Из записок сибирского охотника

Черкасов Александр Александрович


  

Черкасов А.А.

Из записок сибирского охотника (Часть 2)

VIII. БАЛЬДЖА

  
   Перенося свои воспоминания на бумагу, вижу, что, принимаясь за эту статью, я сделал большую ошибку, ранее познакомив читателя с тем, что было после; между тем как Бальджа -- это альфа моих скитаний по тайге и первоначальная школа сибирской охоты. Сознавая эту ошибку, я все-таки осмеливаюсь думать, что читатель не будет строг и не посетует на меня за такую непоследовательность, так как воспоминания охотника не историческая запись и тут хронологический порядок не может играть важной роли.
   Приехав в Нерчинский край новоспеченым, офицером, еще совсем юношей и не имеющим понятия о службе в том значении, какова она была в то время на горных заводах и рудниках столь удаленного края, как Даурия, мне всякое перемещение казалось в каком-то розовом свете, и я по юности лет еще не понимал той тяжести жизни, которая скрывалась за ширмами и не могла выказаться сквозь невольную драпировку моего радужного калейдоскопа. Действительно, в то счастливое для меня время всякое перемещение по службе приносило мне только одно удовольствие и еще более развивало во мне страсть к путешествию, потому что почти всякое новое место гористой страны, сменяясь столь разнообразными картинами даурской Швейцарии, приводило меня в восторг и вселяло большую любовь к природе. По обычаю того времени и порядку службы, нас, горных офицеров, обязательно год или два содержали на практических занятиях и не давали ответственной должности; так что я в силу этого порядка в очень непродолжительный срок успел побывать во многих местах Нерчинского края и хоть несколько оглядеться, познакомиться и присмотреться к тому, к чему меня подготовляла служба. Эта разумная мера усвоила во мне наблюдательность и приучила заглядывать за те ширмы, которых я сначала как бы не замечал и недоумевал, что за ними делается!.. Да, эта разнообразная и как бы бродячая жизнь невольно развивала во мне опытность и с каждым днем моего существования помаленьку точно раздергивала драпировку моего калейдоскопа, а снимая ее, она показывала жизнь в натуре и этим уничтожала радужные цвета молодого воззрения, так что к семи цветам солнечного спектра примешивался черный, который, тушуя радугу, оставлял для жизни только что-то серенькое, запачканное, сальное, слезливое... Да, эта служба практических занятий в короткое время познакомила меня со многими фазами человеческой жизни, научила еще глубже заглядывать за ширмы и понимать горе и радости бытия человека как с эполетами на плечах, так в своедельной сермяге, так и громыхающего цепями на безъюдоль-ной каторге...
   В это время моего приспособления к жизни и службе в Восточной Сибири царил знаменитый генерал-губернатор Николай Николаевич Муравьев -- тогда еще не граф Амурский. Личность эта крайне знаменательна и заслуживает особого внимания всякого истинно русского человека. В это самое время Муравьев только что окончил свои первые экспедиции на Амуре и обратил большое внимание на устраивающийся новый город Читу, так сказать, свое детище и центр управления Забайкальского новосформированного казачества, которое он образовал преимущественно из горнозаводских крестьян. Воздвигая Читу как областную столицу, Муравьеву хотелось во что бы то ни стало открыть и развить около этого центра и золотопромышленное дело; и вот он командирует на поиски драгоценного металла горного инженера А-ва, который состоял лично в его штате, делал с ним экскурсии по Амуру и находился в некотором фаворе...
   Г. А-в довольно долго трудился в окрестностях забайкальской столицы и при всем своем усердии угодить Муравьеву не мог этого сделать потому, что золото, как нарочно, не открывалось в этой местности, и он волей-неволей должен был удалиться от этого района и производить разведки в более удаленном уголке Забайкалья.
   Так как Муравьев, так сказать, командовал и горной частью в Нерчинском крае, то инженер А-в и обратился к нему с просьбой выбрать горнорабочих людей прямо с рудников и заводов, так как ощущал недостаток в умелых руках и численности этой рабочей силы. Вследствие этого доклада Муравьев командировал самого же А-ва в Нерчинский край, чтоб он лично выбрал команду, а горному начальнику дал предложение, чтоб он открыл все пути к этому выбору.
   В это время в Александровском заводе (Нерчинского края) жил в отставке горн. инж. А. И. Павлуцкий, который в свое время много ходил по тайге как партионный офицер, открыл две знаменательные россыпи золота -- Карийскую и Шахтаминскую -- и был на разведках в юго-западной части обширного Нерчинского округа, но, живя в тайге, захворал настолько сильно, что должен был оставить тайгу, и его, больного, на качалке (см. ст. II "Сломанная сошка", "Пр. и охота", февр. 1883) вывезли из дремучих дебрей сибирских трущоб. Павлуцкий, как человек добрый, познакомившись с А-м, хотел ему помочь и еще послужить родине, а потому откровенно поговорил с искателем новой Калифорнии и посоветовал ему отправиться прямо в юго-западную часть Нерчинского края на речку Б а л ь д ж у, в которой Павлуцкий был лично, делал разведки и нашел надежные признаки скрывающегося в недрах золота.
   Выбрав людей, тогда еще обязательных горнорабочих, А-в послушал советов старика Павлуцкого и отправился прямо, как по писаному, в указанное место; задал там разведочные работы, поручил их опытному надсмотрщику и уехал в Иркутск для личного свидания с Муравьевым. Унтер-штейгер Тетерин, тот самый маленький человечек, о котором я говорил в статье своей "Урюм"*, скоро наткнулся на присутствие хорошей залежи золота и уведомил о находке своего командира г. А-ва, который, пользуясь милостью Муравьева, едущего в Питер, захотел отдохнуть и сам, а потому выпросил себе отпуск на Алтай, где находились его родственники; а на время этого отсутствия, чтобы партия не оставалась без офицера, Муравьев предписал горному начальнику Нерчинского края немедленно командировать молодого инженера в помощь г. А-ву, который должен ожидать посланное лицо в г. Чите и дать надлежащие указания.
   В это самое время я находился на практических занятиях в Шах-таминском золотом промысле и не чаял о предстоящей командировке, как вдруг получаю экстренное распоряжение, которое гласило о том, чтоб я, раб божий Александр, немедленно явился за приказанием в Нерчинский завод, а затем, нимало не медля, отправился в гор. Читу, в распоряжение и помощь г. А-ва.
   Тут рассуждать уж не приходилось, да и некогда, а потому я -- как одна голова не забота -- живо собрал свои вещи, сложил в чемодан, забрал все ружья -- два дробовика и ижевский одноствольный штуцерок -- и в сопровождении денщика Михайла Кузнецова (см. ст. "Култума", ноябрь 1883 г., "Пр. и ох.") отправился в Нерчинский завод. Прожив в нем несколько дней, чтоб запастись необходимыми таежными принадлежностями, я в последних числах августа 1856 г. выехал на Московский тракт и покатил в г. Читу.
   Как теперь помню эту поездку, потому что она совпадала с моим желанием путешествовать и дала мне случай отделаться от ненавистного мне Шахтаминского промысла, в котором большая часть работ производилась ссыльнокаторжными людьми, а следовательно, ежедневно с раннего утра до позднего вечера слышался звон кандалов и нередко потрясающий вопль человеческих стонов от размашистых ударов кнута и трехлапчатой плети... Где жизнь перешагивала рубикон человеческого бытия и давила своей обстановкой как потому, что в таких местах жизнь -- копейка, так и по каре возмездия законного порядка.дичи, то я почти не заметил неудобств перекладной тележки, всегдашних лишений пути по глухим местам и скоро докатил до г. Читы. Среди ежечасных наблюдений над новыми местами по массе отлетающей птицы мне слишком памятно одно место -- это слияние рек Онона и Ингоды, где мне пришлось ночевать на почтовой станции за разгоном почтовых лошадей. Во избежание войны с неприятными насекомыми я улегся спать в почтовый тарантас, но, несмотря на усталость от дневной поездки, почти что до утра уснуть не мог, потому что в эту серенькую ночь был такой пролет дичи, что трудно себе представить даже и в воображении. Не выходило такой паузы, чтоб где-нибудь не было слышно гусиного гоготанья или свиста от пролетающих табунов уток. Ну какой тут сон для страстного молодого охотника! -- особенно тогда, когда гусиное гоготанье нередко было так близко к моей повозке, что я не один раз выскакивал из волчка кибитки и пристально смотрел вверх, но, конечно, ничего не видал, зато иногда слышал характерное дребезжание крыльев гусиного полета. Надо заметить, что слияние рек Онона и Ингоды -- место чрезвычайно красивое и замечательно в Сибири по притонам для водной птицы, где она останавливается, отдыхает и группируется как весною, так и осенью для отлета на север или юг. Да, не забуду я этой ночи на 3-е сентября, по тому чувству охотничьей тревоги, которая переполняла мою душу каким-то особым трепетанием нервов и заставляла забывать неудовольствия путевой остановки, а равно и ночевания в почтовой кибитке с чуть-чуть не голодным молодым желудком.
   Приехав в Читу и явившись к наказному атаману М. С. Корсакову (впоследствии генерал-губернатор Вост. Сиб.), я узнал от него, что А-в, не дождавшись моего прибытия, уехал в отпуск, а мне оставил письмо; которое и было мне передано. Прочитав его тут же, в квартире Корсакова, я был поражен его содержанием. Письмо состояло из пятнадцати строчек, гласивших о том, что он, А-в, "устав нравственно и телесно", едет отдохнуть на Алтай; оставляет мне для работ 125 руб.; просит собрать команду, которая отпущена им гулять по деревням, и предлагает отправиться на речку Бальджу, где и производить разведки на золото. Ошалев окончательно, я сначала растерялся и не знал, что сказать дожидавшемуся меня Корсакову, бывшему тогда в приятельских отношениях с А-м. Видя мое замешательство, добрейший, как человек, Михаил Семенович спросил меня:
   -- Ну, что же вы думаете делать?
   -- Не знаю, ваше превосходительство, надо подумать.
   -- Ничего, -- сказал он, -- поезжайте и работайте, а деньги скоро пошлются.
   -- Слушаю, -- отвечал я и хотел уже отправиться, как Корсаков оставил меня обедать, велел снять шпагу и долго протолковал со мной и с подошедшими к нему гостями, но о моем затруднительном положении более и не заикнулся. Видя это как бы намеренное молчание, я молчал сам; а пообедав, откланялся и, придя на станцию -- свою квартиру, тотчас потребовал лошадей и отправился в путь, к месту, где гуляла команда.
   Не могу тут не сказать, что во время моего отсутствия мой денщик Михайло достал'от полицеймейстера Сахарова превосходного щенка ( Щенка я назвал Танкред. Впоследствии это была большая, рослая, сильная и крайне умная собака из нечистой породы сеттеров. Скорее походила на польских собак.), который был еще очень невелик, но начинал уже есть всякую всячину и потому не особенно пугал на предстоящий нам путь.
   Можете судить, читатель, в каком настроении выехал я из г. Читы, имея в кармане только 125 руб. казенных денег и в перспективе такую трудную задачу, чтоб на эту сумму произвести работы и не заслужить нарекания за свою неумелость вывернуться из затруднительного положения, не видав еще службы и имея от роду только 22 года!..
   Но молодость, счастливая молодость! Быстро передумав всякую штуку, я как-то скоро забыл предстоящие заботы и весело ехал все дальше и дальше, все ближе и ближе к цели своего назначения. Новые места, новые картины природы разбивали мои мрачные думы, а попадающаяся чуть не на каждом шагу разнообразная дичь приводила меня в восторг, как молодого охотника, и точно какой-то волшебной силой прогнала всю мою кручину. В самом деле, разнообразной дичи столько попадало на дороге, что я охотился за ней попутно до пресыщения, нередко привозил по нескольку штук на станцию и, конечно, тут же раздавал убитую птицу хозяйкам квартир и ямщикам. Разных пород уток было так много на прилегающих к дороге озерах, что трудно поверить, и мы их не стреляли, а берегли заряды на более ценную дичь, так как попадала и пропасть гусей, которые большими табунами встречались на песчаных отмелях рек, на зеленых отавах и по хлебным пашням. Покосачившиеся выводки тетеревей частенько попадались около самой дороги, а каменные рябчики (серые куропатки) 1 , равно как и белые куропатки, не особенно боясь проезжающих, бегали целыми табунчиками по колеям нашего тракта.
   Весь длинный путь мы ехали отлично; только переезжая вброд речку Илю, пришлось потерпеть крушение, потому что после сильных дождей в хребтах вода прибыла настолько, что едва не выходила из берегов, и с стремительным шумом неслась по руслу.
   Ямщик наш, понадеявшись на знание брода и бойкость лошадей, пустился переезжать речку, нисколько не остановясь на берегу и не посоветовавшись с нами. Лишь только наша тележка спустилась в речку, как вода залила весь кузов, а кони всплыли, и их потащило струей. На самой середине речки наш экипаж чуть-чуть не перевернуло кверху колесами, и мы спаслись только благодаря тому, что я, видя неминуемую беду, как-то машинально передернул своего денщика Михайлу на свой же бок и тем сдавил поднимающийся борт тележки; а удалой ямщик, заметив пониже песчаный откосок, вовремя направил лошадей наискосок вниз по течению и благополучно доплыл до этой отмели, на которую мы и заехали, очутившись в затишье и вдающемся в берег плесе.
   Спасшись таким образом, нам пришлось немало поработать, потому что, минуя брод, мы попали под довольно крутой и возвышенный берег, на который выехать нельзя было и подумать. Что тут делать? Сначала мы хотели посылать за народом в деревню, но, обдумав все положение и время, необходимое для посылки, мы порешили самим одолеть препятствие. Не думая долго, мы вылезли на берег, срубили колья и с помощью их и топора спустили канавкой берег, а затем по этой бреши вывели поодиночке лошадей. Потом разобрали почти весь наш немудрый экипаж и по частям перетаскали его на берег. Так как крушение это было днем и солнце светило ярко, то мы скоро привели все подмоченное в порядок, собрали экипаж, запрягли, сели и поехали как ни в чем не бывало.
   Чтоб не утомить читателя неинтересным для него дальнейшим путешествием без особых приключений, я постараюсь быть кратким, чтоб поскорее добраться до сути рассказа и познакомить его только с тем, на чем мне хочется остановиться и побеседовать.
   Добравшись до тех селений, где гуляла команда, я скоро собрал полупьяных людей и отправил их с нарядчиками ближе к месту работ, а сам познакомился с богатыми крестьянами и казаками, заподрядил их доставить в тайгу сухари, крупу, соль, мясо, кирпичный чай и прочие принадлежности таежного обихода, а для расчета команды занял денег. Читателю, быть может, покажется все это странным и, пожалуй, невероятным, что богатые люди верили, так сказать, на слово, не получая ни одной копейки за свои припасы! Сомнение его будет, конечно, весьма естественным и резонным, но только потому, что он, быть может, незнаком с порядками старосибирских обычаев. Что за Аркадия! -- скажет он, -- что, не зная совсем человека, богачи верят ему на тысячи и даже не спросят, когда получат за припасы деньги. Разве уж там кисельные берега и медовые речки, что такая простота в обиходе?
   Да, господа! -- отвечу я на ваши вопросы. Старая Сибирь лет 25 назад в некоторых своих уголках действительно была настоящей Аркадией и, пожалуй, обетованной землей с кисельными берегами и сытовыми речками. Для примера скажу хоть такой факт: остановясь в Улъхунском карауле у богатого казака Перфильева, я втроем и с двумя лошадьми прожил на полном его иждивении ровно две недели, и когда при отъезде спросил его, что следует с меня за квартиру и содержание, то он обиделся за это до слез и жестоко на меня рассердился, говоря, что Бог дал ему живот (скот) и богатство не для того, чтоб собирать гроши с проезжающих, а для того, чтобы приютить и чествовать своих гостей во славу Божию и чрез знакомство с хорошими людьми приобретать славу доброго человека.
   -- Не обижай меня, барин, -- говорил он. -- Бог мне дал всего вдоволь, и я горжусь тем, что у меня стоял хороший человек; это моя слава и моя честь. Живи хоть еще целый месяц, и я с тебя не возьму ни копейки; а поедешь обратно -- меня, старика, не забывай, а то грех и тебе будет.
   После такого выговора мне оставалось только извиниться и сердечно благодарить старика за такое радушие и гостеприимство. Зато беда, если после такого постоя приехать в то же селение и остановиться на другой квартире, -- это значит жестоко оскорбить старого хозяина и нажить в его лице непримиримого врага.
   Действительно, трудно поверить тому, что в Сибири из крестьян и казаков есть такие богачи, что они стада овец считают не сотнями, а тысячами, а рогатый скот и лошадей сотнями голов. Многие из таких Крезов живут очень хорошо, конечно, относительно своих понятий о жизни: имеют хорошие помещения и приличную обстановку. Нередко в их домах увидите порядочную мебель, зеркала, фарфор, сервизы, дорогое столовое белье, серебро и проч.; но все это только для торжественных праздников и почетных приемов, а в обыденное время эти богачи, хоть едят просто и сытно, но никакого комфорта себе не дозволяют: ходят в простых овчинах, едят деревянными ложками; и не потому, что они скупятся, -- нет, а скорее, в силу привычки. Равно как и живут такие люди не в убранных комнатах (по их -- горницах), а в чистых простых избах с русской печью и неизменными полатями.
   Отправив с грехом пополам пьяную команду, я, как и сказал выше, ездил из селения в селение и заготовлял необходимые припасы на всю зиму для существования партии в. тайге. Путешествуя таким образом, я познакомился в Усть-Илинской волости с крестьянином Скородумовым, который, выслушав меня, вошел в мое положение и сделался первым моим благодетелем и другом. Он взял на себя большую часть заготовления припасов по самым уме-
   ренным ценам и снабдил меня деньгами на необходимые нужды. Не могу не выразить этому доброму человеку печатно своей полнейшей и искренней благодарности, хотя и через такой продолжительный период времени. Человек этот не только от души желал помочь моему горю, но и сердечно радел тому, чтоб розыски золота достигли своей цели, говоря, что "как и не послужить нашему батюшке царю, у него ведь заботы-те не наши, да и расходу-то в шапку не сложишь; надо же откуль взять и копейку, сама собой ведь не родится".
   Устроив все, что следовало устроить для существования партии в тайге, я окончательно успокоился, ожил душой и повеселел так, что забыл всю свою кручину и, распрощавшись со своим благодетелем Скородумовым, с полной надеждой на будущее радостно выехал из Усть-Илинской волости.
   День был превосходный, солнце почти палило, и я на лихой ско-родумовской тройке вместе с Михайлой пролетел сряду две станции, направляясь к пределам тайги. Приехав на станцию, я потребовал лошадей, но кони были в поле, и мне пришлось подождать. Я спросил самовар и уселся пить чай, а-когда заметил, что пригнали лошадей, то вышел из избы и пошел к подготовленной тележке, оставив Михайлу прохлаждаться у самовара и собрать дорожные принадлежности.
   Выйдя в сени и в крытое крыльцо, ведущее прямо на крытую же галерею к калитке, я встретил под навесом несколько цыган, которые пробирались в избу. Впереди всех бойко шел рослый и чрезвычайно представительной наружности старик цыган. Его выразительная физиономия и могучие плечи говорили сами за себя и невольно бросались в глаза. За ними шли две пожилые цыганки, и одна из них тоже выдавалась по своей наружности и лучшему одеянию. Позади же всех шла молодая девушка такой красоты, что я, увидев ее, невольно остановился и несколько смутился; но она бойко смотрела на меня и, заметя мое смущение, быстро покраснела и сама несколько потупилась. Сначала я, растерявшись, не знал, что делать, и не знал потому, что не хотел пройти мимо этой красавицы, не сказав ни одного слова. Точно какая-то неведомая сила заставляла меня остановиться, посмотреть на это дивное создание и поговорить хоть только для того, чтоб услыхать ее голос. И спасибо старику цыгану -- он меня выручил.
   -- Здравствуй, барин! -- сказал он. -- Куда изволишь путь держать, верно, проезжий? '
   -- Здравствуй, брат! -- сказал и я. -- Ты угадал, еду в партию искать золото.
   -- Не хочешь ли -- вот моя баба тебе поворожит, а вон моя дочь споет тебе песню, попляшет.
   -- Нет, голубчик, не надо: а вот иди в избу, там мой денщик пьет чай; он и вас всех напоит. Идите туда.
   -- Спасибо! -- сказал старик и что-то проговорил на своем диалекте со своей женой.
   Молодая цыганка быстро взглянула на меня, снова покраснела и так улыбнулась, что я и до сего дня помню эту улыбку. Чтобы не растеряться совсем и не показать своего смущения, я тотчас воротился в избу и сказал Михайле, чтоб он заварил свежего чаю и напоил гостей. Выйдя обратно в сени, я сошелся с идущими цыганами, но молодая девушка стояла на том же месте и пристально смотрела на меня. Проходя мимо, я чувствовал себя уничтоженным, но, скоро поправившись, протянул ей руку и сказал:
   -- Здравствуй, красавица!
   -- Здравствуйте, барин! -- проговорила она таким мягким и непринужденным голосом, что я снова опешил. Точно она давно меня знает и нисколько не стесняется моего замешательства, которого она не могла не заметить; этим она как бы ободряла меня и словно говорила -- не думай обо мне дурно, но и не смущайся.
   Девушка эта была довольно высокого роста и сложена замечательно хорошо. Ее круглые и довольно широкие плечи точно нарочно были так созданы для того, чтобы рельефнее показать грациозный бюст молодой красавицы, оттенять ее тонкую талию и отделить классически красивую головку. Руки ее до того были женственны и так малы, что меня передернуло, когда поздоровался с нею. Не знаю, право, сумею ли я очертить ее замечательное лицо, которое своим продолговатым правильным овалом напоминало о том, как непогрешима природа в таком замечательном творении человеческого образа. Почти совершенно прямой нос, с небольшим горбиком, оканчиваясь правильными, но несколько как бы вырезанными ноздрями, выделялся своей миловидной рельефностью. Но глаза -- что это за глаза! -- большие, продолговатые, темно-синие, с каким-то особенным блеском, и вместе с тем точно какая-то дымка застилала их от любопытного взора и говорила о том, что бойся этой поволоки, в ней-то и заключаются все чары красавицы. Какую-то особую мягкость и как бы затаенную глубину души придавали этим глазам длинные черные ресницы, которые точно сплетались между собою и в профиле резко выделялись над щекой, как бы казавшись шелковой бахромой. Черные правильные брови почти сходились над переносьем и придавали лицу достойную смелость и сознательную гордость. Но замечательнее всего то, что, смотря на глаза сбоку, с профиля, они казались темно-вишневыми, тогда как en face (В лицо, спереди (фр.).) цвет их был чисто темно-синий. Точно прозрачная ляпис-лазурь лежала на красивой темно-агатовой подкладке. Правильный маленький ротик с розовыми, просящими поцелуя губками довершал красоту этого замечательного лица. Волнистые, блестящие темно-каштановые, почти черные волосы были до того длинны, что несмотря на то, что, будучи вполовину подобранными на затылке жемчужной ниткой, они все-таки своими концами спускались ниже талии и точно роскоошым густым шиньоном закрывали сзади всю шею и часть плеч...
   На девушке был надет красный кумачовый тюник на прошивной синей юбке; а сверх белой кисейной рубашки рельефно охватывал красивую тонкую талию невысокий, черный, бархатный спенсер. На голове было легкое кисейное покрывало, которое как бы предполагалось только на случай для закрытия головы от солнца и дорожной пыли. Прекрасную позагоревшую шейку почти закрывали несколько ниток хороших бус.
   Выйдя на улицу, я обернулся к девушке и ласково сказал:
   -- Вот ты, красавица, иди и погадай мне на ручке, а то я не люблю, как гадают старухи.
   -- Изволь, барин, погадаю! Я на это мастерица, -- сказала она, и бойко мелкой и частой походкой, как-то поталкиваясь вперед, девушка подошла ко мне, когда я уже стоял у тележки и поправлял сиденье.
   Тут я только заметил, что моя красавица путешествовала босиком и ее маленькие, с высоким подъемом ножки были покрыты пылью и сильно загорели.
   Я протянул ей руку кверху ладонью.
   Девушка взяла меня за пальцы и стала глядеть мне на ладонь. Ее опущенные глаза только тут показали всю прелесть густых и длинных черных ресниц. Не выдержав этой пытки и прикосновения ее горячих рук, я невольно стал шалить и ущипнул ее за палец, который она вырвала и хотела опять гадать, но я снова ущипнул ее так же. Она быстро взглянула на меня, покраснела и тихо сказала:
   -- Полно, барин, не шали, пожалуйста, а то я уйду от тебя.
   -- А я тебя не пущу!..
   -- Как не пустишь, я ведь вольная птица, и если б не хотела, то и не подошла бы к тебе, а то, видишь, пришла сама и желаю поговорить с тобой, пока ты не уехал.
   -- Вот за это спасибо! Так садись хоть на кучерскую беседку и потолкуем.
   -- Хорошо! -- сказала она и одним скачком прыгнула так ловко, что очутилась сидящей на тележке.
   -- Скажи, красавица, как тебя зовут?
   -- Зара, -- отвечала она бойко и как-то особенно взглянула.
   -- Который же тебе год, милая Зара?
   -- Семнадцать, восемнадцатый пошел с Ильина дня.
   -- Отчего ты такая беленькая и так чисто говоришь по-русски, точно и не походишь на цыганку?
   -- Такая, верно, уродилась. Я маленькой долго жила в Верхне-удинске у купца, там научилась грамоте; читать и писать немного умею.
   -- Зачем же ты ушла от купца и очутилась в таборе, разве соскучилась?
   -- Отец силой взял меня от него, и я терпеть не могу этой кочующей праздной жизни; так бы и убежала отсюда!..
   -- Ты говорила это отцу?
   -- Говорила.
   -- Что же он?
   -- И слышать не хочет, говорит убью, коли пойдешь против моей воли.
   -- Для чего же он взял тебя в табор?
   -- Замуж хочет отдать за богатого цыгана.
   -- Что ж ты, согласна?
   -- Нет, я видеть не могу своего жениха, он такой старый и злой. Я и отцу сказала, что не пойду волей, а если отдаст силой, то утоплюсь.
   -- Что ж, ты любила или любишь другого?
   -- Нет, барин, я еще. молода и никого не любила.
   -- А меня бы полюбила? -- тихо спросил я и пытливо посмотрел ей в очи.
   -- Тебя? -- спросила она, покраснела, быстро замигала влажными глазами, закрылась кисеей и нервно заплакала.
   Я испугался, не знал, что делать; у меня у самого навернулись слезы, и я жестоко раскаивался, что предложил такой необдуманный вопрос.
   -- Полно, милая! Не плачь, а то увидит отец и, пожалуй, на тебя рассердится.
   -- Нет, ничего, -- сказала она тихо и утерлась кисеей.
   -- Что же ты, желала бы еще поучиться?
   -- С удовольствием, барин.
   -- А что ты читала?
   -- Пушкина читала, да только не все понимаю. А его "Цыган" знаю на память.
   -- Вот как! А еще что-нибудь читала?
   -- Басни Крылова, да тоже не все понимаю.
   -- Разве некому было растолковать тебе?
   -- То-то -- некому; я вес это тихонько читала.
   -- Почему же тихонько?
   -- Да, вишь, не давали: потому что купеческие дочки завидовали.
   -- А хотела бы креститься в православную веру?
   -- И хотела, да отец не велит.
   -- Долго вы здесь пробудете и куда пойдете?
   -- Не знаю, и куда пойдем -- не знаю.
   -- А ты давно уже опять в таборе?
   -- Вот второй год пошел с весны.
   -- Ах ты, Зара, Зара! И зачем ты Зара! -- сказал я и тихо взял ее за руку.
   -- Зачем, зачем! -- повторила она почти шепотом. -- Но я могу быть Катей, Олей -- если ты захочешь! И отца не послушаю! -- и она снова заплакала.
   В это время вышел из сеней Михайло, а за ним и старый цыган со своими спутницами. Я тихонько дернул Зару за рукав, она оглянулась, быстро утерла слезы и живо соскочила с тележки. Подошел и цыган.
   -- Ну что? Наговорилась с хорошим барином? -- спросил он свою дочь.
   -- Да; я ему рассказывала, как жила в Верхнеудинске; как научилась грамоте и что умею работать.
   -- Дура ты, дура! Ты бы лучше сказала, как ты не слушаешь своего отца и противишься его воле; или то, как ты полюбила вот его благородие! Ты думаешь, я не вижу! -- сказал довольно мягко цыган с свойственным этой расе акцентом.
   Зара взглянула на меня и так взглянула, что я никогда не забуду этого теплого взгляда, полного неги и любви, какая может выразиться только у пылкой и страстной девушки; но тотчас опустила глаза и силою воли подавила в себе затаенное чувство... только ее грудь выдавала это чувство и сильно поднималась повыше ее черного спенсера.
   -- Нут-ка, Зара, давай спляши барину на прощанье, -- сказал старик и, взяв из-за пазухи гармонику, заиграл какую-то плясовую; женщины подхватили мотив и стали притопывать ногами.
   Зара сначала стояла и точно не слышала музыки; но потом вдруг глаза ее зажглись каким-то особенным блеском, она быстро повернулась, сдернула с головы кисейное покрывало, взяла его гирляндой в обе руки и пошла плясать -- то что-то вроде качучи, то наподобие быстрой лезгинки. Вот где показала она свою природную грацию и чарующую быстроту движений.
   Народу собралось много; все удивлялись и поощряли красавицу; а мой ямщик, запрягавший лошадей, стал у незатянутой супони и положительно осовел, потому что стоял, как истукан, в том же положении даже и тогда, когда Зара кончила пляску и едва переводила дыхание.
   Я встал, поблагодарил Зару за доставленное удовольствие и крепко-крепко пожал ее руку. Она уже почти отдохнула и как-то особенно посмотрела мне прямо в глаза; я едва выдержал этот взгляд и, снова смутившись, сказал:
   -- Ну, Зарочка, теперь спой хоть одну песенку.
   Зара взглянула на отца, тот заиграл на гармонике, и она чистым грудным сопрано запела:
   Ах ты, ночь ли, ночь, Ночь осенняя!..
   Немного погодя, ей стал подтягивать сам старик довольно чистым, хотя и старческим баритоном. Дуэт вышел на славу, и когда окончилось пение, то все захлопали в ладони, а я, совсем побежденный красавицей, достал единственный свой полуимпериал и подал его Заре; но она не брала его и как бы с упреком покачала мне головой; но когда ей сказал что-то отец, она вспыхнула, быстро взяла монету и передала старику.
   Лошади были уже готовы; я потряс руку цыгану и крепко, протяжно пожал Заре; а затем быстро заскочил в тележку и едва мог сказать ямщику:
   -- Ну, айда, айда! Поскорее...
   В этот самый момент кто-то крепко схватил за голову сзади, повернул к себе и крепко, и горячо поцеловал в самые губы два раза, а потом как бы нежно отпихнул от себя... Освободившись, я оглянулся, но уже за тележкой, как статуя, стояла Зара и махала своим белым покрывалом.
   Лошади подхватили, пыль взвилася клубом, и я скоро потерял из виду прелестную Зару. Вылетя за деревню, я не мог удержаться -- упал на подушку и зарыдал, как ребенок... Прощальный поцелуй Зары точно жег мои губы, а в закрытых глазах неотступно блестел чарующий образ замечательной девушки...
   Очнувшись уже далеко на пути, я стал перебирать в голове, и у меня роилось столько несбыточных мыслей, что я забыл, где нахожусь, и не мог понять, что со мной делается: по всему моему телу бегала какая-то нервная дрожь, голова горела, а лишь только закрывал я глаза -- мне снова представлялась во всей своей царственной красоте и грации синеокая Зара. Да, господа! Я до того был убит и поражен Зарой, что сквозь трели бойко звенящего колокольчика в моих ушах слышались душевно гармонические ноты ее грудного сопрано...
   Подъезжая к следующей станции, я хотел силой воли побороть свое внутреннее волнение и потому шутя спросил ямщика:
   -- А что, брат, какова молодая цыганка?
   -- Диво, барин, да и только! Чистое диво! Ведь уродится же этакая писаная красавица и у кого же, подумаешь? У цыгана!.. Пфу!..
   Признаюсь, последний возглас ямщика мне пришелся не по сердцу, потому что в моей голове вертелись совсем другие мысли, и я, стараясь переменить разговор, спросил:
   -- А откуда этот цыган?
   -- А кто его знает откуда: у нас они еще впервые, прежде я его не видывал. Ведь они шляются по всему белому свету...
   Тройка остановилась у большой новой избы. Я вышел, покурил, мне запрягли лошадей в тарантасик, и я снова покатил далее, пересиливая себя и стараясь не думать о Заре. Но при всем моем желании побороть себя мне этого не удавалось, и я, вынув свою записную книжку, стал кое-как на ходу записывать точно нарочно лезущие в голову вирши. Листок этот сохранился у меня доныне, и вот то произведение, которое вылилось тогда из моей потрясенной молодой души на пути к угрюмой тайге.
   Цыганке
   Такой красавицы, клянуся! -- Нигде доныне не видал. Любить тебя, я признаюся, Сейчас полжизни бы отдал!..
   Умна ты, вижу, от природы: Чиста, как голубь, по сей день! Снося все бури, непогоды, Родную молча терпишь лень.
   Судьба жестоко насмеялась В твоем рождении -- поверь; В дворцах создать тебя боялась, К шатру в степи открыла дверь!..
   Она боялась шума света. Быть может, козней мировых! Дала тебе вместо паркета Всю жизнь в кибитках путевых.
   Увы! твой рок скитаться вечно, Ковров пушистых не топтать; Быть может, маяться сердечно, Разумной жизни не видать.
   Терпеть побои, жить обманом; Себя, скитаясь, унижать!.. Питаться краденым бараном!.. Глупцов гаданьем ублажать!
   Не знать о мире и о Боге, Его любви не понимать; Просить и клянчить на пороге, До гроба лепты собирать!..
   Того ль, красавица природы, Достойна ты? -- спрошу тебя. -- Кто в бури жизни и невзгоды Тебя согреет не любя!..
   Зачем ты, Зара? -- повторяю. -- Тебе б колечко я надел!.. Любя всем сердцем, уверяю, К тебе б вовек не охладел...
   Как ни малодушны строчки последнего куплета, тем не менее я не хотел их выбросить и оставил в том самом виде, как они написались тогда, когда еще я только что начинал жить и носил на плечах неполных 22 года жизни при такой неопределенной обстановке собственного бытия.
  

II

  
   Воображая, что партионная команда давно уже на месте, я рассчитывал осмотреть за попутьем некоторые долины рек на поиски золота, но вышло не так: оказалось, что всю мою партию я догнал верст через 90 и волей-неволей должен был остановиться в Кыренском казачьем карауле. Дело в том, что кыренские казаки, по простоте сибирских нравов обрадовавшись пьяным партионным гостям, курили сами вино и продавали рабочим едва ли не из каждого дома этого большого селения. Караульцы продавали эту своедельную дрянь, самосидку, как они называют, по 30 хоп. за полведра. Значит, пей сколько хочешь, тут уже и душа меры не знает! Из такого безобразия вышло то, что вся моя партия остановилась в карауле и, кроме некоторых штейгеров и нарядчиков, не было решительно ни одного трезвого человека. Многие рабочие валялись на улице, во дворах и огородах в совершенном бессознании и скорее напоминали собою животных, чем людей. Что тут делать? Пришлось воевать с местными доморощенными властями не на шутку, потому что на все мои просьбы и официальные отношения они были немы, глухи и, пожалуй, бессильны; а бессильны потому, что эти пресловутые господа зауряд хорунжие и сотники, были сами мокрогубы и собственноручно сидели вино в своих огородах. Делалось это без всякой церемонии и опаски со стороны акцизной власти, так как приезжающих ревизоров они или задаривали, или били иногда до полусмерти и выпроваживали из своих владений; а когда наезжал суд -- то, конечно, виновных не оказывалось и доморощенных приспособлений выкурки вина не находилось!.. Значит, нраву нашему не препятствуй! Пей вовсю -- отвечаем!..
   Положение мое было критическое. Но вот, встав однажды рано утром, я вышел на улицу, сел на завалинку и посматриваю. Вижу, болтаясь во все стороны, пробирается мой партионец Баранов и несет целый ту я с (бурак, посуда из бересты) вина. Я перевернул форменную шапку кокардой назад; сбросил сапоги, вывернул форменное пальто наизнанку и сижу -- думаю, что будет? Баранов кой-как подобрался ко мне и, не узнав меня, спросил:
   -- А что, брат, не хошь ли выпить?
   -- Давай, брат, спасибо!
   Он подал мне туяс, я открыл крышку и немного попил, но потом незаметно выплюнул эту дрянь и спросил:
   -- Почем брал?
   И -- о горе! -- тут узнал меня Баранов и хотел было бежать, но я поймал его за шиворот и запихнул в калитку во двор.
   -- Говори, где брал вино?
   -- Не знаю, ваше благородие!
   -- Говори, а то я тебя выдеру.
   -- Хоть запори до смерти, а где брал -- не скажу!..
   Я позвал штейгера Макарова, Михайлу, нарядчика Полуэктова, Тетерина, которые стояли на одной же квартире со мной; велел принести розог и разложил все еще упрямившегося в показаниях Баранова; но когда ему дали четыре розги, то он сказал: -- Постой, барин, скажу всю правду. Брал я водку у жены бывшего старосты, заплатил десять копеек деньгами и отдал новый красный платочек.
   -- Где у ней вино? И куда она положила платочек?
   --- Вино, барин, в подполье; а платок она положила в сундучок, тут же в куте.
   -- Ты это не врешь?
   -- Нет, не вру; а за то на нее и сказываю, что она -- сволочь! Нашего брата обидит.
   -- А есть у ней еще вино в подполье?
   -- Есть, барин! да еще какое -- двоеное! то не продает, говорит, к Покрову берегу.
   Я тотчас написал экстренную бумагу сотнику, заведующему караулом (казачьим селением), и просил его немедленно с хорошими понятыми пожаловать ко мне; а если он не явится, то я сейчас же пошлю нарочного к атаману Корсакову.
   Не прошло и получаса, как ко мне заявился казачий сотник с четырьмя урядниками. Я объяснил ему, в чем суть, и просил сию же минуту сделать обыск у казачки такой-то, так как он раньше не оказывал мне никакой помощи, и что если он этого не сделает, то я брошу партию, уеду в Читу и донесу кабинету его величества, так как поисковая партия ходит от государя императора.
   Сотник и понятые струхнули и ту же минуту отправились со мной в дом казачки. Я захватил все письменные принадлежности, отрезвившегося Баранова и своих сослуживцев.
   Не стану описывать всей интересной процедуры обыска, а скажу только, что мы нашли в подполье громадные лагуны двоеной водки-самосидки и красненький платочек Баранова. Смешно и досадно было, когда женщина, чувствуя свою вину, сначала уселась на крышку подполья, а потом на заветный свой сундучок и ни за что не хотела сойти с этих драгоценностей; она говорила, что без мужа ни за что не откроется. Пришлось снимать ее силой, но она и тут не поддавалась и стала кусаться и плеваться. Видя поличное и мою решимость составить акт, сотник и понятые стали меня просить о снисхождении, и я, душевно радуясь такому исходу, порешил на том, чтоб казачку для примера другим высечь; а сам шепнул своему письмоводителю, чтоб он сообщил женщине о том, что сечь ее не будем, а сделаем только пример. Казачка, видя беду и просьбы своих же понятых, согласилась. Принесли розги. Заперли ворота, положили во всем одеянии бабу и велели ей кричать, а розгами шлепали по земле. Затем разбили глиняные лагуны с водкой и ушли по домам.
   Этот казус имел такое влияние на караульцев, что все жители вылили все заготовленное вино и хлебную барду в речку; а на другой день все уже трезвые партионцы явились ко мне и жаловались только на то, что во всем селении нечем опохмелиться ни за какие деньги.
   Пришлось пропившихся и полунагих рабочих одеть и тогда уже отправить далее к месту работ, до которых оставалось еще более 140 верст. Но пример постыдного наказания казачки был так многознаменателен, что молнией облетел все окрестности, и вина нигде уже не было, а кабаков в то время в этих селениях не существовало.
   Прости, читатель, что я после встречи с Зарой знакомлю тебя с такой грязной картиной; но что делать, если так и было! Да, было почти 30 лет тому назад, когда еще розга имела магическое действие, а безвыходное положение заставило меня обратиться к такому приему, хотя в то время и не особенно резкому. И что мне оставалось делать, чтоб вывести спившихся рабочих, не имея никакой поддержки со стороны опустившейся до безобразия местной власти?
   Придя в крайний пункт своего путешествия, в так называемый Бальджиканский караул, я остановил команду, дал ей отдохнуть, починиться, а затем увел людей в тайгу и распределил работы.
   Бальджиканский казачий караул -- это крайний пункт на юго-западной границе забайкальского казачества; и это, мне кажется, самое убиенное м е с т о из всех селений, какие мне только случалось видеть во всем обширном Забайкалье. Все селение состояло из семи дворов, в коих жило, должно полагать, не более 50 душ обоего пола. Бедность ужасная! Все домишки с первого взгляда поражали отсутствием домашнего обихода; а их небольшие окна были затянуты пузырем или полотном, пропитанным в древесной сере. Только у одного казака Юдина была отдельная изба с двумя окнами со стеклами. Конечно, этот дом и был вечной квартирой в кои-то века приезжающих чиновников. Ни в одном дворе не было не только телеги, но и ломаного колеса, потому что тут, кроме верховых троп, никаких дорог не существовало. Весь езжалый обиход жителей состоял в плохих седлах и простых дровнях, на которых зимою подвозили с лугов сено.
   Бальджиканцы существовали скотоводством и звериным промыслом -- только! Никакой культуры человеческого бытия они не знали, и вот почему все жители этой анти-Аркадии волей-неволей были зверопромышленники. В окрестностях Бальджиканского караула никакой хлеб и никакой овощ не произрастал. Сколько раз пробовали сеять ярицу, ячмень, садить картофель, капусту -- и ничего не получалось. Поэтому несчастные жители все необходимые хлебные продукты привозили из окрестных селений, а в случае незаготовки питались одним мясом и молочными произведениями. Почему не родился хлеб и овощ -- сказать не умею; но полагаю, что вследствие возвышенности места, сурового климата и короткости лета. Но травы росли хорошо, и потому скотоводство было довольно значительно и служило главным материалом бытия караульцев, этого забытого богом уголка Сибири.
   Сами бальджиканцы назвали свое место убиенным и нередко вспоминали известную легенду о рябчике, но с особым прибавлением. Они говорили, что когда Христос путешествовал по земле, то дошел до их места; но тут его испугал лесной рябчик своим крутым и шумным вспорхом. Тогда Спаситель осердился только в первый паз -- он наказал рябчика, бывшего в то время большой птицей, тем, что сделал его маленьким; а в память этого события белое мясо рябчика разбил по всем другим сородным ему птицам, и вот почему у тетери, глухаря, куропатки есть часть белого мяса, которое зовут рябчиковым мясом. На том же месте, где испугался Спаситель, он плюнули повелел, чтоб тут, кроме леса и травы, ничего более не произрастало. На плевке же Христа по незнанию человека построили Бальджиканский караул, и вот почему жители этого места так бедствуют до настоящего дня.
   Все наше счастие, говорят они, заключается в том, что Спасителю не угодно было совсем оскудить это место и он не запретил водиться на нем разному зверю. И действительно, им на это жаловаться нельзя, потому что в окрестностях Бальджикана на громадное расстояние в нескончаемых горах и лесах водится множество разного зверя. Тут пропасть медведей, волков, лисиц, зайцев, белок, козуль, изюбров, сохатых, рысей и немало выдр и кабанов; а о мелких зверьках нечего и говорить -- этого добра целая неуйма!
   Так вот куда забросила меня судьба! Вдали от цивилизованных людей и всех благ и удовольствий, которые доставляет человеку цивилизация. Можете судить о том, что я испытывал в первое время, когда не успел еще освоиться с окружающими меня людьми и с новой обстановкой.
   Можете судить, какая перспектива жизни предстояла и мне в этом ужасном захолустье! Что бы было со мною, если б я не был охотником и был взыскателен к жизни?.. Понятно и то, почему А-в убежал из такой прелестной Аркадии и захотел отдохнуть, пользуясь милостью Муравьева!..
   Партионные работы были разбиты в 40 верстах от Бальджиканского караула на речке Бальдже, которая брала свое начало в юго-восточных отрогах Саянского хребта 2 , впадала в Прямую Бальджу, а эта несла свои воды в р. Онон, но впадала в него в пределах поднебесной империи и своим устьем, следовательно, не принадлежала России. Вообще весь этот район был самым юго-западным углом Забайкалья и прилегал почти к самой границе китайских северных владений. Вершины речки Бальджи заканчивались грандиозными отрогами гор, которые упирались в общий Саян (или Яблоновый хреб.), нередко были покрыты снегом и летом, а потому и носили название белков, или гольцов. Тут почти все горы были покрыты громадным кедровым лесом, редко лиственницею (на предгорьях и в долинах) и еще реже сосною, которая росла единично или небольшими группами на солнопеках южных покатостей гор. Смешанный лес -- березы, ольхи, осины и проч. -- встречался преимущественно на предгорных еланях, марях ( Примеч. Елань -- это отлогое беслесное предгорье, где лес или изредка разбросан, или растет по опушке. Мари же -- это такие же предгорья, но сплошь поросшие лесом, иногда болотистой почвы.) и по долинам речек.
   Долина р. Бальджи, где производились разведочные работы, не превышала длины 15 и много 18 верст и была так узка, что скорее походила на ущелье и пролегала между такими крутыми покатостями гор, покрытых сплошь кедровником, что на них и пешком трудно забраться, а не только подумать заехать на экипаже. Все это, взятое вместе, придавало местности какой-то особый колорит угрюмости и с непривычки производило на свежего пришельца крайне удручающее впечатление. Черные высокие горы точно свинцом давили человека, а почти вечный их шум отзывался каким-то зловещим гуденьем и потрясающе неприятно действовал на нервы. Надо было сжиться со всей этой дикой прелестью, чтобы безропотно мириться с жизнью в этой трущобе, в этом вертепе сибирского захолустья!.. Хорошо должно быть такое место, где солнце зимою заглядывало только часа на полтора и много -- на два; зато ночной мрак окутывал всю нагорную окрестность в продолжение шестнадцати часов!..
   Для жилья рабочих в долине Бальджи были настроены так называемые в Забайкалье зимовейки. Это ничто больше, как крохотные избенки, которые рубились из прилежащего леса, преимущественно из сушняка и большею частью помещались у предгорий, за ветром. Внутри сбивались изредка глиняные печи, а чаще устраивались простые каменки без трубных выводов. Около стен делались небольшие нары и полки для поклажи рабочей абды (одежды) и съестных принадлежностей. Крохотное оконце и небольшая на пятке дверь обыкновенно довершали незатейливую архитектуру постройки. Такие таежные дворцы отапливались по-черному, и потому во время топки живущим приходилось выходить или сидеть на полу, так как дверь должна быть отперта; в нее и в дымовое отверстие в потолке выходил дым. В таких помещениях было крайне тепло и уютно, так что рабочие по три, по четыре и даже по шести человек жили в них удобно и безропотно. На сооружение такой хаты требовалось не более трех дней, следовательно, было бы грешно заставлять рабочих жить по-тетерьи -- под березкой или зимою в простых балаганах, как это делают многие партионные отцы-командиры и, конечно, больше на этом проигрывают, чем выгадывают, особенно в зимнее время.
   Местная резиденция управления партией находилась на устье речки Малой Бальджи при самом ее впадении в Прямую, или Большую Бальджу. Тут было выстроено большое зимовье на два помещения: в наибольшем с прихода проживали рабочие, которые робили поблизости этой местности; а в наименьшей, задней половине, помещались штейгер Макаров и некоторые нарядчики; тут же ютилась и моя койка. Около этой резиденции находился амбар для хранения съестных припасов и фуража для лошадей.
   Я жил в партии не постоянно, а приезжал каждую неделю дня на два, на три, и главная моя квартира находилась в Бальджиканском карауле у казака Юдина, где жил со мной в одной избе и денщик мой Михайло Кузнецов, хороший человек и недурной охотник. Так как помещались мы совершенно отдельно от хозяев, то и не терпели никакого стеснения. Вся беда наша заключалась в том, что не имели денег и потому нередко отказывали себе даже в необходимом комфорте таежной жизни -- нам не хватало на табачок и на выпивку, что при такой жизни было настоятельной потребностью. Михайло мой получал 57 У 2 копеек тогдашнего окладного жалованья рабочего и три рубля порционных в месяц; а я, раб божий Александр, получал одиннадцать рублей; хотя и следовало мне 16 по чину прапорщика, но 5 руб. вычиталось ежемесячно по корпусному долгу "за разбитую посуду", "потерю кровати" (!) и проч. грехи кадетской жизни. Выходило так, что мой денщик был богаче своего барина, потому что я платил Юдину за квартиру и за стол десять руб. в месяц, и мне оставался один рубль на все остальные потребности; тогда как Михайло все содержание получал сполна от меня и, кроме того, имел расчет за положенный натурой провиант -- полтора пуда сухарей в месяц. Но надо отдать справедливость и благодарность Юдину и его хозяюшке -- кормили они нас хорошо; хоть и просто, но сытно: каждый день щи, жареная баранина или козулятина и молоко; это за обедом и ужином; а то перепадали на губу и пельмени, и каша, и яичница, а иногда и уха из живой мелкой рыбешки.
   Теперь мне хочется сказать о самой нашей жизни, а затем уже перейти и к охоте. Понятное дело, что, живя в таком захолустье за исполнением своих обязанностей, свободного времени оставалось много. Куда его девать? А то скука смертная, так как читать, кроме юдинского псалтыря, решительно нечего. Я стал работать и научился у Михаилы шить козляки (шубы из козульих шкурок) и унты (теплые, мягкие сапоги) из козьих барловых шкурок (малошерстных, осеннего битья). А для охоты состряпал себе патронташ, в который вместо жестяных патронов сделал таковые из камышовых дудок.
   Убиенность Бальджиканского караула отражалась во всем, и нередко случалось так, что не представлялось возможности купить себе не только папиросного табаку, но и простой махорки. Зато какой бывал праздник, если заезжал какой-нибудь торгаш и мы покупали у него четверку или две турецкого или хорошую папушу сам-кроше. Тогда Михайло молол себе зелья в тавлинку (он клал за губу), а я сооружал папиросы. Тут мы корешки отделяли и бросали за печку. Но вот приходило иногда и такое время, что купить и листочка махорки негде; тогда -- смех и горе! -- брали мы бабье помело и нутко им выметать из-за печки!.. Бывало, какая радость, как наметешь этих корешков порядочную толику, старательно обдуешь их от пыли, и чтоб поменьше держать такой драгоценности, то для куренья в трубке прибавляли к корешкам мелкие стружки от сухой березовой палочки, а то натертой сосновой коры, которую бальджиканцы нарочно привозили издалека и продавали: за кусок коры величиною в тарелку по три копейки!.. Это ли еще не жизнь молодого горного инженера!
  

III

  
   Так как я гостил, так сказать, в Бальджиканском карауле с осени и время приближалось к Покрову, то многие караульцы суетились и подготовлялись к белковью; но в этот год, как нарочно, белки в тайге было мало, и потому многие промышленники охали от такого невзгодья и волей-неволей нередко сидели по домам. Они отлучались в тайгу только наездом и занялись шитьем козляков, унтов, рукавиц и проч. принадлежностей для моих партионцев, так как время подходило к зиме и в теплой лопати (одежде) ощущался порядочный недостаток. Я с Михайлой по незнанию местности ходил преимущественно по ближайшим окрестностям и пользовался одними рябчиками и зайцами; а диких коз, хоть и попугивал часто, но с болью в сердце, глядел им только вслед, всугонь, как говорят сибиряки-промышленники, и чуть не плача возвращался домой, потому что тогда еще не знал способов добычи этой дорогой для охотника дичи. Сердце мое рвалось на части, и я не мог придумать, что делать; тем более потому, что мой ижевский штуцер бил крайне неправильно конической пулей. Каждый день я его пристреливал на всевозможные лады, и -- увы! -- результаты стрельбы выходили крайне плачевные.
   Все это, конечно, видели караульские промышленники, потому что нередко приходили ко мне на звуки выстрелов, помогали советами, крайне соболезновали о неудачах и для пробы приносили свои немудрые винтовки, из которых я бил почти постоянно в пятно, чему они втайне удивлялись, переглядываясь и перемигиваясь между собою, но никогда этого восторга не высказывали мне воочию. Но вот однажды мне пришла в голову счастливая мысль попробовать свой штуцер круглой пулей -- и, о радость! Оказалось, что он стал бить ею чрезвычайно верно, так что на состязаниях с промышленниками я постоянно перестреливал их винтовки и бил в мушку на дальнейшей дистанции. Ларчик, как видите, открывался просто, и я находился в неописанном восторге, а поэтому тотчас купил у зверовщика Лукьяна Мусорина подходящую колыпъ (пулелейку), которая была у него залишней, и, заручившись такой драгоценностью, стал звать караульцев на охоту за козами. Но -- увы! -- они под разными предлогами каждый раз отказывались, и я все-таки не знал, что делать. Все мои одиночные и с Михайлой похождения в горы не удавались, и я только изредка пользовался глухарями, которых иногда неожиданно вспугивал и бил на большом расстоянии.
   Все это, однако же, видели промышленники и что-то соображали.
   Вот однажды приходит ко мне Михайло и как-то таинственно сообщает, что завтра зверовщики собираются на охоту за козулями и хотят пригласить и меня.
   -- Что ты говоришь? -- спросил я, не веря такому счастию.
   -- Вправду, барин! Вот я сейчас толковал с ними и слышал от них самих своими ушами.
   -- Черт их возьми, проклятых! Да что же они раньше-то думали и обегали меня, ведь я не кусаюсь!..
   -- Да, вишь, говорят, знаем мы этих чиновников! Поди с ним да и майся; толку, братец ты мой, нет, а туда же, шеперится -- то неладно и другое неладно, а сам натюкается так, что с коня валится, вот и пластайся с ним, как с малым ребенком, ублажай его, как дитю!
   -- Пфу ты, язви их! да и тебя-то вместе с ними! Так ты отчего же не сказал им, что я вовсе не такой человек и пьян не бываю; ведь ты, поди, меня знаешь.
   -- Как не сказал, все говорил; так вот и хотят попробовать, толкуют -- отведаем.
   -- То-то, отведаем; давно бы так. Когда же они хотели звать?
   -- А вот сегодня вечерком, говорили, придем и позовем твоего барина.
   -- Ну ладно; так ты самовар приготовь и водочки поставь, а хозяюшке скажи, чтоб закусить чего-нибудь поставила -- понимаешь?
   -- Понимаю, как не понять; да я уж, признаться, и говорил ей об этом! -- сказал Михайло и закачался своей походкой к выходной двери.
   Оставшись в избе один, я чувствовал себя как-то особенно хорошо. Какая-то сладкая нервная дрожь пробегала по всему моему телу, и появилась такая потягота, что я не находил себе места: то ходил по избе, то ложился на кровать, то пел, то насвистывал и под этим приятным впечатлением не помню, как уснул на ленивке около теплой русской печки и проснулся только тогда, когда скрипнула дверь и вошел с зажженной сальной свечой Михайло, а за ним перешагнули порог зверовщики Мусорин и Шиломенцев. Я соскочил с ленивки и хотел поздороваться, но они, не глядя на меня, помолились образу, затем поклонились и тогда уже протянули свои заскорузлые черствые руки.
   Явился самовар, водочка и яичница. Мы напились чаю, пропустили по рюмочке, вдоволь позакусили и досыта натолковались о всякой всячине, порешив на том, что пораньше утром отправимся пешком за козулями. Михайле они обещали дать свою винтовку, которая есть наизлишке у Мусорина. Проводив гостей, я приготовил все необходимое к охоте, едва скоротал остальной вечер и почти всю ночь не мог уснуть от волнения -- ясно было, что идти пешком за козулями вблизи селения была проба промышленников моей персоны. Давай, мол, отведаем]..
   Рано утром мы вчетвером отправились в горы, на которых лежал уже первый снежок и показывал нам по следам присутствие диких коз. Утренник был довольно холодный, и порядочный ветерок отравлял удовольствие охоты, так что промышленники два раза раскладывали огонь и грелись. Но когда солнышко поднялось довольно высоко, то ветер стих, и мы весело пришли уже к месту охоты, которая состояла в том, что двое тихо заходили на козьи перевалы, где и западали в засаду, а двое отправлялись в лощины гор, в так называемые падушки, и потихоньку выгоняли из них козуль. Сделали уже несколько загонов, и все безуспешно: то ли не находили коз, то они пробегали мимо засад и уходили вне выстрелов. Я, как гость и как чиновник, пользовался преимуществом и, несмотря на мои просьбы нести одинаково участь охотника, ни разу не ходил в загон, а садился в засаду на указанные места, между тем как все остальные менялись. Как караулить козуль на их лазах, мне подробно было рассказано, и я с нетерпением ожидал той счастливой минуты, когда представится случай выстрелить по козуле.
   Но вот, взобравшись на один высокий перевал с Лукьяном Мусориным, я встал на указанное место и спрятался за толстую лиственницу, а он отправился выше сажень за сто и уселся за камень. Не прошло и четверти часа, как внизу лога послышалось легкое покрикивание загонщиков и поколачивание палками по деревьям, а вслед за этим я услыхал и звук, происходящий от потопа козульих прыжков по подмерзлой земле. Бут-бут-бут-бут -- доносилось до напряженного моего уха, и вся кровь прилила мне в голову, потому что я понял происхождение этих звуков и замер на месте!.. Смотрю и не верю глазам -- снизу падушки неслось прямо ко мне девять коз, которые скакали друг за другом и в один миг очутились на перевале не далее как в двадцати саженях от меня! Я не растерялся и громко кукнул два раза: кук, кук!.. Две передние козули остановились, а к ним потихоньку подтянулись остальные, и составилась живая группа животных, которые тихо перешагивали на месте и зорко поглядывали, как бы недоумевая, откуда вылетали звуки кука. Заметив, что две козы спарились на линию выстрела, я быстро прицелился и, взяв ближайшую ко мне под лопатку, спустил курок!.. В глазах у меня зарябило и сначала задернуло дымом, но я заметил, что козы шарахнулись в стороны и, сделав по скачку почти на месте, остановились и испуганно озирались. Я тотчас спрятался за дерево и стал поскорее заряжать штуцер. Козы все стояли и переминались. Загнав пулю довяжом, без приколачивания забойником и шомполом, я скоро был уже готов и торопился надеть пистон, но взарях уронил со шнурка пистонницу, крышка отворилась, и все пистоны высыпались на снег. Я моментально нагнулся, схватил один капсюлек и почти уже надел его на фивку, как все козы вдруг бросились и поскакали кверху по перевалу. В это время я заметил, что одна козуля тихо повернулась назад, под гору, сделала несколько шагов и остановилась около чащички молодой поросли. В те же минуты я услыхал куканъе Мусорина и потому, моментально взглянув кверху, увидал, что те же козы опнулисъ против Лукьяна (т. е. остановились ненадолго), а вслед за тем вспыхнул дымок на полке и раздался выстрел. Козы мгновенно скрылись, а я не спускал почти глаз со своей простреленной козули и следил за каждым ее движением. Она горбилась, опускала голову, хватала ртом снег и кое-как утя-нулась в чащичку.
   Я торжествовал! Сердце стучало и, точно воркуя, говорило мне тихо: "Молодец, не прозевал!".. Я, не торопясь, собрал просыпанные пистоны, выдул из них снег, посовал их в пистонницу и заметил, что ко мне подходит несколько сконфузившийся Мусорин.
   -- Молодец, барин! не прозевал, -- сказал он, как нарочно, те самые слова, которые говорило мне сердце, -- а я, брат, заторопился, да и торнул мимо, чтоб ее язвило!..
   -- Вот козуля ушла в эту чащичку, должно быть, тяжело раненная, -- сказал я и закурил походную трубку с тютюнком из самодельного кисета.
   -- Нет, барин, раненый гуран (козел) ушел вон туда, а не в чащичку.
   -- Чего ты говоришь, когда я сам видел и хотел еще достреливать козулю, но усмотрел, что она чуть жива, а потому и не стал.
   -- Ну, не знаю, а только я тоже видел, что подстреленный гуран утянулся вон туда в сивер, -- спорил Мусорин и сам запалил свою ганзу (маленькая китайская медная трубочка).
   -- Да неужели я обоих хватил? -- сказал я, потому что когда прицеливался, то помню, что на целе были две козули, одна за одной; только задняя нога была немного впереди и тихо подвигалась в гору.
   -- Ну, вот это дело другое, так бы и говорил, -- сказал Лукьян и пошел к указанной мною мелкой поросли.
   В это время подошли загонщики Михайло и Шиломенцев и, узнав, в чем дело, отправились вместе с нами. Мусорин живо окинул след, зашел в чащичку и закричал нам:
   -- Здесь, здесь!
   Мы подбежали и увидали козулю, которая уже уснула и лежала на боку.
   -- С промыслом! Ваше благородие! -- сказал радостно Мусорин, снял шапку, поклонился и подал мне руку.
   -- Ну, слава Богу! Это первая! -- проговорил я и перекрестился.
   -- Говори по-нашему: это не та, либо не последняя (Примеч. Эти выражения из суеверного обычая говорятся почти всеми промышленниками вслух или про себя при всяком убое дичи.), а то -- первая! -- поправил меня Лукьян и как бы передразнил на последнем слове.
   Мы разложили огонь, освежевали козулю, изжарили на вертеле печенку и порядочный кусок мяса, а еще теплую и сырую почку превкусно съели зверовщики и благодарили меня за убоинку. Я достал походную фляжку, а они взятого хлеба и соли, и мы, выпив по рюмочке, преплотно позавтракали.
   Начав описание этой охоты, я забыл сказать, что с нами был и мой щенок Танкредушко, который уже подрос и не отставал от Михаилы, показывавшего ему свежие следы коз и приучавшего его следить, что он скоро понял и доказал это на деле в тот же день.
   Покончив в чащичке, мы отправились следить раненого гурана. Я обошел северную покатость горы и стал в логу; Михайло с Шиломенцевым разошлись по бокам, а Мусорин пошел следом по крови. Лишь только успел я зайти в долину, как в сиверу послышался выстрел, а немного погодя я услыхал визгливый лай моего Танкредушки, который как-то боком бежал за козлом и, частенько запинаясь за сучки и лесной дром, падал, справлялся на ноги и снова култыхал за едва удирающим гураном. Видя всю эту штуку, я хотел уже кричать на щенка, думая, что он, шельмец, угонит козла куда-нибудь далеко. Но вот вижу, что гуран побежал прямо на меня, а потом вдруг круто поворотил и пошел ко мне боком. Я быстро приложился, но взял много вперед, и пуля сорвала снег перед самой грудью гурана. В это время Танкред догнал раненого козла и, вероятно, хотел схватить или схватил его за ногу, ибо он вдруг обернулся к собаке, несколько спятился назад, приподнялся на задних ногах и норовил по-бараньему боднуть надоевшего ему щенка; но Танкред увернулся и снова лез к животному, лая во всю мочь. Повторился тот же натиск гурана и тот же маневр молодой собаки. Видя всю эту историю, я сообразил, что дал промах; снова нарядить не успею; а потому бросил штуцер и побежал к воюющим животным. Гуран, заметив меня, оставил без внимания Танкреда и стал тем же манером нападать на мою особу. Я выждал момент наскока и схватил козла за один рог, но -- увы! -- рог остался у меня в руках, а обазартившееся животное снова готовилось к такому же наскоку. Повторился тот же самый казус -- другой рог остался в моей длани, а безрогий уже козел готовился еще и тут боднуть меня и защититься от моего нападения; но я, не думая долго, бросился на гурана, поймал его поперек сверху спины и вместе с ним упал на снег, не выпуская своей жертвы. Тут подскочил торопившийся к месту побоища Мусорин, схватил козла за ухо и доколол ножом, когда уже я слез с животного.
   -- Никогда не хватай за рога! -- говорил мне Лукьян. -- А то, брат, плохо бывает; вишь, какие у него терпуги; храни бог! как раз и ладони все спорет. Хорошо, что теперь поздняя осень и рога слабы; почитай, скоро сами отвалятся, так и подались тебе; а то, брат, горе!.. Надо в таком разе имать за уши или уж за задние ноги и скорее докалывать (Примеч. Когда Мусорин докалывал ножом козла, то он так сильно бил задними ногами, что переламывал подставленные мною толстые сучки от лиственницы.).
   Собравшись снова все вместе, мы отымали гурана, разбили на две части и унесли убоину к оставленной уб

  

Черкасов А.А.

Из записок сибирского охотника

  
  

I

  
   В 1882 году на Алтае зима началась очень рано, так что 24 сентября в Барнауле ездили на санях целые сутки. Хотя снег этот и сошел, но в конце сентября и 1 октября выпал снова и уже такой, который остался зимовать, а к половине октября подхватили такие морозы, что Обь покрылась сплошной шугой и стала, так что скоро начали по ней ездить на другой берег. Несмотря на сильный холод и установившуюся зиму, водяной птицы осталось множество: целые табуны уток крупных пород, как-то: кряквы, чернеть, крохали, голубая чернеть и друг., летали подле речек и около незамерзших быстрин и мельничных стоков. В Сузунском заводе на пруде 9 октября появились черные лебеди. Двух из них тотчас убили из винтовок; а один, задев за крышу сарая, упал во двор к купцу Васину, где и поймали руками запоздавшего гостя. Четвертого лебедя убил мальчик из винтовки 12 октября на заводском шлюзе. Все четыре лебедя сероватого пера, что и говорит о их молодости. 15 октября было утром 31® морозу по Р., и в этот день служащий Широков убил голубую чернеть против своего дома на быстрине незамерзшей Шиверы. Тетеревей высыпало со степи столько, что по всей лесной окрестности Сузунского завода их целые табуны, так что такое множество дичи бросается в глаза и присмотревшимся к этому сибирякам. Подъездная охота в теплые дни очень хороша. 10 октября с 2 часов до 5 вечера мне довелось убить из винтовки 17 штук, а 13-го в такой же срок -- 16 косачей. Как курьез не могу не заметить, что 5 октября при такой стуже у г-жи Быковой курица выпарила цыплят и спустилась с ними с вышки сарая, где она и скрывалась незамеченная хозяйкой. Увидя на полу натутуршившуюся хохлушку и не зная в чем дело, хозяйка подняла курицу, но из-под нее "посыпались цыплятишки", которые тотчас были унесены в избу и, как слышно, растут в совершенном здравии и благополучии цыплячьего мира.
   Приписка. (27 октября 1882 г.) У сибиряков есть поверье не стрелять лебедей; они даже убеждены в том, что если кто убьет лебедя, то с ним в скором времени непременно будет какое-нибудь несчастие. Это предубеждение относится и ко всем тем, которые убивают дичь в жилом месте, что часто случается у нас в Сибири,
   а случается потому, что здесь осенью и зимою косачи и тетерева нередко садятся на деревья в садах, огородах и даже на отдельно растущие деревья близ домов не только в деревнях, но и городах. Бывают даже случаи, что тетерева садятся на крыши домов или надворных строений. Уже это последнее обстоятельство, по мнению народа, не хорошо и предвещает что-либо недоброе тому хозяину, который живет в том доме. Вот почему многие, заметя прилет нежданных гостей, тотчас спугивают птицу и не только не стреляют ее сами, но и другим ни за что не позволяют убить такую дичь на своем доме или усадьбе. В лесистых местах такие посещения делают не только тетерева, но и глухари. В 1879 году в августе месяце молодой глухарь прилетел на улицу Сузунского завода и сел в крапиву около дома обывателя Табанакова. Игравшие на улице ребятишки, увидав прилетевшую незнакомую птицу, тотчас закричали; на их зов прибежали из соседних домов взрослые и, не дав, что называется, опомниться птице, легко поймали неопытного глухаря.
   Как ни странно образованному человеку обращать внимание на народные поверья, тем не менее факты заставляют меня занести в свои записки как бы подтверждения народных замечаний: Табанаков неожиданно умер в ту же осень, а человек, поймавший лебедя во дворе Васина, сосед его мещанин Губкин, в очень короткое время после этого случая менее чем в три недели перенес три горя -- схоронил жену, племянника и племянницу, девушку 18 лет.
  

II

  
   Кстати, не могу не сказать об одном довольно замечательном случае. В 1862 году я был назначен партионным офицером в так называемую амурскую золотоискательную партию, которая в то время должна была открыть свои действия на отрогах горного хребта, который служит водоразделом системы вод Олекмы, притоков Шилки и верховьев Амура. Местность эта и в Восточной Сибири многих пугала своей внушительной отдаленностью, суровостью климата и ужасающим безлюдием. Угрюмая тайга тут царила в полнейшем смысле этого слова, а безграничная ширь трущобы заставляла задумываться и привычного к тайге человека. Вот в этом-то отдаленном уголке мне и пришлось скитаться почти три года сряду. Товарищем моих похождений был ссыльнокаторжный Алексей Костин, мужчина высокого роста, довольно красивой наружности и атлет по геркулесовскому сложению. Водку он пил понемногу, хотя мог переносить и здоровую выпивку; характера был ровного, но духа отчаянного -- ничто и никакая сила его не останавливала, опасности он не знал и точно презирал ее. Костин был человек замечательной честности и очень доброй души, так что невольно приходило в голову -- за что на этом человеке на лице, на руках и на лопатках были поставлены ссыльно каторжные знаки? Я настолько любил и уважал Костина, что никогда не решался узнать его биографию и спросить его, за что он пришел в каторгу. Словом, я как-то сдружился с этим человеком, вдвоем проездил почти три года по безграничной тайге, пил из одной рюмки, ел из одной чашки; а если и случалось загнуть ему трехэтажное слово или дать хорошего тумака, то на это Алексей не обижался, а я долго лиха не помнил. Бывало, только и скажет: "Ну прости, барин, -- виноват"; а я в ответ: "Ладно, не сердись Алеха; служба службой, а дружба дружбой! Вот тащи фляжку, давай выпьем по рюмочке" -- и только! выпьем и все забыто. Мы с ним были ровесники по возрасту, и что влекло нас друг к другу -- право, хорошенько не знаю, но знаю, что я душою и сердцем любил Костина, а он меня, в чем я убедился неоднократно. Случалось, бывало, в тайге и прихворнуть, то, верите ли, Алексей ходил за мной, как нежная мать за своим детищем, а я в таких случаях за ним.
   Вот я и заболтался немного, а все потому, что хотелось познакомить читателя с тою личностью, которая так дорога для меня в воспоминаниях и причастна к тому случаю, о котором хочется рассказать.
   Но, виноват, еще одно слово. Приводя на память все былое и вспоминая о Костине, мне желательно почтить его добрым словом и, если он жив, то сказать ему -- будь здоров и счастлив; спасибо, спасибо тебе и тысячу раз спасибо! Если же он там, в Елисейских, то мир праху твоему и вечный покой, Алексей!..
   В 1863 году, кажется, в феврале месяце возвращался я с Алексеем из тайги и был уже в пути несколько дней сряду, оставив партию рабочих в вершинах речки Урюма. Ехали мы вниз по реке в двух маленьких пошевенках поодиночке; нам оставался еще один переезд верст в 80, и мы в первом казачьем селении Оморое, что уже недалеко от населенной реки Шилки.
   Встав с утра до зари и потрухивая на бессменных лошадях, мы притомились, позамерзли и торопились засветло доехать до излюбленного ночлега. Вдруг слышим ужасный, раздирающий душу крик человека. Крик этот выходил откуда-то из близлежащих гор тайги и своей неожиданностью и отчаяньем потрясал всю душу и нервы. Мы невольно задержали лошадей и стали прислушиваться. Ужасный крик все продолжался и еще более усиливался, но где-то далеко, глухо.
   -- Слышишь? -- спросил я Костина.
   -- Слышу, как не слыхать, барин. Фу, как жалко и отчаянно кричит.
   -- Побежим, поможем?
   -- Давай побежим, -- отвечал Алексей.
   В одну минуту мы выпрягли лошадей, вскочили верхом и, едва вскарабкавшись на крутой берег, бросив пошевенки на речке, поскакали на крик. Глухая чаща леса царапала нас ужасно; мерзлые прутья хлестали по рукам, по лицу, но мы точно не замечали этого препятствия и, понукая коней, бежали. Изредка останавливались и прислушивались, но крик заметно ослабевал. Проскакав всего версты полторы, мы остановились еще раз послушать, но до нас долетали едва слышные замирающие, неясные звуки, и потом вдруг все смолкло. Тишина и мрачная чаща тайги окружала со всех сторон, только вспотевшие кони тяжело дышали и зорко поглядывали. В эту минуту эта тишина была для нас несравненно тяжелее отчаянного вопля. Как-то невыносимо тяжело сделалось на душе, а сердце точно сдавило клещами. Постояв и дав вздохнуть лошадям, мы снова бросились примерно в ту сторону, где слышались последние стоны. Ездили, ездили, кричали и аукали, но отзыва не получали и никого не видали, а потому в особенно грустно-тяжелом настроении поехали обратно к брошенным пошевенкам. Я ехал впереди и, оборачиваясь, видел, как Алексей, зажмурив глаза, крестился и что-то шептал. Я невольно сделал то же и сняв чебак (теплая шапка с ушами), набожно помолился...
   Молча запрягли мы лошадей и молча потрусили далее, к ночлегу.
   Что-то тяжелое давило нас обоих.
   Кто этот несчастный, который так отчаянно кричал и как бы звал на помощь и, вероятно, отдал Богу душу в объятиях суровой тайги -- до сих пор осталось для меня тайной, несмотря на то, что я несколько лет расспрашивал и близживущих казаков и бродячих орочон, этих аборигенов забайкальских трущоб.
   Солнце уже садилось, когда мы, проехав несколько верст, добрались до крутого и высокого берега, на котором в затишье, в локотке выдающегося подножия лесистой горы, было место излюбленного ночлега. Так как берег был очень высок, заехать в санях на него было невозможно, да и не было надобности, то мы всегда на этом месте пошевенки оставляли на реке, а что нужно забирали с собой и уходили ночевать на берег. Так сделали и на этот раз. Но я забыл сказать, что за два дня около оставленного рыбопромышленниками еза (закол чрез всю реку, в котором делаются воротцы, а в них ставятся ловушки -- верши, морды, фитили и проч.) к нам пристала небольшая собачонка, вероятно, забытая хозяевами еза, которая и бежала с нами.
   Только что с трудом вскарабкался я на крутой береговой яр, обовьюченный разными дорожными принадлежностями, дошел до места ночлега и хотел уже приниматься рубить сушину для дров, чтоб ночевать у огня, как слышу крик Алексея, который остался на реке выпрягать лошадей.
   Барин, барин! Беги скорее сюда, скорей, с винтовкой беги.
   Хоть я и не из трусливого десятка, но, признаюсь, этот тревожный призыв несколько озадачил, так что меня порядочно передернуло, тем более потому, что и первый крик несчастного звенел еще в ушах и нервно отзывался во всем моем организме. Прежде всего мне пришла в голову мысль, что не зверь ли напал на Алексея, ибо знал, что человек этот даром не закричит. Все эти соображения были, конечно, делом одной минуты. Живо бросился я к винтовке и, вооруженный ею и топором, побежал к берегу, с которого, как на ладони, увидал следующую картину.
   Лошади были уже отпряжены и топтались около задних пошевенок, а Алексей, лежа на брюхе, возился около передних санишек с наречного края, а от берега тормошилась собачонка и тоже лезла под сани, взвизгивая и лая, как только могла.
   Убедившись, что никакого серьезного нападения не произошло, но все-таки не понимая в чем дело, я закричал:
   -- Алексей! что ты там делаешь, зачем звал?
   -- Да вот копалуха залетела под сани, ее добываю. Беги скорей, барин, помогай! -- кричал Алексей, не подымаясь и копошась по-прежнему около саней.
   -- Что ты врешь, какая такая копалуха забилась под сани? -- кричал я, спускаясь с яра.
   -- А вот беги скорее, так увидишь сам, что копалуха, взаболь, копалуха, -- возражал мой Алеха.
   Добравшись до саней, я загородил передок, приподнял головки пошевенок, и копалуха была поймана, но уже порядочно помятая и потеребленная собачонкой.
   Долго мы удивлялись и ахали, не понимая причины такого самосохранения птицы, но дело оказалось очень простым, когда на берегу на сушине увидали огромного филина, который, с высоты как-то смешно и дико выворачивая глазищи, перебирая по сучку ногами и подергивая крыльями, как-то особенно чиркая клювом, заглядывал на нас, точно бесясь и волнуясь, что мы лишили его добычи.
   Увидав его, Алексей, крепко держа бившуюся копалуху, надо полагать, с радости и поняв причину, не мог удержаться от смеху и, картавя, сказал:
   -- А вот, барин, гляди -- и понужало сидит; вишь, буркалы-то уставил, точно наш казначей в очки смотрит. Дунь-ка его из винтовки, чтобы не натряхивался да не дразнился, паршивый! Вишь, как глазищи-то выворачивает! Стрель его, пожалуйста!
   -- Ну его к черту, лупоглазого; за что его бить, -- сказал я и, бросив суком, прогнал филина.
   Привязав лошадей на выстойку и собрав все необходимые пожитки, мы взобрались на яр и пришли к ночлегу. Так как солнце давно уже село и стало смеркаться, я велел Алексею заколоть копалуху и рубить скорее дрова, чтоб не затемнеть без огня. Но Алексей, видимо, медлил, топтался на месте и не колол копалуху.
   -- Что же ты думаешь еще? Коли скорее да руби; видишь -- темнеть начинает, -- сказал я.
   -- Нет, барин, не станем ее колоть, а лучше отпустим, пусть летит. Это не наша добыча, а притча какая-то, -- картавил Алеха.
   -- Полно ты вздор молоть, какая еще притча; коли, да и станем варить похлебку, вот вся и штука, -- уже волнуясь, проговорил я.
   -- Правду, притча, -- упорствовал Алексей, -- лучше отпустим. Мне что, одна голова и помру, так не беда. А ведь она залетела под твои сани-то, тебе нехорошо будет. Я про это много слыхал и на людях видел. Правду, лучше отпустим. Худая это примета у нашего брата. Вот вы, господа, ничему эвтому не верите; все у вас вздор да пустяки, а вот стань примечать, так и сам увидишь, что Костин правду сказывает. Все едино -- что пристройку к дому сделать, что ворота новые поставить, что избу на проезжем месте срубить, что...
   -- Ну будет, будет тебе, довольно! Закаркал, как старая баба, всякой брехне веришь, а еще умным мужиком считаешься. Стыдно тебе, Алеха! -- сдерживаясь, убеждал я товарища.
   Дрова были нарублены, и копалуха давно уже варилась в котелке, а мы сидели у огонька, покуривали трубочки и с нетерпением ждали похлебки. Наконец поспела и она, мы выпили по рюмке водки и закусили вплотную. Но было уже поздно; ночь была хоть и морозная, но тихая, и звезды как-то особенно ярко горели и точно заглядывали на нас сквозь хвою близстоящих сосен и громадных лиственниц. Мы сходили на речку, прорубили прорубь и поставили лошадей к корму. Все это делалось обыденным порядком, но треволнения дня нас, видимо, беспокоили, что-то точно ерошило за плечами и, чувствуя эту ненормальность, мы как бы скрывали друг от друга это тяжелое состояние. Однако ж, придя к ночлегу, мы практично устроились и улеглись спать. Но -- увы! -- сон нас оставил, и мы только насильственно шипели, стараясь уснуть. Наконец я не выдержал, вылез из-под теплого одеяла, закурил трубку и уселся к огоньку.
   Смотрю -- вылез и Алеха из-под своей шубы, набил тютюнком носогрейку и подсел ко мне. Долго, долго, далеко за полночь протолковали мы около огня и переговорили, кажется, все, что было за пазухой. Не забуду я этой беседы. Вот где сказывался простой человек, видавший всевозможные виды и перенесший столько горя и превратностей судьбы. Частенько у Алексея навертывались слезы, но он таил их и только выдавал себя в это время тем, что неожиданно смолкал или говорил как-то порывисто, в нос, колупая и раздувая давно погасшую трубку. Жалею, что не место говорить об этой беседе, а много в ней интересного и поучительного. Ну, когда-нибудь, до другого раза.
   Дня через два мы благополучно добрались до дому, на Карийских золотых промыслах, и снова помаленьку стали приготовляться к следующей поездке в тайгу.
   Как бы там ни было (не смейся, читатель), но вскоре наступило то время, что пришлось невольно вспомнить притчу Алексея. В августе того же года у меня вдруг захворал первый сын Александр, совершенно здоровый и крепкий мальчик, и неожиданно скончался 29 августа, так что 30-го числа, в день своих именин, по милости пьянства наших мастеров мне самому довелось обивать гробик сыну (тоже именинничку) и в это же тяжелое время принимать знакомых поздравителей. Можете судить, в каком настроении я встречал и провожал гостей. Но всех тяжелей был визит Алексея Костина, когда этот клейменый человек пришел проститься с Сашей и поздравить меня.
   Пришел он бледный, с запекшимися губами, красными веками, но глаза его как-то сухо горели; пройдя к столу, он мельком, но пытливо взглянул на меня, помолился образу, поклонился покойнику, медленно перекрестился, протяжно поцеловал Сашу и торопливо хотел выйти, но я подал ему рюмку. Алексей молча взял ее трясущейся рукой, молча выпил и молча, едва сдерживаясь, вышел в сени...
   Мы поняли друг друга...
   После Алексей еще долго ездил со мной по тайге, но никогда не вспоминал о притче.

Посвящается А. М. Галину

   Давно собирался я рассказать о том, что пришлось мне испытать в тайге, но все как-то не мог исполнить своего желания -- то служба мешала, то просто руки не доходили. Желание же познакомить читателя с тем, что иногда приходится переносить золотоискателям в Сибири, все-таки взяло верх над всеми препятствиями недосуга, и вот я наконец уселся побеседовать, хотя на душе, что называется, кошки скребут не потому, что приключилась беда, -- нет, беду не воротишь и не исправишь, а скребут потому, что скитания по тайге иногда мало ценятся и еще менее оплачиваются, а нередко эти скитания по сибирским дебрям во всю жизнь впоследствии отзываются каким-нибудь недугом или делают человека уродом, часто в годах цветущей молодости. Многим, конечно, и в голову не придет, что золото, этот всемогущий двигатель и ярко горящий металл в затейливых брошках и браслетах наших красавиц или причудливых застежках и запонках фатов и шалопаев, так тяжело достается и еще тяжелее добывается. Вероятно, многие даже и не знают, что такое тайга, угрюмая сибирская тайга, со всеми онёрами отдаленных трущоб необъятной Сибири. Ну и Господь с ними! Пусть эти счастливые люди и не знают об этом, а я им тихонько скажу, на ушко, что в Сибири есть такая пословица: "Кто в тайге не бывал, тот богу не маливался".
   В 1862 году в октябре я был назначен партионным офицером в Амурскую золотоискательную партию, а в 1860 году я только что женился и жил в Алгачинском руднике в Нерчинском горном округе. Как ни тяжело было расставаться с тихой рудничной жизнью, а делать нечего, надо было частью распродаться и переселиться на Карийские золотые промысла, которые в то время были самым ближайшим пунктом к тому району, где мне приходилось скитаться.
   Перебравшись на эти промысла, я оставил семью в очень маленьком домике и, приняв партию, отправился в тайгу на розыски золота в вершины реки Урюма, выпадающего из отрогов гор, отделяющих систему вод Олекмы, впадающей в Лену, и верховьев Амазара, составляющего приток Амура. (Об этом месте я уже говорил в особой статье, но нельзя не повториться для ясности рассказа.)
   Время я распределил так, что каждый месяц, лишь только появлялась новая луна, я отправлялся в тайгу и, проездив дней 15--20, возвращался домой. Таким образом я работал до самого последнего зимнего пути и ездил в партию в небольших пошевенках, потому что путь позволял избегать тяжелой верховой зимней езды. Последний раз я выехал из тайги уж в начале апреля, так что едва-едва пробрался по горным речкам, покрывшимся полыньями и готовившимся сбросить свое зимнее покрывало, -- мою проторенную дорожку, и бурно, бурно покатить свои волны.
   Переждав дома весеннюю ростепель, мне пришлось подыскивать вожака, т. е. такого человека, который бы знал летний верховый путь в ту часть тайги, где находилась партия. Дело это оказалось крайне трудным, потому что на Карийских промыслах и в окрестных селениях такого ментора не оказалось, а обещавшиеся орочоны (туземцы тайги) или надули, или не могли выйти за весенним разгальем. Приходилось задуматься не на шутку, потому что мой зимний спутник и сотоварищ скитания по тайге Алексей
   Костин (ссыльнокаторжный; о нем я уже говорил в предыдущей статье) не знал летнего пути и к тому же, как нарочно, захворал.
   Я уже начинал отчаиваться и ругал себя, что согласился быть партионным офицером, в чем была единственной виновницей ничем непоборимая страсть к охоте, как вдруг совершенно неожиданно приехал ко мне мой старый ментор по охоте и закадычный приятель-- Дмитрий Кудрявцев, старик лет 60, отставной горный мастеровой и известный по всему округу зверопромышленник.
   Увидав его в окне, я выскочил на двор, почти сдернул его с коня, облобызал как родного отца и радостно сказал:
   -- Дмитрий, здравствуй! Куда бог понес? Зачем приехал? Уж не ко мне ли?
   -- К тебе, к тебе, барин! Здравствуй, как живешь? -- радостно говорил старик.
   Напившись вместе чаю, выпив водочки и порядочно закусив, я узнал в беседе, что добрый старик, услышав, что я ищу вожака, приехал ко мне предложить свои услуги, говоря, что урюмскую тайгу он знает как свои пять пальцев, но не бывал только не вершинах Урюма и Амазара; но это ничего -- опытность и бывалость доведет хоть и дальше. Переговорив все что нужно, мы порешили на том, что старик Кудрявцев будет моим ментором и в начале мая приедет ко мне, но пока отправится домой, в выселок около деревни Бори, верст сорок за Карой (Карийские промысла), поправится домашностью и приготовится к походу.
   Устроив одно, меня грызла другая забота -- необходимо было подыскать хорошего нарядчика, который бы знал дело и был надежный человек. И тут судьба помогла мне нанять за хорошую плату унтер-штейгера Федора Маслова, бывшего моего сослуживца по Верхнекарийскому промыслу. Лучшего желать было нельзя, потому что Маслов был человек вполне знающий свое дело и, кроме того, человек грамотный, умный, честный и совершенно трезвый, что большая редкость в промысловом люде. Одна беда заключалась в том, что Маслов никогда не бывал в тайге, не ходил в партиях и, следовательно, был по этой части неопытен и к тому же ужаснейший трус, даже олганьша, как называют в Нерчинском крае. Там это словцо означает такую личность, которая боится всякой и пустяшной внезапности; например, стоит только подоткнуть хоть пальцем сзади и крикнуть, то олганьша уже вне себя от испуга и в такой момент бросает даже все, что держит в руках; так что подверженные этому женщины нередко роняют на пол своих ребят, почему с такими личностями неуместные шутки кончаются иногда весьма плачевно. Кроме того, каждая олганьша, особенно женщины, в момент испуга выкрикивают по несколько раз какое-либо излюбленное слово, например, "вот-те, вот-те грех", "что ты, что ты, бес" и прочее, а чаще слова эти непечатны. У Маслова была поговорка на этот раз: "фу ты, фу ты, сыч! сыч!" По этому случаю самого Маслова многие школяры звали сычом, на которого он, бедняга, в этот момент действительно и походил; ибо, испугавшись, как-то особенно вытаращивал глаза и напоминал сыча. Хотя вообще боязливость Маслова и считалась помехой для таежного человека, но делать было нечего, с этим приходилось мириться, да и думалось, что время все перемелет, а обстановка тайги сделает из Маслова храброго человека, но -- увы! -- вышло не так.
   Но вот наступил май, пришлось и самому приготовляться к таежному путешествию, а у молодой моей жены часто стали появляться "глазы на слезах", как говаривал наш промысловый лекарь Крыживицкий, большой мой приятель и веселый собеседник. День за день проходил, скоро приготовления кончились -- все было начеку, как говорится; платье починено, пули налиты, винтовка пристреляна, харчи подготовлены, кони выдержаны, -- словом, все готово; а вот вечерком, кажется 7 мая, приехал на своем вечном каурке старик Кудрявцев, а за ним и Маслов. Я тогда жил домом, или, лучше сказать, моя семья на Нижнекарийском золотом промысле. Весь домик состоял из трех крошечных комнаток и небольшой кухни на дворе. Долго за полночь просидел я со своими дорогими гостями, перетолковал, кажется, все и порешил так, что через день, совсем управившись, как можно раньше утром выехать в тайгу.
   Хотя в начале мая полая вода и высоко еще бушевала в горных речках, но мы эту опасность как бы забывали, -- нас тянула в тайгу весенняя охота, ибо в это время еще яро токовали косачи и глухари, свистели рябчики, пролетной дичи было много, а изюбры и козы только что разохотились выходить на увалы и мочажины поесть свежей майской зелени, которая и для лошадей начинала уже служить подножным кормом. Словом, все скорее, скорее манило в тайгу страстного охотника, а короткие ночи со свистом и гамом пролетной дичи не давали покоя его душе, наболевшей от зимнего затишья. Одно журчание горных речек уже заставляло забыть душные комнаты и лететь на простор подышать свежим, майским воздухом. Нетерпение наше было так велико, что старик Кудрявцев истосковался в тот день, который он без дела должен был провести у меня.
   -- Ну, барин, я думал, что и конца дню-то не будет, а ночь мне уж не уснуть -- точно мурашки по-за коже бродят; так бы скорей и ехал, так бы и летел летом. Вишь, дни-то какие! Солнышко-то словно шубой -- так и накрывает; а траву-то, так только не видишь, как она лезет... -- говорил старик, собираясь ужинать.
   С восходом солнца 9 мая, "в вёшную Николу", как говорят здесь простолюдины, мы втроем верхом ехали уже за промыслом и вступали в пределы тайги. Старик Кудрявцев с винтовкой за плечами ехал впереди и был вожаком. Слева к торокам седла у него был привязан на цепочке знаменитый его Серко, пес сибирской породы, очень сильная, рослая и свирепая собака. Вторым ехал я тоже с винтовкой сибирского изделия, но замечательно резкого и далекого боя. Как у меня, так и у старика к винтовкам были привернуты сошки, с которых гораздо вернее стреляется пулей, хотя эти сошки составляют немалое бремя при верховой езде и порядочно увеличивают тяжесть оружия, так что моя зверовая винтовка весила с ними почти 17 фунтов. Последним сзади ехал Маслов, но и на нем болтался мой дробовик Ричардсона -- на случай и для стреляния уток, рябчиков и других мелких жильцов нашей тайги.
   Майское утро дышало особенной прелестью. Свежий смолистый запах только что распустившейся лиственницы наполнял воздух. Побуревшие в зиму сосны отходили и уже зеленели по-летнему, тоже распуская свое характерное благоухание. Бормотание косачей слышалось со всех сторон и тревожило охотничью душу. Где-то щелкали глухари, но мы к току не заехали, потому что торопились застать вечерную охоту на увалах, куда в это время, по словам старика, выходило много коз и изюбров, а это и было идеалом, всем помыслом нашей поездки. Утреннее майское солнце как-то особенно приветливо выходило из-за гор и уже грело по-летнему; правда, оно не освещало причудливых замков, роскошных павильонов, старинных развалин -- нет, ничего этого в Сибири не существует; но оно, точно в панораме, освещало превосходные дикие пейзажи, отроги гор с их очаровательными видами и переливами теней. Особенно хорошо выходили скалистые уступы, отдельные сопки (горы) с их причудливо разбросанной зеленью и тихо стоящие озера, которые, как зеркала, то блестели своей гладкой поверхностью, то еще причудливее и живее отражали отдельные группы гор, зелени, утесов. Ах, как хорошо было это майское утро! Как свободно и радостно дышалось ароматным, свежим воздухом; и кто из нас мог не только знать, но и подумать, что такой же приятный весенний вечер даст нам другие ощущения, тревожные мысли и тяжелые заботы.
   Кудрявцев вел нас без дороги прямо тайгой по долинам речек и хребтам, ибо превосходно знал окружающую местность. Нередко мы пробирались такой чащей, что едва пролезали, или забирались на такие хребты гор, что вся окрестность открывалась перед глазами, и превосходные картины дали были так хороши, что я в поэтическом настроении души набросал на одном перевале в своей записной книжке следующие вирши:
   Пред нами даль тайги далекой Из глаз терялась далеко; В ней нет красавиц с поволокой, Иной тут расы молоко.
   Тут орочон в коптелой юрте Ведет скитальческий приют! Тут иногда изюбры в гурте Иную песнь любви поют.
   Как ни аляповаты эти строчки, однако ж они доказывают читателю то чарующее настроение, в котором я тогда находился, и не могу не поделиться своим произведением с моими товарищами.
   -- Слушай-ка, Дмитрий, -- сказал я Кудрявцеву, -- это место, брат, так хорошо, что я сейчас вот сложил песенку, -- и тут же прочитал свое стихотворение старику.
   -- Ладно, -- сказал Кудрявцев, -- все это верно ты спел, только вот я не возьму в толк, какие такие красавицы, как ты бишь ловко назвал, с наволокой, что ли? А что изюбры вот с Семенова дня действительно поют в гоньбу, -- и так, брат, поют, что инда мороз по коже, словно волоса-то подымаются, таково лестно для нашего брата промышленника.
   Насилу я растолковал Кудрявцеву, что такое красавица с поволокой, и, надо полагать, так удачно растолковал, что старика передернуло, он даже сплюнул и, улыбаясь, как кот, тихо проговорил:
   -- Фу ты, язви их! Вишь, какие крали бывают.
   Я невольно расхохотался, но так замаскировал свой взрыв, что старик не обиделся и не подумал, что я хохотал над ним. Спасибо и Маслову, тот тоже поддержал меня и сказал, что он где-то читал о таких "прелести подобных созданиях".
   Вообще же мы ехали тихо, разговаривая почти шепотом, чтоб не испугать где-либо зверя, что и помогло нам утром же убить жирующую в увале козулю. Но изюбра видели только издали и испугали.
   В полдень мы остановились у речки, сварили чаю, закусили, немножко отдохнули и поехали дальше тем же порядком прямо тайгой и, не предвидя никакой беды, не делали на пути заметок, чтоб в случае надобности можно было выехать обратно той же тропой. Мы надеялись на старика, и нам не приходило в голову засекать, хоть изредка, деревья и примечать местность.
   Часов в 5 вечером мы благополучно добрались до излюбленного места Кудрявцева, где он зверовал не один уже раз на своем веку и убивал тут множество козуль и немало изюбров, -- это в вершинах речки Топаки, верстах в 50 от Карийских золотых промыслов. Но, отправившись с Нижнекарийского промысла, мы сделали больше и проехали в этот день, по крайней мере, верст 60. Действительно, место, облюбленное стариком, было замечательно как по красоте пейзажа, так по удобству стоянки и зверовой охоты.
   Мы остановились на измыске, который был покрыт лесом, выходил к долине речки Топаки и прилегал к лесистому отрогу целой группы гор. За долиной речки красовались два огромных хвала, то есть солнопечных покатостей гор, частью чистых, частью с редколесьем, но сплошь покрытых превосходною майской зеленью, так что издали они показались изумрудными; точно бархатные зеленые ковры, заманчиво покрывали эти чудные покатости гор, на верхних окраинах которых виднелась сплошная масса леса. Вот на эти-то увалы, а равно и в долину речки на свежую зелень выходили по утрам и вечерам козы и изюбры. Это-то место и было талисманом нашей денной поездки.
   Подъезжая к измыску, Кудрявцев остановился и сказал:
   -- Вот, барин, тут и остановимся, тут отаборимся и заночуем. Вишь, како место! Таких местов, брат, мало по всей здешней тайге. Хоть и рано еще, но первый уповод (денной проезд) делать большой не надо, коням легче будет, да и самим вольготнее ночевать в таком месте; словно душа-то радуется, инда дух захватывает.
   -- Ладно, -- сказал я, -- здесь так здесь. Действительно, место замечательное.
   Пока я отвечал, старик уже слез с коня и привязывал его к дереву. Это же хотел сделать и я, но, соскакивая со своего Савраски несколько наподгорь, я пошатнулся назад и ударился висевшей за спиной винтовкой о близ стоящее дерево так сильно, что изломал одну ножку у сошек винтовки и железный наконечник упал на землю. Я, конечно, пожалел в душе о такой пустяшной поломке и только хотел излить свою досаду, как Кудрявцев, заметив изломанную на винтовке сошку, побледнел и как-то таинственно сказал:
   -- Ну, барин, худая эта примета у нас, промышленников, шибко худая! Не к добру она, вот помяни мое слово -- не к добру!(Эта же примета существует и у промышленников Западной Сибири, почему они так и берегут сошки у своих винтовок)
   -- Полно, ты, дедушка, пророчить! Ну, что за беда, что сошка изломалась. На все у вас приметы какие-то глупые. Вот погоди маленько, всю беду поправлю: возьму нож, обрежу наравне другой конец, и вся недолга, вот и вся штука, только и будет, что сошки станут пониже, -- сказал я.
   -- Ну нет, барин; там хошь верь, хошь не верь мне, старику, а только это примета худая, -- настаивал старик и, видимо, запечалился..
   Чтоб покончить этот разговор, я нарочно начал что-то спрашивать Маслова и помогал ему отабориваться, потому что он был в этом неопытен.
   Так как солнышко было еще высоко, то мы все трое принялись таскать сушняк на дрова и нарочно не тюкали топором, чтоб не производить стука и не опугать места, так как время все-таки подходило уже к вечеру и имелась в виду охота на противулежащих увалах. Огонь мы развели тихонько, небольшой и скрыли его за группой больших деревьев. Поправившись табором, я уселся обрезать другую сошку, чтобы выровнять и заострить концы. Кудрявцева, видимо, брало нетерпение, он вскинул на плечо винтовку, подоткнул полы армяка и сказал:
   -- Я пойду на увал, а ты поправляйся скорей, да и приходи вон к той лесине, что на отдале-то стоит, внизу, под увалом. Там и сойдемся, покараулим и посмотрим, что делать, коли зверь выйдет; а теперь, брат, весна, он иногда рано выходит на солнце; вот и надо торопиться, чтобы пораньше уйти да не опугать.
   -- Хорошо, дедушка! Иди с богом, а я вот сейчас поправлюсь и приду, -- отвечал я, обрезывая и подгоняя сошку, чтоб вернее надеть железные наконечники.
   Кудрявцев ушел и живо скрылся из глаз. Маслов возился около таежных сум, резал мясо в котелок, прилаживал таган, но все это у него как-то не клеилось, выходило неумело, непрактично, почему он затруднялся в самых пустых приемах и со всякой малостью обращался ко мне с вопросами, что отвлекало меня от работы, и я замешкался. Покончив с сошками и приладив их к винтовке, я заметил, что опоздал, потому что солнце уже садилось и освещало последними лучами только одни верхушки гор. Делать было нечего: чтоб не испортить охоты, я решился остаться у табора и помогать Маслову.
   Котелок с мясом убитой козули давно уже кипел и возбуждал аппетит. Мы лежали у огонька, тихонько разговаривали и прислушивались -- не стрелит ли дедушка. Но выстрела не было, и мертвая тишина точно давила окрестность; только в огне потрескивали дрова и шипели сучки, отделяя продолговатые язычки пламени и синеватый дымок. Покуривая трубочку и все еще прислушиваясь ко всякому шороху, я заметил, что лошади, привязанные у деревьев, стали прядать ушами и поглядывать в ту сторону, куда ушел старик; а Серко, тоже привязанный к дереву, поднял голову и тихо замахал хвостом. Время еще было не позднее, заря не догорела, с охоты возвращаться рано, и потому меня удивила чуткость лошадей и скрытая радость собаки. Но оказалось, что животные не ошиблись -- маленько погодя Маслов заметил, что по долине плетется Кудрявцев, который то останавливался, нагибался, то снова медленно и неровно шагал, точно его побрасывало во все стороны.
   Заметя это, меня бросило в жар и какое-то предчувствие точно подсказывало на ухо -- не быть добру! Как ни старался я отделаться от этой мысли, но она не выходила из головы, а сердце как-то щемило, и оно усиленно токало.
   Но вот подошел и старик. Тихо поставил он винтовку к дереву и тихо, шатаясь, доплелся до огня и, придерживаясь за мое плечо, сел на разостланный подседельник. Лицо его было и бледно и темно, губы посохли и потрескались, но глаза как-то сухо горели.
   -- Худо мне, барин, шибко худо! Сам -- то горю, то знобит, а сердце -- как льдина; да и бьется как голубь, точно выпрыгнуть норовит из-за пазухи. Нет ли горяченького чайку, дай, пожалуйста.
   Медный чайник давно уже кипел, я живо заварил чай, налил в деревянную походную чашку и подал старику, но он был уже так слаб, что лег на потник и его начало трясти. Маслов подложил ему под голову мою подушку, накрыл старой шубенкой, а я старался напоить его чаем. Но старика стошнило; он несколько успокоился и немного уснул, но сон был тревожный и с бредом.
   Со мной была небольшая аптечка, но я растерялся и не мог сообразить болезни, а потому и не знал, что дать больному.
   Разбираясь в аптечке, я нашел хину, слабительное, рвотное -- как вдруг старик что-то забормотал, бойко вскочил на ноги и грубо закричал:
   -- Давай спирту!
   Как ни старался я уговорить Кудрявцева, но он не понимал моих слов и требовал спирта. Что было делать с таким пациентом, я положительно недоумевал. Спирт хоть и был в большой дорожной лаговке, но я боялся дать старику такого снадобья и едва уговорил его лечь. Тогда он пришел в себя и стал объясняться толково. Он жаловался, кроме того, на то, что у него сильно болит голова и что его крепит. Я тотчас дал ему английской соли, а к голове привязал компресс. Надо заметить, что в то время, когда мы возились со стариком, его сердитый Серко бросался на цепочке, грыз ее, лаял и готов был нас растерзать, так что поневоле приходилось оглядываться, но прикрепить его не было возможности, и мы боялись, чтоб он не оторвался. Старик уснул и пропотел. Я уже радовался такому исходу и принялся хозяйничать; с помощью Маслова я отвязал лошадей, спутал и отпустил на траву. Видя, что старик уснул, мы принялись ужинать и, чтоб задобрить сердитого пса, бросили ему косточки, но он не съел ни одной и злобно рычал.
   Не успели мы закусить, как проснулся старик, снова вскочил на ноги и снова стал грозно требовать спирту.
   Так как никакие увещевания не помогали, то пришлось воевать, и мы силой положили старика и хотели связать, но он опять пришел в себя и попросил напиться. Затем лег поближе к огню и стал говорить, сначала путаясь и извиняясь в своих поступках, что он узнал из наших слов, а потом начал просить меня о том, чтоб я немедленно ехал на Карийский промысел и послал оттуда лекаря или фельдшера, так как он чувствует, что ему вожаком нашим не быть, а обратно не выехать.
   Дело принимало критический характер, и Маслов был бледен, как полотно.
   Кудрявцев, придя в совершенное сознание, настаивал на своей просьбе.
   Было уже за полночь, и тихая свежая погода предвещала хорошее утро. Мы успокоились и толковали со стариком -- что делать?
   -- Слушай-ка, барин, -- упрашивал Кудрявцев, -- поезжай, пожалуйста, на Кару, я тебе расскажу, как отсюда выехать, ты поймешь и доедешь, а Маслов заблудится. Он в тайге небывалый, да и разум не тот, пожалуй, не поймет дорогу и, храни бог, сам погинет (погибнет). Он останется со мной, а ты, как приедешь, посылай скорее фершала; тебя знают и послушают, а я вот расскажу тебе, как доехать до места.
   И старик так отчетливо принялся рассказывать новую дорогу, чтоб ближе выехать прямо на Верхнекарийский промысел, что невольно каждое его слово врезывалось в память. Я успокоил его тем, что, как только начнет светать, я оседлаю коня и отправлюсь, а что ночью по неизвестному пути, пожалуй, собьюсь и заблужусь сам. Это успокоило старика, и он опять уснул, хотя и тяжелым нервным сном.
   Во все время этого рассказа Маслов сидел как приговоренный к смерти и трясся как осиновый лист.
   Но заметя, что старик уснул, он нервно заплакал и стал меня упрашивать, чтоб я не ездил один, а взял его с собой и что он один со стариком ни за что не останется.
   Сколько мне стоило труда убедить Маслова, что этого сделать невозможно и ехать за помощью необходимо. Оставить же Кудрявцева одного, больного и с такими припадками -- немыслимо и грешно. Он может убежать в лес, затянуться в чащу, упасть в огнище, застрелиться, наконец, утонуть в речке и прочее, словом, собрал все, что приходило в голову и что может случиться с несчастным больным. Но Маслов не хотел слушать и твердо заявил, что он не останется. Тогда я предложил ехать на Кару ему, так как он слышал, как отсюда выехать, а что я останусь здесь. Но не помогало и это -- Маслов был непоколебим в своем решении. Я уже стал стращать его тем, что если мы уедем оба, а со стариком случится какая-либо беда, то все равно нас не оправдает за это закон, а совесть будет мучить до гроба. Тут Маслов начал убеждаться, но говорил, что он лучше бы поехал, но ему не выехать по рассказу, что он заблудится и погибнет в тайге, не принеся никакой пользы и нам.
   Лучше всего подействовало на Маслова то обстоятельство, что больной долго спал без особых проявлений болезни, а я стал убеждать его тем, что бы он сказал и подумал о товарищах, если б такой недуг приключился с ним самим? Что бы было тогда с ним, если б я с Кудрявцевым оставили его одного, больного, среди тайги без всякой помощи? Видя податливость Маслова, я наконец решительно сказал ему так:
   -- Слушай-ка, Маслов, ты сам теперь видишь, что кому-нибудь из нас ехать необходимо, а потому положимся на волю божию и нашу судьбу; давай бросим жребий. Кому выпадет, тому и ехать. Согласен?
   -- Нет, нет! Ваше благородие, -- почти закричал Маслов. -- Уж если так угодно господу, то поезжайте вы, а я останусь; да и теперь, как видно, дедушке получше, а мне не выехать.
   Судьба ли, воля ли господа решила этот приговор, только дело было покончено, и -- увы! -- это решение было преддверием несчастья Маслова, а быть может, и старика.
   Коротки майские ночи, так что не успели мы соснуть хоть на один глаз, как черкнула утренняя заря, а с нею защебетали кой-где по лесной чаще и мелкие птички. Проснулся и старик; но пробуждение его было болезненно, тяжело. Он едва мог проговорить:
   -- Дайте испить; во рту все посохло, губы сгорели. Мы дали напиться, и я спросил:
   -- Ну что, дедушка, как ты себя чувствуешь?
   -- Плохо, барин, шибко плохо, -- отвечал Кудрявцев, и с этим ответом он почувствовал действие английской соли. Мы помогли старику, и я душевно порадовался. Ему действительно сделалось получше, и он просил меня пустить ему кровь, зная, что у меня есть с собой ланцет.
   Долго не думая, я тотчас достал инструмент и посадил старика на потник спиною к дереву. Маслов придержал больного, помог обнажить левую руку и что-то набожно шептал. Я снял с себя простой крестьянский чулок, растер руку больного, перевязал поясным ремешком выше локтя и принялся за операцию. Но -- увы! -- как я ни бился, а крови пустить не мог. Из ранки ланцета показывалась не кровь, а какая-то черная как деготь жидкость; тотчас сгу-шалась, засыхала и не бежала, как это бывает при кровопускании. То же повторилось и с правой рукой. Словом, как мы ни бились уже вместе с Масловым, но ничего у нас не вышло, то ли от нашей неопытности в фельдшерском искусстве, то ли болезнь слишком усилилась, и мы опоздали. Судить об этом не могу и предоставляю на суд читателей, быть может, и доктора. Я утешаю себя тем, что я по своему разуму сделал все, что мог, и совесть моя спокойна.
   Больной вообще ужасно ослабел, соболезновал, что мы не могли вскрыть крови и, в свою очередь, утешал нас тем, что "это ничего; это (т. е. болезнь) со мной случалось уже не один раз, но бог проносил. Однажды этак-то меня взяло на промыслу же (на охоте) одного, как есть одного, а к тому же непогодь была, да я наболтал соли с водой, выпил, вот и полегче стало, а то тоже думал, что у смерти близко, ей оборки топчу", -- говорил старик, и -- диво! -- узнаю тебя, русский серый мужичок! -- еще ты пошутил с нами последним словом!..
   Вот стало светать. Мы вскипятили чайник, выпили по чашке, но старик отказался и снова просил меня, чтоб немедленно ехал на Кару и послал оттуда фельдшера.
   Я успокоил Кудрявцева, что сейчас поймаю коня и поеду, но просил его рассказать еще раз, как выехать из тайги, желая этим проверить и старика, и себя. Кудрявцев сел и снова повторил свой рассказ с такою точностью и наглядностью, что я удивился и вместе с тем убедился в том, что он рассказывает в полной памяти, в здравом уме; это обрадовало и успокоило нас, почему Маслов стал повеселее, ибо он видел, что старик вторично передал путь выезда почти слово в слово.
   Долго не думая, я тотчас поймал коня, оседлал, взял винтовку, помолился богу и сказал Кудрявцеву:
   -- Ну, дедушка, оставайся с богом; будь здоров, а теперь пока простимся, да благословляй меня в путь, чтоб скорее выехать.
   Мы поцеловались. У нас обоих навернулись слезы. Старик крепко, сколько мог, обнял меня за шею, еще раз поцеловал и, благословляя, сказал:
   -- Бог тебя благословит, барин, путь тебе дорогой. Коль помру, то не поминай лихом да помолись по душе...
   Дальше я уже не слыхал, что бормотал Кудрявцев, потому что, поцеловавшись с Масловым, я живо сел на коня, перекрестился и поехал. Слезы меня душили, сердце словно замерло, и я худо видел, куда ехать.
   Таежный мой конь Савраско обладал замечательно поспешной и покойной иноходной поступью, так что, отъехав версты три, я несколько пришел в себя от грустных впечатлений прощания и тогда только заметил, что весеннее солнце осветило уже верхушки гор и точно брызнуло золотистыми лучами по росистой зелени, которая каймила верхние окраины, тогда как ниже этой линии кусты и деревья казались темными и точно недовольными тем, что они растут ниже своих собратов. В тайге было так тихо, что я только слышал торопливый потоп коня и журчание близ текущей речки Топакй.
   Надо удивляться той способности старика, с какой он передал мне весь новый для меня путь по тайге на расстоянии почти 50 верст. Заметьте путь без дороги -- их в тайге не существует, а есть более или менее тропы, которые пересекают долины и горы во всевозможных направлениях, взбираются на крутые хребты, теряются на каменистых россыпях, сползают под крутые утесы, лепятся по карнизам и точно перепрыгивают чрез речки...
   Помня рассказ Кудрявцева, я редко задумывался, потому что мне попадался на глаза непременно тот предмет, на который указывал старик, -- либо выдавшийся утес, либо с корнем вывороченное дерево, либо громом разбитая лесина, либо озерко, или локоть выдавшегося кривляка речки -- словом, я знал, где мне поворотить направо или налево, где переехать брод и т. д.
   Так я ехал уже несколько часов, ни разу не останавливался, курил на езде, а об закуске и не думал. Душевная истома отняла весь аппетит и даже жажду, несмотря на то, что у меня сохло во рту и все тело горело. В одном месте я соблазнился, увидав бегающих на току косачей. Я слез с коня, выстрелил из винтовки, но промахнулся, и этот промах точно подсказал мне, что теперь не до охоты, и я, заскочив на Савраска, бойко похлынял далее. Проехав уже более половины, я вдруг в кустах услышал шелест и треск. Меня передернуло, и я думал, что не медведь ли тут разгуливает; но оказалось, что шли тропинкой двое беглых, которые, заметив меня, быстро своротили в чащу, а когда я поравнялся с ними, то один из них вышел на дорожку и, сняв шапку, сказал:
   -- Здравия желаю, ваше благородие!
   Меня ужасно поразило то, как этот человек мог узнать меня, так как я был одет уж вовсе не по-благородному. На мне были плисовые шаровары, черная крестьянская шинель (армяк), на ногах простые кугурские сапоги, а на голове козья охотничья шапочка (орогда, как здесь называют). За плечами же висела сибирская с сошками винтовка. Видимо, что эти люди бежали с Карийских золотых промыслов, на которых я уже не служил около четырех лет.
   -- Здравствуй, брат, -- отвечал я. -- Как ты меня знаешь?
   -- Гм... -- сказал бродяга, -- знаю; да и кто вас здесь не знает?
   -- Куда же пошел? Где же твой товарищ?
   -- Пошел я, ваше благородие, погулять: в деревню Бори пробираюсь, а товарищ, вишь, испугался и утянулся в чащу, -- сказал беглый.
   -- Так в Бори, брат, не здесь ходят, -- возразил я.
   -- Сам знаю, что не здесь, -- говорил он, -- но там на тракту имают, вот и пошли обходом.
   Мы попрощались, и я поехал вперед, а здоровенный путник вскинул на плечо увесистую дубину, свистнул товарища и, что-то размахивая рукой, потянулся тропинкой.
   Проводив глазами путника, я невольно подумал: "Ну, этот видал виды -- и должно быть, из военных".
   Часу в четвертом пополудни я благополучно доехал до Верхнекарийского золотого промысла, на котором был управителем в то время мой сотоварищ г. Тир, а поэтому я уже рысью забежал прямо к нему. Немедленно объяснил, в чем дело, и просил его помочь моему горю. Спасибо Эрасту Осиповичу, он тотчас послал за фельдшером, велел приготовить лошадей и позвать вагрань-щика (плавильщики ваграночной печи) Выходцева, который был охотник и знал ту местность, где остались Кудрявцев и Маслов. Пока собирались люди, я успел закусить и коротенько рассказал Тиру все свое приключение.
   Не прошло и 2-х часов, как добрые люди, выслушав, в чем дело, согласились ехать и, попрощавшись по-походному, явились за приказанием. Хотели им дать еще человека, конюха, бывавшего в вершинах речки Топаки, но Выходцев уговорил нас, что это лишнее и что он сам отлично знает местность.
   Снарядив фельдшера (забыл его фамилию) всем необходимым, а Выходцева досточной провизией на несколько дней, мы просили их ехать немедленно и поскорее, ночевать только в крайности, а достигнув цели, принять все меры возможной помощии и стараться вывезти Кудрявцева в качалке, для чего и дан был запасный конь. Качалка делается так: засёдлываются лошади, ставятся одна за другой на расстоянии 2-х или 3-х аршин; к их седлам прикрепляются с боков две жерди, а на них посредине между лошадьми устраивается переплет сиденьем или лежанкой, куда и помещается больной. На переднего коня садится человек, подбирает повод заднего коня, и таким образом можно привезти кого угодно по самой отчаянной тайге. Конечно, везде требуются навык, сноровка и главное -- желание. В хорошо приспособленных качалках, даже с болком, или верхом, от дождя и солнца, многие дамы шутя ездят сотни верст по тайге и находят такой способ передвижения довольно сносным и даже удобным. Тут главная суть смирные и сноровистые лошади.
   Часу в 7-м по вечеру наша экспедиция благополучно отправилась в путь, а я потихоньку, разбитый душой и телом, потянулся верхом на Нижнекарийский золотой промысел, домой. Надо было видеть и радость и испуг жены, которая встретила меня на дворе и не знала, к чему отнести мое скорое возвращение из тайги.
   Почти всю ночь я не мог уснуть от наплыва тревожных мыслей и едва прокоротал следующий день 11 мая, собираясь ехать к вечеру на Верхний промысел, куда могла возвратиться наша экспедиция. Как вдруг уже после обеда разнесся слух, а вслед за этим и прибежал нарочный от г. Тира, что Маслов выбежал из тайги без ума и потому г. Тир просит поскорее приехать доктора, который жил на Нижнем промысле, отстоящем от Верхнего в 9 верстах. Записка была написана второпях, коротенько, и я не понимал сути дела.
   Живо оседлали мне коня, и я полетел на Верхний промысел.
   Оказалось, что наша экспедиция, состоящая из Выходцева и фельдшера, ночью сбилась с пути, заблудилась, не доехала до места несчастья и на измученных лошадях 11 числа возвратилась на Верхнюю Кару, а несчастный Маслов, живший на этом же промысле, действительно выбежал домой в полном смысле этого слова и потеряв всякое сознание.
   Когда я зашел в избенку к Маслову, то этот несчастный человек лежал на полу на потнике (войлок) с окровавленными ногами, не узнавал нас и только бессознательно мычал и метался, так что его держали.
   Медицинская помощь была необходима, и, слава богу, скоро приехал доктор и принял все меры, чтоб привести в чувство бедного страдальца. Но это последовало не вдруг, и я, прождав до позднего вечера, не мог узнать всей сути второго несчастья. Все мы только догадывались, в чем дело, потому что Серко Кудрявцева прибежал с Масловым и был у него на дворе. Словом 11 числа я не узнал, что было нужно, и уже поздно вечером с еще более разбитой душой воротился домой.
   Только 12 числа утром Маслов несколько пришел в себя и мог кое-как рассказать, что старик Кудрявцев ужасно скончался ночью на 11 число. Но рассказ Маслова был так бессвязен, непоследователен, что трудно было понять, что передал несчастный. Так как Маслов, повещая об этом, бледнел, трясся, пугливо оглядывался и прочее, то доктор запретил спрашивать больного и продолжал лечение, которое не могло возвратить здоровья уже слишком надорванного организма, и Маслов слег нервной горячкой.
   Мая 12-го была отправлена новая экспедиция с должной обстановкой, чтоб поднять тело Кудрявцева и забрать все брошенное в тайге. Мир праху твоему и вечный покой, несчастный страдалец! Но как твою услугу мне, так и твою смерть я не забуду до конца своей жизни, а имя твое, Дмитрий, не сойдет с моего языка на молитве, пока он лепечет...
   Уже впоследствии, когда поправился Маслов от тяжкой болезни, я слышал от него все, что происходило с ним и со стариком в тайге после моего отъезда. Доподлинно его рассказ я записать не мог, но вот суть того, что пришлось мне слышать.
   Вскоре после того как я уехал, старику стало полегче, и он начал просить Маслова снова попытаться пустить кровь, так как ланцет мой оставался с ними. Маслов по желанию больного действовал энергичнее, кровь пошла, но немного, потому что была очень густа и черна, почему она скоро засыхала и переставала бежать. Кроме того, Кудрявцев выпил еще соли с водой. Так как особых припадков днем не проявлялось, то оба они были более или менее спокойны и с нетерпением ожидали вечера, рассчитывая, что я давно уже доехал до промысла и принял все меры к отправке фельдшера, который и может приехать хоть к ночи. Конечно, это было только самоутешением и расчет был неверный, так как не было почти никакой возможности проехать тайгой в один день взад и вперед более ста верст, не говоря уже о времени сборов на промысле.
   Но этот-то несчастный вечер и разбил все иллюзии и надежды Маслова, потому что к закату солнца Кудрявцеву сделалось хуже, и он отчаянно боролся со смертью, которая была уже близко и точно пытала свою жертву за ее долгое пребывание на земле и бойкое самоуверенное скитание по диким трущобам. К Маслову же она была как бы снисходительнее и, то скрываясь, то показываясь при освещении костра из-за кулис ночной тайги, точно давала знать о своем существовании и пробовала его силы. Так бы и спустил тут толстую тяжелую занавесь, чтоб читатель не мог увидеть той лесной драмы, которая совершалась в действительности в этом мрачном уголке тайги, окруженном исполинскими деревьями, темными кустами и при открытом небе; драмы, которую освещал не искусственный полусвет скрытой рампы, а настоящий костер валежника! Да, но, впрочем, к чему же спускать занавесь, когда в натуре не было зрителей, часто плачущих над вымыслом и аплодирующих потрясающим сценам истины. Да, эту драму видел только Бог, и он помог по-христиански умереть Кудрявцеву, а Маслову дал силы перенести ее ужасный сюжет.
   Когда уже совсем стемнело, несчастному страдальцу сделалось вдруг гораздо хуже. Кудрявцев сначала стонал, метался, потом неожиданно вскакивал на ноги, хватался за топор или за нож и бросался на Маслова, который находил настолько мужества, что избирал какой-нибудь ловкий маневр, как-то: прятался за деревья, за кусты, а улучив удобный момент, подставлял беснующемуся старику ногу или подбрасывал сук; тот падал в изнеможении, а Маслов наваливался на него и связывал кушаком. Через несколько минут больной приходил в себя, узнавал, в чем дело, творил молитву, просил прощения и снисхождения, чтоб развязали руки.
   Радуясь улучшению состояния, Маслов развязывал несчастного, отводил на потник, клал на место и подавал пить.
   Но не проходило и получаса, как повторялась та же история и растрепанный старик со всклокоченной бородой, дико вытаращенными глазами снова внезапно соскакивал на ноги и так же бросался на своего покровителя, который, заметив периодические припадки болезни, стал припрятывать оружие; но это мало помогало, потому что Кудрявцев хватал толстые сучья, винтовку или старался убежать в чащу леса.
   Надо заметить, что в это же время неиствовал и свирепый пес, готовый растерзать Маслова и отстоять своего хозяина. По счастию, этот последний скоро терял силу припадка, а Маслов всегда находился урезонить старика и снова связать.
   Такая борьба со смертью у старика и у несчастного Маслова со стариком продолжалась почти до полночи. Наконец Кудрявцеву сделалось будто гораздо лучше; он вспотел, пришел в себя и совершенно разумно начал говорить с Масловым, прося его прежде всего развязать ему руки, что и было исполнено. Тогда старик, немного отдохнув, стал молиться, закрыв глаза. Заметив это, Маслов удалился за дерево, сам упал на колени и со слезами молился, но. услыхав призыв больного, тотчас подошел к нему.
   -- Слушай, -- твердо сказал Кудрявцев, -- ты мне теперь и мать, и брат, и духовный отец; я слышу, что смерть моя близка, перекрестись и твори молитвы.
   Маслов встал на колени, обратился к востоку и начал читать "Верую", "Отче", "Богородицу" и, как умел, отходную. Старик слушал, стонал и, прервав его, слабо сказал:
   -- Постой, худо! исповедуй меня скорее!.. -- и тихо прошептал: -- "Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй мя".
   Сначала Маслов не согласился на это предложение, но когда старик грозно сказал: "Я тебе говорю -- исповедуй!" -- тогда Маслов помолился, нагнулся к старику, накрылся вместе с ним шинелью и исповедовал умирающего.
   После этого старик немного полежал спокойно, как вдруг почувствовал новый приступ припадка, что заметил и Маслов, но больной предупредил и сам почти закричал:
   -- Вяжи меня, скорее!
   Маслов поспешно связал еще лежащего Кудрявцева, но он немного побился, захрипел, потянулся -- и замолк.
   Серко в это время, притих и только сердито царапал землю и лапой выгреб порядочную яму. Когда Маслов, невольно заметив это и окружающую тишину, потрогал старика и хотел что-то спросить, то увидал, что Кудрявцева уже не было на сем свете -- он скончался.
   -- Верите ли, -- говорил Маслов, -- что в эту минуту мне стало гораздо тяжелее, чем во время припадков старика, и сделалось так жутко, что я завыл, как ребенок; отскочил от покойника, отыскал потник, накрыл им труп, почти машинально и не глядя бросился за дерево и упал на колени.
   Помолившись, я бессознательно подошел к Серку и, заметив это, испугался, но не мог сойти с места; как вдруг слышу, что этот свирепый кобель визжит и лижет мне руки. Я снова испугался и этого; но смотрю и не верю, ибо вижу, Серко глядит на меня ласково и помахивает хвостом; а нет-нет да лизнет мне опять руку.
   Я ободрился, взял отвязал его от дерева и отпустил его на волю. Что же бы вы думали, ваше благородие, лишь только я его отвязал, как он бросился к покойнику, спихнул с него потник, лизнул в усы, понюхал, сел на ж. (Сибиряки, когда что-нибудь рассказывают, то непременно поясняют, на что именно сял, а если встал, то непременно прибавят на что, т. е. "встал на ноги".), да как завыл, так по тайге лишь гул пошел. Мне сделалось так тяжело и боязно, что у меня из глаз полились слезы, а за спиной точно ободрало морозом, словно волоса-то подымаются.
   Не помню, право, как я и перетерпел это; только смотрю, Серко, опустивши хвост, подошел ко мне, повизжал немного и лег около моих ног. Я едва насмелился подойти к покойному, чтоб накрыть его опять потником, но сердце мое так стучало, что я боялся, как бы худо не сделалось. Чтобы развлечься от горя и почти не евши два дня, меня позвало на еду, но я поглодал немного сухаря и больше не мог, горло точно сдавило. Я бросил сухарь и Серку, но он только понюхал, а есть не стал.
   Лег я на шине лишку, но так, чтоб не видать покойника; думал уснуть, но где, какой тут сон? Лишь только зажмурю глаза, мне и представляется все как было, аж морозом охватит. А как открою их да стану смотреть, мне и кажется, что за деревьями точно кто ходит, а ветки будто кланяются. Вот я начну творить молитву да пододвинусь поближе к Серку -- вот будто и станет полегче.
   Ну не знаю, что бы со мной было, если б в эту ночь убежал от меня Серко; я бы, однако, погинул.
   Как провел я эти часы, хорошенько не помню. Только смотрю -- стало светать, и Серко встал с места, полизал мне руку и пошел туда, куда вы поехали; потом остановился, повилял хвостом и оглянулся. Я испугался, думаю, вот убежит, что тогда со мной будет? Но он воротился, подошел ко мне, опять повизжал и опять лизнул; а потом снова направился на ваш путик, словно зовет, -- дескать, пойдем. Я и догадался, схватил бессознательно винтовку старика, вскинул за плечи да как был, ничего не надел, ничего с собой не взял, а только для храбрости налил чашку спирту, хватил ее разом и пошел за собакой, которая тотчас же тихонько побежала. Вот я за ней, вот я за ней, а она бежит, бежит да оглянется -- тут ли я? А больше я ничего не помню...
   Но вот слышу, -- продолжал Маслов, -- что мне стало холодно. Я оглянулся. Смотрю, что же? Лежу я между кочками у озерка и половина головы моей была в воде. Меня так и ободрало морозом. Вот и стал оглядываться, гляжу, а надо мной сидит Серко, повизгивает и как увидал, что я очнулся, давай меня лизать, давай лизать. Я соскочил, да и понять не могу, где я нахожусь? Вот огляделся и вижу, что не более как с полверсты ходят спутанные кони, каурый и сивой, а поправей их, в измыске -- дымок идет.
   Ну, думаю, слава тебе, Господи! Верно, тут кто-то отаборился, да как посмотрел хорошенько и узнал, что кони-то наши; вон это стариков каурко, а это мой сивко! Повел глазами-то и усмотрел, что и огонь-то мой, а подле вон и старик упокоившийся лежит, царство ему небесное!
   Вот я стал одумываться, перекрестился. Хотел идти поймать коня, оседлать и ехать, но как вспомнил про все, что было, так, поверите ли, меня просто затрясло, да и собака, смотрю, норовит бежать, как бы одному не остаться, -- беда!
   Вот я, долго не думая, чмокнул Серка, он побежал на ваш путик, а я за ним. Долго я шел в сапогах, но когда стер ноги до пузырей, то сбросил сапоги и дул уже за собакой босиком.
   А далее -- не помню; хоть убей, не помню! Как я домой попал, как лечили, как чего было по начальству (то есть как схоронили старика), верьте, ничего не помню, -- заключил Маслов.
   И действительно, можно поверить, прибавлю я со своей стороны!..
   Как очутился Маслов около озерка -- это очень понятно: хватив чашку спирта, не пив совсем вина, да еще на голодный желудок, он, конечно, скоро охмелел и с последним сознанием, завидев озерко, вероятно, отправился к нему, чтоб напиться; но хмель взял свое, и он упал на берег. Что же касается того, что, узнав место и своих лошадей, как у него не хватило мужества воротиться к табору и ехать, то, господа! Не всякий бы и из нас воротился туда, где виднелась смерть, такая ужасная смерть и при такой нетеат-ральной обстановке, да еще боясь потерять последнюю надежду спасения -- чужую собаку, которая была его вожаком.
   Как ни грустно вымолвить, но я должен сказать, что несчастный Маслов, трус по природе, испытав такую ужасную эпопею в своей жизни, сильно расстроил свое здоровье и, прожив еще года полтора, умер на Верхней Каре. Мир праху твоему, Федор!
   Нередко размышляя об этом, давно уже прошедшем случае, мне невольно приходят в голову такие мысли: не было ли лучше, если б я дал Кудрявцеву спирта, которого он так настоятельно требовал, хотя, положим, требовал и в припадке своей болезни? Или -- не лучше ли бы было, если б я не послушал старика и не поехал бы из тайги за помощью?
   Вот вопросы, которые тревожат меня и доныне. Последнее, конечно, имело бы благотворный исход для Маслова. Но, если во всем этом была воля Господня или ваша судьба, то я останавливаюсь на этом и предоставляю судить читателю, лично оставаясь при том убеждении, что на все воля Господня.
  
