Пио Бароха.
Древо познания
Часть первая.
Жизнь одного студента в Мадриде
1. Андрес Уртадо поступает в университет
Октябрьским утром, около десяти часов, во внутреннем дворе Школы Архитектуры группа студентов дожидалась открытия аудитории.
Сквозь двери, ведущие на этот двор со Школьной улицы, то и дело проходили молодые люди, которые, встречаясь с знакомыми, весело здоровались, смеялись и разговаривали.
По одной из многих испанских аномалий, уже ставших классическими, эти студенты, толпившиеся во дворе Школы Архитектуры, были не будущими архитекторами, а будущими врачами и фармацевтами.
Подготовительный курс общей химии для медиков и фармацевтов читался в то время в бывшей часовне при институте Сан-Исидро, превращенной в аудиторию, и вход в нее вел через Школу Архитектуры.
Количество студентов и нетерпение, с которым они стремились поскорее войти в аудиторию, легко было объяснимо первым днем, началом курса обучения.
Переход от средней школы к университету всегда несет с собою для учащегося некоторые иллюзии, он считает себя более взрослым и думает, что жизнь его должна измениться.
Прислонившись к стене, Андрес Уртадо, несколько удивленный множеством новых товарищей, внимательно смотрел на дверь в углу двора, сквозь которую предстояло пройти.
Юноши толпились у этой двери, как у входа в театр.
Андрес все еще подпирал стену, когда почувствовал, как кто-то схватил его за плечо, и проговорил:
-- Привет, дружище!
Уртадо обернулся и увидел своего сокурсника, Хулио Арасиля. Они вместе учились в Сан-Исидро, но Андрес уже давно не видал его, потому что Хулио последний год школы провел, как он говорил, в провинциях.
-- Что, ты тоже сюда? -- спросил Арасиль.
-- Как видишь.
-- Что изучаешь?
-- Медицину.
-- Да что ты! Я тоже. Будем учиться вместе.
Арасиль пришел в компании с юношей на вид постарше его, с рыжей бородкой и светлыми глазами. Этот юноша и Арасиль, оба чрезвычайно подтянутые, с презрением отзывались о прочих студентах, в большинстве своем грубоватых и неуклюжих провинциалов, выражавших свою радостное изумление от того, что они собрались все вместе, криками и взрывами хохота.
Аудиторию открыли, и студенты стали заходить, толкаясь и теснясь, как будто внутри их ожидало какое-то интересное зрелище.
-- Посмотрим, как они станут входить через несколько дней! -- шутливо проговорил Арасиль.
-- Будут так же торопиться уйти, как сейчас торопятся войти, -- ответил рыжий.
Арасиль, его приятель и Уртадо сели вместе. Аудитория помещалась в старинной часовне института Сан-Исидро, построенной еще в то время, когда он принадлежал иезуитам. Потолок был расписан крупными фигурами в стиле Йорданса: по углам -- четыре евангелиста, а в центре несколько библейских фигур и сцен. От пола почти до самого потолка, очень крутыми ступенями возвышались скамьи, перерезанные посередине лестницей, что придавало аудитории вид театральной галёрки.
Студенты заполнили скамьи до самого верху; лектора еще не было, и так как между студентами было много смутьянов, кто-то начал стучать палкой в пол, другие подхватили, и поднялся страшный шум.
Вскоре отворилась маленькая дверца за кафедрой, и показался расфуфыренный старый господин, сопровождаемый двумя молодыми ассистентами.
Это театральное явление профессора с помощниками вызвало громкий шепот в аудитории; некоторые из проказников зааплодировали, а за ними, видя, что старый профессор не только не смутился, а раскланивается, явно польщенный, стали аплодировать и другие.
-- Это просто нелепо, -- сказал Уртадо.
-- Он, по-видимому, этого не находит, -- смеясь, возразил Арасиль. -- Но если он такой балбес, что ему нравятся аплодисменты, похлопаем ему и мы.
Профессор был бедолага, претенциозный и смешной. Он учился в Париже и усвоил там жесты и позы надутого француза.
Добряк приветствовал своих учеников высокопарной и напыщенной вступительной речью, по временам ударяясь в сентиментальность; говорил о своем учителе Либихе, о своем друге Пастере, о своем товарище Бертело, о науке, о микроскопе...
Его белая грива, нафиксатуаренные усы остроконечная бородка, трясущаяся при разговоре, глухой и торжественный голос придавали ему вид сурового отца из известной драмы, и один из студентов, уловив это сходство, продекламировал сдавленным и дрожащим голосом стихи из драмы Сорильи, которые произносит Дон Диего Тенорио, входя в постоялый двор Лауреля:
И мне ль, потомку славных предков,
Искать приют среди развалин жалких.
Сидевшие рядом с непочтительным декламатором засмеялись, а остальные студенты стали смотреть на группу шалунов.
-- Что такое? Что случилось? -- воскликнул профессор, надевая очки и приближаясь к краю кафедры. -- Уж не потерял ли здесь кто-нибудь из вас подкову? Прошу тех, кто сидит возле этого осла, ревущего с таким совершенством, отодвинуться от него, потому что удар его копыт несомненно смертелен.
Студенты восторженно захохотали, профессор закончил лекцию и, отвесив церемонный поклон, удалился под бешеные рукоплескания аудитории.
Андрес Уртадо вышел вместе с Арасилем, и оба, в сопровождении рыжебородого студента по фамилии Монтанера отправились в центральное здание университета, где читались курсы зоологии и ботаники.
На лекции ботаники студенты вознамерились было повторить скандал, устроенный на химии, но профессор, сухой и раздражительный старичок, упредил их, заявив, что не позволит над собой смеяться, и не желает, чтобы ему аплодировали, как актеру.
Из университета Монтанер, Арасиль и Уртадо направились в центр города.
Андрес испытывал к Хулио Арасилю некоторую антипатию, однако признавал в каких-то вещах его превосходство над собою, а вот к Монтанеру сразу почувствовал прямо-таки отвращение.
Первые слова, которыми обменялись Монтанер и Уртадо, не отличались любезностью. Монтанер говорил обо всем с вызывающей самоуверенностью; очевидно, он считал себя светским человеком. Уртадо несколько раз ответил ему довольно резко.
Оба товарища с первого же разговора оказались во всем несогласны друг с другом. Уртадо был республиканец, Монтанер -- защитник королевской фамилии, Уртадо был враг буржуазии, Монтанер -- сторонник богатого класса и аристократии.
-- Оставьте эту ерунду! -- несколько раз говорил Хулио Арасиль, -- одинаково глупо быть и монархистом, и республиканцем, одинаково нелепо защищать и бедных, и богатых, все дело в том, чтобы иметь деньги, автомобильчик, вроде вот этого, -- он укачал на машину, проехавшую мимо, -- да женщину, вроде вот той.
Несогласие между Уртадо и Монтанером обнаружилось особенно ярко перед витриной книжного магазина. Уртадо был поклонником писателей натуралистической школы, которые не нравились Монтанеру, Уртадо восхищался Эспронседой, Монтанер -- Сорильей; они не сошлись ни в чем.
Дойдя до Пуэрта дель Соль, молодые люди свернули на улицу Святого Иеронима.
