СБОРНИКИ МАТЕРИАЛОВ И ДОКУМЕНТОВ
ПО ИСТОРИИ ЛИТЕРАТУРЫ,
ИСКУССТВА И ОБЩЕСТВЕННОЙ
МЫСЛИ XIX ВЕКА
ПОД РЕДАКЦИЕЙ
ВЛАД. БОНЧ-БРУЕВИЧА
"ACADЕMIА"
МОСКВА-ЛЕНИНГРАД
1935
От автора
I. Один из ранних учителей Пушкина
II. Пушкин и Бершу
III. Пушкинский "Мальбруг"
IV. Привет Алеко сыну
V. Заметки на полях "Евгения Онегина"
VI. Пушкин и В. В. Капнист
VII. Пушкин и Шамфор
VIII. Пушкин и Аретино
IX. К генезису "Выстрела"
X. Пушкин и Виктор Гюго
XI. Из отношений Пушкина к Шекспиру
XII. Из истории революционной главы "Евгения Онегина"
XIII. Происхождение "Пажа"
XIV. Из области пушкинской демонологии
XV. "Фризовая шинель"
XVI. Из истории сердечной жизни Пушкина
XVII. Два песенных наброска Пушкина
XVIII. Разговорный язык простого народа
XIX. Из филологических наблюдений над Пушкиным
XX. "Главная неприятность" Пушкина
XXI. О "Дубровском"
XXII. К истории "Мирской власти"
На этих страницах читатель встретит и некоторые новые документальные материалы, и биографические расследования, и литературные сближения, и критические этюды, и исторические комментарии к произведениям великого поэта -- и, надо надеяться, не поставит мне в вину их многопланность и пестроту. Личность Пушкина и значение его творчества сами придадут моим очеркам единство, о котором я, признаться, не помышлял, когда они составлялись, исподволь, под различными впечатлениями и по разным поводам, подчас случайным.
Но, независимо от этого единства, автор ставил себе частные цели, пусть сами по себе и несложные, но неизменно вызывавшиеся потребностью яснее познать Пушкина в разнообразных проявлениях его гения, во всевозможных отношениях его к окружавшей его действительности. Если данные скромные цели будут признаны сколько-нибудь достигнутыми, то это даст настоящим очеркам научно-литературное оправдание, а их автору -- нравственное удовлетворение.
I
Один из ранних учителей Пушкина
Поэтическое ученичество Пушкина еще мало обследовано. До сих пор недостаточно выяснена первоначальная школа, в которой получил шлифовку изумительный гений. В этой области нужны методические исследования, но будут не лишними и случайные наблюдения, при помощи которых должны быть выявлены прежде всего ранние поэтические учители Пушкина, те, кого он читал в свои отроческие годы.
На одного из них он сам указал в имеющем чрезвычайную биографическую ценность онегинском стихе. Хотя этот стих давно известен в печати {П. В. Анненков, Материалы для биографии Пушкина (Сочинения Пушкина, 1855, т. I, стр. 40).}, указание поэта не дало импульса к специальному расследованию. В начале 8-й главы "Евгения Онегина" Пушкин привел имя, которое потом заменил другим:
В те дни, когда в садах Лицея
Я безмятежно расцветал,
Читал охотно Елисея...
"Елисей, или Раздраженный Вакх" -- героикомическая поэма в пяти песнях Вас. Майкова (1728--1778), впервые напечатанная в 1771 году (2-е изд. 1788) и пользовавшаяся в XVIII веке чрезвычайною популярностью (ходила в рукописях еще до напечатания), тем более что она, как выразился современник {Н. И. Новиков (см. ст. Л. Н. Майкова в сборнике "Русская поэзия", ред. С. А. Венгерова, т. I, Спб. 1897, стр. 271).}, "еще первая у нас такая правильная шутливая издана поэма". Влияние этой талантливой вещи было значительно и не погасло даже в XIX веке. Оно весьма заметно и в языке, и в творческих приемах, и даже в отдельных ситуациях такого яркого произведения того же жанра, как "Опасный сосед" В. Л. Пушкина. "Поэт-племянник" не бесследно читал Майкова. Он сохранил добрую память о нем и много лет спустя горячо заступился за него, когда прочитал в статье А. А. Бестужева "Взгляд на старую и новую словесность в России" ("Полярная звезда" на 1823 год), что Майков, "известный у нас в шутовском роде", своею поэмою "оскорбил вкус". Пушкин, цитируя "Елисея" (повидимому, на память), писал Бестужеву из Кишинева 13 июня 1823 года: "Зачем обижать Майкова? Елисей истинно смешон". При этом Пушкин поставил "Елисея" в качестве произведения чисто-юмористического выше своей "Гавриилиады": "Тебе, кажется, более нравится Благовещение, однакоже Елисей смешнее, следств[енно] полезнее для здоровья". В 1831 году Пушкин в письме к князю П. А. Вяземскому пересказал другу анекдот о встрече Вас. Майкова с Фонвизином.
Отношения Пушкина к Вас. Майкову этим не исчерпываются. Всегда присущее Пушкину острое чувство действительности помогло ему и в самые юные годы по достоинству оценить в Майкове трезвого реалиста и изобразителя народности, грубоватого, скабрезного, но жизненно-правдивого и остроумного. Результаты знакомства Пушкина с "Елисеем" быстро сказались. Воздействие поэмы Майкова заметно в двух ранних юмористических поэмах Пушкина -- "Тени Баркова" и "Монахе". В "Тени Баркова" {См. о ней мою статью "Забытые плоды лицейской музы" ("Рассказы о Пушкине", Л. 1929).} нарисован тот же мир петербургских дешевых проституток и кабацких завсегдатаев. Как Елисей угождает своему покровителю Вакху неутомимостью в пьянстве, так герой "Тени" угождает своему покровителю Баркову усердием в служении Афродите Всенародной. Елисея, попавшего в руки полиции, выручает из участка бог Ермий,-- героя "Тени" спасает в подобном положении тоже потустороннее вмешательство, появление призрака усопшего Баркова. В "Тени Баркова", как и в "Елисее", обнаруживается сильный уклон в сторону литературных интересов {В "Тени Баркова" Пушкин, между прочим, пародирует гремевшего тогда "Певца во стане русских воинов" Жуковского. С героем Пушкина в довольно неудобосказуемой обстановке произошла неприятность:
...лишился сил.
Как воин в тяжкой брани
Он пал, главу свою склонил
И плачет в нежны длани.
Тут пересмешник Пушкин отразил в своем кривом зеркале следующие стихи Жуковского:
Где Кульнев наш, рушитель сил,
Свирепый пламень брани?
Он пал, главу на щит склонил
И стиснул меч во длани.
Столь же неожиданно Майков в первой песни "Елисея" пародировал стихи В. П. Петрова.}. Лиру обоим поэтам заменяет старинный простонародный гудок {В нашей старинной литературной "народности" особенно часто встречается, как атрибут тривиальной музы, этот инструмент, о котором есть своя специальная литература (она указана у Н. И. Привалова, Гудок, древнерусский народный инструмент, "Известия Спб. общества музыкальных собраний" 1903, апрель -- июнь, стр. 39--46).}. В начале "Елисея" Вас. Майков призывает своего французского предшественника:
А ты, о душечка, возлюбленный Скаррон,
Оставь роскошного Приапа пышный трон,
Оставь писателей кощунствующих шайку!
Приди, настрой ты мне гудок иль балалайку,
Чтоб я возмог, тебе подобно, загудить...
Так и Пушкин в начале "Монаха", признавая свое бессилие справиться с "златой лирой" автора "Орлеанской девственницы", пытается обратиться к Баркову:
А ты, поэт, проклятый Аполлоном,
Испачкавший простенки кабаков,
Под Геликон упавший в грязь с Вильоном,
Не можешь ли ты мне помочь, Барков?..