   1882 г. 10 ноября
   Сузунский завод Томской губ.
  

IV. Култума

  
   Давно уж это было, "когда еще я был молод и красив собой", управлял я Култуминской горной дистанцией в Нерчинском крае. Фу, как далеко это место от дурившей и волнующейся Европы, а между тем в нем, этом удаленном уголке Челдонии(Весь Нерчинск край простой народ, а в особенности ссыльные, зовут Челдонией, вследствие чего всех ссыльнокаторжных называют челдонами. Челдон -- это ругательное слово, и можно за него поплатиться.), спокойно жили люди, и жили, надо сказать, очень недурно, конечно, относительно и с своеобразной точки зрения. Култуминская дистанция в то время была каким-то отдельным мирком среди общей каторги, если можно так выразить

  

Изъ записокъ сибирскаго охотника.

"Русскій Вѣстникъ", No 3, 1888

Дубровинъ.

  
   Служа въ Нерчинскомъ краѣ, въ округѣ Карійскихъ золотыхъ промысловъ, я познакомился съ купцомъ Кириловымъ, который въ то время жилъ по сосѣдству въ упраздненномъ Шилкинскомъ сереброплавильномъ заводѣ, имѣлъ свой домъ. лавочку и торговалъ разными разностями, начиная съ дегтя и кончая помадой.
   Мѣстная интелигенція прозвала его "типомъ". И дѣйствительно, это былъ типъ, да еще такой своеобразный къ которому трудно подобрать подходящій дубликатъ. Сибиряки такихъ людей зовутъ самородками.
   Кириловъ былъ смуглый брюнетъ, средняго роста, широковатъ въ плечахъ и вообще костистъ; съ перваго взгляда чуялось что человѣкъ этотъ какъ будто не принадлежитъ къ общему типу зажирѣвшихъ купцовъ, но чѣмъ-то отдѣляется и отъ мѣщанскаго сословія. Одѣвался онъ тоже какъ-то по своему -- не то по-русски, не то по-нѣмецки, и снизу отъ него несло дегтемъ, а сверху либо пачулями, либо куняевскою помадой. Говорилъ онъ не торопясь, дребезжащимъ басомъ, въ нотахъ котораго во время душевныхъ волненій проскакивалъ то звонкій фальцетъ, то перекатистое гудѣніе самыхъ толстыхъ струнъ контробаса. Ходилъ онъ тихо, нѣсколько въ развалку, и немного присѣдалъ въ колѣняхъ. Всѣ его движенія были точно разчитаны такъ чтобы лишній разъ не повернуться. Складъ рѣчи ровенъ. обдуманъ,-- лишняго не услышишь, какъ и не увидишь на его серіозномъ лицѣ ничего не выражающей, пустоцвѣтной улыбки слащавыхъ людей. А между тѣмъ, надо было послушать этого остроумнаго человѣка, когда онъ разговорится по душѣ и когда изъ него польется такая своеобразная рѣчь что невольно хотѣлось бы записывать,-- что ни слово, то и рубль. Тутъ и глаза это, и улыбка бывало такъ своеобразно освѣтятъ всю физіономію что невольно залюбуешься имъ.
   Кириловъ былъ охотникъ тоже по-своему, то цѣлый годъ не возьметъ въ руки ружья, то зарядитъ такъ что шляется за промысломъ чуть не каждый день.
   Охотничье оружіе его составляли неизвѣстной работы старинный одноствольный дробовикъ и громадная винтовка, едва ли не временъ Ермака Тимоѳеевича.
   Бывало спросишь его.-- Что же это вы ходите съ такою стариной и не заведете себѣ чего-нибудь новенькаго, хорошенькаго?
   -- А зачѣмъ же мнѣ новенькое-съ, коли старое хорошо. Вотъ еслибъ Агличане знали что у Кирилова въ Сибири есть такое оружіе которое бьетъ безъ промаха, навѣрное пріѣхали бы въ Шилку (заводъ) посмотрѣть на диковину.
   И точно, какъ дробовикъ, такъ и винтовка его били умопомрачительно. Сколько разъ я просилъ его дать мнѣ выстрѣлить изъ нихъ хоть по цѣли, но всегда получалъ такой отвѣтъ:
   -- Зачѣмъ же-съ? Вѣдь я вашими хорошими ружьями не любопытствую; ваши дорогія, на аглицкой мази поустроены, а мои простые -- деготкомъ попахиваютъ.
   -- Такъ вѣдь я ихъ не испорчу, Семенъ Трифонычъ.
   -- Знаю что не испортите, только мнѣ тятенька не велѣлъ; а вотъ промышлять поѣдемте, если желаете.
   Пришлось и поохотиться съ нимъ. Разъ ѣздили за утками и за гусями, а два раза промышляли въ горахъ за косулями.
   Вотъ тутъ-то мнѣ и довелось вдѣть диковинный бой этихъ самопаловъ. Еслибъ я не видалъ этого своими глазами, никому бы другому не повѣрилъ. Кириловъ нерѣдко билъ гусей изъ своего дробовика простою "самодѣлкой" (дробью своего приготовленія) саженъ на сорокъ и билъ такъ что пораженная птица никогда не трепыхалась, а какъ хватитъ, такъ точно она и жива никогда не бывала -- словно громомъ пришиблена. Косуль-же на высокихъ горахъ Кириловъ доставалъ изъ винтовки саженъ за полтораста, и звѣрь либо тотчасъ падалъ мертвымъ, либо ложился подранкомъ и не уходилъ съ мѣста.
   Такого хладнокровія, какъ у Кирилова на охотѣ, я никогда не встрѣчалъ; а его терпѣнію нельзя было не удивляться. Онъ по цѣлымъ часамъ скрадывалъ, напримѣръ, гусей или косуль и никогда, по крайней мѣрѣ при мнѣ, не пугалъ ихъ; причемъ, конечно, помогала ему дальнобойность его самопаловъ. За то онъ отнюдь не позволялъ себѣ скрадывать дичь въ тѣхъ случаяхъ когда приходилось идти на авось. Положимъ что это прямой разчетъ каждаго хладнокровнаго охотника, но какъ утерпѣть и не попробовать хотя бъ и на авось...
   -- А зачѣмъ же-съ и время терять? говаривалъ онъ.
   Но часто случалось и такъ что по моему мнѣнію нечего было и думать чтобы скрасть дичь; а Кириловъ сообразитъ мѣстность, попроситъ тебя остаться на извѣстной точкѣ, на виду у дичи, а самъ пойдетъ или поползетъ скрадывать, и глядишь его трудъ увѣнчается успѣхомъ. Это не что иное, какъ знаніе характера дичи и умѣнье сообразить въ данную минуту и направленіе вѣтра, и мѣстныя условія. Словомъ, нельзя было не учиться у него особой смекалкѣ, терпѣнію и завидному хладнокровію...
   Однажды, въ концѣ пятидесятыхъ годовъ, мнѣ довелось ѣхать изъ города Нерчинска, чрезъ большое Бянкинское село, въ Нерчинскій заводъ. Надо замѣтить что станція изъ села Бянкина довольно большая -- не менѣе тридцати съ чѣмъ-то верстъ,-- и на дорогѣ приходится переѣзжать высокій и лѣсистый хребетъ, гдѣ на длинномъ подъемѣ нерѣдко бывали въ мое время ужасные грабежи и проѣзжающихъ, и почтъ, случались неоднократно и убійства. Этотъ лѣсистый кряжъ горъ носитъ и донынѣ названіе Борщевскаго хребта, а въ обыкновенномъ разговорѣ зовется просто Борщевкой.
   Поднимаясь длиннымъ тянигусомъ въ гору, на многихъ крутизнахъ ямщики по необходимости везутъ шагомъ, и вотъ въ этихъ-то пунктахъ чаще всего и бываютъ несчастія или, точнѣе сказать, нападенія. Зная впередъ о предстоящемъ долгомъ пути, я приготовился было спать, но колотливая дорога такъ била мой тарантасъ что я никакъ не могъ уснуть меня частенько перебрасывало изъ одного угла въ другой.
   -- Ну и дорожка! сказалъ я, закуривая папиросу.
   -- Бѣда, баринъ, чистое убойство, никакъ нельзя и днемъ тутъ поторопиться, а не только ночью; еще хорошо хоть мѣсяцъ-то свѣтитъ, проговорилъ обернувшійся ко мнѣ ямщикъ, досталъ изъ пазухи трубку, набилъ тютюномъ и попросилъ у меня огонька.
   -- У тебя, ваше благородіе, есть съ собой оборона? спросилъ онъ.
   -- Есть и ружье, и револьверъ; а что?
   -- Да вишь, баринъ, мѣсто-то здѣсь страховитое; сколько разъ и на моей памяти пошаливали...
   -- Да, здѣсь это не долго, дѣйствительно мѣсто самое удобное для разбоя -- и концовъ не найдутъ.
   -- А вотъ, баринъ, поѣдемъ черезъ мостикъ, ручеекъ такой выпалъ изъ хребта, такъ тутъ такая штука случилась!... Года два тому назадъ пріѣхалъ къ намъ въ Бянкино купецъ Кириловъ изъ Шилкинскаго завода, такой несуразный, Семеномъ Трифонычемъ зовутъ.
   -- Ну, ну, знаю я его; черномазый, басомъ говоритъ.
   -- Вотъ, вотъ, онъ самый и есть!
   -- Ну такъ что же?
   -- Да, вишь, пріѣхалъ онъ къ ночи и требуетъ лошадей, а въ ту пору по этимъ мѣстамъ разбойничалъ злодѣй Дубровинъ, что съ каторги бѣжалъ, и сколько онъ грѣха понадѣлалъ, сколько народа побилъ и ограбилъ, а поймать никакъ его не могли. Не разъ доводилось увидать варнака проклятаго, вотъ и побѣгутъ на коняхъ, а онъ, окаянный, увернется въ лѣсъ, только и видѣли; да такъ затянется что и найти не могутъ; поищутъ, поищутъ, да съ тѣмъ же и домой пріѣдутъ.
   -- А вѣдь я и его зналъ, онъ при мнѣ и въ каторгѣ былъ; такой большой, толстый мужикъ, красивый. Содержался на Средне-Карійскомъ промыслѣ, оттуда и бѣжалъ весною.
   -- М-мъ! ну, баринъ, большой-то онъ большой, а каковъ на обличье -- не знаю, потому видѣлъ я его ночью.
   -- Ну хорошо, такъ что же Кириловъ-то?
   -- Да что, требуетъ коней, да и шабашъ! Ужь сколько отговаривали его и смотритель, и мы, ямщики, молъ нельзя ѣхать, ваше почтеніе, боязно! -- "А чего, говоритъ, бояться? этакъ всякаго бѣглаго въ Сибири трусить, такъ и ѣздить не слѣдуетъ, сиди себѣ дома". Какъ мы ни бились, уговорить не могли, заладилъ одно: запрягай, да запрягай -- ну и запрягли; а очередь-то моя была, мнѣ и довелось его везти въ самую полночь; по счастью моему, хоть ночь-то свѣтлая была,-- вотъ какъ сегодня...
   -- Что жь онъ въ своемъ тарантасѣ ѣхалъ или въ почтовомъ?
   -- Какое въ своемъ -- нѣтъ; а вотъ въ такомъ же почтовомъ, какъ и этотъ. Напился на станціи чаю, закусилъ, да и собрался. Сталъ я перетаскивать вещи его, и вижу что у него никакой обороны нѣтъ, а потому поопасился самъ, да и пихнулъ подъ сидѣнье топоръ, такъ на всякій, молъ, случай.
   -- Такъ неужто и пистолета съ нимъ не было?
   -- Какъ есть ничего, одинъ чемоданишко, потникъ, да двѣ перовыя подушки. Я какъ отъѣхалъ верстъ десять, оглянулся, а онъ спитъ, какъ убитый, только храпитъ, да мычитъ съ просонья. Сначала-то я думалъ что онъ пьяный; а чего! говорятъ онъ и вина-то совсѣмъ не пилъ. Вотъ я ѣду, да и поглядываю во всѣ стороны -- и такъ мнѣ стало что-то жутко; оборотился я, да и давай будить этого купца, тыкалъ, тыкалъ кнутовищемъ и едва его добылъ -- такъ крѣпко уснулъ. "Ты, говоритъ, что, дуракъ этакой, уснуть не даешь"?-- "Да ты, молъ, не спи, ваше почтеніе! тутъ мѣсто худое, обороны у тебя нѣтъ, а смотри чтобы чего-нибудь не случилось!"-- "Ну, а что можетъ случиться? ты, говоритъ, я вижу хуже бабы! точно тебя зудъ забираетъ, уснуть не даешь". Только онъ это проговорилъ,-- смотрю, а у самаго мостика стоитъ человѣкъ, да такой матерящій, и машетъ дубиной. Я хотѣлъ проскочить мимо, понуждаю коней, я онъ, окаянный, сталъ посредь дороги, да какъ закричитъ: "стой!" Ну, баринъ, такъ я тутъ испугался что у меня вожжи вывалились изъ рукъ, сердце захолонуло, въ глазахъ потемнѣло, и я ту же минуту остановилъ лошадей, соскочилъ съ козелъ, да и убѣжалъ за кусты.
   "-- Куды ты, баба ямщицкая!" кричитъ это мнѣ Кириловъ, а я притаился, да и сижу за кустомъ, просто онѣмѣлъ! Такъ испугался что никогда со мной ничего такого не случалось. Вотъ и слышу опять.
   "-- Кто ѣдетъ?
   "-- А тебѣ что за дѣло? таково спокойно и не торопясь говоритъ Кириловъ, привсталъ съ мѣста и замоталъ вожжи на дужку бесѣдки, а въ это время разбойникъ-то и подошелъ къ самому тарантасу; ну, баринъ, тутъ у меня сердце точно точно перехватило, вотъ, молъ, сейчасъ полыснетъ это ножомъ, куда я тогда дѣнусь?
   "-- Какъ что за дѣло? Да ты знаешь кто я? грозно таково говоритъ душегубецъ-то.
   "-- И знать не хочу, да и не спрашиваю кто ты, отвѣтилъ Кириловъ.
   ,,-- Я, говоритъ, Дубровинъ!
   "-- Эка штука что ты Дубровинъ! А я купецъ Кириловъ, Семенъ Трифонычъ.
   "Засмѣялся разбойникъ,-- купецъ Кириловъ, да еще Семенъ Трифонычъ, велика птица!
   "-- А ты что за синица! такъ знаешь ловко передразнилъ въ свою очередь купецъ этого самаго разбойника.
   "-- Ну, коли купецъ, такъ значитъ и деньги есть?
   "-- Есть, да не про твою честь! Самъ добывалъ какъ тебя не знавалъ, вотъ что!
   ,,-- Да ты что, господинъ купецъ, алтынный рубецъ, шутишь что-ли?
   "-- Я-то, братъ, не шучу, а вотъ ты такъ лѣаешь одинъ на двоихъ и не знаешь того что я тебя давно бы могъ застрѣлить какъ собаку, да видишь, не хочу этого, понялъ?
   "-- А ты, говоритъ, господинъ купецъ, не понялъ того что я бы тебя давно ужь на ножъ посадилъ коли бъ ты мнѣ по душѣ не пришелся.
   "-- Ну, это еще кто кого... А ты бы попросилъ по чести, если что нужно, вотъ я бы тебѣ и далъ, а то кричишь: "Стой! Кто ѣдетъ?" да еще бахвалишься и рѣчи ведешь непристойныя, думаешь испугать. Нѣтъ, голубчикъ, я не изъ трусовъ, а вотъ коли я тебѣ по душѣ, такъ брось ножъ, да и побратуемся честнымъ манеромъ; вотъ если ты осилишь, то я тебѣ и отдамъ что у меня есть.... А то ты на запуги берешь, думаешь что я струшу!...
   "-- И смѣшной же ты, Семенъ Трифонычъ! еще впервые такого вижу; ну-ка выходи, да давай брататься, коль охота пришла.
   "-- А вотъ постой! говоритъ спокойно Кириловъ ,-- дай прираздѣться.
   "-- Раздѣнься, раздѣнься! А мнѣ такъ и этакъ ладно, говоритъ Дубровинъ, а самъ такъ и хохочетъ.
   "Вотъ думаю, баринъ, гдѣ бѣда-то пришла: вѣрно сѣдокъ-то у меня съ перепугу рехнулся; не знаю что мнѣ и дѣлать: то-ли бѣжать, то-ли Богу молиться. а самъ такъ и трясусь.
   -- Однако, братъ, все это ты врешь! сказалъ я ямщику.
   -- А вотъ, баринъ, убей меня Господь на семъ мѣстѣ если я тебѣ совралъ хоть въ единомъ словѣ! проговорилъ ямщикъ, снялъ шапку и перекрестился.-- Коли ты Кирилова знаешь, такъ спроси его самъ про это дѣло, вотъ и увѣришься. Такъ вотъ вишь, ваше благородіе, Кириловъ-то вылѣзъ изъ повозки, встряхнулъ этакъ плечами, да и говоритъ.-- "Ну, давай, Дубровинъ, побратуемся!
   "Взялись они въ охапку и стали ходить,-- вотъ и такъ, вотъ и этакъ,-- но другъ друга уронить не могутъ. А у меня сердце замираетъ, самого потягивать стало -- такъ бы кажется и помогъ Кирилову, да боюсь и пошевелиться; только трясусь отъ зарности, да гляжу что будетъ, а при лунномъ-то сіяніи мнѣ все и видно что у нихъ дѣется. Вотъ слышу который-то изъ нихъ пыхтитъ, а который -- не знаю, различить не могу, то-ли Дубровинъ, то-ли Кириловъ.
   "-- Нутка бей подъ ногу! говоритъ купецъ.
   "-- А, братъ, нѣтъ! изловить хочешь, ну-ка ты вотъ ударь! отвѣчаетъ разбойникъ, а самъ все перебираетъ за опояску.
   "Вотъ они значитъ ходили-ходили, ничего другъ съ другомъ подѣлать не могутъ; и подъ ногу ужь бились, а все ничего, только гудитъ какъ ударитъ...
   "А тутъ я и слышу, Дубровинъ говоритъ громко таково.
   "-- Ну, братъ, Семенъ Трифонычъ, сконфузилъ ты меня такъ что хоть въ землю готовъ провалиться; никому я и въ каторгѣ не поддавался, а тебя осилить не могу, давай разойдемся!
   "-- Ну что жь, давай! а то пожалуй еще походимъ, и мнѣ не охота поддаться.
   "-- Нѣтъ, братъ, довольно! я ужь присталъ маленько, да и путь мнѣ далекій, а ты -- ничего, да и въ тарантасѣ поѣдешь...
   "-- Я, говоритъ, ничего; хоть и еще столько же, вотъ вспотѣлъ немного, это отъ того что давно уже не барывался, а ты вотъ не хвастай! сказалъ Кириловъ, отошелъ отъ Дубровина и сѣлъ на приступъ у повозки, а Дубровинъ сначала походилъ, помахалъ руками и присѣлъ на дорогѣ на травку.
   "Ну, думаю, теперь что у нихъ будетъ? Вотъ смотрю, Дубровинъ снялъ съ себя крестъ, да и говоритъ:
   "-- Хоть ты и осрамилъ меня, Семенъ Трифонычъ, а пришелся мнѣ по душѣ, вѣкъ тебя не забуду и будемъ мы съ тобой крестовые братья... Давай помѣняемся съ груди крестами, согласенъ? Не обидь и не гнушайся тѣмъ что съ Дубровина!"
   "-- Давай, братъ, давай! и Господь не гнушался разбойникомъ, а мнѣ и подавно.
   "Тутъ Кириловъ растегнулся, снялъ съ себя крестъ, поцѣловалъ и отдалъ Дубровину, а тотъ принялъ отъ него и отдалъ свой. Значитъ, тутъ же и размѣнялись, поцѣловались и оба, надѣвая, перекрестились.
   "-- Дай Богъ чтобъ этотъ самый мой крестъ напомнилъ тебѣ, Дубровинъ, что Спаситель простилъ, яко Богъ, покаявшагося на крестѣ и распятаго съ Нимъ разбойника, говоритъ ему Кириловъ...
   -- А ты грамотный? перебилъ я разкащика.
   -- Грамотный, баринъ, только не шибко, сказалъ мнѣ ямщикъ:-- а что?
   -- Да такъ, я это вижу, потому и спросилъ; а ты продолжай что дальше у нихъ было.
   -- Да что, ваше благородіе, было? Дубровинъ выслушалъ этого купца, да и говоритъ: "Охъ, нѣтъ! Семенъ Трифонычъ, мнѣ не будетъ прощенія и на томъ свѣтѣ, а Спасителя тутъ нѣтъ чтобы сейчасъ покаяться, да и умереть тутъ же.
   "-- Слушай-ка, братъ Дубровинъ, говоритъ ему на это купецъ.-- Спаситель вездѣ и все это слышитъ, если твое раскаяніе идетъ отъ сердца; а ты брось-ка свои разбои, явись въ управленіе и покайся во всемъ что ты творилъ. Вѣдь повинную голову и мечъ не сѣчетъ, а земной нашъ Богъ, Государь Александръ ІІ, милостивъ.
   "-- Вѣрно ты говоришь, Семенъ Трифонычъ, еслибы такъ оно было; но вѣдь до царя далеко, а судить-то меня станетъ не онъ. Нѣтъ не пойду, а стану пробираться домой, тамъ у меня и жена, и ребенокъ остались, жалко!
   "-- Ну, коли такъ, ступай съ Богомъ, и вотъ тебѣ отъ меня на дорогу.
   "Тутъ Кириловъ вынулъ какую-то бумажку и подалъ Дубровину, но вѣдь онъ, баринъ, не взялъ, а отдалъ ее назадъ, да и говоритъ:
   "-- Нѣтъ, Семенъ Трифонычъ, не возьму я съ тебя ни единой копѣйки, а буду помнить до конца своей жизни. А вотъ, если есть у тебя водка, то дай хоть стаканчикъ, чтобы душу согрѣть отъ братней подачки.
   "-- Нѣтъ, говоритъ, водки у меня нѣту, а вотъ коньякъ есть, его я беру на всякій случай.
   "-- Ну,все едино, давай хоть этого зелья.
   "Тутъ Кириловъ всталъ, сходилъ въ сакъ-валяжъ, досталъ бутылку, откупорилъ, налилъ во что-то и подалъ; а потомъ досталъ подорожниковъ и всѣ сколько ихъ было вытряхнулъ Дубровину въ шапку.
   "-- А ты, крестовый братецъ, говоритъ Дубровинъ,-- испей сначала самъ, а потомъ ужь и мнѣ подай. Вотъ такъ, будь здоровъ и счастливъ!
   "Потомъ, значитъ, выпилъ и Дубровинъ, и только-что сталъ закусывать, на хребтѣ зазвякали колокольчики.
   "-- Ѣдетъ кто-то! надо разставаться! сказалъ Дубровинъ.
   "-- А что за бѣда? Кому какое дѣло съ кѣмъ я стою! только вотъ ямщика-то нѣтъ, это неловко. Такъ давай, братъ, простимся и ступай съ Богомъ!
   "Тутъ, баринъ, они оба поклонились другъ дружкѣ въ ноги и поцѣловались.
   "-- Я вѣдь не тебя караулилъ, а долженъ былъ ѣхать кабачный повѣренный, да видно не судьба, пришлось съ тобой познакомиться, промолвилъ Дубровинъ.
   "-- Это воля Господня! сказалъ купецъ,-- Онъ тебя отъ грѣха избавилъ.
   "-- Пожалуй что и такъ! А ты, говоритъ, вотъ что, Семенъ Трифонычъ, исполни мою послѣднюю просьбу и дай слово что исполнишь...
   "-- Хорошо, исполню, коли могу.
   "-- Сдѣлай такую милость, не сказывай никому что мы съ тобой видѣлись, побратались и крестами помѣнялись -- поколь мы живы; а какъ услышишь что Дубровинъ померъ, ну тогда воля твоя! Только дай обѣщаніе отслужить по мнѣ панафиду и помянуть раба такого-то," а имя-то, баринъ, я и не дослышалъ.
   "-- Хорошо, все это я, говоритъ, исполню, если только самъ переживу тебя; вотъ какъ бы ямщикъ не выдалъ!
   "-- Нѣтъ, онъ съ перепугу-то убѣжалъ въ лѣсъ, а либо на станцію; но вѣдь ты его догонишь, и какъ увидишь, сдѣлай такъ чтобъ и онъ не болталъ, а я сегодня же уйду отсюда и никого трогать не стану вотъ тебѣ на это рука живаго Дубровина. Прощай же, говоритъ, Семенъ Трифонычъ, и не поминай лихомъ, а я тебя вѣкъ не забуду... Вонъ, ѣдутъ!... Прощай!...
   "Тутъ, баринъ, я видѣлъ какъ Дубровинъ взялъ свой мѣшокъ, ножъ, дубину, снялъ шапку, поклонился Кирилову, поцѣловался и почти бѣгомъ скрылся съ дороги въ лѣсъ. Маленько погодя и я подошелъ къ повозкѣ.
   "-- Кто тутъ? спрашиваетъ Кириловъ.
   "-- Да я, ваше почтеніе, ямщикъ.
   "-- А, это ты! а я думалъ что ты съ перепугу-то убѣжалъ на станцію.
   "-- Нѣтъ, я все время сидѣлъ вонъ за этимъ кустомъ.
   "-- Такъ ты, братъ, значитъ все видѣлъ и слышалъ?
   "-- Какъ не слыхать, вѣдь близко! Только сначала-то я шибко испужался, а потомъ ничего, обтерпѣлся.
   "-- Ну ладно, Господь сохранилъ насъ всѣхъ. А вотъ если ты все видѣлъ и слышалъ, то будь другъ и дай мнѣ честное слово что ты никому ничего не скажешь, а я подарю тебѣ за это пятитку. Хорошо?
   "-- Хорошо, молъ, Семенъ Трифонычъ! Изволь, буду молчать, а съ меня довольно и того что наглядѣлся какіе люди бываютъ на свѣтѣ..."
   -- Ну постой, голубчикъ! А какъ же ты не держишь своего слова и разказываешь мнѣ про все это дѣло? сказалъ я ямщику.
   -- Теперь, баринъ, ничего; потому что Дубровина уже нѣтъ на свѣтѣ; онъ вѣдь, говорятъ, на Карѣ (Карійскіе золотые промыслы) на этихъ же годахъ умеръ на каторгѣ"...
   Тутъ я вспомнилъ что дѣйствительно Дубровина гдѣ-то поймали, привели оборотнемъ (обратно) въ каторгу и судили еще въ то время когда я служилъ на Верхне-Карійскомъ золотомъ промыслѣ.
   Возвратившись изъ Нерчинскаго завода, я нарочно побывалъ въ Шилкинскомъ и видѣлъ Кирилова; а затѣмъ вскорѣ же собрался съ нимъ на охоту на козьи "солянки", въ окрестностяхъ Шилкинскаго завода. Кириловъ и тутъ поступилъ не такъ какъ обыкновенно дѣлаютъ промышленники: онъ взялъ съ собой не винтовку, а свой знаменитый дробовикъ и зарядилъ его жеребьями.
   Мы усѣлись въ разныя засадки (сидьбы), и лишь только стало смеркаться, ко мнѣ тихо подошелъ большой козелъ; но я, боясь испугать, не допустилъ его до солянки, а потому и выстрѣлилъ изъ винтовки саженъ за пятьдесятъ. Пуля попала въ шею, сломала позвонки и животное тутъ же сунулось мертвымъ. Довольный успѣхомъ, я завернулся въ крестьянскую шинель, приткнулся въ уголокъ сидьбы и сталъ задремывать. Было уже довольно поздно, и ночная тьма окутывала всю окрестность, какъ вдругъ меня разбудилъ ужасный гулъ кириловскаго самопала. Долго громогласное эхо ходило по всей нагорной тайгѣ и, замирая постепенно, наконецъ смолкло, а затѣмъ наступила такая тишина, что я снова какъ-то невольно предался всесильному сну, и только предъ солновсходомъ меня разбудилъ Кириловъ.
   -- Хорошъ охотникъ! сказалъ онъ смѣясь.
   -- А что?
   -- Да я подходилъ къ вашей солянкѣ, а отъ нея ускакала козлуха; значитъ, сударь, проспали.
   -- Проспалъ, батюшка, проспалъ, каюсь; а вы кого это такъ хватили что вся тайга ходенемъ заходила?
   -- Матку убилъ, да такъ ловко что тутъ же и растянулась.
   -- Далеко стрѣляли?
   -- Нѣтъ, саженъ за восемь; и теперь тамъ лежитъ.
   -- А вѣдь вы совершенно правы что на солянки берете дробовикъ, потому что вблизи онъ жеребьями дѣйствуетъ лучше пули и цѣлить ночью несравненно удобнѣе.
   -- А вы этого и не знали?
   -- То-то не зналъ.
   -- А вы кого стрѣляли?
   -- Гурана (козла).
   -- Убили?
   -- Убилъ.
   -- Ну и слава Богу! такъ давай-то стащимъ его на мѣсто, да и станемте чай пить, а то я что-то замерзъ маленько.
   Мы взяли козла и отправились къ табору, а затѣмъ туда же принесли и козлуху.
   За чаемъ я разказалъ Кирилову о своей поѣздкѣ чрезъ Борщевскій хребетъ и просилъ его подтвердить все что я слышалъ отъ ямщика.
   Долго онъ не сознавался въ этой исторіи, но когда я сказалъ ему что теперь уже нечего скрывать этотъ случай, потому что Дубровина нѣтъ въ живыхъ, а я все знаю, Семенъ Трифонычъ, прослушавъ очень внимательно мой разказъ со словъ ямщика, подтвердилъ все это и только въ нѣкоторыхъ мѣстахъ кое-что исправилъ и нѣсколько добавилъ.
   Кириловъ тутъ же взялъ съ меня слово что я не стану говорить, а тѣмъ болѣе объ этомъ писать по крайней мѣрѣ лѣтъ десять. Слово я исполнилъ, и вотъ только теперь пришлось разказать этотъ не совсѣмъ заурядный случай.
   Вскорѣ Семенъ Трифонычъ скончался почти неожиданно, и я слышалъ будто бы его послѣдняя земная просьба состояла въ томъ чтобъ его непремѣнно похоронили съ тѣмъ крестомъ котораго онъ ни на минуту не снималъ со своей груди. Крестъ этотъ онъ мнѣ показывалъ секретно отъ своихъ въ тотъ день когда я былъ у него въ послѣдній разъ, послѣ описанной охоты. Это большой мѣдный крестъ, очень грубой работы съ вычеканеннымъ Распятіемъ. Тогда Кириловъ носилъ его еще на томъ самомъ "гайтанѣ" на которомъ онъ былъ и на груди разбойника.
  

Смерть.

  
   Съ 1859 года по 1861 я былъ управителемъ Алгачинской торной дистанціи Нерчинскаго края. Въ мое вѣдѣніе входили собственно Алгачинскій рудникъ, въ селеніи котораго находилось главное управленіе дистанціей и гдѣ жилъ главный управляющій, то-есть въ то время я, и знаменитый въ свое время Акатуевскій рудникъ, исторически прославившійся по содержанію въ его казематахъ тяжкихъ преступниковъ и политическихъ ссыльныхъ.
   Эти рудники и самыя ихъ селенія по просту назывались сокращенно Алгачи и Акатуй. Послѣдній находился въ тридцати пяти верстахъ отъ Алгачей, въ шестнадцати отъ Александровскаго завода и былъ расположенъ въ очень угрюмой, горно-лѣсистой мѣстности. Рудникъ этотъ во всей широкой каторгѣ не пользовался доброю славой, а напротивъ, носилъ на себѣ особую печать мрачнаго заточенія, которой боялась вся клейменая братія. Не даромъ посидѣвшихъ въ казематахъ этого рудника называли Акатуевцами, и этотъ терминъ былъ такъ многозначителенъ что сразу давалъ общее понятіе о той личности которая удостоилась такой клички.
   Совсѣмъ другое представлялъ рудникъ Алгачинскій, расположенный хотя и въ горахъ, но уже выходящихъ изъ сумрачныхъ лѣсовъ Дауріи и прилегающихъ къ границамъ открытой степной мѣстности. Въ большомъ селеніи Алгачей мирно ютились семьи довольно зажиточныхъ горнорабочихъ, и только встарь были небольшія тюрьмы, гдѣ содержались болѣе или менѣе легкіе преступники. Въ мое же управленіе тутъ казематовъ уже не было и только развалившіеся ихъ фундаменты напоминали о томъ что вотъ, молъ, тѣ мѣста гдѣ бывали огороженныя палями тюрьмы и гдѣ клейменые люди несли свой тяжкій крестъ, побрякивая желѣзными кандалами.
   Алгачи расположены между довольно высокими безлѣсными горами и широко раскинулись по двумъ долинамъ орошаемымъ небольшою горною рѣченкой и маловоднымъ ключикомъ. Съ юга прилегаютъ широкія степи, а съ запада, сѣвера и востока подходятъ лѣсистые кряжи горъ, которые далеко уходятъ въ предѣлы Дауріи и въ нѣкоторыхъ пунктахъ принимаютъ характеръ сибирской тайги, гдѣ водятся дикія козы и всегдашніе жители такихъ вертеповъ -- медвѣди.
   Когда-то бывали въ этомъ районѣ изюбры, сохатые (лоси) и аргали (горные бараны); но въ мое время ихъ уже тутъ не встрѣчалось, и только въ памяти старожиловъ оставались преданія о томъ что ихъ отцы и дѣды не рѣдко убивали этихъ звѣрей чуть не за огородами. Бродя по лѣсамъ прилегающимъ къ Алгачинскому руднику, я нѣсколько разъ находилъ черепа, кости и рога этихъ животныхъ, но уже потрухшіе, поросшіе мхомъ и ясно говорившіе о томъ что эти представители сибирской фауны жили здѣсь давно.
   Но и въ описываемое мною время на долю охотниковъ оставалось все-таки не мало дичи разнаго сорта: въ окрестностяхъ Алгачей было множество зайцевъ, толуевъ (Lepus tolaia), каменныхъ рябчиковъ (сѣрыхъ куропатокъ), тетеревей, лисицъ, волковъ, горностаевъ, хорьковъ (колонковъ) и громадное количество тарбагановъ (байбаковъ, порода сурковъ); въ степяхъ, кромѣ того, встрѣчались степныя куры (дрохвы), журавли, и по рѣчкамъ разныя породы утокъ, стаи пролетныхъ гусей, а въ окрестныхъ горахъ дикія козы. Въ лѣсахъ попадались рябчики, глухари (рѣдко) и водились дикія кошки, рыси и медвѣди.
   Было надъ чѣмъ отвести душу, такъ что я, проживъ въ Алгачахъ три года, вдоволь натѣшился охотой и есть чѣмъ вспомянуть мнѣ прожитое время, какъ охотнику. Полагаю что такихъ удобныхъ мѣстъ для охоты немного по всей Руси православной. Надо замѣтить что, перечисляя мѣстную фауну, я не упомянулъ о бекасахъ, куликахъ, перепелкахъ, кроншнепахъ и мелкихъ звѣркахъ, которые нерѣдко попадали подъ выстрѣлы и пополняли пробѣлы иногда неудавшейся охоты за болѣе цѣнною дичью.
   Въ самомъ Алгачинскомъ селеніи моими хорошими товарищами по охотѣ были мой деньщикъ Михайло Кузнецовъ, братъ моей жены Прокопій Ивановъ Кругловъ и сослуживецъ оберъ-штейгеръ Алексѣй Ефимовичъ Соловьевъ, а изъ близьлежащаго казачьяго селенія Манкечуръ -- казаки Григорій Лончаковъ, Степанъ Первушинъ и Епифанъ Шваловъ; всѣ трое настоящіе промышленники и удалые звѣровщики, особенно первый, котораго по его удачѣ называли просто Гришкой и нерѣдко величали "моргеномъ", что на мѣстномъ туземномъ діалектѣ означаетъ первостатейнаго охотника, великолѣпнаго винтовочника и безстрашнаго звѣровщика.
   Жива въ такомъ охотничьемъ гнѣздѣ, я полевалъ чуть не каждый день, и только ненастная погода или служба задерживали меня дома. Чаще всего я отправлялся на охоту съ Михайлой и съ Соловьевымъ, и почти не было случая чтобы мы возвращались съ охоты съ пустыми руками, несмотря на то что нерѣдко ходили въ ближайшихъ окрестностяхъ и отлучались на короткое время.
   Однажды, взобравшись на окружающія долину горы, мы долго преслѣдовали хитраго толуя, который жилъ почти постоянно на одномъ мѣстѣ и уже нѣсколько разъ оставлялъ насъ съ носомъ, но въ этотъ разъ какъ-то прозѣвалъ и былъ срѣзанъ мною на очень большомъ разстояніи. Празднуя эту побѣду, мы усѣлись на вершинѣ безлѣсной горы, вытащили изъ кармана небольшую фляжку, выпили по рюмочкѣ, закусили ватрушками, закурили и тихо разсуждали о разныхъ разностяхъ; разговоръ незамѣтно перешелъ на рудникъ, и Соловьевъ, какъ истый любитель горнаго дѣла, говорилъ, что ему крайне хотѣлось бы побывать въ заброшенныхъ стариками работахъ рудники чтобы полюбоваться богатствомъ серебристыхъ рудъ и познакомиться съ прежнимъ веденіемъ горныхъ работъ, но что онъ одинъ боится и не смѣетъ этого сдѣлать безъ моего дозволенія. Этотъ интересный разговоръ задержалъ насъ совершенно незамѣтно на горѣ довольно долгое время, и мы досидѣли до того что начало смеркаться.
   Посмотрѣвъ подъ гору, я вдругъ увидалъ что по долинѣ пади, между небольшими кустиками, громадный волчище гонитъ во всю свою прыть сѣраго толуя. Сначала, растерявшійся заяцъ, вѣроятно застигнутый врасплохъ, бѣжалъ не бойко и чуть не попался въ лапы сѣрому куму, но потомъ вдругъ наддалъ и пошелъ такъ улепетывать что только снѣжная пыль струйкой вилась позади его, а куманекъ видимо отставалъ. Поперекъ бѣга животныхъ, "въ сугонь", какъ говорятъ Сибиряки, тянулась полевая поскотина, отдѣлявшая кусты и сѣнокосный лугъ отъ выгона.
   Мы не спускали глазъ и любовались, дѣлая разныя предположенія о финалѣ этой охоты.
   -- Охъ, однако, у поскотины-то онъ его сцапаетъ! сказалъ Соловьевъ.
   -- Не знаю, врядъ-ли, потому что волкъ много отсталъ и толуй успѣетъ увернуться.
   Странное дѣло! какъ я ни жалѣлъ спасающагося зайца, но въ этомъ случаѣ мнѣ хотѣлось чтобъ охота звѣря увѣнчалась успѣхомъ. Надо было видѣть всю смекалку и хитрость волка, когда онъ, несясь во всю прыть, выгадывалъ разстояніе, бралъ на перерѣзъ и перескакивалъ черезъ небольшіе кусты, мѣшавшіе его прямому направленію.
   Мы уже молча впивались глазами въ эту живую картину и слѣдили за каждымъ моментомъ гона. Но вотъ толуй, какъ по землѣ летящая птичка, скоро достигъ поскотины, моментально проскочилъ между жердями городьбы, свернулъ налѣво за кусты и полетѣлъ къ нашей горѣ, а сѣрый кумъ, добѣжавъ до того мѣста гдѣ проскочилъ заяцъ, вдругъ остановился и понуро посмотрѣлъ подъ жердь поскотины, какъ бы прячась отъ насмѣшливаго глаза.
   -- Что взялъ? гаркнулъ Соловьевъ и невольно захлопалъ въ ладони.
   -- Ухъ! у-ухъ! закричалъ и я въ догонку не солоно хлѣбавшему волку; онъ, услыхавъ наши возгласы, сначала остановился, посмотрѣлъ прямо на насъ съ такою ужимкой какъ будто послалъ намъ сто чертей за нашу насмѣшку, и затѣмъ, еще болѣе пригнувшись, побѣжалъ вдоль городьбы.
   Пока мы спускались съ горы, прошли кусты и выбрались ни дорогу, совсѣмъ уже смерклось; но мы, зная всѣ скоротки, не торопились, подвигались къ дому потихоньку и всю дорогу толковали о томъ, какъ бы въ самомъ дѣлѣ пробраться въ старыя работы рудника и осмотрѣть ихъ рудныя богатства.
   -- А ты вотъ что сдѣлай, Ефимычъ, приготовь все необходимое къ этому походу и потолкуй со стариками которые прежде работали въ рудникѣ и помнятъ работы.
   -- Хорошо; я ужь объ этомъ думалъ и, признаться, говорилъ съ нѣкоторыми стариками.
   -- Ну, что же они толкуютъ?
   -- А то и толкуютъ что теперь въ верхніе горизонты не попасть, ихъ завалило; а нижніе затоплены водой.
   -- Да это, братъ, и мы съ тобой знаемъ, а ты вотъ разыщи-ка старые планы и посмотри расположеніе проработокъ чтобы была возможность хоть сколько-нибудь оріентироваться при осмотрѣ.
   -- Хорошо, я посмотрю въ архивѣ чертежи и поспрошу старика штейгера Терентьева, нѣтъ ли у него какихъ-нибудь плановъ.
   Вспомнивъ старика Терентьева, не могу не остановиться на этой замѣчательной личности. Въ мое время, этотъ дѣдушка насчитывалъ себѣ около ста трехъ лѣтъ и не разъ говорилъ что онъ служилъ "вѣрой и правдой двумъ царицамъ и четыремъ императорамъ". Въ 1860 году Терентьевъ былъ еще настолько бодръ что бойко ходилъ и исполнялъ почти всѣ домашнія работы. Онъ очень любилъ меня и часто захаживалъ ко мнѣ "побалагурить", какъ онъ выражался.
   Бывало подойдетъ къ моему дому дѣдушка, а я увижу его въ окно, возьму да и спрячусь куда-нибудь за дверь, за шкафъ, либо улягусь на кровать и закроюсь съ головой одѣяломъ. Вотъ онъ взойдетъ въ комнату, помолится на образа, постучитъ костылемъ и, не видя меня, кричитъ:
   -- Бари-инъ! ты гдѣ-ѣ?
   Я молчу.
   -- Э-эй, бари-инъ! ты гдѣ? куда захоронился? Постой, я те найду, пучеглазаго!
   И пойдетъ старикъ искать по комнатамъ, заглядывая во всѣ углы и ощупывая висящее платье, такъ какъ былъ уже слабоватъ зрѣніемъ. За то какъ онъ, бывало, радовался, какъ найдетъ меня и уцѣпится костлявыми пальцами!
   Достойно замѣчанія и то что совсѣмъ пожелтѣвшій дѣдушка Терентьевъ, при такой глубокой старости, сохранилъ всѣ зубы и ослабѣлъ только зрѣніемъ, а ходилъ и даже бѣгалъ еще такъ что однажды я, при всей своей прыти, не могъ убѣжать отъ него "взадпятки", подзадоривъ его "сбѣгать въ бѣги", съ тѣмъ условіемъ что онъ долженъ бѣжать обыкновеннымъ порядкомъ, а я задомъ напередъ. Видя предъ собой надувающагося старика, съ костылемъ въ рукахъ, съ развѣвающеюся пожелтѣвшею бородой, и одолѣваемый смѣхомъ, я не могъ выиграть съ него пари на разстояніи пятидесяти саженъ... Да, завидная старость, при такомъ здоровьѣ, силѣ и сохранившейся памяти!..
   Общая молва свидѣтельствовала что въ свое время Терентьевъ былъ порядочнымъ "осилкомъ", и самъ онъ разказывалъ что ему разъ довелось задавить однѣми руками матераго волка, который бросился на него, попавъ въ капканъ обѣими передними ногами.
   Терентьевъ неоднократно говаривалъ мнѣ про свою молодость и передавалъ что въ прежніе годы парни до двадцати лѣтъ ходили лѣтомъ въ длинныхъ пропускныхъ рубахахъ, босикомъ и не носили шароваръ.
   -- Я, баринъ, до двадцати пяти лѣтъ не зналъ какія такія женщины, а бывало съ дѣвушками же вмѣстѣ купаюсь на рѣчкѣ, да дурю какъ ребенокъ; посажу какую-нибудь, ужь почитай невѣсту, на закорки, да и тащу ее въ воду, и она ничего, только визжитъ, да хохочетъ... А нынѣ что? Другаго отъ земли не видно, а ужь туда же. Я до пятидесяти лѣтъ не зналъ вкуса водки и губъ не мочилъ, а теперь чего? Погляди-ка на молодяжникъ -- одинъ срамъ! тьфу! И говорить-то грѣшно о нихъ, право такъ! Однако скоро міру конецъ и все это передъ антихристомъ!..
   Проживя въ Алгачахъ три зимы, я никогда не видалъ Терентьева въ шубѣ. Онъ и въ это время года ходилъ въ одной крестьянской шинели и только въ большіе морозы надѣвалъ сверху другой зипунъ. Бывало скажешь ему что вѣдь онъ можетъ простудиться...
   -- Нѣтъ, не "простыну", баринъ! Вѣдь тепло еще, а шуба-то дѣтямъ годится.
   А какое тепло, другой разъ градусовъ около сорока и на его спинѣ по зипуну сядетъ толстый бѣлый куржакъ (иней), а самъ старикъ поалѣетъ словно красный самоваръ и отъ него вялитъ паръ отъ усиленной ходьбы по морозу.
   Однажды съ Терентьевымъ произошелъ довольно куріозный случай. Находясь на коронной службѣ, онъ былъ старшимъ штейгеромъ и управлялъ рудникомъ. Вдругъ, совершенно неожиданно, пріѣхалъ горный начальникъ всего Нерчинскаго края, полковникъ Родственный. Осмотрѣвъ рудникъ, онъ пошелъ въ обогатительную фабрику, но замѣтя въ ней разсохшіеся штосгерды, остался недоволенъ и налетѣлъ на Терентьева; тотъ, какъ нижній чинъ, долго вѣжливо оправдывался и называлъ его полковникомъ и вашимъ высокоблагородіемъ, а когда начальникъ не принялъ въ резонъ оправданій и обругалъ его старымъ дуракомъ, то взбѣленился и Терентьевъ, отскочилъ отъ него, замахалъ руками и почти закричалъ на своего грознаго начальника:
   -- Что ты, что ты, пучеглазый! да развѣ они эки были съ первоначала? Вѣдь ты видишь что засуха стоитъ, а фабрика не дѣйствуетъ, вотъ и разсохлись! И тебя разсушитъ, такъ замочить можно. Пучеглазый, такъ пучеглазый и есть!...
   Родственный, выслушавъ эту тираду, сначаля разсердился и велѣлъ Терентьева посадить подъ арестъ, полагая что старикъ выпилъ; но узнавъ что слово "пучеглазый" составляетъ поговорку старика, безъ которой онъ не Терентьевъ, приказалъ тотчасъ же освободить его и долго смѣялся, разказывая какъ его въ Алгачахъ распекъ чудакъ штейгеръ.
   Старикъ Терентьевъ ужасно не любилъ когда къ нему приставали школяры съ этимъ эпизодомъ и всегда ругался, а то такъ и костылемъ щелкнетъ не на шутку.
   Въ 1862 году Терентьевъ скончался въ самую Пасху, легъ отдохнуть на "лѣнивку" и тихо уснулъ на вѣки...
   Послѣ нашего разговора съ Соловьевымъ о попыткѣ осмотрѣть старыя работы рудника, прошло не менѣе двухъ мѣсяцевъ; зима стояла въ полномъ разгарѣ. Вотъ, однажды, долго прозанимавшись вечеромъ, я не захотѣлъ ужинать и, отпустивъ Михайлу, улегся спать.
   Странный мнѣ приснился сонъ.
   Рано утромъ будто пришелъ я въ обширную рудничную свѣтлицу, въ которой всѣ люди готовились къ раскомандировкѣ по работамъ. Самое зданіе свѣтлицы состояло какъ бы изъ громаднаго манежа, освѣщеннаго по длиннымъ стѣнамъ большими окнами; въ одной изъ короткихъ стѣнъ были входныя двери, а въ другой такой же стѣнѣ помѣщались тоже двери, но уже выходныя и надъ ними возвышался довольно большой балконъ огороженный крѣпкими перилами. Балконъ устроенъ будто бы для того чтобы на него всходили заправители рудника и оттуда, видя всѣхъ людей, дѣлали перекличку и распредѣленіе рабочихъ. Въ короткой стѣнѣ, надъ всходными дверями помѣщенъ образъ, предъ нимъ горитъ лампада; а вдоль длинныхъ стѣнъ, подъ окнами, устроено пропасть верстаковъ, на которыхъ должна сортироваться малолѣтками руда.
   Войдя въ эту свѣтлицу, я встрѣтилъ оберъ-штейгера Соловьева, помощника управляющаго округомъ, капитана Ивана Алексѣевича Комарова, и управляющаго округомъ, Юлія Ивановича Эйхвальда, который поздоровавшись со мной пригласилъ и меня на балконъ. Всѣ четверо вошли мы на это возвышеніе, и предъ моими глазами открылась довольно эффектная картина: масса народа всѣхъ возрастовъ кишѣла по всей свѣтлицѣ, и несмотря на то, во входныя двери, приходившіяся противъ нашего балкона, еще постоянно входили люди, крестились на образъ и смѣшивались съ толпой. Смутный гулъ доносился до уха отъ массы говорящаго люда и мѣшалъ намъ разговаривать.
   Первымъ съ праваго бока на балконѣ стоялъ Эйхвальдъ, вторымъ Комаровъ, потомъ я и затѣмъ Соловьевъ, который держалъ списки рабочихъ и чертежи рудника. Всѣ мы четверо облокотились на перилы балкона и ждали какъ бы переклички.
   И вдругъ я вижу что во входныя двери, прячась за народомъ, вошла Смерть, точь-въ-точь въ такомъ видѣ какъ принято изображать ее на картинахъ -- одинъ скелетъ съ длинною косой на плечѣ. Замѣтивъ ее, я тотчасъ подтолкнулъ Соловьева и спросилъ: "видишь?" Онъ отвѣтилъ мнѣ: "вижу!" Но Комаровъ и Эйхвальдъ стояли попрежнему и ничего но говорили. Я не спускалъ глазъ съ появившейся гостьи и все время слѣдилъ за нею, а потому ясно видѣлъ какъ она согнувшись юркнула въ народъ и стала бойко пробираться у самой длинной стѣны, по лѣвому боку отъ входныхъ дверей. Голова скелета была обращена къ окнамъ, а костлявыя руки перебирались по стѣнѣ и несмотря на гамъ народа до меня четко доносились ужасно непріятные звуки, происходившіе отъ постукиванія пальцевъ о стѣну.
   Но вотъ я вижу что смерть пробѣгаетъ всю длинную стѣну, никого не трогаетъ и заворачиваетъ къ нимъ. Я не утерпѣлъ и поспѣшно сказалъ Комарову и Эйхвальду: "Смотрите, смотрите! берегитесь!" -- "Ничего! отвѣчаютъ они оба и не мѣняютъ позы. Въ это время Смерть, добѣжавъ до балкона, вдругъ сдѣлалась громаднаго роста и сравнялась съ ними. Я усиленно наблюдаю за ея движеніемъ, но видя что она спокойно минуетъ ближе къ ней стоящихъ, также не мѣняю своего положенія. Вдругъ въ ея глазныхъ впадинахъ сверкнули какъ бы змѣиные глазки, и вытянувъ костлявыя руки, она бросилась на меня, но я успѣлъ моментально увернуться отскочивъ назадъ,-- пяльцы ея хватили меня только по груди, сорвались и брякнули другъ о друга. Только что я опомнился, съ ужасомъ вижу что Смерть точно также бросилась на Соловьева, но и тотъ успѣлъ увернуться...
   Послѣ этой неудачи, Смерть вдругъ сдѣлалась опять обыкновеннаго роста, какъ бы пристыженно согнулась и юркнула въ народъ; а затѣмъ торопливо побѣжала тѣмъ же порядкомъ вдоль правой стѣны длинной свѣтлицы, и я видѣлъ, какъ она выскочила въ тѣ же входныя двери.
   Народъ точно не замѣтилъ ея появленія и не обращалъ на нее никакого вниманія. Но Комаровъ и Эйхвальдъ спросили: "Съ чего это она хотѣла изловить васъ?" -- "Не знаю!" сказалъ я, а Соловьевъ отвѣтилъ: "ловила, да не поймала!.."
   Тутъ я проснулся. Въ комнатѣ было совершенно темно, такъ что я съ трудомъ нашелъ спички и зажегъ свѣчку. Въ это время подошелъ ко мнѣ мой знаменитый Танкредъ и сталъ меня лизать. Я посмотрѣлъ на часы -- было ровно три часа ночи. Положивъ съ собою вѣрнаго пса, я перекрестился и скоро снова заснулъ.
   Утромъ, напившись чаю, я только что сталъ прочитывать разные служебные документы, какъ явился Соловьевъ съ кипой чертежей рудника и просилъ меня разсмотрѣть ихъ вмѣстѣ съ нимъ.
   Долго провозившись за этою работой, мы порѣшили на томъ что сегодня же, послѣ обѣда, поѣдемъ на рудникъ и по возможности осмотримъ старыя работы, пользуясь свѣжимъ впечатлѣніемъ только что провѣренныхъ рудничныхъ плановъ.
   -- А знаешь ли, Ефимычъ, какой забавный сонъ видѣлъ я сегодня?
   -- А что? развѣ что-нибудь особенное? спросилъ онъ.
   -- Да, братъ, такая штука приснилась что и въ умъ никогда ничего подобнаго не приходило.
   И я тутъ же разказалъ Соловьеву мое сновидѣніе со всѣми мельчайшими подробностями.
   -- Странный сонъ! сказалъ онъ и, взявъ шапку, отправился домой, чтобы подготовиться къ путешествію.
   Въ назначенный часъ я съѣхался съ Соловьевымъ на дорогѣ, и мы вмѣстѣ направились къ руднику который находился въ двухъ верстахъ отъ Алгачинскаго селенія. Пріѣхавъ къ капитальной шахтѣ {Шахта -- проработка въ видѣ колодца, но гораздо большихъ размѣровъ, идущая съ поверхности и соединяющаяся со внутренними рудниками проработками. По ней поднимается на поверхность руда и ею по особому отдѣленію (форъ-шахтѣ) спускаются и поднимаются люди.}, мы оставили верховыхъ лошадей подъ навѣсомъ, зажгли бленды {Бленда -- жестяной или желѣзный рудничный фонарь, безъ стекла, въ которомъ зажигается сальная свѣча или лампочка. Бленда носится на груди и привѣшивается къ платью крючкомъ.}, перекрестились и спустились по деревяннымъ лѣстницамъ (стремянкамъ) въ рудникъ.
   Имѣя въ виду путешествіе по старымъ работамъ, мы съ Соловьевымъ одѣлись въ самое старое платье, подпоясались кушаками и обулись въ мягкіе козьи унты, которые имѣютъ мягкую подошву и шьются безъ каблуковъ. Въ карманахъ у насъ имѣлись запасные стеариновые огарки и спички, а за поясами торчали горныя кирочки (металлическіе крѣпкіе молотки, у которыхъ одинъ конецъ пирамидально-острый; ручки короткія). Но запасаясь съ такою предусмотрительностью, мы сдѣлали величайшую глупость, непростительный промахъ: желая посѣтить старыя работы, съ искони пройденныя прадѣдами, никому изъ рудничныхъ надсмотрщиковъ не сказали объ этомъ намѣреніи. Словомъ, поступили не только необдуманно, но какъ неразумные школьники, не сознающіе того, что дѣлаютъ. Случись съ нами какое-нибудь несчастіе, никто бы не зналъ гдѣ мы находимся, въ какомъ лабиринтѣ подземныхъ проработокъ погибаемъ.
   Очутившись въ рудникѣ, мы скоро добрались до старыхъ, такъ-называемыхъ Чевкинскихъ работъ. Названіе этихъ работъ, въ честь знаменитаго Чевкиня, въ Алтачинскомъ рудникѣ имѣетъ историческое значеніе. Дѣло въ томъ что, когда Чевкинъ, состоя такъ-сказать шефомъ горнаго міра, имѣвшаго въ то время государственное значеніе, былъ въ Нерчинскомъ краѣ и высмотрѣлъ всѣ уголки горно-заводской промышленности, онъ обратилъ особое вниманіе на ту часть Алгачинскаго рудника гдѣ очень богатыя серебристыя руды выходили своими залежами къ поверхности. Какъ умный человѣкъ, онъ хорошо понималъ человѣческую слабость ко всякому богатству и зналъ что жадность эта пересилитъ благоразуміе ближайшихъ горныхъ дѣятелей, что они прежде всего возьмутъ эти богатства и тѣмъ испортятъ весь рудникъ, т.-е. обнажатъ его къ поверхности мѣсторожденія, причемъ всѣ атмосферныя хляби проберутся въ рудникъ и затопятъ его нижніе горизонты. Въ силу этого соображенія Чевкинъ приказалъ загородить эти богатства крѣпью, а единственный къ нимъ доступъ -- двери запечаталъ своею именною печатью, съ тѣмъ чтобы никто и пальцемъ не смѣлъ трогать этихъ сокровищъ природы.
   Сначала, это заповѣдное приказаніе свято исполнялось мѣстнымъ управленіемъ, но потомъ, по отдаленности края и за перемѣною Чевкинымъ службы, рудничные дѣятели нашли возможнымъ незамѣтно обойти "китайскую стѣнку", особою лазейкой пробрались къ замурованнымъ богатствамъ, пожились въ этомъ ларчикѣ чѣмъ имъ хотѣлось, законопатили пролазную норку и свято сохранили Чевкинскую дверь и его именную печать!.. Въ мое время эти, уже историческіе, памятники были еще цѣлы и хранились въ рудникѣ какъ святыня, напоминающая о мудромъ управителѣ.
   Вотъ въ эту-то самую лазейку намъ и хотѣлось пробраться чтобы воочію посмотрѣть чудовищные остатки выкраденнаго богатства. Какъ горные духи пролѣзли мы кверху по замаскированной лазейкѣ и скоро очутились въ заколдованномъ мірѣ руднаго ларчика. Надо быть любителемъ горнаго дѣла чтобы понять то очарованіе какое ощущали мы въ тотъ мигъ когда наши стеариновыя свѣчи освѣтили ту массу серебристыхъ рудъ которая, блестя миріадами зеркальныхъ поверхностей, явилась предъ нашими глазами, рѣшительно во всѣхъ уголкахъ заброшенной проработки. Это было что-то фантастическое, сказочное, и мы положительно осовѣли, не знали куда смотрѣть, чѣмъ любоваться, какіе образцы рудъ класть въ свои карманы. Громадныя глыбы блистающихъ рудъ, въ нѣсколько сотъ пудовъ, висѣли надъ нашими головами, или уже оторванныя отъ потолка, лежали подъ нашими нотами...
   Понимая всю опасность нашего путешествія по такимъ выработкамъ, мы разговаривали шепотомъ, двигались тихо и шагъ за шагомъ переступали все далѣе и далѣе, сохраняя возможную тишину чтобы не нарушить равновѣсіе воздуха и не поколебать связи въ висѣвшихъ надъ нами хоть и богатыхъ, но ужасныхъ тяжестяхъ. Пробравшись до конца выработки, мы хотѣли спуститься въ другую лазейку, которая снизу была открыта, но, увы! оказалось что ее сверху завалило оторвавшеюся рудой. Пришлось волей-неволей возвращаться тѣмъ же путемъ, снова восхищаться висящею со всѣхъ сторонъ рудой и вмѣстѣ съ тѣмъ замирать сердцемъ и духомъ, вполнѣ понимая еще большую опасность, такъ какъ мелкіе камешки уже то и дѣло начинали сыпаться сверху и съ боковъ старой выработки. Мы невольно шептали молитвы и творили крестное знаменіе: только милосердіе Создателя могло сохранить насъ отъ повсюду висѣвшей надъ нами смерти... Благополучно добравшись до путеводной лазейки, мы тихо спустились ею до безопаснаго мѣста, вздохнули свободно и мысленно благодарили Господа за свое спасеніе.
   Казалось бы довольно хорошій урокъ получили мы, но нѣтъ, мы этимъ не удовольствовались и порѣшили сходить, въ старыя Васильевскія работы. Пробравшись до нихъ разными, уже забитыми ходами, мы очутились на самомъ нижнемъ горизонтѣ и вступили на гладкую поверхность льда который покрывалъ по одной ватеръ-линіи всю нижнюю часть рудника и окончательно преграждалъ путь къ дальнѣйшему осмотру нижнихъ горизонтовъ въ старыхъ работахъ.
   Намъ представилась возможность наслѣдовать одинъ "низпадающій" штрекъ {Штрекъ -- горизонтальная разработка, корридоръ въ рудникѣ, который сообщается со внутренними проработками, но не выходитъ на дневную поверхность.} Васильевскихъ работъ, и мы смѣло отправились этою выработкой по льду. Сначала мы шли во весь ростъ, потомъ пришлось согнуться, затѣмъ идти на колѣняхъ и наконецъ ползти, чтобы добраться до руднаго забоя {Забой -- конецъ, лобъ проработки штрека, почва шахты, гдѣ и работаютъ люди дальше, если нужно подвигать работу внутрь горы.}. Тутъ воздухъ былъ такъ плохъ что наши свѣчи едва горѣли и худо освѣщали нашъ, какъ бы змѣиный путь.
   Пробравшись ползкомъ къ забою, мы осмотрѣли рудную жилу, набили изъ нея кирочками образцовъ, положили ихъ въ опорожненные карманы, кой-какъ повернулись лежа на животѣ въ тѣсной выработкѣ и поползли обратно. Но выбравшись до того мѣста, гдѣ уже можно было идти на колѣняхъ, Соловьевъ ни съ того, ни съ сего вздумалъ подолбить ледъ кирочкой. Лишь только онъ ударилъ раза два или три острымъ концомъ молотка подъ своими колѣнками по льду, какъ на гладкой поверхности образовалась небольшая сквозная лунка (дырка), изъ которой моментально засвистѣлъ такой удушливый воздухъ, что намъ едва не захватило дыханіе, и мы во всю прыть заковыляли къ выходу, а вставъ на ноги, почти бѣгомъ выскочили изъ этой проработки.
   Не понимаю, какое затменіе охватило наши головы: мы и тутъ еще не догадались по чему и надъ чѣмъ мы ходимъ. А судьбѣ угодно было допустить насъ къ новой попыткѣ.
   Выйдя изъ Васильевскаго штрека, мы задумали побывать и въ Васильевскомъ гезенгѣ {Гезенгъ -- углубленіе, колодезь, вертикальная или наклонная проработка, наподобіе шахты, внутри рудника, соединяющая горизонтальныя галлереи рудника на разныхъ высотахъ между собою, но не выходящая на дневную поверхность, какъ шахта.}. Прибывъ туда, мы кой-какъ спустились по четыремъ уцѣлѣвшимъ, но крайне ветхимъ и поломаннымъ лѣстницамъ на двѣнадцать саженъ глубины и дошли опять до льда. Не имѣя возможности спуститься ниже, мы вышли на него и на двѣнадцати или пятнадцати квадратныхъ аршинахъ ледяной поверхности стали разгуливать какъ дома,-- бить кирочками изъ боковой рудной жилы образцы, разсматривать ихъ при свѣчкѣ и собирать въ карманы.
   Надо замѣтить что въ Васильевскомъ гезенгѣ спускныя лѣстницы находились съ одного бока и по обыкновенію отдѣлялись бревенчатою стѣнкой отъ самаго колодца проработки, по которому когда-то ходили на воротѣ бадьи съ водой и спускался "лѣсъ" (бревна) для крѣпленія горныхъ выработокъ.
   Набравъ достаточное количество образцовъ руды, я пошелъ къ лѣстницѣ и сталъ звать Соловьева чтобы покончить осмотръ и поскорѣй убираться во свояси, такъ какъ самъ порядочно усталъ, а свѣчи наши догорали въ блендахъ. Но любознательный Ефимычъ все еще ковырялъ рудную жилу на противуположномъ концѣ отъ меня (черезъ пять или шестъ аршинъ) и просилъ подождать. При этомъ, мнѣ, какъ и Соловьеву въ штрекѣ, пришла глупая мысль и здѣсь подолбить ледъ кирочкой.
   Не долго думая, я сталъ на колѣнки, откинулъ полы одежды и ударилъ по льду острымъ концомъ кирочки, отчего тотчасъ образовалась лунка; я ударилъ другой разъ, но тутъ часть ледяной корки провалилась, кирочка вырвалась у меня изъ рукъ и, упавъ въ отверстіе, полетѣла въ преисподнюю... До моего уха донеслись ужасные звуки паденія инструмента на громадную глубину... Ту-ту-ту-ту-ту... шлепъ! слышали мы оба и, понявъ въ чемъ дѣло, онѣмѣли на мѣстѣ, я на колѣнкахъ надъ провалившеюся частью льда, а Соловьевъ на другомъ концѣ по длинѣ гезенга около рудной жилы... Опомнясь, я отклонился назадъ и моментально схватясь рукой за лѣстницу, перекрестился и невольно подумалъ: "я спасенъ! а что будетъ съ Соловьевымъ?" Дрожь пробѣжала по всему моему тѣлу... Что мнѣ было дѣлать? что предпринять чтобы спасти Соловьева? Вылѣзать изъ гезенга и бѣжать по руднику за людьми немыслимо! Соловьевъ въ это время можетъ десять разъ провалиться въ бездну и десять разъ умереть, пока я приведу рабочихъ. Я живо сообразилъ все положеніе несчастнаго и сказалъ:
   -- Ефимычъ, стой на мѣстѣ и Бога ради не шевелись.
   Тутъ надо замѣтить что Алексѣй Ефимовичъ Соловьевъ -- мущина очень высокаго роста, но щедушный и тонкій. Онъ помаленьку раздвинулъ свои длинныя ноги и ступнями почти хватилъ тѣхъ "узговъ", гдѣ ледъ прикасался къ длиннымъ бокамъ колодца (гезенга) и слѣдовательно былъ крѣпче чѣмъ на серединѣ, на вѣсу, при надорванной уже связи ледяной поверхности вслѣдствіе ударовъ моей кирочки. Ефимычъ стоялъ ко мнѣ спиной и былъ блѣденъ какъ полотно.
   -- Распояшься и брось свой кушакъ ко мнѣ, сказалъ я.
   Онъ тихонько снялъ съ себя крученый бумажный кушакъ, смялъ его въ комокъ и бросилъ наотмашь ко мнѣ. Я поймалъ его "опояску", связалъ "мунгальскимъ" {"Мунгалькій" узелъ вяжется по привычкѣ моментально и ни за что не развяжется.} узломъ со своимъ шелковымъ кушакомъ и одинъ конецъ послѣдняго крѣпко привязалъ къ лѣстницѣ, а другой конецъ его кушака бросилъ ему на плечо.
   -- Завяжись подъ мышками и тихонько иди около самой стѣнки лежачаго {Гезенгъ этотъ нѣсколько наклоненъ (не вертикальный); въ такихъ проработкахъ наклонная плоскость носитъ названіе "лежачего" бока, а противуположная сторона "висячаго" бока.} бока, скомандовалъ я.
   Ефимычъ молча завязалъ около себя кушакъ и, едва переступая, сталъ подвигаться ко мнѣ, къ лѣстницѣ, стараясь идти ногами около самой стѣнки по ледяной коркѣ; а я въ это время выбиралъ кушакъ и заматывалъ за выдающуюся ступеньку лѣстницы. Надо было видѣть весь ужасъ Соловьева, который отражался на его лицѣ при этомъ движеніи: его жизнь висѣла на волоскѣ....
   Никогда не забуду я той минуты когда Ефимычъ, благополучно добравшись до лѣстницы, судорожно схватился за ея тетиву и замеръ на ней отъ радости....
   -- Ну, Ефимычъ, поблагодаримъ Господа за то что Онъ спасъ и тебя, и меня отъ такой ужасной смерти.
   -- Да! сказалъ онъ сквозь слезы и бросился въ мои объятія.
   Мы поцѣловались и ото всего сердца помолились, уцѣпившись оба за ветхую лѣсенку....
   Дѣло въ томъ что когда-то весь рудникъ до этого горизонта былъ затопленъ водой, которая, вслѣдствіе суровости климата и низкой температуры въ рудникѣ, замерзла сверху ледяною коркой не болѣе какъ на полвершка; а затѣмъ въ неизвѣстный періодъ времени, при отводѣ водъ съ поверхности "горы" (надъ рудникомъ), ушла, просочилась сквозь поры и выработки, и частію была выкачена, такъ что только небольшое количество ея осталось на самомъ низу рудничныхъ выработокъ. Такимъ образомъ осталась лишь ледяная полувершковая корка и, примерзнувъ къ стѣнкамъ проработокъ, висѣла въ полномъ смыслѣ этого слова надъ страшными глубинами, наполненными испорченнымъ воздухомъ, и надъ оставшейся глубоко въ выработкахъ водой.
   Вотъ по этой-то ледяной коркѣ мы и ходили въ Васильевскомъ штрекѣ и топтались, отбивая камушки, въ Васильевскомъ гезенгѣ (колодцѣ), надъ двадцати-двухъ-саженною глубиной, до конца работъ, а можетъ-быть и надъ стоячею рудничною водой... Страхъ беретъ и теперь, какъ вообразишь это ужасное положеніе!...
   Кое-какъ выбравшись изъ Васильевскаго гезенга, мы еще разъ помолились и отправились въ ту часть рудника гдѣ производились въ то время работы. При входѣ въ Крещенскій штрекъ, намъ попался унтеръ-штейтеръ (нарядчикъ) Алабышевъ, который, по нашимъ лошадямъ у коновязи догадался что мы въ рудникѣ, но не зналъ гдѣ мы находимся, а потому бѣгалъ какъ угорѣлый по рудничному лабиринту и разыскивалъ насъ. Видя это отчаянное выраженіе лица и боясь чтобъ онъ, по рудничному суевѣрію, не принялъ насъ за "хозяевъ" (нечистый рудника) или гномовъ, и не испугался, я первый поднялъ свой голосъ и спросилъ:
   -- Ну что, Алабышевъ, ты вѣрно насъ разыскиваешь?
   -- Точно такъ, ваше благородіе; въ рудникѣ неблагополучно! заговорилъ онъ, трясясь отъ волненія.
   -- Что? что такое случилось?
   -- Да Чевкинскія старыя работы всѣ обвалились и такъ грохнули что вся "гора" (рудникъ) дрогнула!...
   Ефимычъ и я, услыша эту вѣсть, невольно сняли шапки и перекрестились. Это упали тѣ самыя выработки гдѣ мы, какой-нибудь часъ тому назадъ, ходили и любовались волшебнымъ рудничнымъ богатствомъ.
   -- Вотъ. Александръ Александровичъ, вѣрно сонъ-то вашъ въ руку! Вотъ гдѣ была наша смерть, и ловила, да не поймала; Господь трижды сохранилъ насъ сегодня, сказалъ съ разстановкой Соловьевъ.
   -- Велика милость Господня, и впередъ намъ наука!..
  

Акатуй.

  
   Я уже сказалъ выше что Акатуйскій рудникъ лежитъ въ горно-лѣсистой мѣстности. Лѣса и горы окружающіе угрюмые казематы этого рудника не изобилуютъ тѣми звѣрями которые такъ дороги для сибирскаго промышленника: изюбровъ и сохатыхъ тамъ почти вовсе нѣтъ, а встрѣчаются только косули да изрѣдка медвѣди. Я приписываю это тому что Акатуевское полѣсье вышло клиномъ и не соединяется съ общимъ лѣсистымъ хребтомъ-становикомъ. Его окружаютъ такія мѣстности которыя болѣе или менѣе заселены и принимаютъ характеръ степей. Вотъ почему въ окрестностяхъ Акатуевскаго помѣстья живетъ пропасть сибирскихъ сурковъ, тарбагановъ, которые отличаются отъ сосѣдней своей братіи величиной и болѣе темною шерстью, почему и цѣнятся дороже скупщиками пушнины.
   Да проститъ мнѣ читатель-охотникъ если я, не упоминая о болѣе или менѣе извѣстныхъ звѣряхъ Акатуевскаго полѣсья, скажу нѣсколько словъ о звѣряхъ водящихся въ самомъ Акатуевскомъ рудникѣ, въ его казематахъ, гдѣ содержались такіе субъекты которыхъ нельзя обойти молчаніемъ. Правда, ихъ было немного, но дѣло не въ количествѣ.
   Тутъ содержались три тяжкіе преступника -- Гаськовъ, Романовъ и Артамоновъ. Всѣ трое сидѣли на цѣпяхъ, каждый порознь, въ особыхъ одиночныхъ помѣщеніяхъ. Конечно, здѣсь не мѣсто приводить ихъ біогоафіи, но все же я позволю себѣ сказать нѣсколько словъ о Гаськовѣ.
   Человѣкъ этотъ пришелъ на каторгу за убійство задолго до моего прибытія въ Сибирь и по своимъ "заслугамъ" былъ сразу помѣщенъ въ Акатуевскій острогъ. Перенеся ужасныя тѣлесныя наказанія того времени, онъ остался совершенно здоровъ и обладалъ почти невѣроятною силой. Сперва Гаськовъ содержался въ тюрьмѣ наравнѣ съ прочими товарищами и ходилъ на работы въ рудникъ, но потомъ, выдержавъ срокъ тюремнаго заключенія и въ силу Высочайшаго манифеста былъ освобожденъ и перечисленъ въ команду "вольныхъ ссыльныхъ", которые жили уже не въ казематѣ, а на волѣ и только обязательно ходили на рудничныя работы.
   Но какъ глупому сыну не въ помощь богатство, такъ разбойнику въ душѣ -- не въ прокъ свобода. Гаськовъ, отдохнувъ подъ мирною кровлей свободнаго селянина, не выдержалъ,-- вспомнилъ былое, вырѣзалъ цѣлую семью какого-то зажиточнаго рабочаго, былъ пойманъ на мѣстѣ преступленія и снова посаженъ въ острогъ, но уже не прежнимъ порядкомъ, а въ одиночное заключеніе и на цѣпь, на двѣнадцать лѣтъ.
   Въ 1856 году, гостя въ Акатуѣ, у своего товарища, К. Г. Рѣзанова, я въ первый разъ видѣлъ Гаськова, уже седьмой годъ сидѣвшаго на цѣпи. Тутъ же я видѣлъ и Романова съ Артамоновымъ, которые были сняты съ цѣпей и "прикованы къ тачкамъ", что тогда считалось уже нѣкоторою льготой и дозволяло преступнику выходить съ товарищами на работу...
   Бесѣдуя съ Рѣзановымъ, я слышалъ отъ него множество разказовъ о чудовищной силѣ геркулеса Гаськова. Онъ разказывалъ мнѣ что когда этотъ звѣрь содержался "просто" въ тюрьмѣ и ходилъ на работу, то управителю не разъ приходила блажь подурачиться и онъ, обращаясь къ преступнику, говорилъ:
   -- А что, Гаськовъ, хочешь отдохнуть?
   -- Какъ не хотѣть, ваше благородіе!
   -- А вотъ вытащи руками бадью изъ шахты и ступай отдыхать.
   -- Слушаю-съ, благодаримъ покорно.
   И геркулесъ Гаськовъ тотчасъ становился ногами на деревянный обрубъ рудничной шахты, бралъ рудоподъемную цѣпь въ руки и въ нѣсколько минутъ поднималъ нагруженную рудой бадью на поверхность, съ двадцати-саженной глубины шахты. Стоявшіе на воротѣ товарищи его только успѣвали навертывать пустую цѣпь на подъемный валъ и удивлялись непомѣрной силѣ собрата, потому что нагруженная рудничная бадья обыкновенно вѣсила не менѣе двадцати {Вѣсъ пустой бадьи обыкновенно считался въ 6--7 пудовъ, нагрузка руды въ 15 пудовъ. На воротъ ставилось 6--8 человѣкъ.} пудовъ. Выходило такъ что Гаськовъ, выбирая цѣпь съ грузомъ, въ извѣстный моментъ удерживалъ и приподнималъ, на извѣстное разстояніе замаха, двадцати-пудовую тяжесть одной рукой. А сколько такихъ моментовъ ручнаго размаха приходилось на долю Гаськова, пока бадья выходила на поверхность, изъ двадцати-саженной рудничной шахты?...
   За такую штуку Гаськовъ пользовался льготнымъ "отдыхомъ", то-есть его подъ конвоемъ отводили въ казематъ, и онъ на этотъ день увольнялся отъ рудничной работы.
   Гаськовъ былъ средняго роста, но его плечи, грудь, руки и ноги были такихъ размѣровъ что человѣкъ этотъ невольно бросался въ глаза. Мнѣ хотѣлось узнать кто онъ такой и откуда родомъ. Гаськовъ объявилъ мнѣ что онъ уроженецъ одной изъ приволжскихъ губерній, былъ дворовымъ какого-то (не помню) богатаго помѣщика, у котораго и состоялъ сначала въ кучерахъ, а потомъ былъ переведенъ "въ охоту" и "пожалованъ" главнымъ доѣзжачимъ.
   -- За что же ты, Гаськовъ, пошелъ на каторгу? спросилъ я его.
   -- Эхъ, ваше благородіе, что поминать старое! много ужь, значитъ, большихъ грѣховъ накопилось; вотъ и продолилъ всю Сибирь, да и попалъ въ Акатуй, горой его раздуй, въ самый пупъ всей злосчастной каторги, сказалъ онъ уклончиво.
   -- Ну да ты, Гаськовъ, не стѣсняйся, я вѣдь не слѣдователь.
   -- За обиду убилъ... обидчика своего... глухо проговорилъ онъ,-- а больше не спрашивай, баринъ, не скажу. А допрежь этого я, баринъ, былъ какъ красная дѣвка...
   -- Ну, хорошо, а когда тебя выпустили здѣсь изъ острога, зачѣмъ же ты снова сдѣлалъ такой большой грѣхъ?
   -- Не могъ утерпѣть, баринъ. Да что, ты вѣдь не повѣришь, если я скажу тебѣ правду...
   -- Отчего же ты думаешь что я не повѣрю? Неужели ты полагаешь что я не пойму тебя, какъ братъ по человѣческому подобію, если не по образу Божію, отъ котораго ты можетъ-быть и отрекся?...
   -- Ну, коли такъ, ваше благородіе, коли ты назвался мнѣ братомъ, сказалъ онъ сквозь слезы,-- такъ послушай что я тебѣ скажу. Поймешь ли ты что Гаськову послѣ перваго убійства приходилъ такой часъ что убить человѣка было въ особое удовольствіе? Когда приходилось бороться, этого я не любилъ, а вотъ какъ проситъ о пощадѣ, молитъ тебя какъ Бога, дрожитъ, падаетъ на колѣни, хватается за ноги, а глаза горятъ страхомъ, вотъ тутъ-то мнѣ бывало и любо. А какъ стану давить или колоть, то вѣришь ли, баринъ, что самые эти стоны, бой ногъ и рукъ, вздрагиванье тѣла и все значитъ такое что бываетъ предъ насильною смертью, просто бы не наслушался, не наглядѣлся бы, забывалъ тогда все на свѣтѣ; мнѣ все казалось что я душу своего перваго обидчика...
   Словно выше этого счастія и земля ничего для меня не родила!...
   А вотъ какъ убью и увижу что не дышитъ, ну тогда станетъ таково жалко что и сказать не умѣю, такъ бы вотъ кажется сквозь землю и провалился!... То-ли меня мать прокляла въ своей утробѣ, то-ли нечистый во мнѣ, Богъ знаетъ!... а говорю тебѣ правду: хошь вѣрь, хошь не вѣрь... Вѣдь ужь кажется всѣ истязанія перенесъ на своей шкурѣ и самъ ничему не радъ, а придетъ такой часъ -- такъ бы вотъ и рѣзалъ, такъ бы вотъ и душилъ человѣка за обиду, что подѣлаешь! И пусть бы корысть какая мучила, такъ нѣтъ, а какая-то злоба антихриста завалится на душу и тутъ ужь ничего не помнишь что дѣлаешь...
   -- Ну, будетъ, Гаськовъ! Не хочу вывѣдывать твоей обиды, а думаю что если ты станешь молиться и просить чистосердечно Господа, то Онъ поможетъ тебѣ и уврачуетъ твою душу...
   -- Да вотъ ужь седьмой годъ изо дня въ день молюся Ему, баринъ, перебилъ меня Гаськовъ,-- и все Евангеліе теперь почитай наизусть знаю, да все еще чувствую что не совсѣмъ я исправился, хоть и вижу что мнѣ легче и сны безпокоить не стали; а то вѣдь бѣда: одно время чуть было не рехнулся, такъ тяжко приходилось.
   -- Ну, вотъ видишь, Гаськовъ! Значитъ и твою молитву Господь слышитъ, а придетъ время...
   -- Нѣтъ, баринъ, перебилъ онъ опять,-- какое ужь мнѣ время! вѣрно я тутъ и погибну какъ дворная собака.
   -- Кто знаетъ, на все воля Господня, молись!
   -- Спасибо тебѣ, баринъ, за это, сказалъ онъ, грохнулъ цѣпью, сѣлъ на свою нару и закрылся руками.
   -- А что, Гаськовъ, еслибъ опять ты очутился на волѣ, неужели и теперь принялся бы за то же? спросилъ подошедшій въ это время Рѣзановъ.
   -- Нѣтъ, ваше благородіе, чувствую по душѣ что я бы теперь скорѣе полыснулъ себя чѣмъ другаго...
   Мы простились, и я съ Рѣзановымъ уѣхалъ домой. Онъ говорилъ мнѣ что Гаськовъ и прежде былъ и теперь лучшій изо всѣхъ преступниковъ по заключенію въ казематѣ; никогда онъ не слыхалъ отъ него никакой грубости, ни одной жалобы.
   Чрезъ нѣсколько лѣтъ послѣ этого посѣщенія Акатуйской тюрьмы я узналъ что всѣ три вышеупомянутые преступника, согласно Высочайшему манифесту при коронованіи императора Александра II, были выпущены изъ тюрьмы и жили на вол

  
  

Черкасов А.А.

Из записок сибирского охотника (Часть 4)

  

Степан

I

  
   Дядя мой со стороны матери Федор Иванович Голиков, уже много лет живший в Варшаве, бездетный человек, любил нас, родных племянников, и, приезжая в Петербург, частенько баловал своим вниманием, когда мы находились в учебных заведениях. Я говорю мы потому, что в то же время был в том же горном корпусе старший мой брат Иван, а сестра Елизавета воспитывалась в Екатерининском институте. Но брат вышел из заведения, а я только что перешел в четвертый класс в 1850 году.
   Перед наступлением каникул, в мае месяце, я совершенно неожиданно получил письмо с вложением пятидесяти рублей и теплое любезное приглашение дядюшки и тетушки Елизаветы Васильевны приехать к ним на лето, чтоб в Варшаве провести вакационный период.
   Нечего и говорить о том, в каком восторге был я в то время, когда мне предстояла такая интересная поездка к любимым родным при невозможности побывать у своих родителей по отдаленности Пермской губернии, где отец состоял тогда на службе. В ту пору таких удобных сообщений, как теперь, туда не существовало, а в Варшаву ходили почтовые омнибусы и путь, хотя и далекий, был все-таки почти вдвое меньше, чем в Соликамский уезд Северного Урала.
   Лишь только кончились экзамены, мне выдали отпуск в Варшаву, и я торопливо готовился к отъезду. На имеющиеся деньжата, кроме присланных дядюшкой, мне удалось захватить билет в почтовый экипаж до г. Ковно. Радуясь такому счастью, я считал минуты отправки и от нетерпения пошел гулять по Питеру. Проходя по галерее гостиного двора, мне пришла фантазия разменять присланную 50-рублевую ассигнацию, и вот я захожу с этой целью к торговцу картинами и разными книжицами, помещающемуся со своей подвижной лавочкой в проходе между арками галереи.
   Букинист рассыпался в любезностях, наговорил мне целую кучу всевозможных бахвал и прибауток и, бойко развертываясь, стал перелистывать грошовые картинки. Я выбрал несколько штук из сцен охотничьей жизни, велел их завернуть в трубку и вынул из кошелька заветную бумажку; но у торговца не хватило наличных средств разменять крупную ассигнацию, и он отказался менять, а предложил обратиться к меняле, чего именно мне и не хотелось, так как приходилось платить за промен. Считая неловким отказаться от покупки, пришлось пошариться в кошельке, и, найдя несколько Серебряков, я отдал причитающуюся сумму букинисту, а затем взял картинки и отправился домой, в Галерную улицу.
   Беседуя с дядюшкой (К. И. Черкасовым), я показал ему свою покупку и обмер со страха, когда увидал, что в моем кошельке нет пятидесятки, моей единственной надежды, всего моего счастия!..
   -- Что с тобой, Саша? -- спросил меня дядюшка, видя мою бледность.
   -- Потерял деньги! -- едва проговорил я и заплакал.
   -- Какие деньги? Много ли? -- как-то озабоченно и тоже испугавшись спрашивал меня милейший и добрейший из добрейших мой дядюшка.
   -- Да все, сколько было! -- сквозь слезы отвечал я.
   -- Как так? Как это случилось? -- допрашивал он, растерявшись, и со слезами на глазах обнял меня.
   Я рассказал ему все и снова залился слезами.
   -- Постой, не плачь! Слезами, брат, не пособишь. А ты вот что, беги скорее к букинисту и проси его отдать.
   -- Где] же он отдаст, нашли дурака!
   -- Кто знает, может, он и честный человек! Не суди по одежке, много, брат, и бедняков почестнее богатых...
   Послушав доброго совета дяди, когда-то бывшего члена масонской ложи, я живо умылся от слез, надел форму и побежал на улицу; но было уже более девяти часов вечера, и мне не удалось захватить букиниста на месте, он исчез сам, исчезла и его подвижная лавочка!.. Точно как ветром все сдунуло!..
   Можете судить, читатель, какая печаль охватила мое сердце! Нет сил выразить того чувства, какое давило мою душу, и я положительно не помню, как добрался до дому и снова горевал с дядей, который принимал такое горячее участие, но помочь мне не мог...
   Этим несчастием расстроивалась моя поездка в Варшаву и терялись деньги, уплаченные за билет в дилижанс до г. Ковно. Поужинав и простившись с дядей, я не мог уснуть всю ночь и только перед утром забылся каким-то тревожным, болезненным сном. Проснувшись и горячо помолившись Господу, часов около десяти утра, я отправился снова в гостиный двор, где и застал букиниста на том же самом месте.
   Ночью мне припомнилось, что пятидесятирублевую бумажку я оставил на картинах или между ними, в то время когда торговец рылся в своем бумажнике и отказывался от размена ассигнации.
   Это обстоятельство давало ту надежду, что не осталась ли она в кипе картин и была не замечена букинистом, а поэтому и решился сначала не спрашивать хозяина о своей потере, а попробовать счастье и незаметно поискать в картинах. Торговец читал какую-то газету и, видимо, интересовался статьею.
   -- Здравствуйте! -- сказал я, подходя к нему и не подавая виду своего смущения.
   -- А, милости просим! -- проговорил он небрежно и протянул руку.
   Мы поздоровались.
   -- А что, можно еще посмотреть у вас картинки? И если понравятся, то и выбрать?
   -- С большим удовольствием! Вот, пожалуйте и смотрите сами, а я дочитаю маленько.
   Воспользовавшись таким приглашением, я взял всю кипу картин, положил их на столик и стал перелистывать, но расположился так, что несколько заслонил букиниста и вместе с тем мог видеть все его действия.
   Перебирая листы картин к нему изнанкой, я вдруг увидал свою пятидесятку и чуть не затрясся от радости!.. Но дело в том, как ее взять, чтоб он не заметил, а то, пожалуй, скажет, что она его собственная. Пришлось похитрить: и вот, отделив пальцами тот промежуток, где лежала бумажка, и перелистывая далее, я видел, как букинист встал со стула и, тщательно свертывая газету, повернулся ко мне спиной и стал ее прятать.
   Тут, скрепя сердцем, мне удалось незаметно взять свою потерю и заложить за обшлаг рукава... Счастию моему, кажется, не было конца, но чтоб не подать виду торговцу, я выбрал из картин какую-то, уж совсем мне не нужную, заплатил копейки и отправился, что называется, без оглядки домой...
   Но бумажке этой суждено было снова довести меня до слез и научить быть поосторожнее.
   Приехав в г. Ковно и остановившись в какой-то гостинице, куда подъехал дилижанс, не успел я войти в номер, как явился еврей, крикнул мне: "Фактор" -- и прилепился в дверях к стояку.
   -- Что тебе надо? -- спросил я, не понимая слова "фактор" и не зная услуг этих людей.
   -- А цо пану нузно? Я фактор!.. Мозе цемодан пшинести, мозе билет нувый взясть в штенкилерку до Вильна, до Варсава, куда пану нузно!..
   -- Ничего мне, любезный, не надо, я сам все сделаю.
   -- А мозе цо тшебо, я зроблю тэн час!..
   -- Убирайся ты, пожалуйста, я тебе сказал, что мне ничего не надо.
   -- Я фактор! -- говорил настойчиво жид и, то уходя, то снова показываясь в дверях, вертелся, как черт перед заутреней...
   Я побежал вниз за своими вещами и, встретив хозяина гостиницы, очень любезного господина, узнал от него, что значит "фактор" и что этому человеку можно доверить всякую штуку.
   Не успел, что называется, опомниться, как услужливый жид снова вертелся около меня, подхватил мой чемодан, подушку и полетел в номер.
   Узнав, в чем дело, и не имея денег, кроме 50-рублевой бумажки, мне пришлось отдать ее этому незнакомцу и просить его взять для меня билет на Варшаву где-нибудь подешевле, но только не внутри кареты.
   -- Дзинкую пана! -- сказал жид, подхватил на лету мою бумажку, крикнул: -- В цетыре годзины!.. -- И, как метеор, скрылся из номера.
   Догадавшись, в чем суть, я попросил закусить и, успокоившись в безопасности поручения, плотно пообедав, пошел прогуляться по городу, так как было еще рано, а расписание гласило о том, что почтовый дилижанс отходит в четыре часа пополудни.
   Вдоволь нагулявшись и снова забравшись в свой номер, я заметил в окно, что к гостинице подвезли громадный экипаж, называемый жидом штенкилеркой, и все пассажиры посыпали из занимаемых ими помещений и понесли свои вещи, которые они укладывали по разным отделениям дилижанса. Часы пробили половину четвертого, а фактора как не бывало!.. Беспокойство одолевает меня не на шутку, бегаю по комнате, заглядываю в коридор, в окно, и слезы подступают под горло... Вот и три четверти, а фактора нет!.. Привели уже лошадей и начинают запрягать; многие забираются на свои места или несут последние узелочки. Я начинаю плакать и не знаю, что делать, а дозваться никого не могу. Звоню, кричу в коридор человека, и все напрасно...
   Вот, наконец, слышу резкий звук почтового рожка, а фактора все-таки нет!.. Ну, думаю, новая беда!.. Пропала моя бумажка, исчезли розовые надежды погулять в Варшаве и явился невольный вопрос: если все пропало, то как уехать обратно в Петербург. Но, Боже! Что я слышу?.. Вот и второй рожок прозвучал на улице; все пассажиры на своих местах и уже выглядывают из окон каретных помещений.
   Наконец, я в отчаянии бегу из номера и тут же за дверями сталкиваюсь с фактором, который, весь мокрый и красный как рак, пустился в объяснения и извинения, в то же время толкая в мои руки билет в экипаж и сдачу с пятидесятки.
   Не успел я принять от него передаваемого, как фактор подхватил мой чемодан, подушку и, что-то крича, бросился на улицу.
   Я торопливо сбежал по лестнице за ним и слышал, как фактор крикнул какую-то фразу кондуктору, совсем уже приготовившемуся протрубить в последний раз, но остановившемуся после такого энергичного возгласа.
   Мое помещение оказалось впереди экипажа, под крышкой, а моим соседом какой-то полковник и с другой стороны кондуктор дилижанса.
   Почти не помня себя от радости, я, как белка, вскочил на свое место и сунул в подставленную руку фактора три двугривенных. Он моментально и крепко поцеловал мою руку и полу шинели, а затем бросил мне забытую подушку. В это время раздался третий сигнал рожка, и тяжелый экипаж, грузно покачиваясь с боку на бок, покатил по шоссейной дороге...
   -- Что это вы так расщедрились? -- сказал мне сосед.
   -- Как, полковник? Разве много?
   -- Что вы, молодой человек! Да с него и злотовки (15 коп. с.) достаточно. Это здесь определенная цена фактору.
   -- Ну, Бог с ним! Он оказал мне большую услугу и вывел меня из затруднительного положения, а то я и поплакал уже порядочно.
   -- Это почему?
   -- Да очень просто, полковник!.. И я тут же рассказал ему все свои неудачи как в Питере, так и в Ковно. Он хохотал целую станцию и в свою очередь передал мне такие курьезные события из своей жизни в Западном крае, что сердце рвалось от досады и злобы, или я хохотал чуть не до истерики, особенно потому, что полковник очень характерно говорил языком иерусалимских дворян и картинно изображал этих всемирных граждан.
   Очень весело доехав до Варшавы и встретив горячую любовь и дружбу дяди и милейшей тетушки, все мои треволнения скоро забылись, и их заменили всевозможные удовольствия, которые доставляли мне дорогие родные.
   На пути в бывшую польскую столицу мне врезались в память громадный памятник на р. Немане о нашествии и выгоне из России французских полчищ в 1812/13 годах и местечко Остроленка, где в то время на реке Нарёве сохранились следы обгорелых свай того самого моста, на котором зверски дрались поляки и русские в 1830 году. Какое-то особое чувство овладело мною, когда любезный полковник, сосед по дилижансу, рассказал мне ужасные подробности той ужасной драмы, совершившейся на этом мосту, а он был личным участником этой кровавой битвы.
   В Варшаве я был представлен покойным дядюшкой графу Паскевичу как военный чин, прибывший в город на целое лето. Паскевич очень любезно принял меня как юношу в так называемом дворце; лично показал мне свою боевую палатку, простреленную в нескольких местах, расставленную едва ли не в кабинете, и ту залу, в которой во весь потолок приделана какая-то знаменитая картина. В 1812 году император Наполеон I прельстился ею и хотел увести как трофей в свою столицу. Он оторвал уже угол картины от потолка и оставил свою варварскую мысль до обратного победного возвращения из России, но Господу было угодно решить иначе, и бежавшему императору оставалось только спасаться, а не святотатствовать над историческими памятниками седой старины, и потому эта картина сохранилась от дерзкой руки Аркольского героя, но оторванный императором угол нарочно не приделывался к потолку и оставался в свою очередь памятником события.
  

