (настоящая фамилия -- Гарманов) Иван Николаевич (род. около 1842 г.). -- В 1875 году приговорен за разбой и побег на двенадцать лет каторги. В новоборисоглебском централе был распропагандирован И. И. Папиным.
  
   ...мы приехали в Пермь.-- В Пермь Короленко прибыл в конце сентября 1880 года. 9 октября им было получено от губернатора разрешение остаться здесь под надзором полиции.
  
   Руднева -- в действительности Заруднева Ларисса Тимофеевна (род. около 1856 г.). Участвовала в 1874 году в печатании запрещенных сочинений в типографии Мышкина. В 1879 году служила в Перми в управлении железной дороги и находилась под гласным надзором полиции. За участие в проводах 11 августа 1881 года Короленко в Восточную Сибирь надзор этот был продлен на четыре года.
  
   Панютина Вера Николаевна (род. в 1853 г.). -- В 1877--1878 годах судилась по "процессу 193-х". Была оправдана, но административно выслана в Тобольск. Бежала и в 1879 году была снова арестована в Петербурге и выслана в Пермь, где служила в управлении железной дороги. В августе 1881 года участвовала в проводах Короленко.
  
   ...стал письмоводителем в статистическом отделении службы тяги.-- В письме к матери и сестре от 20 декабря 1880 года Короленко сообщает: "Поступил на железную дорогу. Жалованья -- 40 р., за квартиру и стол придется около 20,-- стало быть около 20 будет оставаться". Служба, по-видимому, предполагалась временная, так как Короленко писал: "В течение тех 3--4 месяцев (не более 6 месяцев), в которые буду на службе,-- могу вам выслать рублей по 15 в месяц -- наверное". В Перми Короленко продолжал свои литературные работы: здесь закончен был рассказ "Временные обитатели подследственного отделения" ("Яшка") и очерки "В Березовских Починках"; к этому же времени относятся первоначальные наброски рассказа "Прошка", впоследствии названного "Прохор и студенты". Впечатления, вынесенные Короленко за время его службы на железной дороге, доставили ему материал для повести "Табельщик", над которой он работал в 80-х годах по возвращении из ссылки. Повесть эта осталась незаконченной, в печати появились только две главы -- "На заводе" (см. четвертый том настоящего собрания сочинений).
  
   ...предшественнике Л. Н. Толстого в теории непротивления.-- В своей статье "К десятилетию смерти Л. Н. Толстого" Короленко писал: "Маликов... часто рассказывал мне о своих беседах с Толстым. Есть все основания думать, что для Л. Н. Толстого, как известно легко заражавшегося чужим искренним и цельным настроением, идея непротивления впервые явилась под влиянием пламенного красноречия Маликова" (Посм. собрание сочинений В. Г. Короленко, т. XXIV, Госиздат Украины.)
  
   "Один из семидесятников".-- Статья А. Фаресова "Один из семидесятников" перепечатана в книге: А. И. Фаресов "Семидесятники", СПБ, 1905, под заглавием -- "Предшественники Льва Николаевича Толстого".
  
   "Кружок чайковцев" -- народнический кружок, основанный в 1869 году Н. В. Чайковским. "Чайковцы" начали с содействия самообразованию молодежи, затем приняли участие в "хождении в народ". После разгрома кружка в 1874 году Чайковский стал последователем религиозно-сектантских идей Маликова, эмигрировал с ним в Америку. Позднее, по возвращении в Россию, Чайковский примкнул к эсерам. Во время гражданской войны возглавлял белое (Архангельское) правительство, затем был членом деникинского правительства на юге. Умер белоэмигрантом в Париже.
  
   Победоносцев тогда был еще не тот, каким Россия знала его впоследствии.-- Имя обер-прокурора св. Синода Победоносцева, неоднократно упоминается на страницах дневников Короленко, называющего его в одной из своих записей "убежденным изувером". После смерти Победоносцева Короленко писал (в заметке "К. П. Победоносцев и В. И. Аскоченский"): "Умер Победоносцев. Несколько витиеватых статей и некрологов в стиле субсидированной скорби со стороны явных и тайных официозов и сдержанно холодные отметки всей остальной русской печати проводили в могилу "великого инквизитора" официальной российской церкви, связавшего свое имя с самыми мрачными течениями русской реакции" ("Русское богатство", 1907, кн. 3).
  
   ...выдержки из переписки "о государственном преступнике Короленко". -- Основные документы из "Дела Якутского областного управления по II отделению 1-му столу о государственном преступнике Владимире Короленко. Началось 22 мая 1880 года. Кончилось 17-го октября 1844 г." приведены в журнале "Сибирские вопросы", 1912, No 24.
  
   ...был уверен, что проделка не обошлась без санкции... Тройницкого.-- Как видно из донесения губернатора Тройницкого министру внутренних дел, главным виновником применения к Короленко указа 8 августа 1878 года был именно Тройницкий.
  
   ...письмо было напечатано почти без сокращений.-- Письмо Короленко появилось за полной подписью автора под заголовком "Пермь (письмо в редакцию)" в No 282 "Молвы" от 12 октября 1880 года.
  
   Приклонский Сергей Алексеевич (1846--1886) -- публицист, сотрудник "Русских ведомостей", "Русской мысли", "Недели" и других либеральных органов печати.
  
   ...моей статьей.-- Слово "статья" Короленко часто употреблял вместо "рассказ", "повесть". Здесь он подразумевает свой рассказ "Временные обитатели подследственного отделения".
  
   ...успела напечатать бесцензурное репортерское сообщение.-- Речь идет, по-видимому, о "Рассказе очевидца о катастрофе 1 марта, подпоручика лейб-гвардии резервного батальона Рудаковского", напечатанном в газете "Голос" от 4 марта 1881 года. Однако, кроме этой заметки и официальных сообщений о событии 1 марта, в газете "Голос" и в других газетах были помещены и другие неофициальные сообщения.
  
   Рысаков Николай Иванович (1851--1881) -- 1 марта 1881 года при осуществлении плана убийства народовольцами Александра II бросил в царя первую бомбу. 26 марта 1881 года вместе с другими участниками покушения предстал перед судом и был приговорен к смертной казни. Накануне пытался раскаянием и предательством спасти свою жизнь.
  
   ...Рысаков будто бы возразил: -- Ну, еще слава ли богу! -- По выходе из кареты Александр II встретил не Рысакова, а народовольца Гриневицкого, который подошел к царю почти вплотную и бросил между ним и собою бомбу, убив царя и смертельно ранив себя.
  
   ...беззаконное заключение Чернышевского в Вилюйске.-- Срок семилетней каторги Н. Г. Чернышевского закончился в 1871 году, и он должен был выйти на поселение. Однако Чернышевский был отправлен в новую ссылку, в пустынный Вилюйск, в 450 верстах за Якутском, где оставался в полной изоляции до 1883 года.
  
   ...отстаивавший необходимость конституции для России.-- Здесь имеется в виду либеральный журнал "Вольное слово", издававшийся с августа 1880 по май 1883 года в Женеве. С конца 1882 года редактором его был украинский буржуазный националист М. П. Драгоманов.
  
   ...потребовали введения... конституционной свободы.-- Речь идет о "Письме Исполнительного комитета к Александру III", отпечатанном в типографии "Народной воли" 12 марта 1881 года и тогда же распространенном. Оно заключало требование общей амнистии по всем политическим преступлениям прежнего времени, "так как это были не преступления, но исполнение гражданского долга", и требование "созыва представителей от всего русского народа для пересмотра существующих форм государственной и общественной жизни и переделки их сообразно с народными желаниями".
  
   ...своего рода человеческим документом того времени.-- Записная книжка, о которой говорит здесь автор, сохранилась в его архиве; записи, в ней заключающиеся, вошли в книгу: В. Г. Короленко, "Записные книжки 1880--1900", Гослитиздат, 1935.
  
   ...подписал заявление и... отнес его к Енакиеву.-- Текст заявления Короленко, заключающий его отказ от присяги, напечатан в сборнике статей и речей к 65-летию Короленко (Петроград, изд-во "Культура и свобода", 1918).
  
   Енакиева я тогда видел в последний раз.-- 23 июня пермский губернатор Енакиев сообщил Департаменту полиции: "Один из политических ссыльных, состоящих под надзором полиции в г. Перми, а именно дворянин Влад. Короленко, когда ему предложено было, в числе прочих лиц, принять присягу на верность подданства воцарившемуся императору и законному его наследнику, отказался принять таковую в установленной законом форме, каковой отказ свой он изложил в поданном мне ныне письменном заявлении. За все время проживания его здесь, кроме настоящего случая, за ним ничего предосудительного замечено не было". Донесение губернатора Енакиева поступило на рассмотрение директора Департамента полиции В. К. Плеве, который составил по этому делу доклад, датированный 24 июля 1881 г. и снабженный следующим заключением: "Принимая во внимание предыдущую вредную деятельность Владимира Короленко и вредное направление, обнаруженное им ныне отказом от принятия присяги на верность подданства, полагалось бы необходимым выслать Короленко на распоряжение генерал-губернатора Восточной Сибири для водворения его на жительство во вверенном ему крае под надзор полиции". Доклад Плеве был утвержден министром внутренних дел, и 30 июля было послано отношение к генерал-губернатору Восточной Сибири с перечислением всех главных преступлений Короленко (вольная типография, побег, отказ от присяги) "для зависящего распоряжения". 29 августа было послано извещение и пермскому губернатору о состоявшемся решении с предписанием сделать зависящее распоряжение о высылке Короленко по назначению.
  
   Джабадари Иван Спиридонова (1852--1913) -- В 1877 году по "процессу 50-ти" приговорен к каторге на пять лет. Отбывал каторгу в новобелгородском каторжном централе, откуда в конце 1880 года увезен на Кару.
  
   Цицианов Александр Константинович (1850--1885).-- В 1877 году по "процессу 50-ти" приговорен к каторге на десять лет. В 1883 году вышел на поселение в Иркутскую губернию.
  