Барков был бы, пожалуй, не прочь оказать посильную помощь своему юному собрату, но тот сам отказывается (другой отказ зафиксирован в "Городке") от его "скрыпицы" и его "музы-полдевицы".
Действительно, безошибочное чувство меры и верный литературный такт удержали Пушкина даже в самую юную его пору от падения "под Геликон, в грязь", и порнографом он никогда не был. Но нельзя сказать, чтобы он совсем был воздержан на язык не только в обыденной жизни, но и в своих стихах. В то самое время, когда он "читал охотно Елисея" и оды Баркова, лицейские товарищи так изобразили его в своей "национальной" песенке:
А наш француз
Свой хвалит вкус
И мать .... порет.
"Пушкин, как истый русский человек,-- заметил И. С. Тургенев {Предисловие к письмам Пушкина к жене ("Вестник Европы" 1878, январь, стр. 8). Сравн. отзыв о нем Смирновой (А. О. Смирнова-Россет, Автобиография, М. 1931, стр. 224).},-- не любил стесняться". В этом отношении лицейский "наш француз" навсегда остался истым русским человеком, как должен был сформироваться русский человек в его "жестокий век", в условиях необузданного барства {"Рассказы о Пушкине", стр. 53--54.}. Даже в таком философском раздумье, как "Телега жизни", Пушкин не мог отказаться от крепкого словца, общеупотребительнейшего, ко всему прилагаемого "русского титула", а в письмах его сохранилось немало примеров крайней вольности языка. Эта черта далеко не была ему противна в Баркове, и, конечно, его не отталкивали грубые непристойности Вас. Майкова.
В библиотеке Пушкина сохранился экземпляр издания сочинений Майкова, вышедшего в 1809 году {"Сочинения Василия Майкова, или Собрание остроумных, сатирических, забавных поэм, нравственных басен и сказок, театральных и Других лирических творений", Спб. 1809 ("Пушкин и его современники", вып. IX-X, стр. 60).}. В это издание, приготовленное довольно небрежно, вошли некоторые произведения, принадлежащие М. Д. Чулкову {"Русская поэзия", стр. 270, 272.}. В двух из этих псевдомайковских вещах встречается довольно редкое слово, употребленное Пушкиным как раз в то самое время в "Городке",-- "стихоткач". Поэт трунил сам над собою:
Хоть страшно стихоткачу
Лагарпа видеть вкус...
Презрительная кличка эта несколько раз повторяется в приписанных Майкову литературных сатирах Чулкова "Плачевное падение стихотворцев" и "Стихи на качели" {Сочинения В. Майкова, 1809, стр. 112, 116, 126, 134.}. Надо думать, что Пушкин впервые читал Вас. Майкова именно в издании 1809 года.
Невелико, конечно, и недолговременно было влияние Вас. Майкова на Пушкина, но оно несомненно было, и в ряду первых поэтических учителей Пушкина, создателей образцов, которыми пользовался подрастающий поэт, занимает некоторое место, рядом с Барковым, остроумный, веселый, "смешной" Вас. Майков. Из русской поэзии XVIII столетия Пушкин взял все, что можно и должно было взять от Ломоносова и Державина до Баркова и Вас. Майкова.
В числе небольших французских поэтов, нравившихся Пушкину в юности, был Бершу (Joseph Berchoux, 1765--1839), легкая и остроумная юмористическая поэма которого в четырех песнях, "La Gastronomie" -- лучше ее он ничего не написал,-- была встречена читателями очень сочувственно (1801) и затем выдержала еще несколько изданий. В лицейском стихотворении "Сон" Пушкин единственный раз назвал его имя, дав веселому французскому поэту лестный эпитет: "общий друг". Краткая характеристика эта чрезвычайно метка, так как основная черта юмора Бершу -- светлое благодушие; недаром вошел в поговорку один стих "Гастрономии": "Sachez rire de tout sans offenser personne" ("Умейте смеяться над всем, не обижая никого"). Именно пушкинский "Сон" сохранил на себе печать влияния поэмы Бершу. Наш поэт пародировал в своей эпикурейской пьесе эту поэму, пародировал по контрасту. Прежде всего Пушкин прямо заявляет:
Я не хочу, как общий друг Бершу,
Предписывать вам тяжкие движенья...
И т. д.
Советы Бершу, о которых говорит Пушкин ("Gastronomie", chant II, "D'un utile appétit munissez-vous d'avance..." и т. д.), предназначенные для возбуждения аппетита, а затем и сна, наш поэт принимает лишь отчасти.
Qu'après le crépuscule un souper copieux
Vous prépare au sommeil et vous ferme les yeux...1
1 Пользуемся вторым изданием "La Gastronomie", P. 1803, p. 52--54.
говорит французский поэт ("Пусть после сумерек обильный ужин приготовит вас ко сну и закроет вам очи"). Пушкин с этим не совсем согласен. Он советует лишь скромную прогулку, вызывающую легкую, приятную усталость,--
И в долгу ночь глубок ваш будет сон.
Как только ночь оденет небосклон,
можно допустить Вакха, да и то с условием:
Умеренно пируйте, други, с ним...
Наедаться же вечером не следует; служение
Кому, богу обжорства, не рекомендуется:
Но толстый Ком с надутыми щеками
Не приходи стучаться у дверей;
Я рад ему, но только за обедом,
И дружески я в полдень уберу
Его дары; но, право, ввечеру
Гораздо я дружней с его соседом1.
Не ужинать -- святой тому закон...
Кому всего дороже легкий сон.
1 T. е. Вакхом. Ком и Вакх соседи и на пирах, и в сонме жителей Олимпа.
В приведенном обращении нашего поэта к Кому -- явное подражание призыву Бершу в другом месте поэмы (chant I):
Approche, dieu jouffli de la mythologie;
Comus, viens me montrer ta mine réjouie 1.
1 Там же, стр. 27.
("Приближься, толстощекий мифологический бог; Ком, приди и покажи мне свою веселую рожу"). Еще один след знакомство с Бершу оставило у Пушкина в послании к А. И. Тургеневу (1817), именно в последних словах:
Поэма никогда не стоит
Улыбки сладострастных уст.
Здесь пародирован последний стих "Гастрономии", тоже весьма популярный:
Un poème jamais ne valut un diner.
("Поэма никогда не стоила обеда"). Пушкин, не мешает напомнить, сказал это о своей первой поэме, которая стоила ему такого долгого напряженного труда,-- о "Руслане и Людмиле". Таков был вообще его молодой эпикуреизм,-- навеянный, не кровный, а литературный. Он сам знал ему цену и сам над ним посмеялся, вспоминая, как
Пирушкою себя невинной веселил;
Угодник Бахуса, я трезвый меж друзьями
Бывало пел вино-водяными стихами...
Поэма Бершу была для юного Пушкина одною из подобных игрушек, но при изучении истории его литературного воспитания должен быть принят во внимание и учтен также элемент игры.
Собиратели литературного наследия Пушкина и биографы поэта до сих пор проходили без должного, как нам кажется, внимания мимо одного весьма характерного случая, относящегося к кишиневскому периоду его жизни. Вот что рассказывает достовернейший и точнейший (в отношении фактов) летописец этого периода -- И. П. Липранди.