II

  
   Не говоря о жизни, проведенной мною в Варшаве, не упоминая о мелких охотишках, мне желательно остановиться на той личности, именем которой озаглавлена эта статейка. Личность эта Степан, бывший крепостной человек дядюшки; он вместе с ним вырос, вместе, так сказать, служил, одинаково с ним путешествовал, побывал на Кавказе и потом попал в Царство Польское, где и прожил с ним довольно долго, до конца своих дней.
   В последнее время Степан был не денщиком, а скорее верным другом дядюшки. Оба они до того сжились, что не было, кажется, мысли, которую бы они не знали друг у друга. Исполнение своего дела, честность и трезвость Степана давали ему полное право на особую любовь, доверие, дружбу и уважение со стороны дядюшки. Такие люди, как Степан, в смысле камердинера, едва ли возможны в нынешем веке! Нет, по-моему, они не мыслимы, и читателю нового поколения могут казаться мифами все те Степаны, Иваны и проч., кои в действительности бывали из крепостных и братски делили и безропотно переносили все, что падало на их долю, неотлучно состоя при своем барине. Да, и можно ли было не любить, не уважать таких искренне преданных личностей!.. Вот таков был Степан и таковы были его отношения к дяде.
   Когда-то, еще в молодости, Степан бывал охотником, рыболовом, и эта страстишка воскресла в нем в то время, когда я приехал на каникулы к дядюшке. Если и не довелось мне с ним поохотиться, то по крайней мере мы вдоволь наговорились, а что касается рыболовства, то успели завести кой-какие снасти и частенько ходили с ним на р. Вислу и таскали рыбешку. Словом, мы так подружились что я не съедал лакомого кусочка, не обдумывал своей мысли, не поделившись со Степаном. Дядюшка хорошо это знал и, конечно, не мешал нашей искренней дружбе.
   Лето 1850 года было довольно жаркое, что в Варшаве ощущалось более, чем в других местностях широкой России, где мне доводилось живать, не спускаясь южнее этой границы. Хотя надо заметить, что дядя, как полевой инженер, состоял на службе в Александровской цитадели, где и занимал отличную казенную квартиру, а в цитадели температура воздуха всегда сноснее, чем в городе, потому что это укрепление возведено отдельно от Варшавы, не стеснено постройками и лежит на берегу широкой Вислы, освежающей воздух.
   Все обитатели цитадели жили своим отдельным мирком и имели собственные удовольствия, к числу которых принадлежала и большая ванна, превосходно устроенная на Висле.
   Степан, найдя в моей персоне всегда готового сотоварища покупаться, частенько ходил со мной в ванну и нередко по нескольку раз в день.
   Житье отдельным миром в цитадели, носящее характер загородного, позволяло жителям этого уголка наслаждаться и теми удовольствиями, которые не присущи в городе. Вот в силу этой загородной обстановки и мы со Степаном придумали особые увеселения в рыболовстве и, пользуясь мутной водой Вислы и темными вечерами, иногда ходили с наметкой или, лучше сказать, с большим саком по берегам реки под возведенными укреплениями; и в тихих затонах, особенно около кустов, частенько накрывали спящую рыбу. Помню, что Степана ужасно сердили раки, которые, попадая под наметку, цеплялись клешнями в сетке. Сколько причиняли нам досады и хлопот большие щуки, потому что накрыть их наметкой было весьма трудно, а они, бросаясь от сака, производили шум и пугали остальную рыбу. Зато если попадалась зубатая голубушка, то Степан радовался до ребячества и страшно кипятился, если она, почуяв беду, стремглав бросалась спасаться, а ударившись с маху в матку наметки, прорывала сеть. Приходилось тут же чинить, завязывать иглой и заштопывать на скорую руку.
   Однажды, при такой вечерней охоте, произошел довольно курьезный случай: накрытая саком щука шарахнулась не вбок и не сквозь сеть, а прямо на берег, ударилась в ноги Степана и напугала его до того, что он закричал и бросил сак, а я, тоже не ожидая такого курьеза, прозевал и в темноте ударил колотушкой не по щуке, а по ноге озадаченного рыболова, так что он завертелся от боли, а щука, побившись на берегу, успела свернуться в воду и улизнуть невредимой. Сколько было досады и сетования за такую неосторожность, потом мы оба хохотали чуть не до слез.
   В другой раз Степан накрыл тоже порядочную щуку и, когда подтягивал сак к берегу, задел деревянной поперечиной за задев и никак не мог его выдернуть, потому моментально бросился в воду на наметку и хотел собой прижать рыбину, но кончилось тем, что щуки не удержал, а сам вымок до нитки и выронил из кармана хороший складной ножик.
   Надо заметить, что эти ночные похождения мы делали тихонько от дяди, который, не имея страсти к охоте и рыболовству, не одобрял наш промысел, а за ночную рыбалку прямо протестовал и опасался за меня, чтоб не случилось какого-нибудь несчастия. Бывало, смех и горе, придем мы со Степаном с ночной рыбалки, проберемся по своим углам и таим все наши радости и печали... а случалось, как хотелось поделиться впечатлениями охоты!.. Только кучер Павел знал про наши ночные походы и слушал рассказы, ни одним словом не выдавая тайны.
   Утренняя и вечерняя ловли на удочку ничем особым у нас не выражались. Мы со Степаном были небольшие мастера этого дела и никаких особых приспособлений к ловле не делали, да и мест удобных для удочки на цитадельском берегу Вислы не находилось. Хорошие рыбаки говорили, что для этого надо ехать в другое место за несколько десятков верст, чего мы сделать не могли, потому и довольствовались разной мелочью, которая попадалась в нашем районе.
   В одной из бесед со Степаном, я узнал, что мой дедушка, помещик Кобелев, был страстный охотник и, проживая в имении Новоселе Демьянского уезда, занимался охотой круглый год. Он был большой любитель истреблять волков, каким бы то ни было способом, и эта страсть кончилась тем, что она и была виновницей его смерти. Дедушка, заметив присутствие волков около своей усадьбы, зимою поставил капкан, переловил несколько серых разбойников, но один из них, попавшийся в капкан, пошел на уход, так что дедушка, несмотря на то, что был один и пешком, решился его преследовать с одним стяжком в руках. Дело вышло так, что волк, таща на ноге капкан, был не в состоянии убежать от охотника, а старик дед не мог его догнать и обазартился в преследовании до того, что начал сбрасывать с себя одежду, а сбрасывая ее, дошел до того, что остался в морозный день в одном жилете и рубашке, но волка все-таки не догнал. Возвращаясь домой, усталый и сильно вспотевший, он надевал промерзшую одежду, почему сильно продрог, а кой-как добравшись домой, захворал в тот же день, схватил сильнейшую горячку и, не выдержав этой болезни, скончался...
   Не упомню, которого числа отправились мы купаться и, пользуясь досугом Степана, долго пробыли в ванне, а от безделья и любопытства мерили длинным шестом глубину воды на том пространстве, которым ванна отделялась от берега. Но так как во время постанова купальни на якоря около берега было мелко, то ее и пришлось поставить довольно далеко в реку, так что мостки, соединяющие ванну с берегом, имели в длину не менее 8 или 10 сажен.
   Висла -- река чрезвычайно прихотливая и не постоянная. Ее фарватер частенько меняется, а наносные отмели то и дело переходят с одного места на другое, что весьма заметно при быстроте течения. Так случилось и с постановом ванны, когда ее укрепляли на якорях, было мелко, когда же она постояла, то струя воды изменила свое течение и сделала из-за ванны прибой к берегу, так что в пространстве, отделяющем ванну, образовалась страшная быстрота и внушительная глубина.
   Толкуя об этом непостоянстве реки, у нас явилось желание проследить глубину между берегом и ванной. Но оказалось, что мы ничего не узнали, потому что длинный шест хватал до дна только у берега, а в нескольких аршинах от него он уже не доставал дна и его проносило быстрым течением. Это изменение в бое воды немало удивляло Степана, и он, шутя, говорил, что "наша Висла изменчива и коварна, как полька, которая сегодня ласкает, а завтра за усы хватает".
   Тем не менее, не удовольствовавшись купанием в ванне, где, конечно, простору немного, мы несколько раз плавали от ванны к берегу и обратно. Нас занимало: кто скорее переплывет это расстояние и кого больше снесет быстротой течения. В этом Степан почти всегда оставался победителем, и я никак не мог опередить его и схватиться за ванну ближе к мосткам, с подречной их стороны.
   Назавтра после этой пробы мне за обедом сказала тетушка:
   -- А знаешь ли что, Саша! Поедем-ка мы с тобой сегодня в Лазенки, там погуляем и музыку послушаем.
   -- Как хотите, тетенька! Я всегда готов.
   -- О, так и я с вами! -- сказал дядюшка и пошел за сигарой. Степан был все время тут и убирал со стола.
   -- Ну так иди и скажи Павлу (кучеру), чтоб он поскорее запрягал лошадей в коляску, а сам снаряжайся в мундир, -- сказала мне тетушка и пошла одеваться.
   Я выскочил из-за стола и побежал к Павлу, отдал ему приказание тетушки и уже пошел назад, как слышу из кухни зов Степана:
   -- Барич, барич! А купаться-то когда же?
   -- Да видишь, уже некогда сегодня; слышал, что поедем в Лазенки?
   -- Так ведь успеем, долго ли сбегать; а Павел с полчаса проша-рашится с запряжкой! Он, брат, как медведь, скоро не поворотится.
   -- Ну ладно! Так бери поскорее шапку.
   -- А вот постойте маленько, я только кофейник приставлю, -- сказал Степан и, доливая свой небольшой кофейничек кипятком, сунул его на плиту.
   Надо заметить, что Степан, как человек порядочный, содержался очень хорошо, имел свою особую комнату, кровать с чистым бельем, одеялом, комод, шкаф, зеркало и проч. А кофе был его слабостью и лакомством. Он каждый день пил его по нескольку раз и находил в этом напитке свою особую прелесть. "Вот выпьешь немножко, и сделается как-то повеселее, словно он и нутро-то все смажет", -- говаривал он.
   Собравшись в одну минуту, мы бегом отправились к ванне. По несчастию нашему, она была свободна от посетителей, и мы, забежав в нее, тотчас стали раздеваться, а затем, бросившись в воду, принялись торопливо купаться.
   В это время по Висле шел пароход, что тогда в Варшаве считалось редкостью. Мы выскочили из воды, и так как ванна была обтянута холстом, щелей нигде не находилось, то мы и вышли на походни, окружавшие всю ванну, чтоб снизу из-за уголка посмотреть на проходящий пароход. А когда он прошел, мы снова бросились в воду, в ванне, где появились всплески и вся купальня закачалась.
   -- Вишь, как буровит! -- сказал Степан и мыл свою голову, а я выскочил из воды и стал одеваться.
   -- Ну, будет тебе размываться, красивей не станешь, а вылезай-ка скорее да побежим домой, а то тетушка, пожалуй, рассердится.
   В это время Степан выскочил из ванны и пошел к двери.
   -- Ты куда же это? -- спросил я.
   -- А вот только сплаваю к берегу, да и будет.
   -- Нет, довольно, Степан! -- сказал я и пошел, застегивая сорочку, чтоб удержать его от этого намерения.
   Но, подойдя к двери, я увидал, как Степан встал на походень, перекрестился и бросился в воду, прямо скачком, тогда как прежде мы всегда садились и тихо спускались в воду.
   Не прошло и пяти секунд, как я увидал, что Степан вынырнул из реки уже ниже, как-то побил руками по воде, как неумеющая плавать молодая собака, и снова погрузился в воду.
   Что-то точно резануло меня по сердцу, и тяжелое предчувствие охватило мою душу!.. Мысль "тонет" как топором стукнула меня в голову, и я тут же, на походнях, стал сдергивать с себя рубашку и уже надетые панталоны. В это время еще ниже по реке снова вынырнул Степан с отчаянием на лице, я крикнул ему: "Плыви к берегу!" -- но несчастный ту же минуту опять погрузился в воду и скрылся в пучине.
   Не думая долго, я сорвал с себя белье, бросился в реку и поплыл вниз по течению, желая спасти утопающего. Но в этот момент, точно чей-то голос как бы шепотом, но внушительно говорил мне прямо в ухо: "Что ты делаешь? Что ты делаешь?" -- и эта спасительная речь так ясно слышалась мною, что я невольно обернул голову и, никого, кроме воды, не видя, испугался как этих слов, так и своего необдуманного поступка, находясь на такой быстрой струе воды над страшной глубиной и не умея хорошо плавать...
   Да, много уже утекло воды с того дня, как я слышал эти слова, неведомо от кого исходящие, но и теперь, вспоминая эту печальную катастрофу, они вертятся над моим ухом как бы тем же самым звуком, с тою же силою впечатления! Так врезались они в мою память, в мое чувство!..
   Быстро повернув к берегу и скоро доплыв до него, я выскочил на песок, выдернул с землею длинный лозовый прут и, бросив его вершиной на воду, побежал с ним по берегу. Но, видя, что один прут слишком короток, я тотчас выдернул другой, связал с первым и повторил тот же прием, думая, что если Степан вынырнет хоть еще один раз, то я подам ему этот прут и вытащу утопающего. Но Степан на поверхности воды более не показывался ни одного раза.
   -- Боже мой! Боже мой! Помогите, помогите! -- кричал я в отчаянии и как шальной бегал по берегу, все еще думая, что утопающий вынырнет на поверхность и я спасу несчастного.
   Сколько прошло времени в этом отчаянии, не знаю, а полагаю, что не менее пяти минут. Но вот я слышу чьи-то веселые голоса на дороге, за лозняком, и я, как был в адамовском костюме, бросился туда...
   Оказалось, что по береговой дороге тихо шли молодые офицеры, барыни и девицы, все живущие в цитадели и, конечно, хорошо знающие дядю. Слыша мой крик, но за лозняком не видя еще меня, вся эта компания остановилась и ждала, чтоб узнать, в чем дело. Но когда я выскочил даже без листочка в помянутом костюме на дорогу, то все повернулись, захихикали и пошли далее, как бы не замечая моего появления...
   Не ожидая встретить такой молодой компании, сначала я совсем растерялся, стал прикрываться руками, а потом мое горе пересилило стыд, и я, несколько подбежав сзади к прогуливающимся, закричал:
   -- Господа офицеры! Помогите, пожалуйста! Голиковский Степан утонул в Висле!..
   -- Где? Когда? -- кричали мне остановившиеся и повернувшиеся назад офицеры.
   -- Да вот сию минуту! Дайте, пожалуйста, знать и бегите скорее, а я тут один.
   Увидав, что два офицера раскланялись с гуляющими и быстро побежали в цитадель, я заметил, что один из них махнул мне рукой, чтоб я скрылся; а дамочки, моментально оглянувшись, закрылись зонтиками и прибавили шагу...
   Проводив глазами убегающих офицеров, я снова бросился к берегу, побегал по песку, но, нигде не видя Степана, проскочил в ванну и забыл, что свое белье оставил на походнях; почему пришлось воротиться, и, подхватывая его, мне бросился в глаза громадный двухэтажный форт крепости, стоявший тут же за дорогою, и его амбразуры, а в них, в верхнем этаже, я заметил на часах солдата.
   Не успел я одеться в ванне, как приехал дядюшка, а за ним сбежался народ, который запрудил весь берег и набрался в купальню.
   Рассказав дяде все, как было, я трясся от волнения, но он, как бы хладнокровно перенося случившееся, ободрил меня и ту же минуту послал за рыбаками и казаками, которые, как дети Дона, большие мастера плавать и нырять.
   Многие, совершенно незнакомые мне люди спрашивали меня, как бы из участия к дяде, каким образом утонул Степан?
   Я рассказывал всем и каждому одно и то же, и тут же услыхал от болезных сердолюбцев ужасные для меня слова, хотя и не обращенные ко мне лично:
   "Поди-ка, шалил, барич, а либо толкнул". --"Вот и пошел бур-ков ловить", -- говорил другой. "Чего, брат, -- молодость! Долго ли до греха!" -- "Вестимо так, толкнет и сам не чает, что будет" -- толковали другие, и этим разговорам не было конца.
   Слушая такие обидные для меня речи, я готов был вцепиться в каждого из говорящих, но, долго, терпеливо перенося подобные толки, наконец не выдержал, подошел к одному оратору и, заливаясь слезами, погрозив ему кулаком, сказал, захлебываясь от досады:
   -- Врешь ты, подлец! Я не толкал, но плавал его спасать, а ты...
   Но в это время дядюшка взял меня за плечо и повел в сторону.
   -- Полно тебе сердиться и плакать, нехорошо, голубчик! -- сказал он тихонько.
   -- Да как же, дядюшка! Что же они толкуют и предполагают разный вздор, когда не видали...
   -- Ну, да черт с ними! Оставь их, пожалуйста! Я тебе верю -- и только! -- утешал он меня и пошел к лодкам рыбаков, которые торопились из всех сил, завидя на берегу дядю и чувствуя поживу.
   Долго возились рыбаки с различными сетями и неводами на том месте, где скрылся Степан и где они предполагали его найти, но, увы, все напрасно, и время подходило уже к вечеру, а надежда вытащить Степана и привести в чувство совсем исчезла из головы каждого.
   Дядюшка плакал и поощрял искателей. Ему хотелось во чтобы то ни стало обрести тело своего друга с юных лет и похоронить с заслуженной им почестью.
   Не успели рыбаки окончить своих поисков, как прискакали донцы и, узнав, в чем дело, мигом раздевшись, бросились в воду.
   Никогда не забуду я той картины, как бесстрашные молодцы, как дельфины, плескались и ныряли даже и в то время, когда совсем стемнелось, а на берегу развели два костра огня.
   Да, надо большую смелость и присутствие духа, чтоб при такой обстановке нырять в темную пучину реки, да еще с целью вытащить из нее посиневшего утопленника! Это легко только говорить, труднее быть очевидцем, а каково все это исполнять на самом деле?.. Брррр!!. Кровь застывает при одном воспоминании! А между тем удалые донцы свободно плавали и ныряли в холодной влаге без всякого принуждения и из одного желания форснуть молодечеством, найти тело и получить за то хорошую плату!..
   Однако ж, несмотря на все эти усилия, желания дяди и всех присутствующих не увенчались успехом, и мы в глубокой кручине уехали домой.
   Но признаюсь откровенно, а на берегу, несмотря на все вышесказанное, мне было легче, чем дома. Там при свете костров и под тенью густого лозняка дышалось как-то свободнее, и настроенная душа при каждом всплеске сети рыболова или отчаянном нырке пловца жила какой-то надеждой, а тут, дома, одно убийственное уныние, слезы, напоминания каждой вещью усопшего и -- увы! -- полнейшая безнадежность! А чего стоят попреки невоздержанной прислуги, различные предложения, еще хуже, намеки, шептанья, косые взгляды и затаенное чувство невысказываемой досады!.. О, не желаю никому переживать подобных минут душевной тревоги от потери дорогого человека и страшной нравственной пытки от возводимой на тебя напраслины...
   Когда мы приехали домой, нам подали ужин, но ни дядя, ни тетушка, ни я, при всем нашем утомлении, есть почти ничего не могли.
   Тут приходится остановиться и познакомить читателя с квартирой дяди. Это был большой, поместительный, одноэтажный дом, который почему-то назывался в цитадели дворцом. Фасад его выходил в чистый широкий не двор, а, так сказать, подъезд, обнесенный к площади прекрасной ажурной решеткой, а с заднего фасада дома прилегал довольно большой тенистый сад, в котором громадные каштаны красиво выделялись своей зеленью из общих групп различных деревьев.
   Дядя, как человек бездетный, занимал собственно три-четыре комнаты, так что остальные служили приемными и не имели особого назначения. Рядом со спальней дяди и тетушки помещалась столовая, а затем в глубину дома по длине фаса шли: зала, гостиная и другая гостиная-угловая, которую и отвели мне как более свободную. Впрочем, я в ней только спал на большом старинном диване, перед которым стоял довольно массивный круглый стол. Единственные три окна одной стены выходили в сад, а между ними и диваном в короткой стене помещалась дверь, сообщающая эту угловую комнату со следующей, уже проходной, то есть предыдущей гостиной. Перед окнами на полу стояли довольно большие цветы; вот, кажется, и все принадлежности моего отдаленного будуара. Из этого описания видно, что диван, или мое ложе, находился у целой длинной стены против трех окон в сад.
   III
   Не забыть мне никогда и того ужина, за которым невольные вздохи дяди и тетушки по потере любимого человека надрывали мое сердце, несмотря на то, что оба они старались маскировать то чувство, которое скрывалось в их настроении и выражало неизбежное сомнение. Иначе и быть не могло, потому что не было ни одной йоты, оправдывающей меня, кроме моих собственных слов и показаний. Не находилось в этот вечер ни одного человека, хоть сколько-нибудь оправдывающего мое поведение, даже и на кухне дворовые люди не слыхали и не подтверждали того, что не я Степана, а он сам сманил меня купаться.
   Как ни заговаривал дядюшка о посторонних предметах, как он ни старался облегчить мое горе как бы полнейшим доверием ко мне, даже начинал шутить, но все это было натянуто, разговор прерывался, шутка недоговаривалась, принужденная улыбка замирала на устах и глаза, полные слез, выдавали то затаенное горе, которое сквозило чрез эту драпировку. А сомнение? Да вот оно-то и скрывалось за затаенным горем; оно-то и надрывало мое сердце!.. А чем, чем я мог доказать свою полнейшую невинность? Да, чем? Решительно ничем! И это состояние тяготило меня до того, что я не выдерживал этой нравственной пытки, разрыдался и сказал дядюшке, что подозреваю его в сомнении и что только один Господь и моя совесть знают о моей невиновности в этом несчастии.
   -- Полно тебе, дружок, думать о том, чего мы не думаем вовсе. Верно, так Господу угодно было наказать нас, и да будет его святая воля! -- сказал он, обнял меня, взял за голову и поцеловал в лоб.
   -- Простите, дядюшка! Все-таки я сознаю то, что, не будь меня, и Степан был бы жив.
   -- Ну, полно же об этом. Иди спать. Судьбы Создателя неисповедимы!.. А вот что, Саша! Ты не боишься ли там ночевать? -- спросил он.
   -- Нет, не боюсь. Да и чего же мне бояться?
   Тут всегда веселая и остроумная тетушка чем-то пошутила над моим одиночеством, и мы простились.
   Я взял стеариновую свечу и пошел в свою удаленную спальню. Пройдя несколько темных комнат и добравшись до застланного уже дивана, я со свечой оглядел всю комнату, разделся и, горячо помолившись, улегся спать, но свечу не тушил, а поставил ее на стол, прикрыв под углом распущенной книгой. Полежав при таком освещении, мне не понравился точно лазаретный полусвет на моем ложе, и я, перекрестившись, потушил свечку. Долго лежал я с открытыми глазами, обдумывал свое горе и приискивал нить нравственного спокойствия в том смысле, чтоб доказать свою безвинность. Но увы! Все мои доводы были ясны только для самого себя, но они не могли иметь значения для постороннего человека. Мне самому представлялось ясным, как день, что мог я и плавать за утопающим, мог уговаривать, чтоб не купаться еще в реке, но ведь мог и толкнуть человека в воду, как думают и говорят другие. Словом, как ни боролись мои думы, как ни искали они точки опоры, ее не находилось и невольные слезы душили мою правую душу.
   Вследствие такого нравственного напряженного состояния я долго не мог уснуть, но все-таки утомление взяло верх, и глаза мои закрылись. Долго ли всесильный Морфей заключал меня в своих объятиях, не знаю, но вот слышу, что будто кто-то взял меня за плечо. Открываю глаза и ясно вижу, что Степан, в обыкновенной свое^й одежде, стоит сзади стола, оперся на него руками и смотрит на меня.
   На светлом фоне окон, в светлую летнюю ночь, фигура Степана так ясно очерчивалась, что я сначала обрадовался, привстал на диване и громко сказал: "А, Степан! Степан!" -- но убедившись, что появившийся Степан ничего не говорит, а только стоит, не изменяя позы, мне сделалось так тяжело и страшно, что меня сначала бросило в озноб, а потом в жар, и я тотчас, повернувшись к стене лицом, закрылся одеялом. Но никогда не накрываясь выше груди, мне стало до того душно и жарко, что я сдернул с себя одеяло и старался уснуть, уже совсем освежившись, но сон меня оставил и все мои усилия хоть задремать остались тщетными.
   Тут явились новые мысли: что такое значит, что я так отчетливо видел Степана? Если он действительно спасся от смерти и пришел успокоить меня, то почему же он молчит? К чему пришел ночью? и т. д. Под этим новым впечатлением я находился недолго и, чтоб убедиться в истине, перевернулся к столу, и, конечно, устремил первый взор на то место, где видел фигуру. Но тут ее нет, успокоиваюсь духом, смотрю далее и что же? Вижу опять совершенно ясно, что Степан стоит в дверях, ко мне боком, и левым локтем оперся на косяк двери.
   Я снова привстал на диване и снова крикнул: "Степан!" Но гробовое молчание, полусвет ночи и неизменяемость позы видения произвели на меня тот же ужасный эффект нравственной пытки. Я опять повернулся к стене лицом и всеми силами старался уснуть. Но, увы, все напрасно, и сна как не бывало! А между тем сердце бьется так сильно, так сильно, что я слышу, как оно стучит и точно хочет выпрыгнуть из наболевшей груди!..
   Происходит страшная внутренняя борьба, невольный мистицизм борется с рассудком. Одно говорит взволнованной душе: а что, если это тень, дух Степана явились ко мне, по неизвестной силе неизведанной природы? А другое толкует: вздор! Разве могут являться тени усопших?..
   И вот в силу этой борьбы, в силу последнего убеждения я крепну духом, опять поворачиваюсь к столу, смотрю туда -- нет! Смотрю к дверям -- нет! Мне становится легче: но вот оглядываю окна и -- Боже! -- против самого окна, на свету, так же ясно вижу фигуру Степана, как бы подбоченившуюся обеими руками, несколько наклонившую набок голову и стоящую к окну лицом.
   Тут я не выдержал, быстро соскочил с дивана, пихнул от себя стол, так что свеча упала на пол, и, не теряя с глаз призрака, бросился к окну, желая схватить так сильно беспокоившую меня фигуру Степана; но, воюя руками, схватил цветы и поронял их на месте...
   Холодный пот выступил по всему моему телу. От страшного волнения я хотел было бежать из этой ужасной спальни, но взглянув в двери и увидав одну неприветную таинственную темноту, остановился, одумался и, едва владея собой, оглядел комнату, тихо подошел к дивану, лег и не помню, как уснул!..
   Утром разбудил меня дядюшка.
   -- Ты что же так долго заспался, Саша! Вставай, да пойдем пить чай, тетушка тебя ждет.
   -- А вот, сейчас. Да разве уж поздно? -- говорил я, едва приподнимая как свинцом обложенные веки.
   -- Отчего это у тебя и свечка на полу валяется? -- спросил изумившийся дядя.
   -- Да еще вечером уронил со стола и забыл поднять. Дядюшка поворотился, пошел к столовой и, по счастию, не видал уроненных на полу цветов.
   Живо умывшись, одевшись и помолившись в своей спальне, пришел я к чаю, поздоровался и уселся.
   -- Что ты такой бледный? -- ласково спросила меня тетушка.
   -- Не знаю.
   -- Иди-ка да посмотрись в зеркало. Ведь на тебе лица нет! -- говорила она. -- Разве худо спал?
   -- Нет, ничего, тетенька! Спал, кажется, хорошо.
   -- И во сне ничего не видал?
   -- Нет... -- как-то замешавшись, отвечал я.
   -- Ммм! -- протянула она сквозь зубы и налила мне чаю. -- Пей вот послаще да закуси, а то ты совсем у нас захиреешь и смазливые паненки перестанут в тебя влюбляться, -- пошутила она.
   -- Да, да! Пей поскорее, да пойдем к берегу, -- сказал дядюшка, -- туда приедет полиция и будет тебя спрашивать; ты, пожалуйста, не бойся.
   -- Мне, дядюшка, бояться нечего; совесть моя чиста...
   -- Что она чиста, в этом я убежден, голубчик! Но полиция обязана сделать свое дело. Она станет отбирать от тебя показания, ты не трусь, не обижайся вопросами и говори все, как было; ну, а потом и за паненками с тобой приударим! Понял? -- картавил милейший мой дядюшка, желая ободрить меня.
   -- Хорошо, -- отвечал я, и смазливые польки точно мазнули меня по сердцу.
   -- Что облизываешься? -- снова шутил дядя и сверкнул карими глазами.
   -- Ну их к Богу! Теперь не до них, -- сказал я, и тяготившее меня горе как бы шевельнулось чем-то холодным под кадетским мундиром...
   Нам подали экипаж, и мы поехали к берегу. На нем теснилась масса всякого люда. Тут же были те же рыбаки и казаки, которые с утра снова пробовали найти тело, но все их попытки не увенчались успехом.
   Немного погодя приехала полиция, поговорила что-то с дядей, улыбнулась ему и, окинув пытливым, недоверчивым оком мою особу, пошла со своей походной канцелярией в купальню.
   -- Саша! Ступай за ними и расскажи им все, как было, -- сказал мне дядюшка.
   Я взошел в ванну; меня пригласили к поставленному тут столику и стали спрашивать о всех подробностях несчастного случая. Намекнули даже и о том, был ли доволен Степан дядей и не жаловался ли на свою жизнь. Записав все мои показания, меня вторично спросили о тех случаях, которые казались им невероятными и налегали на то, что я непременно толкнул Степана в воду.
   В ванне никого не было, кроме меня и полиции. Когда кончилось отобрание показаний, мне предложили подписаться, и после этого, выходя из ванны, частный пристав вкрадчиво сказал:
   -- А все-таки это должно быть ваш грех, сознайтесь-ка лучше?
   -- Никак нет, ваше вы-ие! -- кто-то громко сказал в массе народа.
   -- Кто ж это говорит? -- строго спросил частный.
   -- Я, ваше вы-ие!
   -- Кто ты? Иди сюда!
   К приставу подошел молодцеватый солдат и вытянулся в струнку.
   -- Это ты говорил в толпе народа? -- спросил его частный.
   -- Точно так-с.
   -- А почему же ты знаешь?
   -- Я, ваше вы-ие, все видел своими глазами, как они пришли, как купались, как глядели на пароход, как снова ушли в ванну, как из нее вышел человек господина полковника и бросился в воду, а барич хотели его удержать, но не успели, а затем сорвали с себя рубаху и бросились спасать тонувшего... У меня сердце захватило от страха, вот думаю, утонет и этот! -- говорил как по писаному твердо служивый.
   -- Гм! Где же ты все это видел? -- спросил с иронией частный.
   -- А изволите ли видеть, я стоял на часах, вон в эвтой самой амбразуре, и все видел сверху, как на ладони, но сойти с часов не смел, а дать знать было некому.
   -- Ну, а ты кричал баричу, когда он плыл: "Что ты делаешь? Что ты делаешь?"
   -- Никак нет, ваше вы-ие, я только смотрел и боялся за них.
   -- Странно! -- сказал пристав.
   -- Неужели же на берегу никого не было? -- спросил он солдата.
   -- Как есть никого, словно вымерло, -- отвечал служивый. Слыша эти спасительные для меня речи солдата с нравственной стороны, я требовал, чтоб полиция сделала формальный опрос солдату и попросил об этом настоять дядюшку. Сейчас же потребовали справки, и оказалось, что этот самый солдат действительно стоял на часах в то самое время и мог решительно все видеть из верхней амбразуры берегового форта цитадели.
   Тут я совсем успокоился духом и слышал, как многие в толпе уже оправдывали меня и называли даже молодцом.
   Повеселел и мой дядюшка, хотя ужасное горе давило его душу. Он жалел Степана, и все мысли его снова стремились к тому, чтоб отыскать тело и похоронить его по-христиански. С этой целью дядя опять обратился к рыбакам и просил их поискать; но они уже отказывались, ссылаясь на неуспешность прежних поисков, и толковали о том, что теперь ничего уже не поделать, а что придет время само собой и "река выбросит грешное тело, а держать его в себе не станет"...
   IV
   Полиция уехала довольная мной и в особенности дядюшкой. Лишний народ поразошелся, рыбаки складывали свои сети и, получив за труд и хлопоты, уплыли по Висле.
   Мы ходили по берегу и придумывали всевозможные способы, чтобы обрести тело Степана и предать земле.
   В это время ко мне подошел плюгавенький, мухренький отставной солдатик, уже согнувшийся и совсем поседевший от пережитого времени. Он был босиком, в холщовых "невыразимых" и очень старенькой солдатской шинелишке. Нашитые шевроны на левом рукаве говорили о его долгой и беспорочной службе отечеству. Обернувшись к дядюшке, он снял шапку, вытянулся по-бывалому и сказал:
   -- Здравия желаю! Ваше высокоблагородие, господин полковник!
   -- Здравствуй, брат! Что тебе надо, служивый? -- спросил дядя.
   -- Да вот, барича бы мне нужно; надоть с ним потолковать маненько! -- как-то тихо и вкрадчиво сказал старичок.
   -- Зачем тебе барича?
   -- Помекаю, г-н полковник, тело найти, так с ним бы потолковать надоть.
   -- Эх, старичок! Уж много, брат, искали и получше тебя, да видишь сам, что ничего поделать не могут, -- говорил убитый горем дядюшка.
   -- Не так ищут, господин полковник!
   -- Как не так? -- спросил он, обрадовавшись.
   -- Нет, не так, ваше вы-ие! Утопленников ищут не так. Тут надоть другое понятие иметь, это ведь не щука какая! -- толковал ободрившийся старичок и делал жесты руками.
   -- Значит, ты хочешь попробовать, так, что ли?
   -- Точно так, г-н полковник! Хочу отведать, по-своему попытать счастие...
   -- Ну, поищи, поищи, старичок! А если найдешь, заплачу тебе щедро, -- сказал ободрившийся дядя неожиданной надеждой.
   -- Чувствительно благодарим, ваше вы-ие, попытаю! А вот только, чтоб лишних скалозубов тут не было, потому что это дело Божие! Сами знать изволите...
   -- Хорошо, хорошо, дедушка, потрудись, пожалуйста, а смеяться тут нечему...
   -- Барич! Пожалуйте-ка сюда! -- сказал мне старый служивый и пошел к ванне.
   -- Саша! Иди за ним! -- шепнул мне дядюшка.
   Когда я пришел в ванну, старичок начал расспрашивать меня о том, где и как скакнул Степан? Умел ли он плавать? Где он вынырнул первый раз? Где во второй? А когда я рассказал ему подробно, он сходил на берег, принес три крупные щепки и велел мне бросить их поочередно на воду, в тех примерно местах, где он скакнул, где вынырнул и где показался во второй раз; а сам встал на помостик, соединяющий ванну с берегом.
   -- Бросайте, барич! Только не торопитесь, а как махну, тогда и того! -- сказал мне дедушка.
   Я взошел на походень, окружающий ванну, откуда скакнул в реку Степан и где я сбрасывал свое белье, и кинул одну щепку, потом по его сигналу другую, а затем и третью. Вышло так, что, когда проплыла первая щепка, я бросил пониже вторую, а когда пронесло водой ту, то кинул еще ниже и последнюю.
   В это время старичок присел на помостик и наблюдал, куда и как несло водой щепки, которые как бы гнались друг за другом, плыли почти в одну линию, и, пронесшись по струе сажень 50 или 60, все они поворотили налево, к берегу, к большому ракитовому кусту и приостановились под ним, тихо покачиваясь на всплесках заворотившейся и мурившей тут струи воды.
   -- Вот, Бог даст, и найдем! -- сказал старичок и набожно перекрестился, тихо выпрямляясь в свой небольшой рост.
   Потом служивый спустился в свою маленькую лодочку, стоявшую тут же повыше помостика, достал из нее моток толстой бечевки и привязал один конец к слеге мостика, а затем позвал меня и попросил помочь ему перетащить его утлый челночок через помостик, соединяющий купальню с берегом.
   -- Вы, барич, не бойтесь! А вот садитесь в лодочку, в корму, и возьмите на вольготе в руку веревку, вот так, и травите ее по мере того, как будет плыть сама собой лодка, она свое дело сделает. А как только скажу вам: "Стоп!" -- так вы сейчас закрепите веревку и уже не спускайте лодки. Поняли?
   Спросил меня старичок и так пытливо и вместе с тем простодушно смотрел мне в глаза, что я и теперь помню этот умный, проницательный, серенький взгляд русского простолюдина.
   -- Понял, дедушка! Как не понять.
   -- Ну, так садись, благословясь, в лодку, и поплывем с Богом! -- сказал он, крестясь.
   Я тоже перекрестился и осторожно спустился в челночок, в корму, а служивый, хоть и старо, но привычно стряхнулся с помостика и встал на колени посредине дна лодочки, лицом к ее носу. Усевшись в корме на маленькую дощечку, я положил перед ногами моток бечевки, а старичок взял к себе с правого бока большой багор, насаженный на длинный черен.
   -- Ну, спускайте, барич, лодку, пусть сама плывет по течению в свою волю, -- сказал он тихо и снова перекрестился.
   Служивый все время что-то шептал и, присевши, видимо, следил за струей воды.
   Мы поплыли. Лодочку несло течением, и только водичка тихо поплескивала в ее низенькие борта. На берегу было так тихо, что ни одного слова не доносилось до моего уха; а между тем за лозняком и на песке, около воды, стояли десятки любопытных глаз и следили за каждым шагом нашего движения. Это была такая минута, на которую невольно обратилось общее внимание присутствующих, все это молчало и только взором следило за утлым челночком, как бы совершающим какое-то таинственное священнодействие. Эти минуты в массе народа имеют особый характер и таят высокое чувство, присущее, кажется, только одному человеку...
   -- Травите! Травите! -- тихо говорил мне старичок и зорко следил за направлением лодки.
   Я совершенно свободно выпускал из руки бечевку и ждал с каким-то особым чувством, когда скажет старик условленное слово. Тихо покачиваясь, плыла наша лодочка, то как бы останавливаясь, вертя носом, то снова проплывая лозовые кусты. Точно она обдумывала глубокую тайну и колебалась: открыть или не открыть несчастную жертву темной пучины; или точно сомневалась сама в своих поисках и боялась сконфузиться перед сотнями глаз, следящих за ее таинственным движением... Но вот она остановилась против большого ракитового куста, и я вдруг услыхал поспешное произношение слов:
   -- Стоп! Стоп!
   Ту же секунду я закрепил бечевку и остановил лодку.
   -- Вот так, держите на месте и не спускайте! -- сказал мне старик.
   Тут он умело поднялся, встал на ноги, взял длинный багор, спустил концом в реку и начал им тихонько обтыкать около борта лодки.
   Чик-чик! Чик-чик! -- редко и ясно слышалось со дна реки от потыкания железного багра о песок.
   -- Нет, тут нету! -- проговорил тихо старик и перенес багор на другой борт.
   Чик-чик! Чик-чик! -- снова доносилось до уха.
   -- Нету и здесь! Ну-ка, барич, спусти маненько лодку.
   Я потравил бечевку, и челнок тихо сплыл с того места на всю длину.
   -- Будет, будет! Довольно! Вот так, хорошо! -- сказал старичок и снова принялся обтыкать багром около лодки.
   Чик-чик! Ттуп! Ттуп! -- Потом опять: -- Чик! -- И опять: -- Ттуп!
   Я понял, что значат эти новые тупые звуки, и сердце мое замерло!..
   -- Вот здесь! Здесь он, голубчик!.. -- радостно сказал служивый и набожно перекрестился.
   При слове "здесь" меня так ударило в маковку, что тотчас же заболела голова, но я помочил ее водой, и стало полегче.
   -- Ну что? Что такое? -- задыхаясь от радости, картавил милейший дядюшка, стоявший на берегу, недалеко от лодки.
   -- А вот здесь он! То ли лежит, то ли сидит, ваше вы-ие! Что-то не разберу, а как будто сидит; вишь багор-то срывается.
   Проговорил старичок и, не вытаскивая багра, стал приготовляться и осторожно ощупывать своим инструментом в воде.
   -- Как бы не проколоть несчастного, -- сказал он чуть слышно.
   -- Ты, дедушка, потихоньку! -- прошептал я ему.
   -- Вестимо, тихонько, а ты, барич, придержи-ка теперь покрепче, чтоб мне поддеть половчее багром да не вывернуться самим.
   Я укрепил бечевку, она натянулась как струна; а дедушка, тихо обтыкая, сказал:
   -- Слава Богу!.. Ну, вот и поддел, кажется! -- уже довольно громко проговорил он и стал выбирать багор кверху.
   Тут сердце мое так застучало, что я испугался не на шутку и несколько горстей воды выпил в одну секунду...
   Но вот показалась подернутая илом голова утопленника, а затем и посиневшее его тело, подхваченное багром под мышку... В это время два или три рака свалились с посиневшего тела и, шлепая хвостиками, булькнули в воду...
   Видя, что старику не под силу, я хотел помочь ему ввалить Степана в лодку; но дедка каким-то ловким маневром, опустив тело несколько в воду, так удачно выдернул его кверху, в то же время подсадив лодку ногами, что утопший моментально очутился на дне нашего челночка, так что его борта от прибывшей тяжести и усилий старика чуть-чуть не захлебнулись водою.
   В эту же минуту опять два рака оторвались от желудка утопленника и шлепались на дне лодочки в набежавшей с тела воде. Старик тотчас выбросил их за борт и брезгливо тихо проговорил:
   -- Вишь, проклятые, а вы уж успели!..
   -- Браво! Браво! -- кто-то закричал на берегу, но этот неуместный возглас замер так же скоро, как и родился, потому что все остальные только тихо сняли шапки и набожно перекрестились...
   Трудно забыть ту минуту, когда показалась голова утопшего из воды и потом все его посиневшее тело очутилось в нашей лодочке... Нет, не могу и не стану описывать этой неприятной картины и того чувства, которое тогда через край наполнило наболевшую душу. Помню, что я сильно заплакал и, едва видя сквозь струившиеся слезы, кой-как помогал старику подчалиться к берегу...
   Пусть читатель сам дополнит эту грустную картину и страшную драму из действительной жизни чем ему угодно, но пусть не сетует на меня за прерывание рассказа, кажется и без того утомительного... Не могу и не в силах, потому что и теперь душат меня слезы, а чуткое сердце начинает постукивать сильнее обыкновенного.
   Когда дядюшка увидал тело своего друга, с тиной в окоченелых руках и с илом во рту, он заплакал, как ребенок, тихо помолился и потом, подойдя к старику, крепко поцеловал его в седую голову...
   Степана похоронили со всеми почестями христианского обычая и обряда и, кажется, поставили приличный памятник. Мир его праху, вечный покой!!.
   После этого я долго еще занимал свою спальню и, несмотря на более сильные впечатления из всей этой драмы, ничего не видал подобного, что случилось видеть в первую ночь, хотя я ожидал какого-либо нового видения...
   Однако же ожидания подобной галлюцинации, неспокойное состояние духа, должно быть, так сильно отразились на всем моем организме, что дядя и тетушка смекнули, в чем дело, и перенесли мою спальню рядом со своею...
   Тогда только рассказал я им про все, что случилось со мною в ту ужасную для меня ночь и чем окончилась война с ночным призраком.
   Но все-таки скажу и теперь, что никому не желаю подобных видений, особенно в те годы, которые оставляют ужасные впечатления на всю остальную жизнь, и ничем их не выцарапаешь из глубины потрясенного организма. Это такая печать, которую не стирает и время.
   Что? -- Не знаю...
   Пользуясь небольшим местечком в тетради, мне желательно рассказать маленький эпизодик, который объяснить себе не умею.
   Зимою в 1856 году в Забайкалье мне пришлось ехать из Александровского завода в Нерчинский. Поездка эта устроилась для меня совершенно неожиданно и в то самое время, когда меня в первый раз позвали промышленники на козью охоту. Понятно, что при таком случае служебная поездка была не по вкусу, но такая охота устраивалась по пути предстоящей дороги, то я и решился сначала заехать к промышленникам, чтоб с ними потерять один денек в даурских горах, а ночью немедленно ехать по назначению.
   Задумано -- сделано! Но, к несчастию, заказанный день охоты был очень ветреный, И мы хоть и ездили в горы верхом, но коз видели только издали, а убить ни одной не могли. Вся наша поездка кончилась тем, что я убил одного зайца и стрелял далеко по лисице, а один из товарищей застрелил из винтовки случайно вылетевшую и усевшуюся на дерево капалуху.
   Искрестив по горам несколько десятков верст и от непривычки к верховой езде, тогда еще новичка в этом деле, меня сильно разбило, так что я едва доехал до селения Пури, где жили соблазнившие меня промышленники.
   Плотно закусив у гостеприимных хозяев, мне подали лошадей в небольшой кошевке, и я уже поздно вечером выехал по дороге Нерчинского прямого горного тракта на громадное казачье село Доно.
   Переезд немаленький, что-то около сорока верст, а лошаденки попались плохонькие, пришлось ехать не по-сибирски, а хуже, чем по-немецки. Между тем очень морозная ночь давала себя знать, и мы с возницей не один раз соскакивали и шли пешком.
   Счастье наше состояло еще в том, что вечером погода совсем стихла, а потому приходилось воевать с одним морозом. Но в Сибири это не беда: привычка -- вторая натура.
   Проехав верст десять, я вдруг услыхал какое-то цыканье, уханье ямщика, а потом хлопанье кнутовищем по заколевшей шубе.
   -- На кого это ты так строжишься? -- спросил я.
   -- Да эвот, волк вперед коней бежать не бежит и с дороги не сходит.
   -- А где?
   -- А вот, вот, тут и есть, стрель его, барин!
   -- Не тронь его, пусть так идет, а я вот сейчас поправлюсь.
   С этими словами я сбросил с себя доху, выдернул из чехла "Мортимера", заряженного картечью, и сказал:
   -- Ну-ка, дедушка, поверни маленько коней.
   Ямщик взял влево и понужнул, мы побежали рысцой, а волк не сошел с края дороги, поджал хвост и только чакал зубами. Он был никак не далее двух сажен от кошевки, так что старик, проезжая его, подобрал ноги, сидя боком на кучерской беседке. Приходилось стрелять на правую руку, что в экипаже не совсем удобно, почему я привстал на коленки и почти в упор выстрелил в серого кума. С выстрела лошади бросились в сторону и едва нас не вывалили. Но мы их скоро остановили, привернули (Сибиряки, останавливая в упряжке лошадь, чтоб она не ушла, обыкновенно привертывают ее морду вожжей к концу оглобли, а пристяжную на чумбуре (поводом) так, что если и вздумают они идти, то только вертятся на одном месте.) и пошли к волку; он был убит наповал и лежал на том же месте. Из страшной боковой раны кровь бежала ручьем, и мне не хотелось класть его в кошеву, а потому я отдал убоину ямщику, который дотащил волка до зарода и затрусил сеном.
   -- С чего это он так близко пустил нас? -- спросил я.
   -- Что ты, барин, так ведь и часто бывает зимою. Вот случается, поедешь перед утром за сеном, так иной раз бичом отстегиваешься, рад, проклятый, на дровни залезти.
   Пока мы возились, лошади маленько поотстоялись на морозе, старик протер им норки (ноздри), и они побежали побойчее...
   Весь небосклон был усыпан мириадами звезд, однако ж, несмотря на это, ночной мрак окутывал всю окрестность, а в лесных переездах было так темно, что мой ямщик то и дело наезжал на пеньки или камни и несчастная кошевушка трещала от неожиданных ударов.
   К довершению всего удовольствия мы заблудились, попали на какую-то побочную дорожку, околесили верст пять, едва-едва выбрались на тракт и потянулись далее.
   -- С нами крестная сила! С нами крестная сила! -- повторял старичок-ямщик и поминутно отплевывался.
   -- Какая тут, дедушка, сила! Коли сам плох. Век тут живешь и не знаешь дороги!..
   -- Гм! Как, барин, не знаю. А это уж место такое проклятое: един раз не проедешь ночью, чтоб тут что-нибудь не подековалось!
   -- Мели больше! Заблудился -- и только.
   В это время вдруг послышались сзади колокольчики и кто-то бойко нагонял нас.
   -- Вороти скорее, а то еще стопчат, -- сказал я.
   -- И то ворочу, пусть проезжают, -- огрызнулся сердито старик.
   Мы отворотили, но вдруг колокольчиков не стало, и я невольно оглянулся. Смотрю, сзади никого нет, и только одна дорога чернеет, уходя из глаз.
   -- Это что же такое? Куда же проехали? -- сказал я, озираясь.
   -- Гм! Проехали! -- передразнил меня старик. -- Вот то-то и есть, барин, что не проехали...
   -- Ну, а что же по-твоему?
   -- Да я тебе говорю, что тут декуется!..
   Я невольно засмеялся, но тем не менее не мог решить этой задачи, тем более потому, что сами мы ехали без колокольчиков, тянулись хлынцой, другой дороги вблизи нет, а звуки колокольчиков от набегающего экипажа были так близко, тут и есть, за самой нашей кошевкой!
   Что же это такое? Скажу и теперь то же самое; а я не спал и разговаривал в то время со стариком.
   Эта шутка так сильно меня заинтересовала, что я долго обдумывал все, что только можно было передумать при таком курьезном случае, так что, находясь под этим впечатлением, я ничего не помню, что говорил старик, повествуя различные случаи подобных казусов и ссылаясь на людей весьма почтенных, и в том числе на проезжающего владыку архиерея Евсевия, бывшего иркутского епископа.
   О забавном случае, что-то вроде моего, с владыкой я слышал впоследствии не один раз: но в чем суть, положительно не знаю, а потому и не пишу сейчас. Но говорят, что необыкновенный случай до того поразил просвещенного пастыря, что он выходил ночью из тарантаса, брал в руки крест и что-то "коротенько служил на проклятом месте".
   На том же пункте летнего тракта ( В Забайкалье очень часто зимний тракт не совпадает с летним, ибо его по первому зимнему пути прокладывают обыкновенно там, где ближе и нет гор, чаще всего реками и лугами.), где останавливался преосвященный, кто-то поставил крест, который я видел несколько раз, но всегда думал, что он сооружен по сибирскому обычаю на том месте, где было совершено убийство или произошло какое-нибудь несчастье...
   Подвигаясь далее, мы забрались в сплошной лес и стали подниматься длинным тянигусом на Донинский хребет.
   Лошади шли шагом, и я разговаривал со стариком уже о разных разностях, но дедушка отвечал коротко, как-то неохотно, так что я замолчал, а он стряхнулся с козел и пошел рядом с кошевой, посвистывая и понужая лошадей.
   Длинной просекой тянулась дорога в хребет, и большой темный лес окружал нас с обеих сторон. Было так тихо, что каждый скрип полоза и хруст от дедушкиной походки ясно доносился до уха. При усталых лошадях кошевая как-то неприятно подергивалась, и я, закутавшись в доху, стал задремывать.
   Вдруг опять слышу дедушкины возгласы:
   -- О, Господи! Царица небесная! Это чего такое?..
   Я моментально распахнулся и вижу такой ужасный свет сверху, несколько зеленоватого оттенка, что больно смотреть. При этом слышался неопределенный легкий шум, какое-то потрескивание, но очень недолго.
   Старик снял шапку, остановил лошадей и набожно крестился. Я невольно привстал, сдернул чебак (меховая шапка с ушами) и сделал то же самое. Особое чувство человеческого бессилия и его ничтожества, в сравнении с грандиозными силами великой природы, как-то сильнее сознавались в эту минуту и чувствовались всем существом до трепетного состояния души, восторженной этим великим явлением...
   Неблестящий свет был так силен, что в лесу виднелась не только каждая ветка, каждая шишка, но всякая хвоинка на близстоящих деревьях, но мало этого, каждая хвоинка или волос на дохе точно просвечивали...
   Явление это продолжалось несколько секунд, и думаю, что не менее двенадцати или пятнадцати. Потом свет стал ослабевать, как бы сходиться в полосу и вдруг точно замкнулся в небе. После этого нас окутала такая мгла, что мы не видали друг друга.
   -- Это что же такое, дедушка? -- спросил я, совсем озадаченный и все еще не надевая своего чебака.
   -- Это, барин, небеса растворились! -- сказал он набожно. -- Вот седьмой десяток живу, а вижу только другой раз, но тогда не ярко было, а теперь вишь как!
   -- Да, брат, ужасно ярко! А шум-то ты слышал, дедушка?
   -- Как не слыхать, слышал. Да и треск-то какой, словно пощипывает! Это, барин, как старики наши сказывают, шибко редко случается, а тут еще зимой! -- проговорил он, перекрестился, чмокнул на лошадей, и мы снова тихо потянулись на Донинский хребет.
   Я молчал, но старик что-то шептал про себя, а потом, обернувшись ко мне, таинственно сказал:
   -- Вот, барин, в это время надо успевать о чем-либо просить царя небесного, то он и даст!..
   -- Что же ты, просил о чем-нибудь сегодня?
   -- Нет, батюшка, не просил, сильно уж я испужался, индо сердце-то захватило!..
  

VIII. Костя

  
   Во время моего управления Верхне-Карийским золотым промыслом (Нерчинского гор. окр. Забайк. об.) в 1858 году в рабочей команде находился старичок Константин Смолянский. Он был до того тих и кроток, что решительно не замечался между рабочим людом, и я знал о его существовании более по списку, чем в натуре, и если б не особый случай, о котором мне приходится вспоминать, я бы,

  

Черкасов А.А.

Из записок сибирского охотника (Часть 3)

IX. В Кадаче

  
  

I

  
   В 1858 году я управлял Верхнекарийским золотым промыслом в Нерчинском горном округе. Однажды тихим весенним вечером я сидел в кабинете и думал, как бы сорваться дня на два или на три в любимую тайгу, чтобы позверовать и отвести охотничью душу. Промысловое дело идет хорошо, все в порядке, все служащие на своих местах и знают свои обязанности. Отчего же и не съездить? Разве что случится во время моего отъезда... вот беда! Хуже всего -- это тюрьма, в ней более тысячи ссыльнокаторжных! Теперь же весна, и они бегут едва ли не каждый день по нескольку человек, но ведь я тут не виноват, это дело военного караула...
   Ну, а работы?
   Ничего не значит, они идут своим порядком; промывки золота еще нет; кассы немного, да я ее могу сдать на хранение комиссару -- человек он хороший, надежный... Ведь после хуже -- нельзя будет съездить, а самое лучшее время уйдет, и его не воротишь...
   При этой мысли сердце мое стало постукивать сильнее, а глаза невольно повернулись к охотничьим принадлежностям... Явилась какая-то сладкая потягота, точно пред назначенным тайным свиданием; я встал, подошел к висящей на гвозде винтовке и, сняв эту астролябию на высоких сибирских сошках, стал прицеливаться в лежащего на ковре Танкредушку.
   Только что я нарочно щелкнул курком, как Танкред проснулся, вопросительно посмотрел на меня, забил хвостом, наконец, соскочил, начал визжать, привскакивать и старался лизнуть меня непременно в физиономию...
   Вдруг скрипнула входная дверь немудрой промысловой квартиры, послышалось вытирание ног о половик и знакомое покашливание, которое узнал и Танкред; он тотчас оставил меня, бросился в прихожую и начал снова прыгать и ласкаться.
   -- Полно, полно тебе, Канклетушко! Будет, а то и зипунишко порвешь, -- говорил вошедший, унимая мою зверовую собаку, обрадовавшуюся его приходу.
   -- А-а, Дмитрий! Здравствуй, -- сказал я вошедшему старику Кудрявцеву.
   -- Здравия желаю, ваше благородие!
   -- Ну, брат, легок на помине, а я только сейчас о тебе думал.
   -- Значит, сердце сердцу весть подает, вот это что!
   -- Должно быть, что так, дедушко! Ну-ка садись да рассказывай, как живешь, где был, что поделываешь?
   -- Да что, барин! Живу себе ладно; а вот сердце гребтит у меня не на шутку, словно сосет, вот и пришел тебя сомущать. Вишь, время-то какое доброе стоит, самое зверовое!
   -- Ах, молчи ты, пожалуйста! У меня, брат, у самого душа вся изныла.
   -- Так чего ей ныть-то, вот соберемся, благословясь, да и поедем.
   -- А ты куда думаешь?
   -- Да помекаю в Унгурки сначала заехать, а потом и в Кадачу махнуть, помнишь, я тебе сказывал.
   -- Как не помнить, дедушко, помню. Только ведь это далеко, а у меня служба; сам знаешь, что надолго мне уехать нельзя.
   -- Да сколь далеко? Верст пятьдесят, боле не будет. Суток двое, а либо трое проездим, ну, потом и домой!..
   -- Да, а тюрьма-то?
   -- А что за беда? Тюрьма как тюрьма и есть. Кому бежать, так тот и тебя не спросит, а убежит, да и только. Не упасешь, это ведь не овцы.
   -- Все это верно, дедушка; а как что-нибудь сделают?
   -- Нет, барин, не сделают. Рестанты тебя любят; нам, говорят, отца родного не надо. А время-то какое, погляди-ка! Утром-то встанешь, так инда сердце трепещет, словно весь мир-то смеется, всякая тваринка радуется и славит Господа...
   -- Ну ладно, дедушка, я ведь это нарочно подзадориваю, а сам уж до тебя решился съездить и хотел за тобой посылать Михайлу.
   -- Вот то-то же и есть! Да я ведь и по глазам твоим вижу, что ты нарочно турусы-то строишь.
   Я позвонил. Пришел мой денщик Михайло Кузнецов, сложил руки у груди и вопросительно смотрит.
   -- Михайло! Тащи-ка, брат, самовар, да и закусить чего-нибудь дай.
   Явился самовар, бутылка всероссийского, горячие ватрушки, яичница. Мы закусили и решили с Кудрявцевым как можно ранее поутру отправиться в путь и взять с собой харчей на всякий случай дня на три.
   Я утешался тою мыслью, что подошедшие праздники, Троицын день, хоть несколько оправдают мою отлучку с промысла и нравственно успокоят мою заботливую душу, так как в эти дни даже каторга отдыхала и не работала обязательно.
  

II

  
   Часов около трех утра мы уже выехали с двора верхом и направились узкою тропинкой прямо в горы, в любимую тайгу. Дивное майское утро дышало своею свежестью, и только что выходившее солнышко, как золотом, брызнуло по верхушкам деревьев на выдающихся сопках. Смолистый ароматический запах лиственничного леса повсюду напоил прохладный воздух и как целебный бальзам проникал во глубину груди. Задеваемые при езде намокшие от росы веточки точно нарочно брызгали в самое лицо. Проснувшиеся пичужки чиликали наперебой и, перепархивая по веткам, бойко отряхивались, чистили свои носики и суетились по-весеннему. Вот выскочил на тропинку вспугнутый нашею ездой заяц, сел под кустиком, прислушался и моментально скрылся в чащу...
   -- Экая благодать Господня! -- сказал ехавший впереди меня Кудрявцев.
   -- Да, дедушка, хорошо! А мы куда же теперь поедем?
   -- А поедем по речкам, вот Булак и Ушмун недалеко. Там есть солнопеки, и на них надо посматривать козуль; они теперь, барин, шибко выходят еще по увалам, а вот маленько погодя бросят, спустятся в речки, в падушки и уже там станут кормиться.
   Таким образом, тихо разговаривая, мы проехали несколько верст и незаметно спустились в долину Ушмуна. Проезжая один из чащевитых и больших колков (лесной остров), Кудрявцев остановился.
   -- Вот, барин, года с четыре тому назад на этом самом месте меня поцарапала медведица.
   -- Как так?
   -- Да, вишь, ехал я один на звериный промысел около Нико-лина дня (9 мая) и призадумался да вдруг примечаю, что мой Гнедко начал озираться и ушами пошевеливать. Что, мол, за штука? А уж это недаром, кто-нибудь тут, значит, есть. Стал озираться и сам. Вот смотрю этак вправо, а на листвянке сидит медвежонок, а маленько подале и другой на лесинке. Услышали они меня да и притаились на ветках. Я смекнул, что дело не ладно; уж где-нибудь недалечко, значит, и мать схоронилась. И только что успел я перевести это на уме да приостановить коня, как вдруг из чащи выскочила медведица и прямо на меня. Одною-то лапой она поймалась за гриву, а другой-то уцепила меня за ляжку. Вот и теперь, барин, три белые пятна на левой ноге; так угостила, проклятая!
   -- Как же ты спасся, дедушко? -- перебил я его.
   -- Да как, барин; все мое счастье было в том, что Гнедко мой уж шибко смирёный и привычный к зверям, он не тряхнулся, а только захрапел. Тут и медведица стала порявкивать, оскалила зубы да и тянется ко мне, а я, значит, свернулся скорей с коня на правую сторону, сдернул с себя винтовку, подпрудил огниво, упер ей дулом под санки да и спустил. Она ровно мешок тут же и свалилась с коня, да как забилась у него под ногами, тогда он ударил козла, вырвал у меня из-за пояса чумбур (ремень, кроме поводьев) да и пустился взлягивать; отбежал сажен пятьдесят, остановился и давай ржать, насилу его поймал, так напугался, а уж на что смирный и привычный к этому делу.
   -- Неужели, дедушка, ты так сразу и убил медведицу?
   -- Уж воля Господня, барин! А так ловко чихнуло, что снизу-то всю башку ей разворотило.
   -- Ну, а медвежата-то как же?
   -- А те чего? Еще маленьки, глупы, я их перестрелял, как рябчиков.
   -- Зачем же ты не переловил их живыми?
   -- А на черта мне их, барин? Я этак-то раз привез в мешке живых, так только один грех. Подарил я тех медвежат бывшему управителю, так тот и спасибо мне не сказал, говорит: "Заходи после, я те на водку дам". Ну, а где пойдешь, не свой брат! Ведь он этого не разбирает, как ты их добыл; как, значит, у смерти был; да сколько маялся, как тащил медвежат из тайги верст сорок. Нет!
   Ничего этого чоху-моху не понимает. А после, за спасибо-то, меня же отодрал безвинно, дай бог ему царство небесное!..
   -- Все-таки мудрено это, Дмитрий, как же так сплоха налетела
   на тебя медведица, а собака-то что же?
   -- Да вишь, барин, место-то здесь пустовато, я и опустил Карама, такой черный большой кобель был у меня мунгальской породы, а он, проклятый, нашел козулю да и угнался за нею. А как я стрелил, тогда уж и прибежал на мой голк.
   -- Ну хорошо, а медведица-то чего же такая смирная?
   -- А она, значит, первопутина (То есть с первыми медвежатами.), молодая, сама еще трусовата. Постой, барин, эвон Канклетко чего-то нюхтит, -- сказал мне тихо Кудрявцев и погрозил пальцем.
   В это время из чащи выскочила молодая козлуха, а в кустах раздался жалобный пик маленького козленка. Я сдернул винтовку и прицелился с лошади в подпрыгивающую на одном месте козулю. Лишь только раздался мой выстрел, как неподалеку от первого пика послышался другой рев козленка. Матка упала, а Танкред с большим усилием тащил из чащи небольшого, еще полуживого анжигана (козленка).
   Мы слезли с лошадей, докололи молодого гурашка, оснимали матку, розняли на части и, отправясь с собакой, нашли и другой трофей Танкредушкиной охоты -- тоже маленького и уже задавленного козла.
   Чтобы не возить с собой добычу, Кудрявцев нашел в колке еще сохранившийся снежный набой под нависшим утесом; надрал моху, ягоднику, выкопал в оледенелом снеге ямку, выстлал ее постилкой и сложил туда всю добычу, закрыв все мясо корой и берестом.
   Добравшись в тот же день до большой долины по речке Унгурке, мы настреляли уток и, наварив отличную похлебку из свежинки, поужинали и улеглись спать под сохранившимся до весны стогом сена. Как хорошо было в природе под весенним небом! Мне кажется, что только истый охотник может ощущать это удовольствие... А сколько замечательных эпизодов из своей охотничьей жизни рассказал мне тут старик Кудрявцев. И как подумаешь, что все это "прошло, прокатилось и красным солнышком закатилось" для моей некогда восторженной души, ныне уже одряхлевшей и сморщившейся под тяжестью жизни... Да, такой весны уж не повторится в моем существовании!.. Да, пожалуй, и незачем!..
   Утром, еще до света, мы напились чаю и пешком отправились в горы, чтобы поохотиться на увалах. Но сколько мы ни ходили, сколько ни скрадывали коз, убили только одного большого гурана (козла) и с тем воротились к нашему табору, порядочно устав под тяжестью ноши.
   Мы снова напились чаю и улеглись отдохнуть. Когда я проснулся, было уже одиннадцать часов пополудни. Кудрявцев встал раньше меня и отправился к речке, чтобы набрать сушняку и поддержать догорающий огонек. Я лежал на спине и следил за плавно несущимися белыми клочковатыми облачками. Немного погодя подошел и Кудрявцев с целой охапкой сухих сучков.
   -- Ну что, дедушка, какова вода в речке?
   -- Да что, барин, вода хоть и спала, а все еще велика, и нам на ту сторону не пробраться.
   -- Вот тебе раз! Значит, мы на заречные солнопеки и не попадем?
   -- Нет, не попасть, а места-то какие там добрые!
   -- Ну что делать, значит, в Кадачу махнем поскорее.
   -- Да уж верно, что так приходится.
   Тут старик заслонил ухо ладонью и стал прислушиваться. Я, глядя на него, тоже замолчал и превратился весь в слух.
   -- Ттррынь, ттрррынь! -- с каким-то дребезгом доносилось до нас через всю луговую долину из прилежащих гор, высокой грядой тянувшихся с обеих сторон речки Унгурков.
   -- Это что же такое, дедушка?
   -- А это, барин, должно быть медведица где-нибудь ходит по сопкам со своими ребятишками; вот она и забавляет их по-своему. Вон слышишь, как наигрывает?
   -- Слышу, слышу! Ах она, проклятая! Да как же и чем она этак натрынькивает?
   -- Гм! Чем? У ней, барин, свои струменты понайдены. Вот придет к ним да и забавляется на досуге. Ей чего? Хозяйства нет, квашня не перекиснет, ну и дурит! А все же дети, она мать, надо и пошалить с ними...
   -- Так все же я не пойму, чем она наигрывает?
   -- А видишь, есть в тайге такие лесины, которые либо громом разбило, либо бурей поломало, вот на них и останутся на стволе расколотые дранощепины; зверь-то их отведет лапой да и опустит с маху, ну оне, значит, и дребезжат на весь лес. Иногда утром по зоре так шибко далеко доносит. Другой раз услышишь врасплох, сердце захватит, инда мурашки забегают...
   -- Ну, а самец делает этакие штуки?
   -- Играет и он; особливо вот в Петровки, когда ищет матку и сердится; а то так ее забавляет...
   -- Тоже кавалер, значит, -- перебил я Дмитрия.
   -- Да как не кавалер! Чем он хуже других? Смотри-ка, чего он тут выстраивает, какие балансы выкидывает: и скачет, и через голову вертится, и обнимается; а то так лесины дерет; встанет, значит, на дыбы да сколь может хватит передними лапами: таких лент накроит, что смотреть страшно.
   -- Это для чего же?
   -- А это для острастки другому, чтобы на грех, значит, не лез; а поглядел бы по заскребам, дескать, вот он какой, эвон куда хватил по лесине! А другой такой матерущий, что на коне едва рукой достанешь, где он царапал, беда!
   -- Ну, а если сойдутся, тогда что же бывает?
   -- Ух, барин, так дерутся, что не приведи Господи видеть, страсть! Который посильнее, тот и владеет, а коли ровны, так заедают друг дружку до смерти.
   -- А матку не трогает?
   -- Как не трогает! И ей, чуть буде что не по нем, таких оплеух надает, что она ревет лихоматом...
   Тут до нашего слуха донеслись очень ясные звуки как бы от катящихся с гор каменьев.
   -- Ну, а это что? -- спросил я Кудрявцева. -- Слышишь?
   -- А это, барин, она же дурит с ребятишками.
   Мы встали и начали присматриваться на окружающие долину горы.
   -- Эвон где! -- сказал старик, зорко приглядываясь и заслонившись руками. -- Вон за утесом-то. Вишь, чего делает, проклятая!
   Я вынул из походной сумки свой бинокль и стал смотреть по указанию. В него очень ясно было видно, как медведица играла с детьми, как они бегали друг за другом, боролись, перескакивали один через другого и забирались на мать; а она в свою очередь ложилась на спину или вдруг поднималась, подходила на самый край горы и лапами спихивала с нее камни. Интересно было наблюдать те моменты, когда только что покатятся камни и медвежата, встав на дыбки, заглядывали вниз и следили за их падением...
   Долго я любовался в бинокль на эту картину и благодарил судьбу, что привелось видеть то, чего не увидит никакой натуралист в кабинете и даже в искусственных зверинцах.
   -- Ну-ка, барин, дай-ка и я погляжу в твою астролябию, -- шутил Кудрявцев.
   -- На-тка, дедушко, посмотри хорошенько да наведи по глазам; вот так, верти за это колеско, пока не дойдет, понял?
   Старик взял бинокль и скоро настроил его по своему зрению.
   -- Фу ты, язви ее, какая диковина сделана! Кажется, уж на что далеко, а в машинку-то сколь близко показывает, тут и есть! Эвон, эвон, гляди-ка, чего ребятишки-то строят. Так друг дружку по рылу и хлещут! Ну и штука произведена, барин! -- сказал Кудрявцев, передавая мне бинокль.
   Но вот вскипел чайник, мы достали из сум деревянные чашки и стали с сухарями пить карымский (кирпичный) чай, заправив его чухонским маслом и солью.
   В это время над нами мелькнула тень от пролетающей птицы и послышался характерный свист утиного полета. Я невольно взглянул наверх и увидал бойко несущуюся матку большой породы крохалей (Почтенный дедушка охотничьей литературы Сергей Тимофеевич Аксаков в своих "Записках охотника" смешивает крохаля с гагарой, тогда как в Сибири крохаль сам по себе, а гагара сама по себе. Крохаль больше дворовой утки; его красные ноги у него не совсем в заду, как у гагары; нос красный с черным, тонкий, с зазубринами и на конце загнут крючком. Летает довольно бойко и живет преимущественно на проточной воде, по речкам и большим озерам; тогда как гагара, наоборот, живет только на озерках, прудах и больших водянистых болотах. В Сибири и гагар различают две породы -- большие и маленькие. Из первых промышленники делают себе шапки. Крохалей сибиряки едят, а гагар нет. Весной крохали очень жирны, а сваренные в котле на воздухе (не в печке) не пахнут рыбой. Покойный Брем говорит: "Мы можем смотреть на крохалей как на переходную степень от нырков к гагарам, хотя они и подходят гораздо ближе к первым, чем к последним". ) с ношей во рту.
   -- Видел? -- спросил я Кудрявцева.
   -- Видел, как не видать! Это, барин, крохалюха детей переносит из своего гнезда.
   -- Как так? Да разве она не на земле строит свое гнездо?
   -- Нет. Она, брат, всегда гнездится либо в утесах, либо в больших дуплах, а как вылупятся утята да подрастут маленько, она и таскает их на воду. Да еще посмотри-ка чего делает!
   -- А что?
   -- А вот постой, я те покажу, что она выстраивает. Заприметь только место, где она спустилась к воде.
   -- Да я уже видел, дедушка. Вон за тою большою листвянкой, за кривляком.
   -- Ну верно, и я то же место приметил.
   В это время крохалюха, уже без ноши, бойко просвистала тем же путем обратно. Я проследил ее глазами и заметил, что она долетела до утеса и там потерялась. Не прошло и пяти минут, как заботливая мать снова пронеслась над нами и опять с ношей во рту. Кудрявцев дождался ее возвращения и, торопливо встав с места, сказал:
   -- Вот теперь, барин, пойдем поскорее, я и покажу тебе, что она делает.
   Я вскочил и побежал за стариком. Живо добрались мы до кривляка и спрятались в густых кустах черемушника. Немного погодя мы видели, как третий раз пролетела крохалюха и спустилась к воде, тут же за нашими кустами. Мы снова сождали и дали ей улететь, а потом тихонько подползли к самой лиственнице и аккуратно спрятались за толстою валежиной. Перед нашими глазами за большим речным кривляком выдавалось объемистое плесо; а около него над затишьем речной струи врезывалась в берега широкая песчаная коса, которая при убыли воды сверху совсем уже подсохла, и беловатый мелкий песочек, рябя малозаметными струйками, был облит солнечным припеком.
   -- Эвон где ребятишки-то посажены, видишь? -- сказал мне тихо Кудрявцев.
   -- Нет, дедушка, не вижу.
   -- Да вот в песочке-то под тенью; вишь, как пуговки, торчат их головки.
   -- А-а! вон где; вижу, вижу теперь. Смотри, как запрятала, чуть заметно!..
   В это время послышалось легкое покеркивание матки, и Кудрявцев ткнул меня пальцем.
   -- Молчи, не шевелись, -- тихо сказал он.
   Мы притаились и только осторожно выглядывали из-под валежины в проделанную нами дырку.
   Вдруг раздался резкий свист полета, а потом сдержанное хлобыстание крыльев, как это бывает в тот момент, когда птица готовится осторожно сесть на землю. Эта заботливость не ушибить маленького была так велика, что матка долго тряслась над косой, подняв голову кверху и сдувая крыльями мелкий песок; она совсем тихо опустилась на песчаную отмель в каких-нибудь пяти или шести саженях от нас и зорко огляделась.
   В это время маленькие головки завертелись над песком и нежно запикали.
   Матка тихо подошла к ним, не выпуская из клюва своей ноши -- четвертого детенка, живо выгребла в песке порядочную лунку, посадила в нее цыпленка и придержала его клювом; а он, усевшись, помахал кудловатыми крылышками и притих. Крохалюха тотчас загребла его в песок носом по самую шейку, поправила песочек на прежде перенесенных малютках, тихо покеркала и, спустившись на воду, несколько проплыла, а потом вдруг поднялась и, сделав отвод на полете, понеслась снова к утесу.
   -- Господи, господи! Вот где чудны дела твои, Создатель! -- тихо сказал я Кудрявцеву.
   -- Да, барин! Вот тут и подикуй, как все премудро устроено Творцом небесным! Всякая тваринка свой разум имеет. Уж на что вон букашка какая-нибудь, а глядишь -- и та хоронится от своих врагов либо тоже охотится по своей силе; а придет урочное время -- туды же гоняется друг за дружкой, ссорится, свадьбишки строит, а там и гайно (гнездо) свое ладит. Диво, да и только! Чего-чего не нагляделся я, барин, на своем веку! А я какой-то любопытный; бывало, какую-нибудь мелочь, а все самому досмотреть охота...
   -- Да, дедушко, вот будь-ка ты грамотный, так и записал бы все, что видел.
   -- Эх, барин, куда нам гнаться за этим. Вон мало ли грамотных, да что они записали? Ничего! А тут, значит, наука нужна, вот что!..
   Но вдруг снова донеслось до уха покеркиванье крохалюхи, повторилась та же история прятанья птенца с теми же самыми подробностями. Мы имели терпение долежать в своей засаде до конца, то есть до той самой минуты, когда крохалюха переносила всех своих ребятишек числом семь и окончила материнское попечение тем, что спустила их на воду.
   Когда она принесла последнего детенка, то закопала и его, а сама отправилась на речку, сплавала вниз и, прилетев оттуда, таспешно выгребла всех из песка; дала им хорошенько отряхнуться, расправить все члены, помахать крылышками, ощипаться носиком -- что делала и сама -- и уже после этого, тихо покеркав, повела их на плесо. Но и тут наблюдения наши не кончились, потому что крохалюха, очутившись на воде, материнским оком оглядела всех ребятишек, точно она сосчитала, все ли они налицо, и тогда уже стала купаться и нырять около малюток, как бы заставляя их делать то же самое. И действительно, маленькие кро-халятки сначала будто испугались незнакомой им еще среды, все жалобно запикали, а потом замолкли и начали плескаться и бить по воде куцыми крылышками...
   Тут мы вдруг встали из своей засады -- и надо было видеть ужасный испуг сердобольной матери! Как она в ту же секунду зычно закеркала, захлопала по воде крыльями и бросилась спасаться, а все малютки, как метляки, пустились за нею, шлепая своими комельками, пища и улепетывая во всю свою еще неумелую прыть. Только мелкие брызги полетели от них во все стороны, и взбитая рябь воды осталась одна перед нашими глазами...
   Проводив глазами эту счастливую семью, мы тихо отправились к табору.
   -- Ну что, барин, насмотрелся? -- самодовольно спросил меня Кудрявцев. --Теперь станем собираться и поедем в Кадачу, потому что солнце-то уж пошло на вторую половину.
   -- Ладно, вот как придем, так и давай седлаться. А далеко отсюда?
   -- Ну да порядочно, скоро не перемелешь...
  

III

  
   Кадача -- это небольшая горная падушка (долинка), берущая свое начало из узла гор или, лучше сказать, перебитого горами хребта, отделяющего большие долины рек Унгурков и Джилйнды, текущих на восток в северо-восточном углу от Карийских золотых промыслов в Забайкалье. Речка Кадача протекает по страшной тайге и почти совершенно замаскированная крутыми, обрывистыми горами составляет такой тайник, который знают не все и охотники, а потому эта суровая местность посещается очень немногими смертными. Зато ее укромные вертепы служат хорошим притоном для зверя; и действительно, хитрому осторожному зверю тут есть где и укрыться от преследования человека.
   На северных покатостях гор громадные каменистые россыпи и высокие отвесные утесы, опушенные чащевитым лесом, доставляют укромное убежище мускусной кабарге, росомахе и рыси; а противоположные солнопеки с мелкими осинничками составляют любимые места жительства диких коз и изюбров. Словом, это охотничья житница, которою не брезгует и медведь, поселившийся в этой трущобе в значительном количестве.
   Чтобы не запоздать к вечерней охоте, мы поторапливались и ехали прямиком, пересекая небольшие ложочки и хребтики. Мой Танкред сначала гулял на свободе, но когда мы въехали в таежные вертепы, то необходимо было пристегнуть его к седлу на смычок, потому что он убегал далеко от нас и пугал козуль. То и дело проносились испуганные козлы и матки пред нами и не попадали под выстрел, а Танкред бегал за ними, как угорелый, и своим лаем опу-гивал местность.
   По удаленности тайги и ее дикости тут никаких дорог не было, а попадались только одни звериные тропки, которые, путаясь между собою, вели или к водопоям или затягивались на высокие хребты и утесы, теряясь в густой чаще нагорной поросли.
   Но вот нам попалась довольно торная тропинка, которая по всем нашим соображениям вела прямо на перевал. Кудрявцев повернул на нее, и мы поехали этой дорожкой. На нее выходили почти все боковые тропинки и прямо гласили о том, что это настоящий звериный перевал на противоположные покати.
   Когда мы переваливали эту возвышенность, пред нами открылась великолепная картина отдельных солнопеков, небольших ложочков, скалистых утесов, россыпей и темных северных покатостей гор.
   -- А что, барин! Каково здесь местечко-то? -- сказал мне Кудрявцев, оборачиваясь на седле.
   -- Прелесть! Я уже давно, брат, смотрю на него и любуюсь.
   -- Гляди-ко направо-то да и посмотри, какая там тьма, словно сукном все покрыто! Ну вот как же не жить в таком месте вороватому дикому зверю?
   -- Да, брат, тут есть где ему погулять и спрятаться от нашего брата. Точно нарочно все сотворено для притулья всякого зверя...
   Мы стали спускаться под небольшой хребтик, и наши седла от ослабевших подпруг съехали на шеи вспотевших лошадей. Пришлось остановиться, поправиться и подтянуть подпруги. Я закурил трубочку и, любуясь на противулежащий громадный увал, заметил, что около его вершины у самой нагорной опушки ходит какой-то зверь.
   -- Смотри-ка, дедушка, это кто же на увале-то ходит? -- сказал я, вглядываясь и доставая свой бинокль.
   -- А где? -- спросил старик, перевязывая в тороках убитого нами утром гурана (козла).
   -- Да вон, около большой-то лесины, поправей утесика, видишь?
   -- Ох, барин! Да ведь это изюбр, настоящие панты (Панты -- весенние рога изюбра.) ходят там по солнопеку (увалу).
   -- Ну так что же мы будем делать, дедушка? -- спросил я, горя нетерпением.
   -- А что делать, надо сначала подъехать, а потом разуваться, надевать прикопотки (Прикопотки -- толстые волосяные чулки, в которых промышленники скрадывают зверей, то есть подкрадываются к ним на выстрел. ) да идти помаленьку, скрадывать, вот что.
   -- Хорошо! Так давай, снимай поскорее сумы да и доставай прикопотки.
   -- А вот сейчас, не торопись, дай только завязать торочину... Мы несколько подъехали верхом, потом привязали лошадей, разулись, надели сверху мягких портянок толстые волосяные чулки {прикопотки), осмотрели винтовки и, перекрестившись, отправились скрадывать. Танкредке я пригрозил, и он улегся на мелком ягоднике около моей лошади.
   Долго мы тихо заходили по лесистой падушке, наконец поднялись на увал и, как тати, неслышно шагая между кустиками, подтянулись к самому утесику. Я выступал по следам старика и чуть слышно осторожно отводил ветки молодой поросли.
   -- Тише! -- едва слышно шепнул мне старик и погрозил пальцем.
   С вершины увала я ясно видел спрятанных нами лошадей и сидящего Танкреда, который, вероятно, заметил зверя и, должно быть, следил за всяким его шагом, а может быть, видел и нас. Мы спрятались за деревья и тихонько выглядывали из-за камней утеса. Маленький ветерок подувал по увалу прямо на нас, и до моего слуха доносились откуда-то легкие шаги изюбра и его похрупыва-ние от срывания молодой зелени. Положение ужасное, потому что мы оба слышали близкое присутствие зверя, а увидать его не могли.
   Меня ударило в дрожь от волнения, и сердце мое так сильно затокало, что темпы его ударов при невозмутимой тишине вокруг нас мешали мне слушать жирующего изюбра, а во рту точно засохло, и я стал силой натягивать слюну, чтоб хоть сколько-нибудь смочить свое горло.
   В это время до нас донеслось почесывание зверя и стук мелких камешков, которые сыпались с крутого увала, вероятно, от неловкого движения изюбра.
   Старик стоял, как тень, и только знаками показывал мне вниз под утесик, чтоб я приготовился к выстрелу. Я давно уже взвел курок на винтовке и не мог совладать с собой, чтоб унять волнение молодой крови. Но тут после этого жеста меня вдруг бросило в жар, и лихорадочного состояния как не бывало.
   Прошло еще секунд пятнадцать, как вдруг я увидал, что саженях в тридцати от нас, из-под нависшего камня утеса внизу по увалу показались сначала мохнатые рога, панты, а затем и вся передняя часть красавца изюбра...
   Не думая долго, я тотчас приложился к дереву, схватил на мушку лопатки зверя и спустил курок. В глазах у меня потемнело, и я снова весь затрясся как в лихорадке. Тут я увидал, что Кудрявцев достал из-за пазухи натруску и стал проворно заряжать свою винтовку.
   -- А где же изюбр? -- спросил я уже громко.
   -- Молчи, барин, да молись скорей Богу!..
   -- А что?
   -- Да вишь, Господь дал нам панты за грехи наши...
   Тут только я увидал, что изюбр лежал под утесом и бился ногами. Не вытерпев от такой радости, я бросил на траву винтовку и подбежал к зверю, а за мной полетел и старик со своею уже заряженною винтовкой.
   Снимая шкуру и разнимая на части убоину, я только тогда пришел в себя и заметил, что мой Танкред сидит около меня и жадно подлизывает кровь, а дедушко подбрасывает ему кусочки от дорогой дичины. Оказалось, что после выстрела Танкред оборвал поводок и с оставшимся концом смычка прибежал к нам.
   -- Да ты, дедушка, разве стрелял? -- спросил я озадаченно, увидав две пульные пробоины, одну возле другой, на шкуре зверя.
   -- А ты думал, что я просплю? -- радостно отозвался Кудрявцев.
   -- Я, брат, не слыхал твоего выстрела.
   -- А я не слыхал твоего выпала и думал, что ты проробел; да нет, барин, толк в тебе будет! Емкость имеешь. А другой вон всю жизнь свою промышляет, а толку ни черта нет: дурбень! Одно слово дурбень!..
   Мы сходили за лошадьми и тяжело обовьючили их мясом, а затем кое-как залезли на седла и шажком потянулись по узкой тропинке...
   Провозившись с охотой и свежеванием зверя, мы призапоздали и решили так, что лишь только спустимся в долину Кадачи, тотчас остановимся у печки и заночуем. Солнце уже закатилось, и весенний вечер стал окутывать всю окрестность. В природе было так тихо и хорошо, а похолодевший лесной воздух так глубоко проникал в грудь своим ароматом, что мы забыли все треволнения жизни, и я восхищался прелестными картинами в фантастическом освещении майского вечера. Все, что давит за плечами в жизни, тут куда-то отлетело, и я забыл про свою ответственность как по управлению промыслами, так и про злосчастную тюрьму с ее клеймеными детками!
  

IV

  
   Пробираясь по тропинке, мы тихо разговаривали и радовались счастливой охоте, как вдруг мой Танкред громко залаял впереди нас, бросился оттуда к нам и ощетинился, а обе наши лошади сначала приостановились, а затем зафыркали и шарахнулись в сторону так стремительно, что мы оба чуть-чуть не вылетели из седел и едва сдержали их порывы.
   -- Должно быть, медведь! --торопливо сказал Кудрявцев, соскочил с коня и сдернул с себя винтовку.
   Я тотчас сделал то же самое и кой-как удерживал своего Буцефала, который фыркал и пятился.
   Отведя лошадей в сторону и привязав их к лесникам, мы пошли смотреть на тропинку, чтоб узнать причину нашей общей тревоги...
   Боже! Что мы увидали в этой ужасной глуши, среди только что улыбавшейся природы.
   На самой тропинке между кустами распустившейся черемухи лежали два человеческие трупа в ужасном виде от ужасной смерти...
   Мы невольно сняли шапки и набожно перекрестились.
   Один труп человека пожилого, русого, с проседью лежал в одной ветхой рубахе на спине, и следы невыразимых мук застыли на его клейменом лице... А другой -- человек гораздо помоложе, с курчавою черной головой и бородой, в белых холщовых портах, арестантской шинели и в рваных броднях -- покоился ничком наискось к первому с лицом, опущенным на голую ногу своего товарища. Около несчастных не было ничего, кроме дырявого железного котелка и теплой меховой шапки, валявшихся в стороне.
   -- Господи! -- вскричал я тут же, и нервные слезы полились у меня градом.
   Старик, словно нянька, заботливо увел меня подальше от страшного зрелища на берег речки в густую заросль кустов.
   Умывшись в холодной горной речушке и выпив по рюмке водки, мы совсем освежились и сели на ягодник.
   -- Ну что, барин, теперь поверишь мне старику, как я рассказывал тебе, сколько этих несчастных гибнет в тайге, а?
   -- Так разве я тебе не верил, дедушка?
   -- Вот то-то же и есть! Вот и подумай, как их хоронить всех станешь да объявлять полиции?..
   -- А то как же по-твоему?..
   -- Да очень просто, прочитаешь молитву, покуришь ладаном или серой (древесной) да и закопаешь, где ловко, а нет -- так и чащей забросаешь либо на воду спустишь, вот как я раз нашел утопленника в реке, на куст водой посадило, с берега-то и не достанешь. Ну сходил к остожью, притащил длинную жердь да ею и спи-хал его на воду.
   -- Эх, дедушко! Сказано: умерших погребайте!..
   -- Это и я, барин, знаю. А что делать тогда, коли и достать нельзя? Неужели же по-твоему лучше оставить тело ястребам до воронам? А этих несчастных столько в тайге пропадает, что за каждым телом и сама полиция не стала бы ездить. Иной раз наткнешься верст за восемьдесят от промысла, так неужель мне бежать до полиции да потом снова отвозить ехать. Нет, барин, этак здесь и промышлять лучше не ездить, а надо сидеть дома на печке, вот что!..
   -- И то верно ты говоришь, Дмитрий.
   -- Да как, барин, не верно: все верно толкую! А то еще что, пожалуй, заяви, так и жизни не рад будешь, скажут сам убил либо ограбил, вот и затуторят за окошко с железною решеткой. Бывали эти примеры-то, знаем. Вон Федька П-н объявил, да так и захнул сам по чижовкам. Нашли, значит, что тело-то было убито, вот и придрались: говорят, это твое дело, сознавайся! А старик-то какой был сердечный! Кажется, единой мухи на киселе не обидел. Вот и объяви после этого. Нет, барин! А коли совесть чиста, то и на воду спихнуть не грешно. Господь-батюшка все это видит и в вину не поставит.
   -- Верно, дедушка! А только знаешь ли, ты все-таки поступил не по закону.
   -- Не по закону-то, не по закону, это и я знаю. А по-моему, барин, выходит так, что если бы все делалось по закону, то и тюрем бы не было да и беглых бы не попадалось, а я бы их, грешный человек, и с кустов не спихивал.
   -- Как же, дедушка, эти-то люди попали в такую трущобу? -- спросил я, кивнув головой по направлению к нашей находке.
   -- Значит, бестолковы, вот что, барин. Им надо идти вон куда, на закат солнца, а они пошли на восход, где отсюда на тысячи верст и жилья-то нет никакого до самой Олекмы. Вот и заблудились, отощали, ну и погибли с голоду.
   -- Неужели с голоду?
   -- Да как не с этого? Видел ведь ты, что около них и огнища нет. Значит, выбились из сил, одичали, пропали не по-христиански!.. А кто же ногу-то поел тому, что постарше?
   Старик помолчал, как бы давая мне время догадаться, но мысль эта было уже зашевелилась во мне, и вместе с тем я почувствовал, как шевелились у меня волосы на голове.
   -- Гм! Ведь голод не тетка, -- продолжал старик, -- заставит и людского мяса попробовать. Зверь, барин, с ноги есть не начнет.
   -- Что ты, дедушка, грешишь на покойника, а если не он?
   -- Нет, барин, уверься, что он!.. Потому что если бы наткнулся на свежих покойников зверь, скажем, медведь либо волк, то поел бы не этак... Да здесь всякому зверю и без человека пищи довольно.
   -- Ну, хорошо, а если он поел товарища, то как же с голода тут же и умер?
   -- Он, значит, уж прежде выть потерял и истощал, надсадился; а как хватил вдруг, вот его и задавило уж пищей. Ну, значит, тут же и застыл!..
   По всему моему телу пробежала нервная дрожь.
   -- Это, барин, верно! И с большого голода никогда не надо есть вдруг, а по крохотке, помаленьку, не то как раз задавит, -- поучительно проговорил Кудрявцев и встал с места.
   -- Ну хорошо, дедушка! Так что же мы теперь будем делать? Неужели так их и бросим?
   -- Нет, барин! Зачем так? Это грех! А вот мы пойдем, нарубим побольше чащи да и закроем несчастных, чтобы тела их не валялись да чтобы зверь или ворон не трогал покойных.
   -- Ну ладно, так пойдем поскорее, а то ведь совсем запоздаем.
   Мы отправились к лошадям, отвязали топор, развели небольшой огонек, нарубили пропасть молодой поросли их мохнатых зеленых листвянок и стали забрасывать сначала издали тела усопших. А потом, когда тела были таким образом прикрыты, мы подошли ближе и натаскали целую кучу намогильной чащи, а затем придавили ее срубленными деревцами. Потом Кудрявцев достал из таившегося на его груди мешочка несколько кусочков
   росного ладана, принес две горячие головешки из костра, положил между ними ладан, и, когда он задымился, старик снял шапку, набожно помолился на восток и, раздувая головешками, три раза обошел намогильную кучу и все время шептал про себя молитвы...
   Видя эту сцену среди угрюмой тайги при небольшом освещении костра, я невольно упал на колени и горячо молился...
   Покончив тризну, Кудрявцев срубил из сушины крест и поставил его в головах несчастных. Затем он снова покадил ладаном и сказал:
   -- Ну, барин, Господь не осудит нас за такое погребение! Он видит, что мы больше сделать ничего не могли. Давай зальем огонь водой и поедем поскорее ночевать к речке, а то я как-то весь ослабел и пристал ужасно. Да, поди-ка, уж поздно, ну-ка погляди, пожалуйста, колькой теперь час?
   Я вынул часы и, подойдя к огню, посмотрел.
   -- А вот, дедушка, теперь как раз половина двенадцатого, скоро и петухи запоют, -- сказал я, пытаясь хоть шуткой отогнать мрачное настроение.
   -- Петухи! Это в тайге-то петухи! Смешной же ты, барин, как погляжу я на тебя...
   Мы сели на лошадей и поехали шагом. Совсем стемнело. Моя напускная веселость прошла с первых же шагов нашего пути по глухой тайге с такою тяжелою ношей за седлами и при ночном таежном мраке. Тропка исчезла из глаз, мелкая поросль хлестала по лицу, и нам пришлось только обороняться руками, чтобы не выстегнуть глаза, а самый путь доверить привычным лошадям, которые довольно проворно шли, не сбиваясь с тропинки, и скоро привезли нас к броду на речке Кадаче.
   -- Ну вот и фатера! -- сказал Кудрявцев, переехав за брод и тихо слезая со своего опытного Гнедка.
   -- Поди-ка, не топлена, а либо нет ли угара? -- сказал я шутя.
   -- Кто ее знает, а вот как бы взаболь не угореть после такого похмелья, -- говорил смеясь старик и принялся развьючивать лошадей от тяжелой ноши.
   Я в это время нарубил сухих сучков и разложил огонек. Серебристая роса уже покрывала всю растительность и давала себя знать при каждой задетой в темноте ветке.
   -- Давай-ка, дедушка, выпьем с устатку да наварим похлебки.
   -- Вот за это спасибо, барин! А то я уже хотел просить тебя подать мне рюмочку, так я пристал сегодня, что лытки трясутся...
   Мы выпили, нарезали кусочками свежей изюбрины, положили в котелок и навесили его на таганчике (жердочка на двух вилаш-ках), а когда вода стала кипеть, то пустили в него мелких сухарных крошек, перцу и заправили сметаною, взятою с собой в маленьком туясочке (посудина из бересты).
   Когда сварилась похлебка, мы достали сухарей и ложки, выпили еще по маленькой и принялись уписывать.
   -- Ну и щи наварились. Ложку хлебнешь, а другая так сама и просится! -- говорил старик и делал уморительные гримасы при схлебывании горячей похлебки. -- А каковы панты-то? -- сказал уже весело старик и показал пальцами. -- Десять отростков (по пяти на каждом роге), рублев восемьдесят дадут нам, однако.
   -- Слава Богу, дедушка! Надо его благодарить за такую убоину. Это уж Господь послал нам счастие сплоха, чего мы и не думали.
   -- Вестимо он, а кто же больше? Это уж его милость!..
   Мы помолились на восток, где уже отзаривало, и улеглись спать.
   -- Кудрявых снов! -- сказал я и завернулся крестьянскою шинелью.
   -- И тебе в то же место! -- буркнул старик и скоро захрапел сном праведника.
   Но не так было со мной. Я долго не мог уснуть, и пред моими глазами постоянно вертелись картины -- то красавец изюбр, разгуливающий по увалу, то страшная находка со всею удручающею душу обстановкой ночного погребения при фантастическом освещении костра.
   Из гор то и дело доносились звуки ревущих козлов, а вблизи слышалось журчание речки, треск огонька, поскакивание спутанных лошадей и их похрупыванье молодой травки... Только на рассвете заснул я крепким сном.
  

X. Разбойник

  
   В конце шестидесятых годов, когда я уже несколько лет служил на Урюмских золотых промыслах, мною же открытых в Нерчинском горном округе, случилось мне проезжать из Нерчинского завода на Карийские золотые промысла. Почти на половине этого горного пути находилась описанная мною в одном из моих рассказов Култума, где я когда-то был управителем. По мере приближения к этому руднику или, лучше сказать, селению сколько приятных воспоминаний щекотало мою душу и сколько тяжелых дум роилось в моей голове!.. И это вовсе не потому, что, дескать, в мое управление все было хорошо, а теперь без меня худо стало. Нет, а тяжелые думы давили меня оттого, что действительно после данной свободы Култуму нельзя было узнать, а култумяне испортились до того, что добрая о них память осталась одним воспоминанием, настоящее же говорило об ужасающем пьянстве, огульном воровстве, неистовом разврате и обеднении когда-то зажиточных жителей.
   Золотой Кулгуминский промысел был закрыт, горное управление стушевалось, порядок исчез, и явилось одно безобразие пьяного самоуправления. Не имея условных заработков, потеряв всякое обеспечение со стороны казны, народ сначала одурел от данной свободы, а когда пришло тяжелое время некусая, он волей-неволей бросился на хищническую разработку промысла, оставленного без призрения; или побросал свои прадедами насиженные гнезда, веками облюбованные угодья и пустился на заработки по более или менее удаленным золотым приискам. Многие из култу-мян покончили там свои дни, многие спились окончательно по возвращении домой с добытыми горбом деньгами; а немало и таких, что бросили свои дома и переселились в другие места.
   Благодаря этому теперешняя Култума уже нисколько не походила на прежнюю, а развалившиеся заборы, обрешетившиеся крыши домов и надворных угодий представляли крайне печальную картину. Точно Мамай прошел через селение!..
   Бойкие взмыленные лошади одним духом подняли мою кошевку с речки Газимура на высокий взвоз, а на улице ко мне обернулся ямщик и, сдерживая тройку, спросил:
   -- А вас, барин, к кому завезти прикажете?
   -- Да вези к Шестопалову, это мой старый друг и приятель.
   -- А к которому, к Микулаю Степанычу? Или к Егору?
   -- Нет, к Николаю.
   -- Да, барин, он ведь, однако, живет на заимке (хуторе).
   -- Как на заимке? А в доме-то кто же?
   -- А дом-то заколочен.
   Мы остановились. Пришлось подумать и сообразить, что делать. Бойкие лошади от крутого подъема на берег тяжело дышали до биения подтянувшихся пахов, а два небольшие колокольчика тихонько потенькивали под ходившею дугой рысистого коренщика. Пока мы думали и гадали, к нам подошел полупьяный старик Пальцев и, увидав нас, приостановился.
   -- А что, дедушка, Николай Степаныч Шестопалов дома или на заимке?
   Тут старик узнал меня, вероятно, по голосу, сдернул шапку и полез ко мне здороваться.
   -- Ах, батюшка ты наш! Александр Александрыч, коли не ошибаюсь?.. -- говорил он подходя. -- Ну да вижу, вижу, что ты! Прости ты меня, пожалуйста, выпил маленько.
   -- Ничего, Пальцев, Бог простит, а вот ты скажи нам: где теперь живет Николай Степаныч.
   -- А он, барин-батюшка, на заимке живет. Вишь, у нас в руднике-то стало плохо, он и утянулся туда еще с осени со всем домом; знашь, там на Еромае.
   -- Так вот, ваше благородие, я тебя туда и домчу! -- сказал мне ямщик, заворотил лошадей и только хотел ухарски свистнуть, как полупьяный старик упал ко мне в кошевку и схватил меня за ноги.
   -- Батюшка ты наш!.. Кормилец родной!.. -- кричал он и так крепко уцепился за мои колени, что я едва оттащил его от себя.
   -- Полно тебе, дедушка! Нехорошо, голубчик!
   -- Знаю я и сам, что нехорошо, так сердце-то гребтит не на шутку, что поделаю!..
   -- Ну, прощай, Пальцев, а то видишь -- кони не стоят.
   -- Не стоят, язви их, черную немочь! Вижу и это. Ну прощай, барин!
   Когда мы отъехали уже сажен пятнадцать, я оглянулся -- старик сидел на снегу, махал своим малахаем (теплая шапка), и кричал:
   -- Прощай, проща-ай, барин!
   Переезд из Култумы до шестопаловской заимки был невелик, каких-нибудь верст шесть или семь, и мы скоро докатили до Еро-маевского спуска, а с горы как на ладони увидали избу Николая Степановича и ее приветливые огоньки в маленьких окнах.
   Пока мы спускались с хребта и ехали уже тихо по долине Еро-мая, стал подувать ветерок, закрутилась метель, налегли свинцовые облака, повалил снег и пошел завывать такой буран, что мы насилу нашли занесенный снегом свороток и едва попали на шесто-паловскую заимку уже в потемках. Целая куча собак атаковала нас со всех сторон и лезла к самому экипажу. Но вот скрипнула дверь избы, и сам Николай Степаныч босиком и в одной рубахе вышел на широко огороженный двор, поймал какой-то прут и стал унимать освирепевших собак.
   -- Цыть, цыть вы, проклятые! Что вы, сдурели, что ли? -- кричал он и кой-как прогнал верных и сердитых караульщиков заимки, так мирно приютившейся под склоном высокой лесистой горы над самым берегом довольно широкого тут Газимура.
   -- Кого привез? -- спросил он вполголоса ямщика.
   -- А вот меня, Николай Степаныч! -- сказал я, вылезая.
   -- Ох ты, мой батюшка, барин!.. Сколько лет, сколько зим! -- говорил уже сквозь радостные слезы старичок Геркулес.
   -- Пойдем скорей в избу, а то ты простудишься.
   -- Нет... барин... не простыну, мы ведь привычны, -- толковал он и руками смахивал с меня снег.
   В это время вышли из избы его сын, хозяйка и старший внук со свечкой в руках. Но ветром тотчас захватило огонь, и я с непривычки к избе едва попал в маленькие дверцы...
   Старушка жена Николая Степановича тотчас распорядилась подбросить на загнетку мелких дровец. В избе стало светло, тепло и уютно, а в объемистом горшке варились уже пельмени (Вероятно, все знают, что такое сибирские пельмени. Это ушки из теста, начиненные мясом. Зимой сибиряки имеют их в запасе и держат на морозе, а когда нужно, тотчас опускают в кипяток, и кушанье чрез какие-нибудь полчаса готово.), и толстый неуклюжий самовар начинал пыхтеть в углу около печки. Молодуха, жена сына, торопливо накрывала на стол, обтирала посуду и частенько подбегала к самовару, чтобы пораздуть его голенищем старого сапога.
   -- А вы что же, разве еще не ужинали? -- спросил я, ни к кому не обращаясь лично.
   -- Нет, барин, не ужинали. Так ведь еще рано, мы вот сидели да починивались, -- говорил Шестопалов. -- Это, значит, падерой-то затянуло, так оно и показывает, что поздно, а то нет; мы вот только что отсумерничали да и зажгли светец.
   -- А мы к вам насилу попали: хоть пальцем коли, не видать ничего, да и шабаш. Фу ты, братец, какая оказия поднялась, страсть! -- говорил привезший меня ямщик, греясь у печки.
   -- Я ведь давненько услыхал, что потенькивают колокольчики, да думал, что так кто-нибудь, мол, трахтом пробирается в такую непогодь и, признаться, пожалел проезжающих, -- толковал Николай Степанович, разводя руками.
   Мы уселись на лавке и в короткое время успели о многом потолковать с гостеприимным хозяином. Николай Степаныч, как сибиряк, спросил меня обо всем, что его интересовало, и в свою очередь толково отвечал на все мои вопросы, душевно соболезнуя о том, что Култума стала уже не та, а судьба разъединила нас, и теперь нет случая попромышлять вместе...
   Подали ужинать и накрыли мне одному.
   -- Это что же такое? -- сказал я. -- Садитесь все, а я один есть не стану. Я ведь не чашник и не белоногой веры.
   -- Ну что же, старуха, давай, накрывай скорее на всех; вишь, его благородие не любит, -- говорил старик.
   -- А ведь водочки-то и нет, не обессудь, барин! -- продолжал он, обращаясь ко мне.
   -- А коли нет, так у меня есть своя, и тебя попотчую.
   -- Ну, нет, барин, уволь, не стану.
   -- Это почему?
   -- Так ведь ты знаешь, что я не пью по зароку: как придет
   Покров, ну тогда уж и того, разрешаю вовсю, это мой праздник, а то ни!..
   -- Ну, а нынче тоже сдернул охотку?
   -- Сдернул, барин, да так сдернул, что едва и Богу душу не отдал.
   -- Вот это и худо, Николай Степанович. Надо, брат, все в меру.
   -- Ну да что поделаешь, коли так пришлось: вишь, мера-то не при нас писана. Значит, захлестнуло сразу. Вот я и давай понужать, да так напонужался, что дней десять буровил и свету не видел...
   В это время на дворе опять послышался лай собак и вдруг смолк: доносился чей-то знакомый голос и уже ласковое повизгивание сердитых псов.
   -- Поди-ка, Егор накатил, -- сказал старик и стал прислушиваться.
   Действительно, вскоре отворилась дверь, и в ней показалась занесенная снегом фигура Егора Степановича. Он с умильною физиономией тихо пролез в дверку, снял чебак, помолился образу, поклонился на все стороны, подал руку брату и устремился на меня:
   -- Баринушка, здравствуй! Вот еще Господь привел свидеться!..
   -- Здравствуй, Егор Степанович! А ты, брат, все такой же?
   -- Да пока Бог несет, ваше благородие. А как ты поживаешь?
   -- Да ничего, ладно.
   -- А мне дедушка Пальцев сказал, что ты проехал. Вот я скорей засупонил конишка, пал на дровни -- да и ну-тка сюда: дескать, верно, барин ночевать станет, ведь не поедет же в такую падеру, а я хоть погляжу!..
   Подали ужинать на всех, и хозяюшка снова обратилась ко мне: "Пожалуйте!"
   Я достал фляжку, попотчевал Егорушку, сына, ямщика и выпил сам.
   После долгой езды и мороза я с особенным аппетитом подергивал пельмени из общей чашки и подзадоривал веселого Егорушку. Но он не отставал от меня и без просьбы, а поддевал по два пельменя на ложку и по обыкновению смешил всех нас.
   -- Вот и видно, что дома обедал! -- говорил он смеясь. --Дома-то я не смею, хозяйка торощится, а в гостях-то совесть не зазрит, все больше по два стараюсь. Да и пельмени какие, словно чем смазаны, так насквозь и проскакивают!..
   После ужина нам постлали толстые потники (войлоки) кому где любо, и пошли бесконечные разговоры. Шестопаловы снова спрашивали меня, а я их закидывал всевозможными вопросами, и, конечно, наши повествования перешли на охоту. Егор Степанович с природным юмором передавал свои похождения, и все хохотали до слез.
   Между прочим, он рассказал нам про свою весеннюю охоту на рябчиков.
   -- Одиново (однажды) ночевал я в лесу. Утром чуть-чуть свет сварил себе чаю, позавтракал и отправился промышлять, -- говорил он, -- а утро такое зачалось доброе, что и сердце-то радуется: тихое, ясное и такое теплое, что ижно пар повалил из земли, а потому и травка молодая, как щетина, повсюду полезла и стала зеленеть по увалу, а лиственники уже совсем отдохнули и хвою набирали, а от них понес запах да такой бравый, что словно духами напрыскано!.. Вот я отошел от табора и полез на залавочек (возвышение) в чащичку. Думаю: уж тут непременно есть рябки, потому как они такие места любят, особливо около солнопека да близ водички. Вот иду помаленьку да в пикульку посвистываю, и не успел я спикать два или три раза -- слышу, где-то близехонько вспорхнул рябок и подал мне голос. Я тотчас остановился, присел на валежинку и послушиваю, а ружье-то, значит, положил концом на кустик. А ведь ты, барин, поди-ка, помнишь мою турку, чуть не с оглоблю... Вот я и слышу опять -- где-то в другой стороне вспорхнул рябок и тоже подал свой голос; я переждал маленько да и спи-кал как рябушка, -- они, братец ты мой, ту же минуту спурхали на пол да и ну-тко пешком, а я и слышу, что бегут, прутиками пошевеливают, листочками сухими пошмунивают. Вот и притаился, и не шевелюсь, а только поглядываю да и вижу, что один самчик весь натутурщился, распустил крылышки, а гребешок и хвостик поднял да так и наливает по заячьей тропке прямо ко мне, а другой, значит, напересек ему. Думаю, что мне тут делать, испугаю, непременно, мол, испугаю. Я тихонько пригнул молодую листвяночку да и заслонился маленько, а глаза-то прищурил, как бурхан мунгаль-ский (идол), и вздохнуть-то боюсь. А вот и слышу, что один рябок пробежал по моим ногам, значит, по самым ступням, а другой-то, будь он проклят, должно быть, зачуял меня и вспорхнул кверху да и уселся на самый конец моей турки, а сам расшеперился да как засвистит лихоматом, меня инда смех задолил -- я как прысну да как фыркну во весь рот, они тотчас вспырхали кверху да и уселись на небольшую листвянку. Я ту же минуту взбросил ружье и тут же одного сшиб, а другой улетел без оглядки и так затянулся в чащу, что словно пропал, так напужался, чтоб ему пусто!..
   -- Ах ты, Егорушка, Егорушка! -- сказал я шутя. -- И все ты такой же до старости.
   -- Эх, барин, барин, так неужели же все плакать. Ведь и без того горя-то много. Уж на что у попа велики карманы, а всего и в них не складешь.
   -- Это верно, Егор Степаныч. Хвали Господа, что он наделил тебя таким веселым характером, и я, право, тебе завидую. Счастливец ты, вот что! А теперь, брат, за тобой очередь, рассказывай ты, что с тобой было, -- сказал я Николаю Степанычу.
   -- Да что, барин, со мной было, -- говорил он, усаживаясь на полу, -- много чего случилось, всего не упомнишь.
   Однако Шестопалов помаленьку перешел к рассказу, как он пред Рождеством ходил со своим сыном на берлогу.
   -- Ну и Сенька у меня, барин! Такой молодец, что и сказать не умею, -- говорил Николай Степаныч про своего сына.
   Действительно, Семен Шестопалов был в то время такой молодец, каких мало и по всей Руси православной. Он, бедняжечка, только головой выше и чуть ли не полтора раза пошире и посильнее своего Геркулеса-тятеньки. Любо и завидно смотреть на таких молодцов! Он точно весь из чугуна отлит в форму человеческого образа, и нигде нет пустого местечка: все ровно сколочено и пестом натолочено, как говорил Егор Степаныч...
   -- Мы, барин, еще с осени заприметили эту берлогу, ну и помалчивали: никому, значит, и Егорушке даже не сказывали; а все поджидали, дескать, пускай облежится, -- рассказывал Николай Степаныч. -- А вот как пришел Рождественский пост, мы и того, собрались, благословясь, да и поехали втихомолку, чтобы, значит, огласки никакой не было, а то оно нехорошо...
   -- Да не все ли равно, дедушка?
   -- Ну нет, барин. Как же равно: ведь всякий народ есть -- другой, значит, гроша медного не стоит, а туды же озевать может либо подстроит какое колено, вот оно и неладно, а ведь это не козуля. Храни Господи, пожалуй, такую прическу заплетет, что и никаким гребнем вовек не расчешешь. Мы, значит, как порешили с Сенюхой промышлять зверя, то собрались втихомолку да и отправились в тайгу с обеда и домашним не сказали, зачем поехали, а так, мол, козьи пасти порубить захотели. А то нехорошо, как бабы спознают, станут опасаться да причитать разную диковину, а промысел этого не любит, тут, барин, одно Господне благословение да своя воля без всякого бахвальства нужны, вот что! Приехали мы к месту еще раненько и, не доехав до берлоги с версту, отабори-лись в небольшой падушечке (ложочке), чтобы зверь никаким образом не мог нас заслышать. Вот как расседлали лошадей, развели огонек, то и решили сходить к берлоге, чтобы посмотреть, тут ли зверь. Надели винтовки, заткнули за поясы топоры и, ступая след в след, тихонько подобрались к берлоге сажен на тридцать, посмотрели и видим, что тут. "Ну, мол, слава Богу, здесь!" -- шепнул я Сенюшке, подернул его за рукав и повернул назад. Отошли этак сажен сто, а Сенька-то и говорит мне: "А что, тятька, давай промышлять сейчас, ведь еще рано". -- "Нет, мол, Сенюшка, так нельзя, это брат, не собака. Надо наладиться как следует да тогда уж и пойдем, благословясь, а торопливость годна только блох ловить, вот что, голубчик! А вот переночуем, изладим оборону, да как обогреет солнышком, ну тогда и пойдем с Богом".
   Пришли мы на табор, и стало смеркаться, но мы вырубили здоровые березовые ратовища, обточили их под силу и уже при огне приделали к ним большие ножи, а потом сварили ужин, поели, накормили коней и улеглись спать. Сенька мой как лег под шубу, так и захрапел, что твой Илья Муромец, а до того все, значит, потягался да сжимал кулачище, а ел за троих. Я все это вижу, да только помалкиваю, а на уме думаю: "Ладно Сенька у меня молодец, этот не струсит, все приметы хорошие", -- а то, барин, труса сейчас увидишь: бледнеет, ночь не спит, вертится как на угольках... Ну на такого уж и не надейся, дрянь! Как раз скормит зверю.
   Спали мы славно, да и ночь такая была теплая, что я под шубой-то ижно вспотел. Да и порошка маленькая упала, так что все поотмякло, отботело, и старый снег не стал похрустывать. Вот, мол, Господь благодать послал! Я на свету встал и разбудил Сенюшку; вставай, говорю, да корми коней, а сам поправил огонь, сходил за водой, навесил котелок и наварил карыму (кирпичный чай). Солнышко только взошло, а мы уж наелись и совсем прибрались на таборе. "Ну что ж, тятька, пойдем!" -- говорит Сенька. -- "Нет, мол, погоди маленько, пусть обогреет, а вот садись да и слушай, что я тебе скажу". И я ему, барин, тут рассказал все, что нужно делать, когда пойдем к берлоге: как заломить, как не пускать зверя, коли полезет, куда стрелять в случае надобности и что делать, буде случится что недоброе. Словом, все, что знал и думал, то ему и передал. "Хорошо, -- говорит, -- тятька! Все это я понимаю и надейся, что не сдам, а только ты сам не давай маху"...
   Вот как обогрело маленько, мы сняли шапки, помолились Господу, помянули сродственников, поклонились друг дружке в ноги и трижды поцеловались, а потом я благословил Сенюху и сказал, что если, не ровен случай, задавит меня зверь, то ты, мол, родимый, не оставляй без призрения матери и сестер, а пой и корми их до последу, тогда и тебя Господь не оставит, а всем им и внучкам передай мое благословение...
   Потом мы, значит, надели полегче поддевки, взяли все доспехи и пошли потихоньку, а снег не глубокий, меньше коленка, так что мы и не вспотели... А берлога-то, братец ты мой, была сделана на залавочке, почитай под увалом, в редколесье, в небольшой чащичке под выскарью; но, значит, не там, где выворотило с корнем лесину, нет, а с другой стороны, за выворотом, у самой матки. Зверь выгреб себе яму, натаскал себе сучьев, чащи да и привалил их к комлю лесины и сделал такую хоромину, адоли балаган, так что с одной стороны его защищал выворот, а с другой-то комель матки, такой матерящей лиственницы, что страсть! Я давно знал эту лесину, да года с четыре назад она подгорела в пожар, ну а потом и упала от бури прямо в чащичку. Так видишь, барин, мы как подошли молчком к лазу, я тотчас тихонько расчистил ногой снег, встал на коленко и поставил на сошки винтовку, а ратовище приткнул в снег около себя у лесинки. Когда мы увидали, что зверь нас не почухал, то я мотнул рукой Сенюшке, он тотчас подошел сбоку к самой берлоге, поставил около себя винтовку, ратовище и тихонько заломил толстущим бастрыгом напоперек лаз. Когда он совсем поправился, я взял приготовленную нарочито дразнилку и стал помаленьку пихать ее в берлогу. Только что ткнул я два или три раза, как слышу, что зверь пошевелился, и я увидал в потемках -- глаза так и горят как свечи, инда неловко стало. "Смотри, мол, тут! не робей!" -- шепнул я Сенюхе и ткнул опять дразнилкой да и угодил, должно быть, в самую морду, потому что я слышал, как зверь схватил ее зубами и ту же минуту высунул голову, но Сенька тотчас прижал ее бастрыгом, а я, значит, в это же время и стрелил из своей старухи.
   Тут, братец ты мой, зверь-то как пыхнул назад да и полез кверху. Смотрю, ну, едят-те мухи! А вся крыша на берлоге так и зашаталась, снег повалился, а из него и выставился до половины всей туши зверь да как заревет, проклятый, так ижна волосы дыбом! А у самого кровь из пасти так и каплет, так и каплет на лапы. Я испу-жался, соскочил на ноги, бросил винтовку, схватил ратовище да и кричу Сеньке: "Стреляй, мол, скорее! Что же ты зеваешь?"
   А он, барин, ни слова не говоря, в одно мгновение ока выдернул из-под чащи бастрыг да как хлопнул им зверя по переносью, тот и осел, заболтал башкой да как зафыркал, заплевал, а сам ревет, инда лес гудит! Тут Сенька-то опять не обробел да и махнул его по голове тою же снастиной снова, и раз, и два, да и давай тальчить, только бастрыг мелькает. Я подскочил и поймал (Схватил) Сенькину винтовку да вижу, что зверь сунулся, как мешок на чащу, и стал биться, подергиваться, а тут и совсем затих, только, значит, дрожь по шкуре забегала, а потом и этого не стало. "Уснул!" -- говорит Сенюшка. -- "Нет, мол, постой! Дай-ка я лучше стрелю его в ухо, а то кто его знает, уж не прихилился ли? Ведь бывает и это!" -- "Нет, тятька, не надо! -- говорит Сенька. -- Видишь, уснул и не здышет". А сам тотчас подскочил, сел на него верхом, взял за ухи, да и говорит опять: "Не я тебя бил, а злой татарин!"
   Это уж, барин, такое поверье ведется у здешних зверовщиков, чтобы значит, на прок (Потом, в другой раз) отзадков ( Мести. ) никаких не было. Мы подождали маленько и как увидали, что зверь действительно уснул совсем, завязали ему за голову кушаки и вытащили из чащи на снег, а как оснимали, так шкура-то четырнадцать четвертей вышла, безо всякой растяжки. Во какая медведица!
   -- Значит, ты уж и не стрелял другой раз? -- спросил я.
   -- Да кого, барин, и стрелять-то! -- перебил меня Егорушка. -- Сенюха-то так ее отмолотил, что всю башку изломал.
   -- Что же и медвежатки были?
   -- Нет, одна была, как есть одна. Какая-то пустоцветная, и брюхо распороли, так один жир, -- говорил Николай Степаныч. -- Бывает ведь, барин, и это. Другая весь век свой ребятишек не носит.
   -- Странно только вот что, -- сказал я, -- как она после удара бастрыгом далась на другие удары, не спрятала голову и не закрылась лапами?
   -- Так видишь, барин, ловко ей угодило по переносью, вот, поди-ка, и вышибло сразу из памяти да и отуманило до потемок.
   -- Ну, а куда же попала твоя пуля?
   -- А угодила в шею пониже плеча да и прошла в грудь и сердце только чуть-чуть не задела.
   Тут запел под печкой петух и так громко, что я вздрогнул от неожиданности.
   -- Чего ты, барин, испужался? Словно не из робкого десятка, а тут, вишь, петуха побоялся! -- сказал мне шутя Егорушка.
   -- Да видишь, батюшка, как он спросонья-то заорал, а еще и пельменей не ел!
   -- Он, брат, и без пельменей душу отводит: защурится да и кричит лихоматом, дескать, эвот я как! А вы, мол, считайте: крикну как впервы, значит, чертей всех разбужу, что вылезали с преисподней да народ соблазняли, а как заору вдругорядь, значит, шабаш. Их всех угоню, вот они и позапихаются которого где захватит, -- балагурил все тот же Егорушка.
   -- А ты, Егор Степаныч, видал когда-нибудь черта?
   -- Видал, барин, и не один раз. Вон у нас бабушка Шайдуриха да чем она лучше его? Всем вышла, и обличьем, и ухватками, настоящая сатаниха!..
   -- А! Знаю. Да неужели она все-то еще жива?
   -- Куда она денется? На том свете за нее паек получают! Все как кикимора ходит из одной избы в другую да народ сомущает. Сколько одних девок перепортила, чертовка! Никакая сила не берет эту старуху, точно она злой судьбой припечатана!.. Да что о ней толковать, настоящая лихоманка. А ты вот лучше спроси Микулая Степаныча, как он разбойника Казанцева ловил, а вечер-то еще длинный, он и расскажет.
   -- А вот погоди маленько, барин! Я только во дворе коней посмотрю да привяжу их на выстойку, чтобы к утру готовы были, а то наедятся, так и станут преть, а как подберутся к стойке, так оно и лучше, легче побегут.
   Николай Степаныч разбудил Геркулеса-Сенюшку, надернул шубенку и вместе с ним вышел на улицу. Буран хоть и стихал, но все еще завывал в трубе и шумел снегом по окнам.
   -- А ведь еще рано, -- сказал я, посмотрев на часы, -- только половина двенадцатого. Как же это петух-то рано пропел?
   -- Да вишь, барин, к бурану-то и все больше этак: точно и е итой козуле. После этого согласились сделать еще два загона, но козуль больше не видали, а Танкредушку потеряли: он нашел где-то свежий козий след и убежал им. Сколько мы ни искали, сколько ни кричали, но щенка найти не могли, и так как время клонилось к вечеру, то мы к решились идти домой, а на другой день поискать его верхом. Надев на спины по части снятой убоины, мы уже в потемки пошагали к дому. Какова же была моя радость, когда я, промаршировав с порядочной ношей верст восемь да целый день полазив по высоким горам и выходив всего в эту охоту не менее тридцати верст, возвратившись домой, увидал своего Танкредушку в сенцах, перед дверью своей квартиры!.. Как он, голубчик, лежал, свернувшись калачиком, и только устало помахивал еще не опушившимся хвостиком. Хозяюшка говорила, что он прибежал уже давно, что она потчевала его молочком, но он не ел, все лежал и не пошел за ней в избу, а остался у моей двери.
   Оказалось, что я, стреляя с первого раза в двух козуль, первую прострелил около лопатки и пробил легкие, а заднего гурана ранил в левую холку задней ноги; при втором же выстреле на бегу сорвал ему на груди только одну кожу. Мусорин же, заметив козла лежачего к сиверу в чаще, выстрелил мимо.
   С этой охоты почему-то в меня уверовали промышленники Бальджикана и уже почти никогда не ходили на промысел, не сказавшись и не пригласив отправиться с ними; а во время наших охот никогда не дозволяли мне ходить в загон, но всегда садили меня на лучшие лазы зверя. И действительно, я в то время стрелял пулей хорошо и промаху почти не случалось. "Ему, брат, чего! -- говорили промышленники. -- Только бы стрелить; а как ляпнул -- так и тут; бери, значит, нож и беги потрошить". Они знали голк моего штуцера и никогда не ошибались издали; а часто, заслышав мой выстрел, говорили: "Слава Богу! есть!" -- и обыкновенно после этого крестились. Хоть и неудобно говорить про себя, но таковы воспоминания -- слово я девать некуда; а истина требует точности рассказа и заставляет как бы обходить приличие, умалчивать о себе.
   Познакомившись с промышленниками покороче и, можно сказать, подружившись с этими хорошими людьми, много зимних ночей скоротал я с ними в лесу, в глухой тайге, под открытым небом. И теперь, вспоминая это былое, щемит мое сердце, а в голове роится столько мыслей, столько воспоминаний, что я, волнуясь, теряюсь -- что передать читателю, так как уже много эпизодов из этой охотничьей жизни переданы мною, хотя и коротенько, в моих охотничьих записках. Повторяться как-то не хочется, да всего и не напишешь, а потому постараюсь быть кратким и только при случае поговорю, что придет на память.
   Подружившись со мною, зверовщики часто соболезновали о том, что придется скоро расстаться и не удастся поохотничать вместе весною и летом на озерах, солонцах и солянках, потому что зимняя охота не так добычлива и не имеет того удовольствия. Они знали, что я долго в Бальджикане не останусь и, покончив разведку, уеду. Через них я скоро познакомился с известным в то время по всему их округу зверовщиком, настоящим моргеном (Слово "морген" совпадает со словом "мергень" в Ташкентском крае и имеет, кажется, то же значение. См. ст. Е. Т. Смирнова "Туркестанская глушь". -- "Пр. и ох. " за февр. 1883 г. 3), как они говорят, Алешкой Новокрещенным -- выкрестом из тунгусов. Этот Алешка был чуть не саженного роста, с могучими плечищами и непомерной силы, несмотря на то, что в это время он был уже совершенно седым стариком. Каков же этот человек был молодым? Бывало, смотришь на него и невольно думаешь о том, что не таков ли гусь был и тот татарин, который единоборствовал с Пересветом на Куликовом поле!.. Однажды Алешке, уже старику, сказал тунгус, что он еще по черностопу нашел громадного медведя, который живет на одном месте и лежит на какой-то куче хвороста. Алешка тотчас взял винтовку и отправился к тому месту, взяв тунгуса проводником и на тот случай, чтоб тот не выдавал. Подбираясь к пункту медвежьего стана, проводник далее впереди не пошел, а только указал место и сказал: "Близко". Алешка разулся и пошел скрадывать босиком. Пройдя несколько десятков сажен, он увидал громадного медведя, который лежал на куче хвороста и спал. Алешка тихо подобрался к большой лиственнице, стал к ней спиной, тихо поставил на сошки винтовку, выцелил зверя в ухо и спустил курок, но на полке вспыхнуло, и винтовка осеклась. Зверь поднял голову, почухал ( Почухал -- значит понюхал, послушал, поглядел -- все вместе.) и не заметил дерзкого охотника, оставшегося в том же самом положении и не дрогнувшего ни одним мускулом. Зверь успокоился и снова лег, немного затылком к стрелку. Прошла порядочная пауза невозмутимой тишины, только легкий ветерок перебирал ветки и шелестил хвою. Тогда Алешка, оглянувшись и заметив, что его товарища нет, тихо проткнул затравку, подсыпал из скороспелки (особый костяной патрончик на случай) на полку пороху, еще тише подпрудил (Подпрудил -- спустил огниво на полку.) огниво, снова выцелил зверя и потянул спуск -- грянул выстрел, и медведь, подскочив на куче, как тяжелый мешок, свалился на землю... Признаюсь -- вот это хладнокровие, выдержка и знание характера зверя в известный момент!..
   Оказалось, что медведь задавил большую кабаниху (матку), поел ее и остатки спрятал под кучу хвороста, на котором и лежал. Но не так хладнокровно перенес Алешка измену товарища: он его поймал тут же в лесу, связал и повесил для смеха за опоясанный по талии кушак на сук. Несчастный тунгус провисел, болтаясь ногами, до тех пор, пока старик освежевал медведя и снял громадную шкуру.
   Слыша этот рассказ из уст самого Алешки, я спросил его: -- Что ты сдурел, что ли? Ведь этак он и долго провисел, пока ты обдирал зверя; ну, а если б твой товарищ совсем уходился?
   -- А что за беда! И пусть бы пропал, как собака, -- туда и дорога! Не выдавай, значит!
   -- Что же он после этого?
   -- А что? Ничего! Только кашлял с неделю; зато тогда же дал зарок никогда больше не трусить. Мы и теперь с ним друзьями; зачастую и зверуем вместе, только на медведя с ним больше не хаживали; все как-то не случалось после того.
   Между промышленниками существовало поверье, что Алешка бьет зверя неспроста, а что-то знает такое, что зверь ему покоряется. Все это они говорили в глаза Алешке, но тот только посмеивался.
   -- Вот погляди сам, -- толковали они мне, -- что он делает! Поедет за козулями один и сколько найдет в табунке -- все его будут! Словно овцы -- далеко не бегут, а он то ту, то дургую постреливает, да и только, но собирает потом, как покончит. Зато, брат, не поедет и промышлять, пока не потребуется. А сколько он бедницы кормит -- страсть! То и дело отдает убоину и шкурок не жалеет; многих голышей одел как есть с головы до ног!..
   -- Вот ему за это Господь и дает, -- говорил я.
   -- Вестимо, за это! Только нет, барин, что-то он знает. Другой раз и поедет, и козуль найдет -- так не стреляет, говорит, не мои. Вот и поди с ним!..
   Все рассказанное мне однажды случилось увидать своими глазами. Поехал я с караульцами верхом ылбечить диких коз, т. е. охотиться гонком, садясь в засады или нагоняя друг на друга. Дорогой мы заехали к Алешке, который жил в юрте особым стойбищем в широкой долине р. Хаваргуна, так как имел много скота. А надо заметить, в окрестностях Бальджикана зимы хотя и довольно суровые, но снегу, как и вообще в Забайкалье, чрезвычайно мало, так что весь рогатый скот, кроме дойных коров, и табуны неезжалых лошадей всегда всю зиму ходят в поле, в степях и питаются подножным кормом. Алешка заседлал коня и поехал с нами. Долго ездили мы по горам и падушкам (ложочкам), но все как-то не клеилось, потому что напуганные в этом районе козули и привыкшие к этой охоте не слушались загонщиков и часто удирали в обратную сторону, назад, прорываясь сквозь загон, почему приходилось менять систему и садиться на караул туда, откуда начинали гнать. Только таким манером Мусорин и я убили по козе. Такая неудача, должно быть, надоела Алешке, и он от нас отшатился (отдалился). Сначала, не заметив этого отсутствия, я молчал и только недоумевал, куда девался Алешка, но потом догадался и спросил:
   -- А где же Алешка?
   -- А он, барин, и все так. Коли видит, что плохо, -- ив сторону! Зато уж даром не отвернет; вот и теперь, верно, сметил своих
   козуль, то и утянулся, -- говорил Мусорин и стал посматривать по горам.
   В это время я увидал, как на отдельной горе сажен за 300 от нас тихо выбежали четыре козы и остановились в небольшом нагорном ложочке. Как вдруг -- смотрю, одна из них упала, а три поскакали. Затем мы услыхали отдаленный выстрел и потом заметили Алешку, который шагом ехал верхом и, проехав убитую козулю, утянулся за убежавшими животными.
   -- Вот видел, что делает! -- сказал мне Мусорин.
   -- Видел, это интересно!
   Не прошло и четверти часа, пока мы оснимывали убитую Лукь-яном козулю, как послышался и второй выстрел Алешки. Мы сделали еще несколько заездов, но все безуспешно, а между тем время подходило к вечеру, и мы порешили ехать домой. Дорогой нас догнал Алешка, и у него в тороках было привязано три козы, так что удалый его Бурко едва тащил эту тяжесть и своего геркулеса хозяина.
   -- А где же четвертая? -- спросил его Мусорин.
   -- Довольно и этих! -- как бы нехотя отвечал Алешка... После, неоднократно промышляя с этим Немвродом, я заметил, что он, кроме превосходного знания местности и характера диких коз, обладал замечательным зрением и великолепной винтовкой (четвертей семи длиною), которая несла очень далеко, и потому Алешка, умело скрываясь от животных, бил их на громадном расстоянии. Вероятно, в этом и заключались чары знаменитого промышленника!..
   Однажды был я на белковье с артелью Мусорина. Их четверо -- я пятый. Ночевал я с ними четыре ночи подряд и много интересного и поучительного почерпнул из рассказов и охотничьих приемов этих замечательных зверовщиков. Что только не говорилось в нескончаемые вечера на таборе, у разложенного костра и кипящих котелков, когда промышленники, возвратившись с белковья, оснимывали убитую белку, а еще более после плотного ужина. Тут они занимались чисткой оружия, починкой лопаты (одежды), обуток (обуви) и поминутным курением из китайских трубочек. Всевозможные охотничьи похождения с характерным описанием быта и нравов зверей без всякой утайки и натяжки выливались из уст этих замечательных людей, всю жизнь свою проводивших на промысле. Тут вся душа выходила нараспашку, за пазухой, кажется, не оставалось ничего и не только вранья, но и забывшиеся подробности вылезали наружу, потому что товарищи поправляли друг друга и, как бы общими силами, дополняли рассказываемое. Сколько неподдельного юмора, природного остроумия и братских шуток сыпалось на этих таежных беседах!.. Зато тут же сколько приходилось слышать и видеть горечи, слез, лишений и потрясающих картин и событий из прошлых воспоминаний охотников, которые нередко, поминая сородичей, погибших на зверовье, крестились за упокой и частенько нервно плакали. Да тут, бывало, и самого прошибет горячая истома участия; у самого точно тисками сожмет сердце, а привычная рука положит несколько набожных крестов и утрет пробежавшие по щекам слезы... Надо еще заметить, что промышленники при подобных рассказах, воодушевляясь былыми событиями, подкрепляют свои повествования типичными жестами, движениями и положением, что чрезвычайно гармонирует с их неподдельной мимикой и крайне картинно рисует передаваемый случай. Бывало, слушаешь, следишь за всем и, живо представляя себе картину случившегося, невольно плачешь или уж смеешься до колотья!.. Таков сибиряк-промышленник и в таком захолустье, как Бальджиканский караул; только надо его раскопать, подружиться с ним и суметь задеть в нем ту живую струнку, которая, я полагаю, есть во всяком истом охотнике! Да, и это не те кабинетные рассказы многих фатов и хвастунов, кои частенько бьют дичь из чужих ягдташей и передают, не краснея, небывалые чудеса своей храбрости...
   В одну из таких поездок на белковье с нами произошел довольно замечательный случай. Ходил я с Лукьяном по тайге и помогал ему бить белок из дробовика, потому что мой штуцер для этой охоты был велик и его пуля при самом маленьком заряде все-таки рвала белку и портила шкуру. Мусорин же стрелял из малопульной винтовки, которая от довольно частых выстрелов скоро грязнилась, и ее приходилось протирать снегом. Поэтому моя помощь очень нравилась моему ментору, тем более потому, что я убитую мною белку отдавал ему, а сам довольствовался только охотой и веселой компанией на вечерних посиделках у веселого костра на таборе. Было за полдень, и короткое зимнее солнышко уже пугало своим закатом. Спустившись в одну чащевитую падушку, мы сели отдохнуть на валежину, вытащили трубки, набили и только хотели высечь огня, как вдруг снизу ложка послышался легкий треск.
   -- Постой! -- тихо сказал Мусорин, толкнув меня локтем и взяв свою винтовку, которая была заряжена маленьким беличьим зарядом и лежала концом на валежине.
   -- Это кто трещит? -- тихо спросил я.
   -- Молчи, барин! Это какой-то зверь тянется кверху. Слышишь -- потрескивает звериной поступью, а не то чтобы шел безбережи человек и шарчал своей лопатью (одеждой), -- шептал Лукьян и приготовлялся к выстрелу.
   -- А что ты поделаешь беличьим-то зарядом?
   -- Молчи, пожалуйста! Близко-то проберет и этот, пуля не спросит! -- еще тише шептал он и погрозил мне пальцем.
   Потрескивание сучков изредка продолжалось и, видимо, приближалось.
   -- А что, если это шатун? -- опять я шептал Мусорину.
   -- Нет, медведь-шатун ходит не так; тот, брат, -- страсть!.. -- Но в этот момент треснуло уже совсем близко, и Лукьян махнул рукой, чтоб я молчал.
   С прихода зверя нас закрывала громаднейшая лиственница и вывороченные корни валежины. Мы просто замерли на месте и были наготове. Вот уже совсем около нас треснул сучок и качнулась ветка на кустике, а вслед за этим тихо вышагнул сохатый (лось) и, не замечая нашего присутствия, остановился около небольшой березки и стал чесать свою шею. Мусорин тихо прицелился с руки, и как-то глухо пычкнул беличий заряд-малопулька. Нас застлало дымом, но я видел, как зверь привскочил на передних ногах, зашатался и тут же с опущенной головой навалился на березку, которая затряслась вершинкой и медленно нагнулась от тяжести. Мусорин быстро ускокнул за валежину и, когда увидал, что убил наповал, торопливо снял шапку и стал набожно креститься. От нас до сохатого не было и двенадцати сажен. Можете судить о радости Мусорина; а я, видя всю эту картину, сначала совсем растерялся и потом уже стал тоже креститься и все еще тихо сказал:
   -- Ну, брат, слава Богу -- упал!
   Лукьян трясся от волнения и молча, но торопливо заряжал винтовку, а покончив с нею, негромко сказал:
   -- Ну-ка, барин, пойдем поближе, да стрель его в ухо; а то, кто его знает, бывает, отходит, и тогда горе -- как раз затопчет!
   Я тихо подошел к зверю сажени на три и выстрелил крупной дробью в самое ухо, но он не пошевелился, и эта предосторожность была совершенно излишней.
   Мусорин разложил огонь и стал кричать "хоп-хоп!", "хоп-хоп!", а сам между тем снял с себя верхнюю одежду, засучил рукава и начал свежевать громадную убоину. Я учился приемам и помогал, сколько мог. Не прошло и получаса, как к нам подошел артельный товарищ Шиломенцев и помог разнять на части сохатого. Выбирая внутренности, мы увидели, что выстрел был крайне удачен, так как пулька прошла по самой середине сердца, но на другой бок не вылетела. Лукьян нашел эту маленькую виновницу смерти, завязал ее в тряпочку и спрятал в запасную каптургу".
   Каптурга -- кожаный продолговатый мешочек из крепкой толстой кожи, в нем зверовщики держат пули и носят его за поясом, реже за пазухой.
   -- Это для чего же ты прячешь? -- спросил я.
   -- Это, барин, мой фарт (счастье случая)! Вот сохраню ее до чистого четверга (на страстной неделе), смешаю со свинцом и налью новых пулек, пока солнце не закатится...
   Зверь оказался по четвертому году и потому не особенно велик, но зато неожиданный случай был крайне редок.
   А вот и еще довольно редкий случай из моих сибирских скитаний по тайге. Ездив однажды за козами с теми же промышленниками, я уже перед вечером подстрелил гурана, изломав ему заднюю ногу повыше колена, отчего он бойко еще бегал и удирал от меня. Я позвал на помощь Мусорина, и мы оба верхом пустились преследовать дичинку, чтоб дострелить; но гуран долго нам не давался, и мы запоздали. Наконец, нам удалось увидеть беглеца на открытом месте на увале, где изнемогшее животное притаилось на лежке. Увидав его, мы тотчас соскочили с лошадей, но козел снова бросился бежать и направился под гору, так что болтающаяся нога хлестала его снизу и сверху, как плеть. Мы выстрелили оба почти в один раз -- Лукьян перешиб вторую заднюю ногу, а я угодил в шею. Взяв козла, мы еще немало потеряли время, пока освежевали убоину, и поехали домой уже тогда, когда взошел молодой месяц и плохо осветил тайгу. Товарищи наши давно уехали, и мы остались одни. У Мусорина на цепочке была зверовая собака, которую он отпустил на волю, и она тотчас скрылась из глаз.
   Мы ехали шагом и тихо разговаривали. Как вдруг впереди раздался визгливый лай собаки по-зрячему, а затем злобное урканье, вовсе незнакомое для моего небывалого уха. Затем лай собаки, уже редкий и призывный, слышался на одном месте.
   -- Кто это? -- спросил я тревожно.
   -- Не знаю, а должно быть, матерая рысь -- вишь, как урчит, -- проговорил, вертясь на седле, Мусорин и пожалел: зачем стрелял по раненому козлу, так как эта пуля у него была последняя и более в каптурге не находилось, как он ее ни тряс, так что его винтовка оставалась незаряженной.
   Мы поторопили лошадей и поехали рысцой. Лай собаки становился все ближе и ближе, наконец мы тихо соскочили с лошадей и пошли скрадывать. Собака, заслыша хозяина, как бы нарочно залаяла без перерыва и этим заглушала нашу поступь, которая ночью не могла быть тихой. Подбираясь к собаке, я увидал на большом суке большой лиственницы не очень высоко от земли какого-то большого зверя, растянувшегося по суку; он злобно уркал, и глаза его страшно горели.
   -- Кто же это? Видишь! -- спросил я Мусорина и указал на дерево.
   -- А-а! Эвот где: вижу, вижу! Стреляй поскорее, барин! Это рысь, а то она заслышит нас и, пожалуй, соскочит.
   Я приложился, но руки мои тряслись от скорой езды и внутреннего волнения, а потому несколько раз прицеливаясь по стволу и не видя мушки, я наконец выстрелил. Рысь как-то особенно прыснула, затормошилась на дереве и бросилась на пол. Собака схватила зверя, и завязалась страшная драка, сопровождаемая визгом и грубым ревом. Я живо подбежал к вертящимся животным и хотел торчмя прикладом ударить по зверю, но в темноте и в потасовке, вероятно, угодил по собаке, которая визгнула и отскочила от рыси, а освободившееся животное моментально бросилось прямо мне на грудь и злобно зарычало. Я машинально отклонил голову, отбивал левой рукой в грудь зверя и не мог его отбросить, так сильно уцепился он ужасными когтями за мой продымленный ( За Байкалом козляки и овчинные шубы всегда дымят над аргалом (зажженные конские шевяки), отчего мездра пушнины получает красивый темно-желтый цвет и не боится мокра. Дымятся несшитые шкурки..) козляк. В это мгновение поправившийся пес схватил рысь за шиворот, а подоспевший Мусорин посадил ее на нож. Только тогда лапы ее ослабли, и она сунулась у самых моих ног, все еще стараясь снова схватиться с собакой, но та осилила зверя и тут же придушила.
   Это был большой оморочо (рысь-самец), и шкура его почти не уступала величиною волчьей. Оказалось, что я в темноте выцелил плохо и пуля прошла посредине зверя, позади ребер, по полому" месту и вот почему зверь этот имел еще такую силу и бойкость.
  