   Сажин Михаил Петрович (Арман Росс) (1845--1934).-- В 1866 году разыскивался по каракозовскому делу, но успел скрыться. В 1871 году, живя в Париже, сражался на баррикадах, а после подавления Коммуны бежал в Цюрих. Принимал участие в конгрессе I Интернационала. Организовывал печатание за границей бакунинской литературы и транспорт ее в Россию. В 1876 году был арестован на границе и по "процессу 193-х" приговорен в 1878 году к каторге на пять лет, которую отбывал в новоборисоглебском централе. В 1880 году отправлен на поселение в Сибирь, где провел шестнадцать лет.
  
   Зданович Георгий Феликсович (1855--1917).-- В 1877 году приговорен по "процессу 50-ти" к каторге на шесть лет восемь месяцев. До конца 1880 года содержался в новобелгородском централе, а затем был отправлен на Кару. В 1883 году вышел на поселение в Иркутскую губернию.
  
   Гамов. -- Короленко ошибочно упоминает Гамова в числе ссылавшихся на Кару: Гамов умер еще в 1876 году в Харькове.
  
   ...две сестры Фигнер.-- Из сестер Фигнер в партии шла только одна Евгения Николаевна,-- впоследствии жена M. П. Сажина.
  
   ...и ее грустных глазах. -- Н. С. Тютчев в замечаниях к "Истории моего современника" указывает, что Короленко, зная драму Рогачевых, по-видимому, со слов лишь одной стороны, неверно представлял роль Дм. Рогачева. Тютчев пишет, что брак их был фиктивный, и лишь во время суда Рогачеву стало ясно, что фиктивная жена его к нему стала неравнодушна; тогда они решили, что она последует за ним в ссылку. Вследствие неутверждения царем ходатайства Сената о смягчении приговора Рогачев был отправлен на каторгу сроком до 1885 года, после чего по закону он должен был выйти на поселение. Но Рогачев умер ранее, в 1884 году. Брак их до конца оставался фиктивным.
  
   Богданович Юрий Николаевич (1850--1888) -- один из видных деятелей "Народной воли". Приговорен в 1883 году по "процессу 17-ти" к смертной казни, замененной бессрочной каторгой. Был заключен в Петропавловскую крепость, затем в Шлиссельбург, где и умер от туберкулеза.
  
   "Торопецкая кузница" была устроена в 1874 году Николаем Николаевичем Богдановичем (1846--1881) в его имении в селе Воронине, Торопецкого уезда, Псковской губернии. Кузница служила для целей народнической пропаганды.
  
   ...к вечернему поезду я должен собраться в путь.-- В этот день (11 августа) Короленко писал в Глазов брату Иллариону Галактионовичу: "Спешу обнять тебя перед отъездом. Опять к чорту на кулички. Я отказался от принятия присяги, мотивировав этот отказ, и теперь еду в Сибирь..." Шестью днями позже он писал с дороги (из Тобольска) ему же: "...Не стану много рассуждать о причине нового приключения, -- не хочется, да и досадно... Я здоров, деньги со мной есть. Одежда также. Вообще -- все необходимое. Настроение -- спокойное. Конечно, очень досадно совершить такую поездку, бог знает для какой надобности, но так как я не мог поступить иначе, то не о чем и жалеть. Куда бы ни занесла судьбина,-- буду работать, и это даст мне силу выждать лучших времен и свободы. Не страшно. Только досадно" ("Письма", кн. 1, Госиздат Украины, 1923).
  
   ...поезд тронулся, увлекая меня на восток...-- Эти проводы сочтены были "демонстрацией", и ряд участников их (Л. Т. Заруднева, В. Н. Панютина и другие) были привлечены к ответственности.
  
   Г-ч.-- Гуревич Иссак Адольфович (род. в 1860 г.). -- В 1879 году арестован по делу о тайной типографии и сослан в Восточную Сибирь на три года. Автор книги "Переселение крестьян в Сибирь" (1888). Эмигрировал в Америку, где и умер.
  
   А-в -- Арцыбушев Василий Петрович (1854--1917). -- В 1880 году был сослан в Верхоянск, Якутской области. В 1885 году вернулся в Россию, но в 1890 году снова сослан в Сибирь, в Енисейскую губернию. Напечатал книгу "Натуральное хозяйство в Сибири". В 90-х годах стал марксистом, позднее примкнул к большевикам. Принимал активное участие в революционной работе в Петербурге, Самаре, Уфе и других городах.
  
   ...моя статья в "Слове" -- "Временные обитатели подследственного отделения".
  
   ...отправились в тюремный замок.-- В заметке Влад. Южакова "К пребыванию Вл. Гал. Короленко в Перми" приведен текст следующего документа, относящегося к прибытию Короленко в тобольскую тюрьму: "Дана сия расписка жандармскому унтер-офицеру Хрисанфу Молокову в том, что принято от него денег пятьдесят восемь руб. семьдесят две коп., принадлежащих Государственному преступнику Владимиру Короленко. 15 августа 1881 года. Смотритель Тобольского тюремного замка Н. Карамышев". Расписка эта, сохранившаяся в бумагах X. Молокова (умершего в 1913 году), была, по словам автора, передана впоследствии сыном покойного в Пермский научный музей.
  
   ...описал в автобиографическом очерке "Искушение" -- см. первый том настоящего собрания сочинений.
  
   19 сентября -- описка автора: это было 19 августа. Из дальнейшего изложения видно, что уже 4 сентября Короленко был в Томске.
  
   ...Божий мир сошелся клином. Только света, что в окне...-- Стихотворные опыты Короленко никогда не удовлетворяли его, и он не придавал им серьезного значения. В его архиве сохранилось только несколько попыток перевода польских стихотворений, ряд шуточных стихов-пародий и стихотворение, о котором здесь говорится. Оно приведено полностью в предисловии к настоящему собранию сочинений (см. первый том, стр. XI--XII).
  
   "Цивилизация" проникла... и сюда.-- Впечатления поездки по Иртышу и Оби 27--30 августа 1881 года были тогда же записаны автором в его общую тетрадь. Записи эти вошли в "Дневник", т. I (Госиздат Украины, 1925), и в книгу: В. Г. Короленко, "Записные книжки 1880--1900", Гослитиздат, 1935.
  
   ...меня доставили в... "содержающую".-- В очерке "Содержающая", печатавшемся в 1886 году в "Русских ведомостях" (NoNo 290, 298, 299, 305, 312, 318, 320, 325, 331), автор подробно рассказывает о впечатлениях пребывания его в этой тюрьме. Полностью очерк опубликован в книге: В. Г. Короленко, "Сибирские очерки и рассказы". Гослитиздат, 1946.
  
   М-лов -- Мерцалов Василий Иванович.
  
   "Сашка-инженер" -- кличка Федора (а не Александра, как дальше у Короленко) Николаевича Юрковского (1852--1896). Принимал в 70-х годах участие в народническом движении. В 1879 году организовал подкоп под херсонское казначейство. Арестован в 1880 году и киевским военно-окружным судом приговорен к каторге на двадцать лет. Отправлен на Кару. Участвовал весной 1882 года в побеге восьми каторжан. Был пойман, после чего срок каторги ему был увеличен на десять лет. В 1883 году был заключен в Петропавловскую крепость, а затем в Шлиссельбург, где и умер.
  
   Сорокин Степан Александрович.-- Свои воспоминания, написанные совершенно не литературно, он передал Короленко в конце 80-х годов. Короленко обработал их, снабдил предисловием и озаглавил: "Уголовная карьера купца Степана Александровича Сорокина (по его личным воспоминаниям)". Эта объемистая рукопись хранится в архиве В. Г. Короленко.
  
   В той же тобольской тюрьме.-- Ошибка Короленко: не тобольской, а томской тюрьме.
  
   ...вид двора тобольской пересыльной тюрьмы -- не тобольской, а томской.
  
   ...самое упоминание... оказалось нецензурным...-- Короленко имеет здесь в виду своей очерк "Содержающая". Описание образа Христа за решеткой и того впечатления, какое это зрелище произвело на автора, было вычеркнуто цензурой при напечатании его в "Русских ведомостях". Эта глава, под заглавием "Символ", была опубликована уже после смерти писателя в журнале "Голос минувшего", 1922, No 1 (июнь).
  
   ...в рассказе об "Убивце" -- см. первый том настоящего собрания сочинений.
  
   ...мною он "обживал" эту камеру.-- Этот эпизод описан Короленко в незаконченном рассказе "Обрывок", начало которого сохранилось в архиве писателя.
  
   Долгушин Александр Васильевич (1848--1885) -- организатор кружка "долгушинцев", члены которого преследовали не просто пропагандистские цели, как сказано у Короленко, а были проникнуты бунтарскими настроениями. Интеллигенцию долгушинцы звали "идти в народ", а народ призывали к восстанию. В 1873 году кружок был разгромлен. Долгушин был приговорен к каторге на десять лет. После семилетнего пребывания в новобелгородской тюрьме был отправлен на Кару. В 1884 году переведен в Шлиссельбург, где и умер от туберкулеза.
  
   ...печенежской тюрьмы.-- Против ужасных условий заключения в новобелгородской (печенежской) центральной каторжной тюрьме А. В. Долгушин написал от имени всех заключенных протест "Заживо погребенные (К русскому обществу от политических каторжников)", изданный нелегально в 1878 году без имени автора.
  
   Малавский Владимир Евгеньевич (1853--1886). -- Арестован в 1877 году в Киеве по Чигиринскому делу, к которому в действительности не имел отношения. Приговорен в 1880 году к каторге на двадцать лет. Отправлен в 1881 году на Кару. В 1883 году был заключен в Петропавловскую крепость, а затем в Шлиссельбург, где и умер от туберкулеза.
  
   ...сын генерала Емельянова -- Николай Николаевич Емельянов (псевдоним -- Н. Николаевский). Его фельетоны, о которых ниже пишет Короленко, вышли в 1898 году отдельной книжкой,
  
   Вишневецкий Николай Федорович (род. около 1853 г.). -- Арестован в 1877 году в Харькове, где работал в железнодорожных мастерских и вел пропаганду среди рабочих. В 1878 году приговорен к каторжным работам на четыре года, замененным ссылкой на поселение в Восточную Сибирь.
  