Обрисовывая офицерское общество, которое застал в Кишиневе Пушкин, недавно сам собиравшийся в военную службу и не без сожаления покинувший эту мысль, и между прочим касаясь отношений поэта к майору В. Ф. Раевскому, который, как известно, ранее всех своих товарищей по тайному обществу навлек на себя правительственное преследование, Липранди ("Русский архив" 1866, столб. 1256--1257) передает, что в одном из тех частых дружеских собраний, где "излагались мнения разных взглядов", и в котором участвовал и Пушкин, "Раевскому, всегда в весело-мрачном расположении духа, пришла мысль переложить известную песню Мальбруга по поводу смерти подполковника Адамова. Раевский начал, можно сказать, дал только тему, которую начали развивать все тут бывшие и Пушкин, которому, хотя личности, долженствовавшие войти в эту переделку, и не были известны, а не менее того он давал толчок, будучи как-то в особенно веселом расположении духа. Но, несмотря на то, что, может быть, десять человек участвовали в этой шутке, один Раевский поплатился за всех: в обвинительном акте военного суда упоминается и о переложении Мальбруга. В Кишиневе все, да и сам Орлов, смеялись; в Тирасполе то же делал корпусный командир Сабанеев, но не так думал начальник его штаба Вахтен, который упомянут в песне, а в Тульчине это было принято за криминал. Хотя вначале песни этой в рукописи не было, но потом, записанная на память и не всегда верно, она появилась у многих и так достигла до главной квартиры через Вахтена".
Этот подполковник Адамов, из гвардейских гренадер, которого либеральная кишиневская военная молодежь при участии Пушкина проводила в могилу злой насмешкой, был, как объясняет тут же Липранди, "выписанный Киселевым из Петербурга известный фронтовик. Ему был поручен учебный батальон 6-го корпуса; тогда были введены три учебные шага и для уравнения оных выписаны метрономы и пр. Он умер в поездку свою в Тульчин". Некоторые сведения о нем сохранились в переписке начальника штаба 2-й армии, квартировавшего в Тульчине, П. Д. Киселева, с пребывавшим в Петербурге дежурным генералом главного штаба и начальником инспекторского департамента А. А. Закревским ("Сборник Русского исторического общества", т. 78). Адамов давно уже пользовался репутацией настоящего доктора "шагистики", вдохновенного художника по части вытягивания носка и прочих фронтовых тонкостей, целью которых было обращение живых людей в бездушные машины. Еще в январе 1818 года Киселев привез его в Тульчин вместе с двумя унтер-офицерами и музыкантом для передачи войскам 2-й армии гвардейских правил и порядков (А. П. Заблоцкий-Десятовский, "Граф П. Д. Киселев и его время", т. I, Спб. 1882, стр. 52), а в 1819 году поручил ему учебный батальон, имевший назначение быть "образцовым" и поднимать как можно выше фронтовую квалификацию. Вскоре сам Киселев жаловался, что "замучен ученьями сводного батальона", и признал, что "Адамов действует отлично", от чего и ожидал "явного успеха" ("Сборник", стр. 20, 43, 223-224). Вскоре Адамову было поручено командовать Камчатским пехотным полком, и при нем в полку случилось происшествие, имевшее весьма серьезные и многознаменательные последствия. Оно довольно подробно изложено в тех же воспоминаниях Липранди ("Русский архив" 1866, столб. 1438-1441).
Генерал М. Ф. Орлов, начальник 16-й пехотной дивизии, к которой принадлежал Камчатский полк, "назначил инспекторский смотр 2-й бригаде, стоявшей в окрестностях Кишинева. Все было благополучно, исключая одной роты -- капитана Б., Камчатского полка. Как обыкновенно, для спроса людей, всё ли они получают, не обращались ли с ними жестоко и т. п., рота обступает инспектора. Она всё получила, наказания за учение и тому подобные поступки капитан прекратил, и теперь они довольны им. Казалось, всё кончилось; но кто-то в задних рядах, как по большей части это бывает, сказал, что "намеднись капитан хотел-было наказать артельщика за то, что он не отдал ему деньги за вырученный провиант, но мы не допустили до этого, а потом помирились". Михайло Федорович слишком хорошо умел различать человеколюбие от священных обязанностей дисциплины, чтобы оставить это без внимания: "Как не допустили? Рассказывайте!". И вот что он узнал. При сборе полка на инспекторский смотр рота капитана Б. остановилась в десяти верстах от города. Подошло время получать провиант; артельщик, получив ассигновку, отправился из деревни в город, где продал провиант, как это водилось, когда людей кормили на квартирах. Возвращаясь в деревню, артельщик не явился к капитану; этот узнал, что он пришел, и послал за ним и получил от него утвердительный ответ, что точно провиант продан за столько-то. Когда же Б. потребовал от него деньги, то он объявил ему, что "рота не приказала отдавать ему, а распределила их по капральствам. Капитан велел приготовить палки, и, когда вестовые вывели артельщика на двор для наказания, собравшиеся солдаты, предвидя развязку, вошли во двор и требовали не наказывать, ибо артельщик исполнил их приказание, и затем вырвали у вестовых палки, переломали и артельщика увели с собой. Поводом к такому приказанию был приказ и Сабанеева, и Орлова, чтобы экономические деньги за провиант раздавать часть на руки и часть причислять в артельную сумму; до сего времени половина всегда оставалась в пользу ротных командиров. Б. скоро понял значение всего этого и посредством ему преданного денщика представил и роте, что может ожидать ее, когда всё это огласится. Последствием было примирение, и так прошло дней десять. Орлов, с горестью выслушав эти показания, сознал всю важность поступка и тотчас призвал в кружок Пущина [П. С.], как бригадного командира и остающегося (во время отлучки его, Орлова) командующим дивизиею, велел ему прослушать показания и поручил произвести строжайшее следствие. Во время опроса Орловым людей был в Кишиневе адъютант Сабанеева Я. И. Радич. Он тотчас поскакал в Тирасполь, чтобы известить Ивана Васильевича [Сабанеева], который сам поспешил приехать, как по обстоятельству весьма важному по воинскому уставу. Орлов в тот же день уехал в Киев. На другой день Павел Сергеевич [Пущин] не думал еще начинать следствие, как вечером прибыл корпусный командир [Сабанеев] и потребовал его и полкового командира Адамова к себе. Началась тревога. Капитан Б. до того времени не только что не был арестован, но даже и не отрешен от командования ротой. Поутру Сабанеев сам спросил людей и под своим наблюдением открыл следствие. Фельдфебель, артельщик и несколько других, наиболее участвовавших в этом происшествии, были также посажены под караул. Тотчас было донесено в главную квартиру, в Тульчин, и как случай, подходящий к тем, о которых доносится прямо высшему начальству, было и это. Излишне говорить здесь о скором и ужасном наказании фельдфебеля и других лиц; что же относится до Пущина, то он был отставлен от службы, а Орлов назначен состоять по армии".