IV

  
   В то время когда я проживал в Бальджикане, не проходило такого дня, чтоб я не повидался со своими друзьями-промышленниками; разве уж их не было дома, и тогда смертная скука одолевала до того, что не знал, куда деваться, так как книг никаких не существовало, а работа не всегда случалась. И вот в одну из таких бессонных ночей пришел мне на ум такой вопрос: что за причина, что мой штуцер бьет отлично круглой пулей и прескверно конической? Подумав об этом, я порешил на том, что штуцер сам по себе верен, а значит, неправильна коническая пуля. Лишь только мелькнула эта мысль, я тотчас соскочил с кровати, зажег свечу и стал разглядывать и вымерять коническую пулю; а затем снял со спички штуцер и попробовал тихо спускать в него пулю острым концом вниз. Оказалось, что нижняя цилиндрическая часть пули была неправильно цилиндрическая, а тоже немного конусная. "Понятно теперь, -- думал я, -- отчего она фалыпит: это значит то, что когда пуля ляжет тупым концом на порох в дуле, то при ударе шомпола оно покосится в ту или другую сторону и потому при выстреле летит неправильно, перевертывается от сопротивления воздуха, а потому и приходит в мишень то боком, то тупым концом". Сообразив все это, я был счастливейшим из смертных, и мне кажется, что бессмертный Колумб не так радовался открытию Америки, как я своей находке. Почти всю ночь я не мог уснуть от радости и нетерпеливо ждал утра, а лишь только Михайло затопил мою печку, как я уже соскочил и, кой-как умывшись и помолившись Богу, принялся за работу. За неимением инструмента пришлось взяться за перочинный ножичек, который оказался настолько тверд, что легко брал мягкое железо колыпи. И вот концом этого ножичка я выбрал тонкими стружками ту часть формы, где цилиндр был неправилен и походил на усеченный конус, что и приходилось к тому самому месту, где начинался настоящий конус пули. Покончив с работой, мы с Михайлой тотчас отлили пулю, спустили ее конусом в дуло, и оказалось, что она более не хлябала, а плотно врезывалась в винты штуцера. Попробовали в цель, и -- о радость! -- пуля ударила в самое пятно; еще и еще -- то же самое: пуля не выходила из яблока и прилетала правильно -- конусом. Значит, ларчик открывался просто, а за этим ларчиком круглая пуля получила отставку и на ее место поступила коническая, которая стала доставать зверей на более далеком расстоянии. Этой находке радовались и промышленники, потому что она отражалась на успехах охоты и нередко добывала зверя там, где по понятиям зверовщиков не представлялось возможным.
   Вслед за этой радостью последовала и другая, которая только растронула поджившую рану сердца и еще глубже залегла в мою душу. Приехав однажды из партии, мне отдал Михайло какой-то конверт, который по своей форме походил на казенный, а сверху имел надпись писарской рукой: "Его благородию, в золотоискательную партию. Господину партионному офицеру". Конверт был запечатан плохим сургучом, а на нем довольно ясно означался оттиск как бы небольшого донышка наперстка.
   Ничего не подозревая и будучи чем-то занят после трудной сорокаверстной дороги верхом зимою, я бросил пакет в бумаги и забыл его существование. Только ложась уже спать, вспомнил о нем, и меня точно что-то кольнуло, когда я снова взглянул на печать пакета. К моему счастью, Михаилы не было дома, он ушел к кому-то на вечёрку, или девичью посиденку. Не трогая печать и разрезав конверт, мне все еще не приходило в голову, что в нем скрывается не форменная переписка, а письмо, и письмо от кого же -- от Зары! Руки мои затряслись, и слезы мешали читать, а сердце бойко стучало, и его сдавило точно клещами... Прочитав письмо несколько раз, я упал на подушку, и заплакал и долго-долго обдумывал все, что могло прийти в разгоряченную голову... Только перед утром нервы мои поуспокоились, и я, горячо помолившись, крепко уснул.
   Вот что писала своеручно красавица Зара:
   "Милый Барин! Где ты? Здоров ли? Помнишь ли всем сердцем полюбившую тебя Зару? Ах, если б ты знал, как мне тяжело жить на сем свете! Отец велит идти замуж за того старого цыгана. Я сказала не пойду. Он прибил меня и дал сроку до весны. Если я тебе мила, то напиши хоть одно слово, -- я брошу семью, прибегу к тебе пешком и пойду за тобой всюду, как верная собака. Не брезгуй цыганкой, они умеют любить вернее ваших барынь. Плачу иногда целые ночи, и что будет весною -- боюсь и подумать. Пишу тихонько от отца и как умею, не осуди.
   Твоя, твоя Зара".
   Не привожу здесь буквальной копии письма потому, что для читателя это не составит большого интереса, но скажу только, что вся речь сохранена мною дословно и исправлена одна грамотность, так как Зара писала неправильно, например: "всуду" вместо "всюду"; "жыть" вместо "жить" и проч. Знаков препинания почти не было. Все послание написано на простой серой бумаге плохими беловатыми чернилами и с кляксами; почерк очень разборчив и даже красив, но совершенно отделялся от почерка на адресе, тоже написанного с ошибками.
   Так как мой Михайло был человек грамотный, то я письмо Зары спрятал подальше и, встав утром, спросил, от кого он получил переданный мне пакет. Михайло говорил, что его не было дома, а ему передал хозяин. Спрашиваю хозяина -- тот сказал, что письмо привез какой-то проезжий тунгус, который напился у него чаю и отправился далее в Мензинский караул, лежащий за Баль-джиканом верстах в 200. Одним словом, сколько я ни бился, но ничего положительного добиться не мог. Это исследование, видимо, заинтересовало Михайлу, и он не один раз спрашивал меня о пакете: "А что, барин, разве что важное получилось в конверте?" или: "Разве вас сменяют из партии?" -- "Али из России чего неблагополучно?" Но на все эти вопросы я как-то дружески отделывался и успокоил Михайлу, что ничего важного нет, а что нужно отвечать, а куда -- не знаю, так как не видно, откуда эта бумага, и Михайло замолк, но помогал мне в розысках и тоже ничего не добился.
   Меня ужасно мучила неизвестность и как будто таинственность этого послания. Я уже начинал сомневаться и придумывал разные комбинации, но порешил на том, что никто не мог знать моих чувств к Заре, и если б тут было что-нибудь загадочное, то нет цели скрывать место от того, от которого ожидался ответ. Читая письмо чуть не каждый день, я выучил его наизусть и, обдумывая каждое слово, чувствовал сердцем, как и при первом прочтении, что тут ничего такого нет; что в этом послании говорила одна любящая душа девушки, но писала его келейно, под страхом, грубой воли отца и потому забыла сказать о месте своего нахождения или названии того пункта, куда я должен был отвечать, на что она вполне могла рассчитывать как по своему уму, так и по той тончайшей струнке любви, которая, даже и при старании субъекта скрыть ее, не обрывается и остается тем звеном, которое связывает сердца и чувствительнее понимается женщиной...
   Что тут было делать, что предпринять? Я решительно терял голову и не находил точку опоры. Ответить же Заре мне хотелось во что бы то ни стало, и я уже думал открыться Михайле с тем, чтобы послать его на розыски Зары; но денег у меня не было лишнего гроша, и я утешился тою мыслью, что кончу разведку в тайге ранее весны и успею сам отыскать эту замечательную девушку.
   Письмо Зары пришло ко мне в конце февраля, что еще более укрепляло меня в той надежде, что весна далеко и я успею покончить работу. Пугало только одно -- это неизвестность того времени, когда писала Зара, что, конечно, могло иметь большое значение в положении девушки относительно расчета в получении ответа; но и тут думалось так, что она, вероятно, понимала неудобность сообщений по таким местам и знала это по той жизни, которая выпала на ее тяжелую долю.
   Как ни страдал я внутренне, затаив свою сердечную рану, тем не менее время летело быстро и я не замечал этого полета; тем более потому, что хлопотал и трудился, а заботам не было конца, так как денег мне не присылалось, а работа и люди требовали известного расчета.
   Но вот, приехав однажды из партии уже в половине марта, я встретил у ворот своей квартиры Михайлу, который стоял поджавши руки и, видимо, был чем-то недоволен.
   -- Ты что так закручинился? -- спросил я его.
   -- Да что, барин! Деньги привезли без тебя, я их принял, да вот и не сплю две ночи; боюсь -- как бы не задавили!..
   -- Что ты, Христос с тобой! Еще чего выдумаешь?
   В это время вышел из избы хозяин, я прекратил вопросы, и мы с Михаил ой отправились в свою избу.
   -- Сколько же привезли? -- спросил я войдя.
   -- Две тырячи.
   -- Кто же их привез?
   -- Казачий урядник, прямо из Читы, от атамана.
   -- Как же он тебе сдал? Разве ты не говорил, что я скоро буду?
   -- Как не говорил, все сказывал и денег не принимал, да он упросил Христом Богом, говорит, некогда, велено воротиться на срок.
   -- Что же ты и расписку дал?
   -- Дал, когда принял и пересчитал при хозяине. Написал, что за отбытием партионного офицера в тайгу две тысячи принял денщик такой-то.
   -- Диво, да и только! Ну и молодцы же вы оба.
   -- А что же я буду делать, коли просит? Принял да вот и маюсь с ними другие сутки.
   -- Где же у тебя деньги?
   -- А вот на груди, на гайтане; так и спал с ними две ночи. Подали самовар. Я принял деньги и уселся пить чай, а в тот же вечер написал Корсакову рапорт, что деньги я получил и велел старшине отправить его с нарочным до первого Букукунского караула для пересылки по казачьей почте.
   При деньгах нашлось и письмо, в котором г. А-в коротенько уведомлял о том, что он приедет в конце апреля и примет от меня партию; это известие радовало меня ужасно, и я ожил надеждой...
  

V

  
   Я уже говорил, что я ездил в тайгу каждую неделю и жил там дня по два и по три. Узнав хорошо таежную дорогу, мне пришла довольно дикая мысль путешествовать чрез это сорокаверстное расстояние непременно одному как потому, что жалел выбитых партионных лошадей, видел расчет в сбережении лишнего человека, конюха, так и потому, что мне хотелось переносить ту же участь, которая падает на простых людей при исполнении своих обязанностей. Мне думалось так, что если, например, посылают конюха в ту же тайгу, то ему не дают никаких провожатых, обере-гателей его особы, и он перекрестится и едет один, не показав вида, что он боится, не дрогнув ни одним мускулом трусости.
   "Почему же я не могу этого делать? Разве я сделан из особого теста? Вздор!" -- думал я и ездил все время один.
   А между тем не безрассудно ли это в моем положении? Я еще был неопытным юношей; по самому своему воспитанию не мог понадеяться на себя, что перенесу все случайности непогоды, таежного пути и в случае тяжелых обстоятельств, пожалуй, не найдусь, как из них вывернуться. Словом, тут столько причин по возможности этого нр делать, не рисковать, не бравировать, что меня осуждали потом все мои товарищи и даже некоторые простолюдины; но большая часть последних не находила в этом ничего особенного, но, напротив, как оказалось впоследствии, видела во мне какую-то силу самостоятельности, волю характера и потому не смела со мной заигрывать и тем более менторствовать. Все это крайне влияло на этот люд, и у них сложилось такое понятие, что их партионный -- Илья Муромец! Это убеждение со временем перешло в каторгу, и все ссыльные, которыми я немало заведовал (на Карийских промыслах), были того мнения, что я ничего не боюсь и обладаю силою разрыв-травы!
   Говоря же по душе, разве я то на самом деле -- тьфу! и больше ничего. Но молва эта была мне на руку, особенно в то время, когда я служил в каторге и исполнял серьезные поручения по службе. Благодарю Господа, что он хранил меня до сего дня и осенял своею милостью!.. Быть может, если даст Господь веку, я еще познакомлю читателя со многими курьезными эпизодами из своей жизни, которая как-то так складывалась с юности, что в ней встречалось много такого, чего не случалось с другими...
   Приезжая в тайгу, я всегда жил в большом зимовье вместе с рабочими, ел с ними одинаковую пищу и едва ли не носил точно такую же одежду, потому что тайга не дозволяла отличия по той потребности, при которой складывалась самая жизнь таежника и требовало того удобство самого костюма.
   Зимою я носил плисовые шаровары, ситцевые рубашки, жилет с внутренними карманами для казенных денег, фланелевую блузу, толстые крестьянские чулки, козьи унты (теплые мягкие сапоги), нагольный продымленный козляк, теплую рысью шапку -- чебак и простые половинчатые (замша, лосина) рукавицы с варежками. Вот вам и его благородие партионный офицер кабинета его величества. Недаром однажды случилось так: ехал я со своим товарищем Т-м, который был хоть и не в форме, но, по крайней мере, одет прилично. Добравшись до одного зимовья, где следовало переменить лошадей, Т-ъ ушел на станцию и велел подать самовар; а я оставался у кошевой и вынимал подорожники, но потом, захватив с собою все узелки, отправился на станцию же и пошел прямо в комнату к своему товарищу. Увидя это, сторож бойко догнал меня, схватил за рукав шубы, дернул назад и сказал:
   -- Стой, куда ты лезешь без спросу! Вишь, там господа!..
   В тайге, т. е. в партии, я менее скучал, чем в карауле. Тут с раннего утра приходилось работать, несмотря ни на какую погоду. Целый день до самого вечера нужно было обойти все работы, задать новые, принять поконченные и лично промыть и заверить шурфы на содержание золота. Весь обзор по работам выражался более чем в десятке верст, и понятно, что такой моцион отражался на аппетите молодого желудка и я, возвратившись в зимовье, преисправно съедал целый котелок щей, тем более потому, что утром, кроме чаю и ржаных сухарей, закусить было нечего. Случалось, что брал с собой в карман несколько сухариков, но они приедались и не особенно поманивали. Вся беда заключалась в том, что зимний день в такой трущобе, как Бальджа, скоро кончался, и вся задача состояла уже в том, как скоротать вечер, бесконечный таежный вечер!..
   Я сказал выше, что большое зимовье наше делилось на две половины и что в меньшей его части помещались штейгер Макаров, нарядчик Полуэктов и тут же ютилась в уголке моя койка -- т. е. какая же койка? -- вбиты в землю две низенькие козлинки, а на них положены две колотых широких тесницы. Так как в зимовье всегда к вечеру было очень жарко, то мое помещение находилось невысоко от земли, зато койка Макарова удивляла и многих рабочих, потому что была устроена под самым потолком. Макаров ужасно любил спать в тепле, и бывало, когда залезет на свою вышку и уляжется, то нельзя было не удивляться, как мог этот человек спать в такой температуре, где можно париться веником! А между тем Макаров весь в поту так захрапывал и насвистывал во всю носовую завертку, что либо мутило, либо зависть брала, когда являлась несносная бессонница.
   Совсем забыл сказать, что в нашем же, меньшем отделении проживал еще урядник Красноперов, который, как чертежник, делал планы местности, наносил шурфы, вел рабочую табель команде и был расходчиком припасов. Все эти три сослуживца были люди хорошие, более или менее трезвые и веселого нрава, что в тайге немалая находка и нередко душевное утешение. Только штейгер Макаров несколько посерьезнее, но и тот, случалось, так расходится, что насмеешься досыта. Стоило только суметь поджечь эту натуру, да если к тому же попотчевать рюмочкой, то откуда чего и бралось -- Макаров словно перерождался и нередко со своей вышки рассказывал такие вещи, что все хохотали до слез.
   При большом зимовье находился сторож, который топил помещение, приготовлял дрова, заготовлял воду (из льда), мел "на чистоту", как он выражался, и ходил за коровой, составлявшей нашу таежную роскошь и доставлявшую лакомство и нам, и многим рабочим в виде подбелки к чаю, а иногда и стаканчика молочка!.. Однажды случилось так, что рано утром все мои сослуживцы разошлись по работам и в зимовье остались только старик да я. Но как на грех дедушко захворал нутром; что тут делать? Пришлось лечить походными средствами, а самому топить зимовье, нарубить дров, приготовить воды -- и все это ничего, все это я сделал скоро; но вот беда, пришлось доить коровушку, которая, не зная меня, не подпускала к себе и не давалась. Я подал ей кусочек хлеба, огладил и на всякий случай привязал кушаком к оградке. Кажется бы и ладно, но дело вышло не так: лишь подсел я с подойником, коровушка не спускала молока, переступала ногами, мотала хвостом. Постой, думаю, улажу и это; я попотчевал ее еще кусочком хлеба, и она успокоилась, только тихо помыкивала, и я, снова подсев на стульчик, стал доить, но пальцы срывались с сосков, а молоко чиркало мимо. Наконец я понял умелую сноровку и уже доканчивал занятную для меня работу, как вдруг животное почему-то осердилось, мотнуло головой, прянуло задом, повернулось ко мне и сшибло меня со стульчика; я упал на бок и ногами опрокинул подойник... Сколько было смеху, когда вечером собрались мои сослуживцы и рабочие и я им рассказал о своей неудаче; даже дедушко хватался за больной живот и катался по своей койке.
   Перейду теперь и к другой картине, так как в жизни человека нередко встречаются слезы и там, где только что раздавался гомерический хохот. Так случилось и в нашем кружке таежных тружеников. Вечером доложил мне Макаров, что в вершине пади (долине реки) в самом верхнем зимовье захворал рабочий Матафонов. Человек этот перемогался давно, но молчал, а когда уже вдруг болезнь приняла острый характер, то он слег и не было возможности вывезти его из тайги. С ним сделался потрясающий озноб, страшная головная боль и затем ужаснейший жар, так что несчастный то метался, то сильно бредил. Так как при партии не было и плюгавого фельдшера, то я порешил на том, что утром же поеду в Бальджикан и привезу с собой Михайлу, который когда-то был лекарским учеником и хоть несколько мараковал по части обыденной медицины.
   Через два дня к вечеру я приехал в партию с Михайлой, но -- увы! -- было уже поздно, N Матафонов скончался. Его вывезли на вьючной из вершины падушки и положили сначала в большом отделении зимовья, но потом нашли это неудобным и унесли в маленькое зимовейко на Большой Бальдже, которое стояло совершенно отдельно у ключа и служило рабочим черной баней.
   В партии ждали меня, и посланный нарочный с известием о смерти встретился мне на половине дороги. Зная, что в ближайших караулах нет ни одной церкви, а следовательно, и священника, я не воротился с дороги и решил составить акт о смерти на месте и предать тело земле, как это обыкновенно и делается при потере людей в таежных экскурсиях. Товарищи отпоют, как умеют, и похоронят на месте. Что делать? Другого исхода нет, и, следовательно, надо мириться с этим положением, а затем уже, выехав "в руськое место", т. е. в селения, где есть церковь, отслужить заупокойную литию и помянуть усопшего.
   С нами ехал еще штейгер Тетерин, который только что прибыл из отдельной партии по р. Ашиньге и просился съездить со мной на Бальджу, чтоб посмотреть работы на этой речке, где он первый открыл присутствие золота. Приехав благополучно в партию, мы нашли всех людей на местах, но убитых сожалением о потере товарища. Вечером в большом зимовье собралось много рабочих, чтоб наутро проститься с покойником и предать тело земле. Неподалеку от бани на горочке уже была выкопана могила, которая и ждала первую жертву из бальджиканских пришельцев. В зимовье стало тесновато, и потому многие рабочие сидели на воздухе и варили в принесенных с собою котелках таежный ужин.
   Так как рабочих зимовеек было несколько штук, кажется 8 или 9, то в них остались люди, чтоб протопить свои помещения и наблюсти за инструментом. Да проводить покойника всем не было и надобности, а. у многих и желания выходить за несколько верст и тесниться в нашем зимовье; что они, конечно, хорошо и сделали -- горю не пособишь, а себе досадишь.
   Отличный морозный вечер давал себя знать на улице, и потому все пришедшие заявились ужинать в наше зимовье, и нам, хозяевам, пришлось по возможности потесниться и радушно принять гостей. Но по пословице: не взяла бы лихота, не возьмет теснота -- мы так удобно разместились, что место нашлось всем, а в случае надобности отыскалось бы помещение и городничему. По обыкновению, после ужина пошли толки, суждения, рассказы, и так как злобой дня был случай смерти, то все повествования вертелись около этой темы и на первом плане толковалось о покойниках; говорилось все, кто чего видел на своем веку, кто чего слышал от стариков, за давно прошедшее время, канувшее в Лету забвения. Много тут было рассказов крайне курьезных и невероятных, а много и таких, что минувшие события потрясали всю душу и шишом становились волосы, особенно при окружающей угрюмой обстановке таежной жизни. Все до того были возбуждены, что отпечатки повествований рисовались на вытянутых физиономиях слушателей, а некоторые рабочие даже прятались за своих товарищей и тряслись от страха. Тут и я, грешный человек, подсыпал немало, передавая некоторые замечательные исторические события и схваченное из жизни своих предков. Словом, экзальтация настроения общества собеседников доходила до апогея, и у многих навертывались слезы сочувствия или невольного страха.
   Вдруг встает мой Михайла и говорит:
   -- Все это пустяки, господа! Бояться нечего. Ничего особенного на свете нет; как нет ни черта, никакой чертовщины!
   -- Как нет черта! -- послышалось с разных концов.
   -- Да так! Нет, и только! А покойники не ходят! -- возразил Михайло.
   -- Послушай-ка, Митрич! Как же нет черта, когда и в священном писании говорится, что есть. Я и на библейских картинках видал изображение сатаны! А кто соблазнял Спасителя на высокой горе? -- говорил обазартившись Тетерин.
   -- Я этому, брат, не верю! Айв Библии мало ли чего нарисуют. Ведь картины-то писали такие же люди, как и мы с тобой! -- возражал и кипятился Михайло.
   -- Как не мы! Ты, брат, о покойниках говори, что хочешь, я об этом не знаю и-не спорю, а что касается Священного писания, то об этом не смей и толковать! Понял? Вот что я тебе скажу, друг любезный!..
   -- Ну, ладно, ладно! Это оставим, а что покойников -- бояться нечего.
   -- Да ты только хвастуешь, а вот докажи это на деле -- сходи к Матафонову! -- предложил раскрасневшийся Тетерин.
   -- А что за беда, эку штуку выдумал, сходить к Матафонову! Изволь, схожу.
   -- А чем докажешь, что был у покойника?
   -- Да чем? Давай хоть сажей лоб ему вымараю.
   -- Ну, нет: это, брат, грех! А вот принеси два огарочка восковых свечек, которые лежат под изголовьем, у самого полена, под шеей. Я знаю, что во всей нашей тайге нет больше ни одного огарка. Вот этим докажешь, что был и не боишься, а хвастать-то нехитро !..
   Все молчали и слушали распетушившихся спорщиков.
   -- Ну, а что дашь? -- сказал Михайло. -- А то так не пойду, не стоит трудиться.
   -- То-то, не стоит! Верно, пробка захлябала! Ну, изволь -- рубль дам, коли сходишь; а не сходишь -- с тебя рубль. Понял? -- спросил Тетерин и полез в карман.
   Михайло, ни слова не говоря, вынул рубль и сказал:
   -- Ладно, идет по рублю; давай деньги заруки! Барин, примите, пожалуйста деньги, -- обратился он ко мне.
   Я взял два рубля, а Михайло, не торопясь, снял со своего места шубу, накинул ее на плечи, надернул шапку и пошел из зимовья.
   Был уже поздний вечер, далеко за полночь. До бани, где лежал покойник, считали около версты по таежной тропинке, пробитой среди дремучего леса. Все присутствующие молчали, и только некоторые уговаривали Михайлу не ходить, но он их не слушал и поковылял по дорожке. Я вышел за ним и посмотрел за тем, чтобы кто-нибудь не вздумал пугать, и потому сказал всем присутствующим, чтоб никто не смел этого делать, когда уже Михайло скрылся за лесом. Многие стояли на улице, тупо смотрели вслед за Михайлой, и воцарилась такая тишина, что сначала слышались только шаги удалявшегося Михаилы, а когда они затихли, то на горах шумел один ветер, и этот особый гул как-то неприятно действовал на нервы, точно мы в первый раз его слышали.
   Мы все воротились в зимовье, расселись по своим местам, и только некоторые таинственно шептались между собою. Я посмотрел на часы и закурил трубку. Тетерина трясла лихорадка, и он то и дело посматривал в крохотное оконце. Прошло уже более двадцати минут, а Михаилы все не было. Вот и 25, а его нет.
   -- Уж не случилось ли чего-нибудь? -- тихо проговорил Тете-рин.
   -- А вот подождем еще маленько, ведь тропка-то лесом, идти неловко, -- сказал я и снова поглядел на часы. Прошло и еще десять минут, а Михаилы нет. Я уже хотел одеваться и идти с кем-нибудь сам -- как кто-то сказал:
   -- Идет.
   -- Идет, идет! -- подхватили многие и лезли к оконцу. Действительно, снег похрустывал и послышались уже явственно неторопливые шаги Митрича, а затем отворилась дверь, и он вошел в зимовье. Все расступились, дали дорогу, и многие рабочие сказали:
   -- Ну, молодец! Михайло Митрич!
   -- На! -- сказал Михайло и подал два восковых огарочка Тете-рину.
   -- Не трус же ты и есть, как посмотрю я на тебя!.. -- проговорил Тетерин и обнял Михайлу.
   -- Отчего так долго ходил? -- спросил я.
   -- Да чего, барин! Он сказал, что огарки лежат под головой, а я шарил, шарил -- их там нет; зажег уже спичку да углядел их на той стороне, за покойником, под полешком.
   -- Точно, точно, -- подхватил Тетерин, -- я ведь и забыл, что давеча переложил их, как прочитал над усопшим молитву.
   Я подал два рубля Михайле и, признаюсь, читатель, немало удивился его поступку; а что касается до меня лично, то ни за какие бы миллионы не сделал этого похода, особенно после тех разговоров, которые слышались в нашей беседе перед спором Михаилы с Тете-риным...
   -- Что же тебя оторопь не брала, когда доставал огарки через покойника? -- спросил Макаров.
   -- Нет, не брала, я ведь привычный и не один раз читывал по усопшим; вот и сегодня почитал бы над Матафоновым, так псалтыря нет, да и холодно в зимовьюшке. А вот как отправился я назад, то удрог маленько; потому что, захлопнув дверь, я уже пошел, а она вдруг отворилась... Пришлось воротиться и задавнуть ее с веткой, которую и сорвал тут же с лесинки. Вот в это время ободрало мало-мало: подумалось, уж не он ли вышел! А то ничего...
   Все укладывались спать, так как уже давно был первый в исходе. Затрубил и Макаров свою песню на вышке; но я долго не мог уснуть -- то ли от жары, то ли от духоты, потому что от скопища народа в таком тесном помещении был такой спертый воздух, что хоть топор повесь, как говорят любители красного слова.
   Утром встали все рано, напились чаю и отправились хоронить Матафонова. Покойника положили в выдолбленную колоду, покадили ладаном, прочитали молитвы и с миром опустили в могилу.
   Все рабочие разошлись по своим местам, я задал новые работы, велел над усопшим срубить гоубчик (а то просто гобчик), поставить крест и на другое утро с Михайлой и Тетериным уехал в Бальджикан. А затем мне предстояла тяжелая поездка в партию к Тетерину, верст за 80 таежного пути. Почти во всю дорогу из партии рассказывал нам Михайло курьезные случаи из своей практики читальщика по усопшим. Тетерин только вздрагивал и крестился!
  

VI

  
   Занявшись с Тетериным в Бальджикане по делам отчетности относительно его отдельной партии, мы через два дня собрались в дорогу и отправились вчетвером в Ашиньгу. Со мной выпросился Михайло, чтоб посмотреть новые места и хоть немного проветриться от скучной жизни в таком карауле, как Бальджиканский. Кроме того, с Тетериным был конюх, который поехал с нами же.
   Март стоял уже по-весеннему, и теплое солнышко давало себя знать, потому что появились лужи, снег убавился наполовину, а по логам и речкам образовались снежные зажоры -- это ужасно скверная штука для путника. Она предательски обманывает глаз и нередко в таежных безлюдных местах бывает крайне опасна. Дело в том, что после продолжительных оттепелей и уже весеннего солнышка в занесенных логах снег берется водой, которая скапливается внизу снежной массы и стоит так пока без всякого движения, между тем как верхние слои снега почти вовсе не меняют своего зимнего вида и в холодные утренники подмерзают иногда настолько, что по черепу (сверху) дороги держат коня и можно ехать. Днем же череп оттаивает и тогда -- горе! -- конь проваливается и может в глубоких заносах провалиться совсем и захлю-паться в водянистом снеге.
   Так с нами и случилось. Проехав благополучно верст 25 и миновав Ашиньгинский пикет (юрты казаков-тунгусов) -- стойбище инородцев для содержания якобы почтовой верховой станции -- нам пришлось переезжать небольшой, но глубокий ложок, под снегом которого скрывалась маленькая речушка. Дорожка шла по черепу, и никакого объезда не было. Пришлось пробовать. Мы прошли сначала пешком, потыкали в нескольких местах кольями -- крепко; а если крепко и деваться некуда, значит, надо ехать. Мы повели лошадей в поводу и благополучно прошли уже более половины, как вдруг передний конь проступился, стал биться и погружаться в снежную кашу; от нарушения связи черепового покрова, провалились одна по одной и остальные три лошади. В общем провале образовалась жидкая снежная майна (Собственно майной называют в Сибири большую прорубь, куда причаливают невод при подледном лове рыбы зимою), и мы. все четверо, повалились туда же, ибо не было возможности удержаться на обрушивающемся снеге, за черепом утоптанной дорожки. Счастье наше состояло в том, что масса снега была не очень велика и мы, орудуя кольями и разворачивая снег впереди, кой-как выбрались из зажора и вывели лошадей. Кажется, беда бы и небольшая, да дело-то в том, что мы вымокли сами, вымочили потничные (войлочные) подседельники и подмочили всю провизию, так что все ржаные сухари превратились в хлебную кашу, а наш походный котелок и чайник с мешочком чая во время нашего крушения и возни с лошадьми оторвались из тороков и были ими затоптаны в снежной и водянистой каше.
   Дело плохо! Приходилось остановиться, разложить огонь и ночевать, так как время подходило к вечеру, а впереди пути предстоял переезд через подобный же зажор. Воротиться в Ашиньгин-ский пикет не было возможности -- сзади нас оставалась растоптанная пропасть!.. Мы заночевали, пообсушились около огня, но были полуголодны, потому что на нашу долю оставались одни подмоченные сухари. Кой-как провертевшись у огонька целую ночь, мы еще до свету заседлали лошадей и поехали дальше, чтоб по морозу успеть переехать предстоящий зажор, что нам и удалось вполне. Голод давал себя знать, и вся надежда заключалась в том, что к вечеру доберемся до богатого тунгуса Шодурки, который жил по дороге нашего пути и отличался гостеприимством. Поторапливая лошадей, мы скоро переехали сорокаверстное расстояние и еще засветло подбирались уже к стойбищу Шодурки. Как приятно наносило на нас дымком вечно курящихся юрт и давало знать о близости жилого места! Это приятное ощущение могут понять только те, кто испытал в жизни подобные путешествия и по опыту знает цену тех надежд, которые рождаются у каждого путника, жаждущего отдохнуть в тепле и плотно закусить горячей мясной пищей. И это не то, что "дым отечества нам сладок и приятен", -- нет! -- тут настоящий дымок, хотя и закоптелой юрты, так глубоко действует на ваш избитый дорогою организм, что вы забываете всю тяжесть пути, считаете минуты прибытия и волнуетесь от того, что и бойкая поступь вашего коня кажется вам слишком тихой, а потому вы невольно сердитесь и понужаете ничем не виноватое животное.
   Каково же было наше разочарование, когда, подъехав к юртам, мы услыхали какой-то особый, неприятно потрясающий звон бубнов, лязг чего-то металлического, а затем дикий крик исступленных голосов и чьи-то стоны. Мы остановились и, ошеломленные слышанным, не слезали с лошадей. Но вот распахнулся прокоптелый потник юртачного входа, заменяющий дверь, и к нам вышла растрепанная, безобразная, в полном смысле этого слова, с слезящимися глазами и покрасневшими веками старуха, которая неприветливо объявила, что принять нас не может, потому что хозяин при смерти, болен и все юрты заняты.
   Знакомый с жильцами юрт, и даже друг хозяина, бойкий Тете-рин стал объяснять наше безвыходное положение и просил гостеприимства, говоря, что с ним приехал и намёк партии, т. е. господин командир, которого нельзя не принять. Старуха как будто не слыхала слов Тетерина, повернулась и скрылась за потником. Вот положение! И опять -- что тут было делать? Тетерин окончательно растерялся, но я сказал, что дальше ночью не поеду и силой полезу в другую юрту, в которой было тихо, и по-видимому, пусто. Тетерин слез с коня и заглянул в эту юрту, но оказалось, что в ней помещалась целая орава грязных ребят и она переполнена всевозможным скарбом и вещами, вероятно вынесенными из хозяйского помещения. Я тоже соскочил с лошади и хотел забраться в большую юрту, чтоб требовать ночлега, но из нее вышла еще не старая тунгуска, жена умирающего, и сказала, что в их юртах решительно нет места, а что не хотим ли мы поместиться в стайке (хлеве), где помещаются новорожденные телята, козлята и барашки. Подумав и сообразив положение хозяев, нам оставалось только поблагодарить за такой приют и согласиться, имея ту надежду, что будет хоть и холодно, так не голодно.
   Мы расседлали лошадей и отправились к стайке. К счастью нашему, в этом скотском жилье находились только один теленок, два козленка и два барашка; сена было вдоволь, и мы рассчитывали на мягкое и теплое ложе. Однако же оказалось, что большого огня разложить не представлялось возможности, и пришлось топить насквозь продуваемый хлев только тоненькими сучками, чтоб Не сделать пожара и не задохнуться от дыма.
   Устроившись на сене около жиденьких стен помещения, мы попросили поесть, но нам сказали, что пока не кончится шаманство (служба, суеверный обряд инородцев), в юрте нет ничего съедобного и надо подождать.
   Действительно, перед большой юртой курился огонек из тоненьких дровец, а перед ним на привязи понуро стояли два барана и ждали своей горькой участи. Это была жертва заклания агнцев пред их божеством и вместе с тем ожидаемая пища после обрядов шаманства. Делать было нечего, и мы решились дожидаться, но голод брал верх над словом и мыслью, а потому появились наши походные вьючные сумы, и мы стали подергивать из них промерзлые остатки подмоченных сухариков. В юрте звон, лязг, крики и стоны продолжались и, наконец, поднимаясь все крещендо и крещендо, дошли до того, что весь этот хаос звуков дошел до апогея своего безобразия и не умолкал ни на одну минуту. Мы же, заморив червячка и немного пригретые огоньком и сеном, уснули.
   Когда я проснулся от холода, в юрте была тишина, из нее доносились глухие стоны больного и слышался разговор тунгусов. Наш мизерный огонек потух, и сквозь полуоткрытую дверку потянуло холодом. Оказалось, что в наш покой запустили маток -- овцу и козлушку, а теленка вывели, чтоб насосать на улице, ибо корова не могла пройти в небольшие дверцы хлевушки. Я разбудил Тетерина и просил его сходить в юрту, чтоб попросить чего-нибудь закусить. Он отправился, долго хлопотал и возвратился крайне озлобленный, потому что ничем, кроме кирпичного чая в грязной посудине, разжиться не мог. Несмотря на мою небрезгливость, я никак не сумел принудить себя, чтоб напиться этого зелья такого неопрятного приготовления. Тетерин тоже не стал пить, но конюх и Михайло немного пошвыркали, как они выражались. На все наши просьбы и обещания заплатить хозяйка отказала в более материальной закуске и отзывалась тем, что все, что было мясного, съели после шаманства, а ничего хлебного у нее нет.
   Пришлось снова терпеть и снова пошариться в дорожных сумках, чтоб утолить голод теми же остатками сухариков. Подложив огонька, мы завернулись в козляки (шубы) и кой-как уснули. Ночью нас разбудил какой-то шум в нашей стайке (хлевушке), и затем потянуло таким приятным запахом вареной баранины, что у нас слюна побежала от удовольствия предстоящей закуски. Явилась какая-то сладкая потягота, и мы стали весело поговаривать. Нарушение нашего спокойствия произошло оттого, что в нашу стайку поместили какого-то приезжего бурята, друга и приятеля умирающего хозяина. Этот запоздавший гость, нисколько не обращая внимания на наше присутствие, удобно расположился в пустом углу нашего помещения и в полном смысле слова жрал вареную баранину, которой принесла ему хозяйка целое корытце. Пар валил от горячего мяса и приятно щекотал наше голодное обоняние. Конечно, мы думали, что таким же блюдом угостят и нас, а потому терпеливо ждали и под этим впечатлением родившейся надежды закурили трубочки. Но -- увы! -- ужаснейшее увы! -- ужаснейшего разочарования в такие минуты! Дело кончилось тем, что бурят, сожрав все корытце баранины, обсосал все косточки и расположился спать. Мы ждали, что придет хозяйка хоть за опростанной посудой, но она не являлась, а проклятый бурят так захрапел и заскрежетал зубами, что не было никакой возможности не только уснуть, но и просто перенести эту страшную пытку, особенно после оскорбленного самолюбия и переносимого голода от негостеприимной хозяйки.
   Мы долго терпели и выносили эту пытку, но дело дошло до того, что нервы наши слабели, а здоровенный инородец только входил в разгар непробудного сна и так загремел зубами, что мы привстали на местах и в несколько голосов стали окликать собрата по ночлегу, чтоб разбудить этого зверя и тем прекратить это ужасное скрежетание. Но бурят так крепко спал, что не слыхал нашего оклика и доходил до фортиссимо!.. Пришлось будить. Могучий сын природы проснулся, тупо посмотрел на нас, повернулся на другой бок и чрез несколько минут загремел снова. Повторилась та же история разбуживания и тот же скрежет зубовный! Тетерин выходил из себя и в каждый раз расталкивания бурята сначала говорил ему ласково:
   -- Друг! Зачем так скричикаешь? Ведь другим спать не даешь! А затем его взяла уже такая досада, что он без милосердия толкал бурята, тряс за ноги и сурово кричал:
   -- Что ты, пропащий! Сдурел, что ли, что скричикаешь, как дьявол? Вот попробуй-ка еще, так мы те вот как! -- и он показывал проснувшемуся кулак.
   Но дело от этой угрозы нисколько не выигрывалось, потому что бурят вскоре засыпал и снова надрывал нас своим ужаснейшим концертом. Действительно, такое могучее и страшное скрежетание зубов во сне мне довелось слышать только один раз в своей жизни. Я и теперь не могу понять, каким образом человеческие зубы в состоянии выносить такое сильное трение и производить такие невыносимые звуки! Если б я не слыхал своими ушами такого скрежета, то, право, не поверил бы другому при подобном рассказе. Нет, это что-то невероятное! Мне кажется, что и громадные зубы мастодонта не могли бы произвести таких ужасных звуков. А между тем они являлись у спящего человека, и я слышал их сам!.. После этого понятно, почему грешников пугают будущим адом, в котором раздастся скрежет зубовный!..
   Как мы не крепились, как ни будили бурята, но ничего поделать не могли и были решительно не в состоянии перенести эту нравственную и чисто нервную пытку, а потому порешили выпроводить такого ночлежника из своего помещения, для чего снова разбудили сына природы и предложили ему убираться. Он стал что-то лопотать по-своему, выругал нас по-русски и грубо, повернувшись к нам спиной, запахнулся шубой. Эта выходка взорвала нас всех, а потому мы в один миг, как один человек, схватили бурята -- кто за руки, кто за ноги -- ткнули ногой дверь и, как метляка, выбросили его на улицу, а за ним мотнули туда же его шубу, потник и даже корытце с костями от баранины!..
   После этого мы слышали какой-то разговор около юрты, а затем все смолкло и мы, улегшись на свои места, снова уже крепко заснули.
   Когда я проснулся от утреннего холода, то моих спутников не было в стайке; они седлали лошадей и на мой зов объяснили, что в юрте осталась одна старуха и малые ребята, а все большие с шаманом во главе и гостями отправились хоронить Шодурку, который еще мычал и протягивал руки.
   -- Может ли это быть? Вы врете? -- спросил я.
   -- Нет, барин, не врем, а видели своими глазами, как больного вытащили из юрты, положили ничком на седло, накрыли шубой и повезли, -- говорили почти в один голос Тетерин и Михайло.
   -- Да как же это можно? Отчего же вы не разбудили меня? Ведь я бы именем закона не позволил этого сделать.
   -- Я и говорил Тетерину, давай, мол, разбудим барина, -- сказал Михайло и погрозил Тетерину.
   -- Я и толковал шаману и всем родственникам Шодурки, что этого делать нельзя, но они и внимания не обратили, а навалили умирающего на коня да и поперли вон туда в кусты! -- оправдывался Тетерин и хлопал руками по бедрам.
   -- Да все же они сказали тебе что-нибудь -- почему так делают? -- спросил я, озадаченный возмутительным поступком инородцев.
   -- А только и говорят, что по шаманству так вышло, да в их книгах указано.
   -- Что указано? -- перебил я Тетерина.
   -- А чтоб, значит, вывезти его живого и спасти душу грешника, как богатого человека; а потом положат его на бойком месте и через три дня поедут смотреть...
   -- Ну, что же смотреть?
   -- А то, что тронул зверь или ворон покойника? Если не пошевелил (не поел, не поклевал), то, значит, человек этот не угоден Богу; а если потрогал -- значит хорошо.
   -- Да ведь он еще жив?
   -- Ничего, говорят, скоро должен пропасть.
   -- Ну, а если нет?
   -- Не беда! Они все-таки бросят и уедут.
   -- Ну, а если он оздоровеет и приползет в юрту?
   -- Тогда уж, барин, не знаю, что они и делают.
   -- Ах, как жаль, что вы меня не разбудили и я не видал этого. А давно ли его увезли?
   -- Да вот уж более часа, -- почти на самом свету.
   Около опустевших юрт была невозмутимая тишина, только изредка слышался легкий плач ребятишек и взвывание оставшихся собак, шарившихся около большой юрты и добывающих просачивающуюся кровь, где кололи барашков...
   Кстати, я сделаю здесь небольшое отступление и скажу, что выражение Тетерина пропасть сказано недаром. Это потому, что русские относительно смерти инородца никогда не говорят -- помер, умер или скончался, а всегда выражаются пропал. Это сибирский термин. Сами тунгусы и буряты всегда говорят о смерти своих собратьев так же. Точно они считают себя за животных в том смысле, что признают душу человека как бы отдельным существом; вследствие этого они же никогда не скажут, что -- дух вон, а всегда -- пар вон; например: брат мой упал, да тут же и пар вон. Зато инородцы и о русских выражаются таким же манером -- пропал и т. д. За это уж не прогневайтесь. Смешно однажды было, когда один дружный тунгус приехал из участия на похороны молодой жены одного чиновника. Выражая свою печаль, он говорил так: "Ой, бой! друг! баба пропала -- жаль! Нужна была (т. е. худощава, чахоточна), оттого и пропала. Бери другу -- жирну!.."
   Видя, что у юрт больше нечего делать, как сесть на лошадей и ехать, мы сложили свой багаж и отправились в дальнейший путь к пределам своей партии, до которой оставалось не более пятнадцати верст. Животы наши подвело от голодной истомы, и мы ехали злые, недовольные не только собой, лошадьми, седлами, но, кажется, всем светом и жестоко проклинали службу, которая связывает человека с такой нуждой и с такой безлюдной местностью. К раннему обеду мы подъезжали уже к партионному зимовью на р. Ашиньге и благодарили судьбу, что скоро и благополучно доехали и забрались в горы, где поджидали нас свои люди и мы надеялись утолить наш голод.
   Нас заслышали партионные собаки, выбежали навстречу и сильно залаяли, но, узнав Тетерина, завиляли хвостами и уже повизгивали от радости.
   -- Ого-го, как вас подвело! -- заметил Тетерин и понужнул коня, чтоб опередить мою лошадь и принять меня как хозяина. Тут вышли из зимовья мерные (испитые) рабочие и как-то грустно поздоровались на мой привет. Оказалось, что партионцы третий день сидят почти голодом, не ходят на работы и кой-как пробиваются на остатках сухарей.
   Дело в том, что партионный подрядчик не доставил вовремя провизии, и потому люди так бедствовали.
   -- Вот утешение! -- сказал я и набожно помолился.
   Рабочие говорили, что все счастье их еще в том; что недавно были тут промышленники, которые убили изюбра (благородного оленя) и поделились с ними, а то бы дело вышло дрянь, и им бы пришлось голодовать не на шутку; что они заказали с зверовщиками, знающими подрядчика, чтоб они непременно поторопили его и объяснили ему положение рабочих. По запасливости бывалых партионцев оказалось, что у них на всякий случай хранилась голова изюбра и оставалось немного сухарей. Узнав о нашем положении, они тотчас вычистили голову зверя, навесили котелки и наварили похлебки. Мне кажется, никогда в жизни не едал я так вкусно и с таким аппетитом, как в этот раз. Самая простая похлебка из головизны и вымоченный в бульоне сухарь мне казались чем-то особым и необыкновенно вкусным. Понятное дело, что с нами вплотную закусили и рабочие, которым я объявил, что если завтра не придет транспорт, то я брошу ра ся, потому что в ней не было тюрем, а следовательно, и ссыльнокаторжного элемента. В описываемое мною время был еще обязательный труд, и давно приписанные крестьяне к Нерчинскому горному округу числились обязательными горнорабочими людьми, когда-то назывались бергаерами (Бергбауэр -- горнорабочий, рудокоп) и составляли особый мир как по образу жизни, труда, так и по управлению.
   В ведение Култуминской дистанции входили собственно Култу-минский рудник, несколько горных приисков, расположенных по окрестности, и Култуминский золотой промысел. Серебряный рудник находился на правом, нагорном, берегу речки Култумушки, впадающей в реку Газимур, а золотой промысел был расположен по самой речке. В описываемый мною период рудник не работал, был совершенно заброшен, равно как и все окрестные прииски, а в действии находился только один золотой промысел, хотя и незначительный по своей добыче золота, но удовлетворяющий той золотой горячке, которая охватила тогда почти весь Нерчинский край.
   Довольно большое селение, где жили горнорабочие, носило название Култуминского рудника, или просто Култумы, и было живописно расположено амфитеатром на возвышенном, левом, берегу речки Газимура. Култума достойно и праведно считалась одним из самых красивых мест Нерчинского горного округа, а по мирному и достаточному житью рабочих могла назваться Аркадией этого края сравнительно с другими местностями заклейменной Челдонии. В окрестностях Култумы весь левый берег Газимура был нагорный и почти сплошь покрыт смешанным лесом, а правый -- луговой на несколько сот сажен в поперечнике; а затем -- те же горы и хребты, хребты и горы всевозможных очертаний и направлений, покрытых такою же сплошною массою леса. Из хребтов текут ручьи, небольшие речки впадают в Газимур и, вырываясь из объятий грозных ущелий, как бы разрезают кряжи гор, образуют долины, группируют возвышенности, рощи и култуки разнообразного леса, а в общей картине местности представляют превосходные дикие пейзажи. Кроме того, на луговой стороне разбросано множество всевозможной формы озер, которые, виднеясь то тут, то там, довершают красоту общего ландшафта. Не знаю, как кому, но мне нравится такая дикая, необделанная природа. В этом смысле тут только недостает швейцарских глетчеров, потому что здешние горы не так высоки и не достигают линии вечных льдов, что, пожалуй, и лучше, так как сибирский климат и без них довольно суров. Что же касается простоты обихода местности, то, право, я не променяю ее на напыщенную чистоту и рукодельную культуру швейцарских оазисов, где, прости Господи, и плюнуть неловко.
   Култуминское селение, разбитое довольно правильными улицами и переулками, как находящееся на возвышенной покатости берега, видно отовсюду все как на ладони и, подходя главной береговой улицей почти к самому нагорному обрыву, точно висит над рекой, что придает картине какой-то особый колорит смелости и заставляет невольно обратить внимание на расположение построек, незатейливого быта живущих и своеобразность сибирской архитектуры. Многие дворы, огороды и надворные постройки местами точно сползают по крутому яру к самой воде и нередко висят в полном значении этого слова над волнами Газимура, который в полноводье изображает собой порядочную реку и частенько бушует не на шутку. Понятно, что все лучшие постройки расположены на набережной, а следовательно, и дом пристава находился тут же, в котором жил и я, ежедневно любуясь превосходным ландшафтом противоположного берега с его несколько удаленными горами.
   При утреннем восходе, а особенно при вечернем закате солнца култуминский пейзаж превосходен и в своем роде неподражаем. Одна уже Курлычинская сопка, как бы отдельно поместившаяся за лугами правого берега Газимура, замечательна по своей красоте и вместе с тем дикости природы. Только вьющаяся около нее трактовая дорога напоминала о существовании особой культуры в этом уголке Сибири.
   Култумане жили хорошо, привольно, отличались простотой жизни и замечательной патриархальностью. Никаких затворов и замков они не знали, что доказывало честность, а отчасти и беззаботность обитателей этой Аркадии; недоставало только молочной реки и кисельных берегов, но в сущности было и это, потому что Газимур изобиловал рыбой, сенокосных и хлебопахотных мест было достаточно, а окружающие хребты и горы, сплошь покрытые лесом, были наполнены богатой фауной. Весной и осенью пролетной дичи было множество всевозможных пород и видов, особенно водяной птицы, которая частью оставалась тут летоватъ и выводила молодое поколение. В горах же водилось пропасть рябчиков и немало глухарей; тут же жили козы, изюбры, сохатые, медведи, рыси, росомахи, волки и множество хищников мелких пород. Зайцев и лисиц была пропасть. Словом, Култума для страстного охотника была раем и, пожалуй, прибавлю -- Магомета, потому что и гурий было немало.
   Култумяне, живя в довольстве, отличались представительной наружностью и замечательным здоровьем, а в отдельных субъектах то и другое выражалось геркулесовскими размерами и чудовищной силой. Много семей отличались таким здоровьем, какое ныне трудно встретить, особенно в массе населения. В числе этих счастливцев природы была семья Шестопаловых. Их было, кажется, три брата; все они хорошо жили отдельными хозяйствами и по своему здоровью вошли даже в поговорку у своих же односельчан, которые говорили, что все Шестопаловы родят тридцатифунтовых ребят. Все эти три брата были хорошие охотники и замечательные промышленники. Когда я поступил приставом (управляющим) в Култуминский рудник, или, лучше сказать, золотой промысел, то, понятное дело, скоро познакомился с Шестопаловыми и сдружился с этими хорошими людьми. Так как в то время был еще обязательный труд и нам, горным офицерам, полагались денщики натурой, то я, пользуясь этим правом, и взял к себе в денщики одного из братьев, а именно Егора Степановича Шестопалова, хотя -- грех украсть, стыд утаить -- у меня и был уже денщик, тоже страстный охотник, Михайло Дмитриевич Кузнецов, горнорабочий из Зерен-туйского рудника. Поэтому Шестопалова я присчитывал к конюшенному цеху, как коновала, чем он и занимался, в сущности же он был моим сотоварищем по охоте, а в свободное время его обязанность состояла в том, что он зверовал или охотничал за мелкою дичью и добытое доставлял мне, но я пользовался только отчасти съедобной дичью, а все меха и шкурки отдавал ему. Тогда я был еще холост, требовалось немного, а потому немалую часть дичи я отдавал и отправлял своим знакомым. Словом, в Култуме мне, как охотнику, жилось хорошо, и я с особым удовольствием вспоминаю доныне то счастливое и, пожалуй, беззаботное для меня время. Вот почему я и посвящаю свои досуги в настоящие тяжелые дни тем воспоминаниям, которые так дороги для меня; они напоминают мне мою молодость, счастливые минуты беззаботной жизни, разнообразную охоту и общую любовь моих подчиненных, а этого достаточно, чтоб радостно потрепетало уже постаревшее сердце и сладостно побаюкало наболевшую в жизни душу. Да, господа! Тогда, часто с одним грошом в кармане, я бывал счастливее самого Креза. Правда и тысячу раз правда, что "не в деньгах счастье", хотя это, кажется, и не признает нынешний век материализма и всякого другого проклятого "изма"...
   Мой нареченный денщик Егор Степаныч Шестопалов был в то время лет сорока с небольшим, среднего роста, плечистый, полный мужчина. Умная и добрая его физиономия так и располагала к нему сразу, а бойкая веселая речь показывала в нем человека, видавшего на своем веку разные виды, и, пересыпанная неподдельным остроумным юмором, невольно заставляла задумываться и нередко хохотать до слез. Таких я люблю и, пожалуй, завидую их способности быть почти всегда веселыми, хотя частенько на душе скребли кошки. Что же касается до остроумного юмора, то удивляешься, право, каким образом неграмотный русский мужичок в кругу своего небольшого миросозерцания может остроумно и бесконечно разнообразно смешить часто серьезного и образованного человека! Бывало, только появится Шестопалов в дверях и едва покажет свою физиономию, как уже невольная радость является сама собой и губы самопроизвольно смеются, а смотря на его выразительные глаза, замечаешь, что он уже видит тебя насквозь. Егор Степаныч носил только небольшие русые баки, а подбородок и усы брил, что еще более позволяло ему выражать и дополнять мимикой недосказанный или затаенный за пазухой юмор. Он был хороший стрелок, опытный рыбак, смелый конюх и ходок без устали. Словом, приятный сотоварищ и по своему обиходу человек всезнающий, опытный, и никакое дело у него из рук не вываливалось.
   Старший его братец Николай Степаныч был несколько в другом роде, хотя наружностью и походил на брата, но в размерах превосходил его едва ли только не в полтора раза, хотя роста был такого же. Зато как богатырские плечи, так вся спина и зад были одного масштаба -- все ровно; а что руки, что ноги -- тоже не отличишь: как сутунки! Шея была наравне с большой лысой головой, а грудь точно выкована из какой-то корабельной брони. Словом, человек этот был, хоть неладно скроен, так крепко сшит. Часто, подтрунивая над ним, Егор Степаныч говаривал: "Ты, брат Микулай, словно со дна набит, как свинешный! Идешь -- не тряхнешься, поешь -- не помнешься, как статуй мун-гальский".
   Николай Степаныч точно так же был очень веселого нрава, но гораздо серьезнее Егорушки и не обладал такой выразительной физиономией и даром слова, как его счастливый братец. Силищи он был непомерной -- что увидал, то и поднял, только бы руками забрать. Сам он говаривал: "Чего разве не вижу, ну -- того не осилю!" Он был хороший зверовщик и кузнец по профессии. Его свое-делка, винтовка, весила до тридцати фунтов, четвертей семи длиною и чуть не в руку толщиною: била она замечательно и несла в цель на 120 сажен (не шагов)!
   Одна повинка была за этим богатырем -- он любил иногда выпить; но когда подружился со мной, то пить зачастую бросил и стал накладывать на себя эпитимию, или зарок, как они говорят, то есть: или не пить совсем, или на известное время. Его зарок был годовой, с Покрова до Покрова; но уж зато лишь только наступало 1-е октября, как Николай Степанович разрешал вовсю и пил не только рюмками, но стаканами и ковшами. Такое безобразие продолжалось обыкновенно несколько дней, и когда уже благоразумие брало верх над страстью, то Николай Степаныч брал последний полуштоф, выливал его в чашку, крошил в вино хлеб и, прикусывая луком, выхлебывал такую похлебку ложкой. Затем, выспавшись, отправлялся в баню, парился до чертиков, выходил на речку, обливался холодной покровской водой -- и попойке конец, опять до следующего Покрова, что он и соблюдал свято.
   Бывало, придет Николай Степаныч после такой встрепки, станет во всю дверь и молчит, только выпучит глаза и вздыхает, как хороший кузнечный мех.
   -- Ну, что, Николай Степаныч, -- скажешь ему, -- сдернул охотку?
   -- Сдернул, ваше благородие! Тряхнул, и порядочно тряхнул; потешил беса, ну и будет; теперь довольно! Перед образом зарок дал не пить на целый год! И укреплюсь, вот посмотри сам, что укреплюсь.
   -- Ну, а как прорвет?
   -- Нет, не прорвет; уверься, что не прорвет. Закреплю, как есть закреплю! -- И в это время Николай Степаныч так хватит себя в грудь пудовым кулачищем, что смотреть страшно, только гудит!
   В это же время в Култуме жил отставной горный обер-штейгер Павел Елизарович Че-х 1 . Личность знаменательная во многих отношениях. Человек он был очень умный, начитанный и жил хорошо. Пользуясь мизерной пенсией, он вел небольшую торговлю и тем поддерживал свое существование. За ним была своего рода слабость, которая немало его разоряла, -- это страсть к разведкам золота. Его мечтой было непреодолимое желание отыскать Калифорнию и там принести еще пользу отечеству и поправить свои обстоятельства, надеясь получить за открытие. Но, увы! Судьба точно смеялась над этим тружеником: золото не попадалось, а силы уходили, и карман пустел с каждой новой экскурсией в тайгу. Павел Елизарович был уже пожилых лет, но видный и еще крепкий мужчина, довольно высокого роста и могучего выносливого склада. Он был брюнет, с очень умными, выразительными карими глазами. Несколько кудреватые волосы придавали его физиономии представительность и как бы напоминали, что не под шапку горе голове с кудрями. И действительно, человек этот мало над чем задумывался, был смел и отважен в своих похождениях, а 'в беседе весел, остер и большой охотник завернуть такое словцо, что насмеешься досыта. Носил он только одни баки, а бороду и усы брил, как старый служака того времени, и был настоящим типом своего звания, вполне понимал свое достоинство и уважал субординацию. "Она необходима, -- говаривал он, -- без нее и государство не в государство, а человек -- тряпка да, пожалуй, еще зазнается и Бога забудет".
   Павел Елизарыч был семейный человек, но в то время при нем находились только один сын и две дочери, остальные были пристроены и шли своей дорогой. Жена его, уже пожилая женщина, была нрава крутого, но это нисколько не мешало ей жить с мужем дружно, вести хорошо хозяйство и детей в страхе родительском, что несколько влияло на воспитание и отражалось на поступках приглядевшихся к страху ребят. Находившаяся при родителях дочь Наташа была очень красивая девушка. Брюнетка с карими выразительными глазами, большими вьющимися волосами, она напоминала хорошенькую цыганочку и по своему пылкому нраву вполне соответствовала этой расе. Довольно высокого роста, стройная, грациозная, без кокетства, бойкая на слово и живая в движениях, Наташа была магнитом для многих юношей и справедливо слыла чародейкой по всему околотку. Не одно горячее сердце зазнобила Наташа, что, конечно, видел старик отец и держал ухо востро, да и нельзя было иначе -- девушка бедовая, того и гляди, улетит как птичка... "а девушке в 17 лет -- какая шапка не пристала" 2 ; но я это говорю в ином смысле, потому что сибиряки мастера на беглые свадьбы и действительно наденут такую шапку, что доченька и мимо проедет, так не узнаешь.
   Павел Елизарыч был страстный охотник в душе и на деле. Он был настоящий зверовщик и не трусил в одиночку ходить на медведя. Перебил он их немало и спать не мог, если заслышит, что где-нибудь в окрестности пахнет медведем. Но главный его идеал охоты -- это изюбр. Все помыслы старика вертелись на этом звере, и вот почему весною, когда поспевали панты (дорогие рога изюбра), или осенью, когда начиналась изюбриная течка (гоньба) и зверь шел на трубу, Павла Елизаровича никогда уже не было дома. Тут он забывал и свою торговлю, и хозяйство, и бедовую Наташу. "Мне душно здесь, я в лес хочу", -- говаривал он шутя, и действительно, отправляясь в тайгу, нередко один-одинехонек, он скрывался там по целым неделям. У него было много искусственных солянок, на которых он караулил козуль, изюбров и убивал даже сохатых. Подманивать осенью на трубу изюбров он был великий мастерище, а потому частенько убивал их на близком расстоянии.
   Конечно, читатель уже догадался, что я, поселившись в Култу-ме, скоро сошелся с Павлом Елизаровичем, но этого мало: я подружился с ним так, как не был, кажется, еще дружен более ни с кем до настоящего дня. Мы жили как братья, как истинные друзья. Не было дня, чтоб мы не повидались; исключения были только тогда, как старик уезжал в тайгу один, а мне нельзя было ему сопутствовать. Как скучно проходили такие дни, точно что-то отрывалось от сердца, и я не знал, куда деваться от скуки. Разве Егор Степаныч приходил побеседовать и разгонял мою тоску своими повествованиями и неподдельным юмором. Зато с каким нетерпением я поджидал тот час, когда возвращался мой дедушко и я мог дружески протянуть ему руку! Только, бывало, и посматриваешь в окно -- не едет ли Павел Елизарович с промысла; не везет ли в тороках свежинки? Да, трудно забыть ту дружбу, которая так искренне, без всяких ширм связывает людей. Можете судить, с каким разбитым сердцем прощался я с этим человеком, когда меня . по службе перевели в другое место и я должен был оставить прелестную Култуму. Да, так я прощался с родным отцом только, когда уезжал из России в Восточную Сибирь по выпуске из корпуса. Но оставим это тяжелое воспоминание и лучше поговорим о том, как мы поживали со стариком в Култуме и как с ним охотничали. Нечего и говорить, что охотничьих случаев была пропасть, так как ездил я с дедушкой очень часто и скоротал не одну ночь с этим замечательным немвродом под открытым небом.
   Действительно, эпизодов так много, что, право, не знаешь, за какой приняться, чтоб поделиться воспоминаниями с читателем.
   Но позвольте, дайте несколько минут, чтоб сообразить, о чем поговорить, что рассказать; а пока потолкуем еще о дедушке, чтоб хорошенько познакомить вас с этой личностью в тех фазах охотничьей души, которая всюду не оставляет своего призвания и служит своему алтарю во всякую пору, даже и не в обыденной жизни.
   Рассказывал мне сам дедушко такой случай. Когда еще он был на службе и занимал почетную должность обер-штейгера, то однажды совершенно неожиданно пришел циркуляр, что главный горный начальник едет в объезд по обширному Нерчинскому округу и будет у него такого-то числа, о чем ясно гласило расписание маршрута. Получив такую бумагу, конечно, мой дедушко, тогда еще в настоящем прыску своего бытия, как хороший служака, подготовился во всех отношениях по своему управлению, привел все в порядок и с нетерпением ждал того дня, когда должен прибыть вла-дыко края, чтоб не ударить лицом в грязь и показать себя. Но вот наступил желанный день; Павел Елизарыч с утра надел форму, застегнулся на все пуговицы, повесил на шею достойно и праведно заслуженную им большую медаль и выехал на грань своего участка, чтоб встретить начальника и отрапортовать по заведенному тогда порядку. Дело это хотя было и не его, а пристава, но тот был то ли в отлучке или хворал, хорошенько не помню, а потому это обязательство и пало на долю Елизарыча, как старшего после пристава. Значит, тем более обязанность была серьезная и требовала внимания. Прождав почти целый день на грани в назначенное число приезда, мой дедушко утомился и уже вечером воротился домой, чтоб отдохнуть и распорядиться по службе, а начальника нет как нет. Настает другой день тревоги -- но, увы! Начальника нет. Что за притча, думает Елизарыч; верно, захворал, но отмены нет, следовательно, надо ждать и завтра. Но и завтра та же история; а между тем Елизарыч все караулил на грани. Изморился он порядочно, и чтоб не было скучно ждать, он брал с собой книги, которые и читал, сидя в устроенном шалаше около дороги. Но на третий день ожидания он взял с собой и винтовку -- так, на случай, потому что был уже кукшен (козья течка) и ошалелые козули бегали всюду от назойливого преследования своих кавалеров.
   Надо заметить, что встречать начальника на грани своего района управления не было обязательным, особенно когда маршрут просрочен; но это было принято всеми подчиненными, считалось особой вежливостью, а потому и исполнялось служащими.
   Проходил уже и третий день томительного ожидания, и Елизарыч думал уже так, что если и сегодня не приедет, то, значит, что-нибудь случилось и потому завтра он уже не выедет на грань, а только на всякий случай вышлет туда махального, который и даст знать в случае показавшегося поезда. Только что он освоился с этой мыслью, попивая в шалаше чаек из медного котелочка, как чутким ухом охотника услыхал хрипение гурана (дикого козла), а вслед за этим и зов конюха:
   -- Павел Елизарыч! Ваше почтение! Хватай скорей винтовку да беги сюда; гляди, какой большущий гуранище бежит прямо на нас; верно, потерял подружку, что хлопочет как полоумный.
   Призыва этого было достаточно для страстного охотника, и Елизарыч мгновенно выскочил из шалаша, схватил винтовку и бросился напересек к гурану; но второпях выделил худо и потому не убил, а изломал козлу в вертлюге заднюю ногу. От этого несчастное животное потащило зад и кой-как поковыляло в кусты, а ярый охотник за ним в полной форме и даже с медалью на шее! Долго он бегал за подстреленным гураном, удалился от шалаша и нагнал свою жертву у какого-то озерка, в азарте залетел в небольшую трясину и вымарался в болотной шмаре.
   Как нарочно, на беду или притчу, послышались по дороге колокольчики и показался поезд начальства. Напрасно суетился конюх у шалаша Елизарыча, напрасно кричал его во все горло и, совершенно растерявшись, завидя экипаж начальника, вышел на дорогу, махал руками и дико кричал: "Стой, стой, стой!" Понятное дело, что начальник приказал остановиться и, думая, что что-нибудь случилось, вылез из тарантаса и спросил:
   -- Что ты кричишь, что тебе надо?
   -- Да вот Елизарыч... Ели-за-рыч, господин полковник! -- оторопев, бормотал конюх.
   -- Какой такой Елизарыч? Что такое случилось? -- кричал начальник и передразнивал конюха: -- "Елизарыч, Елиза-рыч".
   Но, догадавшись, в чем дело, и иначе поняв отсутствие Елизарыча и зная свою просрочку, он засмеялся и, подходя к тарантасу, сказал:
   -- Ладно, ладно! скажи ему -- пусть явится там, на месте; не ждать же мне твоего Елизарыча, пока он...
   Но в это самое время, обливаясь потом, кряхтя и пыхтя, показался из кустов мой дедушко, вымаранный в болотной шмаре и с диким козлом на плече! Увидав начальника, он совершенно растерялся, бросил гурана на землю, вытянулся и, запыхавшись, едва проговорил:
   -- Господин полковник! Господин полковник! Господин... Начальник, как ни крепился, но не мог вынести этой сцены, а потому расхохотался и, зная лично Павла Елизаровича как хорошего служаку и человека, потрепал его по плечу, посадил с собой в тарантас и приказал ехать, едва сдерживаясь от душившего его смеха.
   -- Вот он, с...н сын, этот Евлашка (конюх), что он со мной сделал, -- заключил Елизарыч. -- Охота же ему была кричать, что увидал гурана, -- экая невидаль! И на какого черта он, подлец, остановил начальника, когда видит, что я убежал за зверем. Ну и дурак же, ну и дурак же этот Евлашка! Ну, коли видит, что меня нет, так и молчал бы, окаянный! Начальник бы не заметил его и только, а то кричит во все горло: "Стой, стой!" Болван! Да и я-то дурак. Как поймал гурана, я слышал колокольчики-то, но думал, что так, кто-нибудь из проезжих, а не дослышал того, что они на месте потенькивают; тогда бы я, пожалуй, догадался и не пошел к шалашику. А каково же мне было явиться к начальнику в таком виде, ну посудите сами! Хорош же я был, надо полагать, когда полковник -- дай Бог ему царство небесное! -- уж на что был серьезный человек, но и тот, видя меня, расхохотался чуть не до истерики и, растерявшись сам, пригласил меня ехать с собой. А потом, когда уже мы прибыли на место, он проехал прямо на работы и я в таком-то виде должен был ему докладывать и объяснять на глазах рабочих, моих подчиненных!
   -- Это он нарочно сделал, -- возражал я.
   -- Какое нарочно! Потом ведь все объяснилось, когда он проголодался и заехал ко мне покушать. Тут он извинился, что так поступил, и говорил, что я тогда уже попросох, а лишняя-то шмара пообтерлась да полетела с меня. К тому же он торопился, сделав просрочку. Нет, не нарочно, -- утешал себя дедушко.
   Расскажу уж и другой случай, который был в мое пребывание в Култуме.
   Собрался Елизарыч со своей старухой в гости к сыну, который был давно уже женат и служил на хорошем месте в Сретенске, что на р. Шилке. Дорога из Култумы шла через тайгу, хребтами. Елизарыч с женой поехали верхом, так как этим способом было удобнее переехать тайгу, а сибирские женщины ездят верхом не хуже мужчин. Отъехав от Култумы верст 15, в долине речки Еромая, на ягоднике, дедушко увидел медведя. Зверовая винтовка была с ним за плечами, а потому он, долго не думая, слез с коня, велел подержать жене, а сам отправился скрадывать медведя, сказав, что он пойдет за козулей. Знаменитая его собака Карамка была привязана на поводке у седла; но старик, заторопившись, забыл сказать жене, чтоб она отпустила собаку, лишь только услышит выстрел. Елизарыч скоро скрылся, прячась за кустики, почти на чистой долине, а старуха, сидя на коне, осталась ждать, Но вот проходит добрых полчаса, а выстрела нет, и Елизарыча не видно. Наконец старуха услыхала выстрел и по пороховому дыму увидала своего мужа, который вместо козули воевал с медведем. Заметя это, она растерялась, вертелась с конем по дороге и сначала не догадалась отпустить со смычка Карамку, который визжал и рвался на помощь к своему хозяину. Наконец она услыхала крик Елизарыча: "Собаку, собаку отпусти скорее!" Тогда она едва слезла с лошади и отпустила Карама, который стрелой бросился к медведю и посадил его на зад. Тут раздался другой выстрел, и старуха видела, как сунулся в ягодник медведь и только чернел своей шкурой, почти что у ног ее мужа. Она молилась и плакала от испуга и радости, но с ней сделалось сильнейшее расстройство, так что потом она с трудом добралась до места.
   Дело было так: скрав зверя, Елизарыч выстрелил в него довольно удачно, но раненый мишка тотчас бросился на дедушку, который успел отвернуться, и медведь, не поймав его, задел за сошки винтовки и отломил одну ножку совсем, напрочь. После этого зверь пошел наутек, но скоро остановился и как бы соображал, что делать. В это время налетел Карамка и скоро посадил освирепевшего мишку. Тогда Елизарыч подскочил с другим зарядом и выстрелил в бок, но зверь рыча и с кровью в пасти еще раз бросился на охотника и упал почти у самых ног Елизарыча.
   Надо заметить, что у дедушки была великолепная винтовка -- била далеко и очень резко. Она была хотя и одноствольная, но заряжалась двумя зарядами -- заряд на заряд. Курка два, как у двустволки. Из левого было сообщение с нижним зарядом, а правый бил в брандтрубку, которая сообщалась с верхним зарядом по особому каналу, проведенному в напайке по правому боку казны. Между зарядами Елизарыч клал всегда небольшой восковой с сахарной бумагой пыж. Сообщение между зарядами происходило весьма редко, и тогда вылетали оба заряда, получалась посильнее отдача -- и только. Но зато на случай это вещь хорошая; если выстрелишь верхний заряд, то второй наготове. Впоследствии, служа уже на Карийских золотых промыслах, мне соорудил точно такую же винтовку мастер Ключевской; била она превосходно и была очень поронна. Имея хороший штуцер, я ходил на охоту преимущественно с ней, особенно туда, где могла встретиться серьезная опасность. Никогда не прощу себе, что я не сохранил эту винтовку как антик и что, уезжая из Восточной Сибири, продал ее за 45 руб., а много она перебила всякой всячины.
   Замечательно то, что когда Елизарыч привез домой, воротившись с дороги, свежую медвежью шкуру, то, не слезая с коня, подозвал к себе еще молодого пса орочонской породы, на которого он питал большие надежды. Тот подбежал на зов хозяина, но, услышав свежий запах зверя, ощетинился и завыл с визгом, а когда Елизарыч сбросил с коня шкуру к ногам Орочонки (так звал он собаку), то она бросилась, как сумасшедшая, из двора в огород и с ней сделалось хуже, чем с бабушкой, женой Елизарыча, так что Орочонка едва не околела от кровавого поноса.
   Однажды в первой половине июня пришел ко мне Павел Елизарыч и стал звать ехать с ним на охоту, "позверовать", как он говорил. Он обещал взять с собой и Николая Степаныча как опытного и надежного зверовщика. Место охоты предполагалось верст за 25 в тайге, вверх по долине речки Бурокаючи. Там водилась всякая всячина, потому что ездили туда редко, место было не опугано и отличалось суровой, внушающей тайгой. Тут-то, в этой трущобе сибирских дебрей, и были знаменитые зверовые солянки (искусственные солончаки) Елизарыча, на которых он убивал много козуль и изюбров. Понятно, что такое лестное для меня предложение задело за сердце, и я, конечно, изъявил свое полнейшее согласие, от души поблагодарив дедушку. Одно только мешало мне вполне насладиться удовольствием -- это служба. Я мог уехать лишь на одну ночь, ибо отправиться надо было в пятницу с раннего утра, а в субботу к вечеру я уже должен был воротиться домой, так как в этот день отходила почта -- раз в неделю, а Елизарыч предполагал пробыть несколько дней. Не успели мы перетолковать, как заявился в нашу беседу и Николай Степаныч. Тем лучше, потому что он был третий охотник, и мы снова обсудили всякую штуку и, натолковавшись досыта, порешили на том, чтобы завтра утром чуть свет быть готовыми, собраться у Елизарыча и оттуда отправиться. Кому что брать с собой, было, конечно, на первом плане. Подошел и Егор Степаныч, но у него болела нога, и он ехать не мог, а потому жестоко соболезновал и чуть не плакал от досады, ругая и придуривая над своей ногой.
   Подали нам щи, тюльмени, поросенка -- и мы так закусили в веселой компании, что и теперь завидно, вспомнивши былое; да, невозвратное былое!.. Гости мои разошлись приготовляться, что сделал и я, отправившись на двор мыть свой штуцерок и подладить промыслового коня. Поправившись по службе и приготовив к охоте все, что требовалось, я уже вечерком отправился к Елиза-рычу напиться чаю, посидеть и побеседовать. Но дедушко только что пришел из бани, был в дезабилье, и входная в сенцы дверь была приперта. Я постучал. Бойкая Наташа -- тут как тут, как на камешке родилась, крикнула "сейчас" и отперла щеколду. Я, конечно, обрадовался веселой встрече и тут же, в сенцах, поймал Наташу и сладко расцеловал, но она вырвалась, как птичка, и упорхнула в комнату, где сидел красный, как рак, Елизарыч и гребнем чесал свою голову.
   -- Снова здорово, Павел Елизарович! -- сказал я, входя.
   -- Здорово-то здорово, -- сказал дедушко, -- а уж ты, дружище, успел -- подколупнул да лизнул Наташку, -- шутил Елизарыч.
   -- Нет, дедушко! Не подколупывал, а только за спасибо поцеловал ее в щеку, -- отвечал я. А какая тут щечка? Конечно, в самые губки!..
   . -- То-то в щечку, полно ли так? -- говорил чесавшийся дедушко.
   Наташа вспыхнула и убежала из комнаты. Фу, да какая же она хорошенькая была в эту минуту!..
   Как ни коротка июньская ночь, но я чуть свет напился чаю, накинул на себя штуцер и поехал к дедушке, который жил недалеко от меня на крутом берегу Газимура. Въехав во двор, я увидал, что конь Николая Степаныча был уже тут, а Елизарыча гнедко стоял совсем готовый и ждал своего хозяина, который шарашился в сенцах и укладывал свои пожитки в таежные сумы. В комнате сидел Николай Степаныч и пил чай. Большой самовар пыхтел, как паровоз, и манил к себе.
   -- Здравствуйте, господа! -- прокричал я обоим, ибо дверь из комнаты была отперта и точно говорила за хозяйку -- мол, пожалуйте сюда чайку откушать.
   -- Здравствуйте, здравствуйте! -- отвечал дедушко. -- Каково ночевали? Проходите, пожалуйста, в горницу, а я вот сейчас поправлюсь и приду чаевать.
   Напившись еще раз чаю с горячими ватрушками вместе с дедушкой и Шестопаловым, я заметил, что в горнице не было старушки.
   -- А где же хозяюшка? -- спросил я.
   -- Бабье ли тут дело, коли собираемся на промысел; вот уедем, благословясь, то и пусть хозяйничает, а то не люблю! -- заключил старик.
   Солнышко еще не всходило, как мы все трое верхом выезжали уже за околицу Култумы и любовались начинающимся утром. Сизый туман лежал по долине Газимура и давал себя знать по сырости воздуха. Только мы спустились под горку к газимурскому броду, как нам попался навстречу какой-то старик, который вез целый воз хлеба. Поздоровавшись с ним, Елизарыч сказал:
   -- Ну, слава богу! добрая встреча; да и старик этот, Дербин, славный человек. Вот сколько я замечал, уж пустой домой не приедешь. Зато вот, если встретишь старуху Шайдуриху, то уж лучше воротись назад, толку, брат, не будет...
   -- Верно ты сказываешь, -- перебил Николай Степаныч, -- я, брат, тоже это смечал не один раз на своем веку. Ну и старуха, чтоб ее трафило в широко-то место! Уродится же этакая ведьма. На нее, братец, и глядеть-то страшно, так тебя глазами и вывернет, а сама еще губами-то пошамкает чего-то да заприщепетывает, как сорока. Пфу!..
   Разговоров на эту тему было много. Но вот мы переехали Гази-
   мур, своротили налево, выбрались на тропинку и поехали друг за другом, в затылок. Впереди ехал Елизарыч, за ним я, за мной геркулес Николай Степаныч, на котором, как добрый бастрыг, висел за плечами громадный дробовик и, видимо, давил своего хозяина, но он по привычке и своей могуте не обращал на это никакого внимания и забавно рассказывал разные случаи, жестикулируя пудовыми кулачищами и помахивая верховой плеткой.
   Ездят по таким тропинкам обыкновенно шагом, поэтому разговаривать было удобно, а неблизкий путь позволил нам перебрать всякую всячину и посмеяться вдоволь. Но надо заметить, что разговоры при таких поездках производятся обыкновенно тихо, смех сдерживается, экстазы дополняются больше жестами, а потому беседы эти имеют свою прелесть, особую соль и как-то пластичнее ложатся в душу и сердце. Бывало, слушаешь, боясь проронить хоть одно слово, или смеешься до того, что слезы бегут градом, а сам не фыркнешь. Несмотря на это, привычный глаз и чуткое ухо промышленника тут же все видит и слышит, так что ничто не провернется от затаенного внимания охотника. Так бы и повторил я эти поездки с близкими сердцу людьми! Но, увы! верно, не бывать соловушке в далекой сторонушке!..
   Проехав таким образом довольно долго и не встретив на пути ничего такого, что бы заслуживало внимания, мы в ранний завтрак добрались до одной падушки (ложок, по которому текла речушка), выходившей из хребта, крайне грязной и топкой, остановились, осмотрели путь и, помогая друг другу, едва перебрались на другую сторону.
   -- Ну и местечко проклятое, -- проговорил Николай Степаныч, -- сколько тут коней притопили промышленники! Здесь, брат, один не напирай, как раз затрескаешься так, что и не вылезешь. Недаром это место и зовут Чертова няша. Вот бы запихал сюда бабушку Шайдуриху, пусть бы губами-то шлепала; намочила бы их порядочно, вовек бы не просохнули! -- продолжал шутить Николай Степаныч.
   Отсюда нам уже недалеко оставалось до первого места охоты, где была ближняя козья солянка Елизарыча, а потому, отъехав еще версты полторы, мы выбрали удобное стойбище, разложили дымокур и расположились табором. Так как время было еще рано, то Николай Степаныч остался хозяйничать, варить похлебку, а мы с Елизарычем отправились промышлять на пик козуль, которые в это время года хорошо шли на пикульку, то есть подманку под пик молодых козлят. Места мы выходили много, но козуль попадало мало, так как был самый полдень, жара давила невыносимо, и животные попрятались, затянувшись в прохладные тайники лесной чащи. Только одна козлушка подскочила к Елизарычу, и он убил ее в нескольких шагах, а по другой промахнулся на ходу и посадил пулю в березу. Порядочно поуставши и обливаясь потом, мы с трудом дотащили козлуху до табора, розняли на части, упали на подседельники, чтоб отдохнуть, а Николай Степаныч принялся жарить печенку. Не помню, право, как моментально я уснул; очнулся уже тогда, когда солнышко пошло на другую половину, а похлебка почти вся выкипела, потому что моему примеру последовал дедушко и даже наш кухмистер богатырь Шестопалов. Соскочив с потника, я увидал почти потухший огонь и выпарившийся котелок. Проснулись и товарищи, но, узнав, в чем дело, пошутили обоюдно над поваром и принялись снова варить свежинку, уже из козьего мяса. Есть хотелось порядочно, и мы, все трое, с нетерпением ожидали, когда упреет новая похлебка.
   Но вот и время седлаться, чтоб успеть доехать до зверовых солянок. Так как Николай Степаныч предполагал караулить на первой, ближайшей, то он остался пока на таборе, а мы с Павлом Елизарычем поехали вперед. Отъехав версты две, он остановился, повернул коня поперек и, указывая рукою вперед, сказал:
   -- Вот видишь эту падушку (ложок), вон там, у кустиков, моя любимая солянка -- корчага, как я ее называю. Звери на нее шибко выходят. Поезжай вот этой тропинкой, переберись через речку и оставь коня вон у той большой лесины, чтоб не опугать место, а сам тихонько уйди к тем кустикам, как я тебе говорил; там, в западнике, увидишь сидьбу (караулку) -- это и есть корчага. Тут и садись, благословись; а я поеду поскорее дальше, в вершину; там у меня другая зверовая солянка, на нее и сяду. Ну, ступай же с богом, а то запоздаю.
   Мы потрясли руки и распрощались. Я потихоньку поехал к корчаге, а Елизарыч торопливо потянулся дальше.
   Едва я пробрался верхом по кочкам и кой-как переехал речушку. Доехав до большой лесины, я остановился, тихонько расседлал коня, стреножил и отпустил на траву, а сам, взяв с собой подседельник и все охотничьи принадлежности, побрел к кустикам, где таилась дедушкина корчага. Прошел я с полверсты, порядочно согрелся и за кустиками увидал заветную сидьбу, которая была опытно скрыта и состояла из вбитых с трех сторон колышков в пояс вышиной и горизонтально переплетенных между собою лозовыми прутками. Вся вместимость сидьбы была не более квадратной сажени, что вполне достаточно для того, чтоб постлать подседельник и удобно расположиться в ночной засаде. Корчага, действительно, недаром носила свое название, потому что находилась в такой западинке, что все окружающее было выше ее, отчего самая сидьба и солянка лежали как в горсточке. С правой стороны сидьбы рос большой куст черемухи, который прикрывал также и вход, а слева журчала между кочками какая-то речушка с мелкой береговой кустарной порослью, но тут же стояла и громадная лиственница. Поправее черемухового куста был возвышенный залавочек, на котором растянулся довольно обширный калтус (мочажина, наливная болотина). Перед сидьбой на довольно большое расстояние место было ровное; на нем-то и помещалась солянка, на которую ходили звери. Как видно, дедушко не жалел соли, потому что по всей солянке выступала солонцеватость серо-белесоватыми пятнами, а вся земля была поедена зверями и местами виднелись ямы, выше колена глубиною, что говорило о том, что корчага существует давно, а звери посещают ее часто. Все это взятое вместе радовало мою душу и давало надежду на хорошую охоту.
   Приглядевшись к местности и совсем устроившись в сидьбе, я заметил, что солнце уже низко. Тишина царила полнейшая; только кучами сновали комары и пугали своим присутствием, но я закурил трубку (гнилушку), струившийся дымок которой и отгонял длинноносых вампиров. Где-то филин затянул свою песню и его пронзительное "у-уу, у-уу" неприятно и как-то тревожно разносилось по тайге.
   Кругом, по всей окрестности корчаги, рос страшный лес, который покрывал почти всю долину, за этой местностью взбирался на все покатости гор, уходил далее на хребты и терялся из глаз, как мохнатая шапка над всем видимым горизонтом. Особенно темная синь леса стояла впереди солянки и как-то таинственно и мрачно виднелась перед самыми глазами сидящего в засаде охотника.
   Поправившись совсем, я удобно примостился в уголке сидьбы поближе к черемуховому кусту и погрузился в желанные думы. Глаза мои устремились на видимую окрестность, а слух был так напряжен, что я отчетливо слышал жужжание комаров и тихое журчание речушки, которая точно ворковала около меня и напоминала о жизни; только проклятый филин надувал свою песню, то останавливаясь, то с большим ожесточением принимаясь за свое "у-уу"! Но наконец, слава Богу, он перестал, и полнейшая тишина снова охватила всю окрестность. Но вот ко мне на черемуховый куст прилетела какая-то маленькая пичужка и, должно быть, собралась на нем ночевать. Заметив меня, это маленькое создание начало прыгать и поскакивать по веточкам и как-то тревожно зачиликало. Думая, что она помешает, я ее прогнал. Но она скоро явилась снова и так же суетилась на ветках. Я нарочно притих и наблюдал. Пичужка освоилась со мной, стала доверчивее, и ее, видимо, взяло любопытство, потому что она как-то особенно мягко защебетала, прискакала на самые крайние веточки и принялась меня разглядывать. Совсем нагнувшись ко мне, она повертывала с боку на бок головку и пристально всматривалась. Я сидел неподвижно и наблюдал сам, выглядывая вполглаза. Не видя ничего дурного в моей особе, она успокоилась и стала чистить свой носик, но я снова прогнал ее. Несколько минут спустя она явилась опять, зачиликала уже тревожнее и за то еще раз была прогнана. Ясно, что этот куст был ее излюбленным местом и насиженным ночлегом. Более она не возвращалась, все затихло, невольная мечтательность овладела всем моим существом, и думы одна за одной, как грезы, мимолетно проходили в моей голове. Поддаваясь этому настроению, я, как бы нехотя, закрывал глаза -- и меня стало приманивать на сон. Как вдруг впереди солянки, где таинственно тянулся сплошной массой темный лес, где-то далеко в хребте послышался треск. Я мгновенно очнулся и стал усиленно прислушиваться. Немного погодя треск повторился, но как-то глухо, таинственно. Я, что называется, превратился весь в слух и зорко оглядывал опушку леса; но это было пока излишней предосторожностью, потому что снова повторившееся "тррре-сск, тррре-сск" ясно говорило уху, что это еще далеко, где-то в хребте, однако ж слушалось отчетливее и, видимо, приближалось. Я разгадал эту таинственность и понял, из-под чьих ботинок выходит этот треск. Мороз пробежал по моей спине, а легкая козья шапочка (орогда) сама собой стала подниматься на волосах. Сердце мое так затокало, что я его слышал; зато комары и журчание речушки исчезли из моего слуха. Осмотревшись кругом и освоившись со своим одиночеством среди глухой тайги, я старался быть хладнокровнее и стал принимать меры предосторожности. Топор положил около себя, перенадел новый пистон на штуцере, который был очень невелик как по размеру, так и по калибру, к тому же был одноствольный. Револьвер я оставил дома и потому проклинал себя, что не взял его с собой. Сообразив всю свою обстановку по воображению, приходилось мириться с той мыслью, что я владею только одним зарядом!.. Ну, а как, храни Бог, осечка! что тогда делать? Эта тяжелая дума заставила меня положить в рот прокатную пулю, приготовить заряд пороха в скороспелом патрончике и вытащить из ножен охотничий нож. Надеясь на свою удалость и верткость, я думал, что в случае нужды ускочу за громадную лесину, которая была тут же с левой стороны сидьбы. Ну! -- и тогда что будет; творись, воля Господня!.. Стану воевать, а уж ретироваться не буду.
   В эту самую минуту тяжелого размышления я услыхал сзади себя легкий свист человека. Я мгновенно оглянулся и увидал, что саженях в пятидесяти, не доезжая до моей засады, сидя на коне, стоит Елизарыч и манит меня к себе рукой.
   Внутренняя радость моя была так велика, что я и описывать не стану, но я ее скрыл, подавил в себе и, подумав, что Елизарыч, вероятно, увидал где-нибудь козулю и желает доставить мне удовольствие, чтоб я выстрелил, схватил штуцер и тихонько побежал к нему.
   -- Ты как попал сюда, дедушко? -- спросил я.
   -- Да чего, батюшка, на моей-то солянке побывали медведи, будь они покляты, черные немочи! Все изворочали, извертели и сидьбу всю уронили. Такая досада, право; думал-думал, что делать. И придумал, что лучше, мол, ворочусь и поеду на корчагу, к тебе в гости, пока не ушло время, а я тебе не помешаю и вдвоем сидеть можно, -- говорил мой дедушко.
   -- Вот и отлично! -- радостно сказал я. В одну минуту мы расседлали коня, стреножили и отпустили на траву тут же, где ходил и мой Серко.
   Солнышко было уже низко и последними замирающими красноватыми лучами освещало только верхушки гор и готовилось сказать нам: "Доброй ночи, господа охотники! Смотрите не спите и будьте настороже".
   Помогая Елизарычу собраться, чтоб идти вместе на сидьбу, я машинально взглянул на противулежащий громадный солнопек (увал), откуда приехал дедушко, и увидал на нем двух большущих медведей, которые медленно ходили по увалу и как бы что-то обнюхивали.
   Я тихонько подтолкнул Елизарыча, показал пальцем на солнопек и сказал:
   -- Ну-ка, дедушко, погляди хорошенько, не твои ли это гости разгуливают?
   -- Должно быть, они и есть, язви их, проклятых! Вишь куда забрались амурничать, теперь ведь гоньба, вот и шарятся парочками,.-- тихо проговорил старик.
   -- Что же? Разве пойдем скрадывать? -- спросил я.
   -- Что ты это выдумал; как можно теперь скрадывать! Видишь, солнце уже садится, а ведь заходить надо с сиверу (северная покатость горы, покрытая лесом), пока туда залезем, так уж темно станет, а они тут, на чисте, долго не нагуляют, уйдут, -- возразил Елизарыч.
   Воспользовавшись удалением от солянки, мы немного покурили, посидели и понаблюдали над медведями, которые действительно скоро ушли за кусты и скрылись.
   -- Довольно сидеть, вставай да пойдем скорее, а то упадет роса и след не обмоет, -- подымаясь, сказал Елизарыч.
   Захватив с собою подседельник и топор, мы поспешно пошли к сидьбе, в которую разостлали еще дедушкин потник, и уселись в засаде так, что Елизарыч поместился на правой стороне, около черемухового куста, а я с левого бока, к лесине.
   Я рассказал Елизарычу, что слышал треск, и указал примерно то место, откуда он раздавался.
   -- Это зверь (т. е. изюбр) ходит, -- заметил он.
   -- Хорош, должно быть, зверь, -- возразил я, -- которого называют Михал Иванычем.
   -- Нет, зверь; большие изюбры так же ходят, трещат, -- отстаивал старик, думая меня надуть, чтоб я не боялся.
   -- Полно тебе, Павел Елизарыч, уверять меня в том, что это зверь, а не медведь; неужели ты думаешь, что я не понимаю, кто это там гуляет, -- сказал я и тихонько передал ему все, что я делал и что перечувствовал.
   Не успел я и окончить рассказа, как впереди солянки и совсем уже близко в густом лесу так сильно затрещало, что Елизарыч схватился за свою винтовку, положил дуло на прутки сидьбы, а сам встал на коленки и зорко поглядывал вперед. Но треск прекратился, и только изредка похрустывали сухие ветки, которые, вероятно, попадали под широкие ступни дедушкиного изюбра.
   Солнце давно уже село, и вечерний сумрак начал окутывать всю окрестность, так что контуры гор потеряли свои очертания, а и без того темный лес казался спустившейся черной завесой. Роса уже пала и матово серебрилась на растительности, давая себя знать на всякой вещи, которую приходилось брать в руки; даже на усах была холодная отпоть.
   -- Студеная ночь будет, -- прошептал дедушко, не сводя глаз с блажайшей окрестности.
   -- Ничего, ладно, -- ответил я тоже шепотом.
   -- А ты ложись спать да держи штуцер в руке, -- не глядя на меня, едва слышно проговорил Елизарыч, тихо показывая рукой, чтоб я лег.
   Я, как тать, спустился вниз и прилег в самый уголок незатейливой сидьбы, но, конечно, о сне и не думал, а чутко прислушивался ко всякому шороху, и когда слышался уже мягкий легкий хруст, то тихонько поталкивал или только нажимал пальцем дедушкину ногу, давая знать, что я не сплю и все слышу.
   Елизарыч отвечал на это только едва заметным кивком головы или движением руки, а то просто туже ногу прижимал к моему пальцу.
   Прошло около получаса, как не было слышно ни треска, ни хруста, но зато поправее черемухового куста, в мочажине, которая находилась на возвышенном залавке, почуялось шлепанье и бульканье воды. Звуки эти то удалялись, то приближались к самому кусту, и тогда до нас доносилось пыхтенье и фуканье ноздрей.
   Несколько раз резко было слышно ширканье чирушки, которая, вероятно, отманивала от своего гнезда косолапого охотника. Один раз она низко пролетела над нами и в ту же минуту шлепнулась на воду. Такая потеха продолжалась не менее полутора часов, слышалось то же пыхтенье, фуканье, чавканье, пичканье тяжелых лап по мягкой водянистой почве, тяжелые скачки по воде и редко совершенное затишье, что и было для нас настоящей пыткой, ибо не знали, к чему отнести эти перерывы охоты зверя -- то ли он ушел, то ли прислушивается или скрадывает нас, почуяв наше присутствие.
   Я все время лежал на левом боку и не сводил глаз с окраины залавка и насторожившегося Елизарыча, который в продолжение всего этого периода не проронил ни одного слова и, кажется, не пошевелил ни одним мускулом. Он весь превратился в зрение и слух и точно замер в одном положении. Но тут-то, в этом манекене, и кипела жизнь, могучая воля и та страсть, которую поймут только истые охотники, а для других она будет безрассудной глупостью или холодным самосохранением. Исполать этим людям!
   Лежа под крестьянской шинелью -- зипуном, я зорко поглядывал на Елизарыча. Никогда не забуду этой ночи, этой картины, которую изображал собой дедушко; особенно когда с полуночи выкатилась из-за лесу луна и матово осветила его фигуру. Право, сил моих не хватает, чтоб передать читателю то ощущение, которое я переносил в эту ночь! Стоя на коленях и как бы присев на пятки, полусогнувшись и прилепившись к своей длинной винтовке, лежащей на прутках сидьбы, дедушко был неподражаем! И если б я не видал его блестящих при луне глаз, которые двигались и смело поглядывали в сторону, где хлопотал медведь, то я бы подумал, что это великодушное изваяние или замечательно хорошо сделанный манекен.
   Во все это время, уже при луне, медведь только один раз вышел из-за черемухового куста на окраину залавка, и как бы опнулся (остановился) на месте. Спина его точно серебрилась от росы, а ноги казались очень тонкими, вероятно, оттого, что шерсть на них смокла и прильнула к ногам. Только тут дедушка едва поворотил направо голову, подался ко мне спиной и едва заметно повернул дуло винтовки на правую же сторону.
   Сердце во мне точно замерло, и я ждал, что вот-вот медведь выйдет на солонец и раздастся громовой выстрел. Но мишка, вероятно, не подозревая засады, скоро зашагал по окраине и скрылся из глаз.
   Я подтолкнул Елизарыча и тихо прошептал:
   -- Что не стрелял, разве тебе не видно?
   -- Неловко, ждал, что выйдет поближе, -- так же тихо отвечал дедушко.
   Но вот стало отзаривать на востоке, и поиски медведя затихли. Он ушел. Настала мертвая тишина. Там и сям вблизи начали покрикивать гураны (козлы), но ни один из них не вышел на солянку, а каждый с тревожным ревом убегал в чащу уже показавшегося леса. Проклятый медведь опугал всю местность и испортил охоту.
   Наконец сильно заалел восток, и солнце готовилось выкатиться из-за позолоченных уже верхушек нагорного леса, как вдруг раздался громовой выстрел Николая Степаныча и протяжно, как-то глухо покатился по всей окрестности и эхом переходил с горы на гору, звуча все тише и дальше и наконец замер где-то далеко, в хребте проснувшейся тайги.
   -- Вот так лязнул наш Николай Степаныч! -- уже громко проговорил Елизарыч. -- Кого это он, сердечный, так ляпнул?
   -- Кого же, как не козулю. Поди-ка, переломил надвое! -- заметил я.
   В это время Елизарыч поднялся с насиженного места, долго потягивался, зевал и разминал свои кости, махая руками. Я закурил папироску и подал другую дедушке.
   -- Пойдем, -- сказал он, закуривая. -- Теперь ждать больше нечего, а я что-то замерз, вишь, какая ночь-то студеная была. Ну кабы не медведь, уж кто-нибудь пришел бы к нам. Слышал, как козы-то ревели?
   Мы собрали свои пожитки, порядочно обовьючились всякой всячиной и пошли к лесине, где паслись лошади. Заслыша нас, они заболтались на треногах, захрапели и зафыркали, что ясно говорило о том, что они слышали близкое присутствие зверя.
   -- Стой, --сказал Елизарыч, --надо отпрукать, а то напугаются; вишь, как мы обовьючились подседельниками, -- и дедушко , стал почмокивать на коней и посвистывать.
   Солнышко уже взошло, когда мы бережно поймали лошадей, заседлали и поехали потихоньку к старому табору. На дороге нас встретил Николай Степаныч, поздоровался и на вопрос, кого он стрелял, стал рассказывать про свою охоту.
   -- Ночью я никого не видал, -- говорил он, -- только вокруг козули шибко гремели. А уж перед утром ко мне заявился медведь, да такой мокрый, ухлюпанный, будь он проклят! Зашел, знаешь, снизу, с подветра, да и уставился за кустом, вот где валежина-то лежит, ты ведь помнишь, Павел Елизарыч! Увидав его близко, я сначала-то оробел, да и пожалел, что с собой не винтовка. Ну, да, мол, ничего, проберет и этот (он ткнул пальцем в дробовик), и долго не думал -- как хлопнул его, братец ты мой, прямо в морду сквозь куст. Как он брызнет, да спрокинется назад, а сам зафыркал, заплевал. Я испужался: вот, мол, беда! съест! Давай-ка скорей заряжать жеребьями и столько их напихал, что теперь и стрелять боюсь. Взглянул на куст-то, а его уже нет -- как растаял. Ну и зверь матерый! страсть! Долго я его поджидал, нету; вот я прутьев поломал, поди-ка, полкуста высадил, так дыру и сделал! А ему, проклятому, верно, худо попало, ушел, и крови что-то не видно. Куда он девался -- черт его знает! Поди-ка, жаловаться убежал к хозяйке; бабушке Шайдурихе челобитну понес, -- заключил Николай Степаныч и завернул за губу добрую понюшку табаку.
   Мы рассказали ему про свое сидение и по общим нашим доводам решили, что к Николаю Степанычу приходил медведь от нас.
   -- Что же Михал Иванычу надо было в калтусе? Что он там делал? -- спросил я.
   -- А черт его знает, кого он там искал. То ли лягуш, то ли утят промышлял; ведь ты, поди, слышал, как он плюхал да выфукивал носом, -- серьезно заметил Елизарыч.
   -- Он, брат, на это мастерище! Видал не раз я его проказы; откуль чего и берется, словно левизор ехидный -- все вышарит, -- вставил Николай Степаныч.
   Разговаривая таким образом, мы скоро доехали до табора и сварили чай. Так как мне необходимо было ехать домой, чтоб успеть отправить почту, то я просил товарищей помочь мне перебраться чрез топкую падушку, "Чертову няшу", по выражению Шестопа-лова, что они охотно исполнили и переправили меня чрез это худое место. Тут мы попрощались. Они поехали назад, чтоб попромыш-лять, исправить солянки, где накутили медведи, и посидеть, покараулить на них еще ночи две-три, а я отправился уже один домой, в Култуму.
   Не успел я отъехать от них и ста сажен, как увидал между кустами речушки кого-то двигающегося. Я подумал, что это непременно ходит козуля, а потому тотчас соскочил с коня и, не желая отвязывать из тороков треногу, спутал его охотничьей плеткой, у которой и рукоятка была плетеная, мягкая. Захватив за одну ногу плеткой и продев ее в рукоятку, концом обвязал другую ногу, забросил повод на луку седла, снял с себя штуцер и побежал скрадывать мнимую козулю, для чего снял сапоги и отправился в одних теплых чулках.
   Подойдя к речушке, долго я выглядывал и высматривал дичину, как вдруг мой Серко, оставшись один и чуя сзади лошадей, сильно заржал. В это время впереди меня, саженях в 70-ти, что-то мелькнуло, выскочило на берег и остановилось. Я притаился за кустиком. Смотрю -- и не верю глазам! Вместо ожидаемой козули на берегу реки за кустом, поставив передние ноги на валежину, стоит матерый медведь и, видимо, приглядывается, прислушивается. Я как жид, чуть-чуть не закричал "ай-вай-вай!" и машинально присел за кустиком. Но медведь скоро окончил свои наблюдения и ускочил опять в кочковатый берег речки. Я несолоно хлебавши, потихоньку да помаленьку, подобрав полы шинели, отправился назад, конечно, не спуская глаз с того места, где виделся медведь. Но его уже не было.
   Добравшись до коня, я едва-едва его поймал, потому что он суетился, фыркал и не давал распутать ноги. Видимо, что он почуял зверя, боялся и рвался домой. Когда же наконец я освободил ему передние ноги, то он вставал на дыбы, бил задом и не давал сесть. Едва-едва укротив своего Серка, я заскочил на него и поехал, но он подхватил и потащил по дорожке к дому. Более полуверсты летел я вмах и невольно забыл про медведя.
   Солнышко было уже довольно высоко, когда я, отъехав более половины пути, вздумал слезть с коня и прогуляться. Превосходное утро дышало своей свежестью и манило в горы, почему я опять сел верхом и поехал по кустам, попикивая в пикульку, как вдруг из чащи выскочила козлуха и запрыгала на месте, -- то ли от тревожного мнимого писка анжигана (козленка). Недолго думая, я сдернул с себя штуцер и убил матку, выстрелив с коня. Радость моя вознаградила меня за все неудачи и постыдное (а быть может, и благоразумное?) ретирование от медведя. Сняв шкурку и розняв козулю, я привязал убоину в торока, выпил рюмку водки, закусил сухарем, закурил папиросу и уже весело похлынял домой.
   Когда я завидел долину Газимура, мне пришла на ум Наташа. Я слез опять с коня, пошел пешком и нарвал два букета превосходных даурских цветов, желая один из них подарить Наташе, а другой поставить в воду в своем кабинете. Как бережно вез я эти букеты, наслаждаясь их запахом!
   Но вот и Газимур. Переезжая нижний брод, я заметил, что далеко впереди на берегу мелькают чьи-то юбочки. "Не она ли?" -- мелькнуло в моей голове. Дорога шла левым берегом Газимура и окаймлялась почти сплошь большими кустами. Тихо подъезжая к верхнему броду, я разглядел, что на том берегу была действительно она -- Наташа с меньшой своей сестрой. Заметив, что девушки разувались, подтыкали свои юбочки и готовились вброд переходить речку, чтоб не испугать их и захватить в живописной позе, я тихонько поворотил назад, отъехал несколько сажен, и, когда увидал, что они, оглядевшись, спустились в речку, я поехал опять вперед и подкатил к броду в то самое время, когда милые путницы, не подозревая ничьего присутствия, неся на головах корзиночки с земляникой, смотрели только на воду, чтоб не замочить юбочки. Наташа подобралась не совсем скромно и бойко шла впереди.
   -- Здравствуйте, Наташа! -- громко сказал я.
   Послышалось серебристое "а-ах!", и Наташа, испугавшись, как была, присела в воду.
   Я засмеялся, бросил в нее одним букетом и, дав коню шпоры, быстро покатил домой. Сердце у меня так и стучало, но я уж не оглядывался, тут она была лучше, чем в сенцах!..
   Через два дня приехали Елизарыч и Николай Степаныч и привезли с собой великолепнейшие панты. Это весенние рога изюбра, которые ценятся здесь очень дорого и сбываются китайцам. На вторую ночь после меня Елизарыч сидел на своей знаменитой зверовой солянке и ночью скараулил этого зверя. Пришел он на солонец уже перед утром, и дедушко убил его наповал.
   Понятное дело, что с дедушкой я увидался в тот же день приезда. Только что он сходил в баню после такой удачной охоты, как я был уже у него, пил чай, поужинал, просидел целый вечер и проговорил до полночи. В нашу беседу заявились оба брата Шестопало-вы, мой денщик Михайло Дмитрич -- ярый охотник, и разговорам не было конца. Я, конечно, передал все свое путешествие, кроме приятной встречи с девушками, подлинно оповестил свое бегство от медведя и как убил козлуху. В свою очередь дедушко рассказал со всеми подробностями свою охоту и похвалил меня за ту осторожность, что я не полез на медведя с одним зарядом и привел в поучение несколько несчастных случаев от подобных встреч. Николай Степаныч, кажется, на десятый раз сказывал о том, как он пужнул мишку сквозь куст и т. д. Только мой Михайло слушал с замиранием сердца и ничего не передавал; зато Егор Степаныч посмешил нас вдоволь, придуривая то над случаем, то над братцем, как тот сделал медведя уродом.
   -- Хорошо тебе зубы-то скалить, -- огрызался Николай Степаныч. -- Нет, брат, с таким зверем шутка плоха; это теперь-то мы с тобой похохатываем, а там, на солянке, не то было. Как пришел да выставился на валежину, а я как увидал, кто ко мне пожаловал, так нет, братец Егор Степаныч, мне уж не до смеху было, а начал я творить молитву да призывать ангела-хранителя на помощь. После этого уж, значит, я брызнул его в широку-то морду, -- заключил Шестопалов и стал собираться домой, а за ним и мы потянулись, как гуси, от Елизарыча, который начинал уж позевывать.
   Во весь этот вечер Наташи я не видал -- в горницу она не приходила, должно быть, стыдилась после нашей встречи на броду; только букет мой, стоя в банке от варенья на небольшом комодике, красовался своими полевыми лилиями и напоминал мне серебристое "ах!" и сидячую ванну сконфузившейся девушки...
   Нисколько не думая о том, как назовет меня читатель, я сообщу следующие факты.
   Уже осенью, в начале сентября, после обеда сидел я от скуки на высоком берегу Газимура, читал какую-то книжицу и любовался природой. Ко мне подошел мой денщик Михайло и, постояв немного около меня, сказал:
   -- Чего тут сидеть, барин! Пойдем лучше с ружьями да поищем кого-нибудь.
   -- А и в самом деле, пойдем. Что-то скучно стало. Иди скорее да приготовь мне охотничьи сапоги, -- сказал я.
   Не прошло и четверти часа, как мы с Михайлой шли уже по дороге за околицей Култумы. Не доходя до Наташина брода, как я стал называть верхний газимурский брод, нам попался навстречу маленький согнувшийся старичок, который нес на спине большой пук ивовых прутьев, вероятно, для плетения морды (ловушка для рыбы).
   -- Степан Иваныч! здравствуйте, как поживаете? -- сказал Михайло и низко поклонился.
   Я сделал то же.
   -- Здравствуйте, здравствуйте, господа честные! Куда Господь понес? Путь вам дорогой и благословение Божье! -- сказал старичок, тоже низко кланяясь.
   Мы прошли.
   -- Кто такой этот Степан Иванович? -- спросил я Михаилу.
   -- Ну, барин, разве не знаешь? Это старичок Дерябин. Вот испытаем; говорят, он шибко фортунистый -- сказал Фома Неверный, мой Михайло, который где-то чего-то начитался и ничему не верил: у него не было ни Бога, ни черта, ничего решительно, кроме видимого и ощущаемого.
   Мы пошли вниз по Газимуру. Подходя к поскотине, я увидал между мелкими кустиками бегущий табунчик каменных рябчиков (серые куропатки)(Каменные рябчики здесь живут во множестве, а осенью и зимой попадают в больших табунах. Однажды уже по снежкам мне случилось заметить их в большом табуне, который расположился у приготовленных для городьбы жердей. Я ударил вдоль, и мы с Михайлой собрали с ранеными девять штук.). Побежав за ними, я долго не мог взять на прицел, потому что они бойко удирали и только мелькали между кочками, выбитыми скотом, кустиками. Наконец я выстрелил и бросился к тому месту. Табунчик шумно поднялся и улетел. Подскакивая к кочковнику, я увидал трех бьющихся рябчиков, а четвертого, с подстреленным крылом, поймал Михайло.
   Прошли немного далее, как на Михаилу наскочил заяц; тот не прозевал и убил косого.
   Мы отправились в кривляки речки, где были старицы. Долго мы ходили и уже хотели воротиться, как вдруг я услыхал голос Михаилы: "Барин, барин! Смотри не зевай -- гуси!" Взглянув кверху, я увидел, что два гуся, должно быть осталъцы, тихо и низко тянут над кустами. Оба мы присели в кочках. Почти в один залп последовали два выстрела, мой и Михаилы, и один гусь упал в кусты.
   -- Мой, -- вскричал Михайло.
   -- Нет, мой, -- сказал я.
   -- Да вы разве стреляли? -- спросил он.
   -- Стрелял, а ты?
   -- И я стрелял, -- радостно сказал Михайло и побежал за гусем.
   Мы отдохнули, я закурил, а он положил за губу(В Нерчинском крае многие простолюдины и даже некоторые местные чиновники кладут за губу, как моряки, простой листовой или молотый табак.).
   Выйдя из стариц и кривляков, мы отправились на луг. Долго ходили и никого не нашли. Наконец на плоском пологом озерке увидали шесть плавающих чирков. Я, как не любитель ползать, сел на выбитую траву, а Михайло пополз к ним. Но чирки заметили его и поплыли к другому берегу. Нечего делать, пришлось ползти и мне, но чирки заметили и меня, дружно поднялись и полетели. Раза два налетали они кучкой на меня, но все неловко. Наконец я выбрал момент и ударил из своего знаменитого мортимера. Два чирка упали сразу, а остальные просвистели далее, но снова заворотились, и, к удивлению нас обоих, немного подальше упал третий, а шагов чрез пятьдесят и четвертый. Только два счастливца улетели из глаз и уже не возвращались.
   -- Вот так ловко! -- сказал Михайло.
   -- Типун тебе! -- проговорил я.
   Пошли далее, назад к Култуме. В одном кривляке Михайло увидал на песчаной косе сидящую казарку. Не надеясь на свой дробовик, он попросил скрадывать меня. Отправившись за такой редкой здесь дичью, я употребил все свое уменье и подполз из-за куста шагов на 80. Ближе подползти было невозможно, а потому я, скрепя сердце, и выстрелил. Казарка захлобысталась и скоро уснула.
   Солнце уже клонилось на покой и манило домой. Мы отправились назад, но нас потянуло пройти луговой стороной мимо Култумы, на грязные озерки. Но так как там мы никого не нашли, то и пошли было к берегу Газимура; вдруг из-под самых моих ног тяжело сорвалась пара косатых уток. Я выстрелил из обоих стволов -- одна из них упала, а другая улетела невредимой. Михайло дал промаха по сидячему серому селезню. Только что повернули опять к озеркам, как на меня налетел гусь, должно полагать, тот самый, у которого мы убили товарища, но и я и Михайло спуделяли.
   -- Ну, барин, будет! Довольно! Верно, фарт наш кончился; пойдем домой, -- сказал Михайло.
   -- Должно быть, что так! Верно ты сказал. -- И мы едва потащились домой. На броду пришлось раздеваться, и я вспомнил Наташу.
   Солнце уже давно закатилось, когда мы дотянулись до дому. На крылечке сидел Елизарыч и поджидал нас.
   -- Ладно же вы настегали почти у дома, в поскотине! ѣ.
   Про Артамонова я не слыхалъ ничего. Гаськовъ жилъ сначала тутъ же въ Акатуѣ, а потомъ поселился въ какой-то деревнѣ и велъ себя хорошо, промышляя охотой. Что-же касается старика Романова, то онъ пріютился въ Нерчинскомъ заводѣ, попался по какому-то дѣлу, но былъ оставленъ въ подозрѣніи и находился подъ полицейскимъ присмотромъ.
   Въ 1860 году мнѣ случилось снова встрѣтиться съ К. Г. Рѣзановымъ и слово за слово пришлось вспомнить геркулеса Гаськова, а именно меня интересовало какъ живетъ этотъ человѣкъ на волѣ. Старый корпусный товарищъ говорилъ мнѣ что Гаськовъ совершенно остепенился и живетъ въ какой-то деревнѣ, работая крестьянскія колеса и промышляя звѣря.
   Тутъ онъ, между прочимъ, передалъ мнѣ эпизодъ освобожденія Гаськова изъ одиночнаго тюремнаго заключенія. Получивъ указъ, Рѣзановъ спряталъ бумагу въ боковой карманъ и отправился въ казематъ. Войдя въ камеру одиночнаго заключенія, онъ нарочно постарался сдѣлать такъ чтобы содержавшійся въ ней преступникъ не догадался о цѣли его прихода; поздоровавшись съ арестантомъ, сѣлъ на нару, закурилъ папиросу и повелъ издалека рѣчь о томъ что ожидается Высочайшій манифестъ, а потому есть надежда что и ему будетъ милость и вѣроятно смягченіе его тяжелой участи. Гаськовъ радовался и крестился, слыша изъ устъ смотрителя о возможной милости.
   -- Да, говорилъ онъ,-- еслибы Господь сподобилъ меня пожить еще на свободѣ, я бы замолилъ себѣ прощеніе у Царя Небеснято.
   -- А что, Гаськовъ, вдругъ я бы тебѣ сказалъ сейчасъ: ну, вырви цѣпь изъ стѣны и ступай на волю, ты свободенъ!
   -- Эхъ, ваше благородіе, устарѣлъ я маленько, а все бы еще попробовалъ при такомъ разѣ.
   -- Ну, такъ вотъ что, Гаськовъ, разъ этотъ пришелъ, а царская милость велика, покажи свою силу и освободи себя самъ.
   -- Ей Богу? спросилъ тотъ поблѣднѣвъ.
   -- Валяй! вотъ и указъ за пазухой.
   -- Ну, такъ поберегись же, ваше благородіе!
   И Гаськовъ отойдя отъ стѣны шага на два, взялъ въ руки цѣпь, замоталъ ее на кулакъ, крякнулъ и такъ рванулъ съ маху что пятивершковый заершеный пробой вылетѣлъ изъ стѣны и вмѣстѣ съ цѣпью перелетѣлъ черезъ его голову.
   -- Ну, молодецъ! спасибо! теперь молись Богу и иди за мной! сказалъ ему Рѣзановъ.
   Гаськовъ положилъ три земные поклона, вытащилъ изъ-за рубахи мѣдный крестъ, поцѣловалъ и пошелъ; а выйдя на крыльцо, вѣроятно отъ душевнаго волненія и свѣжаго воздуха, поблѣднѣлъ, закачался и упалъ въ обморокъ. Такъ что бывалаго доѣзжачаго едва отлили холодною водой...