   Южаков Сергей Николаевич (1849--1910) -- народник, публицист. В 1879 году был административно выслан в Красноярск, где оставался до 1882 года. В ссылке и по возвращении из нее сотрудничал в либеральных органах печати. Был членом редакции журнала "Русское богатство".
  
   ...эти две семьи служили центрами, которые так дороги в ссылке...-- О значении, какое имели в жизни красноярской колонии ссыльных квартиры Лесевичей и Короленко-Лошкаревых, рассказывает в своих воспоминаниях И. П. Белоконский.
  
   Стефанович Яков Васильевич (1853--1915) -- один из организаторов чигиринского дела. Был членом "Земли и воли", "Черного передела", затем "Народной воли". В 1883 году судился по "процессу 17-ти", приговорен к бессрочной каторге, которую Плеве заменил ему восьмилетней. Своими сношениями с Плеве вызвал подозрения у товарищей.
  
   Дейч Лев Григорьевич (1855--1943) -- один из организаторов чигиринского дела. При расколе "Земли и воли" вошел в "Черный передел". В 1880 году эмигрировал за границу. Вместе с Плехановым, Аксельродом и Верой Засулич основал в 1883 году группу "Освобождение труда". В 1884 году был Германией выдан России и приговорен к тринадцати годам каторги, которую отбывал на Каре. С 1901 года принимал участие в РСДРП, примыкая к меньшевикам. В 1917 году входил в группу Плеханова "Единство". К Октябрьской революции отнесся резко отрицательно.
  
   Тихомиров Лев Александрович (1852--1922) -- был членом общества "Земля и воля" и затем партии "Народная воля". В 80-х годах Тихомиров резко порвал с прошлым, перешел на сторону царизма, стал ренегатом и предателем, сотрудником и редактором реакционных "Московских ведомостей", написал верноподданническую брошюру "Почему я перестал быть революционером".
  
   ...нелегальную "Сказку о четырех братьях".-- "Где лучше? Сказка о четырех братьях" написана была в 1873 году Л. А. Тихомировым и напечатана в том же году за границей в типографии кружка чайковцев.
  
   Ковалик Сергей Филиппович (1846--1926) -- народник, по своим взглядам примыкавший к бакунистам. В 1878 году по "процессу 193-х" приговорен к десяти годам каторжных работ. В 1883 году вышел на поселение. Занимался изучением быта якутов, сотрудничал в "Восточном обозрении". В 1898 году возвратился в Центральную Россию.
  
   ...догнал... какой-то доброволец из публики.-- Об этой попытке побега см. в автобиографии С. Ф. Ковалика, напечатанной в книге "Революционное движение семидесятых годов и процесс 193-х". М. 1928.
  
   Я с ним переписывался...-- В архиве Короленко сохранилось несколько писем к нему С. Ф. Ковалика. Переписка их касалась главным образом вопроса об устройстве и воспитании Христофора Войнаральского (род. в 1891 году), сына покойного П. И. Войнаральского.
  
   Брандес Георг (1842--1927) -- датский критик и историк литературы. В архиве Короленко хранится начало его перевода труда Брандеса "Главные течения в европейской литературе XIX века".
  
   ...говорил о Мышкине Кравчинскому.-- Приведенные далее слова были сказаны И. С. Тургеневым П. А. Кропоткину (см. П. Кропоткин, "Записки революционера").
  
   ...ему предстояла блестящая карьера.-- Биографические сведения о Мышкине, сообщаемые здесь Короленко, не вполне точны. Мышкин в Межевом институте не учился и ординарцем штабного генерала не был. В действительности, по окончании кантонистского училища в Пскове он поступил в Петербургское военное училище, в котором окончил специальный топографический класс со званием топографа. В этом же училище он изучил стенографию и был представлен, как один из лучших учеников, генералу М. И. Ивакину, изобретателю особой системы стенографии, который возил его к Александру II. Около 1868 года Мышкин оставил военную службу и занялся стенографией.
  
   Огрызко Иосафат Петрович (1826--1890) -- участник польского восстания, был приговорен к смертной казни, замененной двадцатилетней каторгой.
  
   ...об убийстве в своей собственной среде.-- Убит был нечаевец Петр Гаврилович Успенский (1847--1881), приговоренный в 1871 году к пятнадцати годам каторги. Повешен в тюрьме товарищами, которые заподозрили его в предательстве. Позднее установлена была его невиновность.
  
   ...беглецы схвачены чуть не накануне отправления... парохода.-- Об этом побеге см. в сборнике "Кара и другие тюрьмы нерчинской каторги" (М., 1927), где помещены воспоминания его участников и документы официального следствия. По данным этого следствия, на кухню карийского полицмейстера явился не Минаков, а его товарищ па побегу Крыжановский; Мышкин и Хрущев арестованы были не в Благовещенске, а во Владивостоке.
  
   Попов Михаил Родионович (1851--1909) -- один из деятелей сначала "Земли и воли", а затем "Черного передела". В феврале 1879 года принимал непосредственное участие в убийстве шпиона Рейнштейна. Арестован в 1880 году в Киеве и приговорен к смертной казни, замененной бессрочной каторгой. Отбывал каторгу на Каре, затем был переведен в Шлиссельбург.
  
   Алексеев Петр Алексеевич (1849--1891) -- рабочий-ткач, один из выдающихся русских рабочих-революционеров. В начале 70-х годов работал на фабрике Торнтона в Петербурге и входил в революционный пропагандистский кружок. В 1875 году принимал участие в выработке устава "Всероссийской социально-революционной организации". В 1875 году арестован и судим по "процессу 50-ти". На суде Алексеев произнес знаменитую речь, в которой подчеркнул мысль о неизбежности свержения самодержавия рабочим классом: "Подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда... и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах". Был приговорен к десяти годам каторги. На Кару прибыл в 1882 году. В 1884 году вышел на поселение в Якутскую область. Указывая на прогрессивную роль рабочего движения, Короленко писал впоследствии в своих очерках "Земли! Земли!" ("Голос минувшего" No 1, 1922): "Еще в период народничества рабочая среда выдвинула своих первых революционеров, как рабочий Петр Алексеев".
  
   "Процесс 50-ти" -- "Дело о противоправительственной пропаганде" -- рассматривался Особым присутствием Сената с 21 февраля по 14 марта 1877 года в Петербурге.
  
   Ковальский Иван Мартынович (1850--1878). -- В 1876 году организовал в Одессе революционный кружок. При аресте 30 января 1878 года оказал вооруженное сопротивление. Приговорен одесским военно-окружным судом к смертной казни. Расстрелян 2 августа 1878 года.
  
   Виташевский Николай Алексеевич (1857--1918) -- участник одесского кружка И. М. Ковальского. Арестован в 1878 году вместе с другими членами кружка и приговорен к каторжным работам на шесть лет.
  
   Кленов Василий Дмитриевич (1856--1918) -- одесский портовый и железнодорожный рабочий, участник кружка И. М. Ковальского. Арестован в 1878 году и приговорен одесским военно-окружным судом к каторжным работам на четыре года.
  
   Лубкин Сергей Николаевич (1857--1880) -- рабочий печатник. В 1878--1879 годах работал в землевольческой "Петербургской вольной типографии", в динамитной мастерской "Народной воли" и народовольческой типографии в Саперном переулке.
  
   Бух Николай Константинович (род. в 1852 г.) -- член партии "Народная воля". В 1880 году арестован в типографии в Саперном переулке вместе с другими лицами, оказавшими вооруженное сопротивление. Приговорен к каторжным работам на пятнадцать лет.
  
   Цукерман Лазарь Иосифович (1852--1887). -- Арестован в 1880 году в типографии в Саперном переулке, где работал в качестве наборщика. Приговорен к пятнадцати годам каторжных работ.
  
   ...смертных казней, помнится, не было.-- Участники вооруженного сопротивления при аресте типографии в Саперном переулке судились петербургским военно-окружным судом 25--30 октября 1880 года ("Процесс 16-ти"). По этому процессу приговорены были к смертной казни пять человек, а по конфирмации приговора казнены были двое.
  
   Гольденберг Григорий Давидович (1855--1880) -- убил харьковского губернатора Кропоткина 9 февраля 1879 года, а не в 1881 году, как сказано у Короленко. Он не бежал, как ошибочно говорит Короленко, а повесился в Петропавловской крепости.
  
   ...на который толкала революционную интеллигенцию сила вещей.-- Короленко, вероятно, имеет в виду оглашенное 26 октября 1880 года на "процессе 16-ти" показание Гольденберга, в начале которого Гольденберг сделал заявление о мотивах, по которым он признал вред террористической деятельности.
  
   ...семья Кобылянских.-- Кобылянский Эразм Александрович (род. в 1854 г.). С 1875 года участвовал в петербургских народнических кружках. В 1877 году скрылся за границу и принимал деятельное участие в делах польской и русской эмиграции. Сотрудничал под псевдонимом Яна Конописского в журналах и газетах.
   Кобылянский Казимир Александрович (род. около 1858 г.) -- слесарь. Работал на фабриках в Пинске, потом в Варшаве. Арестован в 1878 году и привлечен по "делу 137-ми". Выслан в Тобольскую губернию, а затем в Якутскую область.
   Кобылянский Людвиг Александрович (род. около 1859 г., умер в 1886 году) -- слесарь. Работал на фабриках в Пинске, а затем в Варшаве. Привлекался в 1878 году, по "делу 137-ми", но успел бежать за границу. Вернувшись в Россию, участвовал 9 февраля 1879 года вместе с Гольденбергом в убийстве харьковского губернатора Кропоткина. В 1880 году по "процессу 16-ти" приговорен к двадцати годам каторги. За содействие побегу Мышкина и других отправлен в 1882 году в Петропавловскую крепость, откуда переведен в 1884 году в Шлиссельбург, где умер от туберкулеза.
  
   Пекарский Эдуард Карлович (1858--1934).-- Был членом общества "Земля и воля". В 1879 году арестован в Москве и приговорен к пятнадцати годам каторги, замененной ссылкой на поселение в Сибирь. Изучив якутский язык, стал видным деятелем в области якутоведения. Им напечатан "Словарь якутского языка", составленный при ближайшем участии Д. Попова и В. Ионова, изд. Академии наук (выходил в 1909--1929 гг.). В 1905 году возвратился в Петербург.
  