Столкновение алчного ротного командира с солдатами произошло, повидимому, ранней весной 1821 года, и вскоре Адамов, который уже давно был болен ("Сборник", стр. 58), умер; нет сомнения, что смерть его ускорили тревожные события в его полку. С Адамовым, писал Киселев Закревскому, умерли "все успехи и деятельность учебного батальона" (там же, стр. 69). Киселев просил прислать другого штаб-офицера для замещения этого, как выражался Закревский (там же, стр. 245), "профессора", который умер в мае 1821 года, и тем избавил себя от несомненно грозивших ему, как командиру Камчатского полка, неприятностей. Следствие и суд происходили уже без него. Киселев в письме к Закревскому 24 января 1822 года (там же, стр. 88) изображает дело так же, как и Липранди в своих воспоминаниях, и вдобавок вскрывает социально-бытовую подкладку его, объясняя его системой обкрадывания казны и притеснения солдат полковыми и ротными командирами. В этом, по словам Киселева, "все, вероятно, успели, но один Камчатского полка капитан вздумал вместо изворотливости употребить палки и роту противу себя поставил. Отказал деньги, отказал провиант, и, наконец, когда глупый и корыстолюбивый начальник вздумал за то наказывать каптенармуса, то рота просила помилования, а трое солдат, не видя успеха в просьбах, отняли палки у унтер-офицеров, вероятно на то согласных, и доказали, что командир, потерявший нравственную силу, против подчиненных вовсе остается бессилен... Конечно, дело сие пустое и армейским полкам не новое (ибо две трети ротных командиров никуда не годны), но оно тем важно, что случилось в Камчатском полку. Главнокомандующий [граф П. X. Витгенштейн] желает знать все подробности и поступить с виновными строго. Сабанеев сердится ужасно и на ротного командира, и на Адамова, и на трех солдат...". Закревский отвечал Киселеву 1 февраля (там же, стр. 256--257), что "поступок ротного командира Камчатского полка не слишком блистателен, но и полковой командир хороший колпак; это дурно, пример снисхождения не должен быть... Признаться надо, что не только ротные командиры у нас дрянь, но и полковых хороших начальников почти не имеем; вот в каком состоянии наша армия. Надобно брать меры и придумывать способы к улучшению; эта филантропия не приведет нас к доброму". 15 февраля Киселев послал Закревскому подробное донесение, при чем писал (там же, стр. 90--91): "Адамов глуп и был Причиной требований солдат, а солдаты требовали потому, что распущена дисциплина в 16-й дивизии, и что есть люди, которые, может быть, с намерением зло сие усиливали. Они давно под надзором, и вскоре будет расплата. Один из них хотя малого чина, но правил весьма вредных и находится уже под следствием... Мечтания Орлова хороши в теории, в практике никуда не годны. В службе нет дружбы, а еще менее панибратства; заставить себя любить забвением обязанностей своих стыдно. Пусть ненавидят, но уважают -- вот правила, коими руководствоваться должно. Оно лично для себя иногда невыгодно, но в службе необходимо. Я Орлова не видал, он в Киеве; но вся его система фальшивой филантропии нам не годится. У меня в батальоне не тиранят людей, но палок у унтер-офицеров не отнимают. Одну и ту же цель достигнуть можно разными способами. Он употребил те, которые в России не годятся, и зародыш неповиновения оказался, но по принятым мерам более не повторится. Я с июля месяца ему предсказывал сей случай, ибо знаю всё то, что в полках его делается. Он утверждал, что нравственные способы приличнее и полезнее тех, которые невеждами употребляются, и думал, что с Адамовыми, Брюхатовыми {Повидимому, так звали ротного командира, из-за которого сыр-бор загорелся.} и солдатами нашими красноречивые толки будут иметь успех. Ошибся и сам может пострадать. Сабанеев решительно требует другого дивизионного командира; главнокомандующий с ним согласен, и, сколько мне ни больно действовать противу него, но обязанность свою исполню и советы ему дам благие". Закревский отвечал Киселеву 27 февраля (там же, стр. 259): "Неужели примеры не могли научить Орлова, как должно обходиться с нашими солдатами? Он, мне кажется, худо понимает звание нашего солдата. Нежность и приветствие -- пустое, есть вред настоящий для службы, и давать солдату чувствовать, что не может его наказывать унтер-офицер и фельдфебель, это значит внушать солдату нашему их не слушать. Живой сему пример, любезное обхождение в Семеновском полку довело до какого сраму нашу армию? Наш солдат не есть иностранный, его надо держать в руках, и чтобы боялся поставленных над ним начальников...". Вскоре дело кончилось весьма печально для Пущина, Орлова {Напечатанное в "Русском архиве" 1911, т. II, стр. 131, "Письмо корпусного командира И. В. Сабанеева к одному дивизионному генералу" (28 апреля 1822 года), фамилия которого не названа, обращено к М. Ф. Орлову и относится именно к данному делу.} и др. В числе последних пострадал и инициатор пародии на "Мальбруга" -- В. Ф. Раевский, на которого явно намекает Киселев в письме от 15 февраля, упоминая об офицере "малого чина, но правил весьма вредных": за несколько дней до этого письма, 6 февраля, Раевский был арестован. Причиною ареста была, конечно, не песенка (она ему припомнилась потом и между прочим), а вся его деятельность в 16-й дивизии, где он был усерднейшим помощником М. Ф. Орлова в "филантропии" последнего, а также в распространении революционных идей среди солдат. В процессе Раевского правительство нащупало нити несомненного заговора среди офицеров, но это уже особая тема, притом достаточно разработанная. Нас же интересует лишь роль Пушкина в одном эпизоде этой истории,-- эпизоде, который сам по себе незначителен, но тесно связан с революционным движением и весьма показателен для характеристики юного Пушкина-"либералиста". Мы потому и остановились на нем с такой подробностью.
Трудно читать без отвращения упомянутую переписку Киселева с Закревским. Оба явно лицемерят и обманывают один другого, в сущности вовсе друг друга не обманывая. Обоим было известно, как глубоки причины недовольства в армии, но оба они держали нос по ветру {Пушкин давно уже метко определил П. Д. Киселева, которого знал лично, одним словом: "придворный" ("А. Ф. Орлову", 1819).} и старались угождать тем, кто стоял выше их. Когда уже была кончена камчатская история, и шло следствие над генералами Орловым и Пущиным, Киселев писал Закревскому (там же, стр. 98--99) о тяжелом положении солдата, который "недоволен и доволен быть не может", потому что его обкрадывают офицеры, тоже отчасти принуждаемые к этому бедностью; о том, что "фронтовые занятия чересчур обширны, требуемая точность и совершенство в ученье изнуряет солдат и уничтожает охоту к службе"; что солдат "повиноваться должен начальникам мало образованным, коих власть почти не ограничена и почти всегда сурова", и "определен посвятить жизнь свою беспрерывному мученью"; что, "сколько мы ни употребим себя на удержание существующего порядка вещей, мы успеем только укрепить зло, но искоренить его зависит не от нас... нет ничтожной причины, которая не могла бы произвести превратности великие".
Реакция в армии, усилившаяся после возмущения Семеновского полка, была лишь частью еще ранее начавшейся общей реакции, против которой молодой Пушкин давно уже возвысил свой голос. Кишиневские происшествия, свидетелем которых он был и в которых принимал живое участие, между прочим вследствие личного сочувствия благородному и гуманному Орлову, с которым был в дружбе, равно как и с П. С. Пущиным, могли лишь укрепить в поэте протестующее настроение,-- и вот почему он так охотно участвовал в сочинении пародии на "Мальбруга", несмотря на то, что камчатская история его самого не касалась, и осмеиваемые в песне лица ему и знакомы не были {В том же 1821 году кишиневские секретные агенты доносили, что Пушкин публично ругает правительство и военные власти ("Русская старина" 1883, декабрь, стр. 657; В. И. Семевский, Политические и общественные идеи декабристов, Спб. 1909, стр. 316).}; по словам Липранди, поэт даже "давал толчок" своим приятелям-соавторам. Враг произвола, Пушкин ненавидел позорную телесную расправу и давно уже воздал хвалу другому Орлову, брату Михаила Федоровича, за то, что он "не бесславил сгоряча свою воинственную руку презренной палкой палача". Однажды в том же Кишиневе, за обедом у Инзова, рассказывает Липранди ("Русский архив" 1866, столб. 1259--1260), где сидело за столом несколько георгиевских кавалеров, зашла речь о значении этого ордена. Пушкин, указав на Липранди и еще одного присутствующего, украшенных солдатским, серебряным Георгием (у других были офицерские кресты), сказал, что их ордена имеют более преимуществ. "Это откуда ты взял?" спросил его Орлов.-- "Потому,-- отвечал Пушкин,-- что их кресты избавляют от телесного наказания!" Оставим Липранди при особом мнении, что в этом "фарсе" язык Пушкина "говорил без участия ума"... Остроумная шутка поэта передает нам голос его чуткой гражданской совести. В приписываемой Пушкину эпиграмме на Аракчеева временщик был обозван "фрунтовым солдатом"; Александра I он назвал: "фрунтовой профессор".