-- Ну, я пойду домой, -- сказал Уртадо.
-- Где ты живешь? -- спросил Арасиль.
-- На улице Аточа.
-- Значить, мы все трое живем рядом. Они вместе дошли до площади Антонио Мартина и здесь расстались не слишком дружелюбно.
В это время Мадрид еще был одним из тех маленьких городов, в которых сохранялся романтический дух.
Все эти города несомненно имеют рад собственных практических, житейских формул, вытекающих из национальных особенностей их обитателей, истории, физической и моральной среды. Эти формулы, этот особый взгляд на вещи являли собой прагматизм утилитарный, упрощенный и обобщенный.
Этот национальный прагматизм выполняет свою миссию, пока не мешает свободному ходу действительной жизни; но если он перекрывает возможности для такого движение, то нарушается и нормальное существование народа, атмосфера становится разреженной, идеи и действия обретают ложные перспективы. В обстановке лицемерия обломки старого прагматизма, не подвергшегося обновлению, жили в Мадриде тех лет.
Другие испанские города до известной степени признали необходимость измениться, принять иную физиономию, -- Мадрид оставался по-прежнему неподвижным, не выражая ни любопытства, ни желания перемен.
Испанский студент, особенно приезжавший из провинции, являлся в столицу с донжуанским настроением, мечтая веселиться, играть, увлекать женщин, и надеясь быстро разгореться в чрезмерно насыщенной кислородом среде, как выражался с своей обычной торжественностью профессор химии.
Если откинуть религиозное чувство, -- большинство его не имело и совершенно не интересовалось религией -- студенты конца XIX столетия являлись в столицу, проникнутые духом студентов XVII века, стремясь по возможности подражать Дон Хуану Тенорио и жить,
Превращая жар в крови
В шум дуэли, в пыл любви.
Интеллигентный и развитой студент, если бы и пожелал увидеть вещи в настоящем их свете и попробовал бы приобрести ясное представление о своей родине и ее роли в мире, то не достиг бы своей цели. Влияние европейской культуры в Испании было незначительно и ограничивалось почти исключительно областью техники; газеты давали неполное представление обо всем, общая тенденция их сводилась к тому, чтобы внушить мысль, будто великое в Испании может оказаться малым за пределами ее, и обратно, вследствие особого рода международного недоброжелательства.
Если во Франции или в Германии не говорят об испанских делах, или говорят о них не серьезно, то это происходит оттого, что испанцев ненавидят, оттого, что у них есть великие люди, вызывающие зависть в других странах: Кастеляр, Кановас, Эчегарай... Вся Испания, и в особенности Мадрид, жила в атмосфере нелепого оптимизма. Все испанское считалось превосходным.
Эта естественная склонность бедной изолированной страны к самообману, к иллюзии способствовала застою, окаменелости идей.
Атмосфера неподвижности, фальши отражалась и на университетском преподавании. Андрес Уртадо убедился в этом, начав изучать медицину. Профессора на подготовительном курсе были глубокими старцами; никоторые читали лекции уже больше пятидесяти лет. Их несомненно не увольняли из-за их связей, и еще из-за симпатии и уважения, которыми в Испании всегда пользовалось все бесполезное.
В особенности позорно обстояло дело на курсе химии, в старинной часовне института Сан-Исидро. Старый профессор вспоминал лекции знаменитых химиков французского университета и, должно быть, воображал, что, рассказывая о добывании нитроглицерина или хлора, совершает блестящее открытие, и радовался, что ему аплодируют. Он удовлетворял свое детское тщеславие, приберегая эффектные опыты на конец лекции, для того, чтобы удалиться, будто иллюзионисту, под гром рукоплесканий.
Студенты аплодировали ему, заливаясь хохотом. Случалось, что посреди лекции кто-нибудь из них вставал и уходил. Шаги дезертира, спускающегося по лестнице, сопровождались громким скрипом, а сидящие товарищи отбивали такт ногами и палками.
В аудитории разговаривали, курили, читали романы, никто не слушал лекции; один пришел как-то с рожком и, когда профессор приготовился всыпать в сосуд с водой горсть поташу, протрубил два раза, призывая к вниманию; другой привел с собой бродячую собаку, и изгнать ее стоило огромных усилий.
Было несколько совсем бессовестных студентов, которые доходили до величайших дерзостей, кричали, ревели, прерывали профессора. Одним из любимых их развлечений было называться вымышленными именами, когда профессор обращался к ним.
-- Вы! -- говорил профессор, указывая пальцем и тряся от злобы, бородкой. -- Вы! Как вас зовут?
-- Кого? Меня?
-- Да, сеньор! Вас! Вас! Как вас зовут? -- спрашивал профессор, заглядывая в журнал.
-- Сальвадор Санчес.
-- Фраскуэло тож, -- прибавлял другой, сговорившийся с ним.
-- Меня зовут Сальвадор Санчес; не знаю, кому дело до того, что меня зовут так; а если кому-нибудь это не нравится, пусть скажет, -- возражал студент, смотря по направлению, откуда раздался голос, и принимая оскорбленный вид.
-- Ступайте прогуляться! -- отвечал тот. -- Давай-давай! Прочь! Пошел! -- раздавалось несколько голосов.
-- Ну, хорошо, хорошо. Довольно. Садитесь! -- говорил профессор, опасаясь последствий таких препирательств.
Студент возвращался на свое место, а через несколько дней повторял ту же шутку, называясь именем какого-нибудь знаменитого политического деятеля или тореадора.
В первые дни Андрес Уртадо не мог опомниться от изумления. Все это было крайне нелепо. Ему хотелось обнаружить здесь дисциплину строгую, но в то же время сердечную, а вместо того он попал в какую-то карикатурную аудиторию, в которой студенты издевались над профессором. Подготовка к научной деятельности не могла идти более неудачно.
3. Андрес Уртадо и его семья
Почти всю свою жизнь Андрес испытывал чувство одиночества и заброшенности.
Смерть матери оставила в его душе огромную пустоту и наклонность к грусти.
Семья Андреса была очень многочисленной и состояла из отца и пятерых детей. Отец, дон Педро Уртадо, был высокий худощавый элегантный господин, в молодости красавец и большой повеса.
Он отличался страшнейшим эгоизмом и считал себя центром мирозданья. Характер у него был неровный, какая-то невыносимая смесь аристократических и плебейских замашек. Пристрастия свои он выражал самым неожиданным и необычным образом. Дом вел деспотически, переходя от мелочной придирчивости к полной небрежности, от упрямой властности к капризной взбалмошности, выводившей Андреса из себя.
Много раз, слыша, как дон Педро жалуется на беспокойство и хлопоты, который ему причиняет хозяйство, сыновья говорили ему, чтобы он передал его ведение Маргарите, которой было уже двадцать лет, и она лучше справлялась с домашними заботами, но дон Педро не соглашался.
Ему нравилось распоряжаться деньгами; он считал естественным время от времени тратить двадцать-тридцать дуро на свои прихоти, даже и зная, что дома не хватает на самое необходимое.