А. Черкасовъ.

  
конечно, забыл об этой личности.
   Смолянский был человек среднего роста, не особенно крепкой конструкции и в то время считался уже старичком, хотя его фигура и подвижная натура не говорили об этом. Природный ум и небольшая грамотность отличали его от своей братии, а добрый нрав и уживчивость давали все шансы на общую любовь и уважение. И вот почему эту личность все звали просто Костей.
   Костей он был во всей команде и только под этим именем знал его и я, как ближайший его начальник. Сначала, в мое управление, он работал на прииске, а затем, при открывшейся вакансии, его сделали сторожем при доме управляющего и совместно при промысловой конюшне. Тут я познакомился с этой милейшей личностью поближе и уже знал о том, что Костя страстный охотник ловить зайцев или, как говорят в Забайкалье, ушканов. А прежде, в своей молодости, он ружейничал и считался порядочным стрелком.
   Зная его под общим именем Кости, я, к стыду моему, не знал его фамилии, несмотря на то, что этот добрый старик жил со мной на одном дворе и попадался мне на глаза решительно каждый день.
   Не понимаю, право, когда этот человек спал, потому что днем, с утра до вечера, он постоянно вертелся на дворе и никогда не сидел без дела, а уж непременно что-нибудь да работал. И если нет казенного занятия при дворе или доме, он снаряжал свои охотничьи снасти: то сучил ушканьи петли, то строгал мотыльки (чубучки) или рожни для своих ловушек, то выделывал заячьи шкурки и постоянно в это время мурлыкал какую-нибудь излюбленную песенку.
   Бывало, спросишь его: "Когда же ты, Костя, успеваешь ловить ушканов? Ведь ты всегда на работе!"
   -- Ээх, сударь! Да много ли надо на это время? У меня все готово, а сбегать до лесу недолго, ведь он не за горами.
   Таков был почти всегдашний его ответ. И сколько я не спрашивал Костю об этом, он ни разу не ответил мне положительно. Сначала я не понимал подобной уклончивости, а когда познакомился поближе с разными причудами заячьей ловли, то понял, в чем тут суть, и более никогда не делал ему подобных вопросов.
   Замечательно еще и то, что Костя почти никогда не носил пойманных зайцев на глазах людей, а всегда тайком. Точно так же невидимо добывал хорьков (колонков), солонгоев (менын. пор. колон.) и горностаев. Однажды, забыв предосторожность, я спросил его о том, когда он приносит свою добычу, так как мне ни разу не удалось этого видеть.
   -- Ээх, сударь! И зачем вы меня спрашиваете? Сами вы охотник, а точно не понимаете!
   И тут его живые, умные глазки так заблестели и забегали, что считаешь неловким продолжать далее. Но раз я как-то не вытерпел и против своих правил спросил:
   -- Ну что, Костя, сколько добыл сегодня ушканов?
   -- Да принес сколько-то, ваше благородие.
   -- Неужели же ты забыл сколько?
   -- Зачем забыл, а только ушканий промысел уж очень, знаете, урочливый и не любит этого.
   -- Чего этого?
   -- Ээх, сударь! Все вы шутить изволите и притворяетесь, будто не знаете.
   -- Да ничего, Костя, не знаю.
   -- Ну, полноте, сударь! Как вы ученые люди да не знаете?..
   -- Вот чудак-то! Да почему же я знаю все наши запуги и охотничьи приметы?
   -- У вас, сударь, свой пай, а у меня свой!..
   Так и не сказал ничего, а я окончательно оставил свои вопросы: только, бывало, как увижу его, то и скажу потихоньку:
   -- Ну, Костя! Сегодня тебе ни пера ни шерсти!
   -- Чувствительно благодарю-с! -- ответит он и останется очень доволен таким, по-видимому, неприятным пожеланием...
   Не довольствуясь этим, я все-таки не оставлял Костю в покое и раз попросил его, чтоб он сводил меня посмотреть на его промысел, говоря, что я ведь не озорник какой-нибудь, а такой же, хотя и в другом роде, промышленник. Костя подумал и сказал:
   -- Так что же, ваше бл-ие, сходите, коли желаете; только уж, не во гнев вашей милости, извольте встать пораньше, значит, до народа; а то, знаете, неловко, как попадаются встречные, особливо бабы, смерть я их не люблю!
   -- Хорошо! Изволь, Костя! Встану хоть с полночи. А когда ты пойдешь?
   -- Да пойдемте хоть завтра.
   -- Ладно, а в какое время?
   -- Да лучше пораньше, ваше бл-ие! Надо до свету, часов в пять.
   -- Хорошо, я приготовлюсь, а ты заходи...
   На другой день, в морозное октябрьское утро, я с Костей был уже на месте. При выходе со двора Костя что-то читал про себя и набожно крестился.
   -- Ты что шепчешь, Костя?
   -- Охрану, барин, читал.
   -- Какую охрану? Ну-ка, скажи.
   -- А видите, при выходе на промысел я всегда читаю ее про себя для того, чтоб какой-нибудь злой человек не мог меня изуро-чить.
   -- Так ты, Костя, научи и меня.
   -- Извольте, сударь! Для доброго человека никакого запрета нет. Читается она так: "Чур мои думы, чур мои мысли, чур глаза мои завидущи и товарищевы, во имя отца и сына, и святого духа, и ныне, и присно, и во веки веков. Аминь".
   -- Только?
   -- Вот и все, а читается это три раза сряду.
   -- Ну, а если испортят или озевают злые люди?
   -- Для того есть другая молитва, та длинная. Я вам, ваше б-ие, ее спишу, а то так не запомните.
   -- Хорошо, Костя, спасибо!..
   Когда я пришел на место, то увидал, что Костя ловил зайцев простыми петлями на очепах и с чубучками. Кроме того, ставил на заячьих скачках через валежинки обыкновенные рожни из обожженных, крепких и шилом заостренных прутиков, на которых закалывались ушканы. Вот и все премудрости.
   Костя свою охотничью постать всегда обходил с одного места и одной тропой.
   Мы взяли из ловушек двух зайцев и одну лисицу, которая, поднятая очепом, была еще жива. Видно было, что кумушка попалась незадолго до нашего прихода.
   -- Вот она, шельма, попалась! -- сказал я. а
   -- Нет, барин! Это не та!
   Я догадался, в чем дело, и потому не стал спрашивать, что значит слово "не та".
   -- Ну и счастливый же вы, барин!
   -- А что?
   -- Да видите, угодила озорница! А то сколько зайцев попортила она мне, и все не мог ее изловить, а тут уже поставил потайную петлю, тогда только попала, голубушка!
   -- Ну хорошо, Костя! Значит, она залезла и без моего присутствия.
   -- Ну нет, барин! Это уж ваш фарт, вы и возьмите ее себе.
   -- Нет, Костя, ни за что не возьму, да мне и не надо, а это твой пай, ты и хозяин...
   Только что вынули мы лисицу и хотели идти домой, как сзади нас, уже в обойденной меже, закричал заяц.
   -- Вон, попал! -- сказал я.
   -- Ничего, пусть дожидается, а уж сегодня вынимать не стану.
   -- Это почему же?
   -- Да так, барин! Уж такое наше поверье, назад не ходи! А вот пойду в другой раз, так тогда и возьму.
   -- Что ты, Костя! Так ведь его съедят.
   -- А пусть едят, значит, не мой.
   Я понял и эту музыку промышленного обычая, а потому не возражал и вместе с Костей пошел домой.
   Не доходя до селения, он спрятал весь свой промысел в укромное место и сказал мне таинственно:
   -- Пусть, барин, полежит тут, а то теперь день, народ везде, а это нехорошо...
   Еще по приезде в Сибирь я слышал от кого-то очень забавную историю, случившуюся с каким-то Смолянским в Шилкинском серебряном заводе. И вот просматривая однажды списки рабочих людей, мне попалась на глаза фамилия Смолянский. Посмотрел имя -- Константин. Тут я вспомнил, что мой приятель и общий любимец Костя есть именно та самая личность, о которой гласит список рабочих. Вместе с этим мне припомнилась когда-то слышанная мною история, коей я тогда, признаться, не доверял и слушал как анекдот.
   Но тут, остановившись на фамилии Смолянский и сообразив
   время, мне пришла в голову мысль, что наш Костя Смолянский уж не есть ли та самая личность, о которой я слышал курьезную историю.
   Тотчас я крикнул Михайлу (того же самого денщика Кузнецова) и велел ему позвать Костю. Не прошло и десяти минут, как Смолянский явился ко мне в кабинет и недоумевал, зачем его потребовали, да еще так поздно вечером.
   -- Послушай-ка, Костя! Ты служил когда-нибудь в Шилкинском заводе? -- спросил я.
   -- Точно так, ваше б-ие! Служил.
   -- Давно?
   -- А еще спервоначала, когда был молодым парнем. Этому лет тридцать, сударь, уже будет, а то, пожалуй, и боле.
   -- Не с тобой ли была там история в лазарете?
   -- Со мной, ваше б-ие! -- ответил он и изменился в лице.
   -- Я, брат, давно слышал об этом и, признаться, не верил. Неужели это правда?
   -- Точно так, сударь! Действительно, со мной случилась такая оказия, что и вспомнить боюсь, так морозом всего и охватит.
   -- Ну,. ничего! Согреешься, а ты расскажи мне, пожалуйста, все, как было.
   -- На все воля Господня, ваше б-ие; у смерти не бывать, живота не видать! Никому я об эвтом не сказываю, а для вас, сударь, извольте, скажу все, как было, и Господь моим грехам попустит, на это и не прогневается.
   Я подвинул ему стул, велел сесть, и Костя, перекрестившись, прилепился на край стула и принялся рассказывать, неоднократно вздрагивая всем телом.
   Вот почти дословное его повествование, записанное мною тогда же, на свежую память.
   "Нас, сударь, в обязательное время принимали на службу рано, так что ребят 8--9 лет засчитывали уже в подростки и посылали на легкие работы. Так со мной было, я еще небольшим пареньком работал уже в заводе и возил от заводских печей шлаки, а когда стал поболе, то посылали на подвозку дров, кирпичей, руды. Ну, а потом ставили уж на печи, в работники к плавильщикам.
   Строгость была тогда большая. Бывало, чуть чего неладно, глядишь, драть, да так навздают, что дня три и присесть не можешь! Тогда, барин, не то, что теперь, нет, а робишь, да и оглядываешься, как ушкан (заяц), а то, как раз, такую волосянку расчешут, что в глазах потемнеет. Ну и учились, и доходили, значит, до понимания, и порядки все знали. Глядишь, который поумнее да послухмянее, того и начальство отличало; ну, а дураку да зубоеду ничто не впрок, тот, сердечный, и мается чуть не всю жизнь. Оно
   и понятно, что ласковое теля двух маток сосет. А нынче чего? Срам! Молодяжник сам ничему путному не учится, старших не знает, да, почитай, и с отцом да с матерью только в щеть лезет, а с малых лет уж у кабаков бьется, один грех!..
   -- Все это верно, Костя! -- перебил я его, а ты вот расскажи мне поскорее, что с тобой в лазарете-то случилось?
   -- Да вот, сударь, я и хотел дойти до этого, да, вишь, старое-то вспомнишь, оно и тянет не туда, куда следует... А ведь вот я и забыл, да и сбился, что на уме-то было. Перешибли вы мне, сударь! Извините, пожалуйста...
   -- Да, брат, это я тебя перебил, я и виноват, а ты рассказывай, что знаешь.
   -- Так видите, сударь, я и хотел дойти до лазарета, в который нас принимали со всякой болью, чем бы кто ни хворал, на что бы ни жаловался. А бывало, в пустое время, так и отдохнуть приходили, либо разные болести нарочно подделывали...
   -- Как нарочно?
   -- Да так, сударь, очень просто: вот, например, глаза известкой растравят, ну и болят, покуль сам не захочет ослобониться, а то так заволоку из волоса проденут да концы-то обрежут и разболят нарочно такие диковины, что и доктора-то ничего поделать не могут.
   -- Что ты, Костя! Так ведь эдак он сам себя калекой сделает на всю жизнь?..
   -- Нет, барин, не сделает, а как нужно оздороветь, он потихоньку волосок-то выдернет, ну и заживет без дохтура.
   -- А как узнают об этом?
   -- А узнают, так драть! И так начикварят, что другорядь не задернет, нет, отобьют охоту-то пакостить грешное тело...
   -- Ну хорошо, так что же случилось-то?
   -- Да видите, сударь, я уже был настоящим работником, как вдруг осенью пришла какая-то боль и давай крошить по всему око-лодку! Сколько тогда народу померло, страсть! Так десятками и хоронили. Сначала-то гроба все делали, а потом уж и не надо гробов стало, а просто выроют большую яму да туда и валят покойников без разбора. И отпевали сообща, страшно вспомнить, ваше благородие!
   -- Так что же это было? Тиф, что ли?
   -- Ну, вот он самый и был, так его и дохтура называли. Полный лазарет был битком набит, так что одних похоронят, а другие уж готовы. Этих снесут, а в палатах лежат, как поленницы!.. Много тогда успокоилось! Так, верно, уж гнев Господен послался за грехи наши.
   -- Неужели же уж никто из больных не выздоравливал?
   -- Ну, да, реденько же, ваше б-ие! Как-то способия приискать не могли. И старались, да с волей Господней ничего не поделаешь.
   -- И долго так было?
   -- Да почитай, до половины зимы хватило. Уж после, другой дохтур приехал, так полегче стало. А то беда! Уж на что Шилкин-ский завод был большой, а тут так обредило, что из других мест народ собирали...
   -- Так что же? И ты в это же время хворал? Так, что ли?
   -- Точно так, сударь! Меня на работе хватило. Долго я перемогался и все терпел, боялся, значит, в лазарет идти, а тут вдруг так захватило, что меня прямо из фабрики и в больницу-то утащили. Как привезли, как положили, как лечили, худо и помню. Это уж при новом дохтуре случилось...
   Долго ли я лежал, не знаю, ничего не помню, но товарищи сказывали, что я несколько дней в бреду находился... А тут, сударь, и приключилась этакая беда, что и сказать страшно!.. "
   Тут Костя замолчал и встал со стула. Я вообразил, что он раздумал рассказывать и хотел уже снова просить его об этом, но Костя повернулся к образу, сделал три земных поклона, потом вытащил из кармана красненький платочек, утер им глаза и, снова усевшись на стул, все еще не мог начать своего повествования. Я молчал и дал ему полную свободу одуматься, а потому встал и, понимая его душевную тревогу, затеплил лампаду. В это время Костя поднялся снова и тихо шептал, вероятно, молитвы.
   Пройдясь по комнате, я сел, пригласил сесть опять и его.
   -- Так вот, сударь! -- начал он богобоязненно. -- Стану теперь говорить о том, что я хорошо уже помню, о своем смертном часе, но, верно, так Господу угодно было еще продлить мою жисть!..
   Тут он снова перекрестился.
   "Помню, что я как будто проснулся, но мне стало так холодно, что я захотел призакрыться. Вот я потащил на себя покрывало, но оно показалось мне каким-то легким и зашурчало, как бумага. Что же это такое? -- подумал я и не мог сообразить; в лазарете, мол, одеяла тяжелые, суконные, а самого так и знобит, согреться не могу! Вот стал я вспоминать, где я нахожусь. И вспомнил, что точно лежу в лазарете. Но, думаю, почему же так тихо и холодно в палате? Что, мол, за диво? Да и темно стало! Мыслю, значит, это и смотрю кверху, смотрю, да и вижу звезды на небе! Это как же, мол, так? Откуль же звезды-то появились? Лежу, значит, и ничего сообразить не могу...
   Вот я повернулся на бок и ущупал рукой, что кто-то около меня лежит. Я сначала обрадовался и хотел было спросить, кто, мол, тут? Но как пощупал хорошенько и слышу, что зашурчало такое
   же покрывало, как и на мне, а как повел, значит, рукой-то и хватил холодные, как лед, руки, а потом я и по лицу-то провел, тоже студеное!.. Вот я сел, повернулся налево и ущупал, что с другой стороны лежит около меня такой же холодный и накрытый товарищ!..
   Тут только я понял, где я нахожусь!.. И в эту минуту мне легче бы было, ваше б-ие, умереть сразу, чем пережить эту страсть!.. Сердце у меня захватило, в глазах потемнело; хочу закричать, не могу! Тогда меня бросило в жар, и вот я как безумный соскочил вдруг с полка, да и полетел на пол, а мне помстилось, что упал я в могилу... Тут меня, сударь, чуть из памяти не вышибло, ажио затрясло от страха!.. Давай-ка я творить молитву да креститься, этим только и в чувствие пришел; вижу, что я жив и что упал с полка, а ногами-то запутался в саване...
   Вот я поднялся да и бросился к двери, которую усмотрел только потому, что она сквозила в притворе, а сквозь щели-то белел снег. По счастию моему или велению Господа, была она только приперта, а в пробой-то засунута щепка. Я, значит, как бросился с маху, щепка-то изломалась, и дверь распахнулась настежь.
   Тут я вскочил, почитай, без ума! Смотрю, кругом снег и пустошь какая-то. Вот я бежать, вот я бежать по пробитой дорожке, бегу, бегу да оглянусь, не гонятся ли за мной покойники, и в таком страхе прибежал, значит, прямо к лазарету. Ну, думаю, слава тебе Господи!.. Забежал я на лестницу, хотел отворить дверь, да и не могу. Смотрю, она заперта. Вот я давай стучать, вот я кричать: "Отворите, мол, замерзну!" Слышу, кто-то подошел к двери и спрашивает: "Кто тут?" По голосу я узнал лазаретного сторожа, старика Михеича, дай Бог ему царство небесное!..
   -- Отвори, мол, пожалуйста!
   -- Да кто ты? -- говорит.
   -- Да я, дедушка, Смолянский.
   -- Как Смолянский? -- закричал он. -- Что ты, Бог с тобой! Мы сегодня Смолянского хоронить станем, а вчера только в ледянку снесли!..
   -- Взаболь Смолянский, отвори, сделай милость.
   -- А вот постой, -- говорит, -- я дежурного спрошу.
   -- Да что ты, Михеич! Обумись! Ведь я живой, чего же ты боишься?
   Тут, сударь, я слышал, как старик стал творить молитву и как побежал по коридору. А я, значит, зуб на зуб свести не могу, стал кричать и пуще того стучаться в дверь. На этот грех выскочили откуль-то собаки и полезли на меня, пришлось отбиваться от них ногами...
   Но вот слышу, топочут по коридору и бегут к двери.
   -- Батюшки! Отцы родные! Не дайте погибнуть! -- кричу я и стучу.
   -- Да кто ты? -- слышу другой голос и узнал дежурного фер-шала.
   -- Ваше почтение! Прикажи отворить! А то погину, -- кричу я опять, -- ведь я живой!
   -- Не отворяй, Михеич! Что ты? Ведь это оборотень! -- говорит он.
   -- А вот я отворю маленько да погляжу, -- шепчет за дверью Михеич.
   Тут, сударь, я услыхал, как щелкнул крючок и отворилась маленько дверь, а в щель показалась свеча и за ней обличье Михеича, а дальше вытаращенные глазищи дежурного и еще кого-то из лазаретных.
   В это время я не обробел, ухватился, знаете, за дверь, отмахнул ее сразу и, бросившись в коридор, вышиб из рук свечку, уронил Михеича на пол и пустился бежать по длинному проходу, потому что так замерз, что зубы зачакали...
   Батюшка мои, тут, сударь, поднялся такой сполох, шум и крик, что я испужался!.. Кто кричит держи, кто лови, кто крестится, кто прячется по палатам, а фершал так тот с перепугу-то заскочил в приемную, да и заперся там на ключ...
   Тут Михеич отдул сальную свечу и пошел ко мне, а сам так и глядит, да молитву творит. Я вижу, что он -- ничего, узнал меня, да и говорит:
   -- Постой-ка Костя! Я те халат принесу, а ты вот пока иди сюда и ложись на койку, она твоя же была.
   То ли от испуга, то ли от движения, а меня, сударь, опять бросило в жар и я вспотел. Смотрю и Михеич идет с халатом. Вот я надел и лег, а он куда-то вышел.
   Вот я лежу на койке, хоть и потный, а сам так и трясусь, как в лихоманке... То ли от испуга, то ли это от мысли... Бог её знает! Тут полились у меня слезы и стал я молиться, да так, сударь, молиться, что с роду так никогда не маливался!.. Словно сердце-то все трепещет!.. После этого так стало мне легко на душе, что и сказать не умею, а слезы так ручьем и бегут, так и бегут...
   Но вот я слышу, что кто-то идет. Смотрю, свет показался от свечки Михеича, а за ним, значит, фершал из двери выглядывает, да такой бледный, адоли полотно беленое!.. Вот слышу его голос:
   -- Смолянский!
   -- Я, ваше почтение! -- ответил я.
   -- Да ты, -- говорит, -- живой?
   -- Живой, батюшка, живой!
   -- Ну так иди сюда поскорее, в приемную.
   Я встал с койки, перекрестился и пошел за ним, а Михеич меня за халат сзади подернул, а и помаячил мне пальцем. Пришли мы все трое в приемную.
   -- На-тка, -- говорит фершал, -- пей скорее! -- И подал мне стакан чего-то зеленого.
   -- Нет, ваше почтение, пить я не стану.
   -- Пей! Говорю я тебе! -- закричал он на меня.
   -- Нет, уж увольте от этого, ваше почтение! А пить я не буду.
   -- Ну так пропадешь, как собака, коли не станешь.
   -- А на все, мол, воля Господня! Двум смертям не бывать... Тут я услыхал, что по коридору кто-то идет, и Михеич пошел со
   свечою встречать.
   Смотрю, входят в приемную господин управляющий, Антон Иванович Павлуцкий, и господин дохтур.
   -- Ну что, Костя? Верно, Бог веку дает! -- сказал таково ласково г. управляющий.
   -- Точно так, ваше высокоблагородие! Еще он грехам нашим терпит...
   Тут дохтур взял меня за руку и стал пульсу щупать.
   -- Ничего! -- говорит. -- Будет жить! А теперь ему надо успокоиться. -- И велел фершалу дать мне какого-то снадобья.
   -- Так, ваше высокоблагородие, господин дохтур, он уже мне давал чего-то в стакане, да я виноват, не выпил.
   -- Что ты ему давал? -- спросил он фершала.
   -- Ничего, говорит, не давал, врет он все.
   -- Почто же не давали, ваше почтение, а чем же зеленым-то потчевали? -- говорю я.
   -- У тебя в глазах-то зелено стало! -- говорит он, а сам так и трясется.
   Тут Михеич опять подернул меня за халат, и я замолчал, а господин дохтур так грозно посмотрел на фершала и погрозил ему пальцем, а мне велел скорее лечь на койку. Я повернулся и хотел идти, но он потрепал меня по плечу и говорит:
   -- Ну, Смолянский, молись Господу! Это он тебя поднял из мертвых, а мы тут бессильны.
   Я ушел на койку. Маленько погодя фершал принес мне каких-то порошков. Я выпил с водой и не помню, как уснул...
   Уже после говорил мне Михеич, что я спал более суток, а что тот стакан фершал успел выплеснуть и сполоскать под краном...
   -- А когда же ты, Костя, из мертвых-то ожил? -- спросил я его.
   -- Да надо полагать, сударь, был час второй ночи. Потому, видите, что когда пришли управляющий и дохтур, то я слышал, как пробило в лазарете три часа.
   -- Что же ты, долго еще лежал в больнице?
   -- Нет, сударь, недолго. Все как рукой сняло! Была только слабость во всех членах, но я скоро поправился и выписался из лазарета.
   -- Все-таки я не пойму, Костя! Как же ты звезды-то видел, когда лежал в леднике?
   -- Да видите, сударь! Ледянка-то без потолка, одна только крыша, да и та худая. Вот я в щели-то между тесом и усмотрел звезды царя небесного, они-то и спасли меня от видимой смерти.
   -- Это-то верно, а ты, Костя, моли Бога и благодари его за то, что дверь была заперта некрепко.
   -- Ох! Ваше благородие, не вспоминайте мне этого! Я уж тысячу раз одумывал эту милость Господню! Потому, значит, покойницкую всегда запирают на ключ, да и на замок, а тут, верно, забыли, то ли так Господу было угодно! Не знаю... "
   Костя после рассказа помолился пред лампадой и по моему приглашению, стесняясь, выпил рюмочку водки, закусил одним кусочком хлеба и тихо отправился, уже ночью, на свой пост.
   Да, читатель! Тяжело слышать такой рассказ из уст самого виновника такого ужасного случая, а каково Человеку на себе испытать подобное происшествие? Об этом боишься и думать, и мысленно падаешь ниц, и сознаешь волю и милосердие Создателя!.. Да, неисповедимы судьбы твои, Господи!..
   Трудно представить себе то чувство, когда Смолянский переживал сначала полусознательно минуты своего бытия, а затем те ужасные секунды, когда он понял свое положение и ощупью убедился, с какими товарищами лежит он не в лазарете, а в страшной покойницкой!.. И это в цветущие годы своей молодости, когда хочется жить и наслаждаться жизнию... И пусть читатель сам перечувствует все это и душевно сознает свое ничтожество в великой, нескончаемой силе природы, всемогуще управляемой тем, кого понять мы не в состоянии...
   С тех пор мы с Костей сделались друзьями. Когда я уезжал с Верхне-Карийского золотого промысла на службу в Алгачинский рудник, он плакал, как ребенок. Живя с Костей более года, я не один раз хаживал с ним на промысел и почти всякий раз убеждался все более и более как в его человеческих достоинствах, так и в его религиозности, доходившей уже до того, что Костя всегда снимал шапку и крестился, если замечал, что с неба сорвется звездочка и исчезнет в пространстве.
   Бывало, спросишь его:
   -- Ты что, Костя, крестишься?
   -- А вон, сударь, моя спасительница с небеси полетела... Обещанную молитву "От уроков на промысле" Костя мне спи
   сал своей рукой, но я куда-то заложил ее в бумагах и в данную минуту как нарочно не могу найти в своем архиве, но знаю, что она сохранилась и потому обещаюсь когда-нибудь сообщить ее на страницах уважаемого журнала. Она отлично характеризует религиозное творчество и тот внутренний мир, который таится в воззрениях сибирского промышленника, а при неудачах придает ему силу энергии и согревает его за пазухой...
  

VII. На пути

  
   В этой серии своих воспоминаний мне пришлось воротиться к "Бальдже" (помещен в январе и февр. мес. жур. "Природа и охота за 1885 год), в которой я намекал о различных курьезах,. встречавшихся в моей жизни. Рассказав случаи из кадетского возраста и первого знакомства с Сибирью, теперь мне хочется побеседовать о дальнейшей или, лучше сказать, последующей своей молодости и, упомянув о "Бальдже", черкнуть о том, что не сказалось в этой статье; а не сказалось потому, что не хотелось ее слишком растягивать, что не совсем удобно в форме журнальных рамок. Как ни стараешься писать коротко, тем не менее статьи выходят порядочными тянигусами, утомительными для читателя, что я и слышал уже от некоторых сотоварищей по оружию. Это, быть может, справедливое сетование заставляет невольно сокращаться в повествованиях и пропускать многие эпизоды из своих скитаний, а тем более умалчивать о тех, кои не подходят под рубрику специальности.
   Коснувшись этого слова, не в перенос будь сказано, мне пришел на ум корпус, в котором при классах был солдат кривой Наумка. Бывало, придут кадеты, а он еще не поправился со своей специальной работой и метет классы.
   -- Здравствуй, Наум! Как живешь? Что поделываешь? -- спросят кадеты.
   -- А что, господа! Видите роблю. Ох, тяжела эта инженерская служба! Особливо по ученой части! -- пресерьезно, бывало, ответит Наум.
   Ну, что возьмешь! Похохочут кадеты, да и только, потому что Наумка нисколько не портил специальности заведения.
   Вследствие такого ограничения мне приходится остановиться только на тех курьезах, какие хоть сколько-нибудь подходят к направлению журнала и имеют связь с охотой. А пользуясь этим, я все свои продолжительные командировки в тайгу, как кривой Наумка классы, считаю непрерывной охотой, потому что действительно во все это время едва ли приходилась десятая часть дней, в которые я не охотился в благодатной для этого поприща Сибири.
   Остановившись на этой мысли, мне не хочется умалчивать об одном довольно занимательном обстоятельстве, случившемся со мною в то время, когда я путешествовал из города Читы в отдаленную тайгу, угрюмо и широко раскинувшуюся по речке Бальдже со всеми ее притоками, вытекающими из страшных дебрей и поднебесных высот бесконечного Саяна 1 .
   Дело в том, что, выбравшись из Читы совсем еще юношей, я со своим неизменным денщиком Михайлой Кузнецовым направился к помянутым пределам тайги. Переехав реку Ингоду, нам пришлось путешествовать по таким местам, где тракт более или менее проселочный, движение ограниченно, но тем не менее путь организован весьма недурно и обязательно, особенно в окрестностях областной столицы и по казачьим селеньям.
   Отправившись осенью и без особой задержки минуя одну за другой почтовые станции, мы ехали относительно очень весело, потому что погода стояла хорошая, гостеприимные сибиряки кормили отлично, ямщики везли по-сибирски, а дичи пропасть по всей дороге. Об этом я уже говорил в статье своей "Бальджа" и думаю, что читатель не посетует на меня за то, если я, вспоминая прошлое, еще раз припомню тот путь, на котором приходилось стрелять до пресыщения, а жалея заряды, нередко проезжать без выстрела мимо громадных табунов уток, гусей и каменных рябчиков (сер. куроп.) 2 . В самом деле, трудно поверить тому, в какой массе попадалась нам дичь почти на всем протяжении нашего длинного пути. Но этого мало и необходимо сказать, что попадалась она частенько около самой дороги, перед ногами бойко несущейся тройки.
   Бывало, то и дело ямщик осаживает лошадей, оборачивается и спрашивает:
   -- А что, барин! Эвот рябки по дороге, будешь стрелять?
   -- Нет, брат, не стану, валяй поскорее!..
   И вот раздается веселый ямщицкий посвист, ухарский покрик на бойко приезженных коней.
   -- Э-эх вы, голубчики!.. Ггрррабят!!
   И тут резвые голубчики так подхватят почтовую кибитку, что она точно с чего-то сорвется; колеса запрыгают как бы на воздухе; колокольчики сольются в какой-то хаотический дребезг; сам невольно качнешься всем телом назад; ямщик пригнется на передке, взмахнет над головой бичом, а настигнутый бегущий табун рябчиков, как метляки, полетит в разные стороны...
   Давно уже все это было, а и теперь, вспоминая прошлое, точно что-то родное задевает за сердце и заставляет его и в кабинете, как будто бы без видимой причины, побиться тревожнее... И к чему бы, кажется, ему биться! То ли дело, как оно беззвучно поталкивает кровь и не внемлет заурядным ощущениям своего хозяина. Так нет, не так! А вот точно кто ему скажет, что, мол, смотри, не зевай! И оно не прозевает, а как будто караулит и точно зорко следит за рукой; только начнешь выводить бывалые ощущения, а оно тут как тут! Забьется, затокает, потянет за собой слезы на мокрое место и кончит тем, что прогонит со стула; дескать, поди, прогуляйся! Ну и пойдешь... А к чему все это? Экое бестолковое... Точно будто и не знает холодного света... Глупенькое, право глупенькое!.. А то еще что: послушается иногда устаревшей души, да и пустится в поэзию... Курьез, право, курьез!..
   Уезжая все дальше и дальше от Читы и ближе подвигаясь к тайге, мы прокатили уже много почтовых перегонов, но вот, добравшись до одного богатого селения, мы хорошо закусили и в ранний обед отправились далее.
   Переезд предстоял в 34 версты и преимущественно лесной дорогой. Вековой лес сначала занимал меня своей внушительной громадностью деревьев и местами непроходимой чащей, а затем более или менее однообразная картина принадоела, и я задремал. Но вот слышу сквозь сон голоса ямщика и Михаилы:
   -- Барин, барин! Не спи! Эвон, медведь на дороге!..
   -- А где? Где? -- говорил я спросонья.
   -- Да вон у опушки-то, налево!..
   -- А, вижу, вижу! Так что я с ним поделаю, ружья заряжены дробью.
   Между нами произошло какое-то замешательство. Ямщик бессознательно стал сдерживать лошадей. Мы с Михайлой схватили ружья и точно не знали, что с ними делается в таких обстоятельствах; а догадливый Мишка, как бы не желая мешать проезжающим, встал за куст на дыбы во весь громадный свой рост, поглядел и, рявкнув два раза во всю свою пасть, точно опрокинулся набок и скрылся в густоту леса; только закачавшаяся своими жиденькими верхушками мелкая поросль сказала нам о его бегстве.
   Но в это время бойкие кони, почуя зверя, вдруг подхватили и потащили по выбитой лесной дороге. Оплошавший ямщик, еще совсем молодой парень, оробел и, потеряв равновесие на подскакивающей кибитке, упал с козел и опустил вожжи. Но, по счастию, они скоро замотались в переднем колесе, и лошади, приворотив к чаще, остановились. Мы тотчас выскочили из экипажа и схватили их под уздцы.
   Благодаря Господу, все кончилось благополучно, и только ямщик ушиб себе ногу.
   Проезжая несколько верст далее, нам попались уже большие кополята (молод, глухари), и мы с Михайлой подняли такую стрельбу, что чертям тошно. В каких-нибудь полчаса мы убили шесть штук, и только один улетел с матерью. Еще глупые, молодые, они подпускали к себе близко, перелетывали недалеко и, как снопы с клади, падали с деревьев от наших выстрелов дробью.
   Крайне довольные удачной охотой, мы подобрали кополят, сели и покатили далее, уже весело разговаривая о встрече с Михайлом Потапычем и неожиданной охоте по такой крупной дичи.
   Когда мы отъехали от станции уже более двадцати верст, нам в лесу встретился небольшой, но топкий лужок. Пришлось остановиться и посмотреть, куда ехать. Торчащие из грязи колья ясно говорили о том, что надо быть осторожнее и что тут уже многие шутники сидели с экипажами в этой топкой трясине.
   Ямщик остановился и гадал, куда проехать.
   -- Вороти налево, видишь там место неразбитое и будто покрепче, -- сказал я.
   -- Да все едино, барин! Что тут, что там, -- проговорил парень и, свистнув на коней, поехал туда, где торчали колья.
   По-видимому, грязь и небольшая, каких-нибудь 4 --5 сажен, берега крепкие, тем не менее врезавшаяся тройка запурхалась в няше, выбиться не могла, и мы всей кибиткой (Сибирские почтовые кибитки делаются вроде тарантасов, на длинных дрожинах, очень удобные и покойные.) засели в трясине.
   Как ни бился ямщик, но сделать ничего не мог, потому что коренная и правая пристяжная, выбившись из сил, легли в грязь и затянули намокшую упряжь.
   Ямщик слез с козел и стал выпрягать, но, погружаясь в няшу до колен, он долго возился и едва одолел свою работу, кое-как выпрягши лошадей.
   -- Ты что же хочешь делать? -- спросил я его.
   -- Да что делать, надо ехать на станцию и просить помощи.
   -- Далеко ли до станции?
   -- Нет, не вовсе!
   -- Ну, а как это -- не вовсе?
   -- Да верст двенадцать, более не будет.
   -- Что ты, голубчик! Так ты скоро ли сбегаешь? А вот лучше попробуй поддеть веревкой и потащить конем с крепкого берега.
   -- И то ладно, -- сказал он, подцепил за передки кибитки веревку, запряг коренника, но тот дернул, оборвал веревку, вырвался из рук ямщика и, как вихорь, полетел назад по дороге домой.
   -- Садись скорее на пристяжку да догоняй! -- крикнул Михайла.
   -- Нет, брат, только и видел! Нетаковский конь. Он, проклятый, и дома-то с грехом пополам, скоро не поймаешь, дичь несуразная!..
   -- Ну так попробуй запрячь пристяжных, ведь не сидеть же тут на дороге, -- сказал я, порядочно волнуясь.
   -- Нет, барин! Этим и двум не вытащить. Я ведь уж знаю, неча и время терять, а я лучше сбегаю.
   -- Хорошо, так беги поскорее; да и ты, Михайло, садись на другую пристяжную и скачи с ним, чтоб там не дремали, а поживее прислали лошадей и людей! Слышишь? Да поторопись, пожалуйста! На, вот и подорожную возьми с собой.
   Михайло и ямщик вскочили на лошадей и поскакали по дороге, а я залез в кибитку и думал было уснуть, но, оставшись один на дороге в глухом лесу и живо припоминая встречу с медведем, решил не спать, а на всякий случай быть готовым, потому перезарядил "Мортимера" крупной картечью, за неимением пуль, и, поправившись, сел, закурив папиросу.
   Но не прошло и десяти минут с отъезда моих спутников, как меня немало напугал неожиданный рев гурана (дик. козла), который, вероятно, заметив кибитку, испугался сам. Так как пуганая ворона и куста боится, то и я вообразил, что это ревет медведь, а потому моментально выхватил ружье и высунулся из-под балка кибитки, но этим самым движением еще хуже испугал животное, которое выскочило из опушки леса на дорогу, остановилось не далее как в десяти саженях от меня и затем, в один миг перепрыгнув двумя грациозными скачками дорогу, моментально скрылось в противоположную чащу леса. Веди себя я иначе и будь в то время знаком с криком дикой козы, несколько похожим на рев медведя, да не трусь, а поступи, как опытный охотник, я бы мог убить из тарантаса того красавца, который представлял собой редкую случайность для охотника. Но мне в то время приходилось только краснеть перед самим собой и досадовать на свою оплошность вследствие трусости и необдуманной поспешности. Пришлось раскаиваться и чуть не рвать на себе волосы. Почему я, как мокрая курица, забился в угол кибитки и невольно мечтал о том, что если бы выскочил другой козел, то я бы поступил иначе!.. Но полнейшая лесная тишина навела на меня безотчетное уныние и новую непрошеную робость. Вижу, что так -- дело дрянь, и вот я затянул какую-то песню, но не прошло и двух минут, как я ее бросил, и, вспомнив, что дорожный топор с нами, я тотчас сделался пободрее, и у меня родилась мысль: нельзя ли попробовать с помощью стяж-ков вытащить кибитку и подшутить над ямщиком и Михайлой?..
   Опять зудумано, сделано! И вот я отправился в лес вырубить крепкий стяжок и, поддев им под заднюю ось, вытащил из грязи одно колесо. Видя этот успех, я тотчас нарубил в лесу чурочек, принес их к экипажу и, снова вытащив колесо, подбил под него ногой чурочку, а затем и другую, так что поднятое колесо крепко встало на этот помост.
   Такая удача придала мне энергии, и вот я выдернул другое, а потом по жердочкам добрался до передков, вытащил их и все колеса поставил на подбитые под них чурочки.
   Затем нарубил в лесу побольше жердочек, наклал их поперек пути кибитки на грязь, зашел на крепкое место, взялся за оглобли, понатужился, потянул и вытащил всю кибитку на твердое место.
   Такая потеха потребовала не менее часа времени безостановочной, хотя и тяжелой, но шаловливой работы, доставившей мне большое удовольствие подурачиться и потешиться над суеверным людом.
   Солнышко уже закатывалось, и я торопился скрыть следы своей шутки. Вытащив почтовый тарантасик, я тотчас принялся выдергивать и убирать подальше в чащу всю вспомогательную механику. Все чурки и жерди я спрятал с особенным старанием от любопытных глаз, а нарубленные щепочки затоптал в грязь.
   Затем снял одно колесо и прокатил им по нескольку раз по грязи, как бы означив этим колею экипажа, а около оглоблей бросил оборванные ямщиком веревки. Потом, чтоб не было уже никакого подозрения, я отправился к луже и начисто вымыл свои руки и сапоги от налипшей на них грязи и тины. А для вящего замешательства разложил на той стороне топи небольшой огонек, покурил, посидел около него, подсушил сапоги и стал дожидать ямщиков.
   Прошло еще с полчаса, и появившиеся сумерки начали окутывать окружающий меня лес, а несносные комары уже последними кучками сновали около меня и давали себя знать, напоминая о своем существовании, то и дело впиваясь в открытые части моего вспотевшего тела.
   Но вот послышался по дороге отдаленный топот и покрикивание ямщиков, что при лесной тишине доносилось очень ясно до моего слуха и говорило о том, что скоро прибудет уже ненужная помощь. Я тотчас забрался в кибитку, лег, и, закрывшись полушубком, притворился спящим.
   Маленько погодя прискакали верхом два ямщика на новой тройке и мой старый возница на своей паре. Выглядывая вполглаза, я видел, как новые люди сбросили с лошадей привезенные ими веревки и, видя кибитку на сухом месте, остановились, не слезая с лошадей, и только осовело глядели.
   Везший меня парень сделал почти то же самое, он сидел на коне, изумленно смотрел на экипаж и молчал. А затем чмокнул на коня, подъехал к кибитке, заглянул на меня, посмотрел на грязь, тихо снял шапку, стал креститься и боязливо сказал:
   -- Ну, едят-те мухи! Это, братцы, чего же такое?
   -- То-то, братцы! Да ты, Сенька, в уме аль не в уме? -- говорил пожилой ямщик и обернулся к своему товарищу.
   -- Да не в уме и есть! -- сказал тот.
   -- Что вы, ребятушки! Да ведь ехал я оттуль, завяз в грязи, бился, бился... -- оправдывался парень и чуть не плакал, видя осерчавших товарищей.
   -- Вестимо, оттуль, это, брат, и мы знаем! А вот зачем ты за конями-то бегал да сполох-то сбивал? Паршивый! -- проговорил тот же бородатый пожилой ямщик.
   -- Да неужели нарочно? Что вы, ребятушки! Побойтесь Бога! Ведь я еще не рехнулся!.. -- говорил Сенька сквозь слезы.
   -- Диво же, Сенюха, и есть! Это, брат, над тобой нечистый колено ударил! -- толковал другой ямщик и соскочил с лошади.
   -- А его-то благородие чего делает? -- тихо спросил бородатый.
   -- Да вишь, спит, -- шептал совсем осовевший Семен.
   -- Ен, брат, и его оморочил верно, -- прошептал другой ямщик и подошел к кибитке.
   -- Стой! Не шевель его, а то еще заругается, -- проговорил внушительно борода и, стряхнувшись с лошади, отправился осматривать грязь. -- Что за диво! Проехано! -- утвердительно толковал он и, остановившись, махал руками, хлопая себя по бедрам.
   Но Сенька все еще сидел на лошади и совсем растерялся. Он что-то бессвязно бормотал и по-своему извинялся перед товарищами.
   -- Ну, брат, Сенюха! Сидеть нечего, а ты слезай, собирай веревки да, благословясь, отправляйся домой, пока ты цел! Слышал? -- уже громко сказал бородатый и пошел к лошадям.
   -- Господи Иисусе Христе! С нами крестная сила! -- богобоязненно шептал Сенька, слез с лошади и стал собирать и связывать оборванные им веревки.
   -- То-то и есть! Вот теперь и замолился, паршивый! А верно, поехал нечистым, да без благословения, вот оттого и подекова-лось! -- внушительно говорил бородатый и принялся запрягать лошадей.
   -- Сроду ничего не бывало! -- сказал поправившийся Сенька.
   -- То-то сроду, будто много и жил, пархатый! А туда же -- не бывало! Не бывало! -- передразнил его другой ямщик и подвел пристяжных.
   Я все время лежал и нарочно похрапывал.
   Семен сел на лошадь и, простившись с ямщиками, просил их о том, чтоб они при первом же случае доставили ему кибитку.
   -- Ладно, Сенюшка! Не бойся, доставим, ступай с Богом да не оглядывайся, а то мотри, чтоб снова не околпачил нечистый, -- сказал уже ласково бородатый и, посадив с собой на козлы товарища, перекрестившись, поехал.
   Я, будто проснувшись от езды, громко зевнул, сел и закурил папиросу.
   Оба ямщика оглянулись.
   -- А, здравствуйте! Ну, что, ребята, поправились? Вытащили? -- сказал я, позевывая.
   -- Чего, барин, вытащили, сама выехала! --проговорил, полусмеясь, бородатый.
   -- Как сама?
   -- Да так, кто ее знает как, а выехала! -- проговорил другой.
   -- Вишь, его язвило, паршивого! Сбил на ноги целую станцию, наделал сполох на всю деревню, а как прибежали, телега-то стоит на сухом, тьфу! Диво -- так диво и есть! -- рассуждал опять бородатый и пустил тройку.
   Кибитка запрыгала, лес замелькал, а резвые кони едва уносили постромки.
   -- Тише, вы! А то еще кибитку поломаете! -- закричал я.
   -- Тпрру, тпрру, тшш! -- сдерживала борода и, обернувшись ко мне, самодовольно сказала: -- Нет, барин! Не бойсь! Знаем, а вот ты бы на Сеньку-то поглядел, как его отуманило!..
   -- А что?
   -- Да вишь, что случилось? -- вопросительно и вместе с тем лукаво говорил другой.
   -- А что, ребята, случилось? Не понимаю!
   -- Да, знать, нечистый оплел Сенюху! Прибежал к нам без ума: давайте, говорит, скорее коней, завязли, барина анженера везу, живей поправляйтесь! Мы тотчас поймали коней, охомутали, да и давай наливать, а прибежали, смотрим, ну, едят-те мухи! А телега-то вся на берегу! Диво! -- рассказывал опять бородатый почти то же самое.
   -- Гмм! -- протянул я и замолчал, тем более потому, что ямщики на мой неопределенный возглас подозрительно посмотрели на меня и многозначительно переглянулись между собою.
   Добравшись до станции уже вечером, я попросил себе закусить и самовар, а явившийся ко мне Михайло, как закусивший ранее, отправился в ямщицкую избу и, придя оттуда, рассказывал, какой шум идет между ямщиками по поводу переданного мною случая.
   -- Так что же? Узнали, в чем дело? -- спросил я Михайлу.
   -- Нет. А бьются же умишком-то и толкуют, что завтра поедут смотреть.
   -- Куда?
   -- Да на место, где мы затрескались в няшу.
   -- Ну так что же они там усмотрят?
   -- Как что? Они, барин, доберутся.
   -- Добирайся не добирайся, а черта не выследишь.
   -- Гмм! Черта! Да разве он есть? А это я вижу чья работа-то! Не представляйся, барин, я ведь не Сенька! -- говорил Михайла, улыбался и по обыкновению сложил руки у груди.
   -- А если знаешь, так и молчи, пожалуйста! Слышишь?
   -- И то, барин, молчу! Пусть их подекуют да шары-то попялят, одно слово, мужичье необразованное, сукманные гачи!..
   -- Ну а что же они толкуют?
   -- Да что? Говорят, подековалось.
   -- Что же по-ихнему, черт, что ли?
   -- У одних черт, а другие -- нет! К тебе, барин, напирают. Говорят, пойдем и спросим его благородие.
   -- Ну нет, Господь с ними! А ты вот что, Михайла! Вели-ка поскорее запрягать, да и поедем с Богом.
   -- Я и то велел. А им не скажу, пусть почакают да подекуют хорошенько.
   -- А ты отчего же не приехал с ямщиками обратно?
   -- Да я, барин, с непривычки-то всю марфутку себе стер; вишь, без седла-то давно уж не ездил.
   Михайло вышел и потребовал лошадей, а я поскорее собрался и расплатился с хозяином, который пристально посматривал на меня, но ни слова не сказал про случившееся, а только напредки просил заезжать к нему.
   Я поблагодарил, пожал ему руку и с миром уехал...
   Тем бы, кажется, и должно кончиться такое дурачество, так нет, вышло не совсем так, после подобного же случая, при переезде небольшой реки, почти в самой деревне, произошла такая оказия.
   Уже поздней осенью, около тех же мест, пришлось переезжать речку вброд, когда на берегах был уже толстый ледок. Некованые лошади, добравшись до гладкого льда, никак не могли выдернуть из воды почтовой кибитки на обрезавшийся льдом берег, а только скользили и непрестанно падали. Жалея животных и боясь подмочить вещи, я тотчас через лошадей выскочил на берег, залез к передку между оглоблями, снял его со шкворня и когда отвели тройку, сдал экипаж сначала несколько назад, а потом вдруг потащил его на руках за переднюю подушку и выдернул на берег.
   Обрадовавшись удачному исходу и не подмочив вещей, я не заметил того, что многие деревчане видели эту проделку, хотя, в сущности, и очень пустую для человека, знакомого с этим и понимающего сноровку.
   Нам тотчас подстегнули лошадей, и мы поехали дальше; но как бы повторившийся фокус скоро разнесся по всему проселочному пути; пошла повсюду огласка, и меня, почему-то, народ прозвал диковинным барином! Одни говорили, что этот барин знает слово, другие приписывали товарищество с нечистым! А третьи не в малую меру называли просто осилком.
   Все бы, кажется, и это ничего, ну что за беда, что народ видит тут что-то необыкновенное, но дело в том, что такая слава пошла снежным комом и дошла до того, что иной раз не успеешь приехать в деревню, как кто-нибудь и явится келейным манером.
   -- Ну, что тебе, голубчик, надо?
   -- Да до вас, ваше благородие! Нужду, значит, имею.
   -- Ну говори.
   -- Да у меня вот жену нечистый захватывает и колотит, так нельзя ли способия дать, сделайте таку милость!
   -- Что ты, что ты, любезный! Да я ведь не лекарь и не знахарь какой.
   -- Что нужды, что не лекарь, так, вишь, говорят, что ты, ваше б-ие, на все дошлый, все, значит, науки произошел...
   Вот кой-как отделаешься от такого субъекта и поскорее уедешь в другую деревню, но глядишь, и там не легче того. Как раз снова заявится какая-нибудь личность и просит, например, либо лихоманку отписать, либо боль какую-нибудь зачертить; а однажды пожаловала еще довольно молодая женщина смазливой наружности и со слезами на глазах просила воротить к ней загулявшего мужа.
   -- Да что ты, голубушка! Я ведь человек посторонний, а ты проси об этом общество или старшину.
   -- Так, батюшка, просить-то не об чем, ведь он не пьет.
   -- Ну так что же?
   -- Да, вишь, любить не стал, подругу нашел.
   -- А! Вот что! Так ты, верно, сама виновата, худо ласкаешь.
   -- Нет, не виновата, видит Бог, не виновата, а злые люди отсу-шили.
   -- Как отсушили?
   -- Да кто их знает, как? Чем-то напоили, толкуют.
   -- Все это вздор, голубушка! А ты, верно, сама задиралась, либо перечила, вот он и бросил тебя.
   -- Женщина задумалась, и невольные слезы покатились из ее глаз.
   -- Ну, а вот что скажи мне, любимка-то его моложе и лучше тебя?
   -- Нет, барин, постарее будет, да и обличием-то не так выход-на, -- сказала она и покраснела.
   -- Так ты вот что сделай: сходи к нему и скажи, что ты видела меня и говорила, и если он не вернется к тебе, то я сделаю с ним такую штуку, что его никто любить не будет! Поняла?
   -- Как не понять, так ведь он не поверит.
   -- Поверит, а ты только слушай. Да помни и то, что когда он к тебе вернется, то сама будь поласковее, да и не задирайся, и не перечь ему, а перенеси все любя. Знаешь пословицу: любовь да совет, жена на сто лет. Вот и заживете душа в душу.
   -- Вестимо, ваше б-ие, и старые-то люди этак же сказывают.
   -- Ну вот, то-то и есть, голубушка! Ты это и помни. А как зовут твоего мужа?
   -- Да Василием у купели назвали.
   -- Хорошо, так и мы будем знать, что Василий.
   Тут я нарочно вынул из кармана платок и таинственно завязал на нем узелок.
   Женщина, поклонившись и задумавшись, вышла.
   После, уже весною, проезжал я через эту деревню, ко мне
   совершенно неожиданно вошли на станцию мужчина и женщина. Я пил чай и сначала не обратил внимания на вошедших, но лишь только оглянулся в их сторону, как они оба тотчас бросились мне в ноги. Я растерялся, но, соскочив со стула, подхватил за плечи женщину, и когда ее поднял, то вдруг узнал в ней свою знакомку.
   -- Аа! Ну что? -- спросил я ее и не дал поклониться в другой раз.
   -- Спасибо тебе, родимый! Дай Бог здоровья! -- говорили они оба.
   -- Это твой муж? -- снова спросил я женщину.
   -- Муж! -- ответила она и успела поцеловать мне руку.
   -- Живем, ваше б-ие, отлично и век за тебя Бога молим, --сказал еще молодой и красивый мужик.
   -- Ну и слава Богу! Благодарите его, а не меня, -- сказал я и угостил их чаем.
   Женщина поправилась на вид и дышала здоровьем. Долго мы толковали о разных разностях, но не коснулись ни одним словом неверности...
   Но однажды заявилась ко мне зажиточная старуха, и, никак не подозревая сути ее визита, я вдруг услыхал от нее уморительную жалобу на своего старика, не дававшего ей покоя.
   -- Чем бы Богу молиться, старому псу, а он словно петух паршивый! -- жаловалась она, крестясь, и высказывала свою немощь.
   Долго не мог я отвязаться от этой старухи и наконец пресерь-езно посоветовал ей взять работницу помоложе себя, которая и помогала бы ее немощи.
   -- Верно, что так!.. Пусть он, окаянный, в аду чахнет да на горячих угольях попетушится... -- решила она и крайне довольная, отплевываясь в стороны, вышла на улицу, все еще бормоча и причитая какие-то пожелания своему старому псу-мужу!..
   Много было и таких жалоб и просьб, о которых тут и упоминать неловко. А что поделаешь? Назвался груздем, так полезай в кузов! Пришлось расхлебывать такую чашу, о какой мне и в голову никогда не приходило. Бывало, смех и горе, а деваться некуда, строжиться неудобно и отбиться невозможно, ну и беседуешь с мужичками по своей веришке, особенно с молодым и старым прекрасным полом, потеха!..
   Михайло мой нередко участвовал в таких выслушиваниях потешных просьб и жалоб и, спасибо ему, часто помогал своими советами.
   Ту самую женщину, которую захватывал и сколачивал нечистый, мне пришлось увидать осенью же и по моему уму-разуму оказалось, что эта несчастная страдает сильными припадками от солитера.
   Я велел настоять на парном молоке головок крепкого чеснока, но так, чтоб молоко не скислось, и когда этот крепкий настой будет готов, то посоветовал больной сначала напиться отвару александрийского листа, для чего и дал ей этого снадобья, а потом, когда лист окажет свое действие, велел натощак пить как можно более чесночного молока.
   Кончилось тем, что солитер вышел в громадном количестве и женщина совсем выздоровела.
   Однажды, уже поздно вечером, пришли ко мне несколько человек и со слезами умоляли помочь молодой родильнице, первопу-тине (первыми родами), говоря, что несчастная замаялась и совсем ослабела. Что тут делать? А болея сердцем за больную, мне уж самому хотелось помочь ей. Тотчас нашли мы спорыньи (рожки из ржаных семян), натерли из нее порошков и подкрепили силы больной диетой, а затем сделали физические приспособления и стали давать импровизированные порошки... Молодица благополучно родила здорового сына, и мне пришлось быть его восприемником...
   Вот как после таких курьезных случаев не прослыть в народе знахарем!.. Ну и прослыл! И прослыл, как видите, случайно, а многим ли из наших собратов по оружию, да еще в молодые годы, приходилось побабничать?..
   Затем мне пришлось быть однажды зимою сотрудником в доказательстве промышленного мошенничества. В Букукунском казачьем карауле (станице Забайкальской области) пришел ко мне вечерком один зверовщик и просил помочь его горю, в том смысле, что из его козьих пастей вынимает козуль его сосед по промыслу, казак П-в. Он говорил, что знает это воровство наверное, но никак не может уследить за самим воровством и тем более доказать этого подлежащим властям, которым он хоть и жаловался, то те требуют ясных улик, а обиженный якобы поношением грозится на него за оскорбление.
   -- Хорошо, -- сказал я, -- а знаешь ли ты наверное и убежден ли в том, что именно он ворует твоих козуль?
   -- Знаю, ваше б-ие! И хочется доказать это, но никак не могу, уж шибко хитро поступает.
   Я посоветовал ему сделать вот что: снарядиться как бы куда-нибудь в отъезд, а самому побывать на своих пастях (ловушках), и если есть улов, то в талую козулю запихать в горло оструганный жеребеек, на котором сделать ножом крест, как это делают безграмотные счетоводы, то есть так, что если жеребеек расколот, то на его половинках останутся такие значки, которые при сложении половинок составят целые кресты. Затем улов с такой половинкой жеребейка бесследно оставить в пасти (ловушке) и наблюдать за тем, когда вор привезет эту добычу в селение, чтоб тотчас заявить власти.
   Казак послушал моего совета и сделал все аккуратно, показав вид. что едет за покупками в другой богатый караул, где есть торгующие казаки.
   Лишь только он узнал, тихо вернувшись домой ночью, что вор привез с промысла добычу, он тотчас заявил власти, своим же сотоварищам. Те отобрали добычу, принесли мерзлых козуль в избу, оттаяли их в присутствии вора и вынули по указанию доказчика из горла одной половинку жеребейка, которая как раз пришлась по расколу и по крестам с той, каковую представил из кармана доказчик. К общему удивлению, воровство было доказано воочию и похититель наказан презрением целого общества. Тогда вор тут же поклонился моему клиенту в ноги, просил прощения и сам заплатил ему скотом (живыми баранами) за все грехи, которые он сознавал по своему личному счету.
   Затем зверовщики помирились и зажили дружно.
   Да, и все это только цветочки, а об ягодках и писать нельзя, не примут. Вот это-то и беда; да, пожалуй, и напиши, так только вызовешь одну сомнительную улыбку, а это еще хуже!
  
му не спится, будто опасится, словно человек заботливый, -- толковал Егорушка и поправил светец в донышке разбитой бутылки.
   Немного погодя пришел Николай Степаныч, заложил за губу порядочную щепотку сам-кроше, сбросил шубенку и снова уселся на свой потник на пол.
   -- Ну, так что же? Николай Степаныч, расскажи же мне про разбойника-то.
   -- Ты уж, брат Микулай, рассказывай все, -- ввернул Егорушка. -- Это занятно, не сказка какая-нибудь.
   -- Какая тут Сказка! Сущая быль. И теперь вспомню, так диву даешься, какие на свете люди бывают, оказия!
   Я закурил папиросу, а Николай Степанович расстегнул на рубашке ворот и принялся рассказывать.
   Дословно передаю более или менее сглаженное повествование Николая Шестопалова.
   -- Этому, барин, лет восемнадцать, а либо и все двадцать уж будет (значит, в сороковых годах), как бежал из острога волжский разбойник Казанцев. А за что он сидел в каторге, Бог его ведает! Только такой, значит, он был, что его и своя братия боялась до смерти. Потому он и сидел отдельно ото всех, а тут как-то сплоховали, Казанцев разбил цепь, выворотил решетку да и был таков. Утром-то как хватились, а его и след простыл. Дали явку по всей округе, чтобы непременно поймать и доставить его в управление, но он, проклятый, как в воду канул, и почти целый год о нем не было ни слуху ни духу.
   Но вот прошла молва, что Казанцева в вид видели то в той, то в другой деревне. Пошли толки, народ загалдел повсюду, но настояще никто ничего не знал. А тут, маленько погодя, стали уж и потолковей рассказывать, что вот, мол, в такой-то именно деревне схватили его за гумнами, но он разбросал поимщиков и скрылся.
   Потом, значит, молва пошла и поболе, и похитрее, что вот в такой-то день видели его там-то, а чрез какие-нибудь сутки сметили его верст за сто. Точно на крыльях, проклятый, летает, а либо на каком ковре-самолете уносится с места на место. Эти толки живо обошли весь околоток и так напугали народ, что все стали опасаться, а где так и молебны служить...
   Пошли такие штуки рассказывать, что волоса дыбом. Где копя что ни на есть лучшего украл; где корову зарезал, где барана, а где так и в сундук залез да ограбил все деньги у богатых мужичков. А где не поживишься ничем, так деревню подожжет, а сам отбежит куда-нибудь в сторону да так захохочет силой нечистою, так инда лес гудет. Целыми деревнями сбивались православные и ничего поделать не могли. Вот он, видят, тут и есть, а бросятся на конях, он как сквозь землю провалится, словно в воду уйдет; ищут, ищут, попустятся и поедут домой, а он, глядишь, тут же где-нибудь выскочит да и захохочет, как дьявол.
   Стали уж говорить, что он и с силой нечистою знается и шапку-невидимку какую-то носит; а конечно, все это вздор, запуги одни, потому что он такой же человек, как и все, только, значит, ловкость имеет особую, знает, куда броситься, где плохо лежит. И все бы это ничего, барин; мало ли по здешнему месту бегают из острога, все они охулки на руку не кладут. Да дело-то в том, что он, окаянный, уж шибко до женского пола охоч был. Где, значит, поймает женщину или девушку, уж так ли, этак ли, а она, сердечная, будет его. Где лестью возьмет, где угрозой, а другую так просто силой добудет. Многие из них сначала-то таились, не сказывали, а все это потому, что он их застращивал: коли, мол, скажешь, так я тебя найду, от меня не уйдешь -- на лесину повешу кверху ногами. Ну и боялись до смерти, и грех на душе замыкали...
   -- Да как же, Николай Степаныч, Казанцев ловил их? Ведь этот народ больше дома сидит, а отлучается чаще артелями, -- спросил я, прерывая рассказ.
   -- Что ты, барин! Да хитрость-то чего на свете не делает. Мало ли где их изловить можно в крестьянском быту; а ведь он, проклятый, так и караулит по таким местам, где они, голубушки, ходят безо всякой опаски. Вот либо за коровушками пойдет, либо по веники отлучится, а нет так за ягодами утянется, мало ли где? А он ведь, как волк смердящий, цоп -- да и захоронится с ней, пока не натешится. А та несчастная и пикнуть боится, потому что как увидит нож, так поневоле со страха распустится. Конечно, ведь и он не дурак, не бросится туда, где ходят артелями, а скараулит уж такую, которая одна либо отобьется от подружек подальше, да где место подходит.
   Вот, значит, как призналась на духу одна, другая, третья -- так молва-то и покатилась по всему округу, вот и стали опаситься, а народ освирепел и начал начальство просить, чтоб помощь дали...
   А тут как раз узнали, что Казанцев в Нерчинском заводе украл из-под замка у вдовы Павлучихи знаменитого иноходца, за которого ей тысячу рублев давал какой-то купец из Иркутска. Ну и конь, барин, был -- страсть! Из себя большой, длинный; ножищи, как железные, а в груди так хоть человек полезай. Сам такой красивый, грива и хвост большущие, а бегал так, что и сверстников не было, никакой бегунец (скакун) не держался, летал, словно птица. Бока у него, как бочки, надуты, а в брюхе подбористый, точно собака. Ну, а как пустится иноходью, так ног не видно, точно земли не касается, только копоть (пыль) одна -- страсть!..
   Вот, барин, как добыл он этого коня, тут уж и залетал, как птица, адоли орел с одного места в другое. Тут напрокудит; там только спохватятся, а его уж и след простыл. Потом дошло до того, что он, подлец, стал насмехаться на самых глазах. Вот народ падет (Сядут скоро, торопливо. ) на коней да и бросится ловить его артелью, а Казанцев подпустит этих молодцев поближе, повернет коня на дорогу, привстанет на стременах, покажет им спину, похлопает по ней рукой да как свистнет по-разбойничьи, только и видели! Гонятся, гонятся, плюнут да и воротятся.
   -- Все-таки я не понимаю, Николай Степаныч, как же народ переносил все эти безобразия и нигде не пристрелил его втихомолку?
   -- Эх, барин, а суеверство-то наше на что? Ведь в народе-то Казанцев прослыл каким-то Соловьем Разбойником, которого ни меч не берет, ни пуля не догоняет. Известно, кабы попробовали этого Соловья из винтовки, увидали бы, что вся эта молва вздор. Так, видишь, барин, боялись ответа: ведь каторгу-то никто не уважает, а кому же охота из-за такого каторжанина цепями-то грохать? А вот ты и слушай дальше, чего я тебе скажу. Вот, значит, этот самый Казанцев довел до того, что и начальство уж хватилось за ум, да и предписало по тем волостям, где он озорничал, сделать общественные облавы и непременно изловить этого разбойника. Ну народ обрадовался и давай выезжать на поимку целыми деревнями, словно за зверем каким, инда смех берет. Ездят, ездят, ищут, ищут и по горам, и по лесам, а Казанцева и видом не видать, и слыхом не слыхать, точно в тартарары запрячется. Ну да ведь и он не дремал, барин, все это знал и смекал, где его облавят, да и укатит туда, куда и не думают. Вот глядишь, и пойдет опять слух, что Казанцев-то верст за двести от того места и уж там озорничает. Только он раз как-то и сплоховал маленько да и попался в облаву.
   Многие молодцы увидали его на коне, закричали сполох: "Здесь, здесь, братцы!" Ну, конечно, все бросились к тому месту и решили так, чтобы прижать разбойника к поскотине: тут уж он, мол, не уйдет, не вырвется, тут ему и конец! Вот все бросились верхом и погнали его с разных сторон, а он, проклятый, показал им опять спину да как махнет через поскотину на своем калюнке (конь золотисто-соловой масти с черным хвостом и гривой), только и видели. Ух, ах! А где возьмешь, им и не пахнет!
   Тут Николай Степанович приостановился, выбросил из-за губы старый табак, заложил новую здоровенную понюшку и поправил светец, а Егорушка подтолкнул меня и тихонько сказал:
   -- Это еще, барин, только половина; вишь, брат Микулай за новым зарядом в тавлинку поехал!..
   -- Ладно тебе зубы-то скалить, -- огрызнулся Николай Степанович, -- нет, братец, вот попробовал бы ты сам с ним повозиться, как мне довелось, так не стал бы смеяться.
   -- Нет, дедушка, а ты вот что скажи мне: что ж этот разбойник только грабил да озорничал, а убийств не делал?
   -- Как не делал, ваше благородие, так разбойничал, что и сказать страшно! Сначала-то не было слышно этого, а потом, значит, когда стали его ловить, так он словно одичал по-зверски: мужиков убивал до смерти, а либо увечил и насмехался, скрутит ему руки и ноги, забьет рот какою-нибудь онучей да и бросит где-нибудь под деревней, чтобы нашли. Это, мол, за то тебе, желторотый, чтобы ты не ходил в облавы да не ловил, подлец, Казанцева! А несчастным женщинам и девушкам, которые от него отбивались, так он рты разрезывал, косы отсекал, либо норки (ноздри) рвал и всяко издевался до сраму... Вот вам, красавицы, говорит, за то, что не умели казну получать от Казанцева.
   -- Ну, вот, видишь, Николай Степаныч, как же не застрелить этакого зверя, если поймать нельзя? По-моему, это не грешно и перед Богом, и перед своею совестью.
   -- Так вот, барин, я и хочу тебе сказать о том, что когда узнало про это начальство, то и распорядилось по всему округу сделать облаву повсеместно, со всех, значит, деревень и во что бы то ни стало доставить Казанцева хоть живого или мертвого. По всем дистанциям разослали тихонько с нарочными указы и велели произвести облаву всем в один день да искать разбойника, пока не найдут. Все местное начальство таило этот приказ до времени, а потом вдруг объявило всем жителям. Боже мой, какой содом поднялся по всему миру! Народ, как червяки, закопошился по всем дворам и в назначенный день выехали на облаву, кто с ружьем, кто с топором, кто с косой, беда! Только стон пошел по всей округе. Все миряне до того, значит, обозлились, что собирались в артели человека по три, по четыре и давали между собою клятьбы, чтобы друг друга не выдавать, а где попадется разбойник, то ловить или убить как собаку.
   И к нам в Култуму пришел, значит, такой же указ от горного начальника (Тогда был еще обязательный труд. Забайкальского казачества не существовало, а все приписные к Нерчинским заводам крестьяне находились под управлением горного ведомства.); тоже была объявлена облава по всей нашей грани и сказано так, что если кто доставит живого Казанцева, тому выдадут пятьдесят рублев вознаграждения.
   Вот я как услышал это, так и стал одумывать такую штуку, как бы мне одному поймать этого злодея мирского. А я уж, значит, слышал о том, что Казанцев пронюхал об огульной облаве и стал вертеться около нашего рудника (селения), потому что места-то у нас лесистые и гористые: ему, варнаку, есть где притулиться. Ну-ка я думать, ну-ка думать об этом да и надумал, что пойду, мол, звать кума Тимофея Вагина с тем, чтоб отделиться с ним от облавы да и поискать разбойника там, где и в нос не бросится. А надо тебе, барин, сказать, что этот мещанин Вагин был вот не хуже моего Сенюшки: страсть здоровенный мужик и зверовщик из десятка не выбросишь да и стрелок не последний. Он и с медведем боролся, вот в вершинах нашего Еромая. Уж чего, брат, и говорить, боец настоящий! Ну да и Казанцев был не промах, такой-то страшнящий мужик, что страсть! Недаром и ребятишек пугали им бабы. Сам здоровенный, как сутунок сосновый. Что ноги, что руки, все едино, словно чугунный, а шея как у быка, и рожа вся в клеймах, только он их чем-то замазывал. Борода чуть не по пояс, волосы кудрявые, а глазищи так вот и шьют во все стороны, точно у рыси.
   Так вот, барин, пришел я к куму, да и стал его звать на поимку. "А куда, говорит, мы поедем? Черт его знает, где он спасается! Вот толкуют люди, что он залезает весь в воду, возьмет в рот камышинку да чрез нее и дышит. Вот и ищи его, проклятого!" -- "Все, мол, это, Тимофей, пустое. Как можно этому верить? Ну, положим, что и залезет, так много ли он надюжит? А коня-то куда он денет? Ведь в воду не запихает, а без него теперь ему не нога".
   Долго мы толковали с ним обо всем и решили, барин, на том, что возьмем с собой по ружью, по топору, по веревке да и поедем отдельно. Только, мол, надо спроситься у пристава. А тогда Култумой управлял Михаил Евграфович Разгильдяев, значит, брат бывшему горному начальнику. Вот пришел я к нему и велел доложить, а он знал меня коротко и любил за мои услуги, потому что я же ему и тарантасы оковывал, и коней охотных (рысачков и иноходцев) ковал. Выслушал это он меня. "Что ты, братец! -- говорит, --Да как это можно отдельно ехать? Ведь он тебя порешит на месте. Видишь, какой зверь. А теперь он обозлился". -- "Не сумневай-тесь, мол, ваше благородие! Я ведь и сам не ребенок да у меня и товарищ есть хороший". -- "А кто?" -- говорит. "Да кум мой, Тимофей Вагин". -- "Ну, брат, этот и сам зверь не хуже Казанцева. С этим, пожалуй, что и можно". -- "Так благословляйте, ваше благородие! Мы сегодня же и уедем, а облава пусть завтра направляется". -- "Хорошо, Шестопалов, ступайте с богом!" -- сказал он и перекрестил меня в голову.
   А надо тебе, барин, сказать, что я все приемы Казанцева знал, потому что не раз уже слышал о них от людей вероятных, которые бывали с ним в переделках. Он, подлец, чего, например, делал: как приструнят его на поимке, он возьмет да и бросит какого-то порошку прямо в глаза, так что человек поневоле отскочит да и закричит лихоматом; а то ножом пустит с ремня да так метко, что куда захочет, туда и воткнет. Сам Казанцев часто переодевался в разные зипуны: то, значит, видят его в черном, то вдруг в рыжем, и шапки менял чуть не каждый день; а коня чем-то красил: то он у него вороной, то рыжий, а то так и пеганым сделает, хоть по природе-то он был настоящий калюный. И коня этого он так намуштровал, что тот бегал за ним как собака, а если где ходит поодаль, так Казанцев только свистнет между двух пальцев, конь-то со всех ног так и бежит к нему без оглядки. Но уж никогда не соржет и о себе знаку никакого не даст. А легкость в нем такая была, что никакая изгородь его не держала -- как махнет, так через и перелетит как птица. А не то с любого берегового яра так и бросится в воду -- вот какая беда! Ну как тут наш брат, мужик необразованный, не поверит тому, что Казанцев знался с нечистым?
   Мы, значит, в тот же день оседлали что ни на есть лучших коней, взяли с собой харчей дня на три и поехали по дороге к деревне X (названия припомнить не могу). Вагин зарядил свою зверовую винтовку, а я заправил свой большой дробовик целою горстью жеребьев, так что и на медведя так ладно.
   Первую ночь мы ночевали в большом колке совсем в стороне от облавы; спрятали лошадей и огня не разводили, чтобы не было, значит, никакого подозрения. Ну, а дело-то было к осени, и мы так продрогли, что утром едва отогрелись. Маленько позакусив, мы заехали на сопку (гору), спрятались за кустики и все утро наблюдали, не проедет ли где-нибудь Казанцев, но никого не видали и днем; а поездив около этих мест, никакого следа не переняли. Но по всем нашим помекам, Казанцев должен был скрываться в этой округе в стороне от облавы, так что мы с Вагиным порешили ночевать и вторую ночь на старом таборе, где место укромное, а лесного пырея для коней достаточно.
   Еще с вечера мы сварили на маленьком огоньке чаю и с пряжениками (пирожки с мясом) поужинали, а к ночи огонек совсем потушили и залили водой, чтобы по свежему воздуху и дымом не пахло, а то ведь как раз нанесет на дошлого человека, вот и скажет, что тут кто-будь есть. Эту ночь мы спали по очереди: сначала я маленько соснул, а так с полуночи улегся Тимоха, и я стал караулить. Вот пред утром слышу я кто-то едет верхом по дорожке; я притаился, взял в руки свой дробовик и боялся только того, как бы, думаю, не заржали наши кони; они, часто бывает, на воле, как кто-нибудь едет близенько, а наш табор был от дорожки не более как сажен с сорок, да почитай, и того не было.
   Вот я слушаю-послушаю: едет, все ближе и ближе. Думаю на уме: это он, непременно, мол, он, больше некому ночью тут ехать, и так мне стало жутко, что и сказать не умею. Вот я разбудил тихонько Тимоху да и погрозил ему рукой: молчи, дескать, да слушай. Тут, значит, конский топот по-иноходному и совсем уж приблизился; ну, барин, а нас так и ободрало морозом. Вагин схватил топор и сел, а я тихонько встал на ноги да и слышу, что кто-то едет и так нежно посвистывает, будто не по-нашему, а как поравнялся с нами, конь за что-то запнулся, и седок хлестнул его со всего маха нагайкой, а потом заругался.
   Когда он проехал, я подтолкнул Тимоху да и говорю: "А что, кум, ведь это Казанцев проехал?" -- "Пожалуй, что и он".
   Мы тотчас босичком выбежали к дороге, но за темнотой видели только одну стень (силуэт) верхового человека и слышали, как все тою же иноходью удалялся проезжающий. Мы воротились и улеглись под шубенки.
   "Куда же это он пробирается?" -- говорит Тимоха. "Не знаю, а должно быть, к бараньим стоянкам: там место диковато да и открыто, а ему теперь этого и надо, чтоб издали сметить облаву, коль она туда направится. Да нет, она на стойбище не пойдет, а станет искать его по лесам да по речкам. А он, хитрец, все это знает, вот, поди-ка, и лезет на степоватое место где его, варнака, и не чают".
   Нас как пригрело под полушубками-то, мы и уснули, а на свету сварили чаю и позавтракали. Выйдя на дорожку, я и сметил, что по сырой-то земле уж шибко приметен весь след прошедшего тут коня. Вот я позвал кума, и мы углядели по следу, что три ноги у коня, должно быть, кованы недавно, потому что и гвозди-то видны, а задняя левая без подковы, босая.
   "Ну брат, Тимоха, гляди-тка, нам сам Бог дает путину, чтобы найти душегубца. Давай-ка седлаться, да и поедем по следу, а тут не замнут, проезду немного, место глухое. Только не надо торопиться, а глядеть на д а л я х (издали), чтоб он сам не сметил нас раньше".
   Когда мы поехали, солнышко уже взошло высоконько, и была такая тишь, что нигде единого человека мы не заприметили. Поэтому ехали тихонько, не торопясь, и не теряли следа, который верст пятнадцать шел все дорожкой, а тут вдруг потерялся, и его на тропинке не стало. Мы слезли с коней и едва-едва разобрали, что след своротил направо и пошел в ту сторону, где должны быть стоянки.
   "Ну что, кум? Правду я тебе сказывал, что Казанцев проехал и что он пробирался к стоянкам?" -- "Правда! -- говорит. -- Так что же станем теперь делать?" -- "А что, мол, делать, вот поедем вон за те сопки да и поглядим с них, нет ли где-нибудь его калюнка, а коли нет, то спросим пастухов: не видали ли они".
   Так мы и сделали, но сколько ни шарились, а нигде уприметить не могли. Когда же солнышко пошло напокать, мы себе тихонько подъехали к стойбищу и нашли в нем одного пастушонка, так мальчишечку лет двенадцати, и стали его спрашивать: "А что, мол, парнишка, ты разве один пасешь тут овец?" -- "Один, -- говорит, -- дядюшка, да и боюсь". -- "Так на что же тебя одного оставляют?" -- "Да, вишь, место-то здесь. спокойно, неволчисто, а дедушка пошел за харчами в деревню". -- "А далеко ли, мол, деревня?" -- "Не, верст семь, боле не будет. А вы, дядюшки, какие же будете?" -- "А мы, родимый, из Култумы, промышлять едем. Ну, а у вас на деревне делали облаву?" -- "Делали, да никого не сымали". -- "А здесь не были?" -- "Нет, да и кого тут искать? Одна степь да кусточки". -- "А твой дедушка когда ушел на деревню?" -- "Да чуть свет утянулся". -- "Ну, а тут никто не проезжал верхом?" -- "Проезжал какой-то". -- "Давно?" -- "Да еще утрося (сего утра)". -- "На каком коне?" -- "А такой калюный, чернохвостый". "Что ж он, заезжал к тебе?" -- "Заезжал, да я баран угонял". -- "Так и не видел его близко?" -- "Видел, как воротился". -- "Что ж он тут делал?" -- "А разувался да онучи сушил". -- "Только?" -- "Поел маленько". -- "Что ж, и ружье с ним?" -- "Не, а пистоль есть". -- "А еще что?" -- "Три ножа; да такие большие!" -- "Где же они у него?" -- "Один-то, дядюшки, за поясом, а два-то за голенищами". -- "Что ж, он тебя спрашивал чего-нибудь?" -- "Просил молочка, да у меня не было". -- "А еще что?" -- "Да спросил, где дорога на... " -- "Что ж ты сказал?" -- "А я показал, эвот сюда ездят". -- "Ну, а еще что спрашивал?" -- "Да просил молочка принести, а я, говорит, дам тебе на сапожки". -- "Куда же велел приносить?" -- "А я и сказал, что вон за тем логом есть пашни и балаган, так он тамо-тка и хотел сождать, а я, говорит, заночую. Только не велел дедушке сказывать. А ты, говорит, как пойдешь за овцами, так и принеси мне тихонько". -- "Что ж, ты пойдешь?" -- "Не, дядюшки, не пойду, страшно". -- "И не ходи голубчик! Это ведь бродяга". -- "Так сапожки-то жалко, он ведь посулился". -- "Ах ты, глупенький, глупенький! Да какие же у бродяги сапожки?"
   Парнишка посмотрел на нас и заплакал. Мы дали ему чаю да тридцать копеек медяками и строго-настрого приказали, чтоб он не ходил к балагану и пока ничего не говорил дедушке, а когда мы вернемся, то, мол, расскажем ему сами. Парнишка перестал плакать и пошел за водой, чтобы согреть наш котелочек.
   Напившись чаю, мы с кумом поехали по указанной дорожке и увидали на ней те же конские следы. Поднявшись на злобчик, мы заприметили еще издали земляной балаган, а за ним и привязанного коня. Мы тотчас своротили в сторону и заехали за кусты, а потом пробрались в небольшой колочек и поставили коней, а сами помолились Царю Небесному и пошли с ружьями к балагану. Подкравшись тихонько, мы услыхали храп человека. Ну вот, мол слава Богу, верно, спит разбойник. Тут Тимофей спутал его знаменитого коня, который был оседлан и ел снопы овса, а я подошел к самому выходу из балагана, поставил на сошки свой дробовик и встал на одно коленко. В ту пору Тимофей приткнул свою винтовку к балагану, а сам, взяв тяжелый бастрыг, стал сбоку самой двери.
   Как и что делать, мы, барин, сговорились с кумом еще в колке. Казанцев ничего не слыхал и все еще храпел, лежа во всем одеянии. Сбоку в балагане таял небольшой огонек из одних конских шевяков. "Ну", -- шепнул мне Вагин и показал на дверку. В это время Николай Степанович стал на одно колено и воочию изобразил позу, как он стоял на карауле, как Вагин замахнулся бастрыгом и как он сам перемигивался с кумом.
   Глаза рассказчика горели, и весь он являлся таким атлетом, которому позавидовал бы любой скульптор и художник, чтобы схватить эту картину и воспроизвести в своем творчестве. Я невольно подвинулся подальше от воодушевившегося Николая Степановича, который продолжал свой рассказ.
   -- "Готово?" -- спрашивает кум и замахнулся бастрыгом. "Постой!" -- говорю и погрозил пальцем, а сам, значит, совсем приготовился и взвел курок. Как только щелкнула собачка, Казанцев пошевелился, но ничего не почухал и захрапел сызнова. "Казанцев!" -- кричу ему грозно таково. "А, а! -- сказал это он спросонья и схватил свой пистоль в руку. "Сдавайся! Облава!" -- рявкнул я пуще прежнего. "Много ли?" -- спрашивает. "Двести человек! Ребята, сюда!" -- кричу нарочно...
   Тут, барин, мы слышали, как у него щелкнул курок на пистоле и сердце у меня замерло. "Опущай!" -- кричит мне Тимоха, но руки у меня задрожали, и я пожалел стрелять в человека. В это
   время у Казанцева на полке дало осечку, пыхнуло в дверку порохом, и я видел, как он бросил свой пистоль в угол. "Пропал Казанцев!" -- завопил он вдруг и стал на коленки. "Бросай, подлец, свои ножики, не то убью тебя сразу!" -- кричу ему. "На, говорит, собака!" -- и бросил один нож. "Бросай и другой, дущегубец проклятый!" -- "Подавись ты и этим!" -- крикнул он с сердцем и выбросил в дверки другой. "Бросай последний!" -- "Нету боле!" А сам шипит он как змея подколодная. "Врешь!"
   Тут, барин, углядел я, что разбойник выдернул нож из-за правого голенища и пустил уж прямо в меня, но Господь сохранил меня в эту минуту, и я успел увернуться, так что нож полыснул меня только по шубе и распластанул ее по поле четверти на две. А кум как хватит бастрыгом по дверке -- только щепы полетели; но разбойник тоже увернулся, а в балагане поднялась копоть и все задернуло словно дымом. Я не обробел, бросил ружье в сторону, кинулся в дверку, схватил Казанцева за волосы и сбил под себя!..
   Пока мы барахтались, в балаган проскочил Тимоха и, как медведь, скрутил разбойника, так что тот распустился и заревел, точно ребенок. Мы выхватили из-за кушаков веревки и связали душегубца по рукам и ногам, а потом взяли его за шиворот, выбросили из балагана на улицу... Он, барин, так злобно глядел, что, кажется, съел бы нас обоих зараз! Так что отвернулись... Ижно неловко стало!..
   Тяжела картина слышанного мною рассказа, но зато как хорош был Николай Степаныч, когда он при своем повествовании передавал все это в лицах не ужасными жестами, так что пол и лавки небольшой избенки вздрагивали и тряслись от движений моего старого приятеля...
   -- Ну, ваше благородие, уж много лет этому минуло, а теперь мороз по коже, как вспомню я этого Казанцева! -- продолжал Николай Степанович. -- Мы сделали так, что я пошел в колок за конями, а Тимоха остался караулить разбойника. Потом, значит, мы силком посадили Казанцева со связанными руками на моего коня и связали ему ноги из-под брюха веревкой, а я сел на его знаменитого калюнка и повезли варнака в Култуму.
   -- Что ж он не просился у вас на свободу?
   -- Как не просился! Просился, и денег сулил дать несколько тысяч: у меня, говорит, они в землю зарыты; а коли не отпустите, то я, мол, убегу из острога и тогда вам жилы повытяну, ремней накрою, языки повырежу, на огонь пущу...
   Тут, значит, Тимоха и не вытерпел, подлетел к нему да и закричал: "А! Волчище смердящий! Так ты еще стал застращивать! -- да как начал его наливать нагайкой, так с зипуна только шерсть полетела. -- Вот я тебе, говорит, накрою рубцов да повыправлю жилы!"
   -- Что же он?
   -- А что, барин, только молчит да зубами кричикает, верно, своя шкура-то! Потом, значит, как привезли мы его в Култуму, так столько народу собралось смотреть разбойника, страсть! Бабы так и голосят да причитают, а бойкие ребятенки стали в него плевать, дразнить, бросаться... Чистая беда! А он, проклятый, только глазищами поводит, как ястреб. Тут его сейчас заковали в ручные и в ножные, посадили за решетку, назначили большой караул и на другой день за конвоем отправили в Нерчинский завод.
   -- Ну, а что же награду? Выдали или нет?
   -- Выдали, барин, на другой же день. А когда мы привезли разбойника, то г. Разгильдеев попотчевал нас водкой и хотел представить к медалям, да из этого пива ничего не вышло.
   -- Куда же этот Казанцев девался?
   -- А его, ваше благородие, засадили в острог, приковали на цепь, скоро же судили и загоняли...
   -- То есть как загоняли?
   -- А так и загоняли, что по его заслугам вышла ему зеленая улица, чрез двенадцать тысяч, и велено было загонять до смерти. Да еще что, велено было сделать гроб и тут же носить за ним, как наказывали, значит, для примера другим. А по округе дана была публика, чтоб ехали смотреть, и в самый день наказания столько собралось народа, что стена стеной запрудили площадь.
   -- Чем же кончилось?
   -- А кончилось так, что Казанцев проходил одиннадцать тысяч почти здоровый; народ, как увидал это, озлобился; забоялись, что он выходит и двенадцатую, так разбирали частоколы и ими уж добили разбойника. Беда, что тут было, как его наказывали, чистое светопреставление! Отовсюду кричат: "Бей крепче, бей его, варнака! Смерть ему, душегубцу!.. Смерть!.. " И били, барин, со всего плеча! Смотреть страшно!
   Только что Шестопалов окончил свой рассказ, как снова под печкой закричал петух во второй раз.
   -- Ну, Егорушка, теперь и чертям конец, -- сказал я.
   -- Верно, барин! Да и брат Микулай запужал их до смерти. Теперь они все позапихались по щелям да по чердакам. Поди-ка, только хвосты трясутся.
   Мы погасили светец, помолились и улеглись спать. Но я долго не мог уснуть и завидовал братьям Шестопаловым, которые скоро засвистали на все лады богатырского сна.
   К утру пурга совсем стихла. Когда я проснулся, у хозяйки уже топилась печь, а гостеприимная старушка суетилась около нее и приготовляла что-то съедобное. Братьев Шестопаловых в избе уже не было, они хлопотали во дворе и подготовляли лошадей. Солнышко взошло весело и приветливо заглядывало в небольшие оконца избенки...
   Мы позавтракали. Нам запрягли лошадей. Я поблагодарил за гостеприимство, простился и, помолясь, вышел на улицу. После бурана было повсюду так бело, что точно всю окрестность природа накрыла неизмеримою белою скатертью. Меня повез сам Николай Степанович прямо до Деревушки (название большой деревни) за шестьдесят пять верст. Проехав почти на половине пути Начинское зимовье, одиноко стоящее на страшных лесистых горах, Шестопалов вдруг обратился ко мне.
   -- Вот, барин, здесь, на этих горах, была однажды потешная штука. Не шибко давно в каторге были три брата Горкины: Ванька, Конка и Данилка. и все трое разбойники страшные. Когда они бежали из острога, то несколько лет озорничали по округу так, что имя Горкиных знали все бабы и ребятенки. Что они творили -- так страсть! А ребята все силачи, действовали дружно, никакая сила их не брала; ну и постановили повсюду такой страх, что, значит, и ездить по дорогам опасались. Чистая беда! Потом их как-то изловили и посадили снова в острог. Тут они одумались, повели себя хорошо, и когда отбыли срок, то вышли на волю и зажили кому где любо, честно и смирно. Вот один из этих Горкиных и был ямщиком в этом самом Начине, что сейчас проехали. Такой хват парень, что смотреть любо! Одно слово, молодец! А в ту пору проезжал из Нерчинского завода аптекарь, да он какой-то не русский -- немец, что ли? Не знаю! И фамилия забавная -- Лизенкранк, Дризденфранк, как-то этак, мне и не выговорить... Так вот он, значит, и поехал на Кару (Карийские золотые промыслы) погулять, посмотреть, вишь, не бывал, не знает и за попутьем повез казну, а что-то много, тысяч пятьдесят, однако. Я его и возил тогда из Култумы, вот сюда до Начина. А ехал-то он один и не чаял, сердечный, что тут дорога хребтами да лесом. Все время он со мной разговаривал, а как стали подъезжать к зимовью да въехали в самый лес, он и спрашивает меня: "А что, брат, есть тут медведи?" -- "Есть, говорю, ваше благородие, много; часто, мол, на дорогу выходят и другой раз проехать не дадут, проклятые! Потому что кони боятся, а дорога, вишь, какая убойная, того и гляди, изувечат". -- "Что ж вы, говорит, берете с собой оборону?" -- "Нет, мол, не берем. Да и куда ее денешь? А сунешь один топор под беседку, так и то ладно". -- "Ну, а если он теперь вдруг выйдет из леса, что тогда делать?" -- "Так ведь у тебя, ваше благородие, поди-ка, ружье с собой есть?" -- "Нет, говорит, нету". -- "Ну это худо, надо брать на такой путь, а то, пожалуй, задавит", -- говорю ему нарочно. "А разве были здесь такие случаи?" -- "Бывали, ваше благородие, и не раз бывали", -- вру это ему свое. Он, должно быть, и сробел да и говорит: "Так ты, брат, катай пошибче, все же лучше".
   Вот я и пустил по каменьям, ижно самому невтерпеж стало, а он сидит да только щурится и руками за меня держится. Как привез я его до зимовья, так целый рубль на водку мне дал, должно быть, с испугу, что счастливо добрался. А как выехал из Начина уже с обеда, закурил цигарку и посвистывает. "А что, -- говорит ямщику, уж не мне, а тому, что из Начина-то с ним поехал, -- тут есть разбойники?" -- "Да как, поди, нет! Куда они в Сибири девались?" Вот аптекарь струсил да и говорит: "Ты, братец, поскорей, пожалуйста! А то в самом деле, смотри, чтобы кто-нибудь не напал на нас да не ограбил. А то, говорят, что есть какие-то разбойники Горкины, беда!"
   В это время, барин, у них правая пристяжная и оборвись всем задом в обрыв. Ямщик тотчас остановил коней, встал ногой на тру-бицу, подхватил оборвавшегося коня за хвост, выдернул его одною рукой на дорогу да и говорит: "Ничего, сударь, не бойся, коли с Горкиным едешь... " Аптекарь-то, значит, затрясся от страха да и спрашивает: "Как с Горкиным? Да ты кто?" -- "А я, сударь, тот самый Горкин и есть, Данилком зовут".
   Ну, барин, тут аптекарь так и онемел в телеге и сделалось с ним такое расстройство, как у медведя с перепугу, едва до деревни добился да и захворал не на шутку, так что в Кару-то уж за дохту-ром посылали. И его, бедняжку, так взяло, что и дохтур-то насилу с ним отводился!.. И смешно, барин, и жалко, а что поделаешь? А Данилко-то, будь ему неладно, всем это рассказал да и посмеивается во весь рот, дескать, вот как напужал я этого самого немца Дризденфранку, смех, да и только!..
   Тут Николай Степаныч ухнул на коней, тройка подхватила во весь мах, колокольчики слились в какой-то дребезг, и меня обдало снежною пылью.
  
   26 января 1885 Барнаул
  

Солдат

  
   Сегодня понедельник. Многие в этот день ничего не начинают, ничего не предпринимают, а я, как нарочно, сажусь за перо и хочу начать новую статью, да еще с таким курьезным заглавием. Быть может, читатель подумает, что я не суевер; вот то-то и есть, что суевер, как отчасти почти всякий истый охотник. Только понедельников не соблюдаю и этого предубеждения не разделяю. Впрочем, тетрадь для писания и самое заглавие "Курьезы" я сделал еще вчера, а потому на сердце спокойнее и на душе как-то легче.
   Давно я собирался побеседовать о различных казусных случайностях из своей жизни, но все как-то руки не доходили: то охота, то лень, то разные непредвиденные обстоятельства мешали этому желанию. Вот и сегодня не взялся бы за перо, если б не буранило на улице и не одолевала тоска сидеть дома и ничего не делать, а читать надоело, да, пожалуй, и нечего. Хотел было идти в собрание; но что за охота брести по снегу и отдуваться от встречной метели, да еще опасаться того, как бы кто-нибудь не заехал оглоблей в затылок! А у нас это недолго, как раз дадут такую память, что и с духом не соберешься, потому что вечером по улицам темно -- во всем городе со счету горит иногда пять-шесть фонарей, а по панелям зимою ходить почти невозможно: они забиты сугробами снега и во многих местах положительно недоступны для пешехода. Конечно, можно и ехать, но что за охота тащиться в санях, когда хочешь прогуляться именно потому, что слишком много уже сидел дома!.. Да, я упомянул о собрании; а что такое наше собрание? Что оно изображает для того, кто не играет в карты? Ничего, решительно ничего! Идешь туда и наперед знаешь, что встретишь десяток личностей, которые засядут в винт или в муху и дуются до тех пор, пока в глазах потемнеет, а не играющему приходится прилепиться где-нибудь на стульчик сбочку и, зевая, глядеть на играющих. Кажется бы и ладно, почему же не посидеть и не поглядеть, как режутся любители зеленого поля? Так нет, и тут неудобство: не везде и подсядешь, потому что многие не любят такого соседства и нелюбезно озираются, а то так и просто скажут, без церемонии: "Ну, батюшка, вы, как отец С-в, как подсели, так рыба дохнет, живой карты нет!" Ну и уйдешь, конечно, подальше от такого, по-видимому, скептика в других случаях жизни. Но бывает, что и ничего, -- просидишь целый вечер и вдоволь насмотришься на курьезы прихотливой игры и бесконечные споры всероссийского винта.
   Ко всему этому так привыкаешь, что ничему не удивляешься и знаешь по навыку, что если и спорят, то спорит непременно такой-то, хотя и не прав сам, а если хохочут за мушкой и радуются тому, что протопили товарища, который подбирался к мухе, то и тут знаешь, что протопил преимущественно такой-то, коему этот маневр игры доставляет большое удовольствие, и он, не жалея себя, топит другого, ну за что и кричит самодовольно, что "сам подохну, а уж утоплю приятеля".
   Ведь вот что значит слишком растосковаться! Хотел эту статью начать совсем не с того, а пришлось, не собравшись с мыслями, начать какой-то ерундой. Но ведь немного, всего один листик, вырывать его не хочется; а в голове в это время сгруппировались мысли, и я, прося извинения у читателя за такое начало, перехожу к новому.
   Виноват, тысячу раз виноват... а все эта непогодь проклятая затянула меня приняться писать, когда в голове не готово...
   В одной статье, где-то и когда-то напечатанной статье, я, между прочим, сказал: "Быть может, если даст Господь века, я еще познакомлю читателя со многими курьезными эпизодами из своей жизни, которая как-то так складывалась, что в ней встречалось много такого, чего не случалось с другими".
   Действительно, я сам нередко удивляюсь, почему со многими из моих товарищей, находящихся более или менее в одинаковых со мною условиях жизни, не встречалось ничего подобного тому, что случалось со мной: то ли это судьба, то ли я сам натыкался на жизненные курьезы и подмечал то, чего не замечают другие, -- не знаю и решить не берусь; да и дело не в этом, никто себе не судья, а потому перехожу к рассказу и прошу читателя вооружиться терпением.
   Бывши охотником с детства, я поплатился за эту страсть еще до поступления в корпус. Чтоб подтвердить сказанное фактом, упомяну о том, что покойный мой отец, страстный охотник, таскал меня с собой на охоту чуть не с пеленок; по крайней мере, с такого возраста, что я не припомню этого начала, а в свободное время рассказывал мне всевозможные способы ловли птиц и зверей. И вот, в силу этих рассказов, я втихомолку устроил ловушки на хорьков и, крадучись от матери, наблюдая за ними, зимою провалился на тонком льду и простудил себе ноги так, что около полутора года или лежал, или ходил на костылях, и только благодаря старорусским соляным грязям получил облегчение, а выздоровев, поступил в корпус.
   Но и в корпусе страсть к охоте меня не оставляла. Почти каждое лето я ездил на вакацию в Старую Руссу и вполне наслаждался охотой, как умел, в то время бывши еще ребенком. Когда я был постарше, мне приходилось уже ездить на практические занятия, сначала в окрестностях Петербурга, а затем по р. Волхову и потом в Финляндию и в Олонецкую губернию.
   Вспоминая былое -- увы! -- невозвратное былое, не могу не рассказать здесь одного довольно курьезного обстоятельства, случившегося со мною в первый год моих практических занятий, когда мы, кадеты, жили в деревне Гражданке в окрестностях Петербурга.
   Дело было так: нас поместили в доме или, лучше сказать, даче довольно богатого крестьянина. Большой двухэтажный дом состоял из нескольких комнат внизу и вверху, в которых и были размещены кадеты. Мы, как старшие по возрасту и классу, занимали верх, и я был назначен старшим в одну из занимаемых нами комнат. Борясь со страстию к охоте, я скучал в свободное от занятий время, и, чтоб избежать этой скуки, мне удалось достать от нашего офицера ружье, которое я сначала прятал и стрелял из него втихомолку от начальства.
   Вот в это-то самое время -- время моей тайны --я и отправился однажды с товарищами К-ным и Д-вым на кладбище, которое находилось поодаль от селения и, занимая небольшую возвышенность, заключало в себе довольно объемистую рощу, где водились дрозды и другие мелкие пичужки. Сделав несколько выстрелов, мы уселись на могилки и занялись курением, что в то блаженное время строго запрещалось и карательно преследовалось. Только что расположились мы вкусить запрещенного плода и уже несколько раз затянулись, как слышим чье-то покашливание, а затем увидали, что по кладбищу, между могилками, пробирается наш ротный командир, достойный памяти полковник Доброниз-ский, который вследствие контузии имел привычку постоянно и часто поплевывать, делая это только одним звуком губ, что особенно выражалось при разговоре с кем бы то ни было и тем более в взволнованном состоянии, а еще характернее -- во время распе-канья кадет.
   Что тут делать? А деваться некуда, живо бросили мы папиросы, затоптали огонь и принялись собирать цветы, якобы для ботанических коллекций. Но лично у меня была еще и другая забота -- куда девать чужое ружье? И вот, не думая долго, я запихнул его в близстоящий надгробный деревянный гоубчик, который от времени тюразвалился и имел дырявую дощатую крышу.
   -- А пфу, пфу! Что вы тут, проказники, делаете? -- говорил нам подходящий ротный командир.
   Мы, как бы застигнутые врасплох, не заметившие его раньше и без спроса ушедшие гулять, тотчас сняли фуражки, стали во фронт и дружно сказали:
   -- Вот. полковник, цветы и травы собираем для коллекции профессору.
   Хотя табачный дым матовой пленкой носился по тихому воздуху июньского утра и выдавал нас на месте преступления, но благороднейший и ближайший наш наставник, как бы не замечая этого, как любящий отец, подсел к нам и ласково спросил:
   -- Ну, а много набрали? Пфу! А зачем ушли сюда без спроса? Зачем без моего дозволения? А? Пфу! Пфу!
   -- Виноваты, полковник! Но вас не было дома.
   -- Врешь, пфу, пфу! Это нехорошо! А что мне скажет директор, если узнает об этом? А? Пфу!..
   -- Виноваты, полковник! Простите!..
   -- Да, да! Нехорошо! Ну, пойдемте домой вместе! Пфу! Пфу! Проказники этакие! Пфу!..
   Радуясь такому исходу, мы, конечно, тотчас поблагодарили его за милость и весело пошли с ним с кладбища, болтая о разных разностях и расспрашивая о том. как и в каком сражении он был контужен ядром, хотя и знали это событие.
   Выходя с кладбища и запирая воротцы, я старался приметить то место, тот самый деревянный гоубчик, куда засунул ружье. Всю дорогу до самой Гражданки я хоть и говорил с полковником, но меня грызла забота -- как бы кто-нибудь не украл ружья, за которое пришлось бы мне поплатиться и лишиться столь дорогого для меня удовольствия -- стрелять. Вследствие этой душевной тревоги, я говорил и думал во время пути как-то машинально: вся моя забота заключалась в том, как и когда спасти чужое ружье?
   Под этим тяжелым впечатлением я едва скоротал день, худо ел, худо пил и перед вечером стал звать тех же товарищей идти ночью и выручить ружье, если оно там. Но К-н и Д-в решительно отказались от этого предприятия под разными предлогами неудобства для такого вояжа, и я терялся, не знал, что делать, чем помочь горю? Сердце давило точно клещами, и на глазах навертывались слезы. Я думал уже нанять какого-нибудь солдата; но трудно было рассказать то самое место, где лежало ружье, в той массе крестов и могил, разбросанных по русскому обычаю без всякой системы и порядка по всему объемистому кладбищу.
   Почти перед самым кадетским ужином сидел я со своей кручиной в комнате и не знал, на что решиться, как незаметно подошел ко мне К-н и спросил:
   -- Ну, что же ты думаешь? А смотри, как бы кто-нибудь не украл ружья. Я помню, что в то время, когда пришел к нам Добронизский, какой-то мужик был на кладбище и что-то делал у могилки.
   -- Знаю, я его видел.
   -- Ну так как же? -- снова спросил меня таинственно К-н.
   -- Да как? Хочу ночью сходить и принести ружье. Пойдем, Васька, вместе, а то одному как-то неловко.
   --Ни за что на свете. Ночью -- на кладбище! Нет, брат, спасибо! -- как-то таинственно возражал мой милый товарищ.
   -- Ну а что за беда, что ночью! Не все ли равно? Только вот боюсь одного, как бы местом не ошибиться, а то проищешь, да, пожалуй, и не найдешь. Пойдем, Вася, пожалуйста!
   -- Куда хочешь пойду, а на кладбище -- нет! Ты знаешь, что можно испугаться какой-нибудь безделицы и сделаться уродом, уже восторженно повествовал К-н и прибавил: -- Не ходи! Да тебе и не сходить...
   -- Увидишь, -- сказал я, задетый за живое.
   В это время забил барабан, и мы пошли ужинать. После ужина кадеты долго еще играли и пели хоровые песни. Наконец снова послышался барабан на молитву, и мы все разошлись по комнатам спать. Часа через полтора, когда все успокоилось, прошел по комнатам Добронизский с дежурным офицером и тоже отправился к Морфею.
   Многие товарищи храпели или насвистывали на все лады молодого, крепкого сна. Не спал только, кажется, один я и долго не решался идти за ружьем, но проклятый червячок задетого самолюбия точно грыз мое сердце, а между тем время уходило, и меня бросало то в озноб, то в жар; кровь стучала в виски, а мысль потерять ружье не давала мне покоя. И вот я вдруг тихо встал со своего тюфяка, помолился на угол, где должен висеть образ, надел сапоги, накинул кадетскую шинель, надернул фуражку и на цыпочках вышел из комнаты.
   После душного, жаркого дня к ночи небо заволокло тучами, и где-то вдали мелькала молния, слышались отдаленные перекаты грома, но дождя не было. Спустившись незаметно на улицу и живо пройдя заснувшую деревню, я скоро очутился за околицей -- и тут, уже по дороге к кладбищу, вполне понял свое одиночество, но бодро шел все вперед, хотя сердце мое готово было выпрыгнуть из-под черной кадетской шинели...
   Торопясь изо всех сил к кладбищу, я вдруг за что-то запнулся и едва не упал: оказалось, что в темноте ночи я наступил на один конец кем-то оброненного, березового стяжка, который, поднявшись другим концом, заплел меня за ноги. Увидав причину, я сначала только выругался и побежал далее, но потом одумался, воротился и взял с собой увесистую оборону -- дескать, сама судьба заботится обо мне и на всякий случай посылает защиту.
   Добравшись до ограды кладбища, я со стесненным сердцем остановился у решетчатых воротцев тихого пристанища и стал прислушиваться, но в сонме могил была невозмутимая тишина, и только все более отдаленные перекаты грома изредка нарушали это заповедное молчание жилища теней, а отдаленная молния каким-то полусветом мельком освещала темные контуры деревьев. Я без особой боязни отворил одну половинку воротцев и бодро взошел на тропинку, но покосившаяся воротинка сама собой затворилась, хлопнула по притвору и как-то зловеще протяжно скрипнула на ржавых петлях.
   Я невольно оглянулся, и мне стало так жутко, что, едва пересилив себя, я только крепко сжал в руках увесистую защиту. Остановивпгть на дорожке, я начал припоминать и соображать то место, где находится тот гоубчик, в который засунуто мною ружье.
   Как вдруг в это самое время я услыхал в боку, в одной из могилок, тихий и редкий стук: тук-тук-тук, -- а затем хриплый стон, скрежет зубов и какой-то неопределенный шорох... Ноги мои подкашивались от ужаса, и кадетская шапка сама собой поднималась на стриженых волосах!..
   -- Кто тут? -- спросил я громко, но голос мой оборвался на последнем звуке, и я только хриплым шепотом мог повторить свой вопрос, когда не было желанного ответа.
   Тук-тук! -- повторилось в намогильном деревянном срубе и вслед за этим из-под ветхой кровли памятника показалась какая-то неопределенная белая фигура и тихо замахала точно широкими рукавами мертвецкого савана... Тут мелькнула отдаленная молния, и белое видение моментально рельефнее отразилось на темном фоне кладбищенских кустиков.
   -- Кто тут? Кто тут? -- бешено захрипел я и бросился к видению.
   Но в это время весь саван как бы приподнялся на воздухе и на месте головы показался точно дышащий огонек. Это последнее обстоятельство дало мне силы соображения, и я мгновенно порешил в мысли, что в саване, конечно, не покойник, а кто-нибудь из живых; но тем не менее мои нервы и мускулы были уже так напряжены, что я не мог удержаться и со всего размаха так хватил тяжелым стяжком по видению, что белый саван тотчас упал на могилку, из-под него послышался ужасный вопль человека, а затем и хрипение, прерываемое тяжелыми вздохами...
   -- Кто тут? Говори скорее, а не то я снова угощу тебя этой дубиной! -- кричал я полухрипом, высоко замахнувшись своей обороной.
   Ox! Ox! Хррры! -- слышалось из-под савана, который, кого-то скрывая, катался около могилки.
   -- Да кто же тут? Говори скорее!.. О, Господи! Что я наделал!.. -- И слезы полились у меня градом...
   -- Ох! Гашпадин Шеркасов, ведь вы меня убили!.. -- вылетело из-под савана, и на белом полотне, против головы, показалось пятно крови.
   По знакомому голосу и нерусскому выговору мне нельзя было не узнать нашего ротного солдата, шведа по происхождению, Форштильку.
   Выручив больного из савана, я сбегал к могилке, нашел ружье и, вернувшись, спросил его: может ли он дойти до деревни? Но больной не решался подняться, так сильно болел у него правый. бок и кружилась голова. Пришлось немного переждать, сбегать за водой, сделать из простыни (савана) компрессы, наложить их на бок и голову да уже тогда почти на себе тащить больного до Гражданки и попасть на дачу не улицей, а через огород, чтоб не встретиться с кем-нибудь с такой подозрительной ношей...
   Благополучно добравшись до своей комнаты, я встретил караулящих меня товарищей, К-на и Д-ва, и грустно рассказал им келейно о всем случившемся со мною. Время терять не представлялось возможности, и мы, все трое, прохлопотали самым таинственным образом почти до самого утра. Ночью же отыскали мы фельдшера, попросили его о немедленной помощи больному и задобрили молчание; а Форштильку уговорили сказать начальству, что будто бы он рано утром тащил на себе большую вязанку дров на кухню, но упал на лестнице и повредил себе бок под тяжестью ноши. Но тут нам пришлось упросить и повара, чтоб он подтвердил показание Форштильки. В то время нашей душевной и сердечной тревоги мы боялись не столько за себя, как за глупого пугальщика, которому, по всей вероятности, пришлось бы очень плохо, что мы сначала не сообразили при подкупе этой личности.
   К раннему утру мы, все трое, были уже на своих местах, притворились спящими и долго-долго свято хранили свою тайну. Только впоследствии, и то в откровенной беседе, я узнал от более дружного мне К-на, что главным виновником всей этой катастрофы был Д-в, который и нанял Форштильку попугать меня; а он только из школьничества говорил со мной перед ужином и подтрунил над моей трусостью, но был вполне уверен, что я один за ружьем не пойду, а Д-в не сделает такой глупости.
   К-н и Д-в поплатились за эту необдуманную шалость нравственной пыткой, пока хворал Форштилька. Оказалось, что, ударив стяжком, я повредил несчастному одно ребро, а два заскочили одно за другое. Так ли это было на самом деле, не знаю, говорю со слов фельдшера; но, судя по долгому пребыванию больного в лазарете, охотно этому верю и виноватым себя в этом не считаю, потому что могло случиться гораздо хуже как ему, так и мне, а также радуюсь и тому, что подобный урок может служить не одним нам, но и многим тем, которые знали или узнают о таком курьезном происшествии, весьма поучительным примером.
   До сих пор не могу я не удивляться тому, как сохранился этот факт в тайне, и все поверили вымыслу, что Форштилька упал на лестнице и так сильно повредил себе ребра дровами, бывши служителем в кадетских помещениях, а не при кухне...
   Впоследствии я решился держать ружье при себе открыто, на что и получил разрешение от начальства, но с тем только условием, чтоб отлучаться не иначе как с дозволения и не брать с собою маленьких кадет -- это была для меня такая милость, какой я не ожидал, и она доказывала то доверие начальства, которым в моем возрасте пользовались немногие.
   Заручившись такой льготой, я организовал правильную охоту -- то есть, получая отпуск от ротного командира, я с товарищем К-ном отправлялся в свободное время на так называемые Тюки, где прилегали озера, а на их берегах водились в камышах утки; кроме того, тут же встречались разной породы кулики, которые нередко попадали в наши карманы и служили вещественным доказательством того, что мы действительно охотились. Бывало, какая радость, когда мы приносили эти жертвы на дачу и показывали их своим товарищам, начальству, а затем отправлялись на кухню, нанимали повара и ели из них жаркое. Какой-нибудь убитый нами зуек казался нам большой добычей и был необыкновенно вкусен, а если попадало их несколько, да еще вперемешку с другими породами куличков, то мы находили возможным угощать завтраком своих товарищей и делили кому ножку, кому крылышко, кому мизерную шейку. Тут количество пищи, несмотря на кадетские желудки, не имело значения, -- дорога была дружба и своя собственная охота.
   Изредка попадали нам и зайцы, и утки, -- о, тогда нашим восторгам не было конца, а гостей являлось уже столько, что и самим охотникам оставались одни крохи да жирная подливка, поедаемая с черным хлебом.
   Правильность нашей охоты состояла в том, что мы, добравшись до озер, раздевались до сорочки, которую, чтобы не замарать в болотной шмаре, до самой груди подвивали кольцом, а все остальное -- начиная с кадетских сапогов, носков и кончая форменным галстуком -- аккуратно свертывали в удобную ношу, связывали ее веревочкой или подтяжками и носили за спиной. Самая же охота заключалась в том, что я тихонько шел с ружьем около камышей и берегов, а неизменный Васька (К-н) брал в руки длинный прут и отправлялся в самые камыши, исполняя роль собаки.
   Трудно изобразить то удовольствие, когда нам случалось наткнуться на выводки молодых утят и вышибить из них несколько штук. Надо было видеть радость товарища К-на и его проворство, когда он с раскрасневшимся лицом и обливаясь потом бегал по камышам, заворачивал утят под выстрелы и старался поймать или застигнуть прутом ныряющих. Теперь смешно все это вспомнить, а тогда всякая неудача вызывала страшную досаду, крики и нередко непритворные слезы. Эти последние являются у меня и теперь, но, увы, уже не те, какие бывали; нет, тех не воротишь, не возобновишь никакими чарами нынешнего века; теперешние слезы -- слезы умиления о невозвратном прошлом, давно пережитом в годы цветущей молодости... И ныне бегут они, кажется, и также, как бывало, и из тех же источников, но как-то жгут, задерживаются в морщинках и имеют, увы, совсем другое значение...
   Охотясь таким образом, с нами вышел однажды довольно забавный курьез. Дело было в конце июля, когда молодые утята стали уже подлетывать и не попадали под длинный прут моего товарища. Отпросившись на охоту с утра, мы незаметно утянулись далеко и нечаянно попали на такое озерко, где прежде не бывали. Новизна места нас сильно заинтересовала, и мы, разоблачившись по обыкновению до сорочки, отправились в камыши, как вдруг слышим кадетские голоса в массе, и до нас долетали усиленные выкрикивания наших фамилий. Мы невольно остановились и стали смотреть на противуположный берег озера: на нем мы заметили разведенные огни, группы кадет, дам, начальство, экипажи и суету корпусной прислуги.
   -- Это что же за штука? -- спросил я К-на.
   -- Не знаю, но кадеты, Мамка (Мамкой меня звали в корпусе, по причине развития груди, но кроме этого названия, я носил клички сначала Белой бабы, потом Матроса и Самсона. Товарища К-на звали Солдатом, Кабардинцем и просто Васькой. ) , наши. А вон смотри-ка и Волков (директор), и Мишка (любимец кадет полковник Аврамов) тут же разгуливают. Видишь?
   -- Вижу.
   -- Что же мы теперь будем делать? -- спросил меня, совсем осовевши, К-н.
   -- А что за беда! Мы ведь не тихонько ушли, а нас отпустил Добронизский; он, конечно, доложил об этом и директору.
   -- Так-то так, а все же неловко, надо одеться, видишь вон и барыни, должно быть, смотрят на нас.
   -- Эка штука! Ну пусть смотрят, если охота пришла, ничего не увидят, ведь далеко, а мы за травой. Давай!.. -- И мы по-прежнему отправились далее.
   В это время мы заметили, что с того берега, вероятно от криков кадет и вообще от близости суматохи, через озеро поплыл целый выводок больших утят. Как нарочно он направился почти прямо на нас; мы от радости не знали, что делать, но, сообразив все шансы охоты, тотчас спрятались в камыши и притаились.
   Крики кадет понеслись с того берега еще сильнее, и мы ясно слышали голоса многих товарищей, которые кричали о том, что к нам поплыли утки. Вся пестрая компания стояла на берегу и, видимо, ожидала наших действий. Когда же утки подплывали к нашей осоке, то полнейшая ажитация охватила всех гуляющих и невозмутимая тишина воцарилась на их береге.
   Утки были уже очень недалеко от меня, и нетерпеливый товарищ стал махать мне рукой и говорить: "Стреляй, стреляй поскорее!"
   Но в ту минуту я сделать этого никак не мог, потому что весь сгруппировавшийся выводок находился как раз на линии прицела с гуляющей компанией, так что дробь рикошетом могла долететь до публики и наделать большие неприятности.
   Видя эту штуку, я тотчас подвинулся немного вбок, а, вероятно, заметившие нас утки стремглав бросились наутек в сторону. Пользуясь этим, я привстал в камышах и ударил вдогонку. Два утенка остались на месте, а некоторые из выводка поднялись на воздух, но я успел выстрелить из другого ствола и, вероятно, случайно сшиб еще одну утицу, которая и упала в камыш на виду всей публики.
   -- Браво, браво! -- послышалось с того берега, и громкие аплодисменты доносились чем-то неопределенным до нашего уха.
   Что называется, не видя свету от радости, мой неизменный Васька тотчас снял с себя ношу, сорочку, передал их мне и бросился за добычей...
   Затем мы долго еще искали попрятавшихся утят и кое-как убили еще одного, а потом, заслыша повелительные крики окончить охоту, тотчас вышли на берег, умылись, оделись и с сияющими от радости лицами отправились к гуляющей компании.
   Почти все кадеты бросились к нам навстречу, смотрели уток и передавали все, что было на их берегу, когда публика заметила в камышах наше присутствие. Нас подозвал к себе директор и долго смеялся над нашей охотой, организованной таким курьезным манером. Меня он похвалил за выстрелы и, тут же подозвав повара, велел зажарить свежинку, а затем, выпив водки, скушал кусочек нашей убоинки.
   Дело в том, что когда мы, отпросившись, ушли на охоту, то без нас на дачу приехал из Питера со всей своей семьей директор корпуса и, пользуясь хорошей погодой, устроил пикник для кадет, на который, как видите, нечаянно попали и мы.
   Этот охотничий успех был так многозначителен для меня, что я торжествовал и от волнения не мог уснуть целую ночь...
   В последующие годы нас, кадет, возили на практические занятия по р. Волхову и в Финляндию. Я постоянно брал с собой ружье и нередко кормил завтраками из свежинки как своих приятелей, так и походное начальство. Одно только плохо -- в это время со мной не было милейшего Васьки: он остался в классе и не мог уже быть моим товарищем по охоте в этих веселых и иногда курьезных экскурсиях...
  