Сочиненная при участии Пушкина пародия на "Мальбруга" до нас не дошла, но, может быть, еще отыщется где-нибудь среди архивных документов {Надо, впрочем, указать, что царское правительство ревностно уничтожало плоды революционно-сатирической музы. Можно было ожидать, например, что в публикуемых ныне полностью делах следственной комиссии о декабристах найдутся революционные стихи, но оказалось, что из дел, по повелению Николая I, были изъяты и уничтожены стихи, которые сами декабристы сообщили при своих показаниях.} или в каком-нибудь старинном сборнике "сочинений, презревших печать", ее текст. О содержании песни мы можем до известной степени создать себе представление отчасти по ее образцу -- подлинной французской песенке: "Marbrougli s'en va-t-en guerre", в которой французское войско в начале XVIII века осмеивало своего счастливого противника, английского полководца, герцога Мальборо. В последней, между прочим, был изображен и церемониал погребения Мальбруга, доспехи которого несли четыре офицера: один нес его панцырь, другой -- его щит, третий -- его длинную саблю, а "четвертый ничего не нес", после же похорон героя все пошли спать, "одни со своими женами, а другие так". Существовал ли уже тогда какой-нибудь русский "Мальбруг" {Песня, по крайней мере ее музыка, была у нас когда-то очень популярна и в этом качестве попала в "Мертвые души". Ноздрев ее исполнял перед Чичиковым на своей шарманке. Кажется, первый русский "Мальбруг" относится к эпохе победы над Наполеоном, против которого и направлен.}, и был ли именно он избран для пародии, или кишиневские сочинители с Пушкиным во главе пародировали прямо французский подлинник, и в каком отношении стоит кишиневский "Мальбруг" к известному малопристойному тексту, разрозненные части которого до наших дней уцелели в народной памяти, и где, надо заметить, тоже изображена похоронная церемония с участием четырех генералов и неимоверного количества капралов, несущих части одежды покойника, скончавшего живот свой "смертью поносной",-- все это вопросы несущественные и, во всяком случае, могущие остаться открытыми до обнаружения текста кишиневской песни {Есть особый жанр сатирического похоронного церемониала. Сама французская песенка о Мальбруге есть подражание более старой песенке (1563 г.) о герцоге Гизе, но и та, по мнению знатоков, тоже не оригинальна. Известна непристойная шутка Теофиля Готье "La mort, l'apparition et les obsèques du capitaine Morpion" -- "Poésies de Th. Gautier qui ne figureront pas dans ses oeuvres", France, imprimerie particulière, MDCCCLXXIII, p. 47-49). В нашей литературе есть "Церемониал погребения тела в бозе усопшего поручика и кавалера Фаддея Кузьмича П.", принадлежащий к позднему творчеству славного Кузьмы Пруткова ("Русский архив" 1884, т. II, стр. 478--480; "Голос минувшего" 1922, No 2, стр. 36--39), где очень остроумно высмеяно солдафонство. К этому же жанру принадлежит и наша знаменитая сатира на Петра I -- "Погребение кота", тоже возникшая не без влияния иноземного образца.}. Составление ее надо отнести к весне (не позже мая} 1821 года. Прибавим также, что образчик упражнений Пушкина в грубоватом военном гротеске мы имеем в знаменитой и когда-то тоже весьма распространенной "Рефутации Беранжера".
Работая над "Цыганами", Пушкин одно время намеревался несколько осложнить фабулу поэмы -- представить Алеко отцом. В черновых набросках сохранился не совсем отделанный и неоконченный монолог его к новорожденному ребенку у постели Земфиры {Историю этого отрывка см. в наших примечаниях к нему, помещенных в Сочинениях Пушкина, изд. Брокгауз-Ефрона, под ред. С. А. Венгерова (т. III, стр. 536, No 397), где текст, печатавшийся раньше в отрывках, опубликован с наибольшей полнотой (т. II, стр. 250).}. Самое раннее известие об этом сообщил князь П. А. Вяземский в 1827 году, в разборе поэмы своего друга {"Московский телеграф" 1827, перепечатано в Сочинениях Вяземского, т. I, стр. 320.}: "Мы слышали об одном отрывке, в котором Алеко представлен у постели больной Земфиры и люльки новорожденного сына. Сие положение могло бы дать простор для новых соображений поэтических. Алеко, волнуемый радостью и недоверчивостью, любовью к Земфире и к сыну и подозрениями мучительной ревности, было бы явление, достойное кисти поэта". Может быть, Вяземский действительно лишь по наслышке говорил об отрывке, а может быть, у Пушкина и был замысел внушить Алеко сомнение в подлинности своего отцовства {"У Пушкина,-- говорит П. В. Анненков ("А. С. Пушкин в Александровскую эпоху", Спб. 1874, стр. 241),-- существовали попытки к большему определению, подробнейшей обрисовке Алеко, но исчезали, совершенно позабытые автором в своих бумагах".},-- во всяком случае, дошедший до нас монолог не содержит мотива ревности. Благословляя младенца, Алеко хочет увидеть в нем воплощение своего идеала человека -- не гражданина ненавистного цивилизованного общества, а чуждого социальных предрассудков счастливого обитателя вольных степей. Осложнение фабулы появлением ребенка не увеличило бы идейного богатства поэмы, а пожелания Алеко новорожденному могли бы быть лишь повторением уже известных читателю мыслей Алеко об оковах образованности и об естественной свободе. В общем плане поэмы развиваемые здесь Алеко мысли, ничего не прибавляя к характеристике героя, представляли бы собою только ненужные вариации на основную тему, и Пушкин поступил со своим обычным безупречным художественным тактом, отбросив написанные-было стихи.
Кроме этой причины, можно указать еще одну. Уже преодолевая в "Цыганах" долгое и могучее влияние Байрона, Пушкин, естественно, стремился по возможности ослабить свою зависимость от английского поэта, тем более, что и сюжет "Цыган", и фабулистическое развитие были вполне самостоятельны. Между тем ситуация "Алеко, Земфира и сын" вполне совпадала с байроновской ситуацией "Каин, Ада и сын" в мистерии "Каин". В последней (действие 3-е) Каин так же, как и Алеко, напутствует вступающего в жизнь младенца словами, в которых излагает свое отношение к миру, как Алеко -- свое. Как Алеко жалеет, что не родился "под юртой остяка, в глухой расселине утеса", и изведал в жизни много "едких угрызений, тревог", так и Каин проклинает родительское наследие, которое вынужден передать сыну, "змиево проклятие", и желает, чтобы младенец никогда не испытал отцовских страданий. Эта одинаковость положений, объясняющаяся несомненным влиянием мистерии Байрона, была тем менее выгодна Пушкину, что оставалась чисто-внешнею, дальше не шла, и наш поэт был вдвойне прав, устраняя ее из своей поэмы. В этом маленьком эпизоде "творческой историй" "заметна борьба с Байроном, и сказалось по-своему освобождение поклонника от подчинения кумиру {Влияние Байрона на Пушкина впоследствии проявлялось лишь в реминисценциях, из которых можем отметить самую позднюю -- в одном из предсмертных стихотворений нашего поэта, на лицейскую годовщину 1836 года:
Не сетуйте: таков судьбы закон.
Вращается весь мир вкруг человека,--
Ужель один недвижим будет он?
Это из "Дон Жуана" (песнь 2, строфа IV):
Well -- well; the world must turn upon its axis,
And all mankind turn with it...
("Так, так; мир должен вращаться вокруг своей оси, и все человечество вращается вместе с ним...")}.
V
Заметки на полях "Евгения Онегина"
1. ОБ ОДНОЙ ЗАПЯТОЙ В "ЕВГЕНИИ ОНЕГИНЕ"
Об отце Онегина Пушкин говорил в первом издании 1-й главы романа (1825, стр. 3), строфа III, стихи 1--2:
Служив отлично благородно!