Дон Педро занимал лучшую комнату, носил тонкое белье и не признавал бумажных носовых платков, какие были у остальных домочадцев, а только полотняные и шелковые. Он состоял членом двух клубов, водил дружбу с высокопоставленными лицами и несколькими аристократами, и управлял домом на улице Аточа, в котором и жил с семьей.
Жена его, Фермина Итурриос была жертвой; она всю жизнь пребывала в уверенности, что страдание -- естественный удел женщины. Когда она умерла, дон Педро Уртадо стал превозносить покойницу за ее высокие добродетели.
-- Не похожи вы на свою мать, -- говорил он детям, -- та была святая.
Андреса раздражало, что дон Педро так много говорил о его матери, и часто он резко возражал ему, прося оставить мертвых в покое.
Старший и младший из детей, Александр и Луис, были любимцами отца.
Александр был искаженной копией дона Педро. Еще больший лентяй и эгоист, он не желал ничего делать, ни учиться, ни работать: его пристроили в какую-то контору, куда он ходил только за тем, чтобы получать жалованье.
Александр устраивал дома постоянные скандалы, возвращался поздней ночью, часто совершенно пьяный, и тогда его тошнило, и он поднимал на ноги весь дом.
Когда Андрес поступил в университет, Маргарите было около двадцати лет. Это была решительная, немножко сухая девушка, властная и эгоистичная.
Следующим за нею по возрасту был Педро, философски равнодушный покладистый юноша. Он готовился в адвокаты и по протекции довольно удачно сдавал экзамены, но нисколько не интересовался своей карьерой, ходил по театрам, щегольски одевался и каждый месяц менял невест. По своим средствам он жил легко и весело.
Младший брат, пятилетний Луисито был слабого здоровья.
Отношения в семье были довольно своеобразны. Дон Педро любил Александра и Луиса, смотрел на Маргариту, как на совершенно взрослую женщину, относился равнодушно к Педро и почти ненавидел Андреса за то, что тот не подчинялся его воле. Пришлось бы долго копаться в его душе, чтобы отрыть в ней хоть какое-нибудь отцовское чувство.
Александр разделял по отношению к домашним симпатии отца; Маргарита больше всех любила Педро и Луисито, уважала Андреса и почитала отца; Педро был равнодушен к отцу и Александру, но питал некоторую привязанность к Маргарите и Луису и восхищался Андресом.
Андрес же страстно любил младшего братишку, был очень привязан к Педро и Маргарите, хотя с последней постоянно ссорился, презирал Александра и почти ненавидел отца; он не мог выносить его, находил его взбалмошным, эгоистичным, глупым и самодовольным.
Между отцом и сыном существовало полнейшее несогласие; они никогда не могли сойтись ни в чем. Достаточно было кому-то из них сказать одно, чтобы другой тотчас же стал утверждать обратное.
Мать Андреса, фанатичная наваррка, водила своих детей к исповеди, как только им исполнялось девять-десять лет.
Андрес мальчиком испытывал всегда жестокий страх при одной мысли об исповедальне. День первой исповеди запечатлелся в его памяти, как нечто сверхъестественное, он помнил список всех своих грехов, но священник в этот день, должно быть, торопился и отпустил его, не придав никакого значения маленьким нарушениям нравственности.
Эта первая исповедь подействовала на него, как ушат холодной воды.
Брат его Педро сказал ему, что он исповедовался уже много раз, но никогда не давал себе труда припоминать свои грехи. При второй исповеди Андрес решил сказать священнику только о четырех грехах, чтобы поскорее отделаться. А на третий или четвертый раз причастился, не исповедуясь, и не испытал ни малейшего угрызения совести.
Потом, когда мать умерла, отец и сестра иногда спрашивали его, говел ли он, на что он равнодушно отвечал: да.
Двое старших братьев, Александр и Педро, получили среднее образование в гимназии, но когда настала очередь Андреса, отец сказал, что это слишком дорого, и мальчика отдали в училище Сан-Исидро, где он и учился, предоставленный самому себе. Эта заброшенность и общение с уличными мальчишками очень развили Андреса.
Без матери он чувствовал себя чужим в семье, всегда был один, и это одиночество сделало его сосредоточенным и печальным. Ему не нравилось гулять там, где бывало много людей, и, в противоположность Педро, он предпочитал запираться у себя в комнате и читать романы.
Воображение его возбуждалось, он весь горел. "Прочитаю это, а потом вот это, -- думал он. -- А потом?" Он решал это "потом", а за ним вставали все новые и новые.
Окончив школу, он решил, не посоветовавшись ни с кем, изучать медицину. Отец много раз говорил ему: "Изучай, что хочешь: это твое дело".
Но, несмотря на такие заявления, он в душе возмущался тем, что сын следует своим собственным влечениям, не спрашивая никого.
Дон Педро всегда был заранее настроен против этого своего сына, считая его упрямым и своевольным, Андрес никогда не уступал в том, что считал своим правом, и восставал против отца и старшего брата с отчаянным и озлобленным упорством.
Маргарите приходилось вмешиваться в эти распри, почти всегда кончавшиеся тем, что Андрес уходил к себе в комнату или на улицу.
Споры начинались из-за любого, самого ничтожного повода; да для проявления вражды между отцом и сыном не нужно было и специального повода; вражда была полная и абсолютная. Любой затронутый вопрос вызывал вспышку злобы; они ни разу не обменялись ни одним дружелюбным словом.
Обыкновенно поводом для спора был какой-нибудь политический вопрос; дон Педро надсмехался над революционерами, против которых направлял все свое презрение и обвинения, а Андрес отвечал нападками на буржуазию, на духовенство и на армию.
Дон Педро утверждал, что порядочный человек может быть только консерватором. В крайних партиях, по его словам, мог состоять только презренный сброд.
Для дона Педро настоящим человеком был только богач; он склонен был рассматривать богатство не как случайность, а как добродетель, и полагал, что с деньгами возможно и дозволено все. Андрес напоминал тогда о том, что в богатых семьях дети сплошь и рядом бывают дураками, и доказывал, что человек с сундуком золота и несколькими миллионами в Английском банке не сумел бы ничего сделать на необитаемом острове, но отец не удостаивал ответом эти аргументы.
Споры, происходившие в семье Уртадо, зеркально отражались на верхнем этаже, где жил один старый каталонец с сыном. Там отец был либералом, а сын консерватором, хотя старик был очень скромным либералом и плохо говорил на кастильском языке, а консерватизм сына был довольно своеобразным и злонамеренным. Нередко со двора доносился громовый голос с каталонским акцентом, кричавший:
-- Если бы победоносная революция не остановилась на полпути, увидали бы тогда, что такое Испания!
А голос сына насмешливо отвечал:
-- Победоносная! Нечего сказать! Вот ерунда!
-- К чему эти нелепые споры! -- с презрительной гримаской говорила Маргарита, обращаясь к Андресу. -- Как будто от ваших разговоров что-нибудь решится или изменится!
По мере того, как Андрес становился старше, вражда между ним и отцом все росла. Сын никогда не просил у отца денег: ему нравилось относиться к дону Педро, как к чужому.
Дом, в котором жила семья Уртадо, принадлежал одному маркизу, которого дон Педро знал еще со школьной скамьи.