   Ионов Всеволод Михайлович (1851--1922). -- Арестован в 1876 году в Москве за пропаганду среди рабочих и приговорен к каторжным работам на пять лет. В 1883 году вышел на поселение в Якутскую область. С 1898 года жил в Якутске, был фактическим редактором газет "Якутский край" и "Якутская жизнь". В 1910 году возвратился в Центральную Россию.
  
   Серяков (Сиряков) Алексей Иванович (род. в 1855 г.) -- В 1875 году за ведение пропаганды среди рабочих арестован и приговорен к шести годам каторги. В 1883 году вышел на поселение в Якутскую область. В 1886 году возвратился в Центральную Россию.
  
   Быдарин Алексей Александрович (род. около 1850 г.). -- Арестован в 1874 году за пропаганду среди крестьян. Вторично арестован в 1876 году и приговорен к пяти годам каторги. В 1883 году вышел на поселение в Забайкальскую область, откуда за побег переведен в Якутскую область.
  
   Зунделевич Аарон Исаакович (1854--1923). -- В 1880 году "по процессу 16-ти" приговорен к бессрочной каторге. В 1905 году вернулся в Центральную Россию, в 1907 году эмигрировал в Лондон. После Октябрьской революции активно выступал против советской власти.
  
   Липецкий съезд группы землевольцев, сторонников террора, состоялся в июне 1879 года в Липецке, Тамбовской губернии.
  
   Кибальчич Николай Иванович (1854--1881) -- член "Земли и воли", а затем "Народной воли". Участвовал в подготовке всех покушений на Александра II с осени 1879 года. Изобрел и вместе с другими приготовил разрывные снаряды, которыми убит был Александр II. Приговорен по делу 1 марта к смертной казни через повешение. Казнен 3 апреля 1881 года вместе с Желябовым, Перовской и другими.
  
   ...в одном из номеров "Земли и воли".-- Прощальное письмо Валериана Осинского было напечатано в No 6 "Листка Земли и воли" от 14 июня 1879 года.
  
   Михайлов Александр Дмитриевич (1855--1884) -- один из деятелей "Земли и воли", а затем "Народной воли". Участвовал в убийстве Мезенцева, в покушении Соловьева (см. шестой том настоящего собрания сочинений, примечание к стр. 252) на Александра II и в других террористических актах. В 1882 году по "процессу 20-ти", приговорен к смертной казни, замененной бессрочной каторгой. Умер в Алексеевской равелине Петропавловской крепости.
  
   ...возникла партия Народной воли.-- Здесь у Короленко явная описка: надо -- "рядом с террористическим Исполнительным комитетом ("Народной воли") возникла организация "Черный передел".
  
   ...выехал... 6 ноября.-- В этот день (6 ноября), еще не зная, что вечером ему предстоит выезд из Иркутска, Короленко писал брату Иллариону: "Наконец, могу сообщить тебе о месте моего назначения. Место это Якутская область. Остается еще надеяться, что останусь в самом Якутске, до которого отсюда предстоит проехать 3000 верст. На днях жду отправки.-- Ты знаешь уже, конечно, от наших, что просьба их и моя об оставлении меня в Красноярске не уважена. Я с ними расстался после нескольких свиданий 23-го сентября. 29-го был уже в Иркутске (т. е. собственно в иркутском замке), где нахожусь и по сие время вместе с другими политическими ссыльными. Всех нас здесь порядочное количество; мог бы сообщить тебе много интересных сведений о моих сотоварищах, но, к сожалению, кажется, что условиями тюремной цензуры здесь этого рода сведения не допускаются. Ввиду этого ограничиваюсь краткими сведениями о себе лично. Жив, здоров, платье и прочее необходимое есть (ты всегда, бывало, об этом беспокоился). Теперь кое-как коротаю время в ожидании отправки. Куда-то еще занесет судьба. Имею в виду зарыться в работу до лучшего времени, хотя еще и не знаю, как сложатся дела и какой работе придется отдаться. Если будет возможность, то, конечно, придется заняться ремеслом; в виде отдыха -- теоретическая работа. Займусь кой-какими публицистическими темами, которые отчасти уже выяснились для меня, трудно только будет доставать источники..."
  
   Бачин Игнатий Антонович (1852--1883) -- слесарь. Был членом "Северно-русского рабочего союза".
  
   Махайский Ян-Вацлав Константинович (Махаев, А. Вольский) (1866--1927) -- основоположник так называемой "махаевщины", мелкобуржуазного, реакционного течения, близкого к анархо-синдикализму. В своей книге "Умственный рабочий", написанной в конце 90-х годов, Махайский доказывал, что интеллигенция является паразитическим классом, который живет за счет труда рабочих и стремится к господству над всем обществом. Махаевщина отвергала борьбу за социализм, являлась врагом марксизма.
  
   "Воскресники" -- деятели бесплатных воскресных школ, получивших широкое распространение в начале 60-х годов. В 1862 году эти школы были закрыты, и тогда же возникло дело о распространении революционных идей среди учеников воскресных школ. По этому делу были привлечены студенты Медико-хирургической академии В. X. Хохряков и П. А. Беневоленский. Приговором Сената оба были приговорены к каторге, замененной Беневоленскому ссылкой в Сибирь.
  
   ...распространителей прокламаций. -- Под распространителями прокламаций Короленко подразумевает, очевидно, М. И. Михайлова, П. Г. Зайчневского, автора прокламации "Молодая Россия", П. Д. Баллода и других.
  
   ...привезли Чернышевского. -- Н. Г. Чернышевский привезен был на нерчинскую каторгу (в Кадаинский рудник) в августе 1864 года, откуда в конце 1866 года был переведен в Александровский завод.
  
   ...в свои воспоминания о Чернышевском.-- "Воспоминания о Чернышевском" были написаны Короленко в 1890 году под свежим впечатлением от недавнего знакомства с ним (в августе 1889 года) и вскоре последовавшей его смерти (см. восьмой том настоящего собрания сочинений).
  
   Азеф Евгений (Евно) Филиппович (1869--1918) -- провокатор. С 1893 года был сотрудником департамента полиции. После возникновения партии эсеров вступил в ее ряды, стал во главе ее "Боевой организации". Участвуя в террористической деятельности, Азеф одновременно занимался предательством. Как ставленник полиции и провокатор был разоблачен в 1908 году. Царское правительство предоставило ему возможность скрыться за границу.
  
   ...в рассказе "Черкес" -- см. первый том настоящего собрания сочинений.
  
   Перовская Софья Львовна (1853--1881) -- состояла в организации "Земля и воля", а после раскола примкнула к "Народной воле", являлась членом ее Исполнительного комитета. Играла руководящую роль в акте 1 марта 1881 года. Казнена 3 апреля 1881 года.
  
   ...опять то настроение пахнуло на меня со старых листков.-- Карманная записная книжка 1881 года с этими записями сохранилась в архиве Короленко. На страничках этой книжки отмечен весь путь Короленко из Перми в Амгу Якутской области, с подробным перечнем станций, со счетом верст между ними и отметками о событиях в пути. В книжке имеются девять рисунков: сибирские виды, станки, фигура всадника на лошади. Здесь же -- наброски тем художественного характера. Записи сделаны карандашом, мелким почерком и местами так сильно затерты, что с трудом (и не все) поддаются прочтению. Этими путевыми записями автор пользовался, работая над четвертой книгой "Истории моего современника". Страницы этой записной книжки, в части набросков художественных тем, опубликованы в книге: В. Г. Короленко, "Записные книжки", Гослитиздат, 1935.
  
   ...княгине Оболенской.-- Вероятно, Волконская Мария Николаевна (1805--1363), урожденная Раевская, жена декабриста Сергея Григорьевича Волконского.
  
   Трубецкая Екатерина Ивановна (урожденная Лаваль, умерла в 1854 году) -- жена декабриста Сергея Петровича Трубецкого.
  
   Буриот Павел Николаевич (род. около 1851 г.) -- бывший французский подданный. Участвовал в демонстрации на Казанской площади и был выслан под надзор полиции в Олекминск, Якутской области. В июне 1881 года переведен в Минусинск, откуда, по-видимому в связи с отказом от присяги, был отправлен обратно в Якутскую область.
  
   ...тем тяжелее были ее условия.-- Быт ленских станочников описан автором в рассказе "Государевы ямщики" (см. первый том настоящего собрания сочинений).
  
   ...резиденции ленских золотопромышленных компаний. -- одну из таких "резиденций" Короленко описал в очерке "Феодалы" (см. первый том настоящего собрания сочинений).
  
   ...задумали новое восстание в Сибири. -- Восстание поляков на Кругобайкальской дороге, о котором говорит здесь Короленко, происходило в июне -- июле 1866 года.
  
   ...мои бумаги пришли в Якутск ранее меня. -- В распределительном списке на "государственного преступника Короленко, прибывшего в город Якутск 24 ноября 1881 года", значится, что В. Короленко "грамотный, сапожник и живописец", а в списке "о состоящем под гласным надзором Владимире Короленко" сказано: "Полицейский надзор учрежден за враждебное настроение и прежнюю вредную его деятельность".
  
   Орлов Ананий Семенович (род. около 1851 г., умер около 1887 г.) -- В 1880 году был арестован и подлежал высылке в Восточную Сибирь. Перед отправкой, находясь в вышневолоцкой тюрьме, отказался от присяги Александру III, за что был сослан в Якутскую область.
  
   Странные звуки... сливались с... ровным шумом тайги...-- В архиве Короленко сохранилась карманная записная книжка, содержание которой относится к 1880--1882 годам. Там есть запись впечатлений от якутской песни, вероятно сделанная писателем по пути в Амгу. Той же теме посвящены незаконченные наброски "Песня" и "Артисты".
  
   ...раздавалось жужжание ручной мельницы.-- Короленко, вероятно, тогда же зарисовал у себя в тетради хозяйку-якутку, мелющую муку на ручной мельнице. Тетрадь эта заключает еще несколько рисунков, сделанных Короленко в Якутской области.
  