Долгами жил его отец...
После второго слова запятой не было, и первый стих должен быть истолкован: "служив очень благородно". Слова "отлично", "отменно", "изрядно" в старину обыкновенно употреблялись в смысле "весьма", "очень", особенно в официальном языке. Например, в формулярном списке секунданта и друга Пушкина К. К. Данзаса на вопрос: "каков в нравственности" дан ответ: "отлично-благороден" ("Дуэль Пушкина с Дантесом-Геккереном", Спб. 1900, стр. 73). У Гоголя в III главе "Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем" сказано, что Агафия Федосеевна "отлично хорошо ругалась" ("Новоселье", ч. II, 1834, стр. 507; также нет запятой и в изданиях сочинений Гоголя, редактированных Н. С. Тихонравовым, В. В. Каллашем, Н. И. Коробкою). В "Толковом словаре" В. И. Даля приведено аналогичное выражение: "отменно хорошо" (т. е. очень хорошо); у того же Даля в рассказе "Подолянка" (Сочинения, изд. Вольф, т. VII, Спб. 1898, стр. 161) "Францышек исполнял отлично-хорошо всякое поручение".
В полных "прижизненных" изданиях "Евгения Онегина", 1833 года (стр. 2) и 1837 года (стр. 2), после слова "отлично" поставлена запятая, и это слово таким образом приобретает смысл, не зависящий от слова "благородно", и относится уже не к нему, а прямо к слову "служив", которому и является равносильным пояснением, заменяя союз: отец Онегина служил, значит, отлично и благородно. Однако в четырех следующих полных собраниях произведений Пушкина -- посмертном (т. I, стр. 2), П. В. Анненкова (т. IV, стр. 6) и обоих Г. Н. Геннади (1859, т. III, стр. 6, и 1870, т. III, стр. 5) этой запятой мы не находим. Потом она является снова -- в трех изданиях П. А. Ефремова (1880, т. III, стр. 2, 1882, т. III, стр. 2, и 1903, т. IV, стр. 6), в обоих изданиях П. О. Морозова (Литературного фонда, т. III, стр. 235, и "Просвещения", т. IV, стр. 31) и в изданиях Л. И. Поливанова (т. IV, изд. 3-е без перемен, стр. 180) и С. А. Венгерова (т. III, стр. 238). В позднейших изданиях запятая то появляется, то исчезает. Мы ее находим в отдельном издании романа, выпущенном в 1919 году Государственным издательством под редакцией М. Л. Гофмана, и не находим в выпущенных им же нескольких (1924--1929) изданиях сочинений Пушкина, редактированных Б. Томашевским и К. Халабаевым. В издании сочинений Пушкина, приложенном к "Красной ниве" (1929), где роман редактирован тем же Б. Томашевским (т. IV, стр. 48), запятая снова показалась, а в последнем, изд. ГИХЛ, т. IV, 1932, стр. 86, тот же редактор, очевидно испытывая некоторое колебание, прибег к оригинальному, но едва ли нужному "компромиссу" и дал начертание: "отлично-благородно".
Несмотря на то, что разделившая слова "отлично" и "благородно" запятая появилась в двух изданиях, одно иЗ которых вышло при жизни поэта, а другое также печаталось еще при нем (оно вышло, у книгопродавца И. И. Глазунова, в день смерти Пушкина,-- см. "Литературные прибавления к Русскому инвалиду" 1837, No 5; "Библиограф" 1892, No 6-7, стр. 270; "Пушкин и его современники", вып. VI, стр. 62 и 67; "Щукинский сборник" VIII, стр. 263), есть основания считать эту запятую случайною, не Пушкину принадлежащею вставкой. Пушкин был, конечно, "редактором" изданий 1833 и 1837 годов, но корректором их не был; у его книг были разные "восприемники" от типографии, и считать Пушкина ответственным за каждую букву, за каждый знак препинания в печатном тексте невозможно (см. заметку В. Чернышева "Поправки к Пушкину" -- "Пушкин и его современники", вып. VIII, стр. 15--18). Разумеется, последняя печатная редакция имеет свои права, которые подчас бывают неоспоримы, но в данном случае не следует держаться последнего "прижизненного" текста вот по каким причинам.
К 6-й главе романа, изд. 1828 года, был приложен список опечаток в предыдущих пяти главах, в том числе в первой; здесь (стр. 46--47) исправлены пять ошибок в пунктуации, но не указано, что следует в первом стихе III строфы вставить запятую между словами "отлично" и "благородно". А ведь ради этих поправок была, конечно, внимательно перечитана вся глава. Правда, мы находим запятую в самой ранней рукописи романа (Библиотека им. Ленина, тетрадь No 2369, л. 5 J, но не надо забывать, что перед нами черновой текст, не дающий возможности с полною уверенностью заключать о ходе мысли автора, которая на протяжении даже одного стиха могла колебаться и изменяться.
Выражение "служив отлично" совсем не свойственно Пушкину. Иное дело -- "служив отлично благородно". Здесь Пушкин воспользовался готовым термином бюрократического языка, пример которого мы видели в формуляре Данзаса, и как бы цитировал иронически послужной список отцд Онегина. Смысл интересующего нас места такой: отец Онегина жил долгами, так как служил "отлично благородно", т. е. вполне честно, без мздоимства и лихоимства, и служба не могла его обеспечивать со всеми его прихотями.
Вот почему запятая в середине первого стиха III строфы первой главы "Евгения Онегина" представляется нам неуместной. Появление ее в изданиях 1833 и 1837 годов нельзя приписывать сознательному желанию автора. Это, вероятно, подозревали исключившие ее редакторы посмертного издания, а вслед за ними -- Анненков и Геннади, и с ними нельзя не согласиться.
Надев широкий боливар,
Онегин едет на бульвар
И там гуляет на просторе,
говорит Пушкин, описывая обычное времяпровождение Евгения (гл. 1, строфы XIV--XV). Полежаевский Сашка тоже "по бульвару всё ходил" (ч. И, стр. XV). В северной столице однако давно уже нет места, которое носило бы специальное название бульвара без всякого другого обозначения, хотя бульвары в обычном смысле слова, т. е. широкие улицы, обсаженные деревьями, есть. Нынешнему читателю "Онегина" уже не ясно то, что знал читатель Пушкинской эпохи. Бульваром в Онегинскую эпоху называлась значительная часть Невского проспекта (ныне Проспекта 25 октября), усаженная несколькими рядами деревьев; многие из них были остатками первоначальной "Невской просеки" и помнили еще Петра.
У наших старых писателей встречается упоминание о петербургском бульваре. "Невский бульвар кипел вздыхателями", читаем в "Вечере на бивуаке" Марлинского {Сочинения, изд. 3-е, ч. VIII, Спб. 1838, стр. 166.}, где говорится о Петербурге приблизительно 1810 года. "Длинный бульвар Невского проспекта, начиная от Полицейского моста до самой Фонтанки, был усыпан народом... В одной из боковых аллей {Сохранившийся доныне остаток этих "боковых аллей" -- Малая Конюшенная улица (ныне улица Софьи Перовской).} Невского бульвара..." и т. д., говорит Загоскин в "Рославлеве" {"Рославлев, или Русские в 1812 году", ч. I, гл. I.}. По мере увеличения численности населения усиливалось уличное движение, и ряды деревьев на главной улице города стали мешать ему. "По середине Невского проспекта, от Казанского до Аничковского моста -- говорится в одном описании Петербурга 1820-х годов {"Воспоминания О. А. Пржецлавского" ("Русская старина" 1874, ноябрь, стр. 465).} -- шел бульвар для пешеходов, обсаженный тощими липами, которые не могли достигнуть своего роста от беспрестанного сотрясения грунта проезжающими экипажами". Н. И. Греч в своем романе "Черная женщина" {Изд. 2-е, 1838, ч. II, гл. XXXVI, стр. 5--6.} упоминает в 1816 году об аллее на Невском проспекте, между Полицейским мостом (р. Мойка) и Адмиралтейством. На одной из скамей в аллее Невского проспекта Греч {"Записки о моей жизни" Греча, изд. "Academia", 1930, стр. 443--444.} и Булгарин в 1824 году застали отдыхающего Н. И. Тургенева. В. Р. Зотов, родившийся в 1821 году, вспоминал {В. Р. Зотов, Петербург в сороковых годах, "Исторический вестник" 1890, февраль, стр. 326.}: "В годы моего раннего детства еще существовал бульвар на Невском проспекте, но уже с конца 20-х годов началось в Петербурге беспощадное истребление всякой зелени".