Дон Педро управлял этим домом, получал с жильцов квартирную плату и подолгу с воодушевлением говорил о маркизе и о его поместьях, что сыну казалось безусловной низостью.
У семьи Уртадо было много знакомых. Несмотря на свои капризы и деспотические замашки в семье, дона Педро был сама любезность с посторонними и умел поддерживать полезные знакомства.
Уртадо знал всех соседей и был с ними в хороших отношениях, за исключением, конечно, обитателей подвалов и мансард, которых от души ненавидел.
Теория его, гласящая, что деньги равноценны заслугам и достоинству, на практике превращалась в убеждение, что обездоленный -- синоним презренного.
Дон Педро, хоть и не отдавал себе в этом отчета, был человеком старого закала; даже мысль о том, что какой-нибудь рабочий смеет считать себя человеком или что женщина может быть самостоятельной, казалась ему кровным оскорблением.
Он прощал бедным их бедность только в том случай, если они соединяли с ней нахальство и плутовство. К простонародью, которому можно было тыкать, к франтам, к проституткам, к игрокам дон Педро относился с большой симпатией.
В доме, в одной из комнат третьего этажа жили две бывшие танцовщицы, которым покровительствовал старый сенатор. В семье Уртадо их звали Кисточками. Прозвище это было дано им из-за дочери фаворитки старого сенатора. Девочке зачесывали волосы кверху и связывали их в крошечный хохолок на темени. Луисито, увидев ее в первый раз, назвал ее "Девочкой с кисточкой", а затем это прозвище перешло на мать и на тетку.
Дон Педро часто говорил об обеих танцовщицах и отзывался о них с большой похвалой; сын его Александр подхватывал слова отца, словно он был его товарищем. Маргарита становилась серьезной при намеках на вольную жизнь танцовщиц, а Андрес презрительно отворачивался, давая понять, что находит циничные разглагольствования отца смешными и неуместными.
Андрес видался со своей семьей только в часы обеда и ужина, в остальное время он не показывался.
Пока Андрес был в училище, он спал в одной комнате с Педро, но поступив в университет, попросил Маргариту, чтобы его перевели в маленькую комнатку под крышей, в которой хранилось разное старье. Маргарита сначала воспротивилась этому, но потом уступила и приказала убрать шкафы и сундуки, и Андрес расположился на новом месте.
Дом был большой, с переходами и таинственными закоулками, какие обыкновенно бывают в старинных домах. Чтобы добраться до новой комнаты, Андресу приходилось пройти несколько лестниц, и благодаря этому он был отделен от остальной семьи и чувствовал себя совершенно независимым.
Комнатка напоминала келью; Андрес попросил Маргариту оставить ему один шкаф и наполнил его книгами и бумагами, а по стенам развесил кости скелета, которого ему подарил его дядя, доктор Итурриос. Это придавало комнате вид пещеры волшебника или алхимика.
Здесь он чувствовал себя хорошо; он был один, и говорил, что в тишине лучше занимается, но часто проводил время, читая романы, или просто смотря в окно.
Окно это выходило на задние фасады домов улиц св. Исабеллы и Надежды и на несколько дворов и крыш. Андрес окрестил романтическими названиями все, что виднелось из окна; Таинственный дом, Дом с лестницей, Крестовая башня, Мост черной кошки...
Кошки того дома, в котором, жил Андрес, вылезали из окна и совершали обширные прогулки по этим крышам и карнизам, крали в кухнях провизию, и раз одна из них явилась к нему с куропаткой в зубах.
Луисито очень любил ходить в комнату брата; он наблюдал за маневрами кошек, с любопытством разглядывал череп; все приводило его в восторг. Педро, всегда относившейся к Андресу с некоторым восхищением, часто забегал к нему на чердак и смотрел на него, как на редкого зверя.
К концу первого года пребывания в университете Андрес стал сильно побаиваться, что не выдержит экзаменов. Программа могла напугать кого угодно, учебники были претолстые, едва хватило бы времени только прочитать их; а разбросанность аудиторий, расположенных на большом расстоянии одна от другой, приводила к потерям времени на переходы и рассеивала мысли.
Кроме того, -- и в этом Андрес не мог винить никого, кроме самого себя, -- он несколько раз уходил с лекций и отправлялся вместе с Монтанером и Арасилем гулять в Дворцовый парк, или в Буэн-Ретиро, а по вечерам вместо того, чтобы заниматься, читал романы.
Наступил май, и Андрес с необычайным рвением набросился на учебники, стараясь наверстать потерянное время. Он страшно боялся провалиться на экзамене, и больше всего на свете -- насмешки отца, который мог бы сказать ему: "Не думаю, чтобы для этого требовалось такое уединение!"
К великому своему изумлению, он выдержал четыре экзамена, а на пятом, по химии, провалился -- что как раз его не удивило. Он не захотел признаться дома в этом маленьком конфузе и сделал вид, будто не экзаменовался.
-- Молодчина! -- сказал ему Александр.
Андрес решил хорошенько позаниматься летом. Наверху, в его келье, ему будет очень хорошо, спокойно и удобно. Но он быстро позабыл о своих намерениях, и вместо того, чтобы учиться, смотрел в окно, на небо, или разглядывал в бинокль людей, выходивших из соседних домов.
По утрам вдалеке на балконах появлялись девушки. Когда Андрес вставал, они уже были на балконе. Они причесывались и вплетали в волосы ленты. Лиц их не было видно, потому что бинокль приближал мало и очертания были неясны.
Мальчик, живший напротив этих девушек, обыкновенно наводил на них зеркальцем зайчиков. Они сердились на него и грозили до тех пор, пока, устав препираться с ним, не садились на балконе за шитье.
В одной из ближайших мансард жила соседка, которая, встав утром с постели, наносила макияж лицо. Она, без сомнения, не подозревала, что ее могут видеть, и производила свою работу с большой добросовестностью и тщательностью. Должно быть, это было настоящее произведение искусства; издали она напоминала столяра, полирующего мебель.
Андрес усердно читал учебник, но не понимал ничего. Начав повторять, он увидел, что, за исключением первых лекций по химии, ни о чем другом не может рассказать ни слова.
Он решил поискать какой-нибудь протекции, но не хотел ничего говорить отцу и пошел к дяде Итурриосу. Когда он объяснил ему, в чем дело, дядя спросил:
-- Ты знаешь что-нибудь по химии?
-- Очень мало.
-- Не занимался?
-- Нет, занимался, но не могу ничего запомнить.
-- Это оттого, что надо уметь учить. Удачная сдача экзаменов -- вопрос мнемотехники, которая заключается в том, чтобы заучивать и повторять минимум данных до тех пор, пока не усвоишь их... Но этим теперь уже некогда заниматься, что ж я составлю тебе протекцию. Иди с этим письмом к профессору на дом.
Пристыженный Андрес отправился к профессору, который обошелся с ним, как с новобранцем.
Экзамен, состоявшийся через несколько дней, произвел на него отвратительное впечатление. Он встал со стула смущенный, не помня себя от стыда, в полной уверенности, что провалился, но к великому его изумлению, ему поставили удовлетворительную отметку.