   Но затем все известия прекратились. -- Американский пароход "Жаннета", под начальством лейтенанта де Лонга, отправился из Сан-Франциско в полярную экспедицию 3 июля 1879 года. 5 сентября, близ Геральдова острова, "Жаннета" очутилась среди льдов и в течение 21 месяца уносилась ими на северо-запад. 30 июня 1881 г. корабль, затертый льдами, погиб, но лодки, сани, провизию удалось перенести на лед. Экипаж старался дойти до берега Сибири, но льдины относили его на северо-запад. Далее экспедиция продолжалась на лодках. Отправившиеся к устью Лены лодки были разъединены бурей; одна из них погибла бесследно, экипаж другой -- двенадцать человек с лейтенантом де Лонгом во главе -- умерли от голода и холода; третий отряд -- под начальством лейтенанта Мельвилля был спасен тунгусами.
  
   Это и была слобода Амга. -- В записной книжке Короленко приезд в Амгу отмечен 1 декабря 1881 года.
  
   Васильев Николай Васильевич (1845--1888). -- Был арестован в 1862 году за составление и распространение воззвания "К гражданам" с призывом к цареубийству. Приговорен в 1863 году к смертной казни, замененной ему десятью годами каторги.
  
   Вайнштейн Осип Яковлевич (род. в 1855 г.). -- В 1878 году был арестован по делу о сношениях с Домом предварительного заключения в Петербурге. В 1879--1880 году сослан в Якутскую область.
  
   ...встречая новый год.-- Здесь ошибка памяти Короленко: он прибыл в Амгу не под новый год, а 1 декабря 1881 года.
  
   ...я писал своего Макара -- в рассказе "Сон Макара" (см. первый том настоящего собрания сочинений).
  
   "Марусина заимка" -- см. первый том настоящего собрания сочинений.
  
   ...до сих пор поддерживаю дружеские отношения.-- В архиве Короленко сохранилось несколько писем к нему от Т. А. Афанасьевой и ее сына Николая Егоровича, ныне заслуженного учителя Якутской АССР. Эти письма относятся уже к позднейшему времени, когда Афанасьевы жили не в Амге, а в Якутске. В 1904 году H. E. Афанасьев писал Короленко: "Мы любим и вспоминаем всех амгинцев, из которых на меня очень большое впечатление, помню, произвели Вы и Осип Васильевич [Аптекман]. Встреча с такими людьми была решающим моментом в судьбе всей нашей семьи: дальше мы держались уже все время одного круга знакомства".
  
   Этот архиерей был необыкновенно... добродушен.-- Короленко изобразил этого архиерея в незаконченном, неизданном наброске "Пастыри".
  
   Я тогда же зарисовал обоих.-- Рисунок этот сохранился в архиве писателя, Амгинских певцов Короленко вывел в незаконченном рассказе "Артисты", один из вариантов которого имеет заглавие "Художники-певцы".
  
   ...они жили в юрте с хоттоном.-- В письме от 26 декабря 1883 года к младшей сестре, Эвелине Галактионовне, Короленко дает такое описание жилья Захара Цыкунова: "Едва ли ты, не видавшая ссыльных "видов", можешь себе представить, как и в какой обстановке проходит это существование. Я описывал тебе юрту: эта юрта -- одна из худших. В ней, вместо окон, две небольшие льдины. Рядом -- хоттон (хлев), двери которого в юрту никогда не закрываются, от этого к коровам идет тепло из хозяйского жилища, а к хозяевам вонь из хлева. Камелек тоже никогда не закрывается, поэтому ночью у них устанавливается температура ниже нуля. В этом холоде, мраке и вони копошатся люди и в будни, и в праздник". Политические ссыльные, жившие в Амге после Короленко, прислали ему впоследствии фотографию Захара Цыкунова и фотографический снимок его юрты (обе фотографии помещены в первом томе настоящего собрания сочинений). Они же объяснили З. Цыкунову, что его бывший жилец, Короленко, написал о нем рассказ. Захар очень гордился этим и, по воспоминаниям Н. С. Тютчева и других, являясь к вновь приезжающим политическим ссыльным, рекомендовался: "Я -- Сон Макара". По имеющимся сведениям Захар Цыкунов умер около 1907 года.
  
   Ромась Михаил Антонович (1859--1920) -- в конце 70-х годов служил смазчиком на железной дороге, в Киеве. В 1879 году участвовал в пропагандистском кружке. В 1880 году выслан в Восточную Сибирь. Находясь по пути в Сибирь в вышневолоцкой тюрьме, отказался присягать Александру III, за что был выслан в Якутскую область. В 1884 году вернулся в Киев, затем жил в селе Красновидове, на Волге, где, в целях пропаганды, открыл лавку. Яркое описание этого периода жизни Ромася дал М. Горький в своих воспоминаниях "Мои университеты". В 1894 году Ромась был арестован и снова выслан на пять лет в Восточную Сибирь. В 1902 году возвратился в Центральную Россию. Отношения между Короленко и Ромасем поддерживались почти до конца их жизни. Своеобразная личность Ромася очень интересовала Короленко как художника, и он пытался в середине 90-х годов нарисовать его образ в своем рассказе "Художник Алымов", где вывел его под именем "мещанина Романыча" (см. третий том настоящего собрания сочинений).
  
   Павлов Александр Павлович (1856--1883) -- рабочий, слесарь, участник "Северного союза русских рабочих". В 1880 году был арестован и выслан в административном порядке в Западную Сибирь на три года. Находясь в вышневолоцкой пересыльной тюрьме, отказался от присяги Александру III и был выслан в Якутскую область.
  
   Баллод Петр Давидович (1839--1918). В 1862 году был арестован вместе с Д. И. Писаревым и другими по делу так называемой "карманной типографии" и приговорен в 1864 году к каторге на пятнадцать лет. Каторгу отбывал в Александровском заводе. На поселение вышел в Якутскую область, служил на промыслах Ленского золотопромышленного товарищества.
  
   Аптекман Осип Васильевич (1849--1926) -- с 1877 года был членом "Земли и воли", а после раскола примкнул к группе "Черный передел". В 1880 году был арестован и выслан на пять лет в Якутскую область. В 1886 году вернулся в Центральную Россию. В 1906 году эмигрировал за границу, откуда вернулся в Россию после Октябрьской революции. Состоял с Короленко в длительной переписке.
  
   Теперь я чувствую эту смерть гораздо живее, чем чувствовал ее месяц спустя.-- Эти строки были написаны в 1921 году. В письме к О. В. Аптекману от 24 мая того же года Короленко, обращавшийся к нему за некоторыми справками о Павлове, говорит: "За воспоминания о Павлове -- спасибо. Это одна из самых мрачных страниц моих воспоминаний. Мы, товарищи, и особенно я,-- прозевали эту молодую жизнь. Самый виновный в этом Ромась, потом я".
  
   ...за печатанием... прокламации "Великорусс", довольно свирепой.-- Прокламации "Великорусс" (их вышло три с июля по сентябрь 1861 года) не были "свирепы", политический тон их умеренный. "Великорусс" переоценивал силы конституционного движения в обществе. Н. С. Тютчев высказывает предположение, что Короленко смешал прокламации "Великорусс" с прокламацией "Молодая Россия", вызвавшей панику в консервативных и либеральных кругах.
  
   Писарев Дмитрий Иванович (1840--1868) -- выдающийся революционный публицист и критик. В 1862 году написал статью против агента царского правительства барона Фиркса, издавшего за границей под псевдонимом Шедо-Ферроти две клеветнические брошюры о А. И. Герцене. В этой статье Писарев, защищая Герцена, выступил против самодержавия. Статья Писарева была захвачена во время ареста нелегальной типографии Баллода. Писарев был арестован и провел в Петропавловской крепости четыре с половиной года.
  
   ...о деле Писарева в "Былом".-- "Дело Д. И. Писарева" -- статья М. Лемке в журнале "Былое", No 2 за 1906 год.
  
   Линев Иван Логгинович (род. около 1842 г., умер в 1885 или в 1886 году). Арестован в 1877 году по делу "Общества друзей" и в 1879 году выслан в Якутскую область на четыре года.
  
   Тютчев Николай Сергеевич (1856--1924). -- Был членом "Земли и воли". В начале 1878 года арестован и административно выслан в Восточную Сибирь. Бежал в 1881 году из Баргузина, но был задержан и сослан на пять лет в Якутскую область. После возвращения в Центральную Россию вновь арестован в 1894 году: и сослан на восемь лет в Сибирь. В неизданных воспоминаниях Н. С. Тютчева о Короленко автор рассказывает о своем первом приезде с товарищами в Амгу и о знакомстве с Владимиром Галактионовичем. Это было, по словам Тютчева, осенью или в начале зимы 1882 года: "Здесь мне впервые удалось познакомиться лично с Владимиром Галактионовичем. Он жил тогда с Ив. Ив. Папиным и Ос. Як. Вайнштейном в юрточке с деревянным полом и стеклянными окнами, произведшей на вас -- улусников -- впечатление уютности, домовитости и чистоты... Владимир Галактионович был в эти годы цветущим, полным сил молодым человеком, хотя уже с окладистой бородой, которая вместе с богатой, волнистой шапкой волос придавала ему среди других амгинцев вид солидности. Меня особенно поразил в это первое знакомство его здоровый юмор и уменье незлобиво, неядовито подшутить над нами -- "одичавшими улусниками".
  
   Шамарин Константин Яковлевич (1854--1902).-- Находился в близких отношениях с кружком чайковцев. Отбывал ссылку в Восточной Сибири с 1878 по 1885 год.
  
   Брешковская -- Брешко-Брешковская Екатерина Константиновна (1844--1934). По "процессу 193-х" была приговорена к пяти годам каторги, которую отбывала сначала на Каре, а затем была поселена в Баргузине. В 1896 году вернулась в Европейскую Россию и принимала активное участие в организации партии эсеров, принадлежа к крайне правому ее крылу. После Октябрьской революции -- белоэмигрантка, ярый враг советской власти.
  
   Кизер Венцеслав Эдуардович (род. около 1860 г.). -- В 1880--1881 году был членом "Южно-русского рабочего союза" в Киеве и работал в типографии союза. Арестован в 1881 году и приговорен к каторге, замененной затем ссылкой в Восточную Сибирь на десять лет. Как иностранный подданный в 1890 году был выслан за границу, жил в Румынии.
  