Ликвидация Невского бульвара началась гораздо раньше, как раз в том самом месяце, когда Пушкин был выслан из Петербурга. "В прошедшем мае месяце,-- писал П. П. Свиньин в "Отечественных записках" 1820, -- Невский проспект, как некиим очарованием, принял новый, несравненно лучший вид, явился прекраснейшей улицей в свете, в коей единственно нуждалась великолепная столица для торжественных случаев и выездов. Как будто по мановению волшебного жезла исчез высокий бульвар, разделявший его на две равные половины, и теперь уже на месте сем разъезжают экипажи по гладкой мостовой. С бульваром исчезнет любопытная отличительность сей улицы, нередко случавшаяся весною, т. е. что по одной стороне катались еще в санях, а по другой неслась пыль столбом от карет и дрожек. Но главная цель, для коей вероятно был он устроен, чтобы пешеходец во всякое время мог найти здесь приятное и покойное гулянье,-- оставалась невыполненною: ни весною, ни осенью, когда всего более нужно удобство уклониться от грязи, нельзя было почти ходить по бульвару". Онегин и гулял там зимою, как заметил В. В. Данилов {"Дедушка русских исторических журналов" ("Исторический вестник" 1915, июль, стр. 124); отсюда заимствована нами выдержка из статьи Свиньина.}.
Там Озеров невольны дани
Народных слез, рукоплесканий
С младой Семеновой делил,
вспоминает Пушкин в "Евгении Онегине" (гл. 1, строфа XVIII) недавнюю петербургскую сцену. Этот красивый образ раздела восторгов публики между, драматургом и воплотительницею его созданий заимствован Пушкиным у Вольтера {Ниже будут указаны еще некоторые отражения Вольтера в "Евгении Онегине". Между прочим возможно, что Вольтером был подсказан эпитет "гордый", который придает Пушкин русскому языку (гл. 3, строфа XXVI):
Доныне гордый наш язык
К почтовой прозе не привык.
Пушкин говорит это о податливости русского языка новым, непривычным еще эпистолярным формам. Может быть, Пушкину были известны слова Вольтера о неподатливости французского языка полезным нововведениям: "наш язык гордый нищий, приходится подавать ему милостыню против его воли" (цитир. по Arsène Houssaye, Le roi Voltaire, Paris 1858, p. 362).}. В посвященной юным Вольтером Адриенне Лекуврер сказочке в стихах "L'Antigilon" французский поэт обращался к талантливой актрисе:
...sous le nom de Phèdre ou de Monime
Vous partagez entre Racine et vous
De notre encens le tribut légitime.
("Под именем Федры или Монимы вы разделяете между Расином и собою законную дань нашего фимиама"). Заимствование образа, по всей вероятности невольное, тем объяснимее, что в самом увлечении Пушкина Е. С. Семеновой было сходство с увлечением Вольтера Адриенною Лекуврер. Аналогия личных положений обоих поэтов по отношению к обеим актрисам навела Пушкина на заимствование счастливого выражения у старшего "брата по музе, по судьбам".
Мать Татьяны (гл. 2, строфа XXXIII), родившаяся и научившаяся грамоте еще в XVIII веке, нося в молодые годы узкий корсет, между прочим "французила" -- называла Прасковью Полиной
И Русской H как N Французский
Произносить умела в нос1.
1 "Евгений Онегин", изд. 1833 г., стр. 60--61.
Как читали эту букву H современники Пушкина и сам поэт? Читатель наших дней произносит данный стих так:
И русской Эн как N французский...
Но и Пушкин, и читатели его эпохи учились читать, как и помещица Ларина, еще по старинному методу, обозначая буквы алфавита, так называемыми "церковно-славянскими" наименованиями: аз, буки, веди и т. д. Букву H они называли, разумеется, "Наш". На это косвенно указал А. А. Бестужев-Марлинский, который так именно передает этот знак, цитируя онегинский стих в письме (1 января 1832 года) к Н. А. Полевому, где смеется над современными русскими писателями, неудачно подражающими иностранцам: "русский Наш отзывается у вас как N французский" {"Русский вестник" 1861, март, стр. 318.}.
Нам кажется, что в тексте романа, чтобы не вводить нынешних и будущих читателей в, невольную ошибку, следует дешифрировать букву H и печатать этот стих так:
И русский Н[аш] как N французский...
Во всяком случае эта подробность должна быть отмечаема.
"Смиренному грешнику", отцу Татьяны (гл. 2, строфа XXXVI), Пушкин дал фамилию одного своего кишиневского знакомца -- Ларина, как указал А. Ф. Вельтман в своих воспоминаниях о бессарабской жизни поэта. "Отставной унтер-цейгвахтер Илья Ларин был enjambeur {Ходок.} и исходил всю Россию кругом не по страсти путешествовать, но по страсти к разнообразию, для снискания пищи и особенно питая между военною молодежью. Не имея ровно ничего, он не хотел быть нищим, но хотел быть везде гостем. Прибыв пешком в какой-нибудь город, он узнавал имена офицеров и, внезапно входя в двери с дубиной в руках, протягивал первому руку и говорил громогласно: "Здравствуй, малявка! Ну, братец, как ты поживаешь? А, суконка, узнал ли ты Ларина, всесветного барина?". Подобное явление, разумеется, производило хохот, а Ларин между тем без церемоний садился, пил и ел всё, что только стояло на столе, и, вмешиваясь в разговор, всех смешил самым серьезным образом. Покуда странность его была новостью, он жил в обществе офицеров, переходя гостить от одного к другому; но, когда начинали уже ездить на нем верхом и не обращали внимания на его хозяйские требования, он вдруг исчезал из города и шел далее незваным гостем" {Л. Майков, Пушкин. Биографические материалы и историко-литературные очерки, Спб. 1899, стр. 125--126.}.
Более подробную, художественную характеристику этого чудака Вельтман дал в своем романе "Счастье-несчастье" {"Приключения, почерпнутые из моря житейского. Счастье-несчастье", в 2-х частях, М. 1863.}, в котором отвел Ларину значительную и симпатичную роль. Фигура эта показывается уже в самом начале романа.