Следующий курс, с меньшим количеством экзаменов, был несколько легче, не приходилось запоминать столько разных предметов. Но, несмотря на это, одной анатомии было достаточно, чтобы подвергнуть тяжелому испытанию самую богатую память.
Через два месяца после начала занятий с наступлением холодной погоды открылся анатомический театр. Пятьдесят-шестьдесят студентов расположились между десятью-двенадцатью столами, группируясь по пять человек за каждым столом.
За одним столом сошлись Монтанер, Арасиль и Уртадо и еще двое других, которых они считали чужими в своем маленьком кружке.
Сами не зная, почему, Уртадо и Монтанер, на прошлом курсе относившиеся друг к другу враждебно, в этом году очень подружились.
Андрес попросил Маргариту сшить ему для занятий в анатомическом театре черную блузу с клеенчатыми рукавами и желтыми кантами. Маргарита исполнила его просьбу. Блузы эти далеко не отличались чистотой, потому что к ним, особенно на рукавах, приставали частицы препарируемого трупа, которые засыхали и были незаметны для глаза.
Большинство студентов стремилось в анатомический театр и жаждало погрузить скальпель в трупы; в этих юношах как будто еще оставались атавистические элементы первобытной жестокости. У всех у них выработалось равнодушное и легкомысленное отношение к смерти, словно потрошить и разнимать на кусочки тела несчастных, попадавших сюда, было интересным и веселым занятием.
В анатомическом театре студентам нравилось находить в смерти смешное, и они вставляли трупам в рот бумажные трубочки или надевали на них бумажные колпаки.
Рассказывали об одном студенте второго курса, который подшутил над своим приятелем, известным своим суеверием: он взял руку трупа, завернулся в плащ и подошел поздороваться с приятелем.
-- Здравствуй. Как поживаешь? -- сказал он, высовывая из-под плаща руку покойника.
-- Хорошо. А ты? -- ответил тот.
Приятель пожал протянутую руку, отшатнулся, ощутив ее холод, и пришел в ужас, увидев, что из-под плаща высовывается рука мертвеца.
Другой случай, происшедший тогда же, вызвал много разговоров среди студентов. Один из врачей, состоящих при госпитале, специалист по нервным болезням, распорядился, чтобы у больного, умершего в его палате, во время вскрытия вынули мозг и чтобы этот мозг доставили к нему на дом. Ординатор вынул мозг и отослал его с мальчиком на квартиру к врачу. Служанка, развернув пакет, подумала, что это телячьи мозги, изжарила их и подала к обеду.
И много подобных историй, правдивых или вымышленных, рассказывалось с истинным наслаждением. Между студентами-медиками существовал корпоративный дух, заключавшийся в презрении к смерти, в восхищении грубостью хирургов и в полном пренебрежении к чувствительности.
Андрес Уртадо обнаруживал не большую чувствительность, чем другие, и без всякого волнения смотрел, как вскрывают, режут и разнимают на части трупы. Зато он волновался всякий раз, когда видел, как мертвецов выгружали с телеги, в которой их привозили из мертвецкой при госпитале. Служащие хватали эти трупы, одного за руки, другого за ноги, поднимали их и бросали на пол.
Почти всегда это были скелетообразные, желтые, сухие, как мумии, тела. При падении на камень, они издавали странный звук, как будто падал и рассыпался какой-то лишенный упругости предмет; потом служащие подбирали мертвецов по одному за ноги, волокли по полу и, когда проходили по лестнице, по которой надо было спуститься во двор, где находилась мертвецкая, головы покойников зловеще стучали о каменные ступени. Впечатление было ужасное; казалось, что это финал какой-нибудь доисторической битвы или состязания в римском цирке, когда победители волокли за собою побежденных.
Уртадо старался подражать героям прочитанных им романов и принимался размышлять о жизни и о смерти; думал, что если бы матери этих несчастных предчувствовали жалкий конец своих детей, они, разумеется, предпочли бы родить их мертвыми.
Другую неприятность для Андреса представляло то, что после вскрытия все лишние куски трупов собирали и клали в цилиндрические котлы, выкрашенные красной краской, и там рука торчала из куска печени, валявшейся среди кучи раздавленных мозгов, а остекленевший, тусклый глаз выглядывал из легочной ткани.
Но эти подробности, внушая ему отвращение, недолго волновали его; анатомия же и препарирование трупов его интересовало. Это любопытство, стремящееся уловить тайну жизни, пытливый дух познания, столь свойственный человеку, подобно Андресу, испытывали почти все студенты.
К числу тех, кто испытывал его в наиболее сильной степени, принадлежал один каталонец, приятель Арасиля, учившийся с ним еще в училище. Его звали Хайме Массо. У него была очень маленькая голова, с мягкими черными волосами, лицо желтовато-бледного цвета и выдающаяся нижняя челюсть. Не будучи особенно умным, он так страстно интересовался функциями органов, что всякий раз, как только можно было, уносил с собою домой мертвую руку или ногу, чтобы там поанатомировать ее в полное удовольствие; остатками же удобрял цветочные горшки, или бросал их на балкон к соседу аристократу, которого ненавидел.
Массо отличался многочисленными странностями, и в нем были несомненные признаки вырождения. Он был очень суеверен, ходил посредине мостовой, а не по панели, и полушутя-полусерьезно говорил, что вместо следа оставляет за собою на ходу невидимую нитку, которая не должна обрываться. Поэтому, бывая в кафе или в театре, он всегда выходил в ту же дверь, в которую вошел, чтобы подобрать свою таинственную нитку.
Массо отличался также необычайной, восторженной и необузданной любовью к Вагнеру, которая особенно бросалась в глаза по сравнение с полнейшим равнодушием к музыке Арасиля, Уртадо и остальных.
Арасиль составил около себя кружок приятелей, над которыми властвовал и издевался; в числе их был и Массо Арасиль, Монтанер и Уртадо были столичные жители, и плохо сходились со студентами, приехавшими из провинции; они питали к ним глубокое презрение; все эти истории о захолустных клубах, о невестах и о проделках в каком-нибудь уголке Ламанчи или Эстремадуры казались им плебейскими выходками, годными для людей низшей породы.
Та же самая склонность к аристократизму, более сильная в Арасиле и Монтанере, чем в Андресе, заставляла их избегать шума, вульгарности и низменных развлечений; они испытывали отвращение к вертепам, где провинциальные студенты проводили семестр за семестром, запоем играя на бильярде или в домино.
Несмотря на влияние друзей, которые побуждали его усвоить образ мыслей и жизни мадридского сеньора из высшего общества, Уртадо не поддавался им.
Под воздействием семьи, товарищей и книг, ум его вырабатывался из совокупности довольно разнородных представлений и данных.
Библиотека его увеличивалась случайными прибавлениями; несколько устаревших уже книг по медицине и биологии ему подарил его дядя Итурриос; другие, большею частью повести и романы, он нашел дома, а несколько книг купил у букинистов. Одна знакомая старушка подарила ему несколько иллюстрированных журналов и "Историю французской революции" Тьера. Эту книгу он тридцать раз начинал читать и тридцать раз бросал, соскучившись, но, наконец, прочел всю, и она произвела на него сильное впечатление. После истории Тьера он прочитал "Жирондистов" Ламартина.