   Доллер Александр Иванович (1862--1893).-- Входил в "Южно-русский рабочий союз". Арестован в 1881 году и приговорен к каторге на двадцать лет, замененной ссылкой на поселение в Сибирь.
  
   Мачтет Григорий Александрович (1852--1901) -- писатель-беллетрист, участник народнического движения. С 1872 по 1874 год жил в Америке, затем вернулся в Россию. В 1876 году был арестован и сослан в Архангельскую губернию, затем -- в Сибирь. В 1885 году возвратился в Центральную Россию. На литературное поприще вступил в 1875 году. Упомянутый Короленко рассказ "Два мира" был напечатан в книге: Г. А. Мачтет, "По белу свету. Очерки американской жизни", 1889.
  
   Юргенс Николай Данилович -- действительный член Русского географического общества. Академиком не был. В 1881 году был назначен начальником организованной географическим обществом Усть-Ленской экспедиции, которая строила метеорологическую и магнитную станцию-обсерваторию в дельте Лены, производившую наблюдения с 1 сентября 1882 по 1 июля 1884 года.
  
   ...к Иртышу под Иркутском.-- Описка Короленко: Иркутск стоит на Ангаре.
  
   Нимврод -- лицо легендарное. У древних евреев и арабов существовали много преданий о страстном охотнике Нимвроде.
  
   Об этом времени... вспоминаю с удовольствием.-- В письме к брату Иллариону из Амги от 10 декабря 1882 года Короленко сообщал о своей жизни: "Зимой я шью сапоги. Летом мы вели земледелье и на сей год довольно успешно. Хлеба нашего хватит на пропитание до нового. Итак -- я выучился пахать, боронить, косить и даже жать (последнее плоховато). Все это не так уж трудно. Мы запахали сами 14 пудов (здесь землю меряют пудами, считая с десятины -- 3200 саж.-- 8 пудов). Собрали с них, а частью с земли, обработанной с найма и из половины,-- более 100 пудов разного хлеба. Сена накосили тоже довольно. Косцы мы не из худших и даже я -- новичок -- менял уже свой труд (косьбу) с крестьянами на жатву (за мой день давали 1 1/2 дня жатвы). У меня имеется конь... Я выучился ходить за ним, запрягать, накладывать возы сена, а верхом теперь езжу, как не надо лучше. Как видишь, живется здесь порядочно. Впрочем, это относится к Амге. В улусах -- не столь приятно. Не шутя,-- право я себя чувствую превосходно, да ты и легко себе это представишь. Работа, особенно летом,-- здоровая. Иногда целые недели живем на покосе, верст за 5, над рекой, в "балагане" из травы и тальника. Правда, иногда приходится тяжеленько,-- ну, да это не беда..."
  
   "На Яммалахском утесе" -- эта глава была послана автором осенью 1921 года в Симферополь А. Б. Дерману для подготовлявшегося там литературного сборника. В печати эта глава появилась уже после смерти писателя ("Южный альманах". Кн. I. Крымиздат. Симферополь, 1922). В письме к А. Б. Дерману Короленко писал: "Это глава, сделавшая меня писателем. После этого я написал "Сон Макара"... Это до известной степени мое profession de foi" {Изложение взглядов (франц.).}.
  
   ...а хорошего выбрали родовым тойоном.-- Рассказанную здесь легенду Короленко тогда же записал в одной из своих якутских тетрадей. Наслег, с которым связана легенда, назван в этой записи Вторым Чакырским наслегом.
  
   Натансон Марк Андреевич (1850--1919). -- Один из организаторов кружка чайковцев, позднее "Земли и воли". В 1878 году был сослан в Якутскую область, где и пробыл до 1887 года. В 1894 году вновь был сослан в Восточную Сибирь на пять лет. По возвращении из ссылки примкнул к эсерам, эмигрировал за границу. В 1917 году вернулся в Россию, вступил в организацию левых эсеров.
  
   ...его жену -- Натансон Варвару Ивановну (Александрова) (1852--1924). -- Приговорена в 1877 году по "процессу 50-ти" к пяти годам каторжных работ, замененных ссылкой на поселение в Сибирь. Жила в Верхоленске, Иркутской губернии. В 1882 году последовала за М. А. Натансоном в Якутскую область, в слободу Амгу.
  
   Натансон Ольга Александровна (урожд. Шлейснер) (1850-- 1881) -- член кружка чайковцев. В 1876--1877 годах была членом общества "Земля и воля". В 1878 году арестована, заключена в Петропавловскую крепость и в 1880 году приговорена к каторге на шесть лет, замененной ссылкой на поселение.
  
   ...попросил разрешения съездить в Якутск.-- Поездку в Якутск Короленко совершил в феврале 1883 года, как видно из его прошения якутскому исправнику от 11 февраля.
  
   Смецкая Надежда Николаевна (1850--1905) -- принадлежала к кружку бакунистов. Арестована в 1877 году и выслана в Восточную Сибирь. В 1879 году бежала, но была задержана и сослана в Якутскую область, где вышла замуж за А. И. Шиманского.
  
   Шиманский Адам Иванович (1852--1916).-- По делу польского патриотического общества выслан в 1879 году в Якутск. Здесь были им написаны его первые рассказы (из жизни ссыльных), поставившие его в ряды видных польских писателей.
  
   ...преломляется в душе еврея.-- Рассказ Адама Шиманского "Сруль из Любартова" напечатан был в сборнике "Еврейские силуэты", СПБ, 1900, а затем в другом переводе в журнале "Образование", 1905, No 1.
  
   ...фельетон об арзамасских "Божиих домах" -- "Божий городок (эскиз из дорожного альбома)", "Русские ведомости", 1894, No 215.
  
   ...посмертную статью в "Русских ведомостях" -- Л. Козловский "Памяти Адама Шиманского", "Русские ведомости", No 72 от 29 марта 1916 года.
  
   Ермолов Петр Дмитриевич (1845--1910). -- В 1866 году арестован по делу Каракозова и заключен в Петропавловскую крепость. Приговорен к смертной казни, замененной двадцатилетней каторгой. В 1871 году вышел на поселение в Якутскую область. В 1884 году возвратился в Центральную Россию.
  
   Говорюхин Александр Федорович (род. в 1859 году, умер в начале 900-х годов).-- Участвовал в одесском пропагандистском кружке. Приговорен к каторге, замененной ссылкой на поселение в Сибирь.
  
   Кривошеин Александр Иванович (1859--1881). -- Принимал участие в расклейке прокламаций по поводу убийства Мезенцева. Арестован в 1879 году и приговорен к четырем годам каторжных работ. На Кару прибыл в 1880 году.
  
   Дробыш-Дробышевский Алексей Алексеевич (1856--1920). -- По "делу 137-ми" был арестован и выслан в Восточную Сибирь. Впоследствии работал в поволжских периодических изданиях (псевдоним А. Уманский), одно время редактировал "Нижегородский листок". Был в длительной переписке с Короленко.
  
   ...дочь Бачиных воспитывалась у Семевских. -- По воспоминаниям Н. А. Виташевского, девочка была взята сначала на воспитание супругами Чернявскими. Впоследствии Чернявские передали девочку ее бабушке, матери Южаковой.
  
   ....привезли первого... нечаевца.-- Нечаевец, о котором говорит Короленко, это солдат Тимофей Ефимович Кузнецов (1857--1914) из крестьян Архангельской губернии. Находясь с 1879 по 1881 год в караульной команде при Алексеевском равелине Петропавловской крепости, был распропагандирован С. Г. Нечаевым и содействовал ему в сношениях с "волей". Арестован в начале 1882 года и выслан в Якутскую область, где поселен в Скараульский наслег в 35 верстах от Амги.
  
   Огарев Николай Платонович (1813--1877) -- известный поэт-демократ, публицист, друг и соратник Герцена.
  
   Переговоры велись через Германа Лопатина.-- Короленко здесь ошибается. Г. А. Лопатина тогда не было в Петербурге, и переговоры велись через Е. А. Дубровина, Г. Исаева и А. А. Филиппова.
  
   ...на мою жалобу.-- Жалоба эта была написана в форме частного письма (от 4 марта 1883 года) на имя якутского окружного исправника.
  
   "...нашел себя вынужденным отправить его со старшиной... Артемьевым" -- Полный текст донесения амгинского крестьянского старосты в якутское полицейское правление от 10 сентября 1884 года, с пометкой "Секретно", напечатан в журнале "Сибирские вопросы", 1912, No 24.
  
   ...под большим деревом... устроили мне проводы.-- Т. А. Афанасьева писала Короленко в 1904 году из Якутска, что просила В. С. Панкратова (шлиссельбуржца), приезжавшего в 1903 году в Якутскую область с научной экспедицией, "найти в Амге то дерево, до которого когда-то провожали Короленко". "Но, увы,-- пишет она,-- его не нашли. Может быть, срубили,-- жаль. Они даже хотели снять, но его не было".
  
   ...и я тронулся в обратный путь.-- О. В. Аптекман, присутствовавший при проводах Короленко, так описывает их в своих воспоминаниях: "Мы расположились на лужайке. Т. А. Афанасьева заварила чай, приготовила закуску. Последнее прости. Поднялись, чтобы попрощаться. Т. А. Афанасьева с детьми плакала навзрыд. Остальные сосредоточены. Что со мною было -- не знаю, но Н. С. Тютчев, взглянув на меня, проронил: "Как разно прощанье действует на людей". Я, должно быть, был бледен, потому что чувствовал, как кровь отливает у меня от сердца. Вл. Гал. вскочил в тележку, снял фуражку и всем послал общий привет".
  
   Зубрилов Василий Петрович (1851--1917).-- В 1879 году приговорен по делу о пропаганде среди крестьян к каторжным работам на четыре года. Отбывал на Каре. В 1883 году вышел на поселение в Якутскую область.
  
   Богданович Флориан Григорьевич (1845--1894) -- австрийский подданный. В 1876 году, будучи приват-доцентом Львовского университета, организовал доставку в Россию заграничных изданий. Приговорен в Киеве в 1879 году к каторжным работам на шесть лет, которые отбывал на Каре. В 1884 году отправлен в Австрию. Некоторые черты Богдановича, спутника Короленко во время его возвращения из Якутской области, воспроизведены им в образе Игнатовича в рассказе "Мороз" (см. первый том настоящего собрания сочинений).
  