Покупка

  
   Чем более я мужал, тем сильнее грыз меня охотничий червячок, обратившийся в какую-то страсть, которая не давала мне покоя, в особенности при наступлении весны. Во время экзаменов, начинающихся обыкновенно с 1-го мая, я вставал ежедневно очень рано и уходил заниматься в карцер, где никто не мешал, а сам менее развлекался. Но вот, бывало, чуткое ухо заслышит знакомые мотивы прилетных гостей, и нет сил удержаться на месте: бросаешь тетради и книги, подсядешь к раскрытому окну и, всею молодою грудью вдыхая свежий утренний воздух, отыщешь глазами высоко пролетающих гостей пернатого царства, невольно проследишь за их полетом на взморье и унесешься мыслями до того, что забудешь тетради и потеряешь десятки минут дорогого времени...
   Вот соскочишь с окна, бросишься к покинутым книгам, но вдруг новые крики долетают чрез окно из-под небесной выси и ты снова невольно оставляешь занятия, снова следишь за плавно несущимися вереницами журавлей, гусей, лебедей и наслаждаешься доносящимися звуками до упоения...
   Особенно приятно было смотреть на пролетавших лебедей, которые, белые в чистой лазури неба, как-то более задевали за живое, мерно мелькая бело-серебристым подбоем громадных крыльев. Их зычное гычанье -- гы, гы, гы, гы, гы!.. заунывно доносящееся до моего уха, в то время было несравненно приятнее многих музыкальных мелодий. И странное дело, смотря на их полет, у меня не рождалось желания застрелить одного из этих гостей -- нет, а душа настраивалась так, что мне хотелось быть их товарищем, полететь с ними, посмотреть на все пролетаемое пространство, далеко побывать, поглядеть на своих и насладиться свободой...
   Да, в этом настроении души есть что-то такое, чего я описать не умею! Нет, сил моих не хватает, но чувствую и теперь тот душевный зуд, который хоть и на старости лет, но затрагивает так, что мысли мои путаются в желаниях, сердце стучит сильнее обыкновенного, а все твое существование, все твое я как бы хочет забыть прожитое и начать жить снова, но уже не так, как жилось до сих пор, -- нет, а жить новой жизнью, новым стремлением, молиться другим идеалам, иначе любить, иначе наслаждаться, смотреть на весь мир другими глазами... Словом, переродиться во что-то такое, что, сознавая свое настоящее, я не в силах отдать отчета душе в ее идеальных стремлениях; а все это, мне кажется, потому, что не можешь сосредоточиться на том, что куда же денется мировая злоба, неправда и тому подобные атрибуты настоящего бытия человека, бытия конца девятнадцатого столетия!..
   Чтоб не уйти далеко от цели, вспоминая свою молодость, я сделаю здесь несколько резкий переход и постараюсь коротенько рассказать'читателю, как, задавшись идеей непременно завести себе собственное ружье, я попал на этот путь и курьезно исполнил свое желание.
   Случайно, чрез заказы отца, познакомившись с ружейным магазином Флор. Вишневского, в то время лучшем в Петербурге, я сделался постоянным его гостем по праздникам. Хоть и незачем, а все-таки, бывало, зайдешь и отведешь душу уже со знакомым доверенным или самим хозяином, кои очень любезно уделяли мне минуты своего досуга и показывали новинки или сообщали различные полезные сведения.
   У меня до сих пор есть некоторые вещи, которые были приобретены еще в то время из этого магазина, но -- увы! -- кроме ружья. А все это потому, что денег у меня не было, а дешевых ружей у Вишневского не существовало; зато я тут же получил добрый совет искать покупку по своему карману не в магазинах, но у простых ружейных мастеров.
   Немало удивила меня память старика Вишневского, который, зная меня кадетом в 1852--55 годах, узнал и в 1871 году уже пожилым человеком, когда я приехал в Петербург из Восточной Сибири.
   Проходя однажды по переулку, соединяющему Сенную площадь с Канавой (забыл его название), я нечаянно увидал очень невзрачную вывеску -- два перекрещенных между собою пистолета, сверху двухствольное ружье, а внизу подпись: "Ружейный мастер Эндерс".
   Мне почему-то захотелось побывать в этой мастерской, и я зашел во двор. Но там, в массе наружных дверей, едва нашел те, в которые меня тянула какая-то сила зайти. Застав хозяина дома, я в несколько минут познакомился с ним так. как будто уже давно знаю эту милейшую личность.
   Оказалось, что г. Эндерс очень недавно приехал в Петербург прямо из Саксонии и страшно бедствует, потому что неизвестен публике и не имеет средств не только открыть порядочного магазина на видном месте, но едва-едва существует. К тому же я узнал, что его супруга сильно хворает и нет денег лечить больную. Входя в положение г. Эндерса, мне пришло на ум помочь этому человеку единственными пятнадцатью рублями, посланными мне ко дню моего рождения уехавшими в Пермскую губернию родителями. Я вытащил из замшевого кошелька три пятитки и предложил их Эндерсу. Никогда не забуду я той минуты, когда честный немец со слезами на глазах схватил меня в объятия и стал целовать.
   Знакомство наше кончилось с ним тем, что он предложил мне купить у него превосходное, совсем новое двухствольное ружье Мортимера за 125 руб., с тем что я могу выплачивать эти деньги хоть по рублю, когда только буду иметь их. Эндерс уверил меня в том, что ружье это бьет великолепно, стоит гораздо дороже и что только одна крайность заставляет его решаться на такую продажу, но что так, взаймы, он предложенных мною денег ни за что не возьмет.
   Я тогда был в первом специальном классе, и мне оставалось до окончания курса два с половиною года. Сообразив все это и те ресурсы, на которые мог рассчитывать, я согласился на предложение Эндерса, поблагодарил его за любезность, и мы крепко потрясли руки.
   Ту же минуту он написал по-немецки условие продажи ружья, взял пятнадцать рублей, отдал мне письменный документ, а ружье спрятал в чехол и поставил в шкаф, а затем послал подмастерье за пивом и мы вспрыснули сделку.
   Не могу не удивляться замечательному терпению г. Эндерса в том отношении, что у него достало мужества получать с меня в уплату по мелочам и всякий раз отмечать своей рукой на условии полученные им деньги. Ровно полтора года носил ему я эти взносы и во все это время сам не съел ни одного пряника, не проехал ни одного раза на извозчике. Всякая приобретенная мною копейка пряталась в заветный уголок и по мере накопления или желания моего повидаться с Эндерсом поступала к нему в уплату.
   Никогда не забуду я и того дня, когда летом в 1853 году, возвратившись с практических занятий в Олонецкой губернии, понес Эндерсу последние пятнадцать рублей, присланные мне к именинам, и нашел своего приятеля в ужасном горе, после похорон своей жены, и без гроша в кармане. К довершению всего этого неприятного впечатления казалось, что моего ружья у Эндерса нет; увы! -- оно находилось где-то в закладе. Заметя мое смущение, г. Эндерс тотчас бросил свою работу, надел сюртук, цилиндр и отправился за моим уже Мортимером, попросив меня подождать. Оставшись один в квартире, меня тяготило не сомнение в целости ружья, а то чувство сожаления, которое я питал к этому честному боты и выведу их из Ашиньги. Но рано утром собаки подняли такой лай и вой, что мы все проснулись и увидали целую веревочку обовьюченных лошадей, которые везли съестные припасы. Подрядчик опоздал потому, что его в хребтах встретила метель (пурга), он заблудился и выбил лошадей. С приходом транспорта все мы ожили, и работа пошла своим порядком.
   Через несколько дней я с Михайлой и конюхом возвращался уже домой: и так как погода сильно похолодела, то все зажоры мы проехали благополучно и в юрты не заезжали, а слышали в Ашиньгинском пикете, что тунгус Шодурко пропал еще на седле и потому его бросили на пробу его святости или неугодности Богу уже мертвого!..
   Золота в Ашиньге не оказалось, а потому с своей командой вышел в Бальджикан знаменитый Тетерин и поступил на разведки в другую местность.
   Долго вспоминали мы с ним смерть Шодурки и ужасного бурята, скриникающего зубами!..
   -- А ведь в нем, должно быть, бес сидит! -- говорил Тетерин.
   -- Какой еще бес? Это бывает у человека от солитера, -- сказал я.
   -- Это кто такой солитер? -- спросил он.
   -- Конечно, не бес; а, знаешь, такие белые черви в желудке.
   -- А! знаю, знаю! Только нет, барин, какие тут черви у такого зверя. Нет! В нем, наверное, сатана посажен; ведь бывает, что он залезает в человека!..
   --- Да, пожалуй!.. Только тот, брат, не скричикает сам зубами, а от него скрежещут другие...
   -- Так! понимаю! -- сказал Тетерин и задумался, точно припоминал что-то из жизни.
  

VII

  
   Когда я возвратился в Бальджиканский караул и съездил в партию на р. Бальджу, меня созвали промышленники ехать на охоту за границу, в китайские пределы, где народу мало, а зверя достаточно и живут изюбры и кабаны. Конечно, это предложение я принял с удовольствием, и вот мы втроем -- Мусорин, Шиломенцев и я -- отправились за границу!.. Привыкнув понимать последнее выражение в настоящем смысле, по-российски, делается смешно и вместе с тем грустно, что мы втроем из Бальджикана отправились верхом за границу, -- курьез!.. просто злая насмешка!..
   Тут я позволю себе повториться и рассказать тот случай, который я уже коротенько описал в своих "Записках охотника Восточной Сибири" (изд. II, 1883 г.). Вот он дословно: "Охота производилась облавой. Я, как не знающий местности, постоянно садился на указанные пункты и дожидался зверей; а товарищи мои поочередно, то тот, то другой, ездили облавить, т. е. нагонять изюбров (или коз) на известные места. Мы ночевали две ночи, убили двух диких коз, но изюбров и в глаза не видали. Охота как-то не клеилась. Мы собрались домой, сели на лошадей и хотели уже ехать, как вдруг один из промышленников увидал вдали на солнопеке двух пасущихся изюбров. Дело было под вечер третьего дня нашей охоты. Мы отложили поездку и согласились облавить этих зверей. Один из промышленников и я поехали сидеть на избранные места, а третий отправился подгонять к нам изюбров. Мне досталось объехать верст пять и взобраться на высокую крутую гриву (гора -- в связи гор), изредка поросшую лесом и увенчанную сверху огромными обрывистыми утесами. С трудом заехав на нее, я поспешно привязал коня к дереву и спустился на несколько сажен на чистую открытую лужайку, на которую по моему расчету должны были прибежать изюбры. Прошло с полчаса; солнышко уже готовилось спрятаться за виднеющийся вдали темно-синий хребет, а зверей все еще не было. Следовало уже отправляться на условный сборный пункт; я собрался идти к коню, как вдруг в это время послышался отдаленный выстрел моего товарища, что и доказывало, что изюбры пробежали тем местом, где сидел он на карауле. Я поторопился и побежал к коню, но, не доходя до него сажен десяти, увидал сбоку под утесом, под огромной нависшей скалой сидящего инородца, который держал в руках винтовку, как будто направленную прямо на меня. Я содрогнулся, невольно остановился, хотел что-то кричать, но не мог. Кровь прилила мне в голову, по телу пробежал озноб. Я думал, что этот инородец, воспользовавшись моей оплошностью, хочет меня застрелить, так как подобные истории здесь случались нередко, тем более с ссыльными бродягами... О, их, бедных, много перебито здешними промышленниками, а в особенности инородцами. Много их, несчастных, действительно без вести пропало, много умерло с голоду и холоду, много перетонуло в быстрых горных речушках, но много и попало на пули! После первого испуга я скоро опомнился, быстро подскочил к дереву и спрятался за его ствол. Вглядевшись хорошенько в сидящее чудовище, я усмотрел, что оно недвижимо, а потом убедился, что оно и бездыханно. Что же оказалось, когда я, видя безопасность, подошел к сидящему инородцу? Это был труп пожилого, широкоплечего, среднего роста тунгуса, который и был посажен на большой камень под громадной нависшей скалой огромного утеса. На нем была овчинная шуба особенного покроя, кругом опушенная чем-то красным; на голове остроконечная шапка с медной шишечкой наверху и шелковой бахромкой около нее; с боков же шапка была опушена хорошим рысьим мехом. На ногах покойника козьи унты с толстыми (чуть ли не деревянными) подошвами; оголенные его руки покоились на коленях, на которых и лежала прикладом винтовка; в правой руке покойника была воткнута медная китайская трубка -- ганза, а в левой торчал простой табак. На правой же руке на большом пальце светилось серебряное кольцо. За поясом был небольшой нож, каптурга с пулями (числом 3) и огниво; а из-за пазухи торчала роговая пороховница. Глаза покойника были выклеваны птицами, щеки и губы тоже попорчены, вероятно, ими же; из полуоткрытого рта виднелись белые, как слоновая кость, зубы. Вообще картина была очень неизящна и как-то тяжело и неприятно на меня действовала, особенно при последних лучах догорающего солнца. По рассмотрении причины первого моего испуга я машинально отвернулся, невольно плюнул и пошел к коню, который, по-видимому, давно дожидал меня, потому что не стоял на месте и поминутно ржал. Я еще раз взглянул на страшный труп тунгуса, вскочил на коня и рысью понесся к ожидающим меня товарищам, которые оснимали уже убитого изюбра, розняли на части и жарили на огне печенку. Я рассказал им про свой испуг и его последствия; они долго смеялись и сказали мне, что здешние инородцы часто хоронят таким образом своих умерших собра-тов".
   Выслушав их, мне невольно пришел на память Шодурко, а вслед за этим и страшный бурят, по Тетерину, одержимый скричикающим бесом. Мы заночевали, наварили и нажарили изюбрины и преплотно поужинали.
   Утром обовьючились мясом и отправились домой другим путем. Как нарочно, мы врасплох наехали на большое стадо кабанов, которые лежали в громадном ворохе натасканной ими ветоши. Заслыша нас, животные вдруг бросились наутек и подняли такую пыль с своего логова (гайна), что мы сначала не могли их видеть, а заметили уже тогда, когда они бежали далеко. С нами была одна собака, которая страшно рвалась, но Мусорин не отпустил ее с цепочки, так как одна в поле не воин, а в табуне был секач. Преследовать их на лошадях тоже не представлялось возможности, потому что на них лежала тяжелая ноша убоины. Волей-неволей должны были отложить попытку преследования и поговорили о том, чтоб сюда нарочно приехать за кабанами в другой раз.
   В конце марта мне пришлось ехать в г. Читу за покупками товаров, потому что рабочие обносились ужасно и надо было сшить им рубахи и прочие принадлежности. Поездка эта меня крайне обрадовала -- я надеялся узнать о месте существования Зары и, быть может, с нею повидаться. Проездил я несколько более недели, закупил товар, но -- увы! -- Зары не только не видал, но, несмотря на все мои исследования, как в передний, так и в обратный путь, нигде не мог перехватить вести, где она находится со своим свирепым отцом. Приятеля своего Скородумова я просил тотчас меня уведомить, лишь только он узнает, где проживает зиму эта семья цыган. Он дал мне слово и, как человек ловкий и надежный, взял от меня письмо мое к Заре, чтобы при случае немедленно передать ей. Я вполне надеялся на Скородумова и с облегченным сердцем, хотя этой помощью, вернулся в Бальджикан, где ждал меня соскучившийся Михайло.
   Вот наступил и апрель. Прилетели утки, гуси, и я почти ежедневно пользовался свежинкой. Кругом Бальджикана с началом весны запищали повсюду рябчики, а на токах защелкали краснобровые глухари. Охота была в полном разгаре, тем более потому, что козули, как тараканы, лезли на увалы и манили к себе. Словом, открылась такая охота, что молодому горячему охотнику скучать не представлялось возможности; но, несмотря на это богатство, я все-таки скучал, разбитый душой... Что бы я ни делал, чем бы ни занимался, но прелестная Зара не выходила из ума, и я не находил места от какой-то особой истомы: худо ел, худо спал -- и тяжелее всего то, что я это святое чувство любви таил в себе, так как поделиться было не с кем... Только, ложась спать, я горячо молился, а, сунувшись на подушку, нередко смачивал ее слезами и частенько шептал: "Зара, Зара! Где ты? Что с тобою? Откликнись хоть еще один раз!
  

VIII

  
   Теперь мне хочется познакомить читателя, как мы жили в тайге и как я проводил время в этом ужасном захолустье. Но прежде, чем что-нибудь сказать о жизни, необходимо замолвить о самой команде разведочной партии. Надо отдать справедливость г-ну А-ву в том отношении, что он выбрал людей более или менее хороших и дельных работников. Все они пошли в партию по собственному желанию, без всякого насилия власти, а потому ропота почти не было; напротив, все делали таежные походы охотно и на судьбу таежных скитаний не жаловались; то ли потому, что большая их часть были все люди молодые, веселые, которым хотелось походить по новым местам, посмотреть людей, показать себя; то ли потому, что они боялись общей участи рудничной и заводской молодежи быть в откомандировке на золотые промысла в Нерчинском крае, что одинаково лишало их домашнего крова и связывало с обязательной работой на тяжелых урках (уроках) по золотым приискам, чего они всегда боялись и всевозможными путями отбивались от этих командировок. В числе рабочих находились замечательно веселые люди и способные на всякое колено. Спеть ли за душу хватающую песню, сыграть ли на каком-либо походном инструменте, или тряхнуть такого трепака, что чертям тошно, -- на все их хватало!.. Одна беда -- это водочка; но эта штука при смотрении и братском обращении, как оказалось впоследствии, легко умиротворялась и за пределы безобразия не выходила. Следовательно, на людей жаловаться нельзя, а напротив, как тогда, так и теперь говорил и говорю им сердечное спасибо, хотя с начала моего вступления в партию и пришлось с ними немного посурьезитъся!.. Но люди поняли всю суть и потом все время вели себя сносно, а при тугих обстоятельствах были истинными друзьями и братьями.
   В числе этой удалой молодежи особенно выдавалась личность Василья Ежикова, которого вся команда звала просто Васькой. Человек этот играл такую замечательную роль в партии, что нельзя на нем не остановиться и не сказать хоть несколько слов. Васька был в то время лет 25--26; обладал хорошим здоровьем, необыкновенной выносливостью, крайне веселым характером, природным комизмом и замечательным остроумием. Его находчивость и бойкость на слово просто поражали. А между тем человек он был неграмотный и прошел одинаковую школу рабочего подростка со своими сверстниками в обязательное время. Довольно высокий рост, подвижность всего организма и выразительная физиономия брюнета придавали ему что-то такое, что он отличался с первого взгляда из всей команды. Несмотря на все его колкости и остроты над собратами, товарищи его любили и стояли за него горой, коли где-нибудь и приходилось неладно. Такие люди, как Васька, в партионных командах необходимы -- без них плохо! Они составляют всю соль той закваски, которая так выручает человека иногда в самые критические минуты и нередко преодолевает такие препятствия, которых немыслимо побороть при плохом настроении. А смотришь -- одно курьезное слово Васьки, одна уморительная гримаса или какая-нибудь выходка делает то, что потерявшиеся товарищи оживают духом, забывают всю тяжесть случая и делают чудеса в русской юдоли!..
   Да, Васьки необходимы! Недаром не один раз говаривали рабочие, что "без Васьки мы бы пропали!" Пожалуй, это и верно, потому что всему партионному люду приходилось безвыходно жить всю бесконечную зиму в такой тяжелой трущобе, что можно рехнуться; или, не выдержав этой пытки отлучения от мира, забыть обязанности служебного долга и без оглядки бежать из вертепов тайги.
   При самом еще походе в тайгу Васька творил столько курьезов своими выходками, что рабочие умирали со смеху и забывали об удалении от своей родины. Что ни верста пути, что ни стоянка на отдыхе -- Васька непременно удерет какое-нибудь колено и потешит товарищей. Диво, да и только! Откуда бралось у этого человека такое разнообразие шуток, выходок и острот? Я никогда почти не видал Ежикова повесившего нос; нет, он вечно весел с утра и до вечера: даже, кажется, и спит улыбаясь! А если и случалось, что ему прискудается (по болезни или так), то и тут в его горе непременно проглянет какая-нибудь характерная черта его природного юмора, он поймает ее сам -- и горю конец!..
   Васька и выпивши никогда не ссорился с товарищами, а если на него нападали под влиянием паров Бахуса, то он всегда отделывался какой-нибудь выходкой или находчивостью и даже в серьезных случаях не дрался, а только становился в оборонительное положение, подпирал руки в бока и действовал выдающимися локтями так ловко и бойко, что противники отлетали как метляки или падали тут же: случалось, он употреблял в ход и ноги, но это уже более для курьеза: но, однако же, так основательно, что ноги не уступали локтям. В таких эволюциях Васька походил на ловкого акробата и обижать себя не давал.
   Описывать его выходки отчасти и неудобно, и, пожалуй, не место; да их так много, что теряешься, какую из них передать читателю. Не лучше ли оставить, а сказать о его замечательно крепком физически лбе. Да, лбом он творил такие штуки, что трудно поверить. Однажды Васька заспорил с хозяином квартиры в Кырин-ском карауле, что он отворит лбом избяную дверь, которая так примерзала в притворе в зимнюю стужу, что ее с трудом отворяли ударами ног. Заложили пари: Васька встал на четвереньки, разбежался и так хватил лбом примерзшую дверь, что она не только что отворилась, но слетела с петель и повалилась в сени.
   Другой раз он выиграл большой заклад у питейного дома. Спор зашел о том, что домашний козел настолько сильно бьет лбом, что в состоянии сшибить быка, а Васька говорил, что это вздор и что он выйдет на поединок и сшибет своим лбом любого козла. Порешили на том, что тотчас притащили натравленного драться козла, и поединок состоялся тут же. Васька сам рассердил козла и в момент нападения животного тотчас встал на четвереньки, уловил наскок, сдал на ударе и потом дал такой отпор, что козел сел на зад, заблеял, живо поворотился на задних ногах, завертел хвостиком, потряс бородой, запрыскал и убежал. Пари было выиграно, но Васька долго носил на голове добрый синяк и жаловался на то, что у него дня три трещала головизна, "а на лбу-то точно гагара, ночевамши, напрыскала".
   По дороге к Алтайскому караулу однажды Васька нашел потерянного тунгусского бурхана (металлический идол, божок). Вместо того чтобы припрятать эту вещь и получить за нее пеню, он, долго не думая, посадил бурхана тут же на дороге во что-то мягкое и отправился догонять товарищей. Через несколько верст попался верхом тунгус, который разыскивал свою потерю. Подъехав к путникам, он остановился и заговорил:
   -- Мэнду тала! (Здравствуй, друг!)
   -- Мэнду! -- отвечали рабочие. (Мэнду -- это сокращенное приветствие тунгусов -- "здравствуй и прощай!" А полное, особенно здороваясь между собою, они говорят так: "Мэнду-у! та-мэнду! мал-мэнду! сала-мэнду! мэнду-моор!" -- что означает: "Здравствуй, как ты здоров? здорова ли жена? дети? скот? здоровы ли лошади?")
   -- Куда пашла? -- спрашивал тунгус.
   -- В тайгу, золото копать!..
   -- Ммм! -- промычал он и спросил: -- А что, друг! Не видала ли мой бурхан?
   -- Видал! -- кричал Ежиков.
   -- А где видала?
   -- А вон, на дороге, верст десять сидит отсюда и кашу ест под кустом! -- пресерьезно проговорил Васька.
   -- Ммм! Кашу? Каку таку кашу? Врешь?
   -- Нет, не вру! Поезжай, сам посмотри!
   Тунгус снова сказал свое "мэнду-у" (прощай), сел бочком и поехал по дороге.
   -- Ну, будет тебе, Васька, за эту кашу! -- говорили рабочие. Так и случилось. Тунгус воротился, три дня разыскивал Ваську
   и хотел его убить из винтовки. Об этом узнали рабочие и спрятали Ваську, надев на него другой костюм и подвязав бороду.
   В другой раз рабочим по дороге же в тайгу попался небольшой кожаный тулунчик (мешок), в котором что-то хранилось. Любопытный Васька тотчас посмотрел находку, и оказалось, что в тулунчике лежал мертвый маленький тунгусенок, должно быть недавно родившийся. Все бросили находку и потолковали на ту тему, как инородцы хоронят иногда своих собратов. Васька же, ни слова не говоря, взял находку под мышку и понес.
   Пройдя версты две, Ежиков заметил, что навстречу едет верхом скупущий богатый казак. Он тотчас бросил на дорогу тулунчик и сказал товарищам:
   -- Смотрите не зевайте!..
   Люди прошли сажен сто, встретили проезжающего, поздоровались поговорили и пошли своим путем. Но Васька не дремал и наблюдал за казаком, который, как любопытный сибиряк, скоро заметил под кустом тулунчик, оглянулся, слез с коня и, взяв находку, стал привязывать ее в торока, но так, чтобы не заметили люди. Он думал, что нашел что-нибудь оброненное рабочими.
   -- Стой! -- закричал Васька и с несколькими рабочими бросился к казаку. Тот заскочил на лошадь и хотел удирать, но остановился и сказал:
   -- Ребятушки! Эвот не вы ли обронили тулунчик?
   -- Нет, не мы! А что в нем? Ну-ка, смотри! --говорил Васька.
   -- Фу, братцы! Какая оказия! -- говорил растерявшийся казак и побледнел как полотно.
   -- Вот то-то -- фу! Небось зафукаешь, как сейчас тебя свяжем и представим к начальству, -- стращал его Ежиков.
   -- Нет, голубчики! Оставьте! А вот вам -- выпейте винца; только молчите, пожалуйста! Вишь, грех меня попутал! -- и он достал из сумы лаговку водки (круглая деревянная посудина).
   Васька вскричал всех своих товарищей, которые выпили водку, попрощались с казаком и пошли, говоря спасибо их сотоварищу Ежикову, а казак сел скорее на коня и рысью побежал по дороге. Оказалось, что Васька знал о поездке казака и рассчитывал на его встречу, а потому и удрал такую штуку, которую узнали все караульцы и долго смеялись над богачом и осуждали его скупость.
   Что касается жизни в самой тайге на месте разведки, то она так неинтересна и однообразна, что приходится остановиться только на исключительных эпизодах и сказать о них хоть несколько слов. Я уже говорил выше, что я в партии жил не постоянно, а бывал наездом каждую неделю и ночевал ночи по две и по три; эти посещения вошли более или менее в обычай, и рабочие к ним подготовлялись. Они старались по возможности оканчивать заданные работы или вести их так, чтоб мне было занятие по промывке шурфов (проба на золото) или по задаче новых работ. Знали они и то, что если я оставался доволен их трудом, то им перепадала выпивка, так как со мной приезжала и водочка. Почти всякий мой приезд был для них праздником. В эти дни многие рабочие приходили из своих отдельных помещений в большое зимовье как за получением приказаний, так и за тем, чтоб провести вечерок вместе -- посидеть, потолковать, послушать моих рассказов, потому что я частенько знакомил их с многими знаменательными историческими фактами, простыми физическими и химическими опытами, которые они называли фокусами или чудесами; а времени для этих занятий было слишком много, так как зимние таежные дни коротки, зато вечера бесконечны.
   Утром рабочие поднимались очень рано и уходили на работы еще в потемках. Я вставал позже, на свету, пил чай и уже тогда уходил по шурфам нередко на целый день. Без меня наш дедушко сторож Рогалев топил зимовье и приготовлял все необходимое для варки обедов и вечерних бесед. Для этих последних он топил сало, лил или макал свечи, приготовлял жирники.
   Спутниками моих похождений по работам были обыкновенно штейгер Макаров и нарядчик Полуэктов; они встречали меня на шурфах и сопровождали уже всюду. Если не было промывки на золото, то случалось, что работы я обходил скоро и потому нередко возвращался к большому зимовью к обеду; но чаще приходилось трудиться до позднего вечера, и тогда мои завтраки производились на самих шурфах или у рабочих, которые гостеприимно принимали меня в своих крохотных зимовейках и угощали своим незатейливым обедом. В свободные паузы от занятий я лазил по крутым горам, находил рябчиков, белок, а иногда пользовался глухарями и кабарожками (кабарга).
   Однажды Полуэктов предложил мне перевалить небольшой хребет, чтобы попасть в соседнюю долину речки, тоже Бальджи, посмотреть расположение пади (лога) и выглядеть место для предполагаемых работ и там. Мы пошли; скоро поднялись на хребет и перевалили на другую покать. Пройдя ею несколько сот сажен, мы зашли в мелкий осинничек, в котором лежала громадная валежина погибшего кедра. Я залез на лежащее дерево и стал оглядывать местность, а Полуэктов пошел мимо; как вдруг он остановился, наклонился и начал присматриваться.
   -- Что там такое? Кого увидал? -- спросил я.
   -- А вон, барин, дыра какая-то! -- картавил Андрей.
   -- Какая еще дыра?
   -- Да кто ее знает какая, а только дыра! Сами посмотрите.
   Я живо соскочил с валежины и подошел к громадному вывороченному корню кедра, где стоял Полуэктов. Около пня лежала какая-то куча хвороста, почти совсем покрытая снегом, а из-под этой кучи у самой земли выделялось темное отверстие, в котором торчал мох, но в верхнем его крае замечалась небольшая дырочка, покрытая куржаком (инеем), заметном и на близстоящих осинках. Со мной все вооружение состояло из двуствольного дробовика Ричардса, заряженного рябчиковой дробью, а у Андрея в руках находилось только одно правилко (шестичетвертовая выстроганная палочка, с разделением на четверти и вершки -- принадлежность всякого горного нарядчика для обмера работ); даже необходимого топора с собой не было за поясом. Я поставил ружье к лесинке и стал тоже разглядывать дыру.
   -- Барин! Я потыкаю туда правилком, -- сказал Полуэктов и приготовился действовать.
   -- Нет, постой! Погоди! -- сказал я и удержал его за руку.
   -- А что годить, все же узнаем, что за дыра! -- настаивал мой спутник и снова хотел тыкать.
   -- Слышишь, не тронь!
   -- Да вы, ваше благородие, чего боитесь? Ведь с нами ружье.
   -- Да, ружье! А как это берлога? Тогда ты что запоешь? Правилком, что ли, воевать будешь? Подумай!
   -- Правилком... Берлога... -- уже тихо говорил Полуэктов и попятился от дыры.
   -- Нет, брат Андрей! Пойдем-ка поскорее отсюда подобру-поздорову! Кто ее знает, в самом деле не берлога ли? -- тихо сказал я, взял ружье и осторожно пошел под гору из предательского осинничка. Побледневший Полуэктов потянулся за мной и постоянно оглядывался. Мы благополучно спустились в долину, осмотрели место и уже поздним вечером едва дотащились до зимовья...
   Бальджа, Бальджа! Не забуду я тебя до гроба; не забуду и тех вечеров, которыми ты наделяла мою молодость; отравляла кипучую жизнь, подавляла ее своей страшной трущобой; лишала не только житейских удовольствий, но наложила ту печать одиночной сосредоточенности, которая осталась во мне едва ли не до сего дня и породила то самосознание отсталости, каковая грызла меня в то время, когда была охота учиться, следить за наукой, не отставать от мира и приносить посильную пользу по специальности. Что дало мне твое существование? Ничего! Одно забвение и того, что оставалось еще в памяти от школьной скамейки... Но, будет, довольно и этого! А потому попробуем вспомнить, как невыносимая тишина заставляла убивать свободное время, коротать бесконечные вече-
   pa, чтоб не рехнуться от такой жизни в кипучую молодость и не нажить какой-нибудь серьезной болезни.
   С четырех часов пополудни было уже так темно, что поневоле приходилось зажигать в зимовье жирник или самодельную дедушкину свечу и самому заняться приготовлением горячей пищи. Этот труд заставлял вертеться на улице около огонька и отнимал часа полтора или два от предстоящего вечера, а затем все жильцы и гости забирались в зимовье и начиналась трапеза. Кто еще только обедал, а кто уже и ужинал. Но эта разница выражалась только в понятии самого названия и нисколько не мешала проводить время после такой закуски кому как любо. Кто ложился отдыхать, кто садился починиваться, а кто тренькал на каком-нибудь походном инструменте или муркал излюбленную песню.
   Бывало, лежишь кверху ноги от усталости на своей мизерной койке и прислушиваешься. В моем маленьком отделении -- тишина! -- все большею частию лежат. В большой половине -- жизнь! Там слышно лязгают ножницы, шмыгает дратва, постукивает молоток. Но вот кто-то затянул вполголоса песенку; а! это Матвей Марков поет приятным тенорком свою любимую "романсу" и сам же тихо аккомпанирует на балалайке, но не обыкновенным боем правой руки по струнам, нет, он только душевно пощипывает их пальцами и перебирает лады левой рукой.
  
   В коленях у Венеры
   Сынок ее играл;
   Он тешился без меры
   И в очи целовал!
  
   и т. д. -- уже ясно слышится из большой половины, и Марков воодушевляется все более и более; кончает "Венеру", несколько молчит, потенькивает струнами, откашливается и нежно-нежно начинает новую, крайне задушевную и мелодичную песенку.
  
   Уж ты беленький, хоро-о-шенькой,
   Спокину-у-ул да меня!..
  
   Ему кто-то подтягивает; а вот отворилась дверь, пришли гости, тихо подсели на нары к лежащему на спине Маркову, подхватили мотив -- составился хор -- и пошли закатывать!.. Да так закатывать, что слеза прошибает... Слушая сердечный мотив этой песенки, невольно уносишься мыслями, является на ум прелестная Зара, сердце поднывает, и уже невольная слеза катится на продымившуюся подушку...
   Песня окончилась. Воцарилась тишина. Кто-то высекает огонь из огнива. В наше отделение потянуло трутом -- люблю я этот русский дух, особенно на воздухе, как и хорошую махорку ямщицкой трубки. Но вот опять скрипнула уличная дверь, кто-то вошел и остановился. Слышится смех, а затем знакомый голос. Это явился Васька Ежиков, вероятно отмочил какую-нибудь штуку и потом командует:
   -- Смирно! Видите, царь Салтан пришел! Поди-ка без меня совсем зачичерили: вишь, губы-то у вас покосило, словно дедушкины подметки у старых ичигов! (род мягкой обуви).
   Слышен характерный треск -- это кто-то шутя ударил Ваську, а вслед за этим раздался на балалайке камаринский и пошел пляс. Соскакиваю с койки и гляжу в большую половину; за мной стряхнулся и Марков с своей вышки. Оказывается: царь Салтан в теплой шапке, в шубе и в рукавицах так отдирает трепака, что небо с овчинку.
   -- Эк его выгибает, паршивого! -- говорит сзади меня Макаров.
   Увидав меня, музыкант вдруг обрывает, а Васька замирает на присядке; но тотчас вскакивает, строит умильную рожу, вытягивается по-солдатски и говорит:
   -- Здравия желаю, ваше благородие! Пустите переночевать; за веру и отечество кровь не проливаю, все шурфики копаю! Прикажите камердинеру честь мне отдать и водочки подать, коли есть наизлишке, молодому парнишке!..
   -- Ладно, ладно! брат, это потом, если заслужишь.
   -- Постараюсь, ваше благородие! Сегодня и мяса не ел, на работе радел!..
   Все смеются, и Васька начинает раздеваться.
   Девять часов. Вот снова побрякивают котелками и выходная дверь то и дело скрыпает и бьет по притвору. От нечего делать велел и я поставить свой чайничек, чтоб "копорки пошвыркать", как говорят любители чаепития. Все в движении; даже и дедушко Рогалев таскается со своим ужином.
   Макаров, Красноперов и Полуэктов притащили большой котелок щей, достают ложки, вытирают их грязными прокопченными полотенцами, крестятся и садятся.
   -- Не желаете ли и вы с нами? -- говорит мне Макаров.
   -- А вот, постойте маленько! -- говорю я, достаю водку, подаю всем по рюмочке и усаживаюсь к их котлу.
   В большом отделении слышится хохот и кто-то гонит Ваську:
   -- Уйди ты, судорога походная, поесть крещеному человеку не дашь! -- говорит дедушко и сам хохочет, так что поддетая ложка щей плескается и заливает его стеганый нагрудник.
   -- Ох, дедушко! не натряхивайся, пожалуйста; а то жулетик погадишь и помыть некому, тут ведь никаких мамзелей нет, -- раздается голос Васьки, и он лезет поддержать дедушку; но тот отвертывается и бьет его ложкой по лбу...
   Воцаряется тишина, и до уха доносится похрустывание сухарей, схлебывание с ложек, чамканье кусков мяса. Васьки не слышно, он, должно быть, вышел на улицу. Но вот дедушко повертывается на нарах, оглядывается во все стороны и низко почесывается. Наконец вскрикивает, ползет с нар, опрокидывает остатки щей, хватается за полено, заглядывает под нары и кричит смеясь:
   -- Вот я те, проклятого! Вылезь-ка только сюда!..
   Дело в том, что Васька заполз под нары и тоненьким шилом покалывал старика снизу, сквозь щели досок...
   Случалось однако же и так, что Васька до того смешил и надоедал своими выходками, что товарищи не могли поесть; тогда они выгоняли его на мороз и припирали дверь. Но Ежиков не унимался и тут -- он поминутно подходил к оконцу и оттуда до слез потешал публику.
   После ужина, а иногда и до этой трапезы рабочие нередко проводили вечер общей компанией и веселились, так сказать, огульно. Составлялись хоры песенников, хороводы, всевозможные пляски и акробатические представления. В последнем случае я принимал живое участие и показывал различные гимнастические упражнения, которым учились молодые ребята, а в потешных эволюциях принимали участие пожилые люди и даже дедушка Рогалев для общего курьеза. Непривыкшие рабочие к незнакомым перегибам трудились до пота, падали, ушибались, помогали друг другу и частенько, все-таки не добившись до сути, сами над собой хохотали до слез. Вот однажды дедушко похвастал, что он перевернется через голову так же легко, как и Васька; но кончилось тем, что его толстая неуклюжая фигура при опрокидывании туловища так захрустела, что все на минуту замолкли; а когда он, постояв на голове, переметнулся, как мешок, на спину, то у него лопнул стеганый жулет и развалились ергашные (замшевые) панталоны, и дедушко чуть-чуть не свернул себе шеи. Когда он сел на полу, осовело глядел на товарищей, пробовал шею и оглядывал прорехи, то последовал общий гомерический хохот, а Васька тотчас притащил помело и, как веером, подувал на дедушку...
   При тяжбе на палке, подъеме двух человек сумами с лежачего положения на полу, поднятии за ноги, упражнении гирями и проч. находились замечательные силачи, а при различных перегибах и доставании через голову с полу иголок являлись из молодежи настоящие фокусники. Тут особенно отличался Ежиков; он просто поражал своей гибкостью и ловкостью и получал за это, по приговору товарищей, излишнюю чарку.
   Так коротали мы таежные вечера в зимовье и нередко забывали, что более счастливые товарищи в добром месте проводили время иначе!.. Но вот уже поздно, надо ложиться спать, чтоб встать пораньше и отправиться на работы. Но тут являлись на сцену посказатели, и всевозможные сказки народного мифологического эпоса выливались с таким задушевным уменьем, что их прослушивали чуть не до утра, и была такая тишина, что, кроме монотонного голоса рассказчика, не выдавалось никаких звуков. Думаешь -- спят! Но вот какое-нибудь забавное приключение героя сказки -- и во всех сторонах прыскают неспящие слушатели или раздаются сдержанные уморительные возгласы!.. Все зашевелятся, начнут перешептываться, но послышится -- ш-ш-ш!.. И все снова замолкнет...
   Нельзя не удивляться тому, какое разнообразие мотивов живет в народных сказках и какою замечательною памятью обладают неграмотные посказатели! Чего-чего только не являлось в их повествованиях!.. Тут и "Еруслан Лазаревич"; тут и "Бова Королевич"; и "Сивка сигалетка"; и "Ванюшка-дурачок"; и "Кот Мурлыка"; и "Петров солдат"; и "Змей Горыныч"; и "Баба Яга", и "Хрустальный дворец", и "Ерш-чудодей", и "Царевна Прекрасная", и "Мальчик с пальчик", и "Цыган-Миган" и проч., и проч., так что в одних названиях изменяет уже память; но, кажется, довольно и этих, чтоб судить о том, чего я наслушался на таежной койке, в пыли и грязи, в бальджиканской трущобе... Да и, быть может, в то время, когда мои товарищи слушали итальянские оперы, смотрели балеты, аплодировали мировым примадоннам!..
   Однажды вечером сидел я в зимовье и проверял расчеты. Многие рабочие были на улице и варили ужин. Как вдруг слышу за дверями зимовья удивленные возгласы:
   -- Ох, господи Это чего такое?.. Это чего такое?.. Змей! Змей!..
   Я моментально выскочил на улицу и захватил только уже конец явления. Огромный, малинового цвета метеор тихо летел поперек над Бальджей и скрылся за тот хребет, где я гулял с Полуэктовым. Несмотря на это, светлая, как бы огненная, полоса оставалась за его полетом, и когда она исчезла, то видно было облако дыма и слышался какой-то особый шум. Но рабочие говорили, что они видели при полете и массу искр.
   -- Это что же такое? -- спрашивали меня люди и все еще крестились.
   -- Это метеор, ребятушки.
   -- Метевор, метевор! А по-нашему так это огненный змей, и он, барин, даром не вылетает. Старики наши сказывают, что либо к добру, либо к худу, -- говорили они и спросили: -- Ну, а метевор-то что же значит?
   Я объяснил им, как умел, но многие не согласились. А когда я рассказал им про найденный метеорит Палласа, то и неверующие замолчали и только пожимали плечами.
   -- Ну, братцы! А как этакая загогулина за башку заденет, пожалуй, и челюсть вывернет! -- сказал Васька, но на него закыркали товарищи, и кто-то проговорил:
   -- Полно тебе, чудо таежное! зубами-то лязгать. Видишь, это божье веление и убьет, так только и жил!
   -- Вестимо -- только! И похоронить нечего. Так всего в землю и запихнет, -- набожно сказал дедушко.
   -- Ну кого как? А тебя, Рогалев, не запихнуть; ты как стул свинешный. Вон штаны-то половинчатые (лосина), однако и те лопнули! -- огрызался Васька.
   -- Сам-то ты дура половинчатая! Вот что! Бога ты не боишься, людей не стыдишься, -- сердито пробормотал дедушко и полез в зимовье.
   Васька замолчал и сконфузился. Он понял, что в такие минуты, когда все трепетно сознают величие Создателя и непонятные силы природы, шутки неуместны.
  

IX

  
   Говоря о партии и касаясь ее внутренней жизни, не могу не упомянуть здесь о довольно замечательном факте, который наделал мне много хлопот, и приходилось подумать, что делать?
   Однажды уже поздней осенью приезжаю я в партию и узнаю от штейгера Макарова, что все рабочие хотят меня о чем-то просить. Действительно, лишь только пришел я на работы, как люди собрались в кучку и стали просить о том, что в их среде есть много серьезно больных неподходящей болезнью. Что, так как живут они вместе, пользуются одной ложкой и плошкой, то боятся заражения и потому убедительно просят удаления больных товарищей. Чтоб исполнить их разумное желание, пришлось задуматься не на шутку -- куда девать больных? Чем и как лечить этих несчастных? А я уже говорил выше, что при партии не было ни аптечки, ни фельдшера. В окрестных казачьих караулах -- то же самое. Отправлять больных на родину -- немыслимо, как по холодному времени, так и по неимению средств на тысячеверстный путь, не говоря уже о том, что приходилось лишиться семи человек хороших работников, а сердце не позволяло оставить их без призрения. В Бальджиканском карауле казаки не принимали больных на квартиры и совершенно отказывали в приюте. Что тут предпринять? А людей жалко!..
   Чтоб не иметь никакого сообщения с партией и с Бальджиканом, я тотчас приказал построить зимовейко на две половины на речке Прямой, или Большой, Бальдже в 20 верстах от партии и в таком же расстоянии от караула. В три дня новая хата была уже готова, и в ней поместились больные. Так как в этом помещении печей не было, а простые каменки, которые топились по-черному, то делали так, что одну половину протапливали утром, а другую вечером, и хворые люди постоянно находились в тепле -- только переходили из одной половины в другую.
   Устроив это, пришлось хлопотать о медицинской помощи. Узнал я от казаков, что есть какой-то мунгалъский (китайский подданный) лама, который хорошо лечит эту болезнь и берет с человека за пособие по коню с седлом или по кобыле с жеребенком. Долго не думая, я отыскал нашего бурятского ламу, знающего мун-гала, и с ним отправился за границу -- искать знаменитого эскулапа. Найдя эту личность, я сговорился на том, что мунгал приедет в партию, осмотрит людей и станет лечить чрез посредничество моего спутника -- русского ламы, а за излечение с каждого человека заплатить по семи рублей с тем, что по 5 руб. получит мунгал, а по 2 руб. наш лама. Не говорю здесь уже о том, с каким трудом сговорил я мунгала, чтоб взять такую малую плату за лечение.
   К общему нашему благополучию, мунгальский лама оказался действительным эскулапом и сотворил чистое чудо. Пять человек из больных ровно чрез две недели совсем поправились, а двое вышли на работы через три недели. В числе последних был здоровенный по складу мужчина Костя Шантарин, который хворал так сильно, что не мог ходить, ползал на четвереньках и говорил едва слышным сипом.
   Лама держал больных на строгой диете, позволял пить один карымский чай (кирпичный) без соли (Карымский чай не заваривают в чайниках, а сливают в муравленных чашках, чугунках, то есть в кипяток бросают порцию чая и сливают поварешкой. Пьют его с солью, с молоком, со сметаной, с затураном -- это поджаренная в масле мука. Словом, кому как любо.) и есть одни сухари. Давал он им какие-то крохотные порошки, сильно больным кроме них делал подкуривание с каким-то обмыванием -- вот и все!..
   Многих из этих людей мне пришлось видеть впоследствии уже чрез несколько лет -- они были совершенно здоровы и не чувствовали никакой отрыжки болезни. Так например, Костю Шантарина я встретил кузнецом на Желтугинских промыслах чрез семь лет -- бык быком! Так что едва узнал такого атлета, помня его болезненного по партии. Вот вам и китайская медицина!..
   Помещаю здесь эту заметку только для интересного факта и прошу извинить меня за неуместность рассказа, а потому и постараюсь поскорее перейти к продолжению своих записок как охотник.
   Сказав выше, что штейгер Тетерин по выходе из Ашиньги был командирован в другую часть тайги, я однажды собрался съездить к нему особой дорогой с Лукьяном Мусориным как вожаком и охотником с тем, чтобы проехать по тем местам, где водятся изюбры и выходят на увалы, чтоб покушать первых первенцев весны -- синеньких цветочков ургуя (прострел-ветреница). Мы отправились вдвоем верхом. День стоял великолепный, и весеннее солнце магическими лучами оживляло проснувшуюся тайгу от восьмимесячной зимней спячки.
   Ехали мы шагом друг за другом; Мусорин как вожак, конечно, впереди. Добравшись до одного большого и страшно крутого перевала, Лукьян направился объездом по чуть заметной тропе и ничего не сказал мне, что ожидает нас на этом пути, а потому я и не принял никаких предосторожностей. Подъехав к тому пункту, где начинался объезд, он приостановил коня, сорвал с лесинки ветку и бросил ее на большую кучу хвороста. Я совершенно машинально сделал то же самое, но тотчас спросил на ходу Мусорина:
   -- Это что тут за куча и для чего ты бросил на нее ветку?
   -- Это, барин, для опаски!...
   -- Для какой такой опаски?
   -- А это, видишь, заведено не нами, а нашими предками; должно полагать, по примеру бурят.
   -- Ну?
   -- Да, значит, обычай такой. Вишь, место-то тут опасное, вот и бросают ветки хозяину, чтоб задобрить; как бы просить милости о счастливом проезде.
   -- Какому хозяину?
   -- Да как какому? По-нашему хозяин везде -- ив лесу, и в воде, и в горах!
   -- Фу, Лукьян! Какой же ты вздор мелешь, а еще умным человеком считаешься.
   -- А ты думаешь, что хозяина нет?
   -- Конечно, нет; везде один Бог!
   -- Бог-то Богом! Это верно; но люди сказывают, что есть и ён.
   -- Всякому вздору вы верите, Лукьянушко! Ведь это грех!
   -- А кто ее знает, может, и грех; да, вишь, барин! Грех тоже и отцов-то не слушать, а они учили нас этому.
   -- Чему? Ветки-то бросать?
   -- Да, вестимо, всему!
   -- То-то вы и набросали такую кучу!
   -- Ну, да спокон веку этак ведется, то как куча не будет!
   -- Но, а если кто не бросит?
   -- А не бросит, так худо живет! (т. е. бывает).
   Во время этого разговора мы уехали уже далеко, и тропинка пошла по карнизу горы, поднимаясь все выше и выше. Наконец дело дошло до того, что мы забрались высоко, а узенькая дорожка, как ниточка, тянулась по обрыву и висела, в полном смысле этого слова, над страшной пропастью, на дне которой журчала горная речка. Выше же тропинки дыбились громадные утесы и точно упирались в небо своими вершинами. Местами по дорожке лежали еще снег и лед и делали проезд крайне опасным; тем более потому, что наши лошади были не кованы. Попав в такую западню, я потерялся и не знал, что предпринять, что тут делать, так как смотря налево вниз, у меня кружилась голова, вследствие чего я невольно наваливался на правый бок и старался не глядеть на эту же сторону, но от близости мелькающей на езде стены утесов у меня рябило в глазах, а винтовка от навала на бок черкала концами привернутых сошек по выдающимся частям скал. Я хотел остановить коня и слезть, но об этом нельзя было и думать. Наконец, я стал чувствовать, что мое седло валится на правый бок, а с ним еду туда же и я. Чтоб удержаться на коне, я опираюсь руками в стену утеса, но на ходу не могу поспеть и перебираю руками... Но вот я кричу; Мусо-рин останавливает свою лошадь, а за ней встала и моя. Подпруги ослабли, седло совсем набоку и я тоже, упершись головой и плечом в утес. Мусорину никак нельзя слезть с коня и помочь мне. Положение мое страшно критическое, потому что одна моя нога на седле ущемлена в стреме, а другая под брюхом лошади, которая из самосохранения упирается левыми ногами в край пропасти и машинально наваливается на меня... Я внутренне молюсь... Наконец мне кой-как удалось вытрясти левую ногу из стремя; от этого седло совсем повернулось вниз, а с ним съехал и я под самое брюхо лошади, так что мои ноги только упирались в край отвесной пропасти. Лукьян, видя такой благополучный исход, поехал вперед, за ним пошел и мой конь, перешагнув через меня задними ногами. Вследствие этого единственно возможного приема я остался один на висячем карнизе горы и со страху зажмурил глаза... Мусорину оставаться было нельзя, и он уехал далее до широкого места дорожки сажен за тридцать от меня.
   Странное дело, господа! Но знаете ли, какое чувство и желание были у меня в то время, когда я сидел на обрыве пропасти с зажмуренными глазами? Боюсь и вымолвить! Чувство ужасное, потому что я ощущал кружение головы и страшную слабость во всем организме, а внутри какое-то замирание, холод; сердце мое то сжималось, то билось, как голубь... А желание? Желание броситься; да -- броситься, туда -- в эту преисподнюю, но чтоб не умереть, нет, а как бы только попробовать!.. Точно какая-то сила отделяла меня от скалы и наклоняла книзу" а в ухо точно кто-то шептал: да попробуй; ну! бросайся скорее!.. От этой мысли невольная дрожь пробегала по всему телу; бросало то в озноб, то в жар -- и я открыл глаза; осмотрелся вдаль, помолился в душе и, сообразив все случившееся и в особенности свое положение, я перекрестился и, ч схватившись руками за какой-то камешек, выдающийся со стены утеса, кой-как поднялся на ноги и, упираясь правой рукой в каменную гору, тихо зашагал по карнизу. Дойдя благополучно до широкого места, я залез за лошадей, прижался к горе и только тогда, не видя из-за животных пропасти, пришел несколько в себя и сказал Лукьяну:
   -- Ты что же это делаешь? Повел меня по такой дороге и ничего не сказал, что есть такая опасность!..
   -- Я думал, барин, что ты привычный. А вот мне так и горя мало; я завсегды тут езжу -- один.
   -- Вот то-то и есть, голубчик! По себе не суди, ты уже обнату-рился.
   -- Верно, что обнатурился. Мне и в ум не пало, что так будет. Ну прости, Бога ради, меня, старого дурака! Вишь, какая оказия -- сохрани Господи всякого человека! Беда!..
   -- Что ж, тут бывали несчастья?
   -- Как не бывать -- бывали! Вот третьего года по осени на том месте, где ты свалился, улетели два тунгуса; совсем с лошадьми свернулись на речку!..
   -- Что же, убились?
   -- Гм! Да как не убиться -- убились! И коней, и их самих так истальчило, что и признать не могли. Где, значит, рука, где нога! Сохрани Господи! Смотреть-то страшно, так инда сердце подсасывает!..
   Долго еще потолковав на эту тему, мы подтянули подпруги, сели и уже спокойно поехали дальше; потому что дорожка пошла пошире, а отвесная пропасть от поворота речки перешла в пологую покатость. Но и тут мы были на такой еще высоте, что громадные деревья, стоящие на берегу речки, казались нам какими-то мохнатыми карандашиками...
   Уже апрельское солнышко отогревало закоченевшую тайгу и превосходные пейзажи в гористой местности были до того хороши, что я скоро забыл свое страшное путешествие по карнизу громадной горы, давно помирился с Мусориным и вполне наслаждался прелестью природы. Тут мы ночевали две ночи и убили на солно-печных увалах большого козла (гурана) и изюбриную матку. Не решаясь ехать обратно тем же путем, мы оставили часть мяса в тайге и отправились домой через большой хребет, на котором подъемы и спуски располагались до того круто, что сидеть верхом не представлялось возможности и мы почти половину дороги шли пешком. Но труд этот не только не тяготил, но доставлял мне большое удовольствие; я часто останавливался на высоких перевалах и любовался чарующими картинами дикой и безлюдной тайги! Что это за прелесть, в самом деле! Вот бы на этот раз быть хорошим художником, и все мною виденное положить на полотно и оживить картины типичными сценами сибирской охоты!
  

X

  
   Переходя от одного к другому, я совсем забыл сказать о неожиданном для меня последствии того случая, когда мы с Полуэктовым, переваливая из Бальджи в другую параллельную речку, Бальджу же, наткнулись на громадную валежину кедра, кучу хвороста и заинтересовавшую нас дыру. Еще в начале зимы был я в партии, ночевал две ночи и собирался уже ехать в Бальджикан, как к нашему зимовью подъехали зверовщики чикойские крестьяне, привезли с собой громадную свежеубитую медвежину и продавали ее рабочим.
   Услыхав незнакомый голос людей, я вышел из зимовья, поздоровался с промышленниками и увидал разостланную на снегу превосходную медвежью шкуру; около нее толпились рабочие, меряли ее четвертями, удивлялись величине и гуторили между собою. В числе их стоял и Андрей Полуэктов, задумавшись и опершись на свое правилко. Увидав меня, он снял шапку и, тыкая правилом в медвежину, сказал:
   -- Вот, ваше благородие, это тот самый костоправ, который спасался под кедрой и которого я хотел потыкать в дыру.
   -- Как так? -- спросил я.
   -- Да вот они (промышленники) вчера тоже случайно наткнулись на его берлогу, обложили и счастливо убили.
   -- А ты, ваше благ-дие, рази там был? -- спросил один из зверовщиков и утимился на меня.
   -- Был, брат! Вот с ним! -- сказал я, указывая на Полуэктова, и передал все подробно, как это случилось.
   -- Ну хранил вас Господь! А то, Боже упаси! коли бы потрогали этого зверя! То мы с товарищами и диковали, видя старые занесенные следы куль берлоги. Что, мол, за оказия -- кто ж тут топтался? А потом и след-то выправили, откуль двое приходили и как ушли под гору, -- говорил тот же здоровенный промышленник и размахивал руками в знак особого удивления.
   Я велел сварить обед и накормить охотников. Но так как время было дорого, приходилось ехать, то я и не дождал их завтрака, а они коротенько рассказали мне, как убили зверя одним метким выстрелом маленько повыше глаз, в разбор, как выражаются промышленники, когда крепко облежавшийся медведь тихо полез из дыры и, будучи заломлен стягами ь лазе, выставил свою голову.
   Невытянутая шкура зверя по неоднократному обмеру оказалась в 19 1/2 четвертей и имела великолепный серебристый нацвет по черному волосу. Отдавали зверовщики эту замечательную медвежину за девять рублей, но у меня не было и этих денег, а затруднительность выделки в таком захолустье заставила нас всех отказаться от покупки.
   -- Ну что, Полуэктов! Теперь видишь, кто спасался под кучей и что могло случиться с нами, если б ты потыкал в дыру, когда еще было рано и зверь лежал накрепко? -- спросил я Андрея.
   -- Молчи, барин! Меня и сейчас мороз подирает, как вспомню про это, -- отвечал он и нервно потряс головой.
   Я сел на коня и по обыкновению один поехал домой, в свою очередь обдумывая всю эту штуку.
   Возвратившись к этому времени, мне хочется рассказать довольно курьезное обстоятельство. На Рождестве все рабочие после тяжелого труда в партии просились выйти в русское место, чтоб отдохнуть и хоть немного погулять в Бальджикане. Просьба их была так основательна, что я, оставив в тайге необходимых сторожей, вывел всю команду в караул и приготовил для гостей водки.
   Наш общий отдых продолжался дней 5 или 6, ограничивался одним заскорузлым Бальджиканом, и, несмотря однако же на это, веселию не было конца. Посиденки и вечеринки сотворялись каждый день и едва ли не в каждом доме семидворового караула! Чего-чего только не производили мои партионцы на этих праздниках! И все бы хорошо -- да, видите, не хватало караульских львиц, а потому неминуемо явились столкновения, неудовольствия и поте-ребки... Что делать, без этого нельзя: приходилось разбирать, умиротворять и воевать самому. Но так как это, конечно, неинтересно, то я и умолчу, а расскажу лучше про курьез.
   На второй день праздника в день своего рождения лежу я на кровати и слушаю песни, доносящиеся с улицы, разгулявшихся партионцев и местных казаков. Как вдруг отворяется моя дверь, входит Полуэктов и переминается с ноги на ногу.
   -- Здравствуй, Андрей! Что, брат, скажешь хорошенького?
   -- Да до вас я, ваше бл-ие! Просьбу, значит, имею.
   -- Ну, говори, что тебе надо!
   -- Да заложили мы бег...
   -- А! Значит, денег нужно! Но ведь ты знаешь, что у меня нет лишней копейки...
   -- Нет, барин! -- перебил меня Андрей. -- Денег не надо, на то есть свои, а вас хочу просить...
   -- Ну, о чем же?
   -- Да, видите, условие бега в том, чтобы казаку Юдину бежать сто сажен, а мне с половины -- значит с пятидесяти, с человеком!..
   -- То есть как с человеком? Не понимаю!
   -- Да мне на закукорки сядет человек, я и должен бежать с ним; а он, значит, простой.
   -- Что ты выдумал? Этак ты всегда проиграешь.
   -- Нет, барин, не проиграю; уверьтесь! Бегивали не раз -- знаем! А вот только надо безоблыжного седока, чтоб сноровил, да не тянул на их руку.
   -- А, понимаю! Ну так что же?
   -- Так вот и хочу просить вас...
   -- Проехать на тебе -- так, что ли?
   -- Так точно! Я уже знаю, что вы не схлюздите...
   -- А сколько закладу?
   -- Пять рублей.
   -- Ну, а если я схлюзжу?
   -- Нет, надеюсь!..
   -- А когда бежать?
   -- Да сейчас! Все ждут.
   -- Ну а мера размежевана?
   -- Все готово, и колышки забили.
   -- Хорошо -- я сейчас выйду.
   Повеселевший Полуэктов вышел вон из избы, а я тотчас надел вместо тяжелых кунгурских сапогов легкие козьи унты и, надернув на себя одну фланелевую блузу, вышел на улицу.
   Все сняли шапки и посмеивались. Бегунцы -- казак и Андрей -- в одних теплых чулках на ногах, одних дабовых, синих, нижних невыразимых и легких, до пояса подобранных халатах стояли на местах и ждали только меня -- седока! Тот и другой бледнели от волнения и топтались на месте, словно ретивые бегунцы (скакуны).
   -- А верна ли мета? -- спросил я.
   -- Безоблыжно, ваше б-ие, пожалуйте!
   -- А кто сигнальщик?
   -- Я, барин! -- вскрикнул Васька. -- Вот как махну красным платком, так и катайте.
   -- Смотри, не торопись; дай хорошенько мне усесться.
   -- Знаю, ваше б-ие, не впервы!..
   Я подошел к Полуэктову, вспрыгнул ему на закукорки, он подхватил меня под согнутые колени у поясницы, а я со сметкой взял его за плечи, чтоб не давить за шею, и сказал:
   -- Смотри, не торопись да не упади.
   В это время Васька махнул платком, все закричали, и мы побежали. Надо заметить, что на половине нашего половинного пути, как нарочно, находился небольшой злобчик, на который забегать человеку с ношей было не совсем удобно; на что, как оказалось, и рассчитывали противники. Бежим. Я сноравливаю, сижу упруго, не мешком и нисколько не наваливаюсь на Андрея; но вот и проклятый злобчик уже близко!
   -- Не торопись, -- говорю я в ухо Полуэктову; а он хотел забежать с прыти, но запнулся и упал, а за ним, конечно, полетел и я. Нисколько не растерявшись, я моментально вскочил на ноги, дернул Андрея за шиворот, живо прыгнул ему на спину и вскричал: -- Пошел!
   Он подхватил -- и мы побежали. Когда Полуэктов первым перешагнул черту меты, то все закричали:
   -- Браво! браво!
   Казак Юдин отстал на две сажени. Парк было выиграно; Андрей получил деньги и благодарил меня, а ему говорили все, что если б не барин, то он проиграл бы заклад.
   -- Ты как же это не мог нас обогнать? -- спросил я молодого, высокого роста молодца Юдина.
   -- Да чего, ваше бл-ие! Меня смех задолил, как вы оба растянулись на злобке; точно подсекло -- не могу бежать, да и шабаш. Вот почему и проиграл, -- говорил, смеясь, Юдин и вызывал на новое пари, но Полуэктов не согласился.
   Кстати, передам здесь и другой эпизод из моей жизни в тайге, но уже совсем не такого характера и говорящего о том, как безрассудны были мои одиночные поездки в партию.
   Живя в Бальджикане, я всегда ездил на одном бессменном рыжем коне как в тайгу, так и на охоту, который постоянно находился при мне и так прижился к местности, что знал не только почти все близлежащие уголки, но хорошо понимал, куда и зачем я поехал -- на службу или на охоту. В этом он, шельмак, доказывал свою сметку много раз и никогда не ошибался. И странное дело, на охоту он всегда шел охотно, тогда как в партию нередко с большим затруднением. Вот однажды, уже позднею осенью поехал я на нем на службу и по обыкновению отправился рано утром. За караулом, верстах в полуторах находился большой ключ, куда гоняли поить весь деревенский скот. Отлично добравшись до ключа, я слез, напоил Рыжку и, взобравшись на него, хотел ехать дальше; но животное заупрямилось, воротило назад и ни за что не хотело идти вперед. Я осердился и так настегал его плетью, что Рыжко освирепел в свою очередь, дал несколько козлов задом и передом и, когда увидал, что сшибить меня не мог, закусил удила, подхватил и полетел во весь мах, все еще стараясь воротиться назад. Но я, направив его на дорожку в партию, подсдобил еще нагайкой, что более осердило животное, и оно, как дикое, скакало во весь дух. На этом бешеном аллюре я увидал впереди небольшую логотинку, в которую по моему расчету Рыжко непременно должен был скакнуть передними ногами; а потому стал сильно сдерживать на поводьях (чизгинах по-сиб.), отчего лошадь хоть и сбавила ход, но задрала голову кверху, прозевала неровность пути, действительно как раз попала скачком в ямку, запнулась и полетела через голову. Я, уже предвидя эту штуку, успел выбросить ноги из стремян и щукой бросился вперед, а упав на мерзлую землю, дал еще (. качок на четвереньках, как лягушка, и только этим манером увернулся от опасности, потому что опрокинувшийся через голову Рыжко все-таки достал меня по ногам своим хвостом и даже крупом задел мою правую ногу.
   На мне был надет мой штуцер вниз дулом, который во время самого крушения так стукнул меня прикладом по голове, что у меня позеленело в глазах! Однако же я скоро опомнился, живо соскочил на ноги, схватил за поводья Рыжку, который все еще лежал, мотал головой и тяжело дышал. Я уже нежно огладил по шее животное и заставил его встать. Оно встряхнулось, несколько раз фыркнуло и оказалось по осмотру целым. Я снял теплую шапку и набожно, от души помолился Господу!.. Весь изъян состоял в том, что на седле изломалась передняя лука, лопнула одна подпруга (татор по-сиб.) и погон на штуцере. Воротиться домой мне не хотелось, и я, связав оборванные принадлежности, пошел вперед по дорожке, а Рыжку повел в поводу. Тут я почувствовал, что порядочно ушиб коленки, левый локоть, а в спине и пояснице слышалась неловкость. Рыжко несколько тянулся на поводу, но шел довольно бодро.
   Думал я, думал -- как быть? Воротиться или нет? И под этим впечатлением прошел версты четыре, а потом, поразмявшись молодыми костями, перекрестился, сел на коня и поехал в партию. Что бы случилось, если б я не успел ускокнуть вперед на четвереньках? Об этом, читатель, боюсь подумать и теперь!.. Благодарю Создателя, что конь не задавил меня и так чудно сохранилась моя жизнь!..
   Но правду говорит пословица, что одна беда не живет. Так случилось со мной и тут. Еще рано приехав на половину дороги, я остановился у речки Прямой Бальджи, развел огонек, расседлал Рыжку, нарезал ему ножом ветоши и сварил себе в котелке обед. Выпив рюмочку и плотно закусив, я напоил коня и задал ему взятого с собой овса, а затем присунулся к огоньку и, не помню как, уснул. Не знаю, по какому случаю заржал мой Рыжко, -- я проснулся и, к немалому моему удивлению, увидал, что огонь совсем потух, а солнце уже низко. Живо заседлал я коня, сел и поехал к броду на Бальджу, на которой стояли уже большие забереги (льда) и несло шугу. Рыжко уперся и ни за что не спускался в воду; как я ни бился, но ничего с ним поделать не мог, а потому должен был до половины раздеться и брести на своих ногах, а упрямого коня тащить на поводу. Вода оказалась такой холодной, что ноги мои страшно заломило, просто невтерпеж; а когда я, сжав зубы, перебрался на ту сторону, то ноги сделались так красны, как у гуся, и невыносимо ныли. Вижу, что дело дрянь! Ехать еще далеко, а солнце садится. Я крепко протер их крестьянскими шерстяными чулками, живо оделся, пошел пешком и шел до тех пор, пока не согрелся до поту, а когда уже сел на коня, то было так темно, что лесная тропинка исчезла из глаз и пришлось надеяться на опытность лошади. Уже поздно вечером добрался я благополучно до зимовья, наглел в нем всех спящими и удивил их своим поздним прибытием.
  

XI

  
   Перехожу опять к апрелю месяцу, к весне -- к той волшебной весне, которая как бы магически действует на всякое живое существо; возрождает и обновляет природу почти во всех ее фазах жизни! Эту могучую силу чувствовал и я душой, сердцем, всем своим организмом и не мог хладнокровно переносить ее живительных проявлений, ощущающихся во всем с каждым днем чарующего апреля. Время это после тяжелых трудов, забот и лишений давало мне новые силы для окончания борьбы, тесно связанной со службой в такой трущобе, как Бальджикан, и выражающейся пословицей в чужом пиру похмелье; оно возбуждало во мне особую надежду поскорее покончить работы в тайге, выбраться из этих ужасных вертепов и лелеяло особым желанием -- быть может, отыскать Зару и повидаться с нею... При одной этой думе я становился каким-то сказочным Иваном-царевичем, уносился в область фантазии из действительной жизни... мысли мои путались, перебивали, опережали одна другую, и я чувствовал какую-то ненормальность, потому что при расходившемся воображении сердце мое замирало не на шутку и какой-то особый трепет завладевал всем моим организмом, всем моим существом!..
   Однако ж при всем этом настроении, при всей этой иллюзии сила воли брала верх, и я усиленно трудился. Эту же энергию чувствовали все мои сотрудники и старались поскорее покончить с Бальджой, уйти без оглядки из ее трущоб, отдохнуть на просторе, повидаться со своими, обнять и расцеловать близких натосковавшемуся сердцу.
   И, слава Богу, надежда оставить Бальджу была тем ближе, чем живительный апрель подвигался к концу. Действительно, все разведочные работы уже настолько рельефно говорили сами за себя, что без ошибки можно было сказать, что Бальджа -- это могучая золотоносная россыпь! Но этого мало, потому что более или менее детальные разведки ясно определяли силу россыпи и давали почти положительные цифры о количестве залегающего в недрах металла и указывали на выгодные отношения для предстоящей работы будущего золотого промысла, что, слава Богу, и оправдалось на самом деле.
   В это самое время -- время душевных тревог и ожиданий -- приехал я однажды из партии и с радостным сердцем от удачных работ въезжал уже в селение Бальджикан, как вдруг увидел своего Михайлу стоящим с поджатыми руками к сердцу, как он это всегда делал, у ворот другого дома. Я думал, что он тут только в гостях, а потому и проезжаю его; но он замахал рукой и сказал:
   -- Барин! Сюда, сюда, пожалуйте!
   -- Это с чего?
   -- Да там, на нашей фатере, остановился господин А-ъ.
   -- Гм, вот как! А когда он приехал?
   -- Да вчера еще приехали.
   -- Так ты зачем же перешел сюда?
   -- Они-с приказали. Я и перетащил все сюда.
   Я остановился у ворот и не слезал с лошади. Молодая кровь прилила мне к сердцу, а потом ударила в голову от страшного волнения. Но я скоро овладел собой, заехал на двор, слез с коня, пошел на новую "фатеру" и велел подать чаю. Но не прошло и пяти минут, как является посланный.
   -- Здравствуй, брат! Что тебе нужно?
   -- Да господин А-ъ приехали.
   -- Ну так что ж?
   -- Вас изволили требовать -- пожалуйте!..
   -- Вот как -- требовать! Скажи ему, братец, что я устал и хочу отдохнуть.
   -- Слушаю-с.
   Подали самовар, я уселся пить чай, но руки мои тряслись. В голове у меня вертелись черт знает какие мысли. Мне думалось: что ж это такое? Как назвать подобную выходку? Господин А-ъ старше меня по выпуску только двумя годами!.. Он, пользуясь милостью Муравьева, съездил в отпуск, всю зиму прожуировал на Алтае, а я с грошом в кармане, как вол, работал восемь месяцев, испытал всякую всячину, переносил лишения, разведал и определил россыпь -- и что же за все это? Самовольное выпроваживание меня даже с квартиры, где я прозябал для его личной пользы потому только, что изба Юдина получше других! Где я прожил целую зиму, а он приехал на несколько дней, чтоб чужими руками жар загрести! Нет! Нет! Это ниже всякой критики, низко, пошло! Да неужели это порядочность? Неужели ныне так благодарят своих товарищей за братскую услугу? Нет!.. И я в волнении ходил со стаканом по своей квартире. Но вот скрипнула дверь и в ней показалась рожа того же, посланного.
   -- Что тебе опять нужно? -- спросил я под впечатлением только что передуманного.
   -- Пожалуйте, сударь! Вас опять требуют-с!
   -- Пошел вон и скажи своему барину, что я устал, слышишь? Дверь захлопнулась, Михайло принес мне стакан холодной воды -- спасибо! -- сообразил, значит. Ну да ведь недаром же и учился когда-то лекарскому искусству!.. Я выпил воду и действительно немного отошел, как говорят сибиряки. Но проклятый оскорбленный червячок снова точно шептал на ухо: да разве А-ъ не мог остановиться на той же квартире как товарищ! Это было бы для меня крайне приятно. Кажется, не тесно двоим в большой избе! Почему же он не хотел пожить несколько дней со мной? Мы ведь оба холостяки!.. В корпусе были товарищами, вместе в развод ходили к покойному императору Николаю; вместе на часах стояли у гроба герцога Лейхтенбергского... Что ж это такое? Что за произвол?.. Тэ-тэ-тээ! Понимаю! Я, видите ли, вышел по милости начальства прапорщиком (смот. ст. "Урюм" -- "Природа и охота", январь 1884 г.); а он тоже по милости того же поручиком!.. Тэк-с! Вот оно что, значит, так сказать, начальство!.. Понимаем!..
   Хожу все еще по избе и вижу, что по улице той же дорогой идет кто-то у моих окон; вижу потому, что мелькнула тень на моих пузырях вместо стекол. Вот слышу и разговор в сенцах: "Я уж, брат, не пойду к нему, прибьет! Унеси, Митрич, ты!" Я остановился и жду. Входит мой Михайло и подает письмо, сначала не глядит на меня, а потом вопросительно смотрит в глаза. Оно от г. А-а. Пишет, что он ужасно устал с дороги (вчера приехали!) и потому просит прийти мен -- сказал он. Мы, конечно, передали все до мельчайших подробностей, и
   дедушко сосредоточенно проговорил:
   -- Что, Михайло Дмитрич! будешь теперь верить моему замечанию. Я, брат, облыжно никогда ничего не говорю.
   Другой случай таков.
   Однажды вечером в начале ноября пришел ко мне Егор Степа-ныч, напился чаю и стал звать на лесных рябчиков, говоря, что он нашел их в большом количестве верстах в пятнадцати от Култумы, в листвягах, а потому охота будет удобная и нестомчивая, так как место ровное. Перетолковав все, что следовало, мы порешили, что завтра пораньше утром отправимся за ними.
   Ярый охотник Михайло выпросился с нами. Мы приготовились с вечера и с нетерпением прокоротали долгую ноябрьскую ночь. Рано утром почти что на свету мы втроем выехали из ворот, повернули в верхнюю улицу и потянулись друг за другом. Я ехал впереди и пробовал свой пищик на рябчиков. В это время какая-то старуха вышла из ворот, перешла поперек улицу почти под мордой моего коня, неся в руках горячую головешку, от которой изредка вылетали красные искры. Я сказал:
   -- Здравствуй, бабушка!
   Но она что-то прошамкала и заковыляла в другие ворота. Так как было еще темновато, то я и не разобрал ее безобразия.
   -- И откуль ее выпихнуло, проклятую! Ну, что же бы подождать, дать крещеным людям проехать; так нет, язви ее! -- лезет, как кикимора полуношная, под самую лошадь! -- брюзгливо сказал Егор Степаныч и гадливо плюнул.
   -- Что тебя мутит, что ли? -- спросил я. -- Что это за ведьма с огнем по селению разгуливает?
   -- Ведьма и есть, барин! Это бабушка Шайдуриха прошла. Да и куда ее нечистый ведет в такую пору? -- отвечал Егор Степаныч.
   У меня сейчас же мелькнула, признаться, в голове мысль: "Ну, мол, ладно! попробуем и эту ведьму". Но я ничего не сказал и, выехав за околицу селения, поехал рядом с товарищами.
   Долго мы ехали шагом и толковали о всякой всячине. Наконец Егор Степаныч повернул направо, в листвяги, и сказал:
   -- Вот тут они были, надо поискать.
   Нам попадало на снежке множество рябочьих следков, но все были старые и затрушенные инеем. Но вот попали и свежие.
   -- Надо глядеть, скоро выгоним, -- сказал Егор.
   И действительно, скоро рябчики стали вылетать с полу, из кустиков целыми кучами и тут же рассаживались на большие лиственницы.
   Солнце было уже довольно высоко, и зимнее утро горело на белой скатерти снега.
   Заметив, куда расселись рябчики, мы живо привязали лошадей, сняли ружья и пошли потихоньку скрадывать. Ходили-ходили кругом лиственниц, но ни одного рябчика увидать не могли, точно они сквозь землю провалились. Долго мы ахали и разглядывали чуть не каждый сучок, чуть не каждую шишку, но рябчиков увидеть не могли. Что за диво! Стали в деревья бросать сучьями. Тогда от каждого взброса с лесин срывались по три, по четыре рябчика и, тютюркая, улетали сажен за сто в близлежащую падушку, густо покрытую лесом и сплошь заросшую ерником, дулгигшей. Увидав улетающих рябчиков, мы, конечно, прекращали бросание сучков и снова принимались все трое разглядывать их на деревьях. Но, увы! при всей нашей настойчивости повторялась та же история: смотрим -- рябчиков нет; бросим сучком -- полетят по нескольку штук сразу. Так продолжалось до тех пор, пока уж и от сучков перелетывать не стали -- всех разгоняли, ни разу не выстрелив! В этой потехе прошло, по крайней мере, часа полтора. Мы подивились, потолковали, покурили, отдохнули и пошли в чащу, куда они перелетывали. Долго ходили и тут, пролезая и продираясь сквозь дулгигшу; мы видели уже пропасть рябчиков, которые посвистывали кругом и тютюркали, когда кто-нибудь из нас был близко. Многие, незамеченные, слетали чуть не с головы. Видя воочию, так сказать, кажется, чего бы лучше! Значит, стреляй, да и только, но вышло не так: стрелять никому не пришлось. То чаща помешает, то рябчик не выдержит -- диво, да и только! Наконец, Егор Степаныч увидал где-то в сторонке низко на кустике сидящего рябчика и указал мне.
   -- Стреляй скорее, барин! -- сказал он.
   -- Ну, а ты чего зеваешь? -- спросил я.
   -- Да водалеко, стреляй ты, -- ответил он. Я приложился и выстрелил. Рябчик упал.
   -- Ну, слава богу, -- сказали мы и в один голос.
   Но не тут-то было! Долго еще мы шарашились по чаще, разгоняли опять всех рябчиков и ни разу еще не выстрелили!..
   Выйдя все в поту из такой небывалой пытки, мы опять отдохнули. Солнце уж пошло на вторую половину. Рябчики, как мы замечали, вылетая из чащи, пробирались на те же лиственницы. Конечно, и мы отправились туда же. Еще издали увидали мы их на лесинах; все они сидели, как комочки, и точно звали нас: "Ну, мол, пожалуйте, господа охотники, мы здесь!" Мы, конечно, не замедлили явиться -- и пошла потеха! Выстрел следовал за выстрелом, перо летело горстями, а рябчики, точно смеясь, тютюркали и улетали невредимо опять в ту же чащу. Дело дошло до того, что мы, не веря уже себе, стреляли с прицела, на близком расстоянии, кладя и притыкая ружья к близ стоящим кустам и деревьям, но все трое убить ничего не могли.
   Кончилось тем, что я всего выпустил 16 зарядов, Михайло-- 14, а Егор Степаныч -- 8! Кажется, достаточно!.. а привезли домой мы только одного злосчастного рябчика, которого указал мне Егор Степаныч.
   Почти молча ехали мы всю дорогу и молча уселись дома пить чай. Часа через полтора, уже вечером, пришел Егор Степаныч и, как бы боясь проронить лишнее слово, стал снова звать меня на тех же рябчиков, говоря, что если не поедем мы, то стрельцы узнают и выхлопают всех, а нам и спасибо не скажут. Но я был в таком дурацком состоянии, что решительно отказался и пожелал ему счастливой охоты.
   Егор Степаныч действительно уехал на следующий же день с утра один и к вечеру привез мне 17 штук. На один стол это достаточно, особенно в короткий ноябрьский день!
   Я спросил его, не собирал ли он раненых, которые могли уснуть. Но Егор уверял честью, что единого раненого не взял, а сделал только два промаха и то потому, что сперва боялся подходить близко, как к напуганным вчера, и стрелял сначала далеко. В удостоверение его показания я нарочно пересмотрел и перещупал рябчиков; все они были талые, мягкие, даже тепловатые, что ясно доказывало то, что они биты сегодня; иначе они были бы мерзлые после долгой ноябрьской ночи. Что такое было со всеми нами, троими, не знаю, -- не знаю и до сего дня. Но в факте случившегося даю слово, пожалуй, не охотника (хороша репутация!!), а просто слово сибиряка.
   Быть может, читатель скажет: слово-то слово, а суеверие-то в тебе видно. Но это будет не совсем верно, хотя я, действительно, и не завзятый скептик. На этот раз я попрошу только читателя быть настолько снисходительным и любезным, чтоб объяснить мне, почему мы, все трое, испытали такую неудачу? Скажу еще, что мы были не пьяны и в белой горячке не находились.
   Что касается до суеверия, о котором я заикнулся, то, господа, воля ваша, а я того мнения, что большая часть истых, не кабинетных охотников, особенно тех, которые вертелись немало в народе и видели жизнь не из мудреных книжек, а в натуре, что они, если не суеверны, то непременно с причудью, которая явилась не вследствие заурядных наследственных традиций -- нет, ничуть! -- а явилась она в силу долгого опыта жизни, собственных наблюдений, замечаний и прочего -- и потому эта причудь так разнообразна. Истых скептиков-охотников я почти не знаю, а если они и стараются казаться ими, то я, простите Бога ради, не совсем доверяю этому скептицизму. Не доверяю потому, что видел в натуре и страшных скептиков и отъявленных нигилистов. Особенно хороши были последние -- в миру, так сказать, когда они несли такую чепуху атеизма, нигилизма, социализма и всякого другого пресловутого "изма", что волоса подымались как у слушателей, так и у них самих. Но одного из них мне случилось видеть в те минуты, когда приходилось делать расчет с жизнью и отправляться к праотцам, и этот ярый пустоист тихонько отвертывался к стене, шептал молитвы и крестился под одеялом, желая быть незамеченным, но умер без покаяния потому только, что по его мимике не успели пригласить священника. Что касается до стоиков, умирающих публично, то это еще не доказательство и ничто более, как особого рода бравурство, -- право, так. Другого пустоиста мне довелось видеть в бане, и оказалось, что у этого атеиста висел на груди целый иконостас, тут были и образчики, и узелочки, и ладанки, и даже зеленый огарочек с святой Афонской горы...
   Кто не видал игроков-скептиков, которые, или забываясь, или не обращая внимания на других, то и дело меняли колоды карт, когда им не везло? Бывало, спросишь: "Для чего переменили карты?" -- "А эти лучше тасуются", -- отвечали они. А когда выждешь и спросишь о том же, когда они опять меняли на старую колоду, то уж не знаю, право, что эти люди и отвечали на этот раз. И это скептики, не суеверы! А их пропасть повсюду -- и в ученых кабинетах, и в богатых салонах...
   А сколько великих мужей, людей гениальных, как гласят их биографии, были и причудливы, и мистики. Это, я думаю, знают и многие скептики...
   Нет, господа, поживите в народе, да подольше поживите и присмотритесь опытно, на деле присмотритесь, как, например, промышленники ловят больших и малых зверьков; как рыбаки добывают рыбку, которую многие кушают под причудливыми соусами да похваливают, осуждая глупых мужиков за суеверство и проч., -- вот и увидите, что известные слова сказаны неспроста: "Нет, друг Гораций..."
   Однако ж я начал эту статью за здравие, а кончил за упокой, да как бы и гусей не раздразнить; ну что делать, коли так пришлось, и потому чуть не забыл сказать, что Елизарыч добытые тогда панты (рога изюбра) продал на товар китайцам и выручил за них более ста пятидесяти рублей.
   А что же сказать про Наташу? Когда я уехал на горный совет в Нерчинский завод, она скоропостижно вышла замуж. Года через два я ее видел на золотых промыслах. Муж попался тюфяк, и ее поведение одобрить было нельзя....Она срывала, как говорят сибиряки.
  
   12 --75 января 1883 года Сузун
  

V. Урюм

  
   Урюм, Урюм! Сколько тяжелых и вместе с тем приятных воспоминаний рождается в моей голове при этом слове! Ты мне родной и потому тесно связан с моим существованием, с моим бытием как лично, так и в семейных узах родства. Сколько горя, забот, слез и радостей принес ты мне в моей жизни в пору цветущей молодости и сколько лишений дало мне твое существование! Урюм! Ты мое детище, мой пестун и, пожалуй, мачеха... Кажется, какая нелепость в этих словах, если совместить понятие одновременно в значении этих самых слов, а между тем никакой нелепицы в них нет, если рассмотреть их порознь. Но об этом после; сама статья пояснит читателю, что я прав; но вопрос в том, хватит ли у него терпения дочитать до конца! Ну что за беда, если и не хватит; не такие горшки летали об нашу голову -- ничего! Была бы только справедливость; виноват будет он, а я буду прав, значит, и на совести моей станет полегче.
   Однако ж, не откладывая в долгий ящик, надо сказать, что такое Урюм. Это долина, или по-сибирски падь, в северо-восточной части Нерчинского горного округа. Речка Урюм берет свое начало из угрюмых отрогов Яблонового хребта, который в этом месте служит водоразделом Олекминской и Шилкинской систем, а в более обширном смысле -- отделяет воды громадной Лены от Амура, Ледовитый океан от Охотского моря! Забравшись на отроги этого водораздела, бывало, невольно приходила в голову такая мысль: вот место, на котором какой-нибудь вершок земли делит воду на громадные расстояния необъятной Сибири! Быть может, одна капля дождя переломится надвое -- и одна ее половинка попадет в Ледовитый океан, а другая в Охотское море!
   Какое неизмеримое расстояние! Как грандиозно творение Господа! Не то ли мы встречаем часто и в жизни человека...
   Урюм, беря свое начало из отрогов Яблонового хребта, спускается на юг, принимает в себя множество мелких ручейков и речушек, соединяется с более солидными речками и, пробежав не одну сотню верст, делается заметной сибирской рекой и называется Черным Урюмом; а соединившись с неменьшим по величине проте-каемого пространства Белым Урюмом, подошедшим к нему с запада, течет уже одной струей, составляя одну большую реку Черную, которая и впадает с левого берега в реку Шилку. Место соединения Урюмов называется Сбегами, отсюда Черная катит свои волны до Шилки на расстояние 80 или 90 верст. Черный Урюм называется потому, что весь свой путь протекает по сплошным темным дебрям тайги, а Белый, наоборот, бежит преимущественно по луговой долине, и только его вершины сумрачны не менее своего собрата. В голове вертится так много эпизодов, тесно связанных с моей жизнью в этом уголке Сибири, что более подробное описание местности остается на втором плане, да оно, пожалуй, и лишне, потому что всего не опишешь, растянешь статью, а читателю надоешь, который, быть может, и то уже морщится. Поэтому лучше замолчу и о красотах тайги скажу только при случае, если придется.
   Я уже говорил во второй своей статье и в "Сломанной сошке" (Статьи эти помещены в февральской книжке журнала "Природа и охота" за 1983 год.), что в 1862 году я с моего согласия был командирован в тайгу на розыски золота. Говорю "с согласия", потому что бывший горный начальник, высокоуважаемый Оскар Александрович Дейхман не хотел посылать в такую тяжелую командировку людей против их желания, -- и все отказывались, боясь лишений таежной жизни и видя мало пользы в открытиях. А понятно, что во всяком деле можно более надеяться и рассчитывать на того, кто принимается за это дело по желанию, по охоте его исполнить. Вот почему г. Дейхман держался этого воззрения и не ошибся. Зная, что я истый охотник, он и обратился ко мне с просьбою принять на себя труд быть партионным офицером, так как эта, хотя и крайне тяжелая, служба даст мне возможность до пресыщения насладиться охотой и из любви к этой страсти попутно сделать и дело. В этом он не ошибся: я как страстный охотник с удовольствием принял его предложение и действительно с помощью Бога сделал дело. Это не самохвальство и не глупый личный эгоизм, а действительно та простая суть, за которую скажет самое дело, но и об этом после, а пока поговорим о розысках и тяжелой жизни, тесно связанной с удовольствиями и опасностию как самой охоты, так и скитаний по сибирским трущобам.
   Я уже говорил также и о том, что, сделавшись партионным офицером, я поселился на Карийских золотых приисках как ближайших к тому району тайги, где мне приходилось трудиться. Оставляя семью на Нижнекарийском промысле, я каждый месяц ездил в партию дней на 15--20, которая и была поставлена в вершинах Урюмской системы. После неудачной попытки пробраться в тайгу весной и, потеряв на дороге вожака -- старика Кудрявцева (см. статью "Сломанная сошка"), я был в большом затруднении, потому что нового вожака приискать не мог, а между тем ехать было необходимо, чтоб осмотреть работы и задать новые. Положение мое было критическое, и я не знал, что делать, как попасть в тайгу.
   Но вот поправился от хворости мой конюх и сотоварищ скитаний, ссыльнокаторжный молодец Алексей Костин (смотри статью II).
   В начале второй половины мая в 1863 году сижу я, задумавшись, на крылечке и верчу в голове, что же делать? Как быть?
   Заметя мое тяжелое раздумье и зная, в чем дело, ко мне тихонько подошел Алексей.
   Увидя его, я обрадовался и спросил:
   -- Ну что, Алеха? Как ты себя теперь чувствуешь?
   -- А что, барин, теперь ладно. Слава тебе, Господи! Кажись, совсем поправился и пищу стал принимать всякую без вреды, а то, ведь сам знаешь, что было. Только вот слабость еще есть небольшая, а то ничего, -- сказал он.
   -- То-то ничего, смотри, будь осторожнее. А вот пойдем, у меня есть с полбутылки мадеры, возьми ее и пей понемногу перед пищей да ешь побольше мясного да молока.
   Алексей поблагодарил, взял мадеру, но стоял на крылечке и топтался на месте.
   -- Ну, что еще надо? Что хочешь сказать? -- спросил я.
   -- Да что, барин! Я ведь вижу твое затмение, -- говорил Алексей. -- А вот что я тебе скажу. Я на Желтугинских промыслах бывал и дальше их шурфовал. А ведь все едино -- тайга одна, поедем и выедем на Урюм. Бывало, по одним сказкам идешь да выходишь. А тут что? Ну коли заблудимся, назад вернемся.
   Я сообразил местоположение Желтугинских промыслов, хотя и не имелось никакой карты, и пришел к тому заключению, что Алексей говорит правду, а потому, долго не думая, сказал ему свое решение, что как только он окрепнет силами, то мы соберемся и отправимся в путь.
   Через несколько дней мы были уже на Желтуге и порешили ехать вдвоем дальше, на Урюм. Время стояло превосходное, май дышал своей прелестью и придавал какую-то особую бодрость на неизвестный путь по тайге, по которой приходилось ехать только по одному соображению, -- это бы еще ничего; но, не забудьте, ехать вдвоем с ссыльнокаторжным человеком, имея при себе до полутора тысяч казенных денег! Но я об опасности в то время как-то не думал, и мне не приходило в голову, что, пожалуй, никто другой не решился бы на подобную штуку. Так оно и вышло, потому что впоследствии многие говорили мне в глаза, что такая самонадеянность безрассудна, глупа и не выдерживает никакой критики. Теперь я скажу, что это верно; но тогда не знаю почему, но верьте, что никакой серьезной опасности мне не приходило и в голову; и это было не бравурство, а какое-то безотчетное доверие к Алексею, дружба и братство к этому заклейменному человеку. Благодарю Господа, что это доверие оправдалось на деле, а меня во все время неоднократных скитаний не грыз тот червяк, от которого при другом настроении можно рехнуться.
   Один из Желтугинских промыслов Кудеченский, в котором мы и ночевали, расположен при устье речки Малой Кудечи, впадающей в реку Желтугу. Речка Большая Кудеча бежит параллельно Малой, находится от нее в нескольких верстах и впадает в ту же р. Желтугу. Между речками Кудечами находится отрог гор от горного хребта, который и служит водоразделом Желтугинского бассейна от Урюмского. Вершины Кудеч берут свое начало из южных покатостей этого хребта -- водораздела, а все их протяжение разделяется помянутым отрогом гор главного хребта.
   Рано утром 21 мая мы выехали из Малых Кудеч, проехали немного вверх по этой долине и повернули направо, на хребет, чтоб, перевалив его, попасть в долину Больших Кудеч, вывершить эту речку и подняться на большой хребет, а переехав его, попасть в Урюмскую систему. Все это кажется очень просто, но на деле вышло не совсем так.
   В этом путешествии менторствовать взялся Алексей, как уже бывший в Больших Кудечах, и потому ехал впереди. На нем был мой дробовик, а на мне висела моя зверовая винтовка с привернутыми сошками. Так как утро было очень холодное и росистое, то дробовик был в кожаном чехле, а на моей винтовке была надета с приклада барсучья насовка, или нагалшце, как называют сибиряки, чтоб не вымочить оружия. Сильная роса лежала не только на траве и ягоднике, по которым пришлось пробираться, но и на всех кустах и даже деревьях она висела крупным холодным потом, обдавая нас, как дождем, с каждой задетой ветки, лишь только приходилось продираться между кустами и густой зарослью деревьев.
   Несмотря на этот холодный душ, мы ехали бодро, весело и много говорили. Перебираясь с горки на горку, из лощинки в лощинку, Алексей, вероятно, потерял свой план путешествия, потому что, спустившись с последнего злобка, подъехал к речке, которая и попала нам с левого бока. Он уже хотел переезжать речку и потому сказал:
   -- Ну вот, барин, слава богу и до Кудечей добрались! Давай на ту сторону!
   -- Нет, брат Алеха, постой! Ты неладно приехал. Эта речка не Большая Кудеча; видишь, она попала нам с левой стороны, тогда как должна попасть с правой. Стой и не езди.
   Но Алексей никак не мог сообразить такого курьеза, а потому заспорил и стал утверждать, что приехал он ладно и что эта речка Большая Кудеча. Долго мы толковали об этом, и я убедил моего ментора только тогда, когда слез с коня и начертил на песке план расположения местности. Из него он понял, что ошибся, что его обманула пересеченная холмистая покатость хребта, разделяющего Кудечи, и что, действительно. Большая Кудеча должна попасть с правой стороны.
   Мы воротились и снова полезли на тот же хребет, хоть и досадно, а что поделаешь! Вперед поехал уже я; взял прямо поперек хребта и скоро спустился на другую покать, за которой v попала другая речка, с правой стороны нашего пути, что доказывало, что речка эта и есть та самая Большая Кудеча, которую мы ищем.
   -- Ну что, Алеха! Видишь теперь, что я прав.
   -- Вижу, вижу, барин! Ну виноват, прости! Завертело меня, вот и ошибся. Точно, что эта речка Большая Кудеча.
   -- Вот по ней и давай подниматься кверху, -- сказал я.
   Мы поехали. Оказалось, что мы действительно завертелись на пересеченном ложками хребте и первый раз попали в ту же долину Малых Кудеч, откуда отправились.
   -- Вот если это Большая Кудеча, то с левой руки верст 5--6 нам должен попасть ключик, на котором мы коней пойти зимой, -- сказал Алексей и, видимо, старался загладить свою ошибку.
   Действительно, так и случилось -- ключик попался, что еще более убедило меня в том, что мы едем верно.
   Долго вершили мы долину речки Больших Кудеч, наконец добрались до подножия Большого хребта и стали забираться на этот громадный водораздел. Южная покатость этого великана была покрыта сплошь величественным строевым хвойным лесом, а у подошвы этих могиканов росли громадные кусты мелкой поросли и скрывали те звериные и орочонские (лесных бродячих туземцев) тропы, по которым мы забирались на хребет. Густой папоротник покрывал почти все свободные промежутки. Запах цветущей черемухи наполнял воздух и как-то чарующе действовал на нервы.
   Тишина была невозмутимая, только изредка чиликали и насвистывали мелкие пичужки, которые тревожно выпархивали из кустов и проворно улетали, завидя наше приближение. Но вот где-то вдруг сорвался глухарь и, бойко захлобыстав крыльями, понесся между деревьями, задевая за их ветки, которые, покачиваясь, означали путь пернатого жителя глухой тайги.
   Мы залезали все выше и выше на хребет; растительность изменилась, и уже стала появляться стелющаяся поросль; деревья редели, ягодник исчезал, а вместо него попадался почти сплошной нагорный мох. Тропы разбивались во все стороны и делались едва заметными или терялись совсем. Как-то жутко делалось на душе, а взмыленные лошади усиленно дышали и пыхтели от крутого тяжелого пути. Но вот попался бурелом, и пришлось перелезать через толстый валежник. Кругом стояли большие кусты и точно нарочно драпировали эту местность. Мой знаменитый Савраско что-то задумался, сбавил свою поспешность, стал озираться и бойко попрядывать ушами; чрез это он запнулся, перешагивая чрез большую валежину, и едва не упал, за что я и вытянул его верховой плеткой, которая как-то особенно громко щелкнула своим лапчатым кожаным наконечником.
   Как вдруг в эту минуту я слышу голос Алексея:
   -- Барин, барин! Смотри, не зевай!
   Справа сильно закачался большой темный куст, а за ним я увидал громадного медведя, который стоял на задних лапах, пытливо смотрел чрез куст и страшно фыркал. Совсем забыв, что ружья наши в чехлах, я как-то машинально схватился за винтовку, повернул Савраску прямо на зверя и сделал несколько шагов. Видя ли этот, хотя и бессознательный с моей стороны, натиск или предвидя, быть может, и неравную борьбу по оружию, но медведь круто и неуклюже переметнулся на бок и пошел наутек -- и пошел так скоро, на ускоки, что мы в минуту потеряли его из глаз.
   -- Вот так фигура! -- сказал несколько побледневший Алеха. -- Экая страсть, братец ты мой! Ну и зверь! Ну и зверь матерущий! Видел, барин?
   Мы остановились, и я, как ошеломленный, едва понимал замечания Алексея и только ответил:
   -- Видел, как не видать такую диковину!
   Я все еще сидел на коне, смотрел на куст и держал в руках сдернутую с плеча винтовку, с которой была уже снята насовка и лежала на земле около ног не менее меня озадаченного Савраски. Когда и как сдернул я с себя винтовку и насовку с ее приклада -- отчета дать не могу, потому что я теперь не умею объяснить этого поспешного маневра. Полагаю, что сделалось это машинально, по привычке. Алексей тоже этого не заметил и только удивлялся моей готовности встретить врага, хотя я, скажу по совести, и не заслуживал его одобрения, потому что, как помню я теперь, был растерявшись. Что бы случилось дальше, если б не убежал зверь, -- это вопрос другого сорта, но в ту минуту я похвалы не заслуживал, ибо времени хватало достаточно для того, чтобы пустить поспешную пулю. Но, быть может, все это сделалось и к лучшему, потому что, как я слыхал, торопливость годна только блох ловить.
   Оправившись совсем от такого неожиданного случая, мы слезли с коней, привязали к деревьям, чтоб они отдохнули, закурили и пошли разглядывать то место, где пугнул нас Михал Иваныч. Оказалось, что он, вероятно, долго лежал за той самой валежиной, чрез которую перелезал мой Савраско, и был скрыт ее мохнатой вершиной и кустом. Отпечатки его лап на мху были так велики, что мы с Алексеем не могли их закрыть двумя ногами. Куст, чрез который наблюдал нас зверь, был более сажени вышины.
   Когда мы забрались на самую вершину хребта, стоял уже полдень, и нас поманило закусить. Вид на всю окрестность и на едва заметную вдали долину Урюма был превосходный. Все меньшие горы и щели горных речушек виднелись как на ладони. Не хотелось оторваться от этой редкой картины, которую видят в натуре, вероятно, очень немногие, а особенно те счастливцы мира сего, кои сидят в своих золоченых палатах и почищают свои розовые ноготки придуманными для того инструментами. Их окружают только мягкие бархатистые ковры, роскошная мебель, превосходные картины вакханок и затейливых заграничных пейзажей, а не та неподдельная натура, которой наслаждались не хуже этих счастливцев мы с Алексеем, и не тот мягкий мох, на котором мы сидели, выпивши по рюмке водки, и грызли сухари и вяленое мясо, о коем эти Крезы и понятия, конечно, не имеют; зато они спесиво рассуждают и выводят свои заключения, что поиски и добыча золота -- это пустяки, а их доверенные и управляющие -- люди нечестные, ничем не довольные, плуты и мошенники. Слава этим счастливцам! Слава!..
   Заморив червяка и отдохнув, мы сели на коней и отправились вдоль по вершине хребта, придерживаясь северо-восточного направления. Проехав несколько верст, мы увидали с левой стороны вершину какой-то долины, которую с высоты хребта можно было видеть всю до соединения ее с долиной Урюма. Послушав Алексея, я поворотил коня налево и стал спускаться с хребта. Обеденное солнце било мне прямо в лицо несколько с правой стороны, что и заставило меня одуматься. Я остановился.
   -- Мы опять неладно поехали, -- сказал я.
   -- Как неладно? -- возразил Алексей.
   -- А так и неладно, что солнце бьет в правую щеку. А помнишь, когда мы с тобой ездили на Урюм зимою, то в передний путь солнце было всегда сзади нас, а когда возвращались, то смотрело в лицо. Значит, теперь мы едем поперек этого пути и даже несколько назад, а нам надо держаться такой дороги, чтоб солнце было несколько сзади и било в левую щеку. Понимаешь?
   Я слез с коня и опять наглядно показал наш путь Алексею, набрав сухих сучков и разложив их по моху, что и помогло доказать ему вторую ошибку нашего путешествия.
   -- Да ведь все равно, барин! -- возразил Алексей. -- Так или эдак, а на Урюм попадем.
   -- Нет, не равно; если б было все равно, то и этих хребтов бы не было, а мы бы с тобой, Алеха, совсем заблудились в лесу и не видали бы, куда ехать. Давай назад, а то укатим так, что попадем чуть не к устью Урюма, тогда как надо попадать в его вершину. Понял?
   -- Теперь понял, понял, ваше благородие! Вестимо так, что попадем низко, -- уже весело проговорил Алексей.
   Пришлось опять воротиться и снова залезать на хребет по прое-ханному пути. Взобравшись наверх, мы взяли первое направление и поехали опять вдоль хребта. Лес на нем был редкий, почему все вершины спускавшихся с него долин были как на ладони. Твердость почвы и мелкий сухой мох дозволял нам ехать проворной переступью, и мы бойко подвигались вперед, минуя несколько вершин речек, которые своим направлением гласили о том, что и они впадают в Урюм ниже того пункта, куда нам хотелось попасть. Вершина хребта загибалась к востоку и давала возможность ориентироваться так, как мне хотелось. Но вот наконец увидели мы такую долину речки, которая, спускаясь с хребта, бежала прямо на северо-восток. Завидя ее, Алексей нагнал меня и громко сказал:
   -- Вот, барин! Смотри, какая падушка (долина, лог) попалась. Вишь, как бичом стегнула прямо на сивер.
   -- Вижу, брат, давно вижу, вот ей и давай спускаться.
   Мы повернули налево и стали потихоньку съезжать с хребта. Сначала спуск был пологий, и мы сидели верхом, но чем ближе подвигалась мы к ущелью неизвестной нам долины, тем спуск становился круче и круче, наконец дело дошло до того, что сидеть верхом было уже невозможно, и мы слезли с лошадей. Пройдя пешком несколько сот сажен, мы уже не знали, что делать, так как спуск в самую долину был до того крут, что пришлось остановиться и подумать, как и что предпринять, потому что воротиться назад с лошадьми уже не было никакой возможности. В этом месте вся крутая покатость горы заросла густой мелкой порослью, большие деревья попадались только изредка, а под ногами лежал слой толстого моха, под которым была почти сплошная оледенелость. Мох еще кое-как держал человека, но несчастные лошади, продавливая мох, страшно скользили по скрытой ледяной поверхности и стремительно катились вниз, натыкаясь на деревья и путаясь в мелкой чаще поросли. Дело принимало критический оборот. Мы боялись изувечить лошадей или того, что катящиеся лошади при малейшей оплошности наедут на нас и, пожалуй, раздавят. Кое-как выбрав удобный момент, мы их остановили в чаще и привязали к поводьям свои кушаки, что дозволило вести лошадей в поводу на далеком от нас расстоянии, а видя малейшую опасность, поспешно свертывать в сторону, за деревья и завертывать за них удлиненные поводья, которые удерживали катящихся лошадей и тем спасали их от ушибов и видимой гибели. Последние сажени спуска мы уже стремительно сорвались прямо в воду горной речки, которая подбилась своим течением под самый обрыв нагорного хребта. Благодаря Господа, вес кончилось благополучно, мы и лошади получили только по несколько царапин, и только! Ноги и руки остались целы, даже ружья как-то сохранились от казавшейся неизбежной опасности. Речка была невелика, и мы даже не вымокли, а зачерпнув немного в сапоги, перешли ее поспешно вброд.
   -- Ну, барин! Молись скорее Богу, что мы так благополучно сползли с такой кручи! Вот где вспомнишь царя Давида и всю кротость его! -- проговорил радостно Алексей и набожно, сняв шапку, перекрестился.
   То же сделал и я, горячо-горячо помолившись.
   Проехав этой лесной падушкой верст 20, мы счастливо добрались до левого берега Урюма, но не знали, в какое именно место его течения попали после такого тяжелого путешествия. Время было еще не позднее, часы показывали 6, что давало возможность оглядеться и отдохнуть во всю душу, изморившись до того, что ноги тряслись и подгибались от утомления.
   Расположившись табором на самом берегу Урюма, нас соблазнила близость чистой таежной воды, тихого омута. Мы разделись и бросились в воду, но, окунувшись раза три или четыре, выскочили из реки, как сумасшедшие, и, корчась от хохота, едва попадали в. свои рубахи.
   -- Вот так ободрало! Словно студеным кипятком ошпарило! -- говорил, постукивая зубами, посиневший Алеха.
   -- Ага, не любишь! Вот и вспомни царя Давида и всю кротость его, --едва проговорил и я. нащелкивая подбородком.
   Поспешно одевшись, я взял Алексея за руку и потащил его по ровному берегу бегом, чтоб согреться. Алексей понял мое желание и пустился взапуски, но его тяжелая фигура никак не могла осилить мою прыть; однако ж мы до того натужались оба, что воротились к табору уже шагом, едва переводя дыхание и согревшись до испарины, что и требовалось нам обоим.
   -- Ну, барин! И ёмкой же ты, как я погляжу. Уж на что я удалый, да нет -- не берет, догнать не могу, а поддаться не охота, аж во рту пересохло и в бок закололо, -- говорил с перерывом запыхавшийся Алексей.
   -- Это оттого, что ты с хворости, -- сказал я.
   -- Ну, нет! Верно, пробка слабее твоей, --отвечал он, поправляя огонь.
   Поправившись и напившись чаю, я взял дробовик и пошел по берегу, а Алексей отправился оглядеть местность. То и другое нам посчастливило -- я убил двух больших уток, а Алексей признал ту часть Урюма, куда мы попали. Оказалось, что мы всего верстах в 30 или 35 от нашей поисковой партии. Такая радость не могла не отразиться на нас обоих, и мы от удовольствия выпили по рюмке коньяку.
   К ужину мы сварили в котелке похлебку из жирных уток и так закусили, что забыли все неудачи пути и улеглись спать. Такой похлебки, конечно, не едали и те счастливцы мира сего, о которых я упомянул выше. Куда им! Разве они могут понять, что такой импровизированный ужин несравненно лучше их пикантных закусок, а сон под темным кустом черемухи не навевает тех злополучных грез, которые подсказывают им, что все их доверенные -- плуты и мошенники...
   Предвидя небольшой переезд до партии, мы заспались и утром напились чаю уже тогда, когда солнышко поднялось из-за гор и как-то особенно приветливо стало согревать майскими лучами.
   Пройдя несколько берегом, Алексей торопливо вернулся и сказал, что видел на шивере речки какую-то большую рыбину.
   -- Беги скорей, -- говорил он, -- да возьми винтовку, погляди, какая штука шевелится на галишнике мелкого перебора, как полено, только и признал, что хвостом пошевеливает.
   Я взял винтовку и тихонько пошел с ним к шивере Урюмского брода. Несколько громадных тальменей неподвижно лежали на самом мелком месте перебора, так что струя воды плескалась по их спинам и едва покрывала их темные фигуры. Тихонько подкравшись из-за куста, я выцелил одного тальменя под жабры и спустил курок. Вместе с звуком выстрела, поднялась масса водяной пыли, в которой радужно переломились лучи восходящего солнца, послышался тревожный плеск спасавшихся тальменей, а один из них, повернувшись кверху брюхом, спускался вниз по воде, и его катило струей по гальке. Алексей бросился на шиверу, поймал еще бьющуюся добычу и притащил громадного тальменя, весившего, как я полагаю, не менее 30--35 фунтов. Мы его выпотрошили, привязали в мешке в торока и в ранний паужин привезли в партию. Люди давно поджидали моего приезда, не видавшись более полутора месяцев, и были крайне довольны, особенно когда выпили по доброй чарке водки и закусили превосходной свежей ухой из жирного тальменя.
   Итак, вот каким образом попал я в свой уголок далекой тайги без вожака после первой неудачи пробраться туда с вожаком, о чем я и говорил в отдельной статье "Сломанная сошка". Радость моя была велика, потому что, проехав более 300 верст в 4 дня, не потерпев особых несчастий, путеводствуясь только одним соображением и солнцем, по безграничным и безлюдным дебрям тайги, нельзя было не радоваться и не благодарить Бога за благополучное прибытие к желаемому пункту, затерявшемуся среди громадных лесных оазисов беспредельной Сибири.
   Вот почему и угрюмая тайга делается для человека как-то милее; давящее душу горе как-то скорее забывается; все лишения точно не ощущаются; а простые рабочие люди становятся как бы близкими, родными, друзьями и товарищами, без всяких ширм и задних мыслей...
   Прожив в партии несколько дней, я осмотрел все работы, еще раз проверил всю местность вершин Урюма и пришел к тому заключению, что тут делать больше нечего, надо спускаться ниже и преследовать всюду появляющиеся знаки золота, которые убеждали меня в том, что где-то есть настоящий снос золота и его надо во что бы то ни стало отыскать. Но это "где-то" и заставляло задумываться, проверять в голове теорию науки и соображать практику, часто идущую вразрез с законами теории.
   Считая неудобным говорить здесь о специальности самого дела, я везде буду стараться быть кратким, насколько это позволит, чтоб сказать только об одной сути дела.
   В одной из падей притоков Урюма было выстроено небольшое зимовье, в котором была сбита русская печь, в коей и пекли хлеб на всю партию. При зимовье находились амбар, где хранились припасы, и погреб, куда помещались такие вещи, которые этого требовали. Зимовье это называлось пекарней. Тут жили мой помощник, пекарь и два конюха, которые развозили припасы по окрестным долинам, в коих находились рабочие, жившие там в особых зимовейках, выстроенных из леса на месте работ, с черными каменками вместо печей. В пищу рабочие получали мягкий хлеб или сухари, смотря по их желанию, мясо, сало, соль, крупу, киричный чай. Все это полагалось от казны, но на руках моего помощника находились байховый чай, сахар, готовая обувь, необходимый товар и некоторые мелочи, что и давалось рабочим под жалованье без наложения процентов. К праздникам по заказу рабочих я привозил им всевозможные прихоти их обихода, как-то: коньяк, ром, яйца, поросят, конфекты, пряники, масло и проч. Все это не было излишним и доказывало рабочим людям то братство, а за ним и внимание, о котором я сказал выше; и вот почему в продолжение трехлетнего своего управления я был крайне доволен всеми рабочими, а от них, кроме искренней благодарности и братского благословения, ничего не слыхал, стяжав имя отца. Мне тогда было всего 29--30 лет, а потому как-то неловко и вместе с тем крайне приятно было слышать, когда люди, часто с седыми волосами, обращаясь ко мне, называли меня не ваше благородие, а просто отец или барин.
   Как ни тяжело было расставаться с насиженной местностью и теплым гнездом, а приходилось всю партию переводить ниже по Урюму и в избранном заранее месте еще в зимние поездки строить новую пекарню, амбар и пока фальшивый ледник, так как вершины Урюма были, по-видимому, все исследованы. Говорю "по-видимому" -- это потому, что в действительности по воле Господа оказалось не так!..
   Порешив вывести партию, я собрал всех людей со всеми их пожитками и уже распределил, кому куда отправляться на новые поиски. Но какое-то предчувствие останавливало мое окончательное решение; что-то точно подсказывало на ухо: погоди, не торопись, задержи партию; и я в силу этого необъяснимого состояния остановил всех людей, велел им отгулять день или два, починиться, поправиться и подал им в день сбора вечером по чарке водки. Люди остановились, сложили свои хотульки и радостно благодарили за неожиданный отдых и выпивку.
   Всех рабочих состояло налицо около 40 человек. Всем поместиться в пекарне было неудобно, и так как время стояло уже теп-лое, то все люди расположились бивуаком около разложенных костров огня. Многие товарищи, долго не видавшиеся друг с другом, работая в разных местностях тайги, не могли наговориться и поделиться своими впечатлениями. Говор и шум не умолкали ни на одну минуту. Но вот стало смеркаться, походные котелки повисли на всевозможных таганах -- все готовили ужин. Я подал еще по рюмочке -- говор оживился, похлебки поспели, и живописные группы закоптелых людей разместились где кому любо у своих котелков. Шутки и остроты сыпались со всех сторон. Хохоту и неподдельному юмору не было конца. Пламя костров причудливо освещало эти группы веселившихся собратий и нередко да давало такие картины, которых нет и в тех напыщенных кабинетах, о которых я говорил выше.
   Но вот кончился и ужин; появились из хотульков балалайки, скрипки, гармоники -- и все это загудело, заплясало, запело. Никогда я не забуду этого вечера. Чего, чего тут только не выкидывалось? Даже старики расходились и отдирали такого трепака, что чертям тошно. Когда плясали русскую, то молодые ребята повязывали головы замусленными платками, а вместо юбок надевали рубахи, которые воротом пропускали до пояса и затыкали за гасник; изображая таким образом прекрасный пол, рабочие жеманно выплясывали и плавно ходили на кругах вокруг своих кавалеров, навертывая несуществующим турнюром. Всевозможные фокусы, ловкости, уловки были в ходу. Появлялись и такие акробаты, что сердце замирало от страха, а удивлению не было конца. Шепот замирания и одобрительные возгласы слышались со всех сторон. Я подстрекал удальцов и показывал новые и неизвестные им гимнастические упражнения, так что не только молодежь, но и седина принималась повторять эволюции и ломаться до того, что пот катился градом, а в случаях неудачи общий гомерический хохот оглашал уже совсем потемневшую тайгу и нарушал неопределенным эхом ее невозмутимую тишину... Появились хоры русских каторжанских песен, каких нет ни в цыганских таборах, ни в репертуаре г. Славянского; сердце замирало от их смысла и гармонии мотивов. Ничего подобного не дает никакое нотное пение и не выльет та народная поэзия, которую слышно внутри России. Тут до истомы ноет сердце, невольно плачет душа, говорят все кости... Но вот наконец замолкли и песни, походные инструменты попрятались в мешочки, весь уходившийся люд стал укладываться спать кому где любо, куда кто присуиулся. Начались сказки, похождения, случаи, но было далеко уже за полночь, и я не помню, как уснул тут же, под открытым небом.
   На солновсходе вместе с народом проснулся и я. Слышу неуклюжий русский разговор пришлых орочон, местных аборигенов громадной тайги, но лежу и вставать не хочется, на свету так пригрело под походной овчиной и так замолаживает на сон весеннее утро! Но вот слышу такие речи, что я моментально соскочил с нагретого лежбища и позвал к себе нежданных гостей. Оказалось, что орочоны, два брата, принесли семь глухарей и продают их рабочим в обмен на сухари, крупу, чай и прочее.
   -- Здорово, друзья! --сказал я, вставая.
   Орочоны поздоровались по-своему, скрестили на груди руки, сделали крыж из сомкнутых пальцев, неуклюже поклонились, перегибая одну поясницу и улыбаясь во весь рот, плохо проговорили: "Дратуй, дратуй" -- и протянули свои заскорузлые руки.
   Не умея передать весь типичный разговор орочон, скажу только ту главную суть, которая имела громадные последствия. Дело в том, что от них я узнал, что они были на току глухарей в той долине, в которой не было разведочных работ, а между тем эта падь находилась недалеко от нашей таежной резиденции, т. е. пекарни. Крайне поражаясь таким обстоятельствам, не подавая виду смущения, я скупил у орочон всех глухарей, роздал их рабочим и просил хитрых туземцев показать мне тот самый ток, на котором они стреляли, обещаясь их наградить за это указание.
   Долго переглядывались и толковали между собой орочоны, но я как бы не обращал на это внимания и соблазнил их порохом, который и обещал дать за отвод тока. Они просто ленились и не хотели идти туда, где уже были, рассчитывая вернуться в свои юрты, а меня грызла та мысль, что мы по всем соображениям пропустили ту долину, где они стреляли.
   Наконец кончилось тем счастливым решением, что орочоны согласились вести меня на ток и поохотиться, хотя на добрую охоту и нельзя было рассчитывать как по позднему времени, так и потому, что орочоны только что были на этом току и опугали глухарей. Но тут мне нужна была не охота, а что-то другое, и это что-то увенчалось позднейшим успехом.
   Перед вечером я отправился с одним аборигеном на волшебный для меня ток, а другого я приказал задержать на пекарне и угощать как можно лучше.
   Ночевав на току и взяв две зори, вечернюю и утреннюю, я убил двух глухарей и в душе был поражен и обрадован тем, что та долина, около которой был глухариный ток, была действительно не исследована нами, не вследствие нерадения или нежелания, а по той простой причине, что когда я лично ездил осматривать притоки Урюма, чтоб поставить работы, то не один раз, проезжая по льду мимо устья этой долины при впадении ее в Урюм не обратил на нее внимания, потому что устье этой речушки и самой долины при впадении в Урюм сжато горами, покрыто лесом, перерыто утесами, громадными валунами, а самая речка едва приметна и, забитая в камнях льдом, никак не походила на речку, почему как я, так все нарядчики и рабочие принимали ее за незначащий ничтожный ручеек или нагорный исток.
   Но тут-то и заключалась вся тайна и колдовство природы. Недаром, значит, говорят, что все клады имеют свою особую таинственность и спроста не даются в руки, а находят своего избранника, как невеста своего суженого.
   Оказалось, что тот нагорный исток, за каковой мы все его принимали, в действительности есть большая долина речки, которая
   имеет свои притоки, тянется более чем на 20 верст и впадает в Урюм таким обманчивым замаскированным руслом.
   Щедро расплатившись с орочонами, угостив их на славу и отправив с пекарни, я снова в тот же день поехал верхом в найденную Калифорнию с двумя нарядчиками, подробно осмотрел всю долину, сделал расколотку и задал новые работы, почему более половины рабочих воротил с пекарни и поместил в эту долину. С этого дня наша верхняя резиденция не потеряла своего значения и осталась существовать и кормить рабочих еще долгое время. Только часть людей я перевел вниз по Урюму и ими обследовал впоследствии нижележащие притоки.
   Все это заняло много времени, и я только чрез несколько дней, взяв с собой другого еще конюха, ссыльного черкеса Ибрагима, для узнания пути и наняв орочона для указания ближайшей и более удобной дороги, отправился домой на Карийские промыслы, куда доехал благополучно и без особых приключений. На длинном пути нам указал орочон два знаменательных минеральных ключа, на которых впоследствии я скоротал не одну ночь на карауле за зверями, а один из них оказался целебным источником и принес немало облегчения и пользы больным.
   Приехав домой, я, дав отдохнуть своим спутникам Алексею и Ибрагиму, отправил их в тайгу с припасами и велел им помочь перевезти часть партионных принадлежностей на вторую пекарню ниже по Урюму, на устья речек Амуджиканов и заказал, чтоб Алексей, поправившись в тайге, приехал за мной в конце июня.
   Не покажется ли странным, что я, уроженец Новгородской губернии, по выходе из Горного института попал на службу в Нерчинский край, не имея там ни родных, ни знакомых и не в силу обязательства службы, а единственно по своему желанию. Конечно, читателю не интересно это обстоятельство, но мне, ведя этот рассказ, приходится коротенько сказать, почему это так вышло, чтоб придержаться в статье принятого направления. Отец мой был уроженец Пермской губернии, мать -- помещица Тверской губернии, все родные -- внутри России. Что же манило меня уехать на многие годы в этот суровый удаленный край, на каторгу? А вот что, господа, -- страсть к охоте, к путешествию, нелюбовь к протекциям и желание быть самостоятельным. Кроме того, к тому способствовала особая причина, которая затрагивала оскорбленное самолюбие и давала особые силы на борьбу с жизнью, отравленною со школьной скамейки возмутительным давлением на экзаменах со стороны директора института, покойного С. И. Волкова. Человек этот, имея своих детей, давил меня и гнал с юных лет моего бытия до выпуска из корпуса. Только общая любовь всех остальных моих начальников и товарищей, хорошее поведение и прилежание, несмотря на его ужасные несправедливости, дали мне возможность окончить курс и выйти прапорщиком, тогда как большая часть, и даже недостойные любимцы директора, выходили поручиками и реже подпоручиками. Видя ужасную несправедливость и давление в лице директора, я терпеливо нес свой крест в продолжение восьми лет, нес и не знал причины такой вопиющей немилости!..
   Только в офицерских эполетах при делании благодарственных визитов по начальству я узнал о том, за что я нес это иго и терпел напраслину от его превосходительства, наставника и попечителя юношества! Оказалось, что я в первые годы своего поступления в корпус был вхож, как дальний родственник, в дом бывшего почт-директора Ф. И. Прянишникова, где за обедом в присутствии его приятелей на его вопросы наивно и без всякой задней мысли отвечал одну правду и рассказал многие неблаговидные поступки и несправедливости своего директора, который часто за уши тянет своих любимцев и давит тех воспитанников, кои почему-либо попали в его немилость. Прянишников, будучи в контрах с Волковым по какой-то истории английского клуба, не подозревал двуличия в своих собеседниках, а потому так неосторожно расспрашивал меня о своем недруге и, конечно, не думал о том, что на меня, тогда еще ребенка, посыплется невзгода и месть со стороны моего начальника. Но, увы! Были уши, которые все слышали, а иод этими ушами таились подленькие души, которые насплетничали на меня Волкову, отсюда и родилась та месть, которую я выносил, не имея понятия о ее происхождении. Странно однако же, что такая знаменательная личность, как покойный С. И. Волков, поступала таким образом с воспитанником, почти ребенком, не имевшим понятия о водовороте жизни, в котором нет правды. Если я, как ребенок (мне тогда был 13-й год), поступал опрометчиво, то не лучше ли бы позвать меня, объяснить неловкость моего поступка, пожалуй, надрать мне уши, как отец сыну, чем давить и гнать волей и силой директора 8 лет!.. Это ужасно и к чему отнести его поступок? Как назвать такого директора, который, не объясняя причины, доводит своего воспитанника чуть-чуть не до преступления?!
   Боясь уклониться от сути этой статьи, я умолчу о том, чем кончилось это давление и на что оно меня вызвало по мере истощения моего долготерпения и вопиющей несправедливости директора; скажу только, что вместо подготовляемой им мне серой куртки я, как сказал выше, вышел прапорщиком, что и было немалою причиною того, что я избрал себе службу на Нерчинских заводах, где тогда мест свободных было много, и я думал, что на безрыбье и рак рыба. К тому же вследствие угнетения своего внутреннего "я" меня тянула в Восточную Сибирь какая-то неведомая сила, необъяснимая таинственность! И теперь благодарю Бога, что случилось в моей судьбе так, а не иначе.
   Надев эполеты, я уехал в отпуск к своим родителям, не видавшись с ними восемь с половиною лет! Отец мой в то время служил уже в Пермской губернии в Дедюхинском соляном заводе, куда и уехал на службу в тот самый год, когда я поступил в корпус.
   В сентябре 1855 года кончился срок моего отпуска и я, прогостив у своих два месяца, должен был снова проститься надолго и ехать в Восточную Сибирь...
   При последнем "прости" родители благословили меня небольшим образом в серебряном окладе во имя Покрова Пресвятой Богородицы...
   ... Останавливаясь на этом, ворочусь к прерванному рассказу и поведу речь о том, что, приехав домой из тайги и отправив Алексея и Ибрагима в партию, я, прожив несколько дней в кругу своей семьи, видел однажды сон, что будто бы нашел в тайге новый, в серебряной ризе образок Божией Матери. Проснувшись, я сказал об этом видении жене, но оба мы не придали никакого значения сну и забыли о нем.
   Но вот чрез несколько дней я снова вижу крайне замечательный сон, который и до настоящего дня остался в моей памяти до мельчайших подробностей видения. Вот он.
   Хожу я в непроходимой тайге только вдвоем с своим товарищем по корпусу К. Г. Резановым, который как Нерчинский уроженец когда-то передавал мне еще в юных годах некоторые сведения о своей далекой родине. Хожу и, спускаясь в какую-то долину, толкую о том, что вот в какую трущобу мы забрались, где и ноги человеческой, кажется, никогда не бывало. Как вдруг видим копанную рукой человека яму (шурф). Нас ужасно поразило то, что эта яма противоречила нашим только что высказанным взглядам. Тем не менее мы тотчас спустились в эту яму и увидали из ее бока, или борта, торчащую металлическую ручку наподобие кастрюльной. Оба мы протянули руки к этой ручке, но я успел взяться за нее первый. В это время что-то металлически звонко тенькнуло, ручки не стало, а пред нами, как бы в распахнувшемся борте ямы, показалась большая темная пещера. В ней против самого хода мы увидали такой громадной величины образ Богоматери, что поразились грандиозностию его размеров.
   Весь образ дышал новизною золотой ризы и прелестью изображения Царицы Небесной! Стоял он на невидимом возвышении, а перед ним помещалась широкая мраморная урна в виде плоской чаши, по которой струилась и журчала хрустальная вода, точно так, как она бежит в горных речках. За образом выходил ужасный свет от огня, который гудел и как бы происходил от громадного горна. Кругом же в пещере был страшный мрак и невозмутимая тишина. Пораженные этим видением, мы упали на колени и стали горячо молиться...
   Спустя некоторое время, меня удивляло то, каким образом бежит в урне вода и откуда исходит этот ужасный огненный свет. Я встал, молясь Пречистой Деве, и тихонько еще раз посмотрел в урну -- вода бежала в ней по-прежнему. Обойдя Резанова, который все еще молился на коленях, я зашел за образ и увидал, что этот ужасный свет выходит из точь-в-точь такого же горна, в каком плавят золото. Горн этот помещался сзади громадного образа, гудел отделяющимся пламенем, искры валили из него мириадами, но живой души не было видно при всей этой обстановке.
   Убедившись в причине отделения света, я подошел к молящемуся Резанову и, молясь сам образу, сказал:
   -- Тут что-то неладно, я сейчас осмотрю пещеру.
   Отправясь направо в непроницаемый мрак, я тихонько подвигался вперед с растопыренными руками и неожиданно наткнулся на какие-то нары, на которых были разостланы потники (войлока), а на них лежали сырые картошки, кои и попали мне в руки, когда я в темноте обследовал попавшееся и шарил руками. Потники и картофель привели меня к тому заключению, что тут, в пещере, кто-нибудь есть и кто-то живет, но увидать никого не мог.
   Воротившись к образу, я видел ту же картину, умилялся ею, но на меня напал какой-то страх благоговения, я снова упал на колени и стал горячо молиться. Потом встал, взял Резанова за плечо и сказал:
   -- Пойдем, брат, скорее отсюда; тут, должно быть, кто-то живет, уж не разбойники ли?
   Мы пошли из пещеры, все время оборачиваясь к Богоматери и усердно молясь ее пречистому образу. Картина всего виденного не изменялась.
   В ужасе и смятении я проснулся, но, не шевеля ни одним мускулом, не понимал себя и не знал -- жив я или нет. Не мог сообразить, где я и что со мною! Что это -- сон или действительность? Но вот я, одумавшись, перекрестился, что и говорило мне, что я жив; вопрос заключался только в том, где я нахожусь, так как в крошечной нашей спальне горевшая лампадка потухла и при запертых ставнях с улицы была непроницаемая темнота. Долго я не мог понять, где я спал, дома ли, в таежном ли зимовье или в лесу, под открытым небом. Так велико было мое смущение и невольное непонимание окружающей обстановки, вероятно, вследствие того, что очень часто приходилось менять ночлеги. Наконец, совсем освоившись, я убедился, что нахожусь дома, в спальне, и подле меня не Алексей, а еще молодая моя жена. Слыша, что она спит, я не стал ее будить, хотя ужасно хотелось поделиться с ней своим замечательным сновидением. Долго я не спал, не знал, который час ночи, и думал только об одном: как бы не забыть, не заспать, как говорят, такого чудного сна. В силу этой боязни я долго обдумывал все виденное и, чтоб не забыть его, завязал на сорочке узел, и, как бы успокоившись этой предосторожностью, я незаметно снова уснул и проснулся уже тогда, когда взошло солнце и в щели ставней несколько осветило нашу спаленку.
   Сна я не забыл и тотчас рассказал жене, как только она проснулась, а на десять ладов передумав о его значении, сказал:
   -- Знаешь ли что, Душа (Евдокия)! Вот посмотри, что, даст Бог, я открою хорошее золото. Давай скорее вставать, пошлем за батюшкой и отслужим молебен царице небесной. Я вижу ее благословение уже второй раз и чувствую в этом видении хорошее предзнаменование.
   В тот же день мы отслужили молебен Покрову Пресвятой Богородицы, и у меня на сердце сделалось как-то легко и тепло, точно какая-то благодать осенила мою душу.
   Прошло после этого видения четыре дня. И вот после утреннего чая сидел я у оконца нашей мизерной квартирки и читал "Современник". Как вдруг слышу близкий топот верхового коня. Я машинально оглянулся и увидел, что едет верхом мой Алексей, который, не заметив меня, бойко прохлынял в мой дворик. Сердце мое замерло от этой неожиданности, так как Алексей должен был приехать не ранее как еще через неделю. Много тяжелых дум повернулось в моей голове. Могли привезти в тайгу водку, перепоить команду и тогда -- поминай как звали!.. -- но вместе с этими мыслями являлось и радостное чувство, о котором предсказывал виденный сон. Под этими впечатлениями я выскочил чрез сени во двор и пытливо смотрел на физиономию Алексея, который слезал с коня и здоровался с людьми на кухне. Радостное лицо Алехи успокоило мою душу, я видел, что ничего дурного не случилось, а напротив -- сердце подсказывало мне о чем-то добром.
   -- Здравствуй, Алексей! Что хорошенького? Говори скорее! -- закричал я ему через двор.
   -- Здравствуй, барин! Молись скорей Богу и хвали его милость: золото нашли, и богатое золото! --отвечал, подходя ко мне, Алексей.
   -- В самом деле? Или ты шутишь? -- радостно веря его словам и как бы не веря своему счастию, спрашивал я.
   -- Какие тут шутки, барин! Золото -- так золото и есть! Богатое, страсть! Эво, какие лепехи! -- говорил сиявший радостью Алексей, указывая на ногти своих заскорузлых пальцев, уже подойдя ко мне и сняв шапку.
   Я обнял Алексея и крепко-крепко расцеловался.
   -- В той самой падушке нашли, которую мы, было, прозевали; вот куда заворотил ты партию и где задал последние работы, -- пояснил Алексей и вместе со мной вошел в сенцы.
   -- Вот видишь, Алексей! Какое у меня предчувствие было, чтоб не выводить совсем партию и подождать; а ты все торопил: пойдем да пойдем дальше! Видишь, счастье-то наше ближе было: да и чуть не осталось, если б тебя послушался, --толковал я, войдя в квартирку и наливая рюмку коньяку, чтоб угостить радостного вестника.
   -- Верно, верно, барин! Значит, на все воля Господня! С золотом поздравляю! Дай бог тебе счастья и всякого благополучия за твою простоту и добрую душу... -- говорил Алексей, взяв от меня рюмку и низко кланяясь.
   -- Постой, брат, погоди! -- Я налил другую, чокнулся с ним и выпил вместе с Алексеем, который стал рассказывать подробно об открытии и как проехал он новой дорогой по указанию орочона и как испугал двух изюбров, бывших на минеральном ключе. Но в это время мне было не до изюбров, и я поздравил жену с открытием золота и с тем, что виденный мною сон действительно был предзнаменованием нашего счастья.
   Оказалось, что первые разведочные шурфы, как и гласил рапорт моего помощника, были промыты на золото в тот самый день, на который я видел знаменательный сон. Хвала тебе, Владычица! Хвала тебе. Царица Небесная!
   Присланные росписи о разведках золота ясно говорили о богатстве и мощности найденной золотоносной россыпи, а привезенное Алексеем полученное в шурфе золото служило вещественным доказательством богатого открытия.
   Весть об открытии новой Калифорнии в Нерчинском крае облетела весь округ. Многие поздравляли меня от души -- это больше простые люди, мои сотрудники и приятели; многие и поздравляли, но завидовали моему счастью -- это больше те товарищи, которые отказывались от чести заведования партией и предпочитали теплый угол открытой, холодной и страшной для них тайге.
   Через два дня после приезда Алексея я снова поехал в партию и задал новые, уже более детальные разведки. Открытая россыпь была названа Малым Урюмом и разведывалась мною по грандиозности своих размеров несколько более года. Границы ее простира-
   ния по трем притокам были на одиннадцать верст и по приблизительным вычислениям в этой россыпи заключалось золота, которое могло добываться с большою выгодой для казны, такое количество, что превышало цифру 1010 пудов шлихового металла, что выражало стоимость по тогдашней цене без лажа на 13 000 000 рублей.
   В 1864 году мною была сделана официальная заявка об открытии золотоносной богатой россыпи, и в том же году я был представлен к награде по 125 руб. с пуда получаемого металла. Но кабинету его величества угодно было изменить представление, и я был высочайше награжден в том же 1864 году пенсией по 1200 рублей в год до тех пор, пока Урюмская россыпь со всеми ее притоками будет с выгодой разрабатываться.
   В 1865 году были поставлены уже валовые работы на получение золота, и Урюм сделался злобою дня всего Нерчинского края. Я говорю здесь "злобою дня" не в смысле избитого выражения, нет, а по той действительной злобе, которая умышленно срывалась с языков завистников и прохвостов, распускавших слух, что золота в Урюме нет, а его открыватель -- подлец, надувший свое начальство и кабинет его величества! Но ложь всегда останется гнусной ложью и рано или поздно почти всегда выплывает на поверхность. Так вышло и тут, но приходилось незаслуженно терпеть и выжидать время, которое и показало клеветникам, что открыватель Урюма не подлец, а найденная россыпь действительно богата и высочайшая награда последовала недаром.
   Вследствие этого все лжецы получили от открывателя достойные, хотя и непечатные, стихи и замолчали.
   В настоящее время Урюм продолжает работы, выгружая свое богатство, и дал уже до настоящего дня около 900 пуд шлихового золота. Велико было бы счастье открывателя, если б дали ему попудные деньги! Но, верно, на все воля Господня!..
   Не могу не сказать тут, хоть коротенько, о том, что мне же пришлось делать первую обстановку нового промысла и получить честь управления по производству работ. Вероятно, многие не смогут представить себе и в воображении того труда, тех забот и хлопот, которые выпадают на долю тех деятелей, коим приходится в глухой тайге, за несколько сот верст от жилых мест вдруг скороспелкой обстанавливать работы, строить массу теплых помещений, припасных хранилищ на десятки тысяч пудов, механических устройств, гидравлических приспособлений и проч.
   Заботам и усиленному труду нет конца. При малейшей неосмотрительности или даже случайной оплошности волосы поднимаются дыбом от могущей быть ответственности, и тут все лишения и личные неудобства жизни как-то забываются, приходится безропотно терпеть и мириться с ними.
   Так было и при обстановке Урюма. По нескольку семей служащих людей с малыми детьми ютились в наскоро построенных зимовьях, около одного общего очага, а забираясь в тайгу, эти путники проводили не одну зимнюю ночь под открытым небом. Разложенные костры отогревали закостенелые ручки и ножки ребятишек, а морозное звездное небо служило им покрывалом сверх походной одежды.
   С зари до зари народ кишел, как в муравейнике, в непроходимой дебри тайги, а стук топоров, как барабанный бой, оглушал неусыпных тружеников. Лесная чаща редела с каждым рабочим часом; мохнатые лиственницы и сосны, вздрагивая под неумолкаемыми ударами топоров, покачиваясь своими вершинами, как подкошенные былинки, валились направо и налево десятками, сотнями, тысячами. Зато скороспелые постройки вырастали как грибы и целые улицы, как в волшебной сказке, вдруг появлялись там, где была дремучая тайга, незадолго ютившая в своих дебрях одних зверей и слышавшая только изредка глухие звуки сибирской винтовки бродячего орочона.
   Несмотря на эту волшебную поспешность, приходилось задумываться до слез, потому что в то же время, чтоб не потерять зимнего пути, везли десятки тысяч пудов разных припасов. Их надо было помещать не медля ни одной минуты, чтоб не задерживать возчиков в бескормной тайге, -- а куда помещать? Это-то и было вопросом, злобой дня, навертывающимися слезами. Нередко приходилось снимать плотников, чтоб разгрести снег и на очищенное до земли место валить подвезенные припасы; закрывать их чащой от непогоды и, внутренне молясь, надеяться, что их похранит господь, так как проектированные амбары только рубились или были в еще стоялом лесу!..
   Сам я со всей своей семьей прожил почти целый год в бане. Предбанник был прихожей и моим кабинетом, а сама баня служила нам спальней, гостиной и залом. Она была наскоро срублена из сухоподстойного леса, чтоб избежать сырости, что и предупреждало от разных невзгод на здоровье, зато с появлением весны из проточин сухого леса полезла такая масса хранившихся в них больших волосогрыжиц, что мы не знали, куда деваться от присутствия таких усатых насекомых. Особенно боялась их жена, которая плакала чуть не до истерики, если назойливые страшные букашки заползали на ее платье или подушки. Приходилось и тут только терпеть и по возможности избегать ужасных сцен непритворной боязни.
   Однако ж, пока обстраивается Урюм и пока кипят там подготовленные работы, как в пчелином улье, я ворочусь несколько назад труженику. Минут через 20 возвратился веселым Эндерс, привез ружье, получил последние гроши и разорвал все исписанное платежами условие!..
   В августе того же года г. Эндерс уехал в Киев, и я не видал его уже более.
   Не могу не сказать здесь о том, что купленное мною таким курьезным образом ружье было действительно хорошо во всех отношениях и било дьявольски. Служило оно мне более 18 лет, и никогда не прощу себе той глупости, что. собравшись уехать из Восточной Сибири, я вообразил, что в Питере достану уже совершенно лучшее и потому продал своего любимого Мортимера за сто рублей. Но вышло то. что в столице хорошего боя ружье мне не попалось, несмотря на порядочную затрату денег, и пришлось жестоко раскаяться, вспомнить известное мудрое изречение: "Что имеем -- не храним, потерявши -- плачем". Верно, и тысячу раз верно! И близок локоть, да не укусишь...
   Чтоб доказать примером силу боя бывшего моего Мортимера, я приведу хоть некоторые факты. Однажды, отправившись с покойным горным начальником Нерчинского края Иваном Евграфови-чем Разгильдеевым на р. Аргунь за линными гусями в окрестности Цурухайтуевской крепости, мы запоздали, все товарищи уехали и нам пришлось пользоваться одним гостеприимством дяди Разгиль-деева г-на Муромова.
   Видя неудачу в поездке и соболезнуя обо мне, начальник выпросил таможенного казака, страстного охотника, и отправил его со мной, как ментора, знающего места охоты. Отправившись с ним, я увидал на поле двух журавлей и стал их скрадывать, а казак поехал верхом мимо. Когда я добрался до какого-то кустика и приложился, чтоб выстрелить, то заметил, что казак машет рукой и что-то маячит. Я не понял его пантомимы и выстрелил. Один журавль улетел, а другой захлобыстался и, кувыркаясь, отлетел сажен 30 и упал мертвым.
   -- Ты что мне маячил? -- спросил я казака.
   -- Да чего, ваше благородие! Разве можно этаку даль стрелять из дробовика по такой крепкой птице?
   -- Как, да разве далеко?
   -- Что вы, помилуйте! Да тут более сорока сажен, если не все пятьдесят будет.
   Точно проверить это расстояние было нельзя, потому что кустик, откуда я стрелял, мы знали, но именно то место, где хватило зарядом журавля, мы не нашли.
   Далее мы поехали около возвышенного берега Аргуни и заметили на песчаной косе громадный табун селезней, которые, покончив урочное время возни с утками, приготовлялись к линьке или уже линяли и лежали на песке, греясь на солнце. Мы тотчас слезли с лошадей и отправились скрадывать, но заползли несколько выше и, к немалому нашему горю, очутились на самом краю возвышенного берега, там, где против нас сидели отдельной кучкой только восемь селезней, а вся сгруппировавшаяся их масса осталась ниже. Волей-неволей пришлось пользоваться тем, что есть, а переползать было уже невозможно, это значило бы испугать всех и ни разу не выстрелить.
   Окинув взглядом местность, я заметил, что расстояние выстрела очень далеко, а потому, взяв на прицел посветлее, спустил курок. Три селезня остались на месте, а четвертый, с изломанным крылом, пошел наутек по мелкому плесу, но за ним тотчас бросился юркий казак и поймал его уже около кустов. Возвращаясь с добычей, он остановился и стал мерить расстояние моего выстрела.
   К нашему общему удивлению, он намерил ровно 122 больших шага, считая каждый такой шаг в 5 четвертей, выходит, что выстрел был сделан не менее как на 50 сажен. Знаю, что многие сделают гримасу, а может быть, и скажут: "Не любо -- не слушай... " Верю и нисколько не посетую на тех, кто достойно и праведно усумнится в моих словах, но удостоверяю в справедливости передаваемого факта.
   Всех замечательных выстрелов, конечно, не опишешь, но скажу то, что эти два выстрела поразили казака-охотника так, что он, приехав домой, рассказал о моем Мортимере многим охотникам, и они приходили смотреть такую "диковину".
   На другой день возвратившаяся с гусиной охоты компания почти вся заявилась к Муромову и, потолковав о своих удачах и неудачах, остановилась на том, что, заслыша о диковинном бое моего ружья, предложила мне пари в таком смысле, чтоб я согласился на состязание с ружьем полковника Жеребцова. Стрелять на 30 сажен в обыкновенный лист писчей бумаги утиной дробью и за всякую излишнюю дробину платить по 50 копеек победителю.
   Я согласился. Тотчас прибили к амбару листы, отмерили 30 сажен и зарядили ружья. Знаменитое в околотке ружье г. Жеребцова, длинная одностволка, принесло в лист 16 дробин, а мой Мортимер посадил 27 штук. Все поахали, покричали, повертели в руках мою "диковину", потыкали в его дула свои пальцы, да на том и покончили, а я посовестился спросить о выигранных деньгах...
   Для пробы я не один раз стрелял из Мортимера на 150 обыкновенных шагов (1 арш. 2 верш. ), и всякий раз он приносил в обыкновенный лист 3--4 дробины крупных нумеров.
   Да, господа! И этакое-то ружье я продал за сто рублей на Урюмском золотом промысле, надеясь за хорошие гроши достать себе в Питере если не лучше, то такое же по своему вкусу -- увы! Ничего подобного я не достал и поныне. Правду говорят, "коня деньгами не укупишь", так верно можно сказать и относительно ружья... Кто не знает из нас того, что у простых охотников встречаются такие своедельные самопалы, которые бьют решительно невероятно.
  