С несколько прямолинейной логикой юности он решил, что типичнейшим представителем революции, величайшим ее деятелем является Сен-Жюст. На первых чистых страницах своих книг он вписал имя своего героя и окружил его, как солнце, лучами.
Но он держал в секрете этот странный энтузиазм и не желал делиться им с товарищами. Он хранил для себя одного свои революционные пристрастия и антипатии, не вынося их за пределы своей комнаты. Благодаря этому, Андрес Уртадо, разговаривая с товарищами в аллеях парка Сан-Карлоса, чувствовал себя иначе, чем мечтая в одиночестве своей каморки.
У Уртадо было двое друзей, которых он изредка навещал; с ними он обсуждал те же вопросы, что и с Арасилем и Монтанером, и мог таким образом оценивать и сравнивать их точки зрения.
Из этих двух друзей, товарищей по училищу, один, Рафаэль Саньюдо, готовился в инженеры: другой -- Фермин Ибарра был очень слабого здоровья.
С Саньюдо Андрес видался по субботам вечером, в кафе на Большой улице, которое называлось "Дель-Сигло". По мере того, как шло время, Уртадо замечал, что все больше расходится во вкусах и взглядах со своим другом Саньюдо, с которым был так близок с детства. Саньюдо и его товарищи говорили в кафе только о музыке, об операх в Королевском театре и в особенности о Вагнере. Наука, политика, революция, Испания, -- ничто на свете не имело для них никакого значения по сравнению с музыкой Вагнера. Вагнер был мессия, Бетховен и Моцарт -- его предтечи. Между ними было несколько поклонников Бетховена, которые не только не считали Вагнера мессией, но даже не желали признавать его достойным продолжателем своих предшественников, и в экстазе только и говорили, что о девятой и пятой симфонии. Уртадо не интересовался музыкой, и эти разговоры ему надоедали.
Он начал думать, что общераспространенное мнение о том, что любовь к музыке свидетельствует о возвышенном образе мыслей, неверно. По крайней мере, в тех случаях, которые были у него перед глазами, оно не подтверждалось. Среди друзей Саньюдо, таких любителей музыки, много, почти все, были мелочны, недоброжелательны, завистливы.
"Должно быть, -- подумал Уртадо, любивший подыскивать для всего объяснения, -- неопределенность музыки заставляет завистников и мерзавцев, при звуках мелодий Моцарта или гармоний Вагнера, отдыхать от душевной горечи, которую вызывают в них их дурные чувства, подобно тому, как хлористо-водородные соединения ослабевают от введения в них какого-нибудь нейтрального вещества".
В кафе "Дель-Сигло", куда ходил Саньюдо, большую часть публики составляли студенты; но было также несколько семейных групп, из тех, что прирастают к столику на целый вечер, к великому огорчению лакеев, и несколько девиц довольно сомнительного вида.
Среди последних общее внимание привлекала одна рыженькая, очень красивая девушка, приходившая с матерью. Мать была курносая толстуха, с кривыми зубами и свиными глазками. Все знали ее историю: пожив никоторое время с одним сержантом, отцом девушки, она вышла замуж за немца-часовщика, который вытолкал ее из дому, выведенный из терпения ее глупостью.
Саньюдо и его друзья проводили субботние вечера в кафе, браня все и всех и обсуждая с пианистом или скрипачом, игравшими в кафе, красоты какой-нибудь сонаты Бетховена или менуэта Моцарта.
Уртадо понял, что это не его кружок, и перестал ходить туда.
Иногда Андрес заходил по вечерам в какой-нибудь кафе-шантан с эстрадой для певиц и танцовщиц. Фламандские народные танцы нравились ему, и пение тоже, когда было естественно, но артисты, выступающее в кафе, толстые мужчины, с палочкой в руках, которые садились на стул и принимались издавать пронзительные жалобные вопли, корча грустные физиономии, были ему противны.
Воображение рисовало Андресу несуществующие опасности, которые он намеревался побеждать усилием воли.
Было несколько кафе-шантанов и игорных домов, очень замкнутых и представлявшихся Андресу опасными; одно было кафе "Дель Брильянте", где собирались франты, горничные и танцовщицы; другое -- маленький притончик на улице Магдалины, с окнами, всегда скрытыми зелеными занавесками. Андрес говорил себе: "Ничего, надо пойти туда" -- и входил, дрожа от страха.
Страхи эти в нем менялись. В течение некоторого времени одна проститутка, ходившая по улице Кандиль, с черными глазами, обведенными темными кругами, и обнажающей белые зубы улыбкой, казалась ему какой-то необыкновенной женщиной, и, при виде ее, он весь съеживался и начинал дрожать.
Но однажды он услышал, как она заговорила на галисийском наречии, и, неизвестно почему, все его страхи исчезли.
В воскресение днем Андрес часто ходил к своему товарищу Фермину Ибарре. Фермин был болен ревматизмом суставов и все время читал научно-популярные книги. Мать смотрела на него, как на ребенка, и покупала ему механические игрушки, которые его забавляли. Уртадо рассказывал ему о своих делах, об анатомическом театре, о кафе-шантанах, о ночной жизни Мадрида. Фермин, примирившейся с своей участью, слушал его с большим любопытством.
И странная вещь: выходя от несчастного больного, Андрес находил свою жизнь очень приятной. Быть может, в нем просыпалось злорадное чувство контраста, и ощущение собственного здоровья и силы становилось ярче при виде чужой слабости и болезни?
За исключением этих моментов, все остальное: учение, домашние разговоры и споры, приятели, собственные похождения, и тому подобное, смешанное с его мыслями, все это вызывало боль, оставляло какой-то горький осадок в душе. Жизнь вообще и прежде всего своя собственная жизнь казалась ему чем-то безобразным, смутным, мучительным и непослушным.
Арасипь, Монтанер и Уртадо благополучно закончили первый курс анатомии; Арасиль уехал в Галисию, где служил его отец, Монтанер -- в какой-то городок Сьерры, и Андрес остался один, без друзей.
Лето показалось ему долгим и тягостным; по утрам он ходил с Маргаритой и Луисом в Буэн-Ретиро, и там они втроем бегали и играли; день же и вечер проводил дома за чтением романов. Несколько фельетонов, напечатанных в газетах за много лет, Дюма-отец, Эжен Сю, Монтепен, Габорио и мисс Брэддон питали его страсть к чтению. Но эта литература, полная преступлений, приключений и таинственности, в конце концов наскучила ему.
Поэтому первые дни занятий неожиданно его обрадовали. Стоял уже сентябрь, и на Прадо, перед ботаническим садом, открылась обычная ярмарка. Рядом с балаганами для продажи игрушек, с куклами, тирами для стрельбы и горами орехов, миндаля и боярышника были выставлены ларьки с книгами, около которых толпились библиофилы, перелистывая и перебирая старые запыленные тома.
Все время, что продолжалась ярмарка, Уртадо проводил там, стоя между каким-нибудь важным, похожим на ученого, сеньором в очках и тощим падре в жесткой сутане, и выписывая заглавия книг.