   ...брат моего товарища по Петровской академии.-- Этим товарищем был Зубрилов Михаил Петрович. Арестованный вместе с братом в станице Михайловской, он был привлечен по одному с ним делу, но судом был оправдан.
  
   ...о которых я говорил уже выше.-- Это был Кобылянский Казимир Александрович.
  
   ...подкатила лихая тройка с колокольчиком.-- Выезд Короленко с товарищами из Якутска состоялся 23 сентября 1884 года. С этого времени Владимир Галактионович стал вести в записной книжке дорожный дневник, законченный им 18 ноября того же года (день выезда из Иркутска).
  
   ...напечатана в одном из сибирских журналов. -- Письмо Короленко якутскому губернатору Г. Ф. Черняеву от 21 сентября 1884 года было напечатано в журнале "Сибирские вопросы", 1912, No 24.
  
   ...было для нас истинным мучением.-- В рассказе "Государевы ямщики", написанном много лет спустя по возвращении из ссылки, Короленко говорит: "И теперь еще я не могу вспомнить без некоторого замирания сердца о тоске этого долгого пути и этих бесконечных споров, с людьми, порой так глубоко несчастными и имевшими полное основание подозревать с нашей стороны посягательство на их даровой труд... Да, это была настоящая пытка..."
  
   ...мы прибыли в Олекму.-- Прибытие в Олекму (так Короленко называет Олекминск) отмечено в дневнике 4 октября 1884 года, отъезд из Олекмы -- 16 октября.
  
   Белый Яков Моисеевич (1847--1922). -- В 1879 году арестован "за крайнюю политическую неблагонадежность" и выслан в административном порядке на пять лет в Якутскую область. В 1885 году возвратился в Центральную Россию.
  
   ...это было в Румынии.-- Короленко писал об этом в своей заметке "Русские скопцы в Румынии" ("Русские ведомости", 1903, No 264, подпись -- W).
  
   Дациаро -- фамилия владельца крупнейшего в свое время магазина картин в Петербурге.
  
   Толстой... придавал этой легенде известное значение. -- Как известно, легенда эта легла в основу незаконченной повести Л. Н. Толстого: "Посмертные записки старца Федора Кузьмича". За напечатание этого произведения в "Русском богатстве" (1912 г., кн. 2) Короленко, как редактор, был предан суду по обвинению в "дерзостном неуважении к верховной власти". Дело это разбиралось 27 ноября 1912 года в петербургской судебной палате и закончилось оправдательным приговором. Речь, произнесенная Короленко на суде, приведена им в статье "Процесс редактора "Русского богатства" (см. восьмой том настоящего собрания сочинений).
  
   ...мы прибыли в Киренск.-- Дата прибытия в Киренск в дневнике не указана; выезд из Киренска отмечен под 4 ноября 1884 года.
  
   Любатович, по мужу Джабадари, Ольга Спиридоновна (1854--1917). -- В 1879 году примкнула к "Народной воле" и была членом Исполнительного комитета. В 1881 году арестована в Москве и в 1883 году выслана в Киренск, Иркутской губернии, где вышла замуж за ссыльно-поселенца И. С. Джабадари.
  
   Лянды (Ландо) Станислав Адамович (1855--1915).-- В 1878 году привлечен по делу о пропаганде в Варшаве ("дело 137-ми"), В 1879 году за участие в тюремных беспорядках и вооруженное сопротивление караулу приговорен к двенадцати годам каторжных работ, замененных ссылкой в отдаленные места Сибири. Позднее был членом редакции газеты "Восточное обозрение" и журнала "Сибирский сборник". После 1905 года жил в Москве, работал в журнале "Новь".
  
   ...с его женой.-- Лянды, урожденная Левандовская, Феликсия Николаевна (род. около 1853 г.).-- Арестована в Одессе в 1878 году. Судилась вместе с Лизогубом, Виттенбергом и др. ("дело 28-ми") и в 1879 году приговорена к пятнадцати годам каторги, замененной ссылкой в отдаленные места Сибири.
  
   Левандовская Леонарда Николаевна (род. около 1863 г.). -- В 1885 году арестована в Киеве и в 1887 году выслана в административном порядке в Восточную Сибирь на три года.
  
   Аронский (Ааронский) Николай Викторович (1860--1929).-- В 1881 году был арестован в Киеве по делу народовольческого кружка и выслан административно в Восточную Сибирь на пять лет. Позднее жил в Нижнем-Новгороде и Полтаве, где встречался с Короленко.
  
   Панкратьев Василий Абрамович (род. в 1855 г.).-- В 1878 году арестован по обвинению в подготовке вместе с Н. С. Тютчевым убийства полицейского агента Беланова и выслан. В 1881 году бежал из Киренска. Арестован в Москве в 1882 году и выслан обратно в Киренск. В 1886 году возвратился в Центральную Россию.
  
   Свистунов Григорий Васильевич (род. в 1856 г.). -- Арестован в 1879 году за участие в народнической пропаганде и выслан в Восточную Сибирь.
  
   Микитьян (Никитин) Иван Гаврилович (род. около 1850 г.) -- наборщик, работал в Одессе в типографии Е. О. Заславского и принадлежал к его кружку. В 1878 году арестован и выслан в Восточную Сибирь.
  
   Геллис Пинкус Янкелевич (род. в 1858 г.). -- Участвовал в одесском кружке молодежи, вел пропаганду среди одесских рабочих. В 1880 году приговорен к каторге на десять лет, замененной ему ссылкой на поселение. Был водворен в Киренске.
  
   Пылаев Ефрем Федорович (род. в 1851 г.). -- Находясь в одесской тюрьме, был распропагандирован политическими, исполнял их поручения и с их помощью в 1878 году бежал. В том же году был арестован и в 1879 году выслан в Восточную Сибирь.
  
   Познакомился я здесь со старой радикалкой Поповой.-- Вероятно, это была Клавдия Гавриловна Попова (1849--1921), пользовавшаяся в Сибири известностью как друг политических ссыльных.
  
   ...группа так называемых нечаевцев -- распропагандированных С. Г. Нечаевым караульных солдат Алексеевского равелина Петропавловской крепости.
  
   Фигнер Евгения Николаевна (1858--1931). -- Участвовала в демонстрации 6 декабря 1876 года на Казанской площади, вела народническую пропаганду среди крестьян. В 1879 году предана суду по "процессу 16-ти" и приговорена к каторге, замененной ссылкой на поселение. В 1881 году водворена в Киренске.
  
   Следующая остановка была в Верхоленске -- Прибытие в Верхоленск отмечено в дорожном дневнике Короленко 11 ноября 1884 года, выезд из Верхоленска -- 14 ноября.
  
   Кон (урожденная Гринберг) Христина Григорьевна (1857--1942). -- С 1880 года примкнула к "Народной воле". В 1882 году арестована и в 1883 году по "процессу 17-ти" приговорена к пятнадцати годам каторги, замененной ссылкой на поселение. В 1904 году возвратилась в Центральную Россию.
  
   Кон Феликс Яковлевич (1864--1941). -- В 1884 году арестован по первому делу "Пролетариата" ("процесс 29-ти"). Приговорен к смертной казни, замененной, по несовершеннолетию осужденного, каторгой. Отбыл восемь лет на Каре, после чего переведен на поселение в Якутскую область. В ссылке занимался антропологией, этнографией и сотрудничал в повременных изданиях. В 1904 году возвратился в Варшаву. Вступил в ППС, принял активное участие в оформлении левого ее крыла. С 1918 года член ВКП(б). Был секретарем ЦК КП(б)У, членом ВЦИК. Автор ряда воспоминаний и других работ по истории революционного движения. Автор статьи "Памяти В. Г. Короленко" (см. журнал "Пролетарская революция", 1922, No 5). На заседании IX съезда Советов в Большом театре в Москве 27 декабря 1921 года произнес речь памяти умершего 25 декабря В. Г. Короленко.
  
   ...и я долго находился под его влиянием. -- Приведенный рассказ ямщика был в известной степени использован Короленко при обработке в 1885 году для печати своего рассказа "Убивец".
  
   Неустроев Константин Гаврилович (1859--1883). -- В 1831 году был учителем в Иркутске. Поддерживал связи с политическими ссыльными, содействовал побегу Ковальской и Богомолец. Арестован в 1882 году по доносу уголовного арестанта, через которого вел конспиративную переписку с заключенными в тюрьме. Описанное в тексте столкновение с генерал-губернатором Анучиным произошло 26 октября 1883 года. За нанесенную им Анучину пощечину Неустроев был предан военному суду, приговорен к расстрелу и казнен 9 ноября 1883 года.
  
   Наконец мы были в Иркутске.-- В Иркутске Короленко пробыл с 16 по 18 ноября 1884 года. Со времени отъезда из Иркутска систематические путевые записи в путевом дневнике Короленко прекращаются.
  
   Ардасенов (Ардасьянов, он же Ададуров) Алексей Гаврилович (род. около 1855 г.). -- В 1875--1876 годах был членом владикавказского, а затем московского кружка народнической пропаганды. Арестован в 1876 году в Москве и в 1879 году выслан в Иркутскую губернию, а затем в Якутскую область, где пробыл три года.
  
   На пути к нему лежал Мариинск. -- Ошибка памяти Короленко: г. Мариинск, Томской губернии (в настоящее время Кемеровской области) лежит по дороге за Красноярском.
  
   ...в котором когда-то сидел под начальством Ржевского.-- Описка автора: смотрителем красноярской тюрьмы был Островский, а не Ржевский.
  
   ...напечатал... письмо Засулич, наделавшее много шуму.-- См. об этом вторую книгу "Истории моего современника", часть IV, гл. XII.
  
   Волховский Феликс Вадимович (1846--1914). -- В 1873 году примкнул к чайковцам и был организатором одесского и херсонского кружков. Арестован в 1874 году и по "процессу 193-х" приговорен в 1878 году к ссылке в Тобольскую губернию. В 1881 году переведен в Томск. В 1889 году бежал за границу, жил в Лондоне, где редактировал журнал "Free Russia" и "Летучие листки" "Фонда вольной русской прессы". Короленко виделся с ним там летом 1893 года во время своего путешествия в Америку.
  