Опять солдат

  
   Теперь мне хочется перейти к тому казусу, который несколько связан с покупкой ружья у г. Эндерса и произошел со мною зимою в 1853 году.
   Находясь в корпусе, тогда еще закрытом заведении, нас, кадет, отпускали на праздники со двора, по тогдашнему выражению, к родственникам или знакомым. Пользуясь этим правом, я почти каждый праздник бывал у своих дядей генерала К. П. Черкасова (моряка) (Это та самая личность, о которой упоминает в своих записках декабрист Беляев ("Русск. старина"). ) и генерала А. Я. Кашперова (инженера), которые жили довольно далеко друг от друга. Первый занимал казенную квартиру в Галерной улице, в морских казармах, находившихся в то время на том самом месте, где теперь стоит дворец Великого князя Николая Николаевича, а последний, Кашперов, нанимал квартиру в одной из рот Семеновского полка.
   Надо еще заметить, что на рождество кадеты пользовались отпуском с 23 декабря по 6 января, что составляло ровно две недели, и время этих вакаций было самым любимым в кадетской жизни. Многие, особенно петербургские уроженцы, любили этот период отдыха более, чем летние каникулы. Святочное чертобесие, театры, катанья и проч. удовольствия зимнего сезона как-то пластичнее ложились на молодую душу и заставляли юношей восторженнее относиться к этим увеселениям среди самого разгара учебных занятий.
   К дяде Черкасову почти каждую неделю ездил знакомый дружный чухонец, который постоянно доставлял для его дома молоко, сливки, масло, картофель и другие овощи. С этим чухонцем был дружен и я; во всякий его праздничный приезд, когда я бывал в отпуску, я непременно угощал своего друга то чаем, то водочкой, то "карошим" табачком, что крайне любил мой приятель, ценил это внимание и в знак благодарности, зная, что я охотник, частенько звал меня к себе в гости пострелять уток, а зимою волков, которые не дают покоя целой деревне.
   Вот однажды в рождественскую вакацию я услыхал знакомый голос, пошел на кухню и как раз увидал приятеля-чухонца. Потолковав с ним о разных разностях, он узнал от меня, что рождественский отпуск довольно продолжительный, а потому, пользуясь этим, неотступно пристал ко мне с тем, чтоб непременно я ехал с ним погостить и пострелять волков. Это последнее угощение так пришлось мне по душе, так задело охотничью струнку, что я тотчас же побежал к дядюшке и просил его дозволения съездить к чухонцу.
   После долгих сомнений и опасений, касающихся как моего отпуска, так и моей личности, милейший и добрейший дядюшка наконец согласился и даже дал мне свое отличное ружье старого Лепажа, а так как мне нельзя было ехать в кадетской форме, то он же снабдил меня старым статским платьем и дал волчий тулуп.
   Затем вся остановка заключалась уже в том, что чухонцу нужно было сбыть остальное количество привезенного на продажу, а мне следовало запастись порохом, картечью и пистонами, что я и сделал, немедленно отправившись в Большую Мещанскую (ныне Казанскую) к приятелю своему Вишневскому.
   Часов около двух я уже был счастливейшим человеком в мире, потому что сидел рядом с чухонцем в санях и маленькой рысцой выезжал за городскую заставу, преобразившись из кадета в какого-то мещанина или приказчика.
   В сумерки я был уже в чистой хате чухонца и угощался у его доброй приветливой хозяюшки, которая знала меня лично по дому дяди и натащила столько съедобного, что я наелся, как говорится, до отвала, а после такой сытной трапезы отправился вечером с чухонцем в ригу, против которой, шагах в двадцати, лежала примороженная падла, пропащая лощадь, чем-то тщательно закрытая по аккуратности хозяина для того, чтоб ее днем не теребили собаки и птицы.
   Оказалось, что мой приятель был сам охотник и нередко караулил волков из засадки. Маленькое окошечко из риги было так присноровлено, что выходило как раз в поле и находилось на такой высоте, что сидящему на полу человеку оно являлось как раз перед глазами, а для того, чтоб охотник не мог стукнуть ружьем, все его стенки были обиты толстым серым войлоком. Перед самым оконцем, на полу риги, лежал пласт мягкой ветоши (осенней травы), которую чухонец накрыл толстым войлоком, чтоб было теплее караулить и не шарчать по подстилке.
   Надо заметить, что рига вместе с гумном находилась за околицей деревни, выходила совсем в поле и только одной задней стеной прилегала к объемистому огороду хозяина. Тут же неподалеку стояла пробитая по снегу тропа от дома до риги.
   Чухонец, обернув свои ноги той же ветошью, тихо подошел к падле, вскрыл ее от по крыши, пропитанной овечьим пометом, оторвал несколько мелких кусочков мяса и побросал их в ту сторону, откуда ожидался приход волков. Затем он оставил меня в риге, а сам ушел в избу, говоря, что он устал и хочет спать.
   Оставшись один, я тихонько вышел из риги, зарядил картечью Лепажа, перекрестился, вошел в помещение, запер дверь и уселся на приготовленную мягкую подстилку. Долго сидел я у окошечка и сторожко посматривал на падлу и видимый клочок поля. Невозмутимая тишина окружала меня в риге, но со стороны деревни изредка доносилось тявканье собак, скрип по снегу живущего люда, постукивание дверей, даже похрупывание лошадей и прочие всем известные мотивы деревенской жизни...
   Долго просидел я у оконца и, посматривая в него, утомился от напряженного внимания, а потому невольно уклонился за стенку и далеко унесся мыслями, туда, где жили мои родители. Чего-чего только не передумал я в это время тревожного ожидания и уже отчаивался в успехе охоты.
   Но вот я вижу в оконце, что на поле показалась какая-то неопределенная серая точка, которая постоянно передвигалась по различным направлениям, изредка останавливалась и затем приближалась к риге; каждую минуту она все росла и росла до того, что я узнал в ней, хотя и по смутному очертанию в темноте, фигуру волка.
   Только читатель-охотник, помнивший свою молодость, может понять то волнение, которое охватило мою душу и заставило сильнее забиться молодое сердце. Какая-то истома чувствовалась в груди и подступала к горлу, а во рту точно все засохло, и я чуть не давился, едва натягивая куда-то спрятавшуюся слюну. Нервная, но вместе с тем приятная дрожь пробегала по моему телу, а глаза не сводили напряженного взора с приближающегося зверя, который шел не вдруг, но часто останавливался, прислушивался, озирался во все стороны и потом сразу метнулся вбок, схватил, вероятно, брошенный кусочек мяса от падлы и потом, припав к снегу, точно пополз к манящему его падлу. Я тотчас встал на коленки, тихо просунул конец ружья в оконце и, придержав собачки, взвел курки...
   Но представьте мое горе, в эту самую секунду кто-то сильно хлопнул в деревне воротами или калиткой, так что зазвякал железный запор, вдруг повсюду залаяли собаки, послышался какой-то крик, и моего волка в одно мгновение не оказалось около падлы, он как стрела бросился от нее наутек и скрылся в темноте вечера.
   Я едва не заплакал и стоял, осовевши, на коленях, не зная, что мне делать: молиться ли, браниться ли? И увы! -- стыд сказать, начал с последнего, а когда мне стало досадно на самого себя за такую глупую выходку, я тотчас снял шапку и горячо помолился... Тут меня бросило в жар, так что я вспотел и, взяв ружье из оконца, спустил курки, а затем почти машинально уселся на место.
   Долго просидел я опять в каком-то тяжелом настроении, сетовал на судьбу, дающую другим охотникам счастье, и незаметно задремал под этим впечатлением. Смутно помню, что я слышал глухо доносящееся до меня пенье петухов и в полусне соображал время ночи, но затем мерз от холода и прятал ноги под войлок. Далее могучий Морфей подавил во мне все ощущения жизни и уступил только тогда, когда я услыхал какой-то шум, ворчанье, щелканье зубов, и кто-то из мелких зверьков, не то крыса, не то хорек, упал на мои ноги с находившейся надо мной жерди, на которой висели связанные в бабки какие-то снопы.
   Очнувшись, я машинально схватился за ружье и, едва вспомнив свое положение, взглянул в оконце. Смотрю, вглядываюсь пристально и не могу хорошенько понять, в чем дело, потому что около самой падлы жестоко дрались какие-то существа, стоя на задних лапах и схватившись грудь с грудью. Сначала я думал, что к падлу пришли из деревни собаки и, поссорившись, стали драться, а потому хотел уже кричать на них в окно, чтоб разогнать недругов и потом прогнать в деревню, но вдруг в стороне от места арены я заметил сидящего волка, который то опускал, то поднимал голову и тихонько с перерывами выл.
   В это же время со стороны деревни доносились лай и вытье собак, которые, вероятно, слышали присутствие зверей и подняли такую суматоху, что мешали мне различать свирепые звуки ссорящихся от общей тревоги.
   Тут только я догадался, кто ссорится около падлы, а потому моментально просунул ружье в оконце, взвел курки, приложился и почти сразу подернул за обе собачки, нацелив по стволам прямо в разодравшихся волков. Меня сильно толкнуло отдачей ружья, но я бросил его на войлок и почти высунул всю голову в оконце, желая узнать последствия выстрелов. Сидящего волка не было и в помине, один ковылял от падлы по направлению к кустам, а какая-то кучка лежала около приманки и только изредка чем-то пошевеливала, но в темноте ночи я ничего хорошенько разглядеть не мог.
   Тотчас после выстрелов во всей деревне еще сильнее завыли и залаяли собаки, послышались стуки отпираемых дверей, доносились людские голоса, а затем, немного погодя, я услыхал скрип снега от идущего ко мне человека. Вслед за этим скрипнула моя дверь в ригу, и в ее просвете показалась согнувшаяся фигура чухонца.
   -- Ну сто? Кого штрелял? -- спросил он радостно.
   -- Волков, брат, стрелял... было три... да два убежали... -- говорил я отрывисто, потому что от волнения я весь трясся и не мог вдруг утишить внутреннюю бурю неподдельной радости...
   Тут я рассказывал своему приятелю все, что случилось с самого начала, но он худо меня слушал, а велел снова зарядить ружье, и когда я это сделал, то мы оба пошли к падле. Оказалось, что один большущий волчище лежал мертвым около самого трупа лошади, а далее на снегу бурыми пятнами виднелась кровь и говорила о том, что и другой волк сильно ранен, но, имея еще силу, утянулся в поле.
   Утащив убитого волка домой, чухонец велел поставить самовар, и мы с большим удовольствием напились чаю. А затем начало светать, хозяйка затопила печку и принялась готовить завтрак. Не забуду я этого вожделенного для меня утра, когда я, полный охотничьей радости, толковал со своим приятелем об охоте, снова передал ему все свои ощущения этой памятной для меня ночи и, пригретый топящейся печью, в свою очередь слушал рассказы чухонца, который уморительным ломаным русским языком передавал мне очень картинно различные эпизоды из своей охотничьей практики...
   Позавтракав, чухонец запряг лошадь в сани на высоких копыльях, и мы вместе поехали отыскивать раненого волка. Оказалось, что он ушел версты полторы, затянулся в кусты и там, выползав порядочно по снегу, издох. Возвратившись с новой добычей домой, чухонец отправился в баню и там, оттаяв не совсем замерзших волков, искусно оснимал шкуры, а затем растянул их на пяла и подвесил под крышу, чтоб они вымерзли.
   После такой удачной охоты я проспал почти до самого вечера и уже поздненько, плотно закусив, снова отправился караулить, но, просидев всю ночь, не видал ни одной шельмы. Зато к утру я до того замерз, что не выдержал, а потому лег в ветошь, закрылся войлоком и, согревшись, крепко уснул. Утром разбудил меня чухонец и сильно трунил над тем, что застал меня спящим...
   Мой приятель ни за что не хотел воспользоваться моей добычей, но, когда я наотрез отказался от шкур, то он крепко потряс мою руку и вечером на третий день доставил меня в Питер, конечно, ни копейки не взяв с меня за все доставленное мне удовольствие. Дорогой он рассказал, что к нему однажды на падлу пришла целая стая волков, которая точно таким же образом разодралась между собою, и он, выстрелив жеребьями в кучу, убил наповал двух, а третьему изломал ногу, гонялся за ним целый день, но убить не мог. Ружье чухонца, громадная старинная одностволка, весило, полагаю, 16 или 17 фунтов и было никак не менее шестого калибра.
   Конечно, нечего, мне кажется, и говорить о том, с каким восторгом я рассказывал про свою охоту дядюшке и как тепло благодарил его за любовь и внимание ко мне. Не забуду и того, как он, дорогой мой друг, похвалил меня за то, что я не воспользовался волчьими шкурами и отдал их нашему общему приятелю...
   Прогостив у него еще два дня или три, хорошенько не помню, я 29 декабря вечером вздумал идти в Семеновский полк, чтоб погостить у другого дяди и потом снести присланные мне к празднику деньги в уплату за ружье мистеру Эндерсу.
   -- Ночуй, Саша! И иди лучше завтра утром, -- говорил мне милейший дядя К. И. Черкасов.
   -- А что? Ведь еще не поздно, позвольте уйти сегодня, -- сказал я, совсем уже одевшись.
   -- Ну, как знаешь, ступай с Богом и сегодня, если желаешь.
   Я надел в рукава форменную шинель, подстегнул сверху тесак, накинул каску, простился и отправился в путь.
   Здесь надо познакомить читателя с тем, что в то время мы, кадеты, носили черно-серого сукна шинели солдатского покроя, подбитые зимою фланелью на вате, которые в теплую погоду надевали внакидку, а в холод обязательно в рукава, сверху мундира. Головной убор состоял из каски с черным волосяным султаном; она всегда носилась обязательно с застегнутыми чешуйками под подбородком. Тесак саперного образца, с пилой на обухе, довольно увесистое оружие, надевался через левое плечо, на белой проклеенной портупее. Если шинель внакидку, то тесак пристегивался по мундиру, под шинелью; если же шинель надевалась в рукава, тогда оружие носилось сверху нее. Кроме того, полагались рукавицы из белой замши, которые в теплое время пристегивались сзади к тесаку, а зимою с теплыми варежками могли быть надеваемы на руки. Зато никаких галош не дозволялось и выростковые сапоги носились с нитяными носками. Во время холодов надевались еще наушники из черного сукна, на темной коленкоровой подкладке; они носились под каской и на пуговке застегивались под чешуйками.
   Итак, одевшись по-зимнему, я отправился из Галерной, перешел Исакиевскую площадь, прошел Гороховую улицу и, выйдя на Загородный проспект, к Егерским (Семеновским?) казармам, остановился у масляного фонаря (тогда газа еще не было) и посмотрел на часы, чтоб сообразить время и решить вопрос, куда идти? Прямо ли через Семеновский плац или обойти Загородным проспектом, чтоб попасть в Семеновские роты. Мысли эти пришли мне в голову потому, что носились по городу слухи, будто бы поздно вечером и ночью на Семеновском плацу, как месте уединенном и обширном, грабят как прохожих, так и проезжих.
   Остановившись в раздумье у фонаря, я прятал свои серебряные часы за пуговицы шинели и не заметил, как неожиданно подошел ко мне рослый солдат в одной серой шинели и в фуражке на голове, что и доказывало, что он одет по-домашнему и вышел из казарм, вероятно, по своей надобности.
   -- А что, графчик! Который теперь час? -- спросил солдат и остановился около меня.
   Я вынул снова часы, открыл крышку и, посмотрев на его глазах, сказал:
   -- Без десяти минут одиннадцать.
   -- Благодарю вас, -- буркнул солдат, приподнял фуражку и побежал в казарму.
   Я снова старательно запрятал за пуговицы часы и пошел на Семеновский плац, думая, что еще не так поздно и что на кадета, такого же солдата, конечно, никто нападать не станет.
   Выйдя на обширный плац, я заметил, что подувал небольшой ветерок, не замечаемый в улицах столицы. Молодая половинная луна высоко стояла на небе и поминутно закрывалась серыми облачками, которые быстро неслись и точно догоняли друг друга.
   Пройдя по плацу уже несколько десятков сажен, меня поразило полнейшее отсутствие всего живого, и вся снежная равнина громадного поля казалась необитаемой пустыней, но торный широкий путь ясно говорил о том, что тут бывает и большое движение. Смотря по дороге вдаль, глаз мой не встретил ни одного пешехода, никого проезжающего, и эта безжизненность предстоящего пути невольно навела меня на ту мысль, что, должно быть, действительно верны городские слухи относительно небезопасности этого места нашей северной Пальмиры.
   Оглянувшись на пройденное пространство, я заметил вдали кого-то, идущего за мной, и обрадовался тому, что иду этим путем не один. Вследствие такого ощущения радостное чувство охватило мою душу, и я сбавил шаг, рассчитывая на то, что прохожий догонит и мы пойдем вместе. Но, добравшись почти до середины огромного плаца, я вдруг услыхал торопливый скрип шагов по снегу и, невольно оглянувшись, заметил, что меня уже бегом догоняет солдат.
   "Что за штука?" -- мелькнуло у меня в голове и вместе с тем точно кольнуло что-то по сердцу. Явилась непрошеная робость, и я замешкался на пути, а вследствие этого то убавлял, то прибавлял шаг, словом растерялся до того, что забыл или, лучше сказать, считал неловким, даже постыдным, схватиться за тесак и приготовиться на всякий случай к защите. А между тем, отправляясь из корпуса в отпуск, я всегда выбирал такой тесак, который легко и свободно вынимался из деревянных ножен. Эта предосторожность была постоянным моим правилом на том основании, что я нередко ходил по пустынным местам столицы, а из тесаков много бывало таких, которых вытащить из ножен не было никакой возможности при обыкновенной силе человека.
   Слыша за собой уже совсем близко бегущего солдата, я машинально остановился, как бы поправиться, и думал, что, вероятно, он, бедняга, замерз в одной шинелишке, а потому и бежит, чтобы согреться.
   В эту минуту соображения мне и в голову не приходило того, что цель его торопливости именно та, чего я боялся сначала. Окрепнув духом и освоившись со своим положением, я повернулся к нему лицом и только хотел шутливо спросить, куда это он так улепетывает, как узнал в нем того самого солдата, который спрашивал у меня о времени у фонаря, против самых казарм.
   Тут я понял торопливость и злые намерения, но было уже поздно, потому что проворный солдат схватил меня сзади за тесак и полушутливо сказал:
   -- Ну-ка, барич! Давай-ко часы-то!
   -- Какие часы? -- спросил я и не мог пошевелиться, потому что дюжий солдат крепко держал меня сзади и тащил портупею. Кровь так сильно прилила мне в голову, что я боялся упасть.
   -- Как, какие? Да вот, те самые, что смотрел у фонаря! -- как-то нагло говорил солдат.
   -- Что ты, голубчик! С ума сошел, что ли? -- уже твердо сказал я.
   -- Не разговаривай, барич, а давай поскорее! Мы, брат, и с офицеров шинели снимаем.
   -- Да что ты, что ты, служивый! Своего брата хочешь обидеть? -- сказал я и начал барахтаться, но солдат не давал мне свободы и крепко держал за тесак левой рукой, а правой тыкал между пуговицами моей шинели и отыскивал часы. Но так как я носил их всегда на шелковом шнурочке, то они во время тревожных моих движений выскользнули из-за пуговицы и провалились вниз под шинелью. Не понимая, в чем дело, солдатик упорно возился с моей грудью, шарил часы, оборвал пуговицу и, удерживая меня за тесак от сопротивления, довозился до того, что портупея моя оборвалась на застежке, и я вдруг освободился на месте преступления.
   Лишь только получил я свободу от объятий грабителя, как, не думая долго, в каком-то азарте самосохранения, подскочил к нему и, не дав, что называется, опомниться, так сильно хватил его по физиономии, что он тотчас упал на спину, а я, видя эту победу, моментально вскочил на него верхом, схватил руками за бакенбарды и коленками придавил его руки в локтях.
   Сплоховавший солдат всеми силами старался сбросить меня, но, не успевая в этом, стал коленками бить меня в спину, а я отвалился плечами назад и, сдержав порывы грабителя, принялся колотить его по физиономии, так что из носа негодяя побежала кровь.
   -- Что? Будешь обижать своего же брата, а? -- кричал я в запальчивости и бил мерзавца.
   -- А вот постой, я-те задам жару! -- кричал в свою очередь солдат и снова принялся выбиваться.
   -- Врешь, брат! Теперь уж не вырвешься! -- отвечал я, чувствуя, что усилия солдата заметно ослабевают.
   -- Прости, Бога ради! Ой! Никогда больше не буду! -- завопил наконец солдат, и так громко, что я понял тут умысел в том смысле, что на его зов прибегут, конечно, не будочники, а его же товарищи и тогда мне несдобровать.
   -- А-а, не будешь! -- шипел я от злости и страха и стал снова бить его так же.
   -- Не буду! Ей-ей, не буду! Лопни моя утроба, что больше не стану! -- говорил он уже тихо.
   -- Ну так оставь тесак, коли не будешь.
   Но солдат крепко держал его в правой руке и не выпускал.
   -- Брось! -- закричал я сердито и снова принялся колотить его по физии, видя в том все-таки злой умысел негодяя.
   -- Брошу, брошу! Ей-ей, брошу! -- завопил он уже болезненно, совсем распустился и выпихнул из руки тесак.
   Заметив эту невольную уступку, я крепко взял солдата правой рукой за левую баку, а левой за эфес тесака и в то же время придавил левым коленом ножны. Вытянув из них тесак, я переложил его через голову солдата на свою правую сторону, поближе к себе; затем таким же образом перетащил и портупею с ножнами туда же, а потом, перебрав солдата левой рукой за правую его баку, взял правой тесак и вдруг соскочил с грабителя.
   -- Ну теперь, брат, давай жару и отбирай часы! -- сказал я твердо, наступив одной ногой на портупею, а другой на ножны, и стиснул правой рукой тесак, держа его наотмашь.
   Но солдат, ни слова не говоря, соскочил на ноги, забегал по снегу, подхватил свою фуражку, подобрал полы шинели и пустился бежать без оглядки к казармам.
   Освободившись от нападения, я живо нашел свою каску и наушники, которые слетели с меня во время моего барахтанья, кое-как надел их на голову и в свою очередь побежал остальную часть своего пути к концу Семеновского плаца. Мне казалось, что солдат успеет созвать своих товарищей и догонит меня. Но, выйдя на конец плаца, я успокоился, обтер руки от крови снегом и, встретив на извозчике какого-то кадетика морского корпуса, плюхнул к нему в сани.
   -- Что такое с вами? -- спросил он, испугавшись и дав мне место, а его извозчик задержал коня и остановился.
   Я поспешно рассказал ему все, что случилось и, одумавшись, просил его молчать, так как эта катастрофа могла дойти до начальства, а мне этого не хотелось. Моряк дал слово, и мы поехали.
   -- Ну, не даром же ребята заказывают, чтобы не ездить вечерами по лугу, а уж не токмо ночью, -- сказал извозчик.
   -- А что? Разве боятся? -- спросил я.
   -- Да вишь, барич, что с тобой случилось! У тебя и теперь губы-то трясутся, верно, и взаболь так, грабительство, значит! -- говорил он и подвез меня за попутьем к квартире дяди Кашпе-рова.
   Но одна беда не живет, как говорит пословица: заявившись к дядюшке, я тотчас рассказал ему и всем присутствующим о случившемся. Дядя непременно хотел ехать к командиру полка, чтобы отыскать виновного солдата, которого не трудно было бы узнать по разбитой физиономии, и требовать от него взыскания. Я противился этому желанию и уговаривал дядю оставить такое происшествие под спудом, чтоб не наделать скандала и самому избежать объяснений с начальством; но дядя был непреклонен в своем решении, и только новое обстоятельство помешало ему привести его в исполнение. Так сказать, сама судьба смягчила участь грабителя и дала ему возможность, вероятно, отделаться каким-нибудь придуманным обстоятельством, относительно видимых повинок на солдатской физиономии. Ну, и Господь с ним; быть может, этот урок послужит ему хорошей памятью о его поступке и назидательным внушением вести себя лучше.
   Покончив с дядей об этом случае и вымывшись холодной водой, я освежился и окончательно пришел в себя.
   -- А ведь, знаешь ли что, миленький! Кормить-то тебя нечем! Наш кухмистер запил, куда-то пропал, и мы сидим на диете!
   -- Ну так что за беда! Если вы все не умерли с голода, то, дядюшка, не умру и я, -- сказал я, шутя.
   -- Вот, миленький, третий день, как его нет, хочу завтра сделать явку в полицию, -- говорил он озабоченно и велел спросить чего-нибудь закусить.
   Было уже около двенадцати часов вечера, когда мы уселись за стол и толковали о том, куда мог деваться повар, крепостной человек, имевший слабость пить запоем.
   Поужинав, чем Бог послал, и попрощавшись со своими, я пошел на кухню, чтобы потолковать с прислугой. Рассказав им особо о своем происшествии, я спросил еще довольно молодую девушку Машу (тоже крепостную), давно ли скрылся повар.
   -- А со второго дня праздника закутил, да и пропал без вести, как растаял!
   -- Да нет ли его в части? -- сказала другая девушка Поля.
   -- Ну, был бы в части, так сейчас дали бы повестку, -- говорила Маша, вытирая посуду.
   -- Да вы не искали его во дворе? Ведь теперь холодно, как бы не замерз, несчастный! -- сказал я и остановился на этой мысли.
   -- Черт его не возьмет! Где он замерзнет! Не таковский человек, нет, брат, как ни пьян, а все дотянется до дому, да и начнет лаяться, как собака. Я, говорит, стервы вы этакие, кухмистер!.. Кухмистер!.. Суп саньтё сделать умею!.. Ну а вы что? Только тарелки лизать да плешничать!.. А сам раз напился, свалил все кушанья в одну кастрюлю, да и говорит -- на! Вот тебе суп саньте, тащи, все слопают!.. -- ораторствовала бойкая Маша.
   Эта последняя черта повара являться домой еще более остановила меня на мысли искать его дома; а надо заметить, что дом, нанимаемый дядей, был деревянный, одноэтажный и стоял фасадом не на улицу, но во двор, в котором с боков находились служебные постройки, а к улице была деревянная решетка.
   -- А знаешь ли что, Маша, -- сказал я, -- пойдем-ка с фонарем да поищем его.
   -- Так что, пойдемте, -- ответила она и стала зажигать фонарь сальным огарком.
   -- Куда это вы? -- боязливо проговорила Поля, затрясла головой, закрыла рот передником и побежала в комнаты.
   -- Вот еще дура-то! Захватила свой курятник, да и трясется, как в лихоманке! -- сказала Маша, накинулась какой-то душегрейкой и пошла за мной на двор.
   Долго мы ходили по всему двору, обшарили все углы, осмотрели поленницы дров и ничего не нашли подозрительного; оставался один деревянный сарай, в который не совсем припертая воро-тинка бросилась мне в глаза черной щелью притвора, и я невольно остановился.
   -- Это что же такое? Маша! Почему же вы сарай-то не запираете?
   -- Как не запираем? Всегда запираем на ключ! -- сказала она и подошла к двери.
   -- А это что? Посмотри-ка! Да и замок-то здесь, гляди-ка!
   -- Ну, это еще что за диво! -- проговорила она, отперла немного дверь, но, испугавшись на этот раз зловещей томноты, приперла ее и пошла прочь.
   -- Фу, страсть какая! Точно могила! -- были ее слова.
   -- Нет, постой, Маша! Куда ты? Вот погоди маленько, а я посмотрю с фонарем, не тут ли он замерз? -- сказал я и пошел в сарай, в котором были тоже дрова и стояли какие-то старинные экипажи.
   Светя фонарем по полу и осматривая везде понизу, меня вдруг что-то толкнуло в грудь. Я остановился, поднял голову и увидал прямо перед собой в сапогах чьи-то ноги, а осветив тусклым фона^ рем повыше, узнал кухмистера, который повесился на перекладине наверху.
   Красные навыкате глаза остеклели и были ужасно страшны; черный, высунувшийся язык спускался до груди, а окостеневшие, скрючившиеся руки держались за ширигель какой-то допотопной брички. Я онемел на месте и машинально ткнул пальцем в покойного, но почувствовал что-то твердое, я только видел, как перед моей грудью завертелись в сапогах ноги и выскочил из двери сарая.
   -- Что? Что такое? -- с ужасом спросила Маша.
   -- Повар! Повар! -- едва проговорил я и подал фонарь девушке.
   Она взяла его за дужку, подняла кверху, посмотрела в сарай, закричала во все горло: "Аах!" -- бросила фонарь на пол и пустилась бежать...
   Я машинально затоптал вылетевший из фонаря огарок и также пустился за нею, но добежал до крылечка дома, за что-то запнулся и полетел через голову. Порядочно стукнувшись о ступеньку крыльца, я сгоряча вскочил на ноги и увидел, что несчастная Маша лежит без чувств.
   Я бросился на кухню, схватил ведро воды и, поливая на девушку, едва привел ее в сознание.
   Очнувшись, веселая натура Маши тотчас сказалась, и тут она, шатаясь, пошла за мной и тут же проговорила:
   -- Вот-те и суп саньтё! Ижно глаза вылезли!
  

Встреча

  
   Покупка моего Мортимера точно преследовалась какой-то фатальной судьбой и привела меня к новому курьезному случаю.
   Сделав условие с г. Эндерсом и заплатив ему первые пятнадцать рублей, я не, мог не зайти к Вишневскому, чтоб поделиться с ним своей радостью и вместе с тем поблагодарить его за совет, который пришлось привести в исполнение таким случайным образом и на таких почти невероятных условиях.
   Г. Вишневский сомневался в одном: как бы не надул меня приезжий неизвестный немец, но хвалил ружье и говорил, что он его видел, а потому и удивляется такой дешевой цене. Не знаю почему, но я в честности Эндерса не сомневался, так он понравился мне с первого раза, а что касается похвал Вишневского относительно качеств ружья, то это крайне меня радовало, и я уже предвкушал то удовольствие, когда заполучу Мортимера и буду считать его своей неотъемлемой собственностью.
   Сосредоточив все свои мысли на этом, я просидел в магазине Вишневского довольно долго и, воспользовавшись любезным приглашением хозяина, напился у него чаю.
   Кто из старых охотников, бывавших в Петербурге, не знавал ружейного магазина Вишневского, помещавшегося тогда на Большой Мещанской улице, ныне кажется, уже Казанской? Вероятно, знают его очень и очень многие собраты по оружию.
   Ободренный похвалами знатока Вишневского и веря ему, я вышел из магазина в каком-то восторженном настроении и забыл соблюсти порядок формы, а именно забыл застегнуть на каске чешуйки под подбородком, что строго преследовалось, согласно военной дисциплине. Замечтавшись о приобретении ружья, я весело шел по Мещанской улице, подвигаясь к Казанскому собору, и мне не приходило в голову, что я иду не по форме.
   Добираясь уже до храма Богоматери, я вдруг заметил, что идущий впереди меня люд снимает шапки, кланяется и останавливается, а все военные становятся во фронт и отдают честь.
   "Что за штука?" -- мелькнуло у меня в голове -- ив эту же минуту я вспомнил, что чешуйки мои не застегнуты и лежат на козырьке каски. Вместе с этим я увидел почти перед собой на паре в санях великого князя Михаила Павловича и герцога Лейхтенбергского, просвещенного шефа нашего корпуса и всего горного мира. Тут надо заметить, что в то время Его высочество Михаил Павлович был грозой всех без изъятия; носящий военную форму, он чрезвычайно бдительно следил за малейшими уклонениями в смысле дисциплинарного порядка и взыскивал с нарушающих военный устав.
   Так сказать, бессознательно попавшись врасплох, я ужасно сробел и растерялся до того, что не знал, что мне предпринять: по уставу ли становиться во фронт или застегнуть сначала чешуйки? Но сделать последнее я уже никак не мог по короткости расстояния до проезжающих их высочеств и видя, что в. к. Михаил Павлович зорко глядит на меня, а заметя мою неисправность, готовится рукой остановить кучера, вероятно, для того, чтобы подозвать меня к себе.
   "Ну, беда!" -- подумал я и готовился встретить неминуемое взыскание, но вдруг меня осенила точно свыше мысль спасения, и я как-то машинально сделал вид, что будто не замечаю проезжающих, а затем быстро повернулся лицом к собору, снял каску по всем правилам форменного порядка, как это делается на молитву, и стал креститься. Потом, помолившись на собор, надел каску, застегнул чешуйки и пошел к Невскому проспекту. В это время я слышал сзади какой-то смех, но оглянуться боялся.
   -- Что это вы наделали? -- сказал мне идущий за мной офицер, которому я встал во фронт, по тогдашнему положению.
   -- А что, господин капитан?
   -- Да как что? Разве вы не видали, что вас хотел остановить великий князь?
   -- Никак нет, гос. капитан.
   -- Ну, неправда! Шутить изволите, сударь! И молите Бога, что его высочество сегодня в духе, да его остановил герцог Лейхтенбергский.
   -- Право ничего не видал, г. капитан! К тому же я близорук, а носить очков не позволяют. (Каюсь в этом, потому что я жестоко врал.)
   -- Да, да! Великий князь был уже совсем готов сделать это, но герцог, видя вашу находчивость, жестоко расхохотался и удержал его высочество. Будьте осторожнее! -- сказал мне офицер, сделал под козырек и пошел налево по Невскому.
   Я проводил его глазами, повернулся на каблуках и заворотился назад, чтоб поскорее добраться до дому.
  
я. Так как при переносе моих вещей все перепуталось и под рукой не нашлось бумаги, то я и просил Михайлу сходить к г-ну А-у самому, извиниться, что не пишу, и сказать, что я устал сам, а завтра явлюсь к нему в полной форме.
   День подходил к вечеру, и начинало смеркаться, а когда уже порядочно потемнело, то ко мне пришел сам г. А-ъ.
   Мы потолковали!..
   После этого свидания сердце прошло, я надел пальто и, расцеловавшись, пошел вместе с ним на свою бывшую "фатеру". Тут мы протолковали почти до утра, поужинали с привезенными лакомствами, выпили бутылочку, и г. А-ъ растаял от тех данных, которые я сообщил ему относительно окончательно разведанной и определенной золотоносной россыпи! Да, тут я заполучил несколько хотя и некрепких объятий, лобызаний и слышал о том, что его первой священной обязанностью будет ходатайствовать обо мне у Муравьева, что он представит меня к чину и выхлопочет по меньшей мере годовой оклад жалованья (что-то около 200 р.). Одобрениям моих трудов не было конца. Я поблагодарил "начальство" и ушел спать.
   На другой день мы уехали в партию на Бальджу, чтобы воочию убедиться в богатстве открытия и в произведенной работе на месте, проверить шурфы; мысленно от видимого дела мы пожинали уже лавры от предстоящих наград. Я, грешный человек, думал уже о том, как куплю себе эполеты (мы тогда носили военную форму) с двумя звездочками, знаете, -- этак ватрушечками, потолще, с опупочком; а на наградные деньги выпишу хороший двуствольный штуцер. Что думал А-ъ, не знаю, но, конечно, что-нибудь получше моего...
   Воротившись из тайги, г. А-ъ по представленным мною данным и подробным планам сделал с моей помощью окончательный отчет, расчет на золото и написал доклад генерал-губернатору Муравьеву, а затем стал собираться к отъезду из Бальджикана. Я проводил его верхом, распрощался и был очень доволен, что он взял на себя труд по пути повидаться со всеми подрядчиками и рассчитаться с ними уже наличными деньгами по переданным мною документам.
   Я ожил от радости как потому, что г. А-ъ при последнем прощании повторил свое обещание представить и хлопотать, так и потому, что скоро прощусь с тайгой, поеду весенним путем, вдоволь поохочусь, поищу... и, быть может, найду прелестную Зару.
   Ожидание наше с Михайлой было так велико, что мы, как институтки, считали дни и только не отрывали их от тесемки из писчей бумаги. Время стояло превосходное, и если я не был в партии, то мы решительно каждый день ходили или ездили на охоту и били всякую всячину. Приятель мой Мусорин, понимая предстоящую разлуку, скучал не на шутку, виделся со мной каждый день и нередко даже плакал -- так связала нас охота и что-то такое, что коли написать, то будет слабо и ничего не выйдет.
   В первой трети мая я уже получил известие, что золотоискательная партия согласно прежних моих служебных заявлений снимается, приедет новый инженер, примет от меня обследованную золотоносную россыпь, оставшиеся припасы, инструмент и заложит промысловые работы. Весть эта обрадовала меня еще более, и радужные надежды росли с каждым часом. Распоряжения Муравьева в долгий ящик не откладывались -- и действительно, в половине мая приехал управляющий будущего прииска, и я окончательно ожил. Господин Л-н в два дня принял от меня все расчеты, съездил со мною в Бальджу, осмотрел все работы, нашел их настолько солидными, что основался на произведенной расшурфовке россыпи и сделал по готовым уже планам расколодку будущих разрезов (разносов) для выемки металла из золотосодержащих песков.
   Я освободился! И эта поездка в партию была для меня последнею по бальджиканским дебрям! Общая наша радость выходила, кажется, из пределов, и мы с Михайлой не могли уснуть, не могли наговориться в продолжение всей ночи, а когда наступило желанное утро, то торопливо напились чаю, собрались, простились, сели на коней и, радостно крестясь, выехали из Бальджикана. Длинный переезд до Букукунского караула мы не заметили, потому что всю дорогу толковали о всем пережитом и строили чуть не воздушные замки в будущем. Как теперь помню этот путь, ибо я не верил своей радости, что расстался с Бальджой, и постоянно оглядывался, прощаясь с синеющей вдали тайгой и боясь того, как бы г-н Л-н не воротил меня за какими-нибудь справками. Так тяжела была для меня Бальджа со всеми ее прелестями, где пришлось мне ответственно поработать еще в первый раз в жизни и вкусить в самую золотую пору юности столько забот и лишений. Воображаю, как бы перенес эту пытку жизни какой-нибудь другой юноша, не будучи охотником. Мне кажется, он с ума бы сошел -- право, так! У кого от веку чистые, розовые ноготки, брюзгливые губки и кто носит только чистые, тонкие, полотняные сорочки, -- советую об этом и не думать.
   К вечеру добравшись до Букукунского караула, мы остановились у богатбго казака (не упомню фамилию) и остались ночевать, потому что ехать верхом ночью по гористой местности не только неудобно, но и опасно. Радушные хозяева приняли нас крайне гостеприимно, как и в первое наше знакомство, и, чтоб на прощание угостить хорошенько, еще молодая и довольно красивая хозяюшка просто забегалась, затопила печку и засуетилась с ужином. Проехавшись верхом и с утра ничего, кроме чаю, не закусивши, мне хотелось есть страшно! От одного ожидания пожевать и похлебать чего-нибудь горяченького уже бежала слюна и терпение лопалось. А вот появилась хозяйка и стала готовить постель, но представьте -- не стол! Думаю, что ж это такое? Неужели она хочет сказать нам "покойной ночи" без ужина! Нет, не может этого быть! Это не по-русски, а тем более не по-сибирски... А голод пересиливает рассудок и точно подсказывает на ухо -- ляжете и так, ужина нет, видите, постель готовят!.. "Это в Сибири-то! -- думаю опять. -- Не может быть!.. " И хочу спросить, но стыдно, и спросить не решаюсь; тем более потому, что хозяйка так старательно и аппетитно обходит мое ложе. Она притащила пуховик, белую простынь, чистые белые подушки (что в Сибири большая редкость у простого народа) и штофное одеяло на заячьем меху. Вот, мол, это хорошо после восьмимесячного спанья за заскорузлом жестком войлоке! Хозяйка притрепала подушки и ушла, не сказав ни одного слова. Постой! Значит, не все и ужин подаст. Так, конечно, и вышло -- скоро явилась опять хозяюшка и начала приготовлять стол. Она подвинула его на средину комнаты (не избы), накрыла белой полотняной скатертью, поставила тарелки, графин с домашним пивом, стакан и положила серебряную ложку, вилку и ножик. Описываю это для того, что вся эта, хоть и самая простая сервировка, большая редкость в Сибири у простого народа, ибо обыкновенно подают прямо чашки с кушаньем и кладут деревянные ложки, даже и в богатых домах.
   Видя это приготовление, я попросил накрыть на двоих, так как в пути всегда ел вместе с Михайлой. Последовало добавление. Затем хозяйка принесла графинчик водки, перечницу, горчичницу и целую массу пшеничного хлеба. Вся эта обстановка меня немало удивляла как по зажиточности простого казака, так и по бывал ости хозяйки. Прошла порядочная пауза. Наконец дверь отворилась, и хозяюшка появилась с белой фаянсовой миской. Я до того обрадовался, что чуть-чуть не сказал: "Несут, несут!.. " Мы помолились образу; видим низкий поклон и слышим: "Пожалуйте!" Этот обычный и теплый привет всей не мшоной Сибири. Лишь только мы сели, хозяйка налила две рюмки водки, поставила на поднос, подала нам и опять с поклоном: "Пожалуйте"! Мы выпили; я открыл миску и -- о ужас! Меня так щелкнуло по носу, что я отошел и невольно взглянул на Михайлу, а хозяйка стояла сзади меня, кланялась и говорила: "Пожалуйте". Думая, что она выйдет, я тихо наливаю ковшом похлебку, сначала нарочно Михайле, а хозяйка все тут. Нечего делать -- наливаю себе, но хлебнул и есть не могу... В миске оказалась похлебка из рубцов, вероятно, крайне дурно очищенных. Вот, думаю, беда и что тут делать? Но спасибо Михайле, он смекнул и выручил меня из неловкого положения. Сообразив, в чем дело, мой Митрич тотчас встал, тихо накрыл миску и передал хозяйке; та приняла и ушла, по-видимому, не догадавшись о сути дела и произведенном маневре. Я поскорее открыл голландскую печку и вылил в нее подальше из своей тарелки, а Михайло кое-как осилил налитую порцию. Пришла хозяйка, принесла жареную баранину и два стакана сливок; поставила на стол, убрала тарелки и опять: "Пожалуйте"! Я сидел, как огурчик, не подавал виду, что согрешил, принялся за жаркое и боялся взглянуть на гостеприимную хозяйку, до того мне было стыдно и неловко, а деваться некуда...
   Хоть голодным я не остался, но проклятые рубцы испортили все дело, и меня грызла забота -- не заметила ли хозяйка и не обиделась ли нашей проделкой. Но оказалось все благополучно, потому что Михайло был на кухне и слышал, как хозяюшка бранила стряпку за неопрятное приготовление; извинилась перед Михайлой и ни слова не сказала о том, что я не ел похлебки. Зато спал я отлично, тепло и мягко... Одно плохо, грезы и думы тревожили меня так, что я просыпался несколько раз, сбрасывал заячье одеяло, ходил по комнате и пил холодную воду; она, как душем, обливала постукивающее сердце, остужала воображение и облегчала душу какой-то сладкой обдуманной надеждой... Но правду говорят, что утро вечера мудренее] И когда утром подали нам отличный завтрак, то я не утерпел и, подготовив хозяйку, как оказалось, крайне веселую женщину, чистосердечно сознался ей в том, как поступил с похлебкой. Она хохотала до слез и говорила:
   -- Экая я дура! Поддалась вам на миске и не догадалась, что это значит. Вот и правду толкуют, что у нашей сестры -- и долог волос, да ум короток. А ведь, кажется, видала виды и с мужем в городах живала. Ну и хитрые же вы, господа, как посмотрю я на вас. А на похлебке все-таки извините. Виновата, не доглядела! Видно, грех попутал!
   Поблагодарив хозяев за радушие и гостеприимство, мы сели на лошадей и простились истинными друзьями. Только хозяюшка несколько сконфузилась, грозила мне пальцем и, смеясь, говорила:
   -- Ну, другой раз не поддамся, не обманете на мякине.
   Я сделал ей поцелуй рукой и пожелал от души всего хорошего да принести (родить) самоварчика.. Она поняла мою шутку, покраснела и уже вслед сказала:
   -- Вот как женитесь, так это уж вам желаю, а у меня есть двое, больше не надо, тяжелы эти самоварчики.
   Я приостановился и закричал ей:
   -- Ну так чашечку!
   -- И это вам! -- кричала она и смеялась...
   Когда я поехал, то проклятые рубцы точно еще вертели в носу, напоминали о моем затруднении и находчивости Михаилы...
   Следующую станцию мы проехали отлично также верхом. Алтайский караул прилегал уже к степной местности, а потому, добравшись до него, я и потребовал колесный экипаж, потому что ехать верхом до крайности надоело, а с порядочным количеством вещей очень неудобно и утомительно. Оказалось однако же, что в богатом казачьем селении не нашлось ни одного сносного тарантасика, вследствие чего старший убедительно просил меня и следующую станцию отправиться верхом, обещаясь дать мне такого орла, который донесет, как птица, и не тряхнет. Нечего делать, пришлось согласиться и волей-неволей ночевать. Утром привели верховых лошадей -- двух под нас и третью под вьюк. Поблагодарив хозяев за хлеб-соль, мы вышли садиться. У амбара на чембуре стоял превосходный конь калюной масти (вроде соловой, с ремнем на спине); он шустро (бойко) поглядывал по сторонам, вертелся на привязи и поминутно ржал.
   -- А вот тебе, ваше бл-ие, и орел! Донесет, как на ладони, -- сказал хозяин.
   -- Орел-то орел! Так я-то, братец, воробей. Как бы не съел!
   -- Ннна! Ваше бл-ие, уж и воробей! Мы ездим -- ничего. Только иди к нему смелей -- не бойсь!
   Оглядывая пока еще издали "орла", я заметил, что у него ноги повыше бабок немного потерты и в крови, а во рту продет волосяной зауделъник (трензель) помимо удилов.
   -- Это что же такое -- отчего у него кровь? -- спросил я и остановился.
   -- Да, вишь ваше бл-ие, шалит маленько, вот и призадел где-нибудь.
   -- Гм! Странно, братец!
   -- Нет, верно говорю, барин! Иди только смело! -- говорил старший, он же и хозяин; но сам стоял на дворе и не подходил к коню.
   Видя, что Михайло садится уже на свою лошадь, я бойко подошел к "орлу"; он смотрел на меня и понюхал мое плечо. Но лишь только отвязал я кукуиный чембур (ремень из гураньей шеи), как конь всплыл на дыбы, захрапел и хотел поймать меня передними копытами, чтоб смять под себя. Но я как-то не обробел и в самый этот момент закричал на "орла" и так сильно дернул его за чембур, что он сел на зад, а поправившись, хотел повторить ту же штуку; но я сметил его замысел, предупредил вторым осадом за чембур и в это же время вытянул "орла" по шее нагайкой. Конь заржал, прыснул ноздрями, опять понюхал меня в плечо и встал как вкопа-ный. Я подобрал полы своего длинного пальто за кушак, вдернул ногу в стремя, проворно заскочил в богатое мунгальское седло, поворотил коня к воротам и шагом выехал из двора. Все провожавшие как-то переглядывались, тихо разговаривали и разводили руками. Я смекнул, что тут что-то неладно, и держал ухо остро; но видя, что конь отлично идет, действительно орлом, тихо выехал из деревни, а выбравшись в степь, пустил его рысью. "Орел" с первого раза так пошел отщипывать, что я живо бросил скакавших в -опор своих спутников и не мог не удивляться как его резвости, так и удивительно мягкому ходу. Действительно "орел" летел птицей и нес меня как на ладони. ,
   На половине дороги, это верст через 18, я остановился, огладил коня, потрепал по шее, закурил трубку и пошел пешком по дороге. "Орел" после скорого хода нисколько не задохся и шел на поводу так, что его можно бы вести на нитке. Минут через пятнадцать меня догнали Михайло и провожатый казак. Мы потолковали, поправились и еще с версту прошлись. Затем я остановился, тихо сел на "орла", и он весело и игриво пошел ступью; но такой ступью, что спутники ехали за мной хлынью (малой рысцой). Потом я снова пустил рысью и пролетел остальные пятнадцать верст ровно в двадцать восемь минут. Во все это время "орел" ни разу не сбился (не сорвал) с рыси и шел на тугих поводьях.
   Когда я вбежал во двор на свою старую квартиру в Кыринском карауле, слез с коня, огладил и потрепал его по шее, то дедушко, поздоровавшись со мной, как-то особенно посмотрел на коня, на меня, тряхнул вбок головой, но ни слова не сказал и просил меня в горницу. Не ранее как через полчаса приехали Михайло и казак. Мне подали закусить. Но вот в открытое окно я слышу разговор старика хозяина с моим проводником.
   -- Это что же? Неужели викуловский Калюнко? -- спрашивал хозяин.
   -- Он самый и есть, Сидор Петрович! А что? -- спросил казак в свою очередь.
   -- Да у вас где же крест-то? На вороту или нет? Разве не знашь, что от этого коня уже двое в гробу лежат?
   -- Как не знать? Знаю.
   -- То-то, знашь; а того вот не знашь, что за это нашему брату быват?
   -- Это, дедушко, дело не мое; на то хозяин есть.
   -- Хозяин! А ты должен сказать.
   -- Да я и говорил, так разве нашего брата слушают.
   -- Ну, а ноги-то отчего у него в саднах?
   -- Да, вишь, ловили арканами; а как поймали, то свалили да тогда уже стреножили и потом заседлали.
   -- Вот то-то и есть! Бесстыдники, нехристи вы этакие: креста на вороту у вас нет, вот что! -- проговорил сердито старик, плюнул и пошел в избу.
   Какой разговор продолжался в избе, я уже не слыхал, но понял все, что совершилось, и разделял мнение уважаемого старика хозяина, что нет у некоторых сибиряков не только креста на вороту, но и ничего теплого за пазухой. Они часто пользуются тихим нравом проезжающего, отправляют его бог знает на чем и как и остаются дома с спокойной совестью -- дескать, отправили, свое дело исполнили, а как? -- это точно и не их дело -- до царя далеко, до Бога высоко! Оттого все и сходит...
   Это был мой дебют из самых последних курьезов при выезде из бальджиканской тайги. Далее я отлично поехал на колесах и скоро добрался до Усть-Илинской волости к приятелю Скородумову.
   Какую массу различной дичи видели мы в продолжение этого радостного для нас пути! Сколько диких коз перепугали при выезде из последних гор тайги в окрестностях Букукунского караула! Нигде и никогда не видал я столько козуль, как в этой местности; правду говорят тамошние казаки, что "у нас, барин, козуль -- как таракана!" И действительно, сравнение крайне характерно как по цвету животного, так и тому виду, какими кажутся дикие козы издали, выбегая на чистые, прохавые, места. Не могу не заметить, что в степи множество довольно разнообразных памятников чуди -- этого легендарного народа, когда-то заселявшего Сибирь. Все памятники более или менее выражаются чудскими могилами, обставленными большими плитами на ребро, на высоких курганах (земляные насыпи). Тут же есть два гранитных столба аршина в 3 1/2 вышиною; они аккуратно обделаны в правильную форму четырехсторонней призмы, а на средине их высоты высечены пояски канавкой вокруг столбов. Эти памятники народ зовет коновязями Чингисхана. Действительно, они напоминают эту цель их сооружения, потому что столбы нетолсты и по высоте как раз подходят к тому, чтобы к ним вязать верхового коня. Соображая степное раздолье и не видя других остатков более серьезной культуры когда-то жившего тут народа, невольно рождается мысль, каким образом доставлялись эти тяжелые и объемистые вещи с далеких гор и чем они обделывались в правильную форму? Около этого же караула есть богатая инородческая кумирня, выстроенная из дерева и обнесенная стоячим тыном. Кругом ее раскинулся обширный инородческий улус (селение из подвижных юрт). В кумирне много превосходно сделанных бронзовых бурханов (идолы, божки), перед которыми теплятся неугасаемые особые светильники, стоят жертвенники весьма различного характера: тут и пшеница, тут и сметана, и вещи, и проч., и проч. Кумирня содержится весьма чисто, опрятно и заключает в себе для молящихся много лавок (скамеек), обитых хорошим темно-зеленым бархатом. Поставлены они рядами с проходом посредине. Перед входом в кумирню в особом отделении стоит на самой дороге как бы большая вертящаяся витрина, кажется, шестиугольной формы с какими-то изображениями по сторонам. Всякий входящий инородец вертит эту витрину и тогда уже идет в самую кумирню.
   По всей степи на прилежащих озерках и в култуках речек была еще такая масса всевозможных пород уток, что, не видавши, трудно поверить. Но в самой же необъятной степи во многих местах тюфикали большие и малые кроншнепы и разгуливали громадные степные курицы (дрохвы), которые, завидя нас, грузно с разбегу поднимались на воздух или западали в неровностях степи. Тысячи жаворонков, как и бабочки, тряслись и звенели в воздухе и как бы радовались вместе с нами, благословляя весну. Последние вереницы гусей неслись местами в прозрачной синеве неба и оглашали степь своим зычным покрикиванием, как бы радуясь приволью и вдыханию освежающего воздуха. Легко, свободно дышалось и нам на степном просторе; только одно неладно: нет-нет да и познобит маленько какой-то особой дрожью, словно чем-то мазнет по сердцу, то теплой надеждой, то холодным сомненьем -- аж жутко станет!..
   Приехав к Скородумову, я ночевал у своего приятеля и келейно узнал от него, что тот цыган проживал всю зиму где-то по р. Онону и, как он недавно слышал, находится там и теперь. По незнанию в точности места жительства и из опаски Скородумов письма моего не передал Заре, а потому я и взял его обратно.
   Выехав из двора Скородумова, я направил свой путь на р. Онон как потому, что мне хотелось познакомиться с этой громадной и роскошной долиной Восточной Сибири, так и по той причине, что я порешил во что бы то ни стало отыскать Зару.
   Подвигаясь по долине Онона, я уже не скрывался от Михаилы, и он помог мне узнать положительно, что искомый цыган со своей семьей находится в богатом селении М-м, до которого оставалось уже только несколько десятков верст. Мы, сообразив это, рассчитали так, чтоб непременно приехать в это селение утром н в случае надобности прожить в нем под разными предлогами сколько потребуется, но чтоб непременно повидаться с Зарой.
   Прелестное утро дышало своей свежестью, когда мы часов около девяти приехали в М-ъ и остановились на станции, но в ней, кроме старухи и женщин, никого не нашли. Спрашиваем, где же люди?
   -- А ушли на следство, господин-барин, -- отвечала старуха.
   -- На какое следство, бабушка?
   -- Да, вишь родимый, проживал у нас в деревне цыган...
   -- Ну, так что же? -- перебил я старуху.
   -- Так вот, кормилец, грех и попутал.
   -- Какой же грех?
   -- Да цыган хотел выдать свою дочь за другого цыгана, а она, значит, уперлась: не пойду, говорит...
   -- Ну?
   -- Отец-то, значит, осерчал да и побил дочь, а она ночью-то взяла да и убежала...
   -- Ну? Бабушка?
   -- Цыган-то хватился, видит: дочери нет; он пал (сел) на коня, да и ну-тко по дороге -- вот откуль ты приехал. Значит, смекал чего-то; догнал ее, милую, да побил крепко и притащил домой.
   -- Бедная Зара!.. -- вырвалось у меня невольно.
   Старуха покосилась на меня, что-то хотела сказать, но умолчала и только перебирала руками под приподнятым передником.
   -- Что же дальше? Бабушка! -- сказал я, спохватившись.
   -- Да что, батюшка! Тут грех-то и вышел. Дочь-то ночью скрылась опять да и утопла в Ононе...
   -- Как утопла? -- уже почти вскричал я и не мог удержаться от слез, а сердце мое сжало тисками.
   -- Да как? Значит, навязала на себя камень да и бросилась в речку.
   -- Когда это было? Бабушка!..
   -- А вот позавчера, мой родимый!
   -- Что же, не искали? Ведь можно было откачать! -- уже едва говорил я.
   -- Как не искали! И нашли в то же утро; нашли, так уж не захватили... А красавица-то какая была, словно нарисованная! Что поделаешь, верно, воля Господня, значит, предел подошел! -- и старуха непритворно заплакала.
   В эту минуту я точно окаменел, и ни одной слезы не выкатилось из моих глаз. Я тупо смотрел на старушку и едва мог спросить ее:
   -- Где же она? Бабушка?
   -- Да сутки лежала в ледянке, мой батюшко, а вот утрося (сего утра) приехал заседатель, делал опрос, составил акту и велел схоронить. Поди-ка, уж закопали! -- сказала старушка и посмотрела в улицу. -- Вон идут! -- проговорила она сквозь слезы.
   Я вышел на крылечко и увидал большую массу народа. Впереди шел священник и заседатель, а в средине толпы, качаясь, шагал старик цыган за конвоем. Лицо его было бледно, полно ужасной грусти, и слезы бежали на щеки. Он что-то говорил и бил себя в грудь кулаком.
   Я не мог выдержать этой страшной картины. Особенно тяжелое впечатление производили на меня лопаты, которые несли в толпе три или четыре человека, я невольно отвернулся и ушел в избу, где уже кипел самовар и что-то стояло на тарелках. Но я есть ничего не мог, попросил поскорее лошадей и, заскочив в кибитку, почти не помню как, выехал из деревни. Тут слезы полились градом, на сердце стало полегче, но душа моя рвалась на части, и я проклинал свои ночлеги. Точно внутренний голос говорил мне в самое ухо -- не ночуй и захватил бы Зару живою!..
   -- Мир твоему праху, несчастная! -- шептали мои уста; но слезы душили, и у меня срывались слова: -- Зара, Зара! Неужели, моя голубушка, я -- причина твоей ужасной судьбы!..
   Михайло сел на козлы и всю станцию протолковал с ямщиком.
   Первый говорил тихо, но ямщик не опасался, и до меня несколько раз доносились его слова: "Ну, брат; и красавица... вся деревня жалеет... никому не досадила... перебил... убегала... какой-то фыцер... писала... словно рехнулась... не вынесла... все ждала... убежала б... она бы, брат, нашла... умница... Не догнал бы?.. предел, значит..." Дальше я не вынес, упал на подушку, зарыдал и накрылся с головой полушубком...
   Мая 18-го я был уже назначен приставом в Култуминский рудник, еще до моего приезда в Нерчинский завод. Вскоре после этого Муравьев сделал представление министру двора, и г-н А-в за открытие Бальджиканской золотоносной россыпи получил какую-то награду и шестьсот рублей ежегодной пенсии. А я? Я -- ничего! Только попользовался тюменским ковром, который получил в подарок от г-на А-а еще в Бальджикане при прощании!.. Тетерину А-в послал из Иркутска глухие серебряные часы...
   За упокой Зары я молюсь и доныне. Да, действительно, на все воля Господня!.. И все мои планы канули в Лету, как канут и эти воспоминания...
  
   г. Барнаул. 14 марта 1884 года
  
и скажу еще про то дорогое для меня время, когда находился я в партии и делал свои заезды в тайгу. Это самый памятный для меня период -- период душевных тревог при расставании с семьей и неизвестности чего-то будущего, таинственных ожиданий.
   Однажды уже в конце сентября месяца пробирался я в тайгу вчетвером. Кроме Алексея, вечного моего спутника, с нами ехали штейгер Тетерин и унтер-штейгер Коперский. Первый очень маленький, но плотный и крепкий человек, всю свою жизнь шляющийся по тайгам, переходя из партии в партию; а последний -- Коперский, довольно рослый и тучный мужчина, первый раз ехавший в тайгу, горячий, но трусоватый парень. Оба они были крайне веселого характера и остряки на слово, за которым в карман не лазали, а на всякую неожиданность были готовы -- на серьезные вопросы отвечали толково, а на шутку платили часто такой же шуткой и метким юмором, так что противнику нередко приходилось замолчать или смеяться до слез.
   Ночуя на долгом пути у какой-то речушки, нас совершенно завалило снегом, под которым спать было тепло; но когда пришлось вставать, то сквозь слезы сыпавшиеся остроты выходили как-то некстати и как бы теряли свою соль. Действительно, пробуждение и вставание крайне тяжело действовали на всех нас, потому что мокрый снег вымочил все наши путевые принадлежности, огонь горел худо и высушиться не представлялось возможности, так как сляка продолжалась и не на шутку пугала предстоящей дорогой по чаще леса.
   Кое-как напившись чаю, мы скрепя сердце заседлали лошадей, помолились и отправились в дальний путь. Предыдущие холодные утренники худо заморозили грязи и топкие места, а мокрый снег навалился на всю поросль, так что под его тяжестью мелкие деревца нагнулись, переплелись между собою и составили как бы свод над проторенными тропинками. Положение ездоков было ужасно, потому что промерзлая грязь не держала лошадей, они проступались на каждом шагу, колыхались всем телом, то выпрыгивая из грязи, то снова проваливаясь и запинаясь за скрытый снегом кочки, сучки и корни деревьев. Ездоку приходилось вертеться на седле, как акробату, и в то же время опасаться, как бы перегнувшейся чащей не выхлестнуло или не вырвало глаза. Кроме того, чаща эта переплелась так, что приходилось верхом сидевшему человеку как раз в пояс, почему требовалось разнимать ее сплетения самим собой, тогда как лошади, нагнув головы, подходили под нависшие ветви и согнувшиеся молодые деревца. Вследствие всего . этого с каждым шагом вперед, ужасного молотья на седле, ездока осыпало мокрым снегом, который нецеремонно забирался всюду -- за голенища сапогов, за ворот шинелей, за пазуху и даже в карманы. Путешествовать пешком было невозможно, потому что ноги катились, запинались, и человеку приходилось все время идти нагнувшись и в сущности испытывать тот же снеговой душ. Все мы промокли ужасно, на нас не было сухой нитки, и мы не знали, что делать, как пособить горю? Но деваться некуда, и приходилось только терпеть, кое-как подвигаясь вперед.
   Но вот выглянуло солнце, сляка остановилась, а дорога выбралась из чащи, потянулась тянигусом в гору и пошла по крутому редколесью. Mы громко благодарили Бога и бойко поехали. Товарищи мои стали поговаривать веселее, их пообдуло ветерком, поосушило солнышком. Послышались шуточки, мурлыканье несен, посвистывание на коней и разных мотивов. Я ехал впереди и ожил сам, а потому остановился, достал походную фляжку, выпил рюмку и угостил всех своих спутников, которые после выпивки совсем уже пришли в себя и поехали весело, забыв о снеговом коридоре.
   Вот еду я и слышу забавный разговор, а потом и горячий спор. Ехали мы гуськом, друг за другом.
   -- А что, если вдруг медведь, шатун(Шатун (медведь) -- это не легший в берлогу зверь, отчего он дичает окончательно и делается бешеным. Это ужаснейшая вещь! Смотри "Записки охотника Восточ. Сибири" А. Черкасова.), вылетит на нас сбоку, что тогда делать? -- говорил Коперский.
   -- Ну, что за беда? Пусть вылетает -- у барина ферволтер есть, -- отвечал мой Алеха.
   -- Ха-ха-ха! -- засмеялся громко Коперский. -- Ферволтер! Дура необразованная! Назвать еще не умеет, а гуды же, фер-вол-тер! Ха-ха-ха!
   -- Ну, а как же нужно назвать? Известно, ферволтер, --огрызался обидевшийся Алеха.
   -- Конечно, вервер! а то ферволтер, -- говорил уже несколько тише Коперский.
   -- И ты. брат Григорьич, неладно называешь, а туда же, поправляешь без толку, -- проговорил внушительно Тетерин.
   -- Ну, а как же, как же по-твоему? -- почти закричали оба противника.
   -- Как? Известно -- вольтер; у меня у самого такой был, как служил на Амуре, -- горячо отвечал Тетерин.
   Коперский и Алексей захохотали уже вместе. "Вольтер, вольтер", -- повторяли они смеясь, и наконец все трое заспорили, съехались в кучу и, жестикулируя руками, горячо отстаивая всякий свое, нагнали меня.
   Я едва держался от душившего меня смеха, но нарочно крепился и не говорил ни слова.
   -- А вот давайте-ка спросим барина, вот и узнаем, кто из нас прав, -- сказал Алексей и стал напонуживать своего коня.
   -- Давай, давай! Ну-ка спроси, в самом деле, -- говорили оба, Коперский и Тетерин, и тоже старались подъехать ко мне.
   Наконец я не выдержал, видя распетушившихся спутников, и сказал им, оборачиваясь назад:
   -- Все вы врете, и все называете неладно, а петушитесь и просмеиваете друг друга.
   -- Как же, как же надо? -- кричали они, перебивая один другому дорогу.
   -- Револьвер, -- сказал я громко.
   -- Слышь, -- реворвер, -- говорил Алексей.
   -- Нет -- леворвер, -- перебил Тетерин. Слыша новый спор, я повторил им с расстановкой:
   -- Ре-воль-вер; ну, поняли?
   -- Левольвер. Ле-воль-вер, -- тихо повторили они, и все снова захохотали.
   -- Подите вы, татары улусные! И по-готовому сказать не можете, а спорите по пустякам: вишь, у вас пена у рта, а толку нет, -- сказал я, смеясь.
   Все они хохотали, тихо шептали мудреное для них слово, коверкая его по последнему выражению, и наконец замолчали. Мы подъехали к речке и остановились обедать. Развесив перед огнем промокшую одежду, мы поставили котелок и с нетерпением дожидались похлебки. Но вот поспела и она, мы выпили по рюмочке и принялись уписывать по-таежному. Наевшись как следует, я, отправляясь к речке пить, сказал шутя:
   -- Вот, если б кто теперь тут выкупался, то можно бы поженить на другой бабе.
   -- А что дадите? -- сказал Коперский. -- Я и без бабы выкупаюсь.
   -- Брешешь, брат! Храбрости не хватит теперь выкупаться, -- заметил я снова.
   -- Нет, выкупаюсь, что дадите? -- говорил он.
   Принимая это, конечно, за шутку, я сказал, что 2 рубля дам, думая, что на такую пустяшную сумму он не позарится.
   -- Хорошо, иде отвечал Коперский и стал раздеваться.
   Видя это громко: и все еще думая, что он шутит, я проговорил
   -- Ну, а если не выкупаешься, то я вместо денег вытяну тебя, жирного, вот этим прутом.
   Но Коперский молчал и поспешно раздевался. Убедившись, что он не шутит, я достал два рубля и сказал:
   -- Что ты, окаянный, сдурел, что ли? На вот деньги и не смей купаться.
   -- Нет, -- говорил он, -- даром не возьму, -- и живо подбежал по снегу к речке и плюхнул в воду, окунулся три раза и выскочил как ни в чем не бывало.
   Лошади наши были уже заседланы, мы дожидали одевающегося Коперского; но я завязал стремена на верху его седла и не позволил ему сесть на коня, а поехав вперед, пропарил его пешком до тех пор, пока он пропотел и стал проситься залезть на лошадь.
   -- Ну что, будешь купаться? -- говорил Тетерин запыхавшемуся Коперскому.
   -- А что за беда! Эка важность -- окунуться три раза! Зато два рубчика в кармане, все же сыну на сапоги хватит, -- отвечал он и закурил свою носогрейку.
   Эта осенняя поездка в тайгу была не совсем удачна и в обратный путь. Погода стояла сырая, то дождь, то снег смачивали тайгу почти каждый день, отчего даже и пустые речушки пучились, надувались, пенились и гремели своим быстрым нагорным течением. Северные покатости гор побелели от снега, дорожки разжижели и представляли еще большее затруднение для передвижений. Нужно было торопиться, чтоб успеть выбраться из тайги.
   Прожив несколько дней в партии, распорядившись работами и задав новые, я оставил в ней Коперского, а с Алексеем и Тетериным отправился в обратный путь, взяв с собой двух вьючных лошадей, на которых рассчитывалось отправить с Карийских промыслов припасы для рабочих, которые просили меня купить им некоторые теплые принадлежности. Зима была уже недалеко, и понадобились чулки, фуфайки, варежки и прочие вещи.
   Отправившись с верхней пекарни утром, мы благополучно добрались к вечеру на нижнее зимовье. Людей тут было мало, и я успел осмотреть работы в тот же день. К ночи сырая и серая погода стала изменяться, подул сивер, а в воздухе сделалось хотя и суше, но холоднее. Мы заночевали в зимовье. Проснувшись рано утром, меня удивило то, что между моими спутниками шел тихий разговор; они не приготовлялись к походу и не будили меня. "Что бы это значило?" -- подумал я, но встать не хотелось, и я лежал под крестьянской черной шинелью.
   -- Однако в хребте снег ляпнул; вишь, какой стужей потянуло, -- говорил тихо Тетерин.
   -- Стужа-то стужей -- это ничего, зато сухо; а вот как Урюм переедем? -- возражал Алексей.
   Слыша это, я соскочил с койки, перекрестился и спросил:
   -- А что такое Урюм?
   -- Да чего, барин, посмотри-ка, что он делает! В одну ночь вода-то прибыла на 6 четвертей, -- пояснили оба мои спутника.
   Тотчас отправившись к берегу, чтобы умыться, я просто не верил своим глазам, потому что почти не узнал своего Урюма. Из средней величины горной речки образовалась большая многоводная река. Быстрина была ужасная, отчего по поверхности воды стремительно неслись клубы серовато-белой пены, которые вертелись, нагоняли и перегоняли друг друга, соединялись, разбивались и, кружась, цеплялись за береговую затопленную поросль. Вода по всей поверхности помутнела, крутилась то образующимися, то исчезающими воронками и, шумя каким-то особым характерным шумом, неслась посредине, забегала в береговые плесы, замоины и подмывала берега, которые обваливались и тоже с особым характерным шумом плюхали в воду. От этого образовывались густая муть и новые клубы пены, которые тотчас же уносило вниз по освирепевшей реке. Целые и изувеченные громадные лиственницы, подмытые выше, с шумом неслись по Урюму, направляясь вниз своей вершиной, а огромные их корни с землей, дерном и державшейся на них галькой служили им как бы рулем и направляли путь. В кривляках громадные несущиеся лесины вершиной упирались в берег, отчего тяжелый их комель с корнями несколько изменял свое направление, напирал в упорную точку и движение будто приостанавливалось; вся лесина становилась поперек течения; вода с клубящейся пеной поднималась выше и массой напирала на встретившуюся преграду. Вследствие этого ужасного напора лесина не выдерживала; ее вершина и сучья ломались, трещали и, отрываясь, уносились водою; но вот и самое веретено дерева выгибалось дугой, если место было тесно, и с ужасным треском ломалось пополам.
   В широких же плесах комель делал полукруг и спускался по течению вниз; от этого упертая в берег вершина освобождалась, но ее тотчас заворачивало быстриной, почему вся лесина снова повертывалась на воде в обратном виде первому повороту и по-прежнему вниз вершиною неслась по течению...
   Долго стоял я на берегу и любовался этой картиной природы. Сердце мое поднывало, потому что предстояла необходимая поездка и переправа чрез эту освирепевшую стихию, а душа невольно подсказывала о величии творения Создателя. Но вот я слышу голос Алексея, который и вывел меня из созерцания и тяжелого раздумья.
   -- Барин! Эвот орочоны приехали. Давай спросим их, где лучше переехать, они все брода знают.
   Я оглянулся. У зимовья действительно стояли орочонские олени, а их хозяева, те самые два брата, которые отводили мне ток, своей звериной неслышной походкой подвигались ко мне.
   Поздоровавшись с ними, мы стали расспрашивать их о том, где и как переехать Урюм. Они говорили, что сейчас нечего об этом и думать, а что вода скоро должна несколько сбыть, потому что поднялась вдруг, а не водом (т. е. исподволь), и тогда можно будет переправиться на ту сторону на Собачкином броду. Падь Собач-кина находилась ниже от зимовья верстах в восьми. Делать было нечего, приходилось мириться с обстоятельствами и слушаться опытных жителей тайги.
   Волей-неволей мы остались дневать. Я велел варить завтрак, чтоб с горя закусить самим и угостить гостей.
   Вечером в этот день я с одним орочоном отправился на охоту, в увалы. Погода разъяснилась, и вечер был добрый. Тихо вышагивая около солнопеков, я не видал никого, но орочон заметил где-то козулю, долго ее скрадывал и убил из своей немудрой винтовки. На звук выстрела я побежал к нему, но орочон, завидя мое приближение, грозил мне пальцем, чтоб я не ходил. Оказалось, что с его выстрела шарахнулась из кустов изюбриная матка и сначала, пробежав несколько сажен, остановилась, а потом бросилась на большие ускоки и моментально скрылась в чащу. Жаль, что он не заметил ее раньше, а когда уже увидал, то не успел зарядить винтовку.
   Подойдя к орочону, когда уже миновалась осторожность, я увидел, что мой закоптелый товарищ оснимывал добычу. Он проворно облупил козьи ножки, подрезал их суставы, оставя сухожилья, и вынул из брюха все внутренности. Сырые и еще теплые почки он тут же артистически съел, а я отказался от его угощения. Затем он вырезал сухой обгорелый прутик, заострил его как иголку, стянул распоротое брюхо козули, прошил им по краям и зашил тонким сырым прутком разрезанную на брюхе шкурку. Потом подобрал снятую с ног козули кожу, связал эти ремни наперекрест, просунул в них руки и надел на спину свою добычу, как ранец. Я молча выглядел всю эту процедуру опытного аборигена, закурил папироску, дал другую ему, и мы вместе потянулись к зимовью, где Алексей сварил уже ужин и поджидал нас. Нельзя забыть этот способ свежевания убитого животного и легкого и удобного переношения его на себе. Зашитое брюхо козули, приходившееся к пояснице охотника, нисколько не марало его одежды, а вся ноша, ловко повешенная на плечах, не обременяла на ходу.
   Вечером же орочон рознял на части козулю и накормил нас прожаренной на вертеле свежинкой.
   Когда мы встали рано утром, орочонов уже не было, а вода в Урюме действительно сбыла четверти на две. Мы оседлались и поехали на Собачкин брод. Погода нас радовала, хотя северный ветер дул порядочно, зато было сухо и светло. Небо выяснило, и только белые клочковатые облака быстро неслись по синей лазури. Дорога подсохла, и грязи схватило крепким утренником. По Урюму образовались тонкие ледяные забереги. Вообще, ехалось легко и свежо, так что до Собачкина брода мы добрались скоро и благополучно. Но вот и брод. Вода широко разлилась по речной шивере и затопила речную гальку, между которой стояли небольшие лывки, подернутые первым осенним ледком. Ширина брода простиралась от 80 до 90 сажен. Противоположный берег был довольно крут и густо порос лесом. По всему броду вода быстро катилась серебристой рябью и шумела по более или менее выдающейся гальке; но в его нижней части на самой середине реки торчали два огромных увесистых камня, наискось один повыше другого. Между этими камнями вода стремилась ужасно; сильный ее бой точно умышленно напирал на это вековое препятствие и, как бы пользуясь случаем разлива, хотел спихнуть гранитную преграду. Но увы! волнистые струи набегали на громадные пороги, клубились, пенились и, разбиваясь вдребезги, только обдавали их верхушки холодной, искристой водяной пылью и еще с большей стремительностью неслись в образующиеся ворота между этими твердынями. Ниже же брода и как раз за порогами находилось тихое глубокое плесо, где вода точно отдыхала от неудачной попытки спихнуть преграду и по ее поверхности разбитая пена кружилась повсюду мелкими клубочками и колечками. Тут бой умолкал и слышался только тихий попукивающий шум от прорвавшейся струи сквозь ворота и лопающихся пузырьков вертящейся пены. Тут вода мурила воронками и как бы говорила, что под ее поверхностью скрывается большая и темная глубина, что как-то удручающе и таинственно действовало на нервы. Она точно шептала на ухо среди общего шума, что если ты не переберешься чрез бушующий брод, то здесь, в этой зловещей пучине, твоя неизбежная могила.
   Долго мы ездили но отлогому берегу и выбирали место, где бы лучше переехать брод. Но так как Алексей и Тетерин держали поводья вьючных лошадей, которые стесняли их движения, а я один был свободен, то и сказал им, чтоб они подождали, пока я попробую переезжать, и с этим словом поехал в воду, избрав место сажен на 60 выше порогов. На мне висела с привернутыми сошками винтовка, в тороках лежала поперек коня привязанная шинель, а подо мной на седле были перекинуты таежные сумы, плотно набитые всякой всячиной и крепко зашнурованные ремнями.
   Когда я собирался ехать, то оба мои спутника уговаривали меня не ездить, а Алексей прямо этого требовал и говорил, что поедет пробовать брод он. Но я не слыхал уже его последних слов и смело подвигался несколько накося по течению вперед. Подбираясь к половине ширины брода, конь мой смело и твердо шел по гальке, хотя вода била его уже вполбока и захлестывалась на мои колени. Видя это, я уже хотел заворотить назад, как вдруг конь мой всплыл и, вытянув по воде шею, поплыл. Испугавшись такой неожиданности, я тотчас выпустил на всю длину поводья и выдернул из стремян ноги. Умный и легкий конь плыл наискось поперек реки, но вдруг я заметил, что его стало покачивать и сильно понесло; в этот самый момент я увидал, что меня далеко умчало быстрой струей фарватера и ужасные пороги находились от меня всего в нескольких саженях! Сердце мое сжалось от ужаса, и первая мелькнувшая в голове мысль была та, чтоб скорее сбросить с себя винтовку, но беда была уже так близко, что я не успел этого сделать; а чувствуя, что меня с конем бросит на камень, я машинально повернул коня на правую чизгину (повод) и моментально направил его вдоль реки, что помогла мне сделать быстрота течения и что инстинктивно разумело животное. В один миг я был уже между порогами, и меня обдало с головы мелкими водяными брызгами. Помню, что я тихо, как-то внутренне проговорил: "Господи, помилуй меня и сохрани!" И теперь не могу представить себе того момента, как стремительно продернуло меня между порогами и как я очутился плывущим на широком и глубоком плесе. Щукой вытянувшись, мой конь, как бы не выпуская воздуха из вздутых боков, тише уже плыл повдоль по речке и только изредка пофыркивал ноздрями. Ниже порогов струя била к противоположному берегу, и я, воспользовавшись этим, стал потихоньку воротить к левому боку. Вот уже я в нескольких саженях от берега и вижу, как бойко мелькает в моих глазах проплываемая береговая поросль. Наконец я почувствовал, что мой утомленный конь коснулся ногами дна: еще минута, он уже, повесив голову, зашагал по твердому речному грунту, и меня прибило струей к самому берегу, на котором большой массой лежал переплевшийся между собою, набитый водою валежник. Громадные карчи торчали тут целой сетью перемешавшихся корней и своими залисевшими остовами говорили о том, что они испытывали более тяжелую судьбу в своем существовании и погребены здесь давно.
   Лишь только коснулся я первой береговой карчи, как тотчас соскочил на нее, прикрепил за выдавшийся сук стоящего в воде коня и набожно, с полною верою в милосердие Создателя помолился и поблагодарил Господа за спасение.
   Когда я, опомнившись, оглянулся вверх по реке, то мои товарищи были очень далеко от меня, стояли как окаменелые еще на том берегу и, по-видимому, не знали, что делать. Но когда я им закричал: "Ищите другого брода, выше!" -- чего они. как оказалось, не расслышали, то я видел, как они, сняв шапки, крестились и, заехав выше, спустились на брод.
   Как переехали реку Алексей и Тетерин, я сам не видал, потому что трясся от холода и внутренно молился.
   Голова у меня ходила вокруг, я боялся, как бы не слететь с карчи, и удерживал коня, который хотел выпрыгнуть на ту же карчу. На мне не было сухой нитки, но пришлось ждать товарищей, которые и приехали ко мне минут через двадцать, бледные и со страхом на лице от виденной ими потрясающей картины...
   Когда они добрались по валежнику до меня, то я бросился к ним и стал от радости обнимать и целовать их обоих. Все трое мы снова помолились и немедленно принялись за работу. В два топора попеременно рубили мы более тонкие карчи, спускали их на воду, расчищая дорогу, и только не ранее как через полчаса могли вытащить моего коня на расчищенное место. Говорю "вытащить" потому, что несчастное животное до того ослабело и промерзло в холодной воде, что не могло двигаться и только дрожало, не имея си? и бодрости, чтоб встряхнуться от бежавшей с него воды.
   Разувшись, мы тотчас надели на руки свои мокрые крестьянские чулки и ими принялись оттирать моего Савраску.
   Только после этой операции животное пришло в себя, несколько раз фыркнуло ноздрями, зевнуло и встряхнулось. "Ну слава Богу", -- сказали мы все трое разом и кое-как с большим трудом вывели уже повеселевшего коня.
   Разложили огонь, выжали все платье, немного погрелись и в сырых костюмах отправились пешком, чтоб согреться внутренно. К несчастью, никакого вина с нами уже не было, потому что распо-или все в партии и при угощении мокрогубых орочон. Пройдя верст пять или шесть, мы согрелись до поту, а платье наше подсохло на нас, и мы уже сели на коней, которые тоже отдохнули и пошли бодро.
   Не один раз впоследствии судили мы о том, каким образом мой конь, хотя и легкий на воде, не затонул под такой тяжестью, потому что я все время сидел в седле и не погружался в воду выше пояса. Положим, что быстрое течение способствовало лошади плыть, но ведь в то же время оно же и захлестывало животное. Думаю, что находившиеся подо мной плотные и крепкие таежные сумы немало помогли в этом редком случае, потому что они не потонули и все время, как пузыри, поднимались кверху и хватали мне до талии. Все это так, но провидение и милость Господа тут более на первом плане. Ему молюсь и доныне и его благодарю за чудное свое спасение!..
   Тетерин и Алексей не один раз рассказывали мне про тот ужасный момент, когда они увидали, что меня повернуло вдоль реки и стремительно продернуло в воротах между страшными прогонами. В это время моего коня они не видали совсем, а замечали только одни мои плечи, шапку и приклад винтовки; а когда меня обдало массой водяной пыли и скрыло порогами, то совсем потеряли из глаз и молча стали молиться, полагая, что меня совсем удернуло в плесо. Когда же я снова показался им на воде, как черный поплавок, то они за дальностью не могли различить очертаний и сбивались в понятии, что они видят -- голову ли лошади, выброшенную ли мою одежду или меня? Это сомнение свинцом давило их душу, и они молча только крестились, не сознавая того, молятся ли за упокой или за спасение своего барина. Только тогда, когда я уже вышел на карчу и показалась у берега спина моей лошади, они пришли в себя и едва сообразили, что и им нужно перебираться на другой берег, что они и сделали несколько сажен выше того места, откуда я отправился, -- и тут благополучно переправились, так что и лошади их ни разу не всплыли.
   Только вечером, приехав на ночлег, вспомнил я, что со мной находилось 700 рублей казенных денег, которые и хранились у меня на груди в шелковом мешочке. Представьте мой новый ужас, когда я распорол мешочек и увидал, что все кредитные билеты были мокры... Пришлось сушить походную казну, для чего мы сделали сошки, вбили их в землю, положили на них палку, а на нее растянули шинель, к которой и прикрепили тоненькими деревянными иголками все пострадавшие от потопления кредитки. Перед разложенным костром они скоро просохли, я успокоился и улегся спать, но всю ночь провертелся без сна; какое-то нервное состояние отогнало Морфея, несмотря на ужасную усталость, и я завидовал богатырскому храпу Алексея и насвистыванию Тетерина.
   Заканчивая эту главу, оказалось, что в тетради остается свободное место, а потому я и позволю себе рассказать еще один из сотни тех случаев, кои приходилось испытывать, находясь в поисковой партии.
   Однажды в июле месяце, пробираясь в партию с Алексеем, мне не хотелось ночевать в Горбиченском казачьем карауле, стоящем на левом берегу Шилки, а потому мы и переехали его мимо, чтоб ночевать в тайге. Время еще было рано, день стоял превосходный, кони шли бодро -- чего же лучше; а ночевать в лесу гораздо приятнее, чем в душных избенках, часто засыпанных мириадами неприятных насекомых. Отъехав от Горбицы несколько верст, мы стали подниматься на Желтугинский водораздел. Но вот мы заметили, что после душного и жаркого дня на небе стали появляться грозовые тучи которые медленно группировались на небесном своде, плавно подвигались в нашу сторону, наплывали одна на другую и, скучиваясь в общую темную массу, грозили предстоящей бурей. Видя такую перспективу, приходилось подумать о ночлеге под открытым небом и пожалеть, что не остались в Горбице.
   Не проехав и половину подъема на хребет, мы выбрали удобное место у небольшого ключика, около которого рос лесной пырей, что могло служить лакомой пищей для наших лошадей, остановились и заторопились развести огонь и наставить котелок, так как вдали погромыхивал гром и до нас доносились отблески молнии.
   -- Ну, где-то гроза покатывает! -- сказал Алексей.
   -- А вот, смотри, что и к нам пожалует, -- говорил я, наблюдая за движением тучи, но небо обложило повсюду, и сквозь вершины деревьев и их промежутки уследить было невозможно, куда надвигается роковая непроницаемая туча.
   Гром слышался чаще, молния сверкала яснее, и стали появляться редкие, но крупные капли дождя. Сделалось несравненно темнее, и мы торопились закусывать. Было уже около десяти часов вечера, как редкие капли сменились на частые, а затем полил такой ливень, что мы едва успели броситься на потники и закрыться -- я крестьянской, толстого сукна, шинелью, а Алексей -- потником. Легли мы нарочно поодаль друг от друга. Стало так темно, что не представлялось возможности различать деревья. Дождь лил как из ведра, молния засверкала ужасная, удары грома следовали за ударами, ветер шумел страшными порывами, и окружающий нас лес болтался во все стороны, нагибался, скрипел и страшно трещал. Под нами стояли лужи воды, которая в общем шуме дождя и ветра характерно журчала каскадами, сливаясь с нагорной крутой покатости.
   Целый ад неба повис над нами и, разразясь свирепой, ничем не укротимой силой, точно пробовал наши слабые силы и посылал свои перуны моментально один за одним. Тотчас за ослепительным блеском молнии следовали страшные оглушительные удары; но вообще грохот и рокотание раскатов грома не умолкало ни на одну секунду. Но вот налетел такой шквал, что вокруг нас невдалеке с страшным треском повалились деревья и в общем гуле бури загремели своим падением.
   Мы молились душою и набожно крестились под промокшими покрывалами, которые давили нас своей сырой тяжестью. После каждого удара мы невольно перекликались.
   -- Алексей!
   -- А! -- было ответом.
   -- Барин!
   -- А! -- отзывался и я.
   Эти возгласы говорили нам о том, что мы живы.
   Ни потник, ни шинель не закрывали от нас яркого блеска молнии. Напротив, я всякий раз ясно видел клетчатую сеть ткани сукна, а Алексей, как он говорил, различал группы скатанных волосиков своего потника. Когда я осмеливался выглянуть из-под полы шинели, то при всяком новом блеске молнии мне казалось, что вся земля нагорья со всею своею растительностию точно моментально зажигалась электрическим зеленоватым огнем; деревья делались как бы ажурными, а каждая их игла рельефно рисовалась своим очертанием; неподвижно стоящие лошади с заложенными ушами казались темными силуэтами, а лежавший невдалеке Алексей какой-то черной неопределенной кучкой.
   Но вот еще страшный удар, и вся земля под нами вздрогнула, а стоящая саженях в 25 от нас сухая громадная лиственница вдруг, как волшебным чудом, исчезла из глаз.
   Мы молились и продолжали перекликаться. Наконец буря стала проходить, удары перешли в раскаты, молния становилась отблеском, дождь проходил, и затем наступила тишина, которую нарушали только журчащие потоки, яро стремящиеся с нагорья.
   Встав на свету, мы увидали, что громадную сухую лиственницу расщепало до корня, а отлетевшие дранощепины так глубоко вонзились в землю, что некоторые из них мы вдвоем не могли вытащить.
   Пока я рассказывал о тех случаях, которые редко встречаются в жизни человека. Урюм уже совсем обстроился, и в нем шла промывка шлихового золота.. Считая неудобным говорить здесь подробно вообще о добыче золота на сибирских промыслах, я скажу только несколько слов опять и о тех же невзгодах, тяжестях жизни и вместе с тем ее развлечениях, кои приходится ощущать и переносить нашему брату.
   В первый год разработки Урюма, поставленной, так сказать, на частном порядке, пришлось вынести столько горя и треволнений, что ничего подобного не желаю никому. Дело в том, что, не говоря уже о непосильном труде, хлопотах и заботах, довелось до слез возиться с командой, которая была набрана по новости дела, как говорится, с Камы и с Волги, всего до 700 человек. Эта разношерстность не имела бы дурного качества, если бы не было перед этим дарованного освобождения кабинетских крестьян от обязательного труда. Эту высочайшую милость освобожденные крестьяне и горнорабочие люди поняли по-своему и думали, что воля и свобода заключаются в совершенной равноправности сословий и безапелляционном своеволии! Все они считали себя какими-то панами, на которых нет ни суда, ни расправы, и в силу этого убеждения дозволяли себе всевозможные безобразия, нахальство в поступках и бесцеремонность в обращении, доходящую до личного оскорбления и дерзости с людьми, выше себя стоящими во всех отношениях.
   И в этот-то самый период переходного состояния, когда еще освобожденные люди не успели отрезвиться, пришлось обстанав-ливать новый таежный промысел!
   При семистах такой вольницы на прииске не полагалось никакой охраны со стороны полицейских мер, а в силу контрактов люди обязывались избрать из своей среды старшин, которые и должны были чинить суд и расправу. Конечно, эта мера недурная, если б все люди были людьми и понимали свои обязанности, но увы! На деле вышло не совсем так, и вышло потому, что управляющие не имели голоса, в выборе старшин, а команда, ложно понимая святость выборного начала, избирала в общественные владыки таких людей, которые не имели за собой никаких заслуг порядочности, а напротив, отличались буйной жизнью, -- говорунов, грубиянов и людей по большей части безграмотных, что, конечно, имело большое влияние на невыполнение контрактных условий по работам и попирание законных требований.
   Вследствие такой обстановки обществнного порядка явилось в команде много негодяев, которые мутили и возбуждали ее всевозможными неправдами и ни с чем несообразными выдумками. Они распускали слухи, что людей обсчитывают в мере по работам, в выдаче задельной платы, в приписке невыданных на руки припасов и проч. Ежедневно вымышленным неудовольствиям не было конца; приходилось умиротворять ясными доказательствами на придуманную ложь и не находить виновников, потому что их скрывали. Словом, это был ад, который доводил до отчаяния, и только терпение и сила воли при сознании своей непогрешимости побороли его -- это пекло народной разнузданности!..
   Все нарядчики, мастера и надсмотрщики теряли голову и уже отказывались служить, потому что команда мало их слушала и своевольничала. Всего больше буянов являлось преимущественно из среды бывших обязательных, меньшинство -- из переселенцев и никого -- из вольных ссыльнокаторжных. То ли потому, что эти люди понимали свои обязанности, то ли оттого, что над ними в управлении находилась острастка, состоящая в жалобе тюремному управлению, и они могли снова лишиться дорогой для них свободы и потерять надежду на заработки.
   Вот однажды утром заявляется ко мне заслуженный обер-штей-гер Соловьев, весь бледный и трясущийся от волнения. Он категорически доложил, что обыватель Онохов (бывший обязательный) не только не слушает его приказаний, не исполняет законных требований по работе, но своевольничает и пред лицом всей команды обругал его неприличными словами, а потому просит меня или принять решительные меры, или рассчитать его и уволить.
   При таком состоянии общей разнузданности положение мое было крайне неловкое; мер решительно никаких не представлялось, кроме письменных жалоб, которые ни к чему не приводили вследствие ложного понимания гуманности либеральными мировыми посредниками...
   Ни слова не говоря, я взял шапку и отправился вместе с Соловьевым на разрез, где до 250 человек работали на вскрытии торфов и добыче золотоносных песков. Золотопромывальная машина действовала на полном ходу и промывала пески.
   Когда я пришел на разрез, то все рабочие поняли, в чем дело, остановились на своих местах, кто где был, перестали работать и, опершись на ломы и лопатки, выжидали, что будет. Тишина воцарилась повсюду. Я громко спросил Соловьева, в чем дело, он так же громко объяснил свою жалобу и просил защиты. Я позвал к себе Онохова и стал говорить ему, зачем он не слушает главного надсмотрщика и почему не исполняет условий контракта. Рослый здоровенный Онохов отвечал мне крайне грубо, и когда я приказывал ему выполнить законные требования Соловьева и публично пред ним извиниться, то Онохов дерзко и громко сказал мне, что он столько же боится меня, сколько и Соловьева, показывая в это же время рукой, на что человек садится. Многие из рабочих засмеялись. Кровь прилила мне в голову, я не выдержал такой вопиющей публичной дерзости и хватил по физиономии Онохова так, что он кубарем через голову улетел сажени на три и не мог сначала подняться. Минута была критическая и крайне опасная. Но во всей массе рабочего люда пробежал сдержанный взрыв одобрения, и все до единого человека, как бы ни видя случившегося, принялись дружно и старательно работать...
   Что бы вышло со мною, если б не удалась эта штука?..
   Но с этого дня все изменилось, Онохова вся команда стала называть моим крестником, и народ отрезвился, почти добросовестно исполнял свои Обязанности, жалоб от надсмотрщиков не стало, а при расчете команды в сентябре месяце я, кроме братских благословений и дружеских пожеланий, ничего уже не слыхал. Когда же вслед за отправившейся командой поехал я из промысла, то на урюмском броду увидал на громадной лиственнице большую затесь, на которой была вырезана ножом и протерта углем следующая надпись:
   "Г-ну Черкасову от всей урюмской команды благодарность. 1865 года".
   Прошу извинить читателя, что я уклоняюсь от цели журнала и беседую с ним, о чем не следует, но он, конечно, вправе пропустить эти страницы, а мне хотелось познакомить его еще раз с тем, что приходится переносить и испытывать труженикам при таежной обстановке и что выпадало на мою долю, относя это повествование, конечно, не к охоте, ну а хоть к природе человека...
   Этим я закончу свое отступление и скажу теперь об охоте, которою я пользовался, живя на Урюме, и которая, конечно, составляла главное мое удовольствие и развлечение в минуты отдыха от тяжелых треволнений таежного труда вдали от всего живущего другой жизнью. Охота в тот период была единственным целительным бальзамом моего существования. Она давала возможность забывать тяжелые минуты, нескончаемые заботы, веселила душу и восстанавливала потрясенные нервы. Охота! Охота!., ты одна напоминала мне о лучшей жизни и точно толстой завесой закрывала всю тяжесть всего пережитого в тайге и давала новые силы на новую борьбу с трудом и жизнию в такой трущобе, о которой немногие имеют настоящее понятие; зато сколько таких, кои сочтут все сказанное за сказку и, недоверчиво улыбаясь, конечно, не оценят всего настоящей оценкой. Счастливцы! Живите, кейфуйте и наслаждайтесь в своих теплых углах у роскошных каминов; топчите свои толстые мягкие ковры и, пожалуй, не верьте, но только не делайте гримасы, а то вы будете мелки и жалки!..
   Читатель, вероятно, помнит, что по долине Малого Урюма был большой глухариный ток. Он-то и был на первых порах урюмской жизни нашим развлечением и нашим отдыхом. Я говорю здесь "нашим" -- это потому, что в числе служащих было несколько завзятых охотников, моих сотоварищей как по службе, так по оружию и страсти к охоте. Было время, когда Урюм только что начинал обстраиваться, когда еще сысподволь рубились первые зимовья, мы бивали глухарей около самых построек и несколько раз снимали их с высоких лиственниц из пузырем затянутых оконцев и дверей зимовья. Это случалось рано утром или поздно вечером, когда работы или еще не начинались, или уже прекращались и люди не торчали на воздухе, а были в жилом помещении. Какой радостью обдавало охотничье сердце, когда кто-нибудь замечал прилетевшего глухаря на близстоявшее дерево и тихонько, келейно сообщал мне об этом неожиданном визите. В это время всегда заряженная винтовка была начеку, как говорится, она быстро попадала в мои руки, пузырная форточка открывалась, дуло просовывалось в ее отверстие -- бац! -- и глухарь, считая сучки, валился на снег.
   Замечательно то, что глухари, привыкшие посещать ток, свою арену любовных наслаждений, прилетали и тогда, когда уже большая часть леса около тока была вырублена; из него родились постройки, дымились трубы, тут же находились в загородках лошади, а народ кишел с утра до вечера, неумолкаемо тюкал топорами, и нередко каторжанские песни раздавались во всю окружающую ширь непроглядной тайги.
   Но еще удивительнее то обстоятельство, что глухари назойливо посещали ток и тогда, когда уже Верхнеурюмский промысел почти совсем обстроился и работы повсюду кипели в полном значении этого слова. Целая улица домов, магазины, кузница, конюшня, контора и прочие постройки стояли готовыми в окрестностях тока; велись уже земляные работы по отводным каналам, а глухари точно не видали этой оседлости и целыми десятками сваливались на свое любимое токовище, центр которого находился от главных построек всего в 150 саженях, а от моего жилья не было и двухсот.
   Когда наступил март и таежное солнышко стало поглядывать и пригревать по-весеннему, то и мы, грешные, забывая все недосуги и треволнения службы, отходили душою и только известною страстью охотнику с особой радостью приветствовали появление первой весны. Намучившись и наслужившись днем, все утренние заботы исполнялись того же дня вечером, а ночь не давала надлежащего отдыха; тревожный сон худо смыкал усталые глаза охотника, и нервная, приятно щекотавшая дрожь поминутно напоминала о том, чтоб не проспать зари и скорее, скорее, вприпрыжку бежать на близлежащий ток. Бывало, еще черти не бьются в кулачки и только черкнет желанная заря, как точно кто толкнет задремавшую душу; соскочишь, как угорелый, с кровати и, умывшись кой-как, бежишь с винтовкой к глухарям, стараясь определить их прилет на ток. Да, только не охотнику такое поведение покажется странным и, пожалуй, смешным. Но не для него царапаю я свои записки, а хочу поделиться с теми друзьями, истыми охотниками, которые поймут эти строки и посочувствуют моему увлечению. Им я протягиваю свою руку и крепко, крепко трясу их бесперчаточные теплые длани...
   Почти ежедневно ходили мы на этот замечательный урюмский ток. Нередко нас собиралось на нем до 4 --5 человек, но мы не мешали друг другу и обоюдно делились радостями удачной охоты. Сколько курьезов, сколько замечательных случаев, сколько веселых разговоров давал нам этот ток в первую весну существования Урюма! На нем мы убили всего 76 глухарей, что и скажет охотнику о его грандиозности! Ежедневно прилетело на него от 10--20 глухарей, что и зависело от состояния погоды. В хорошие ясные и тихие утра иногда собиралось их и больше, но в дурную ветреную погоду не появлялось и половины, да в такое время мы и сами оставались дома и скрепя сердце ложились доканчивать Морфея. Об этом замечательном токе я более подробно писал в статье "Глухарь" в своих "Записках охотника Восточной Сибири" второго издания (1883 года), а потому здесь и не хочется повторяться.
   На второй год существования Урюма как промысла в нем появилась уже церковь во имя Покрова Пресвятой Богородицы, а значит, явился и священник -- отец Иоанн В-ий, который, как оказалось, был страстный охотник в душе, что нисколько не мешало ему быть достойным уважения пастырем и всеми любимым человеком. Дай Бог, чтоб все русские священники были таковы, как пастыри, каков был отец Иоанн; -- пожалуй, и не мешало бы быть им и такими же охотниками, тогда бы они, по-моему, были чище и менее в свободное время закладывали за галстук... -- а охота не грех, нет не грех, право так!..
   Когда я познакомился с отцом Иоанном поближе, покороче и сошелся как друг, то понятное дело, что не одну ночь переночевал с ним в тайге и не одну зарю скоротал на охоте. Бывало, грех и смех, как придет великопостная служба, ему надо служить утреню, а я собираюсь на ток. Заявится батя ко мне и поглядывает на мои сборы, а у самого слезёнки на глазах и говорит как-то в нос;
   -- Что ты, блудный сын! Опять на ток собираешься?
   -- Да, а что?
   -- Возьми меня.
   -- А утреня как?
   -- Ничего, я отслужу всенощную, а к часам буду на месте.
   -- Ладно! Беги, батя, да поправляйся, чтоб все начеку было. Повеселеет мой батя и побежит снаряжаться к охоте.
   Отец Иоанн был человечек небольшого роста, но плечистый и крепкий; чисто русское добродушное лицо окаймлялось небольшой окладистой с проседью бородкой, а под широким лбом и маленькой лысиной светились бойкие, умные, темно-карие глаза. Душа -- вся нараспашку; что на уме -- то и на языке. Корыстолюбия в нем не существовало -- сыт, и слава Богу! Дадут что за требы -- ладно, не дадут -- и только, слова не скажет; а если нужно, сам отдаст чуть ли не последнюю рубашонку. Свадьбы венчал он так: согласна невеста -- повенчает; если нет -- ни за что; а все это он знал как житель немноголюдного Урюма; и уж тут никакие деньги его не подкупят. В беседе он был умный, острый, веселый собеседник и выпить не прочь, но дело свое помнил свято и служил так, что всякая короткость забывалась, а душевное настроение умиляло до слез.
   Батя владел одним тульским одноствольным самопалом и из винтовки стрелять не умел, но это не мешало приходить ему с охоты с дичью, потому что его незатейливый туляк бил хорошо, кучно и далеко.
   Никогда я не забуду, как однажды на досуге пошел я с ним еле-
   дить зайцев, но батя нечаянно выпугнул копалуху, которая скоро взмыла кверху и уселась на небольшую сосенку. Надо было видеть, как он обрадовался, грозил мне пальцем, чтоб я не шевелился и с горящими глазами потянулся ее скрадывать. Баранью шапку он сдернул на затылок, голову утянул в воротник и, скорчившись, тихонько, но торопливо зашагал по торчавшему из снега ягоднику. Клином выставившаяся его борода от утянутой в воротник головы как-то особенно смешно торчала вперед и довершала общую карикатурную фигурку моего бати, который, замирая, подтягивался к копалухе и, боясь испугать, не выдержал и ударил далеко, но птица упала и побежала по снегу. Он изломал ей только крыло и потому, бросив дробовик, пустился ловить добычу. Все это было так смешно, что я покатывался от хохота и не мог помочь батьке; но вот он набежал на копалуху, запнулся и упал головою в снег, а бойкая птица выскользнула из рук, и у бати остались в руке одни перышки.
   -- Что ж ты, окаянный, хохочешь и не поможешь поймать, -- кричал отец Иоанн и со снегом на голове и бороде, бросив шапку, снова пустился догонять подбитую копалуху.
   Но вот умаявшаяся птица распустила крылья и прижалась к кустику, а весь спотевший и ъраскраснейвшийся батя тут как тут; но, подбежав к ней, остановился и тихонько крадется рукой, чтоб схватить за шею добычу.
   -- Хватай скорее, что еще мешкаешь! -- закричал я ему.
   -- Да, хватай; она, брат, боже упаси! глаз выклюнет, -- отзывался отец Иоанн и, поймав бившуюся копалуху, крепко держал ее в обеих руках и отворачивал голову, все еще боясь, чтоб она, "боже упаси", глаза не выклюнула! Слышите, копалуха-то?..
   Другой раз был я с ним на охоте в половине сентября, когда вся команда была уже рассчитана и ушла с промысла. Надо заметить, что это время было самое лучшее во весь период годовой операции и промысловой жизни. Тут все служаки отдыхали душой и телом после часто непосильных постоянных работ и занятий. Точно тяжелая гора сваливалась с плеч каждого, и полнейший отдых дозволял употреблять время как кому угодно. Иные спали по целым дням и в этом находили удовлетворение за труды. Но не так поступали охотники! Это время служило им вакациями и наслаждением на поприще страстной охоты.
   Вот однажды в такую пору приходит ко мне батя и видит, что я собираюсь.
   -- А! попался! -- кричит он, сверкая черными глазками. -- Куда направляешься?
   -- Как раз кстати пришел, святой отец, -- говорил я, -- а я только что хотел посылать за тобой. Бери-ка свой самопал да пойдем пошляемся, сейчас и товарищи наши придут сюда же.
   Отец Иоанн вприпрыжку побежал за ружьем, и: нe более как через полчаса мы уже поднимались на гору вчетвером: батя, штейгер Соловьев, мой бывший денщик Кузнецов и я. Утро было отличное и довольно холодное, что придавало нам особую бодрость и легкость.
   Проходив несколько часов по горам и логам, я убил двух зайцев, копалуху и трех рябчиков; отец Иоанн зашиб рябчика и двух белок, об остальных не упомню. Прошагав далеко вперед, мы очутились на закрайке, и дальше идти не хотелось, потому что горы давали себя знать, а предстоящая поджарая тайга не манила. Мы скрича-лись между собою, собрались в кучку завтракать. У меня в кармане был небольшой пузырек водки, а другие этого снадобья не взяли. Увидя дорогую на охоте влагу, батя обрадовался и просил меня оставить ему, но я, потянув из пузырька, не рассчитал глотка и, отдернув губы, увидал, что водки почти не осталось и она только болталась на донышке.
   Увидав это, батя громко всплеснул руками и, умирая со смеху, сказал:
   -- Фю, фю, фю-ю! Александро Александрыч! Вот так оставил, спасибо; да тут и глаза нечем помазать, а не токма выпить!
   -- Не рассчитал, брат, ей-ей не рассчитал; видишь, что не нарочно! На, хоть понюхай, все же будет полегче.
   Отец Иоанн взял со смехом пузырек, открыл пробочку, прищурился, заглянул в горлышко, потом понюхал, а затем прижал пузырек к сердцу, сделал уморительную гримасу и лизнул, смакуя остатки.
   Было еще очень рано, и мы отдохнули, а потом решились идти почти тем же местом, но только с тем, чтоб взять выше по откло-нам гор; а Соловьев, с которым были две собаки, обещался забраться на самый гребень и там хорошенько пошукать, как говорил орловский уроженец отец Иоанн.
   Пошли обратно. Мы дали время долговязому Соловьеву залезть на самый гребень растянувшегося хребта и рядо!^ с батей потянулись вполгоры; он полез в чащу, а я пробирался плешинами между кустами и деревьями. Недалеко впереди нас был глубокий и чащевитый поперечный нашему ходу лог. Как вдруг повыше нас, на горе, послышался гонный лай собак по-зрячему и вслед за сим раздался глухой дублетный выстрел Соловьева. Я тотчас бросился к окраине глубокого лога, и мне показалось, что вверху, на его дне, кто-то мелькнул между кустами. Сначала я подумал, что это заяц, но меня взяло сомнение в том отношении, что преследуемый собаками заяц не побежит под гору. "Что же такое мелькнуло?" -- соображал я, и сердце мое запрыгало от радости, когда я услыхал знакомый бут, бут, ' бут -- от скачков бегущей козули. Стремглав бросился я еще вперед и, лишь только увидал быстро несущегося гурана (дикого козла), как упал с размаху на брюхо, но не выронил ружья и, быстро соскочив, успел приложиться. Гуран летел как сумасшедший и, заложив на спину рога, делая невероятные ускоки, перепрыгивал чрез валежны и небольшие кустики. Я растерялся, и у меня мелькнула досада, что со мной не винтовка; но тут же, не думая долго, мгновенно взял на прицел и спустил курок. Раздался резкий выстрел из моего ричардса, и меня задернуло дымом. Я взглянул в низ лога, но никого уже не видал, и сердце мое замерло от неизвестности. То ли убил, то ли он убежал? "Но когда же и куда убежал?" -- мелькнуло у меня в голове. Нет, должно быть, убил, а между тем, все еще не веря своим мыслям, я пристально всматривался вперед и искал глазами гурана. Надо мной слышался треск от тяжелого хода батьки, и я невольно сердился, что этот шум мешает мне прислушиваться. Но вот до привычного и чуткого в этом случае уха донеслись знакомые звуки предсмертного подергивания животного: шуршала травка, шелестели сухие листочки, постукивали ноги о близстоящие прутики, послышался хриплый, залитый кровью вздох. Я быстро сбежал в лог, и -- о радость! -- предо мной лежал огромный хребтовой гуран, и только судорожная дрожь пробегала по его шкурке! Оказалось, что я поймал гурана на самом прыжке, на 18-ти саженях расстояния. В нем была 21 дробина (крупная своеделка), и удар был так силен, что некоторые дробины пролетели насквозь, а одна изломала заднюю ногу; животное упало на первом же скачке после выстрела и с размаху продернулось по земле не менее двух аршин.
   Донельзя довольный таким счастливым случаем, я, чтоб не тащить козла одному и чтоб попугать товарищей, нарочно скрылся в кустах и стал кричать во все горло. Тишина воцарилась повсюду, только мой рев раздавался по лесу. Все, конечно, слышали мой выстрел и вдруг запали, ясно, что они прислушивались к моему крику и соображали, что делать, думая, что уж не медведь ли напал на меня. Это последнее подтвердилось тем, что я видел, как батя тихонько выглядывал из-за дерева, не подвигался ни шагу вперед и молчал; а Кузнецов тихо и тоже молча подходил из-за кустов и держал ружье наготове.
   Видя все это, я нарочно громко расхохотался и подтрунил над товарищами.
   Спустился с горы и долговязый Соловьев. Он рассказал, что его собаки врасплох набежали на двух притаившихся, лежавших в густой поросли гуранов, и когда они пугнули их в упор, то перепуганные животные, совсем оробев, бросились в разные стороны -- один козел пошел в гору, а другой полетел вниз. За первым увяза-
   лись собаки, и по нем стрелял Соловьев дублетным выстрелом, но промахнулся, а второй набежал на меня.
   С радости мы разложили огонь, розняли на четыре части гурана и, долго повалявшись по траве, переговорив всякую всячину, касающуюся этого случая, обовьючились добычей и весело отправились на близлежащий Нижнеурюмский промысел. Добравшись до жилья, мы до того устали, что едва волочили ноги, и так проголодались, что стали искать у служащих обеда. Но все уже давно пообедали, и мы едва нашли уцелевший горшок щей в доме комиссара. Надо было видеть, с какой жадностью выпили мы по рюмке водки принялись уписывать похлебку!..
   Подобных курьезов было много во время наших охот с батей, но всех не опишешь, да и незачем, думаю, что и без того надоел читателю своей болтовней. Однако же не могу не сказать здесь о том, что когда вышло первое издание моей книги "Записки охотника Восточной Сибири" в 1867 году, то я счел за особенное удовольствие презентовать один экземпляр отцу Иоанну В-му и в знак памяти и особого уважения написал ему приличную надпись и поместил следующие вирши:
  
   Другу и приятелю, отцу Иоанну В-му
  
   Вспомним, Батя, как ходили
   Мы с тобою по лесам;
   Вспомним, Батя, как мы пили
   Чисту водку по кустам!..
   Вспомни, Батя, как убили
   Мы козулю по горам;
   Вспомни, милый, как любили
   Щей искать мы по дворам!
   Вспомни тоже, как бывало,
   Шампаньон лился рекой,
   Али то, как недостало
   Тебе влаги дорогой...
   Да чего, брат, то ли было!
   О другом не говоря,
   Расскажу, как сердце ныло,
   Как стрелял ты глухаря!..
   Как тогда ты издрожался,
   Как боялся и моргать,
   Как к лесиночке прижался --
   Чтоб тетерки не спугатъ.
   А потом на блажь святую
   Как ты ахнул -- на авось!
   И -- о чудо! -- птицу злую
   Пролетел свинец насквозь.
   Как ты с радости с убою
   Побежал ее ловить,
   Да, запнувшись, в снег башкою
   Постарался угодить!!.
   Ну, да будет! Все былое
   Не припомнишь в один раз;
   На Урюме время злое
   Ты провел не без проказ!..
  