Андрес начинал новый учебный год с некоторыми иллюзиями. Предстояло изучать физиологию, и он верил, что изучение функций живого организма заинтересует его не меньше, если не больше, чем романы. Но он ошибся, этого не случилось. Во-первых, учебник оказался глупейшей книгой, составленной в сильном сокращении по французским сочинениям, написанной туманно и без воодушевления. Читая его, нельзя было получить ясного представления о механизме жизни; автор изображал человека скорее каким-то шкафом с различными хранящимися в нем аппаратами, совершенно отдавленными друг от друга, как ведомства какого-нибудь министерства.
Кроме того, профессор не питал никакой любви к своему предмету; это был почтенный сенатор из тех зануд, что проводят дни в Сенате, обсуждая глупости и нагоняя сон на законодательствующих старцев.
Нельзя было ожидать, чтобы при таком учебнике и при таком преподавателе у кого-нибудь появилось желание проникнуть в науку жизни. Физиология, преподносимая в таком виде, казалось нудным и тягучим предметом, не интересным и ничем не привлекательным. Уртадо был разочарован. Приходилось воспринимать физиологию, как и все остальное, без увлечения, просто, как одно из препятствий, которое нужно преодолеть, чтобы окончить курс.
Эта мысль о череде препятствий принадлежала Арасилю. Он считал безумием самое представление о том, что учение можно находить приятным. В этом, как и почти во всем, Хулио был прав. Его чуткое восприятие реальности редко обманывало его.
На этом курсе Уртадо достаточно сблизился с Хулио Арасилем. Хулио был на год или полтора старше Андреса, но казался гараздо более взрослым. Он был смуглый брюнет, с блестящими выпуклыми глазами, оживленным выражением лица, сообразительный, бойкий и словоохотливый. Все это должно было бы возбуждать симпатии, но нет, как раз наоборот: большинство товарищей его не любили.
Хулио жил с двумя старыми тетками; отец его, служивший в провинциальном городе, занимал довольно скромное положение. Хулио проявил большую самостоятельность: он он мог бы поискать протекции у своего двоюродного брата Энрико Арасиля, который недавно получил место врача в госпитале и способен был помочь ему, но Хулио не желал покровительства; он даже не ходил к своему кузену и гордился тем, что всем обязан самому себе. Принимая в соображение его практическую складку, этот отказ от протекции выглядел несколько парадоксальным.
Хулио, будучи очень способным, почти никогда не занимался, но всегда успешно сдавал экзамены. Он подыскивал менее умных товарищей и эксплуатировал их; там, где он видел чье-нибудь превосходство в какой бы то ни было области, он отстранялся. Он даже признался Уртадо, что ему неприятно гулять с людьми, которые выше его ростом.
Хулио очень легко выучивался всем играм. Родители его, с большими лишениями для себя, посылали ему деньги на плату в университет, книги и одежду. Тетка давала ему обыкновенно один дуро в месяц на театр, но Арасиль, играя с приятелями в карты, бывая и в кафе, и в театре, и покупая папиросы, ухитрялся к концу месяца не только сохранить дуро, данный ему теткой, но прибавлял к нему еще два или три.
Арасиль был порядочный фат. Он следил за своей прической, усами, ногтями, и очень занимался собой. В сущности, сильнее всего в нем было желание властвовать, но он не мог проявлять своего властолюбия в обширной области, не умел начертать себе широкого плана, и все его воля к власти, и вся его изворотливость сводилась к мелочам. Уртадо сравнивал его с теми хлопотливыми насекомыми, которые кружатся на одном месте с непоколебимой и бесполезной настойчивостью.
Излюбленной темой разговоров Арасиля была порочность и извращенность Мадрида. Продажность общественных деятелей, непостоянство женщин, всякие злоупотребления доставляли ему удовольствие. Он приходил в восторг, когда узнавал, что какая-нибудь актриса, желая выдвинуться, вступила в близкие отношения со старым и противным антрепренером, или что женщина, с виду честная и порядочная, ходила в дом свиданий.
Это всемогущество денег, неприятное для человека с деликатными чувствами, казалось Арасилю чем-то возвышенным, необыкновенным, как бы естественной данью силе золота.
Хулио был настоящим финикийцем; он родился на Мальорке, и, вероятно, в нем текла и семитская кровь. И даже уж если крови и не хватало, то наклонности семита сохранились в нем в полной мере. Он мечтал о путешествии на Восток и всегда уверял, что как только у него будут деньги, он прежде всего съездит в Египет и в Малую Азию.
Доктор Итурриос, родной дядя Уртадо, любил говорить, может быть, и не серьезно, что в Испании по отношению к морали имеются два типа: иберийский и семитический. Иберийский тип доктор наделял силой и воинственностью испанской расы, семитический -- стремлением к хищничеству, к интригам и к торговле.
Арасиль являлся образцовым экземпляром семитического типа. Предки его, должно быть, были работорговцами в каком-нибудь городке средиземноморского побережья. Хулио раздражала всякая резкость и экзальтированность: патриотизм, война, увлечение политикой или социальными вопросами; он любил роскошь, богатство, драгоценности, и так как у него не было денег на покупку настоящих, то он носил фальшивые, и эти подделки доставляли ему, пожалуй, еще больше удовольствия.
Он придавал такое значение деньгам, в особенности деньгам заработанным, что трудность, с какой они добывались, была ему приятна. Так как они были его богом, его идолом, то и не должны были даваться чересчур легко. Рай, достигаемый без усилий, не воодушевляет верующего. По крайней мере, половина значения славы заключается в трудности достигнуть ее, и для Хулио трудность приобретения денег составляла главное их очарование.
Другой особенностью Арасиля было уменье приспосабливаться к обстоятельствам: для него не существовало неприятных вещей; если он признавал что-нибудь необходимым, он делал это без всяких рассуждений и соглашался на все.
С чувством муравьиной предусмотрительности он высчитывал количество удовольствий, которое мог получить на известную сумму денег. Это составляло одну из главнейших его забот. Он взирал на земные блага оком опытного оценщика. Если он убеждался, что купил за тридцать сантимов вещь, стоящую двадцать, он испытывала настоящее горе.
Хулио читал французские романы, полу-натуралистического, полу-фривольного характера; описания парижской жизни, с ее роскошью и пороками, восхищали его.
Если классификация Итурриоса была верна, то Монтанер тоже принадлежал скорее к семитическому типу, чем к иберийскому. Он также не терпел резкости и экзальтации и был ленив, спокоен и равнодушен. Будучи слабохарактерным, он при первом знакомстве производил впечатление энергичного и желчного человека, но это было лишь отражением его семейной обстановки. Семья его состояла из отца, матери и нескольких сестер, старых дев, угрюмых и ожесточенных.
Узнав хорошенько Монтанера, Андрес очень подружился с ним.
Трое товарищей благополучно перешли на следующий курс. Арасиль по обыкновению уехал на родину, где жила его семья, а Монтанер и Уртадо остались в Мадриде.
Лето было удушливо-знойное; по вечерам Монтанер после ужина приходил к Андресу, и оба друга отправлялись гулять в Кастельяно и на Прадо, который в это время принимал вид провинциального сада, скучного, пыльного и пустынного.