   ...повидался с Анненскими.-- По воспоминаниям Т. А. Богданович (племянницы А. Н. Анненской), Короленко был в Казани 24--26 декабря 1884 года.
  
   ...брат мой -- Илларион Галактонович, находившийся в Казани после глазовской ссылки,
  
   Гацисский Александр Серафимович (1838--1893) -- литератор, статистик, исследователь Нижегородского края, председатель Нижегородской ученой архивной комиссии.
  
   Это был Нижний.-- Из Казани Короленко ехал уже вместе со своим братом Илларионом Галактионовичем. Приехали они в Нижний-Новгород, вероятно, 27 декабря.
  
   ...было решено, что поеду я. -- Короленко поехал в Петербург, чтобы привезти оттуда в Нижний-Новгород свою мать и сестру, М. Г. Лошкареву с семьей, которые уже вернулись из красноярской ссылки.
  
   Я приехал в Петербург рано поутру.-- Короленко не упоминает здесь о том, что по пути в Петербург он остановился в Москве для свидания с Е. С. Ивановской и для передачи в редакцию "Русской мысли" рукописи своего рассказа "Сон Макара". Затем он проехал в Тверь, до которой ему выдано было в Красноярске проходное свидетельство, так как этот город назван был им как предполагаемое будущее место жительства. Явившись в Твери к губернатору, Короленко обратился к нему с просьбой о разрешении поездки в Петербург, на что губернатор ответил отказом, мотивируя его тем, что бумаги Короленко еще не получены, а подорожной для удостоверения его личности недостаточно. Тогда Владимир Галактионович послал в департамент полиции заявление, в котором испрашивал разрешения приехать в Петербург на две недели для устройства семейных дел. Ответа на это заявление он, однако, дожидаться не стал, а в тот же день выехал в Петербург. Департамент полиции не только не удовлетворил ходатайства Короленко, но предписал тверскому губернатору подтвердить ему, что он не имеет права проживать не только в столицах, но и во всех местностях, объявленных на положении усиленной охраны. Практического значения для Короленко этот запоздалый ответ департамента полиции, однако, не имел, как это видно из дальнейшего изложения.
  
   Никитин Михаил Ефимович -- муж младшей сестры Короленко -- Эвелины Галактионовны. Служил одно время в архиве Сената и в то же время состоял корректором в типографии Демакова, позднее работал в качестве корректора в "Петербургской газете". Умер в Петербурге в 1907 году.
  
   Лавров Вукол Михайлович, (1852--1912) -- либеральный журналист и переводчик. С 1880 года был издателем журнала "Русская мысль".
  
   Гольцев Виктор Александрович (1850--1906). -- В "Русской мысли" Гольцев вел ежемесячное "политическое обозрение", а с 1885 года стал фактическим редактором журнала. В издании "Русской мысли" вышли первые сборники очерков и рассказов Короленко.
  
   Ремезов Митрофан Нилович (1835--1901) -- писатель; был до 1888 года цензором иностранной печати в Москве. С 1884 года член редакции и сотрудник журнала "Русская мысль", где печатались его романы (под псевдонимом М. Анютин), рассказы и исторические очерки.
  
   ...мог считать мою литературную карьеру начатой.-- В 1885 году началось сотрудничество Короленко, кроме журнала "Русская мысль", также в журнале "Северный вестник" и в газетах "Волжский вестник" и "Русские ведомости.
  
   ...водворились мы на новой квартире.-- В Нижний-Новгород семья Короленко переехала около 15 января 1885 года. Эта первая квартира находилась на Варварке, в доме No 35.
  
   Меня перетащили в тюрьму.-- Из "ведомости о содержащемся в I корпусе Нижегородского тюремного замка политическом арестанте, дворянине гор. Житомира Владимире Галактионовиче Короленко" видно, что Короленко был "арестован по постановлению отдельного корпуса жандармов штаб-ротмистра Касаткина от 2 февраля 1885 г., согласно требования начальника Казанского губ. жандармского управления".
  
   ...закончившейся уже в наши дни "делом Бейлиса".-- Еврей Бейлис, служивший приказчиком на кирпичном заводе Зайцева в Киеве, обвинялся в убийстве с "ритуальными" целями христианского мальчика Андрея Ющинского. В действительности Ющинский был убит воровской шайкой из боязни доноса. Слушалось дело Бейлиса в сентябре--октябре 1913 года в киевском окружном суде и, несмотря на все меры, принятые руководителями процесса с целью добиться обвинительного приговора, суд присяжных закончился оправданием Бейлиса. Короленко присутствовал на процессе в качестве журналиста; его статьи, корреспонденции и телеграммы из залы суда появлялись в газетах "Русские ведомости", "Киевская мысль", "Полтавский день" и др. За статью "Господа присяжные заседатели", заключавшую указание на умышленный подбор присяжных, Короленко был предан суду по статье, грозившей ему заключением в крепости. Но самый процесс долго откладывался, и слушание дела не состоялось в связи с февральской революцией 1917 года.
  
   ...написал массу протестов... но это не подействовало.-- В журнале "Каторга и ссылка" (1927, кн. 8, стр. 201--202) приведен текст последнего заявления В. Г. Короленко, написанного им в нижегородской тюрьме:

"Его Превосходительству

Господину Нижегородскому Губернатору

Дворянина Владимира Галактионовича Короленко

Заявление

  
   Вашему превосходительству вероятно известно о моем аресте. В ожидании разъяснения этого дела со стороны жандармских властей, имею честь представить на ваше усмотрение нижеследующие обстоятельства, относящиеся собственно до моего содержания здесь. За неимением одиночных камер, меня содержат в так называемой башне, отделенной от общего коридора двумя дверями. Против этого я не возражаю. Но в тюремном замке установлено обычаем, что в башнях, куда сажают по большей части в виде наказания, не бывает огня: лампа вешается в коридоре за дверью, и в камеру свет очень слабо проникает лишь через небольшую решетку над дверью. Так как лишение света в длинные зимние вечера составляет собственно меру дисциплинарного наказания, а г. смотритель, ссылаясь на давний обычай, не считает возможным отменить эту меру,-- то покорнейше прошу ваше превосходительство разрешить мне пользоваться светом (в других арестантских камерах лампы ставятся внутри камер). Вторая моя просьба касается разрешения иметь письменные принадлежности. Жандармский офицер, которым я арестован, заявил мне, что со стороны собственно жандармских властей препятствий к этому нет: он разрешил мне иметь бумагу и чернила, с тем, чтобы все написанное я сдавал, по счету листов, через г. смотрителя в жандармское управление. Но г. смотритель, ссылаясь на общие правила тюрьмы, не считает возможным допустить этого. Таким образом, вследствие того, что я арестован жандармскими властями, с одной стороны, я испытываю особенно отяготительные условия содержания (а именно: сижу в башне, куда сажают уголовных арестантов лишь в наказание, в башне, представляющей помещение в 3 Ґ шага в диаметре, за двумя замками); с другой же -- то, что считают возможным допустить арестовавшие меня жандармские власти, ко мне не применяется "на общем основании". Позволю себе обратить внимание вашего превосходительства как на это противоречие, вследствие которого, как особенный порядок ареста, так и общие основания тюремного содержания отражаются на мне своими невыгодными сторонами, так равно и на то обстоятельство, что, сидя в одиночке под двумя замками, я ни в коем случае не могу злоупотребить письменными принадлежностями.

Дворянин Владимир Короленко.

   6-го февраля 1885 г."
  
   Наконец меня повезли... в Петербург.-- Отправка Короленко из Нижнего-Новгорода в Петербург состоялась 6 февраля 1885 года, в тот самый день, когда он написал свое заявление нижегородскому губернатору.
  
   Середа Николай Акимович -- начальник московского губернского жандармского управления.
  
   ...спросил... незнакомый господин, стоявший сзади меня.-- Это был прокурор Котляревский. В бытность его товарищем прокурора в Киеве на его жизнь было произведено покушение в 1878 году.
  
   ...письмо принадлежит не мне...-- Арест Короленко был произведен в связи с делом "по подозрению в преступной переписке с привлеченной к дознанию о государственном преступлении Юлией Поносовой" (см. "В. Г. Короленко под надзором полиции", "Былое", 1918, No 13).
  
   ...препроводили в Дом предварительного заключения.-- В Доме предварительного заключения в Петербурге Короленко закончил повесть "В дурном обществе" (см. второй том настоящего собрания сочинений), написанную вчерне еще в Якутской области. В конце самодельной тетрадки, которой он при этом пользовался, имеются следующие его пометки: "Арестован в Нижнем-Новгороде 1 февраля", "Из Нижнего выехал 6 февраля", "В Дом поступил 8", "1-й допрос -- 9-го (воскрес), 10--11". 11 февраля Короленко вышел из Дома предварительного заключения. Накануне этого дня, еще не зная, что завтра уже будет свободен, он писал старшему брату Юлиану и его жене: "Не знаю, удивлю ли вас этим посланием, или вы уже знаете о новом моем приключении,-- во всяком случае шлю вам приветствие со Шпалерной. Не могу, конечно, сообщить причины моего ареста,-- во всяком случае, надеюсь скоро повидаться с вами, и тогда мы вместе посмеемся над этим эпизодом, право, напоминающим интереснейшие страницы какого-нибудь забористого романа с чертовщиной; пока же мне еще не до смеха, да и вы, я думаю, тоже немножко жалеете "злодейского братца", которого какой-то злой рок присудил, кажется, к постоянной перемене одной кутузки на другую".
  
   Бурцев Владимир Львович (1862--1936). -- В 1884 году был арестован и выслан в Восточную Сибирь. В 1888 году бежал за границу, где занимался издательской деятельностью. Был близок к эсеровским кругам. В 1917 году, после февральской революции, издавал в России газету "Общее дело", в которой вел бешеную кампанию лжи против большевиков. После Октябрьской резолюции эмигрировал во Францию и принимал активное участие а создании белогвардейско-монархических организаций для борьбы против советской власти.