"Отставной унтер-цейгвахтер Илья Иванович Ларин -- рекомендует его Вельтман читателю -- особа небезызвестная на Руси по короткости отношений и знакомству на ты со многими знаменитостями, в том числе и с Александром Сергеевичем Пушкиным. На Илье Ивановиче Ларине был обычный его длиннополый военный сюртук с красным воротником; на голове фуражка с красным околышем. В промежутках этих форменных отличий находились все принадлежности его красного лица -- серые, веселые глаза под щетинистыми бровями, отвислые, тучные щеки, значительный нос с широкими, отдутыми ноздрями, ухмыляющиеся уста и перевалившийся через воротник подбородок... С Лариным знакомство не трудно: он не застенчив, не церемонен, отрекомендуется кому угодно сам и спросит кого угодно, хоть Наполеона: "Как, братец, тебя зовут?". Люди для него от мала до велика нипочем, все до одного -- малявки, суконки, собаки или голубушки. С тех пор, как в отставке, он успел исходить весь свет, и с тех пор, как мы потеряли его из виду, он, без сомнения, не раз уже побывал и на острове Капрере и, смотря на Гарибальди, воскликнул: "Ах, собака, молодец! обними, братец, меня!". Происхождение его неизвестно, биографические сведения неудовлетворительны. Когда-то он служил унтер-цейгвахтером, но не ужился с начальством, которое iie умело дорожить его пьяной трезвостью, для которой правда была выше всего. Нет сомнения, что мать воспоила его не молоком, а вином. От всякого иного питья и не питья у него сводило живот, и одним и единственным спасительным средством к разведению живота, было вино спиртовое. Внутреннее побуждение и ограничивалось в нем ежедневным приемом этого необходимого лекарства, и природные человеческие свойства, доброта и честность, не нарушались искательством какого-нибудь другого земного блага; а потому он был воплощенная прямота и правота. Несмотря однакоже на общую любовь начальников и сослуживцев за его вечное навеселе и постоянное состояние духа вне суеты сует и всяческой суеты, его считали негодным для службы, в которой нельзя было обойтись без проектов построек и починок, без подрядов и подрядчиков, без поставок разных материалов и без подробных отчетов сумм. Долго терпели его прямоту и честность, но наконец чаша терпения переполнилась, и его уволили довременно от службы во удовлетворение справедливых жалоб подрядчика, от которого он осмелился не принять жердей вместо дерев и не позволил замазывать трещины стен вместо обязательства вывести новые стены. Получив строжайший выговор, он забылся и крикнул:
-- А присяга?
-- А вой из службы!
-- Вон, так вон! Налево круг-ом, марш!-- прокомандовал сам себе Ларин.
После этого дерзкого поступка его немедленно же снабдили отставкой... В стареньком унтер-цейгвахтерском сюртучишке и в фуражке набекрень Ларин оставил и службу, и родную семью казарменных товарищей и отправился в поход с одним указом об отставке в кармане. Казалось бы, горькая участь? Но ему ничего не нужно было на свете кроме "выпить да закусить". Удовлетворенный, он шел, не справляясь, куда ведет дорога. Когда же пробуждалась в нем потребность в обычном подкреплении сил, тогда он, проходя город или деревню, спрашивал у встречных солдат: "А где стоит командир?", шел прямо к нему на квартиру, приказывал вестовому или денщику доложить, что прибыл Илья Ларин, и являлся незваным гостем, возглашая: "Здравствуй, господин командир!". Его позиция и темп, который он делал вдруг правой рукой и правой ногой, произнося эти слова, обаял всех военных, и он прикомандировывался к обществу офицеров пожить между ними, выпить и закусить (обедов он не любил), поругать собакой, поласкать малявкой и суконкой и, соскучившись единообразием, вдруг пропасть, снова явиться через год или два и снова исчезнуть до неожиданной встречи где-нибудь на обширной Руси".
В другом месте романа Вельтман еще живописнее рисует появление Ларина, с неизменной железной палкой в руке, в штаб-квартире какого-то полка.
"Войдя в одну хату, в окнах которой мелькало офицерство посреди туч табачного дыма, Ларин, как следует, скомандовал: "Слушай!", отсалютовал своим походным эспантоном и отрапортовал, что всё на улице обстоит благополучно: дома на местах, собаки на постах, и в заключение спросил, какие будут приказания насчет команды, прибывшей на самоходах, и не благоугодно ли будет приказать выдать ей надлежащую порцию. Разрешение тотчас же последовало, и все новые суконки и малявки прохохотали до полуночи... Ларин был сам по себе потешен, а не любил потешать; любил быть сам собой, а не тем, нем другие хотели; принуждения не выносил и жаловал простых людей, но не пошлых, веселых, но не гуляк... Сверх того Ларин любил испить для пользования, а не для того, чтобы убить горе. Горя у него не было".
Для юного Пушкина этот умный и занимательный непоседа, одна из любопытнейших разновидностей типа "русского странника", был, конечно, своего рода находкой. В романе Вельтмана мельком выступает и сам Пушкин в офицерской компании, в которой пристроился на некоторое время Илья Иванович.
"Ларин познакомился с героем нашей повести в Кишиневе у П., где был в то время и Пушкин, и где .собравшееся общество свитских офицеров уговаривало Ларина жениться на vis-à-vis, толстой вдове Дибуглу, которая посматривала в окно.
-- Что вы это, господа? -- сказал Пушкин: -- ведь у него уж есть жена.
-- Ах, малявка, да какая ж у меня жена? -- спросил Ларин, выкинув обычный свой темп.
-- А чарочка-то?
-- Ах, суконка Саша, да какая ж это жена: это моя любезная. Да ты, братец, разве с ней не водишься? Пойдем, я тебя познакомлю.
И Ларин подошел к столу, на который подана была уже закуска, налил чарочку сполна, посмотрел на свет...
-- Саша! твое здоровье!.. Как, братец, в стихах-то: упоительная? а? Голубушка ты моя! поцелуемся!..
И он поцеловал чарочку и залпом выпил".
Другую забавную сценку из тек же кишиневских времен вскользь набросал в своих воспоминаниях о Пушкине И. П. Липранди. "Помню очень хорошо между Пушкиным и Ф. Ф. Раевским горячий спор (как между ними другого и быть не могло) по поводу "режь меня, жги меня", но не могу положительно сказать, кто из них положительно утверждал, что "жги" принадлежит русской песне, и что вместо "режь" слово "говори" имеет в "пытке" то же значение, и что спор этот порешил отставной фейерверкер Ларин (оригинал, отлично переданный А. Ф. Вельтманом), который обыкновенно жил у меня. Не понимая, о чем дело, и уже довольно попробовавший за ужином полынкового, потянул он эту песню:
Ой, жги, говори,
Рукавички барановые!
Эти последние слова превратили спор в хохот и обыкновенные с Лариным проказы" {"Из дневника и воспоминаний И. П. Липранди" ("Русский архив" 1866, столб. 1407).}.
Поэт воспользовался в своем романе фамилией Ларина, который, как замечает Вельтман {Л. Майков, стр. 126.}, "явился в Кишинев во время Пушкина как будто для того, чтобы избавить его от затруднения выдумывать фамилию для одного из лиц Евгения Онегина". Встречался ли Пушкин со своим курьезным приятелем после Кишинева^ неизвестно. Тот же Вельтман, задолго до "Счастья-несчастья" изобразивший Ларина в специальном очерке {"Илья Ларин" ("Московский городской листок" 1847, No 8).}, сохранил мимолетное воспоминание Ларина о Пушкине. Поэта уже не было в живых, когда Вельтман (это было вероятно в сороковых годах) неожиданно встретил Илью Ивановича в Москве. Скитаясь невесть по каким захолустьям, Ларин не слыхал о смерти Пушкина. И он спросил Вельтмана:
-- Помнишь Пушкина? Вот добрая душа! Где, брат, он?
-- Пушкина давно нет на свете.
-- Неужели? Ах, голубушка моя! А Владимир Петрович? Тут последовали расспросы о В. П. Горчакове, об И. П. Липранди...
Старый "лумпен-пролетарий", который заслуживал бы места в Лесковской галлерее "вдохновенных бродяг", по-своему тепло и нежно вспомнил о великом поэте. Его простодушное воспоминание о Пушкине по своей нравственной ценности стоит дороже многих красноречивых журнальных некрологов. Пушкина в свою очередь всегда тянуло к самобытным, хотя и "беспутным", людям с живым, отзывчивым сердцем. С ними он чувствовал себя лучше, чем
В мертвящем упоеньи света,
Среди бездушных гордецов,
Среди блистательных глупцов...
Увы, на жизненных браздах
Мгновенной жатвой поколенья