К концу лета один знакомый дал Монтанеру билеты для входа в сад Буэн-Ретиро, и друзья отправлялись туда каждый вечер. Они слушали старые оперы, прерываемые криками публики, катавшейся с русских гор, устроенных в саду, бродили за девушками, а потом пили оршад или лимонад где-нибудь на Прадо.
И Монтанер, и Андрес почти всегда бранили Хулио, оба находили его эгоистом, мелочным, скупым, неспособным сделать что-нибудь для другого. Тем не менее, когда Арасиль вернулся в Мадрид, оба все время проводили с ним.
Следующий год, четвертый год учения, представлял для студентов и особенно для Андреса Уртадо нечто интересное -- лекции дона Хосе де Летаменди.
Летаменди принадлежал к числу тех всесторонне развитых людей, которые появились в Испании в последние годы; однако, за Пиренеями они не были известны даже по имени. Подобное отрицание Европой столь исключительного гения объяснялось нелепой гипотезой, которая признавалась всеми, хотя никем и не высказывалась открыто: все той же гипотезой, о международной ненависти и недоверии, вследствие которых все великое в Испании превращалось в незначительное заграницей, и наоборот.
Летаменди был низенький, худощавый, лысый господин, с седыми баками и белой бородой. Своим крючковатым носом и впалыми блестящими глазами он напоминал отчасти ястреба. Видно было, что это человек, который "сам себя создал", как говорят французы. Он всегда носил жилет с глубоким вырезом и цилиндр с прямыми полями, классический головной убор профессоров Сорбонны.
В Сан-Карлосе считалось бесспорной истиной, что Летаменди -- гений, один из тех людей-орлов, которые опережают свою эпоху. Все находили его необычайно глубокомысленным, потому что он говорил и писал очень запутанно, полуфилософским, полулитературным языком.
Андрес Уртадо, которому страстно хотелось найти разрешение основных вопросов жизни, начал читать книгу Летаменди с большим увлечением. Применение математики к биологии показалось ему замечательным. Он вообразил, что увидел настоящий путь.
Всякий человек, считающий, что обладает истиной, имеет наклонность к проповедничеству, и потому Андрес однажды вечером отправился в кафе, где собирались Саньюдо и его друзья, чтобы поговорить о доктринах Летаменди и совместно обсудить их.
Саньюдо по обыкновению сидел с несколькими студентами-инженерами. Уртадо подсел к ним и воспользовался первым поводом, чтобы перевести разговор на волнующую его тему, развил формулу Летаменди о жизни и перешел к заключениям, которые профессор выводил из нее. Когда Андрес сказал, что, по учению Летаменди, жизнь есть неопределенная функция между индивидуальной энергией и космосом, каковая функция не может быть ничем иным, кроме сложения, вычитания, умножения или деления, и что, так как она не может быть ни сложением, ни вычитанием, ни делением, то должна быть умножением, один из приятелей Саньюдо рассмеялся.
-- Почему вы смеетесь? -- с удивлением спросил Андрес.
-- Потому что в том, что вы говорите, много софизмов и неверного. Начать с того, что есть и другие математические действия, помимо сложения, вычитания, умножения и деления.
-- Какие же?
-- Возведение в степень, извлечение корней... Кроме того, если бы даже и существовали только четыре первоначальных математических действия, то нелепо думать, что при столкновении этих двух элементов -- жизненной энергии и космоса, по меньшей мере разнородных и сложных, -- непременно должно действовать умножение только потому, что не может быть сложения, вычитания и деления. Не говоря уже о том, что нужно доказать, почему не может быть сложения, или вычитания, или деления. А потом надо доказать, почему не может быть двух одновременных действий. Одних слов мало.
-- Но к этому приводит рассуждение.
-- Нет, нет, извините, -- возразил студент. -- Например, между этой женщиной и мной могут быть несколько математических действий: сложение, если мы будем оба делать одно и то же дело, помогая друг другу; вычитание, если она будет хотеть одного, а я другого, и один из нас победит другого; умножение, если у нас родится ребенок; и деление, если я изрежу ее на куски, или она меня.
-- Это шутка, -- сказал Андрес.
-- Понятно, шутка! -- ответил студент, -- шутка в духе вашего профессора, но которая заключает в себе истину, а именно, что между жизненной силой и космосом происходит бесчисленное множество действий, различных и одновременных: сложений, вычитаний, умножений -- всего, что угодно, и, кроме того, возможно, что существуют еще другие функции, не имеющие математического выражения.
Андрес Уртадо, отправившийся в кафе с мыслью, что его рассуждения убедят будущих инженеров, был несколько смущен и огорчен своим поражением. Он перечел книгу Летаменди, прилежно прослушал его объяснения, и убедился, что вся эта формула жизни и вытекающие из нее выводы, показавшиеся ему сначала серьезными и глубокими, на самом деле не более, как фокусы, иногда остроумные, иногда пошлые, но всегда лишенные сущности как метафизической, так и реальной. Все эти математические формулы были просто общие места, прикрытые научной внешностью, украшенные риторическими фигурами, а легковерие профессоров и студентов принимало их за пророческие речения.
В сущности, этот почтенный сеньор с баками и орлиным взором, при всем своем артистическом, научном и литературном дилетантизме, художник в часы досуга, скрипач и композитор, и совершеннейший гений во всех областях, был смелым мистификатором, преисполненным напыщенности и легкомыслия, которые столь свойственны жителям побережья Средиземного моря. Единственную его заслугой было обладание некоторыми литературными способностями и ораторским талантом.
Рассуждения Летаменди пробудили в Андресе желание заглянуть в мир философии, и с этой целью он купил в дешевых изданиях сочинения Канта, Фихте и Шопенгауэра. Сначала он прочел Фихте "Науку Познавания" и не мог ничего понять. Он вынес такое впечатление, как будто и переводчик сам не понимал того, что переводил. После того он начал читать "Афоризмы и максимы"; эта книга показалась ему почти легкой, местами наивной, и понравилась ему больше, чем он ожидал. Затем он принялся за "Критику чистого разума". Он увидел, что при некотором напряжении внимания может следить за рассуждениями автора, как за развитием математической теоремы, но усилие это показалось ему чрезмерным для его мозга, и он, отложив Канта, продолжал читать Шопенгауэра, который привлекал его, как остроумный и занимательный советчик.
Некоторые педанты говорили ему, что Шопенгауэр вышел из моды, как будто труд человека необычайного ума можно приравнять к форме шляпы или чему-нибудь в этом роде.
Товарищи, которых удивляли эти искания Андреса Уртадо, говорили ему:
-- Разве тебе мало философии Летаменди?
-- Это не философия, -- отвечал Андрес, -- Летаменди человек без глубоких идей, у него в голове только слова и фразы. А вам они кажутся необыкновенными оттого, что вы их не понимаете.
Летом, во время каникул, Андрес прочел в национальной библиотеке несколько философских сочинений французских и итальянских профессоров, и они разочаровали его. Большинство этих книг имело только внушительные заглавия, содержание же представляло нескончаемые рассуждения о методах и классификациях. Уртадо нисколько не интересовал вопрос ни о методах и классификациях, ни о том, наука ли социология, ни о роде тысяченожки, выдуманной учеными: он хотел найти какую-нибудь руководящую идею, истину духовную, и в то же время практическую.