   К сожалению, отец Иоанн В-ий, этот достойнейший пастырь православного духовенства, пробыл на Урюме только три года и должен был уехать по скудности казенного содержания на свою родину, в Орловскую епархию. Место его на Урюме было замещено другим священником -- и тоже охотником...
   Года через полтора мне писал многоуважаемый отец Иоанн, что ему в родной своей епархии после сибирской жизни не понравилось и он уехал на Амур, еще далее Урюма!..
   Вот и опять немного местечка остается в тетрадке; жалко, оставить не хочется, значит, приходится рассказать еще один случай из урюмской охоты.
   В одну прекрасную весну, когда Урюмский промысел встал на свою ногу и действовал как хорошие часы, я воспользовался удобным случаем опалки покосов и поехал с товарищами в вершину реки Амазара, где находились сенокосные дачи. Это верст сорок пять от Урюма. Надо заметить, что единственные в тайге этого района луга были окружены со всех сторон угрюмой сплошной тайгой и на них находились озера, на которые летом выходили сохатые, а весной и осенью они кишели пролетной водяной дичью.
   Поместившись в казенном покосном зимовье, мы успешно охотились за всевозможными утками и набили их целую пропасть. Охота манила, дни стояли превосходные, и мы ночевали две ночи. В числе моих товарищей был брат моей жены Прокопий Иваныч, неутомимый охотник и хороший стрелок.
   Мая 8-го мы уже хотели отправляться домой, как к вечеру повалил гусь и в такой массе, что едва ли не весь горизонт покрылся гусиными стаями, которые, обрадовавшись среди глухой тайги такому удобному месту, не улетали с громадного луга и поминутно то надлетали на нас, то садились на озера. Много зарядов выпустили мы без толку, потому что гуси держались довольно высоко и дробь трещала по их крыльям, как по бересту, но взять не могла; гуси после каждого выстрела неистово кричали, суетились, но с луга не улетали; а мы, как говорится, совсем одичали, потому что бегали из угла в угол, подползали к озерам, стреляли много, но -- увы! -- утиной дробью убить не могли и только пугали.
   Но вот и вечер; наступили темные сумерки. Мы затихли и стали выжидать. Пролет был ужаснейшей, и стон стоял по всему лугу от разнообразного утиного крика и гусиного гоготанья. Заметив, что много гусиных стай спускалось на то самое озерко, на котором я бил пропасть уток, я пополз; но, добравшись уже в темноте до знакомых кочек, усумнился: озерка как бы не существовало, воды нет. Всю поверхность озерка покрыли плотно сидящие гуси, которых я узнавал только тогда, когда они поминутно во всех сторонах то опускали, то поднимали свои длинные шеи, шумно щелочили воду и оглушительно перегогатывали в массе.
   Когда я узнал, в чем дело, то просто замер от радости и растерялся, но ближе ползти боялся и решил так, что пущу из одного ствола по сидячим, а из другого хвачу на подъеме.
   Так я и сделал. Но увы! ужасное увы! -- после первого выстрела гусей поднялась такая масса, что я, соскочив на крутом берегу на ноги, совершенно растерялся от оглушительного их крика и машинально выстрелил не целясь, сам не знаю куда... Когда я увидел успокоившуюся от мгновенного взлета воду, то на ней не было никого! Я чуть было не заплакал; но вот слышу одиночное шлепанье по воде между кочками; бросившись туда, я увидал одного бегущего гуся с переломленным крылом. Запинаясь за скользкие кочки и падая, едва-едва поймал я единственную добычу, стало полегче на сердце, и я потащился к зимовью, где уже меня ждали ужинать никого не убившие охотники и потому завидовавшие и моему несчастию.
   Всю ночь летел и гоготал гусь. Вспомнив, что в запасной моей сумке есть один заряд картечи, я крайне обрадовался; а брат Проня нашел тут же несколько штуцерных пуль, рассек их на части и скатал из кусочков импровизированную картечь. Всю ночь от волнения и ажитации мы не могли уснуть. Утро было холодное и ветреное, на траве белел сухорос (мерзлая роса). Но лишь только стало светать, мы с братом зарядили картечью и поползли скрадывать
   гусей, которые сидели в огромной массе на большом пологом озерке.
   Подобравшись по возможности к берегу, где мы заранее приготовили скрады, мы заметили, что все гуси сидели за ветром под тем берегом, а против нас болтались почти у самого носа одни утчонки. Делать было нечего, переползать нельзя, и мы решили дать залп. Тихо сговорившись с братом, мы лежали на брюхе и выжидали. Вот сплылись целые массы гусей.
   -- Я направо, ты налево; слушай, когда скажу "ну" и ткну тебя ногой, тогда и катай, -- сказал я.
   -- Вижу -- хорошо!
   -- Бери маленько повыше, далеко, -- проговорил я еще и тихо скомандовал "ну", ткнув брата в то же время и ногой.
   Раздался залп, и звуки выстрелов слились в один усиленный голк.
   Семь гусей большой породы (коурых, как там зовут) и серый селезень остались на озерке. 4-х убили мы наповал, а 4-х подранков пришлось достреливать. Выстрел был не менее 35 сажен.
   С каким удовольствием возвращались мы домой и благодарили Бога за удачную охоту.
   Вспоминая об Урюме, нельзя остановиться и закончить предыдущими главами, не сказав ни слова о главной охоте этого отдаленного уголка Сибири. Кроме множества глухариных токов, окружающих Урюм, в его окрестностях находились два ключа, несколько омутов по речке и три или четыре озерка, на которых били мы зверей. На первые, т. е. ключи, ходили преимущественно изюбры, а на последние, в особенности озера, -- сохатые. Все лежало невдалеке и потому тем более возмущало охотничью душу и не давало ей покоя, когда наступало время охоты, а этот период заключал в себе несколько месяцев. С мая и до октября представлялась возможность побывать и поохотиться на ключах или озерах, а это слишком достаточно для того, чтоб избирать досуги среди служебных обязанностей и сорвать охотку, забывая семью и удручающие заботы, которым не было конца во весь круглый год. Одна охота хоть несколько освежала душу в такой трущобе и заставляла забывать о том, что есть на свете клубы, театры, цирки, острова, дачи, музыка и прочие развлечения и удовольствия. Всего этого мы были лишены с молодых лет своего бытия и только мысленно завидовали тем счастливцам, которые пользуются ими и нередко презрительно толкуют о нашем брате, говорят о своих недостатках и проповедуют о том, что к чему сибирякам возвышенные оклады, когда у них дешевы хлеб, мясо и прочие сырые потребности жизни! В нынешнее время неверно даже и это, а что касается подобного воззрения, то как оно пошло, низко и недостойно образованного человека!.. Невольно краснеешь за эти взгляды, перо нервно сжимается в руке, по спине пробегают мурашки, и тут поневоле останавливаешься писать, ставишь судорожно точку и принимаешься за папироску, чтоб отдохнуть и сообразить, о чем сказать далее.
   Один из зверовых ключей находился от Урюма всего в семи верстах на р. Аркие, а другой -- в двадцати пяти. Между ними по долине реки Урюма помещались омута и озера. Это расстояние дозволяло многим охотникам побывать на охоте, посидеть в сидьбе, покараулить, употребить несколько свободных часов досуга и вовремя явиться на службе. Задерживал иногда только дальний ключ, но что за беда! -- ведь и повыше нас служаки, имея за плечами и большую нравственную ответственность, ездят же для удовольствия подальше, чем за 25 верст. Ничего! Дозволяли и мы себе подобные прогулки, чтоб хоть немного проветриться...
   Надо заметить, что дальний ключ был минеральный, углеки-сло-железистый, -- это главное, кажется; но подробного анализа воды при мне сделано не было, а потому я не могу сказать ничего более, как только то, что вода его крайне приятна на вкус и, вероятно, поэтому приманивала к себе в таком большом количестве всех зверей местной фауны. Ключ этот мы называли просто кислым, и, не имея возможности по дальности расстояния часто пить его целебную воду, мы привозили ее на промысел в деревянных лаговках, которые нередко разрывало на части, если забывали о предосторожности, чтоб предупредить неудачу. Стоило только в лаговку положить несколько кусочков той же минеральной породы, из каковой бежит ключ, как посуду не рвало и вода сохраняла свой вкус по приезде в селение, хотя никогда уже не могла сравняться с той, которая вытекала из ключа на месте.
   Однажды в половине июля, пользуясь свободными днями и хорошей погодой, собрался я на озерко, чтоб покараулить сохатых. Товарищем моим был прежний мой денщик Михайло Кузнецов, хороший стрелок и надежный охотник. С утра отправившись верхом, мы отлично проехали тайгу и уже подбирались к желанному месту, как на нас нанесло дымком, а затем пахнуло какой-то чахледью и смрадом, что ясно говорило о том, что тут стоят орочоны. Характерный запах их стоянки слышен далеко, и знакомому с ним человеку ошибиться трудно. Куда бы ни заявился орочон, он, как гоголевский лакей, везде со своей атмосферой, со своим особым запахом. Всегда несет от него каким-то смердящим дымом; так и в этом случае орочонская стоянка давала о себе знать довольно далеко. Досадно, а делать было нечего и приходилось мириться с обстоятельствами, надеясь, однако ж, на то, что озерко не одно и мы успеем попасть на другое.
   Не доезжая нескольких десятков сажен до стойбища, послышалось потенькивание мелких колокольчиков от пасущихся орочонских оленей, затем навстречу вылетели туземной породы собаки, которые готовы были загрызть нас на лошадях, и наконец перед самым уже стойбищем появились орочонские ребятишки, грязные, заскорузлые, закоптелые и совершенно голые, несмотря на то, что лесной овод не давал им покоя и они отбивались от него ветками и ручонками, а с их ребячьего тела местами все-таки сочилась кровь из прокусанных ранок и, смешавшись с грязью, бежала ручейками или засыхала в виде оспенных пузырьков. Но вот и стойбище. Две орочонских летних юрты стояли друг возле друга, и в них копошились женщины. Юрты, покрытые особо приготовленными берестяными пластами, дымились своим вечным огоньком и как-то неприветливо смотрели на нас, хотя уж и знакомых с их обиходом. Зимою те же юрты покрываются проделанными звериными шкурами, а берестяные летние покрывала скатываются в вальки и хранятся в сайвах, т. е. особых помещениях, кладовых, так сказать, которые рубятся из нетолстых бревешек и делаются в тех местах, куда весною намерены прийти их хозяева. В сайвах же орочоны складывают все лишнее и некоторые запасы, чтоб не возить с собой на оленях, а в случае надобности оставленный запас выручает их в нужные минуты тяжелой бродячей жизни. Тут оставляются меха, половинки (выделанные шкуры на замшу или лосину), кукура (вяленое мясо), сушеная рыба, порох, свинец, чай, посуда, винтовки и прочие принадлежности их бытия. Сайвы плотно закрываются и закрепляются так, чтоб ветром не могло сорвать с них крыши, а рубятся они на деревьях, аршина 4--5 от земли, для того чтобы пакостный медведь или росомаха не могли достать запасного магазина и попортить хранимое.
   По обычаю орочон, всякий нуждающийся в случае какой-либо крайности может вскрыть оставленную на произвол судьбы сайву и взять из нее что ему нужно, -- это ничего, но обязан положить за взятое что-либо поценнее или одной стоимости. Но сохрани того Господь, если взявший поступит иначе -- плохо закроет сайву, положит в обмен вещь меньшей стоимости или украдет. Тогда неминуемая месть и жестокая кара падет на голову обидчика от хозяина, который рано или поздно непременно отыщет виновника и жестоко накажет. Тут обыкновенно меткая пуля мстителя оканчивает судьбу похитителя, или только по особому смягчению обиженного он берет у вора что ему вздумается, без всякой апелляции со стороны последнего. Тут не оправдывается и естественная смерть обидчика -- поплатится одинаково семья или родные умершего.
   Хотя я и уклонился от цели своего рассказа, но все-таки скажу еще несколько слов о том, что орочоны приготовляют летние покрывала из береста так прочно, что они служат им десятки лет и составляют лучшую защиту от дождя. Бересто снимается вовремя, умело очищается и как-то проваривается, отчего оно делается мягко, как кожа, и уже не ломается и не дерется. Оно кроится на известной формы куски, которые и сшиваются между собою жилками (нитками из звериных и оленьих мышц и сухожилий), а края подгибаются и оторачиваются какой-либо плотной материей (дабой преимущественно) или той же проделанной берестой. Мне случалось находить в лесу давно брошенные куски берестяных покрывал, и швы их были настолько крепки, что разорвать их почти не представлялось возможности и скорее продиралась иструхшая береста, чем чахлый шов из жилки.
   Остановившись у юрт, мы заметили, что кругом их на самом припеке солнца по сучьям деревьев были продеты длинные жерди, а на них вялилось разрезанное на продолговатые куски мясо -- кукура. Внизу, под жердями, разложенные дымокуры отделяли много дыма, которым коптило мясо и охраняло оленей от назойливого овода. Большая часть животных стояла у дымокуров, уткнув свои головы в самый дым и только тем спасалась от насекомых. Мужчин в юртах не было, но они скоро пришли, заслыша тревожный лай собак, и рассказали нам, что только накануне убили большого сохатого на том самом озерке, на котором мы хотели караулить. Узнав цель нашей поездки и так как озеро было уже отоптано и опугано, то орочоны рекомендовали нам другое озерко, говоря, что и на него звери приходят очень часто. Приходилось послушаться их совета и заворотиться назад, потому что указываемое ими озерко лежало ближе к Урюму. Мы сварили обед, закусили и, угостив орочон водкой, поехали из юрт.
   День стоял крайне жаркий и удушливый, так что ехать верхом было очень тяжело и неприятно. Однако ж мы скоро добрались до озерка и остановились в долине речки под лесом, у начинающегося кочковника. Кузнецов пошел к озерку, чтоб убедиться в том, что к нему ли мы приехали и есть ли признаки посещения его зверями, а я остался отдохнуть у лошадей. Но тут случилось со мной маленькое несчастье, которое благодаря Бога кончилось благополучно. Дело в том, что я, жалея лошадей, разложил дымокур, но прилегши на траву не заметил, как огонь по сухости дня перешел на траву, и она, загоревшись, охватила тихим пожарищем уже пространен о в несколько квадратных сажен, а перебирающийся огонь подскочил под лошадей. Заметив это, я прежде всего бросился к лошадям и, обрубив ножом поводья, привязанные к кустам, хотел отвести лошадей, но они упирались и лезли ногами на горевшую под ними траву, а не шли на свободное место. Странное дело, почему это так? Но лошади положительно лезли на огонь, который уже опаливал их щетки, и они поднимали и корчили ноги, а все-таки поворачивались на пожар. Видя это упрямство животных, я тотчас сам заскочил на горевшую подсохшую траву и силой, толкая лошадей сбоку, едва спихал их с пожарища, только тогда они стали послушны и пошли на поводьях. Бросив лошадей уже на безопасном месте, я схватил свою крестьянскую шинель и ею успел захлестать распространившийся огонь. К счастью, лошади потерпели немного -- у них опалило только щетки и хвосты до половины, но тела не тронуло. Зато я, воюя с лошадьми на самом пожарище и под солнечным пеклом, испортил сапоги и так уходился, что у меня тряслись руки и ноги, тело мое горело как в огне, а голова разболелась до того, что я едва мог пошевелиться.
   Дождавшись Кузнецова, я с большим трудом рассказал о случившемся, но он принес воды в медном чайнике; я умылся, намочил голову и, немножко уснув, совсем поправился. Кузнецов рассказал, что он был на самом берегу озерка, нашел на нем старую орочонскую сидьбу и заметил свежие сохатиные следы, что ясно доказывало о посещении озерка зверями, а потому мы и решили просидеть ночь и покараулить.
   Перед закатом солнца мы стреножили лошадей, отпустили на траву и отправились к озерку. Надо было пройти до его берега убийственным кочкарником около 200 сажен; так что, обовьючен-ные разными принадлежностями охоты, потником и запасной одеждой, едва-едва одолели мы этот путь и почти мокрые кой-как добрались до сидьбы. Озерко имело длины сажен 150, а шириною не превышало и 30 сажен, так что это расстояние позволяло надеяться на удачный выстрел и в том случае, если зверь будет на противоположном берегу, который окаймлялся густым лиственничным лесом колка, растянувшегося по левому берегу Урюма, находившегося от озера не более как в 50 саженях.
   За рекой прилегали густо поросшие лесом горы и составляли те дремучие тайники, где водились звери.
   Наш берег, где помещалась сидьба, оброс только небольшими кустами и редкими деревьями, что совершенно достаточно скрывало сидьбу и помещавшихся в ней охотников. От караулки до берега продолговатого озерка было не более 5--6 сажен.
   После жаркого и душного дня наступил превосходный тихий вечер, отчего комары сновали целыми тучами и страшно беспокоили, почему необходимо было зажечь губки, чтоб хоть сколько-нибудь умерить их нападения. Но вот захолпил (потянул) свежий ночной ветерок, комары исчезли, и мы отдохнули. Заря совсем догорела, наступила довольно темная июльская ночь и скрыла противоположный берег озерка настолько, что сплошной лес потерял свое очертание и только по озерку можно было отличить ту рябь воды, которая несколько серебрилась у берега и означала его окраину. Сделалось совершенное затишье, так что вода перестала рябить, и в ней, как в темном зеркале, почти до половины ширины озерка, черной бесформенной полосой отражался противолежащий лес. Мертвая тишина царила по всей окрестности, и проклятые комары стали появляться снова. Мы молча сидели на разостланном черном потнике в сидьбе, как бы тихо созерцали эту таинственную тишину природы и только пытливо прислушивались и пристально вглядывались в непроницаемую темноту того берега.
   Утомившись от этой невозмутимой тишины и напряженного внимания, я невольно опустил глаза и стал задремывать. Как вдруг за узкой полосой колка по галешнику Урюма послышалось бульканье воды и тихое покукивание камешков, что ясно говорило охотничьему уху: "Не спи! Слышишь, зверь подходит!" Я мгновенно очнулся и подтолкнул Михайла, который ответил мне тем же толчком, тихо погрозил рукой и едва слышно от пересохшей в горле истомы радости проговорил:
   -- Слышу, должно быть, сохатый -- вишь, смело идет.
   Послышался треск по лесистому колку, и вдруг без малейшей подготовки громаднейший сохатый (лось) вышел на окраину и сразу бултыхнул в озерко. Все это он сделал так скоро и вопреки своей манере помешкать на берегу, оглядеться и прислушаться, что мы не успели опомниться, как он уже бойко поплыл вдоль озерка и только взбитые круговые волны пошли по всей поверхности воды и стали захлестываться на наш берег, который, как окре-плая трясина, несколько заходил, так что и наша сидьба стала то приподниматься, то опускаться. Совсем наготове, мы пристально следили за зверем и потеряли его из глаз, когда он, накупавшись, заворотился назад и нырнул против самой нашей сидьбы; только попукивающие пузырьки означали то место, где скрылся зверь, но не означали его подводного хода. Минута ужасная для охотника! Потому что нырнувший зверь мог вынырнуть против сидьбы, вылезти на наш берег и очутиться от нас в каких-нибудь 3-х или 4-х саженях!.. Только охотники могут оценить эту дорогую минуту и посочувствовать своему собрату.
   Я был в совершенной готовности встретить ночного купальщика -- и ждал. Прошло минуты две или три, прежняя тишина окружала нас со всех сторон; но вот далеко в стороне и под тем же берегом быстро распахнулась вода, показались огромные рога, а за ними и сам сохатый, который бойко вылез на противоположный берег, отряхнулся и тотчас же снова бросился в воду. Повторилась почти та же история -- зверь поплыл тем же путем и опять нырнул, но уже далеко от нас, и мы испытывали те же муки ожидания и неизвестности его появления. Будь ночь хоть несколько посветлее, все же можно бы было следить за его движением по поверхности воды, но -- увы! -- в этот раз не представлялось никакой возможности проследить его подводный путь.
   Сохатый плавал чрезвычайно бойко и легко, так что вся спина его была поверх воды, и в это время, ночью, он походил на громадную фантастическую рыбу, с большими плотно прижатыми к спине рогами, заложенными ушами и вытянутой толстой мордой. Когда же это чудовище хотело нырнуть, то на ходу как-то вдруг приподнималось на воде, поджимало вниз уши и, опустив голову, моментально скрывалось в темную влагу. Выныривая к берегу, оно тотчас выходило и несколько останавливалось, не отнимая ушей, чтоб дать возможность сбежать с головы воде, которая и струилась потоками, нарушая тишину ночи. Все это довольно ясно было видно из нашей сидьбы, потому что на темном фоне леса сохатый казался как бы серебристым, особенно по контуру своего очертания.
   Зная обычаи этого зверя, мы были уверены, что он еще долго пробудет на озерке и непременно обойдет его по берегу, как и говорили следы по всему побережью: тогда мы изберем удобный момент и пустим смертельную пулю. По этому плану его норова он мог побывать около самой сидьбы и тогда бы... о, тогда бы, наверное, он получил смерть от наших винтовок, давно уже готовых к немедленному выстрелу. Но, увы! Вышло не так. Сохатый после второго купанья быстро вышел на противоположный берег и почти моментально скрылся в темной чаще густого лесистого колка.
   Неужели он почуял нашу засаду? Неужели едва курящаяся губка выдала наше присутствие? Досадно, ужасно досадно! Но зверь ушел, и его не воротишь; а мы, сидя в карауле, все еще таились и посылали сто чертей, что не стреляли в те моменты, когда представлялась возможность, -- во время его вылезания на тот берег и когда он плыл перед сидьбой. Но раскаяние всегда поздно, и утешительным оправданием служило нам только то, что не хотелось посылать выстрел наудалую, на ура, так сказать, особенно ночью, по такому дорогому и опасному зверю.
   Проводив сохатого глазами при обратном возвращении в темную чащу, мы все еще на что-то надеялись -- а вот он, быть может, задержится в колке и снова явится на озерко пожевать горького ира или захочет еще охладиться от душного знойного дня... Но вот послышался треск его шагов через лесистый колок, а затем до нас донеслось и обратное бульканье и покукивание камешков при переходе Урюма.
   -- Ушел! -- сказал я.
   -- Да, ушел! -- чуть не плача проговорил и Михайло.
   После такой неудачи Михайло все-таки остался караулить, а я с горя завернулся в шинель и улегся спать; но долго уснуть не мог, потому что от моей шинели сильно пахло дымом от захлестывания ею пожарища, и мне поминутно представлялась картина купания сохатого и тот ловкий маневр, как он нас надул. С восходом солнца мы добрались до табора и заварили чай, а напившись, заседлали лошадей и понуро отправились восвояси -- на службу. По дороге нам попались орочоны, те самые, у которых мы были в юртах. Они тоже сидели на каком-то озерке и никого не видали. Когда же мы рассказали им подробно о своей неудаче, то они объяснили, что к нам приходил зверь хитрый и пуганый, а потому надо было стрелять его при первой возможности. Первую хитрость означало уже то, что он, нисколько не мешкая на закрайке леса, тотчас бросился в озерко -- это и служило поводом его осторожности. Значит, век живи и век учись, а так как век наш короток и нам все-таки не быть орочонами, то мы пособолезновали о своей неопытности, приняли к сведению замечания сибирских немвродов и, попрощавшись с ними, похлыняли домой. Неудача точно свинцом давила мою душу, и мы почти всю дорогу ехали молча.
  

VII

  
   В числе урюмских охотников была одна довольно оригинальная личность -- это лекарский ученик Корнилов. Человек он был среднего роста, но довольно коренастый и плотный, что давало ему возможность неутомимо ходить по горам, переносить всякую всячину в тайге, охотиться во всякую пору по сибирским дебрям. Как служака старого времени, Корнилов брился и носил только одни баки, а форменно подстриженную голову причесывал всегда вперед виски, что как бы прятало и без того маленькие серенькие его глазки. На поговорье он был всегда вежлив и слащав, иногда до приторности, хотя и любил пошутить жирным словом, особенно когда немного выпьет и его маленькие глазки несколько посоловеют и почти спрячутся в покрасневшие орбиты. Несмотря на страсть к охоте, Корнилов не мог назваться хорошим охотником, почему звери и птицы на него особенно не жаловались. В этом случае он вполне подходил к сибирской пословице: охота-то смертная, да участь горькая. Действительно, в нем при всем его старании чего-то не хватало, словом, девятой заклепки недоставало. А жаль, парень он все-таки был хороший и старательный служака.
   Когда он служил на Урюме и бедствовал в тесных помещениях, пока обстраивался промысел, то ужасно скучал по семье, которая оставалась на его родине в Еултуминском руднике. Но вот однажды зимою встретил я Корнилова, бегущего по дороге из промысла в кое-как наброшенной на плечи шубенке и в одних калошах без сапогов.
   -- Куда это ты, Корнилов, так улепетываешь? -- закричал я ему.
   -- Да вот, сударь, сказали, что жена недалеко едет, так и побежал встретить, -- говорил он, не останавливаясь.
   -- Да постой хоть маленько, Афанасий Степаныч, видишь, по дороге никого нет, успеешь!
   Он приостановился и, запахиваясь шубенкой, сконфуженно проговорил:
   -- Я, знаете, спал; а тут вскричали -- вставай скорей, жена недалеко едет! вот я и соскочил, как был... Извините, пожалуйста!
   Он конфузился еще более и старался скрыть свой туалет.
   -- Да в чем же извиняться? -- сказал я. -- Только ты не простудись.
   -- Помилуйте, зачем же-с? -- проговорил он и перепахнулся шубенкой.
   Оказалось, что Афанасий Степаныч был в стареньком хала-тишке и в одних синих дабовых плюндрах.
   -- А за щекой у тебя что? -- спросил я, едва удерживаясь от смеха.
   -- Кусочек сахарку-с.
   -- Это зачем?
   -- Чтоб слаще с хозяюшкой поздороваться, -- сказал он и, сладко улыбаясь, торопливо зашмыгал калошами по дороге, на которой действительно показалась какая-то таежная повозка.
   -- Ну, брат, беги скорее и поцелуйся послаще! -- сказал я ему вслед и чуть-чуть не прыснул от душившего меня смеха...
   Бывало, придет Корнилов за чем-нибудь по службе, вытянется, руки по швам и с ноги на ногу не переступит; но лишь только заметит, что я покончил со службой, как тотчас состроит умильную физиономию и непременно заведет что-нибудь об охоте, а там к чему-либо и припросится: то порошку у него нет, то дробцы не хватает, то фистончиков маловато.
   Что тут поделашь при таком горе смертного охотника, поневоле дашь того и другого, потому что сердиться на него было невозможно за его безыскусственную простоту и угодливость в случае надобности.
   Да, таких людей нынче, однако, уже нет! Весь нараспашку, что на уме, то и на языке, без всяких ширм и крючков современного бытия. В чем нуждается -- просит; попросите его -- отдаст последнюю рубаху, а по своей профессии -- готов убиться и не спать несколько ночей, только бы угодить и помочь по своему разуму. Вся штука была только в том, что иногда недоставало девятой заклепки -- ну, что делать; не у всех же и все десять!
   Однажды в последней половине сентября, когда вся команда уже была рассчитана и ушла с промысла, собрался я съездить на кислый ключ, чтобы посидеть на нем ночь или две и покараулить зверей, так как в это время бывает в разгаре изюбриная течка и начинается сохатиная. Товарищем моим и в этот раз был тот же Михайло Кузнецов, но, заслыша наши сборы, чего не утаишь в маленьком месте, ко мне пришел Корнилов и убедительно просил взять его с собой. Мне этого не хотелось по той простой причине, что в этом случае третий охотник был лишним, так как при карауле зверей в сидьбе никогда не садятся более двух вследствие малого помещения и потому, что при соблюдении крайней осторожности третий только мешает, а запах, или дух, как говорят промышленники, гораздо сильнее, что может испортить всю охоту.
   Высказав все это Корнилову, я отказал в его просьбе, но Корнилов объяснил, что он и сам все эти условия хорошо знает, а потому и просится ехать не как охотник, а как конюх, чтоб оставаться на таборе, блюсти лошадей и помогать по таежному очагу; говоря также, что у него есть хороший промышленный кобель, который отлично следит зверя и в случае надобности может служить дорогой необходимостью. Доводы Афанасья Степаныча были так логичны, а умильная физиономия со слезами на глазах настолько говорила за страстное желание съездить, что я невольно согласился на его просьбу и дал свое согласие взять его с собой, но не иначе как для исполнения обязанности конюха.
   Надо было видеть неподдельную радость Корнилова, его расцветшую физию и тот восторг, с которым он торопливо побежал готовиться к отъезду, взяв позволение захватить с собой и винтовку, -- ну, хоть так, на всякий случай.
   На другой день рано утром выехали мы втроем верхом и гуськом, шагом, потянулись тайгою к заветному кислому ключу. Надо заметить, что в Забайкалье сентябрь месяц по большей части стоит превосходный, особенно первая его половина, и потому время это справедливо носит здесь название бабьего лета. Действительно, в этот период жаров больших уже не бывает, овода нет и комары исчезают, а ясные дни манят на воздух. Словом, бабье лето едва ли не лучшее время для сибирских путешествий; но зато оно дает себя знать в том случае, если погода стоит сырая и солнце спрячется в непроницаемую свинцовую мглу на несколько дней сряду. В эту поездку веселый ясный день вполне оживлял природу и давал надежду на хорошую охоту, а потому мы ехали весело, много говорили и почти незаметно перешагали 25-верстное расстояние и к обеду добрались до ключа, никого из зверей не встретив во всю дорогу. Только переезжая одну речушку, кто-то бросился из кустов и заставил нас невольно схватиться за оружие. Оказалось, что этот "кто-то" был домашний бык, который, вероятно, был потерян в тайге маркитантами и вычеркнут из их списков доставки мяса на промысел. Животное до того одичало в лесу, что совершенно потеряло облик домашней скотины, походило на зверя и чуть-чуть не кинулось на нас. Пришлось воевать с домашним животным, чтоб не оставить его в тайге, а потому я избрал удобную минуту и убил его пулею в лоб. Свежевание быка нас несколько задержало, но мы все-таки, как я и сказал выше, приехали к ключу рано. Впоследствии нашелся и хозяин потерянного быка, так что мясо было привезено на промысел и засчитано в число приемки от маркитанта.
   Не доезжая до кислого ключа сажен 300, мы расположились табором на берегу речки, в которую выше этого расстояния бежит знаменитый минеральный ключ, составлявший такую дорогую приманку почти для всех зверей местной фауны.
   Долина реки Талой, где находился ключ, покрыта вся редким смешанным и лиственным лесом с мелкой порослью и большими кустами; местами сплошной лес выделялся особыми группами и составлял разной величины колки, которые резко обозначались по своей густоте, служили притонами зверям и драпировали их лесные прогулки. Место нашего табора находилось в низменности береговой поросли и окаймлялось небольшим возвышенным залавком, за которым саженях в 30-ти расстояния тянулся густо заросший колок. Между ним и нашим стойбищем на когда-то горелом месте валялось много валежника, между которым рос лесной пырей, что и могло служить лакомой пищей для наших лошадей. Задавшийся кривляк речки и кайма залавка давали нашему табору укромное и совершенно скрытое помещение.
   Так как время позволяло нам устроиться не торопясь, то мы поставили вариться обед, заготовили на ночь дров и успели побывать на ключе, чтоб заранее высмотреть все что следовало и познакомиться с характером посещения ключа зверями. По нашему осмотру оказалось, что все приходные тропы с вершины речки были настолько проторены зверями, что местами представляли собою глубоко выбитые дороги; а свежесть следов, преимущественно сохатиных и реже изюбриных, ясно говорила о том, что ключ посещается весьма настойчиво и едва ли не ежедневно.
   Самый родник ключа, голова, как называют сибиряки, вытекает под большими лиственницами из каменистых плит и валунов, которыми ниже ключа сплошь покрыто все пространство, на коем нет почти никакой растительности. Выше же головы родника прилегает сплошной лес с большими чащеватыми кустами. Вода ключа чиста как хрусталь, но все окружающие его камни и плиты покрыты красноватой ржавчиной, что заметно по всей той поверхности, где только просачивается минеральная вода. В самой голове родника камни разбросаны, отчего образовались большие лунки, из которых и пьют эту замечательную воду звери.
   Зная по личному опыту, что явившиеся на ключ звери прямо подходят к этим большим лункам и, напившись, скоро уходят, мы нарочно заложили эти резервуары плитами, для того чтобы пришедший зверь хоть несколько походил и поискал воды, что и оправдалось на деле. Закладывая лунки, мы брали только те плиты, которые лежали в стороне, наверху, и, чтоб не осталось нашего запаха, ополоскали их той же ключевой водой из берестяного чумашка.
   Вытекающая из ключа вода постоянно пузырится и издает особый, попукивающий, характерный звук, к чему необходимо прислушаться и схватить ухом эту особенность, чтоб потом, ночью, не принять эти звуки за что-либо другое и не испугать зверя. Все это мы заучили, схоронили в себе, вдоволь напились целебной воды и тихо тем же следом ушли на табор, где закусили уже поспевшими щами и стали дожидаться вечера. Лошадей и собаку мы привязали, а Корнилову строго наказали, чтоб он, лишь только мы уйдем караулить, отнюдь не кричал на лошадей, не рубил дров и не разводил большого огня.
   Но вот наконец наступило и желанное время! Солнце стало садиться, в воздухе сделалось посвежее, зачиликали собирающиеся к ночлегу лесные пичужки, где-то скуркал вещун ворон, ему отозвался другой мягким и тихим звуком, что, по замечанию промышленников, предвещало успех.
   -- Слышите, как наговаривает! -- тихо заметил Корнилов.
   -- Давай бог, примета хорошая! -- сказал Михайло.
   Мы обовьючились потниками, необходимыми принадлежностями сиденки в холодную ночь, надели винтовки, потрясли руку Корнилову, перекрестились и пошли на ключ.
   -- Ни пера ни шерсти вам, господа охотники! -- сказал нам провожавший глазами Афанасий Степаныч.
   -- Спасибо! -- ответил я и сказал еще раз, чтоб на таборе было тихо.
   -- Знаю, знаю; не в первый раз, ступайте с Богом! -- проговорил Корнилов и благословил нас большим крестом, а у самого на лице точно написано: счастливцы! так бы и пошел я с вами.
   Старая сидьба, или засадка, сделанная из сложенных плит и камней, удобно помещала двух охотников, а от времени кругом поросшая кустами, мохом и разным дромом, она говорила о своей стародавности и о том важном обстоятельстве, что к ней спокон веку привыкли звери. Ведущая же к ней тропинка снизу окраины ключа и из береговых кустов речушки наглядно свидетельствовала о том, что эту сидьбу часто посещают туземные охотники.
   Забравшись в засаду, мы один потник разостлали по ее внутренности, а другим накрыли каменную стенку, чтоб ночью в случае надобности как-нибудь не стукнуть оружием, выцеливая добычу. Моя знаменитая зверовая винтовка была заряжена на полуторный заряд пороха двумя круглыми пулями -- пуля на пулю, что на близком расстоянии весьма действительно, а пущенные таким образом пули бьют цельно и ложатся одна повыше другой, на какой-нибудь палец расстояния.
   Для ночной стрельбы со мной находится маяк -- это белая костяная планшетка вершка три длиною с несколько выпуклой серединой, а шириною как раз в верхнюю грань оружия. Маяк крепко привязывается тоненькими жилками на конец дула по своим спущенным концам и ночью при выцеливании несколько отбеливает в общем мраке, чем и дает возможность охотнику видеть конец оружия; зверя же по своей мизерности и матовой белизне нисколько не пугает.
   Довольно ясный и холодный вечер предвещал нам хороший звериный ход, но так как засветло к ключу никто не приходил, а свежесть погоды давала себя знать, то мы надели черные крестьянские шинели. Невозмутимая тишина царила во всей окрестности, и до напряженного слуха доносилось только журчание воды в речке, а характерный звук от выходящих пузырьков в ключе постоянно напоминал о существовании родника и о цели нашей засады.
   Вот совершенно стемнело, и я тихонько прикрепил к дулу винтовки костяной маяк. Так как сентябрьская ночь довольно длинна, то мы и порешили на том, что с вечера будет сидеть Михайло, а к утру -- я. На этом основании он, сидя, прижался в уголок засадки и положил конец винтовки на стенку сидьбы к ключу; а я улегся в другой угол и насторожил свою "пищаль" в противуположную сторону, откуда мы пришли, так как хитрые изюбры частенько являются снизу, а не сверху ключа. Долго я лежал на потнике, не спал, прислушивался и, мечтая о разных разностях, перебывал мыслями всюду -- и близко, и далеко, и там, где и быть никогда не придется; припомнил, кажется, все давно уже прошедшее, что когда-то бывало, -- и горе, и радость, и свое детство... Как вдруг слышу, что ску-кали камешки, и затем снова мертвая тишина! Я невольно откинул ухо и стал усиленно прислушиваться. Но вот опять кукнули плитки, я понял, что означают эти звуки, а потому ткнул пальцем Михайлу и поглядел на его физиономию, но было так темно, что я плохо видел даже его очертание, а заметил только, что он тихо и низко помахал рукой в знак отрицания, дескать, лежи, никого нет.
   Я успокоился, но снова услыхал то же легкое покукивание и совершенно уже убедился в том, что по ключу ходит зверь, а потому тихонько приподнялся и выглянул из-за стенки сидьбы. Каково же было мое удивление, когда я увидал громадного сохатого, стоящего боком к выстрелу и находившегося от нас не более как в 20 саженях по направлению к голове ключа.
   Моментально спустившись за стенку, я заметил, что Михайло сидит по-прежнему и не приготовляется к выстрелу. Я снова ткнул его рукой и едва слышным шепотом сказал:
   -- Стреляй скорее!
   Но Михайло тихо нагнулся ко мне и прошептал:
   -- Стреляй, барин, ты, а я не могу!
   Делать было нечего, рассуждать некогда и нельзя; а потому я показал ему рукой, чтоб он нагнулся и тотчас по его спине, чтоб как-нибудь не стукнуть, стал переводить свою винтовку и в то же время, придержав гашетку, взвел курок. Положив дуло на потник, лежащий на стенке сидьбы, я тихо привстал на колени и стал выце-ливать громадного зверя, который немного зашагал, но остановился и, видимо, прислушиваясь, едва слышно взмычал два раза, как самый маленький теленок. Это означало то, что он не один и что еще один миг -- и зверь бросится наутек.
   Убедившись в верности прицела, я потянул за гашетку. Раздался ужасно резкий выстрел, и я схватил момент звука, который привычному уху говорил о том, что пули ударили по костям. Хоть меня и задернуло дымом, но я, повернувшись вбок, заметил, как сохатый согнулся в спине и потом, сделав ужасного козла, как пьяный, зашагал в вершину ключа,, где прилегала густая чаща леса. С выстрела зверь так брызнул, как говорят промышленники, что к нам от его ног полетели мелкие камешки и комья промерзлой грязи.
   Лишь только скрылся сохатый, я машинально взглянул в правую сторону и к удивлению моему увидал двух маток, которые стояли почти рядом на левой стороне ключа и, видимо, ошеломленные выстрелом, не трогались с места и как бы не знали, что им делать. Упавшая роса серебрила животных, и потому их очертания весьма ясно рисовались на темном фоне густой поросли.
   Указав их Михайле, я почти громко сказал:
   -- Стреляй скорее хоть этих, что ж ты еще мешкаешь?
   Но совсем растерявшийся Михайло водил винтовкой то в ту, то в другую сторону и испуганно проговорил:
   -- Которую стрелять-то?
   -- Да стреляй какую попало, не все ли равно, что еще заспра-шивал! -- почти сердясь, сказал я Михайле и хотел взять у него винтовку.
   Но в это самое время матки как-то гортанно буркнули и стремглав бросились в густую чащу.
   Несколько секунд слышалось их поспешное бегство, но с другой стороны доносилось легкое потрескивание, что означало, что тяжело раненный сохатый тоже тихо пробирается по тайге.
   -- Что ж ты не стрелял? -- напустился я на Михайлу.
   -- Да оробел что-то; зарность какая-то подступила; сердце точно схватило, во рту пересохло, а самого затрясло, как в лихоманке; в глазах зарябило, чисто никого не вижу, а сам гляжу на зверей.
   Действительно, Михайлу трясло, в чем я убедился ощупью и слыша его прерывистый разговор.
   -- Ну, а сначала-то почему не стрелял быка? -- спросил я, все еще волнуясь и сам от досады, что упустил маток. -- Разве ты его не видал или уснул? -- продолжал я спрашивать.
   -- Как не видал? Видел! С самого первоначала видел; да все думал, что вот-вот он подойдет поближе.
   Взяв в руки винтовку Михаилы, я заметил, что на ее стволе над визиром надет подзор (карабчён, как там называют), с которым стреляют только днем и то в сильно ясную погоду, чтоб не отсвечивало в резке визира. Я рассмеялся и спросил Михайлу:
   -- Ну, а это что? Разве с карабченом ночью стреляют? Эх ты, охотник! А еще садишься зверей караулить; то-то бы ты и попал в небо!..
   -- Недоглядел; ей-ей недоглядел, а как заметил, что он привязан, то заторопился и сдернуть не мог -- так меня затрясло!
   -- Да как и не затрясти тебя, чучелу этакую, когда сам плох! -- сказал я шутя, подал ему винтовку и стал заряжать свою тем же порядком -- двумя пулями.
   -- Ну и зверь матерущий! А слышал, барин, как пули-то защелкали? Должно быть, сильно попало! -- сказал Михайло, закладывая за губу добрую понюшку табаку.
   -- Слышал, как не слыхать! А вот ты слышал ли, что в этой стороне потрескивало? -- спросил я и указал место.
   -- Слышал; да и недавно вот еще тут похрустывало; вишь, шибко хватило! Должно быть, в чащу затягивается, -- отвечал Михайло и перебирал нижней губой, которую, вероятно, вертело от доброй понюшки сам-кроше, потому что он сплюнул уж раза с четыре!..
   -- Ну, слава богу! Попало и сильно попало! -- сказал я, налил из фляжки рюмку коньяку и объявил, что лягу с радости спать; а он, если желает, то пусть сидит и караулит.
   Уткнувшись в уголок сидьбы, я скоро задремал, но задремал таким сладким и вместе с тем чутким сном, что сам слышал себя, как стал помаленьку похрапывать; даже сознавал, как в тумане, что при карауле зверей храпеть нельзя, но -- увы! -- слышу и сознаю, а сам собой проснуться не могу.
   -- Барин! Не храпи! -- тихо сказал Михайло и ткнул меня пальцем.
   Я очнулся; но помню, как сейчас, что заснул ту же минуту и точно так же захрапел снова и снова так же внутренне сознавая, что этого нельзя.
   Михайло опять разбудил меня таким же манером и посетовал на то, что я своим храпом отравляю охоту. Этот выговор совершенно разбудил меня, и я уж только лежал, а о сне и не думал. Как рукой сняло!..
   -- Что, слышал кого-нибудь? -- спросил я шепотом.
   -- Нет никого, -- отвечал он тихонько и рассказал, что в том месте, куда ушел раненый зверь, снова немного трещало, что и доказывало, что его шибко схватило.
   Долго сидели мы молча и прислушивались. Но вот взошел ущербнувший месяц и матово-зеленоватым блеском осветил весь ключ. Сидьба наша приходилась в тени под лесом, и мы не боялись, что будем замечены. Серые облачка появились на небе и, быстро несясь с юго-запада, то закрывали, то открывали луну, что ужасно мешало приглядываться к окружающим предметам и следить за их пребыванием на ключе. Это попеременное освещение как-то сбивало присмотревшийся глаз и придавало какую-то таинственность виднеющимся предметам. Какой-нибудь пень или маленький кустик казался как бы одушевленным, и настроенному воображению представлялось, что он шевелится, а его неподвижные формы рисовались изменяющимся очертанием, фигурой стоящего зверя. Если бы бессмертный Пушкин был страстным охотником и посидел такую ночь на ключе, как сидели мы с Михайлой, то неужели бы он не воспел этих чар своим звучным гениальным стихом великого поэта?.. Так думал я, лежа в уголке таежной засадки, и уносился мыслями куда-то в пространство... Как вдруг до моего слуха донеслось новое покукивание камешков! Что это -- обман? Или нет? И я невольно превратился весь в слух. Но характерное постукивание повторилось опять! И я, не веря более Михайле, тотчас приподнялся, чтоб выглянуть через стенку засадки. И -- о ужас!..
   Несколько поправее того места, где стрелял зверя, я опять увидал большого сохатого, который стоял к нам грудью и пил из ключа воду.
   Повторилась почти та же история, как и при первом случае. Я только толкнул Михайлу и показал рукой, чтоб он скорее стрелял, но он быстро нагнулся и показал мимикой, чтоб стрелял я.
   Пришлось проделать тот же маневр, и я, тихо переведя винтовку на переднюю стенку засадки, неслышно взвел курок и прицелился. В это время зверь вдруг поднял ветвистую голову, и его осветило луной. Боясь того, что он заслышал наше присутствие и пользуясь освещением, я быстро взял на маяк и спустил курок. Боковой уже ветерок тотчас отнес пороховой дым, и я опять слышал стук пуль и видел, как сохатый сунулся на колени, а потом с прыти встал, согнулся и, опустив голову, тихо зашагал в чащу.
   -- Опять ловко попало, а пошел как целый! -- сказал Михайло и соскочил на ноги.
   -- Ну нет, не совсем целый! -- проговорил я и погрозил, чтоб он молчал, усиленно прислушиваясь, где трещит зверь.
   Долго провожая ухом, нам показалось, что сильно раненный сохатый ушел по тому же направлению, куда утяну лея и первый. Мягкий треск чащи то утихал, то возобновлялся; наконец все замолкло, и мы порешили, что сохатый или упал, или лег.
   Радость наша была велика! Михайлу снова немножко потрясло от волнения, и я опять подтрунил над ним, потому что на его винтовке тот же подзор красовался на дуле!..
   -- Ты что же это делаешь? Опять не снял карабчена? -- спросил я.
   -- Да, вишь, думал, что уж больше никто не придет, потому что первым зарядом оголчили место, и я помекал, что с такого выстрела и сонных-то всех разбудило, -- оправдывался и отшучивался радостный Михайло, а потому такую здоровенную понюху заворотил за щеку, что чертям тошно!..
   Зарядив винтовку уже одной пулей, я улегся спать и проснулся только тогда, когда совсем рассветало, так что по веткам чиликали птички и кой-где перепархивали по кустикам. Михайло, свернувшись калачиком, крепко спал в уголке сидьбы; я его разбудил, и мы, забрав все принадлежности, потащились к табору, с которого пахло дымком и доносились звуки топора.
   Заслыша нас, Корнилов подправил огонь, и костер свежих дров запылал тепло и приветливо. Мы навесили чайник и скоро напились горячего чаю, что отогрело позастывшие наши члены и возбудило новую энергию искать раненых зверей. Нечего и говорить уже о том, что мы все подробно рассказали Корнилову о нашей охоте и поблагодарили его за то, что он сумел сохранить полнейшую тишину на таборе.
   -- Оба выстрела слышал отлично. И порадовался же, как заметил по голку, что ладно попали! Особенно первый-то раз! Слышно было, как щелкнула пуля по костям зверя, а голк не раздернуло! -- радостно говорил Афанасий Степаныч, торопясь идти с нами на поиски зверей.
   Лошадей мы стреножили и отпустили на лесной пырей тут же около табора за маленьким залавком. Одно только не радовало нас -- это погода, которая начала хмуриться; все небо затянуло сплошной свинцеватой тучей.
   -- Ну-ка попробуем твоего кобеля, каков он будет на деле, -- сказал я Корнилову и просил его, чтоб он до время не отпускал его со сворки.
   -- Богатый Серунько! Вот увидите сами! -- говорил Корнилов и стал отвязывать собаку, которая, насидевшись на привязи, сильно рвалась и начала лаять.
   Вооружившись винтовками, мы бойко отправились к ключу, чтоб выправить следы и тогда отпустить собаку. Но вышло не совсем так, потому что Афанасий Степаныч уж шибко понадеялся на своего Серуньку, которого отпустил со сворки ранее, чем мы дошли до ключа. С радости насидевшийся пес опрометью бросился расправлять свои ноги, напал на свежий след, и мы скоро потеряли его из глаз.
   Придя на те места, где выстрелы застали зверей, мы скоро нашли признаки запекшейся крови и в обоих случаях проследили их несколько десятков сажен, но в чаще потеряли ее следы; а простой уход зверей по одним следам, без крови, проверить не представлялось возможности, потому что все тропы были избиты свежими следами. Тут надо быть природным орочоном, чтоб разобрать в такой толчее след раненого зверя и знать вполне его обычай, чтоб сообразить по местности, куда он должен уйти и лечь, а для этого необходимо точное знакомство со всею окрестностью и ее трущобами.
   Пока мы все трое разбирали следы крови, время прошло незаметно и стал пролетать редкий снежок.
   Как вдруг на левой стороне от ключа, где-то в лесистом плоском нагорье послышался гонный лай Серуньки. Заслыша его, Корнилов тотчас бросился туда и закричал нам, чтоб мы поскорее бежали на лай. Ту же минуту Михайло последовал за Корниловым, и они мгновенно скрылись от меня.
   Оставшись один, я усомнился в верности розысков хваленого Серуньки, потому что он лаял совсем не в той стороне, куда, видимо, утянулись раненые звери; но, сознавая свое одиночество и боясь единолично наткнуться на раненого сохатого, который в этом случае очень опасен, я машинально пошел по тому же направлению, куда убежали мои товарищи. Пройдя с версту, я в нескольких местах заметил следы собаки, которые резко означались по беловатому сухоросу и ясно говорили о том, что Серунько удрал по тому следу, которым последний сохатый пришел перед утром на ключ, так как ясные отпечатки звериного хода гласили о его пути к ключу. Убедившись положительно в ошибке собаки, я начал громко кричать, созвал товарищей и наглядно доказал им, что собака убежала неладно, а если и лаяла, то, вероятно, подняла свежего зверя и погнала по-зрячему. Все это оправдалось на деле, и мы воротились, чтоб следить на другой стороне ключа, куда ушли раненые сохатые. Пока мы возвращались, повалил снег хлопьями, и вся окрестность скоро побелела от раннего гостя.
   Придя на старые розыски, мы уже ясно видели ржавые пятна крови на свежем снегу и потому скорее пошли по следам отступления простреленных сохатых. Но снег валил не на шутку и так запорошил все тропы, что пришлось отказаться от преследования, и мы с сокрушенным сердцем воротились на табор. Словом, нам не повезло, потому что еще ранее этого возвратившийся Серунько совершенно разгорел и, отыскав нас на следах зверей, изнеможенный упал в лужу воды между кочками и жадно лакал, так что мы не могли его дозваться и оставили на месте.
   Увидав такую невзгоду со стороны природы, мы порешили убраться домой с тем, чтобы через день или два снова приехать и отыскать зверей. На этом основании мы поставили на таган котелок, чтоб сварить щи, пообедать и отправиться восвояси. Пока мы приготовляли котелок, резали мясо, поправляли огонь и проч., снег несколько поутих, а потому Корнилов и Михайло решились попытать счастье и снова отправились на розыски, а я с досады остался на таборе варить похлебку.
   Прошло с полчаса; я лежал около огонька, курил и помешивал в котелке. Как вдруг услыхал за окружающим табор залавком сильный треск. Я подумал, что не конь ли запутался треногом между валежником, а потому моментально соскочил и выбежал на залавок, чтоб поглядеть. Но к удивлению моему все три лошади благополучно ходили по пырею, однако сторожко посматривая на колок. В это самое время послышался новый удаляющийся треск, а затем и гонный лай отдохнувшего Серуньки.
   Было ясно как день, что один из раненых сохатых лежал в том самом колке, который тянулся от табора за прилегающим залавком и находился так близко к ночующему Афанасию Степанычу! Ясно было также и то, что остывший в воде Серунько -- чтоб его черт взял! -- скоро наткнулся на кровавый след зверя, разыскал его без всякого толка в колке и угнал вниз по долине!..
   Живо сообразив, в чем дело, я невольно плюнул от досады, понуро пошел к табору и в душе бранил Корнилова, что он не послушался и рано отпустил собаку. Совсем бы разыгралась другая история, если б с первого раза мы пошли с собакой по кровавому следу и, конечно, скоро бы подняли зверя еще до снега.
   Взбешенный, сидел я у огонька и поджидал охотников, которые скоро и явились без всякого толка, потому что густой снег снова повалил без перемежки, закрыл все следы и отравил всю охоту! Корнилов и Михайло подробно рассказали о своей неудаче и о том, что потеряли собаку, так как ее не было на том месте, где оставили. Слушая их россказни, я пока крепился и молчал, потому досада давила мне сердце, и я чуть не плакал. Заметя мою хмурость, Корнилов смекнул, в чем дело, и заискивающим тоном тихо проговорил:
   -- Напрасно я не послушал вас, Александр Александрович, и отпустил Серуньку рановато; а надо бы навести его на след и пустить по крови.
   -- А! Теперь и ты, Афанасий Степаныч, понял, в чем дело! Вот тебе и науки: впредь слушайся и не умничай! -- уже не вытерпев, горячо проговорил я и подробно рассказал, что я видел, слышал и перечувствовал, оставшись кашеваром у табора.
   Представьте мою досаду, когда после этого рассказа Корнилов, закусив губу и что-то соображая, со слезами на глазах оповестил о том, что он еще с вечера вскоре после первого моего выстрела слышал треск в этом ближайшем колке, но не смекнул, в чем дело, и ни слова не сказал мне об этом, когда я пришел с Михайлой с ключа!..
   Услыша такое признание, я едва удержался от взрыва и, кое-как укрепившись, только покачал головой и мягко сказал:
   -- Вот видишь, Афанасий Степаныч, какую ты новую глупость сделал своим молчанием. Ведь зверь-то в руках у нас был, только ты заикнись хоть одним словом, что слышал треск в этом колке после моего выстрела! Мы бы пришли к нему прямо и взяли бы на месте, без всяких хлопот и розысков. Эх ты, голова мудреная! Вот теперь и будешь знать, как на всякую штуку при такой охоте нужно обращать внимание! А теперь что? Был гевезен, да выскочил! 1 ...
   Кончая этой избитой фразой, я невольно посмотрел на Корнилова, и мне стало его жалко, потому что он чуть не плакал и только с досады кусал свою губу. Заметя его горе и видимое раскаяние, я взял его за плечо и братски сказал:
   -- Ну полно кручиниться! Вот давай выпьем по рюмочке и забудем свое горе, а дня через два приедем и, Бог даст, найдем зверей, а теперь они не испортятся.
   Мы выпили и уселись обедать, но снег не останавливался и порошил по-прежнему. Вскоре прибежал откуда-то и Серунько! Я уж молчал, чтоб не растравлять нашей общей раны.
   Оседлавшись, мы уехали домой, куда и добрались уже в потемках.
   Скоро снег идти перестал и установилась добрая погода, а потому через день я отправил на ключ розыскную экспедицию. Михайло, Корнилов и штейгер Соловьев поехали на поиски и нашли одного сохатого саженях в 300-х от ключа. Они рассказывали, что, приехав на тот же табор, заметили ворона, который прилетел к речке, посидел на лесине, как-то особенно скуркал и, точно осведомившись о приезжающих, скоро снялся с дерева и, куркая, тправился в лес. Помня мои советы относительно этой птицы, они тотчас заскочили на лошадей и побежали за вороном, не теряя его из глаз. Заметя, что таежный вещун уселся на высокую лиственницу, они немного остановились и стали наблюдать, что он будет делать. Но хитрый ворон, видя их преследование, упорно сидел на дереве, покуркал и потом снова полетел.
   Боясь потерять птицу, они опять поспешно поехали, но скоро, добравшись до той лесины, где он сидел, заметили густую мелкую чащичку, в которой на самом закрайке совершенно неожиданно увидали лежащего зверя.
   -- Здесь, здесь! -- закричали они разом и, крестясь, благодарили Бога, что он помог им через птицу отыскать потерю.
   Найденный зверь оказался 4-х лет, но был уже настолько велик, что от переднего копытца до конца загривка имел меры 11 четвертей. Две пули, на вершок одна повыше другой, оказались не в груди, а в самом заду!.. Они прошли наискось всю внутренность, изломали на левом боку три ребра и одна из них вышла навылет у левой лопатки.
   Вот как крепок сохатый, что с такой ужасной раной мог утя-нуться на такое расстояние и, как видно, имел силу идти до последнего вздоха, потому что, где он упал, не было никаких признаков, чтоб он бился в агонии. Это доказывало, что сохатый сунулся мертвым!..
   Если мне показалось, что я стрелял второго зверя в грудь, а не в зад, то это ничто больше, как обман ночного освещения. По всему вероятию, в момент выстрела сохатый стоял к сидьбе задом, но, заслыша нас, заворотив голову, оглядывался на засаду, почему и показалось мне, что он стоит грудью.
   Второго зверя в этот же день нашли орочоны, которые, узнав о моей охоте, немедленно отправились на розыски. Они сначала скрыли свою находку, но потом признались во всем и говорили, что такого громадного быка им видеть не приходилось! Обе пули попали немножко низко, в левый бок груди, что и дало ему возможность уйти от ключа, а потом и от собаки версты на полторы от того колка, в котором он лежал и сохранился по невниманию Корнилова.
   Прожив на Урюме почти семь лет, пришлось испытать еще много такого, что не вошло в эти записки или по неудобству изложения, или потому, что всего не напишешь; да и надоело немного сидеть и царапать. А потому покончу на этом и теми же словами, как начал: Урюм! Урюм!..
   23 марта 1883 года. Сузун Томской губернии.
  

VI. Подъездная охота в Сибири

  
   Предки наши сказали, что "земля наша велика и обильна"; перенося это мудрое изречение на почву охоты, действительно нельзя не подивиться как грандиозности пределов нашего отечества, так и тому обилию и разнообразию дичи, которая в нем встречается.
   В самом деле, нельзя не обратить внимания на то, что такого разнообразия дичи, как у нас, вряд ли где встретится; разве только Северная Америка хоть несколько посоперничает в этом. Находя на лютом севере белого медведя, песца и северного оленя, мы встречаем на знойном юге тигра, барса и степную сайгу; переходя же с запада на восток, мы увидим, что нам попадется обыкновенный кролик (Вероятно, здесь почтенным автором подразумевается то лай (Lepus Tolai). -- Ред.) и дорогой соболь. Точно так же можно провести подобную параллель и в царстве пернатых: глухарь и рябчик, дрофа и фазан уже достаточно говорят о том пространстве, где могут обитать такие представители местной фауны. Рассматривая таким образом окраины нашего отечества, невольно остановишься на том, что же живет в середине? При этом вопросе приходится призадуматься, потому что сразу и сообразить трудно, что именно живет в середине; а сообразив, невольно приходится сказать лаконически, что живет так много разной разности, что всего и не перечислишь.
   Останавливаясь однако же на таком неопределенном ответе, делается как-то неловко, и неловко потому, что всего и не знаешь, хоть бы и хотел перечислить то разнообразие фауны, которая свойственна середине нашей отчизны. От этого откровенного признания становится так жутко, что, покраснев до ушей, уже машинально стараешься забыть начатую речь и скорее с умыслом переходишь к другому вопросу -- ну, а чего же больше всего обитает в середине? Задав себе такой вопрос, чувствуется как-то полегче, краснота проходит и уши перестают гореть, так что отходишь внутренне и останавливаешься на том, что больше всего живет в середине -- зайцев и тетеревей.
   Кой-как добравшись, наконец, до этих, так сказать, обыденных представителей нашей родной фауны, невольно останавливаешься снова на той мысли, что на каком громадном пространстве и в каком бесчисленном количестве обитают эти представители той дичи, за которой начинают охотиться едва ли не все первоучки и собраты по оружию, как интеллигентного мира, так и серого простонародья.
   Останавливаясь на этой обыденной дичи, невольно останавливаешься и на той массе тетеревей , которая добывается в России и попадает в наши желудки. Не разбирая способов добывания тетеревей, столь известных не только многим охотникам, но и многим смертным, имеющим смутное понятие об охоте, мне хочется поговорить о подъездной охоте, которая меньше известна в России и так употребительна в Западной Сибири, где она приобрела как бы право гражданства и сделалась промыслом.
   Вот об ней-то мне и желательно побеседовать с теми собрата-ми, которые мало с ней знакомы.
   Подъездная охота на тетеревей начинается у нас в Сибири с начала сентября, когда уже станет падать лист, а молдые тетерева совершенно обматереют, покосачатся и, поднятые, начнут садиться преимущественно на деревья.
   В этом случае первыми охотниками бывают обыкновенно крестьяне, которые, в это время поправившись уже несколько со страдой, уделяют в праздничные дни часы досуга и ездят промышлять тетерь. Они поступают так; с раннего утра садятся верхом на привычных к выстрелу лошадей, берут с собой доморощенных собак, по большей части сибирских дворняжек, и едут с винтовками в те места, где преимущественно держатся тетери. Такие излюбленные уголки есть почти около каждой деревни, вблизи пашней, лесных колков, на ягодниках и по опушкам боров.
   В это время вся охота состоит в том, что охотники отпускают собак на волю, которые без всякой системы и науки носятся по полям, находят и случайно набегают на тетеревей, поднимают их и гонят до тех пор, пока вспугнутые тетери, во всю прыть улепетывая от собак, падают в лесные чащи или садятся на деревья. Собаки же, не спуская с глаз улетающую дичь, скоро достигают тех мест, куда попадали, или засели, тетери, снова их отыскивают и, завидя сидящих на деревьях, останавливаются и лают до тех пор, пока подоспеют охотники.
   Тут вся штука в том, чтоб охотник не терял из виду своих собак, сумел поспеть вовремя и подъехать так, чтоб тетери его не заметили, для чего стрелки заезжают в чащу леса таким образом, чтоб можно было скрыться от наблюдающей за ними птицы. Это своего рода уменье и навык, который дается не вдруг и требует практики; тут надо сообразить особую тактику и примениться к манере лающей собаки. Это потому, что одна собака, обзарившисъ на большое количество тетерь, постоянно перебегает с места на место, тогда как другая, более опытная, лает на одном месте и только глазом следит за теми тетерями, которые почему-либо перелетают с дерева на дерево или снова падают вниз, в густую траву или мелкую чащу. Хорошая лайка никогда не оставит избранной ею птицы, лает редко и непостоянно и ждет только выстрела и если был промах, то никогда не станет бросаться на дерево и пугать сидящую тетерю.
   Неопытная же, бестолковая пустолайка, заметя охотника, еще более суетится, лает без умолку и лезет к дереву, почему часто пугает не только ту птицу, которую скрадывает охотник, но и остальных, сидящих тут же поблизости. Кроме того, хорошая собака, если сидит тетерь много, никогда не бросится к убитой птице, а тотчас перебежит к другой, сидящей на дереве, и караулит уже ее, изредка лая и снова поджидая меткого выстрела.
   Вся сноровность стрелка при этой охоте заключается в том, чтоб он безошибочно определял место, где лает собака, и сумел незаметно, не торопясь, подойти к сидящей тетере, а сделав при случае промах, не кипятился, но незаметно бы зарядил снова винтовку и, сняв птицу, не бегал подбирать убитую, а скараулил бы другую, на которую снова лает собака. Таким манером хорошие стрелки убивают нередко с одного места по несколько штук. Но само собой разумеется, что при худой собаке и хороший стрелок этого не сделает, потому что пустолайка или сама разгоняет тетерь, или бросится к убитой и начнет ее мять, так что стрелок поневоле должен будет бежать к собаке и отнимать добычу, а в это время заметят его близсидящие тетери и разлетятся.
   Если тетери уже напуганы такой охотой и сидят настороже, то некоторые опытные охотники прибегают к хитрости: они нарочно издали останавливаются так, чтоб их видели тетери, тут же на виду привязывают лошадей и, сняв с себя верхнюю одежду, надевают ее на какой-нибудь кустик или пенек, словом, делают чучелу, а сами, незаметно юркнув понизу, скрываются от наблюдающих тетерь и скрадывают их в меру выстрела.
   Понятно, что подобная охота лучше удается при стрельбе из малопульной винтовки, которая щелкает как арапником и не дает сильного голка, тогда как звук выстрела от дробовика слишком силен и пугает сидящих тетерь. Так как сибиряки охотятся постоянно с винтовками, то это замечание к ним не относится.
   Я знаю много примеров, что в хороших тетеревиных местах добрый стрелок, при такой охоте с лайками в один день легко убивает от 20--30 штук. Конечно, такая цифра возможна пока только в Сибири, где еще тетерь бывает так много, что и в летнюю охоту со стойкой хороший стрелок бьет в один день до 50 штук.
   Охота с лайками здесь продолжается обыкновенно до первых снегов, что и бывает по большей части в первых числах октября и редко в последней половине сентября. Затем начинается уже настоящая подъездная охота на салазках, потому что в это время вся тетеря свалится в бора или большие лесные колки, а санный путь дозволит охотнику оставить седло и сесть в санки, нарочно для этого приспособленные. В это время собаки совершенно излишни, потому что молодые тетери совсем обматереют и боятся собак настолько, что не выдерживают их присутствия.
   Если осень стоит бесснежная, а тетеря уже свалилась в лес, то охотники для подъезда употребляют простые телеги, а чаще особого рода одноколки, или кабриолеты сибирского покроя. Странное дело однако же, почему тетеря не подпускает к себе охотника ни пешего, ни верхом, тогда как в экипаже, какого бы он ни был устройства, можно к ней легко подъехать на меру выстрела даже из дробовика.
   Сибирская качалка
  
   Полагаю нелишним изобразить на рисунке тот инструмент, на котором сибиряки ездят не только за тетерями еще по черностопу, но и всюду налегке по своим нуждам и называют его качалкой.
   К длинным прочным оглоблям а, укрепленным в подушке оси, крепко приделываются березовые бруски б только одними своими передними, концами.
   Самое прикрепление производится винтами на гайках и наружными скобами или обоймами.
   В углах соединения брусков с оглоблями приделываются клинья с, на которых лежат передние концы брусков. На брусках, как бы свободно висящих над осью, устраивается кузовок различного покроя, в который и садятся. Такие качалки не тряски, легки, удобны и прочны.
   Для подъезда за тетерями сибиряки приделывают к своему кабриолету спереди сошку, то есть простую палку с гвоздями или сучковатую лесинку -- и инструмент готов; в нем он шляется по колкам и по лесу, шагом подъезжает к сидящим на деревьях тетерям и бьет их из винтовки с прицелу.
   Когда же выпадет снег, то для подъезда употребляются так называемые салазки, то есть небольшие саночки, обыкновенно о трех вязках, на широких полозьях и на высоких копыльях, без отводин. Копылья делаются от 6 до 8 вершков высоты, а. чтоб салазки не были валки, то копылья устраивают иногда кривые, что весьма помогает, иначе легко опрокинуться, попортить винтовку и, пожалуй, свернуть себе шею.
   Вот каковы наши салазки.
   Подъездные сани
  
В таком немудром экипаже ездит обыкновенно один охотник на одной лошади. Но многие (в том числе и я) ездят даже на паре и с кучером, т. е. как с кучером? -- большею частию с таким проводником, который понимает суть охоты и знает места, чтоб в случае надобности можно было удержать пугливых лошадей и не попасть где-нибудь под яр или в овраг, занесенный снегом. Но тут надо заметить, что езда в одиночку и на одной лошади гораздо лучше -- на том основании, что тетери не так боятся и ближе подпускают, чем двоих и на паре, на которой не всегда можно пробраться в густой поросли, тогда как на одной лошади такие места почти всегда доступны.
   Подъездная охота зимою нередко продолжается до самого Рождества; это зависит вполне от состояния погоды и количества выпавшего снега. Бывает и так, что осень начнется буранами, снегу навалит целую пропасть -- тогда случается, что и в октябре подъездная охота прекращается поневоле сама собой, а несчастный охотник с сжатым сердцем весит свою винтовку на спичку и, промаявшись томлением целую зиму, с нетерпением ждет весенней охоты.
   Теперь мне хочется сказать, в чем состоит самая охота с подъезда, так как и тут есть своего рода тонкости, которые знакомы, вероятно, не всем охотникам на Руси.
   С подъезда ездят обыкновенно с утра или с обеда до вечера. Редко случается, чтоб тетери пускали охотника в полдень, потому что в это время, наевшись, они бывают сторожки и, поднявшись с полу или с деревьев, улетают часто очень далеко, так что нет возможности проследить их полет, или путик, как здесь говорят, по густому лесу; а пуганые тетери умеют хитрить и, кучей отправившись наутек, облетают большое пространство, а потом вдруг сворачивают в какую-нибудь сторону и прячутся так, что их не отыщет и опытный охотник. Тогда как утром спросонья они отлетают недалеко, пересаживаются вразбивку, часто поодиночке и сидят крепко, стараясь насытить свои просидевшиеся в долгую ночь желудки. То же можно сказать и относительно вечера -- тут они торопятся не запоздать и потуже поужинать, чтоб покрепче спать и не зябнуть ночью. Кроме того, в морозные дни тетери, позавтракав с утра, падают, как и ночью, в снег и в нем крепко лежат до вечера. В это время они так упорно таятся в своих теплых каморках в снегу, что не раз случается ездить вблизи их западения и не выгнать на лес. Впрочем, это бывает только тогда, когда снег довольно глубок и не слишком черств; если же снег мал, то в полдень тетери прячутся на полу в мелкой чаще или же сидят в мохнатых деревьях и греются солнцем. Тут они садятся обыкновенно не слишком высоко, даже вполдерева, тогда как утром и вечером залезают преимущественно на самые вершины деревьев. Любимое их сиденье в полдень -- это громадные, материшные, как здесь говорят, сосны. В них тетери так хитро умеют прятаться, что и опытные охотники проезжают мимо и не замечают их присутствия. Скорее всего выдают себя косачи, которые более осторожны, и потому, боясь охотника, начнут пошевеливаться, и этим движением, а равно и чернотой своего оперения открывают себя. В этом случае и излишняя осторожность бывает пагубна -- смотришь, зоркий сибиряк тотчас заметит малейшее движение косачей, не подаст виду своей сметки, хитро объедет хитрую птицу, незаметно приостановится в меру выстрела, быстро прилепится к своей немудрой винтовке -- бац! Глядишь, косач и летит вниз, считая сучки.
   Утренняя подъездная охота начинается не слишком рано, и потому нет надобности вставать до чертиков, как это бывает при охоте на глухариных токах. Почти всякое зимнее утро слишком холодно, а тетеря, хоть и туземная наша сожительница, к морозу не совсем крепка, напротив даже хлипка, как говорят сибиряки; вот почему она и не вылетает рано из своих теплых подснежных норок. В этом случае она сибаритка и любит понежиться. Обыкновенно тетери поднимаются с ночлега, когда уже взойдет солнышко, а в теплые дни -- ранее.
   Проснувшись и выбравшись из тайников, они тотчас летят кормиться на березы и сосны, а если где есть ягодники, то с удовольствием отправляются на них.
   Охотнику необходимо знать хорошо местность и те уголки, где преимущественно ночуют тетери и где кормятся. Иначе он без толку будет ездить по пустым местам, маять коня, маяться сам и потеряет удобное время охоты, а запоздав, хоть и найдет тетерь, но уже тогда, когда они позавтракали и сделались сторожкими. Кроме того, сытая тетеря любит полетать и без тревоги охотника -- побаловать, поразмять свои крылышки. Вон тут и поезди за ними по лесу да еще нередко по колено в снегу, а хитрые тетери как нарочно далеко перелетают с места на место и точно дразнят охотника.
   Если же стрелок скоро найдет или взбудит тетерь с места ночлега, то охота бывает удачна, только не надо торопиться, а систематически, на кругах, шагом объезжать жирующих тетерь на деревьях. Зная хорошо местность и в известное время не найдя тетерь на кормежке, многие охотники нарочно стреляют в воздух, отчего затаившиеся тетери либо тотчас поднимаются с ночлегов, либо где-нибудь покажут свое присутствие, перелетая по деревьям. Интересно наехать на тетерье ночевище и захватить их, попрятавшихся в снегу. Тут какая-нибудь крайняя тетеря, переполошившись охотника, с шумом и треском вырывается из снега; смотришь, в ту же минуту вдруг срывается все стадо тетерь и делается это так моментально, с таким оглушительным шумом и пылью поднятого на воздух снега, что и привычный охотник невольно содрогнется, а и бывалые кони непременно шарахнутся в сторону. При таких внезапных наездах тетери выбиваются нередко около самых саней и чуть не из-под ног ошарашившейся лошади. В этом случае быть на несмирном коне плохо: как раз ударит такого козла, что не соберешься и с духом, понесет по лесу, исковеркает сани и, пожалуй, изувечит охотника. Вот почему и дороги смирные, приезженные лошади, которые хладнокровно переносят и не такие диковины, а брошенные на волю, стоят на месте и не сделают шага, пока не придет к ним охотник.
   Что касается до меня лично, то я утреннюю подъездную охоту не люблю и предпочитаю вечернюю, потому что утром всегда почти холоднее, чем вечером, и тетерь отыскать труднее, если мало знаком с местностью. Но зато утренний уповод охоты большей частию продолжительнее вечернего и нередко доходит до полдня, в самый полдень и часто соединяется в вечерним. Это зависит преимущественно от состояния погоды, что имеет также большое влияние и на осторожность птицы.
   В самом деле, бывают такие счастливые дни для охотника, что тетери сидят удивительно крепко, до того крепко, что позволяют подъезжать охотнику очень близко и снимать их по нескольку штук с одного дерева. В это время они, если и перелетают, то недалеко и садятся тут же вблизи охотника. В такие дни тетери сидят на деревьях как-то апатично, натутуршившись, и точно не видят или презирают опасность. Это бывает преимущественно в теплые морошные дни, когда солнышка нет, в небе серо и сыро, а иногда и мотрошит небольшой мягкий снежок, едва падая при совершенно тихой погоде, который своим невозмутимым падением в пушистых хлопьях точно гладит сидящих тетерь и этим спокойствием природы как бы навевает на них сладкую дремоту. Действительно, тетеря как-то лениво, будто нехотя, повернет опустившуюся головку в сторону подъезжающего охотника, как бы с презрением окинет его томным взглядом и точно скажет -- не мешай, не тронь, что я тебе сделала?..
   Совсем бывает другая картина, если день холодный, светит ярко, хотя и по-зимнему, солнце, в воздухе сухо, морозно и еще хуже, если тянет пронизывающий ветерок. Тут тетери крайне сторожки, близко не подпускают даже и голодные; перелетают далеко, хитро обманывают своим путиком полета, садятся на самые высокие сосны и хитро прячутся в их мохнатых вершинах. А если и подпустят к себе стрелка, то сидят как-то вытянувшись, пистолетом и ежеминутно торопятся слететь с дерева. Вот тут и изволь ее добыть, когда сам охотник поневоле находится в напряженном состоянии; руки мерзнут от холода, солнце блестит в глаза, а высота дерева так велика, что сошка не выносит винтовки и шапка валится с головы. Тем более неудобство меткой стрельбы увеличивается покачиванием дерева от ветра, когда едва заметная в хвое тетеря поминутно сходит с прицела и точно нарочно болтается то ниже, то выше, то в боку винтовочной мушки. Тут надо большое уменье, особую сноровку и зоркость глаза, чтоб сшибить косача с вершины громадной сосны. Зато какое удовольствие стрелку, когда ему удается иногда сажень за сорок пустить меткую пулю, а прозевавший косач, как скошенная былинка, покачнется на верхушке сосны и, как тяжелый овсяный сноп с клади, полетит вниз, падая с ветки на ветку, как бы задерживаясь на них последними конвульсивными движениями и наконец, быстро падая -- буткнет на запиравший снег.
   Но бывает и совершенно наоборот, то есть так, что тетери худо сидят и не подпускают и в мягкую погоду, а в сильную стужу упорно сидят натутуршившись и допускают подъезд. Первое случается обыкновенно перед переменой погоды, а последнее во время сильной кухты, упавшей на деревья, которая толстым кур-жаком (инеем) покроет все ветки и при обогреве серебристой пылью падает с деревьев.
   Вообще же замечено, что тетери перед переменой погоды, в особенности к бурану, не только не подпускают к себе, но как-то бойко летают и, как здесь говорят, козыряют, вроде голубей, что служит у простых охотников верной приметой суровой перемены погоды, --это своего рода барометр. Кроме того, в это время тетери, слетев с дерева, часто спускаются вниз, летят по земле и потом вдруг взмывают кверху и прячутся в средину какой-либо мохнатой сосны.
   Что касается до вечерней подъездной охоты, то она начинается обыкновенно часов с двух, продолжается до заката солнца и редко несколько более. В вечерний подъезд, по-моему, тетерь отыскать легче, потому что перед своим ужином они начнут перелетывать с одного места на другое и тем себя сами покажут. Или же их можно усмотреть кормящихся на деревьях, что по березам видно далеко. Где есть хлебные клади, то тетери любят кормиться и на них, но это не всякий год, а бывает и так, что тетери вовсе нейдут на хлеб, и эта черта, по замечанию крестьян, служит доброй приметой к урожайному лету.
   Если тетери не даются к подъезду с первого раза, а погода стоит добрая, то это еще небольшая беда -- их можно заездить; стоит только умеючи следить за их путиком, не терять из глаз, насколько это возможно, и упорно преследовать, то есть, не останавливаясь, ездить за ними. Иногда, несколько раз сгоняя их с одного места на другое, приходишь к тому, что суровые тетери уступают упорному преследованию и начнут даваться, т. е. пускать охотника в меру выстрела. Но случается и так, что никакая настойчивость не помогает -- тетери пересиливают, улетают все дальше и дальше или забиваются в такую чащу, куда охотник не может пробраться, а потому поневоле бросает суровых тетерь и ищет новых, а нередко, потеряв время, едет, несолоно хлебавши, домой. Но тут же бывают и такие случаи, что охотник, пустой пробираясь домой, спугнет где-нибудь одну тетерю и, смотришь, эта одна наведет на целую стаю, потому что тетери имеют способность и особый норов лететь непременно туда, где находятся другие их товарищи.
   Надо заметить, что при подъездной охоте зимою приходится встречать табуны тетерь, состоящие или сплошь из одних косачей, или поголовно из одних тетерок, а чаще табуны смешанные -- из косачей и маток. Тут надо сказать, что табуны из косачей почти всегда суровее, чем табуны из курочек, и вообще косач всегда осторожнее тетерки; но надо сказать спасибо сибирским охотникам в том отношении, что они преследуют и бьют преимущественно косачей, как потому, что косач повиднее, показистее при продаже, так и по той причине, что хорошие охотники берегут тетерок для приплода. "А косач, -- они говорят, -- что? -- пустотел, яйца не снесет! Он, как монах бесприплодный, дармоед, одно слово дармоед! Бога не умолить, а глаза намозолить".
   Вот и толкуйте с ними!..
   Сказав, кажется, все, даже больше чем следовало, я теперь попробую изложить самую суть подъездной охоты в том виде, как она употребляется в Сибири.
   Что утром, что вечером -- правила подъезда одинаковы, как на колесах по черностопу, так и по зимнему пути на салазках. Охотник, найдя тетерь, подъезжает к ним всегда шагом, потихоньку, не торопясь, и едет не прямо на них, а как бы мимо, объездом и, подобравшись в меру выстрела, тихонько останавливает коня и, не вылезая из экипажа, кладет винтовку на сошку, выцеливает и спускает курок. Никогда не следует ездить в средину табуна, а напротив -- всегда надо стараться объезжать табун кругом и стрелять крайних. Это потому уже, что как бы густо ни сидели тетери, почти никогда больше одной не убьешь; следовательно, целить всегда приходится в одну; между тем как заехав в средину табуна, можно испортить все дело. Это потому, что из густо сидящих тетерь непременно та или другая не выдержит подъезда и слетит с дерева; за нею тотчас снимутся и другие, а за этими, глядишь, поднимутся все остальные и улетят. Хорошо еще, если первые тетери были из молодых, -- тогда они, вспорхнув, тотчас подсядут к другим. Если же это были старики, то таковые по большей части немедленно вылетают из табуна и уводят за собой всех. Тогда как объезжая тетерь вокруг и стреляя только крайних, не беда, если намеченная к подъезду тетеря не выдержит и сорвется с дерева, -- она непременно полетит к табуну. Кроме того, эти одиночки, или закрайние тетери, видя табун в спокойствии, всегда как-то сидят крепче и подпускают ближе.
   Конечно, правило это хорошо соблюдать на более чистых местах, в редколесье, особенно в березниках; но оно трудно исполнимо в густом бору, где не видно окраин табуна, если он велик, и где случается так, что и при желании объехать тетерь сделать этого невозможно то по густоте леса, то по прилегающим кочкарникам и т. д. Тогда уж, конечно, надо пользоваться тем, чем можно.
   Кроме того, при подъезде за тетерями необходимо знать местность и заезжать так, чтобы не угнать птицу куда-нибудь за протоку, за глубокий яр, овраг и т. п., куда охотнику и попасть невозможно.
   Вообще никогда не следует подъезжать к тетере с заду, с хвоста, но всегда стараться по возможности атаковать ее с боку и с груди. Редкая тетеря вытерпит подъезд с хвоста, и то она почти всегда повернется к охотнику боком или грудью, а чаще всего улетит или пересядет на другое дерево.
   Часто случается найти тетерь на хлебных кладях или сидящих в линию на жердях городьбы. Тогда следует стараться заезжать так, чтоб ударить вдоль линии и таким манером вышибить двух или трех штук. На деревьях же редко бывает так, чтоб, подобравшись к двум или трем тетерям, приходящимся по прицелу на одну линию, сшибить на одну пулю намеченные жертвы; большею частию падает одна, а то и ни одной, если только позарившийся охотник взял неверно, ибо всегда надо брать так, как стреляешь в одну, а не в разрез соединения как бы сливающихся птиц по глазомеру. Зато при стрельбе тетерь на деревьях совершенно неожиданно бывают сюрпризы -- целишь и видишь одну, а смотришь -- падают с дерева две. Это случается чаще всего при стрельбе на соснах, когда в хвое охотник не замечает задних тетерь и целит только в переднюю, сидящую на виду.
   Если же тетери хорошо выдерживают подъезд и сидят иногда, натутуршившись, по нескольку штук на одном дереве, что особенно часто бывает в мягкую теплую погоду, то надо стрелять всегда нижнюю и затем следующую повыше; следуя такому порядку, можно сбить с одного места и с одного дерева несколько штук. Бывали такие примеры, что хорошие охотники, пользуясь таким случаем, сшибали всех сидящих на дереве. Я знаю такой факт, что один стрелок убил с одной березы восемь штук -- всех, сколько их на ней было, и притом сделал еще два промаха. "Диво, барин, -- говорил он, -- как ударю нижнюю, она, как клубочек, упадет наземь, а верхняя только мотнет с голку крылышками да поглядит вниз на упавшую, -- только! -- а сама тут же и начнет сбивать мочку; точно ослепла, что ее товарка сунулась с дерева. А я как стрелю из-за кустиков -- и призатихну маленько, не шевелюсь; а потом как усмотрю, что тетери сидят, я поскорей заряжу потихоньку винтовку да и пужну опять нижнюю. Да так всех восемь штук и ухлопал, да еще мимо торнул два раза. А они, как оглазели, -- повертятся, повертятся, заглянут вниз и давай снова теребить мочку. Только последний косач, словно одумался и хотел было лететь, да я скоро поправился и успел его стрелить, но обнаростил (ударил по заду), так что он поднялся свечкой на целую лесину, да и бултыхнул ко мне чуть не под самые сани".
   Надо заметить, что прежде действительно тетери были просты, но теперь не то. Верно, век прогресса отражается и на развитии птицы. Нет, ныне редко случается сбить и двух или трех при самом удобном случае, а то с одного голка разлетятся все, так что и отыскать трудно. Но все-таки надо сказать правду, что и ныне в хорошие дни опытные стрелки бьют в одну охоту -- конечно, в тетеревиных местах -- штук по 20 и более.
   Сибиряки, да и мы грешные, ездят за тетерями всегда с винтовками, а дробовик берется иногда только для случая. Коренной сибиряк дробовиком пренебрегает, а для простолюдина он убыточен по заряду. Да и стрельба из винтовки несравненно интереснее, не говоря уже о том, что на подъездной охоте дробовик не только неудобен по сильному звуку, но и невозможен, ибо много ли таких ружей, которые бьют дробью тетерю в морозы в громадных соснах в 30 и 35 сажен расстояния по земле? А ближе этой меры трудно подъехать к тетере. Только в теплую мягкую погоду случается иногда подобраться сажен на 18 или 20, а в сильный холод, когда полоз скрыпит по снегу, а окружающая чаща трещит, трудно, даже невозможно подъехать на это расстояние. Кроме того, надо заметить, что зимою тетеря ужасно крепка на рану, так что и хорошие винтовки частенько пасуют, если только пуля хоть немного выйдет из убойного места, а этого места так мало, что не поместишь и в кулак.
   Действительно, с осени тетерю берет почти всякая винтовка; но под конец ноября, когда окрепнут морозы и выпадет снег, тетерю убить трудно, и много раненых улетают от стрелка безвозвратно. В этом случае раненой птице помогает снег, который, обсыпав упавшую тетерю, действует на рану как холодный компресс, и освежившаяся тетеря со схваченной холодом раной, как говорят со скропу, поднимается с полу и улетает из глаз охотника. Изредка тут помогают стрелку сороки, которые всегда преследуют охотника и пользуются отлетевшей добычей; но не спит и опытный охотник -- он тотчас сметит, куда отправилась сорока, и часто по ее крику находит свою убоину. Если раненая тетеря упадет где-либо замертво, то сороки тотчас начинают ее клевать; если же добыча еще жива, то пернатые мародеры садятся обыкновенно где-нибудь тут же на дерево и начинают щебетать, чем и подзывают охотника.
   Вообще же надо заметить, что раненая тетеря хитро прячется и старается добиться непременно до какого-нибудь темного предмета -- валежины, обгорелого пня, лесной чащи и проч., а добравшись до них, умеет так спрятаться, что, и видя ее проделки, не всегда отыщешь плутовку.
   Если же снег глубок и мягок, то тетери нередко с маху бросаются в него с такой силой, что рыхлый снег мгновенно засыпает птицу так, что, и приметя то место, где юркнула добыча, трудно усмотреть тайник спасающейся тетери. Заметя же ее помещение, нужно падать на это место и тогда добывать из-под себя хитрую птицу, а то как раз промахнешься и снова упустишь. Легко же раненые очень часто садятся на деревья и непременно на те самые лесины, на которых сидят еще не стреляные тетери; но бывает, что тут же их одолеет смерть и они, бившись и падая, только пугают здоровых.
   В наших краях часто вместе с тетерями живут и хищные птицы, так называемые здесь тетерятники, которых тетери страшно боятся. Эти хищники подчас ужасно досаждают на подъездной охоте, а иногда и наоборот -- выручают утомленного не удававшимся подъездом охотника. В первом случае тетерятник часто угоняет весь табун тетерь из-под самого носа охотника, и перепуганная им дичь так прячется в чаще леса или так далеко и внезапно улетает, что отыскать или поднять ее с полу не представляется никакой возможности. Это случается по большей части уже тогда, когда тетери успели закусить. Во втором же случае тетерятник является помощником охотника в то время, когда тетери голодны и, стараясь набить свои зобы, как бы презирают опасность от своего пернатого бича. Тут они сидят крепко, прячутся и только зорко следят за полетом и пребыванием хищника, а под этим впечатлением теряют свою наблюдательность над охотником, который пользуется этой оплошностью тетерь и без труда подъезжает в меру выстрела чуть не к любой жертве.
   Однако ж дерзость тетерятника доходит иногда до того, что -- трудно поверить -- он уносит убитых или подстреленных тетерь чуть не из рук охотника; а при охоте с чучелами хватает с присад самих чучел и уносит их далеко, не подозревая своей ошибки. Он делает это так внезапно, что неподготовившийся стрелок редко успевает наказать хищника на месте преступления и часто посылает заряд вдогонку уже тогда, когда он в большей части бывает безвреден.
   Многие любители подъездной охоты делают так, что берут вечернюю охоту и замечают, где остались на ночлег тетери; а утром едут на это самое место и находят их сразу, без проволочки времени, часто потрачиваемого для отыскания птицы. Этот способ хорош отчасти тем, что преследуемые тетери с вечера не успели плотно поужинать, а потому, взбуженные и проголодавшиеся, утром с жадностью летят на жировку, сидят крепко и ближе подпускают охотника.
   Надо заметить еще и то, что косачи с начала осени и всю зиму держатся преимущественно около чистых мест, вблизи полей, по закрайкам боров; тогда как тетерки (самки) предпочитают более лес, чащу боров и любят кормиться хвойной мочкой. Эта разнохарактерность служит одною из главных причин, почему зимою косачи живут отдельными табунами от особых табунов тетерек. В смешанных же табунах косачи встречаются большею частию молодые.
   Теперь мне хочется сказать хоть несколько слов о самой стрельбе из винтовок. Так как подъездная охота требует более или менее определенного расстояния, то почти все винтовки и пристреливаются на эту дистанцию. В этом случае нормой дистанции принято считать всеми охотниками 30--35 сажен, что определилось опытом обыкновенного подъезда. На эту меру тетери большею частию подпускают к себе охотника; конечно, бывают и такие исключения, что случается иногда подъехать и на 10 или 15 сажен, но это не более как случай; зато гораздо чаще приходится стрелять и за 40 или 50 сажен, если только охотник надеется на себя и на свою винтовку, потому что на это расстояние попасть в тетерю -- штука нелегкая. Тут уж надо быть мастером своего дела и иметь острое зрение, ибо на этой дистанции, как бы ни был мал целик на конце винтовки, он всегда закроет собой всю тетерю и тогда приходится по необходимости выцеливать гадательно; хотя есть из сибиряков и такие фокусники, что бьют тетерь из винтовки почти без ошибки и на 60 сажен, но это уже большая редкость и здесь. Случалось не раз и мне убивать косачей на это расстояние, но большею частию на авось, по поговорке, дескать -- пуля дура, виноватого найдет.
   Стреляя из винтовки, по-моему, никогда не следует долго целить, что называется держать на цели, особенно в холодное время и в теплой толстой одежде. Тут поневоле от согнутия шеи кровь приливает к голове, в глазу зарябит и нацеленная тетеря начнет как бы сходить с мушки или казаться то выше, то ниже. Лучшая манера прицеливания та, когда стрелок снизу подводит по прицелу конец винтовки под сидящую на дереве тетерю, и лишь только мушка станет подходить к дичи, тотчас, не останавливаясь, надо потянуть, но не дергать гашетку (спуск).
   Чтоб свыкнуться с тем ремедиумом, насколько, не дойдя снизу мушкой, потянуть за гашетку, зависит от расстояния, пристрелки винтовки и опыта.
   Вообще же здесь принято, как я говорил выше, пристреливать малопульные винтовки на 30 и 35 сажен, а по этому норову, выцеливая снизу тетерю, нужно спускать курок тогда, когда мушка коснется ног сидящей тетери, -- пуля будет как раз в середине птицы.
   Конечно, надо свыкнуться и с той одинаковой скоростью, с которой стрелок подводит прицел. Редкий горячий охотник будет хорошим стрелком из винтовки по тетерям. Тут малейшая дрожь в руках уводит пулю в поле.
   Никогда также не следует ствол винтовки держать в теплом месте, например, между ногами, под одеялом и даже держать в руках. От этого при выцеливании на морозе тотчас на стволе появится вибрация воздуха, как здесь говорят, винтовка начнет играть, отчего на прицеле тетеря будет казаться то выше, то ниже мушки, что бывает также и тогда, когда приходится стрелять тотчас после выстрела, когда ствол несколько согреется. Не следует также наружную поверхность ствола к охоте натирать маслом, от этого является, хотя малейшее, испарение -- та же вибрация и те же последствия прицела. Ствол винтовки должен быть всегда сух и иметь температуру окружающего воздуха. Все эти кажущиеся пустяки имеют большое влияние при хорошей стрельбе из винтовки.
  
   Самая неудобная штука -- это стрельба против солнца, поэтому всякий стрелок в ясный день должен подъезжать к тетере так, чтоб солнце было сбоку, особенно когда оно низко на горизонте. В это же время крайне неудобен прицел и тогда, когда низкие лучи бьют по винтовке сзади. Тут случается и так, что заднюю грань мушки не видно совсем -- и вот почему многие охотники закрашивают задок целика (мушки) красной краской, которая хорошо оттеняет прицел и видна при выцеливании тетерь на соснах.
   Нечего, кажется, и говорить о том, что в ветреную погоду стрельба тетерь из винтовки крайне затруднительна и требует большой сноровки и навыка. Тут надо присноравливаться к темпу качания тетери; но если птицу не только качает, а болтает в разные стороны, что бывает при сильном и неровном ветре, то тут правил никаких нет, остается одна сноровка и сметливость стрелка.
   Если же тянет ровный ветерок, а дерево, на котором сидит тетеря, настолько крепко, что не делает качания, то при боковом ветре, смотря, конечно, по его силе, необходимо брать на ветер, то есть выцеливать птицу не по средине, а, например, по хвосту, по хлупи; а при большом хиузе случается метить мимо тетери, что крайне неудобно и как-то неловко: точно жид из кривого ружья, но сделаешь так и смотришь -- тетеря падает и считает сучки. Эта штука особенно заметна при удлиненно-конических пулях: ее дальше относит ветром, чем круглую.
   Зная, что есть ученые Фомы Неверные, тем не менее я считаю обязанностью сказать о винтовках то, что дает долговременная практика. Это я хочу сказать о поронности винтовок. Одна винтовка бьет, например, птицу так, что она как растает на дереве, и безусловная смерть так моментально захватывает тетерю, что она, как клубочек, свернется на дереве и, не имея никаких конвульсивных движений, нередко остается тут же на ветке, что особенно часто случается на соснах. Возьмите такую тетерю -- и я вас заверяю, что вы с трудом отыщете то место, куда пролетела пулька. И совершенно наоборот -- есть такие дрянные винтовки, что всякая убитая птица долго бьется в агонии, обольется вся кровью и часто улетает с висячими из нее внутренностями или прямо с дерева, или чуть не из рук охотника.
   Вообще же надо заметить, что не следует слишком жирно смазывать винтовки, -- это имеет немалое влияние на легкоранность, так называемую по всей Сибири, непоронность.
   Еще раз скажу, что тетери зимою несравненно крепче к убою, чем осенью. Даже к весне она крепче осеннего.
   Принято в Сибири за правило, что подъезд возможен до тех пор, пока снег не хватает коня до колена; если же превышает эту границу, ездить на салазках уже крайне затруднительно и лошади скоро выбиваются из сил.
   Если тетери слишком суровы и не допускают подъезда, то мне удавалась такого рода хитрость: я останавливался в виду тетерь, брал топор (который всегда должен быть с собой у охотника) и начинал рубить пни, крича песни и переезжая с места на место. Такая пауза в прекращении подъезда точно отрезвляла тетерь, они как бы приглядывались к работе, прислушивались к крику и потом начинали подпускать к себе на выстрел, тогда как до этого и погладиться не давались.
   Я знал одного крестьянина, жившего в работниках, который, уезжая со двора за дровами или за сеном, брал с собой винтовку и частенько возвращался домой с помянутой кладью и с тетерями. Мне не раз приходило в голову, каким образом этот охотник бил тетерь, когда у него на простых дровнях не было никакого приспособления для подъездной охоты? Оказалось, что он был настоящим фокусником: он всегда рубил дрова там, где водятся тетери, и, завидя их, подъезжал к ним на этих простых дровнях, лежа на вязьях этого немудреного экипажа. Лишь только тетеря подпускала его в меру выстрела и, надо заметить, очень близкого, он тотчас сваливался на спину, поднимал ноги кверху, клал между носками ног конец винтовки, выцеливал и бил без промаха.
   Подъездная охота за тетерями хороша и весною; по-моему, она несравненно даже лучше, чем осенью и зимою. Лучше уже потому, что в это время сама природа как-то особенно оживляет и чарует охотника, тем более после его долгой зимней спячки. Одно заунывное и вместе с тем мелодичное бормотание тетеревей чего уже стоит! А кроме того, весною нередко случается тут же убить утку, гуся и других прилетных гостей. Да, весна! весна! -- сколько поэзии являешь ты в душе страстного охотника! Сколько чарующих грез производишь ты в его коротком тревожном, на один глаз, сне; сколько освежающих дум, сколько желаний возрождаешь ты в его наболевших за зиму мозгах! Каким живительным ароматическим воздухом наполняешь ты его грудь и все чаще и чаще зовешь в свои чарующие объятия! Ты, ты волшебница и повелительница всего его существования. Ради тебя он часто забывает свою нужду, различные неудачи, наболевшие раны...
   Весенний подъезд за тетерями производится тем же порядком. Охотники в тележках и на качалках ездят по утрам и по вечерам преимущественно около тех мест, где токуют косачи, и бьют их как на полу, так и на деревьях. В это время тетери смирнее, чем зимою, и подпускают ближе, а на рану не так крепки.
   Кроме того, весною же, когда полая вода зальет прибрежные острова и лесные колки, многие охотники ездят за тетерями впо-дъезд на небольших лодках и бьют их из винтовок на затопленном тальнике или деревьях, куда тетери прилетают кормиться, так как на этих местах лесная почка и сережка скорее отходит и гораздо сочнее, чем в боровых тенистых уремах. Если же есть в таких колках и островах незатопленные точки, то тетери любят на них жить, потому что тут они безопасны от сухопутных хищников. А также замечено, что тетери не прочь посидеть над струившейся водой и подремать под ее журчание. Но, смотришь, тут, как тать, тихо подкрадется на лодочке охотник... бац! И несчастная тетеря тяжело плюхнет в воду.
   Как жирующие тетери на деревьях, так и отдыхающие на солнечном пригреве любят переговариваться между собою на своем особом диалекте -- они как-то кулъкают или, как здесь говорят, кулыпюкают. Часто случается, что тетерю и не видишь, особенно в густом лесу, но слышишь ее характерное куль, куль, куль -- вот и обратишь поневоле внимание в ту сторону, где она кулькает, и заметишь ее присутствие. Этот разговор постоянно можно слышать в их общей компании в то время, когда они собираются лететь или свалиться на ночлег. Случается, что и один косач сидит где-нибудь на дереве и наговаривает, но это служит тоже характерным признаком того, что где-нибудь вблизи есть его товарищи.
   Закончив подъездную охоту на тетерь, мне желательно сказать несколько и о том, как применима эта охота и за другой дичью.
   В Западной Сибири, кроме подъезда за тетеревами, она не имеет большого значения, но в Восточной Сибири эта охота в большом ходу при стрелянии сподъезда козуль, дрохв и частию гусей.
   Я уже говорил в своих "Записках охотника Восточной Сибири", как тамошние промышленники съезжают зимою диких коз. Охота эта весьма интересна и бывает добычлива, но нужно уменье, особый навык и знание дела.
   В Восточной Сибири, лишь только выпадет снег, любители подъездной охоты запрягают в одиночку такие же на высоких копыльях салазки и с утра едут в те места, где живут козы. Главная суть в этой охоте -- знание местности, а то, шляясь по горам Дау-рии, можно забраться в такую трущобу, что, пожалуй, и не выберешься, а то как раз изувечишь коня или сломишь себе шею. Надо заметить, что там эта охота производится обыкновенно неподалеку от жилых мест, где козули привыкли видеть в лесу работающего мужика и несильно боятся его присутствия в своих па-лестинах; а охотнику ехать куда-либо далеко от жилья не представляется никакой возможности, потому что в салазках по тайге не пробраться, да и нет надобности, если есть козули около дома.
   Отправившись с утра, охотник ездит сначала около тех мест, где жируют козули, то есть около солнопечных увалов, таежных лужков и мелких осинничков. Когда же ободняет и козы уже наелись, охотник ищет их в сиверах или по увалам в мелкой поросли, где они залегают.
   Но так как сивера (северные покатости гор) по большей части непроездны, то об них нечего и говорить, да туда редко и заглядывают даже промышленники, а потому скажем о том, как стреляют козуль на более чистых местах.
   Завидя коз, охотник начинает к ним подъезжать шагом, но направляется не прямо на них, а как бы объездом, на кругах; и лишь только козули подпустят в меру выстрела, охотник тотчас где-нибудь за деревом, камнем, валежиной или чащичкой незаметно останавливает коня, живо ставит винтовку на сошки и стреляет. Но тут мера выстрела уже далеко не та, как при охоте за тетерями; нет, тут редкий раз приходится стрелять ближе 60--70 сажен, а потому необходимо иметь первосортную винтовку, которая бы свободно несла на 70, 80 и до 100 сажен.
   Но так как таких винтовок немного и у промышленников, то в последнее время немалая часть зверовщиков завели себе штуцера, привозимые преимущественно чрез Амур из Америки, или добывают их по случаю от заезжих или возвращающихся с Амура офицеров и чиновников.
   Редко случается, чтоб козы подпустили объезд с первого раза, а обыкновенно бросятся и убегут. Но это ничего -- убегут они недалеко и тут же где-нибудь скоро остановятся и наблюдают за охотником, который, не торопясь, делает свое дело систематически и, увидав снова козуль или выследив их по свежей сакме, опять заезжает их на кругах. Такого рода настойчивость и неторопливое уменье кончается обыкновенно тем, что охотник заездит диких коз до того, что они станут пускать ближе и к вечеру, наверное, не досчитываются из своего табуна двух, трех, а иногда и более штук. Тогда случается и так, что умелые охотники вышибают из табунка двух или трех почти с одного места; только отнюдь не надо бегать не только за убитой, но даже подраненной козой.
   К одной козуле всегда легче подъехать, чем к двум или трем; в последнем случае та или другая не выдержит подъезда, бросится наутек и, конечно, уведет с собою и остальных, а там пристанет к свежим козам и уже вовсе испортит охоту. Если же приходится объезжать табунок штук в 5--8, всегда лучше, потому что их можно заездить.
   У хороших зверовщиков охотничьи кони приучены так, что они не останавливаются в то время, когда нужно стрелять; но ловкий промышленник незаметно сваливается с саней и выцеливает добычу, а присноровленный конь остановится сам лишь только тогда, когда выстрелит охотник.
   Если козуля одна и ей надоел подъезжающий охотник, то она нередко прибегает к хитрости: она незаметно ложится, прячется за толстые деревья, заходит в густую чащичку или становится на колени и прячет голову, тогда как задок ее стоит на высоких ножках и зеркало белеет издали. Тут надо большую зоркость глаза и наблюдательность, чтоб не прозевать хитрость и заметить место, а, подъехав в меру, усмотреть притаившуюся козулю.
   Случается, что, объезжая табунок коз, зверовщики бьют из хороших сильных винтовок по две и по три штуки на одну пулю; это потому, что козули диковаты и, завидя неотступного охотника, любят собираться в кучу, близко подходить одна к другой и артелью подиковать, стоя на месте, над подъезжающим стрелком, который иногда нарочно посвистывает или мурлычит какую-нибудь песню.
   Дикая коза очень крепка на рану, а потому ее надо бить в убойное место, а раненую не следует преследовать после выстрела и лучше дать ей время облежаться. Для этого случая многие охотники берут с собою натурных собак, которых привязывают на коротком поводке к саням и отпускают их только тогда, когда встретится надобность найти или преследовать подбитую козу. Хорошая собака скоро отыщет жертву и легко задавит или остановит и даст возможность охотнику дострелить.
   Так как в Забайкалье снега выпадает вообще очень немного, то подъезд за козами нередко продолжается до самого великого поста, т. е. до насту, при образовании которого ездить уже невозможно.
   В Южном Забайкалье подъездная охота за дрохвами в большом употреблении. Начинается она с самого прилета дрохв, т. е. с марта, и продолжается до их отлета -- конца сентября и даже октября месяца. Способ подъезда тот же самый, но так как делается он на широкой степи, то круги заезда производятся несравненно больше и надо вооружиться большим терпением, чтоб подобраться на меру выстрела к столь осторожной птице, как степная курица (дрохва). Особенно эта охота трудна с весны, когда прилетают сначала только одни петухи и бывают в это время крайне недоверчивы. Другой раз попадется такой сторожил, что его не заездить и в целый день. Завидя охотника, он снимается очень далеко и еще дальше и дальше улетает в безграничную ширь забайкальской степи, переваливая даже ее холмистые возвышенности.
   Дрохвы-самки несколько посмирнее, но, если они ходят с петухами, то следуют их примеру и поднимаются всякий раз вместе с ними. Отбившаяся от стада курица дает надежду охотнику в том, что она рано или поздно подпустит его к себе и попадет трофеем в его тележку.
   Самое лучшее время для подъезда к степным курам -- это тогда, когда они имеют уже молодых и далеко не отлетают от своих птенцов, а, захваченные врасплох, точно так же, как и тетери, отманивают от своего гнезда, притворяясь хилыми, как бы подстреленными и плохо летающими; но лишь только отведут от гнезда, как бойко поднимаются и отлетают, но не особенно далеко и при сметке охотника, подъезжающего к ним из внутреннего круга от центра гнезда, скоро попадаются на обман и подпускают на выстрел.
   Но надо сказать к чести сибиряков, что они в это время мало охотятся за дрохвами и преследуют преимущественно петухов, которые несравненно больше самок, так что нередко вытягивают до 30 и даже несколько более фунтов.
   Самая лучшая охота за молодыми дрохвами бывает со второй половины июля и продолжается почти весь август. Молодые дрохвы летают неохотно и скоро западают при подъезде охотника -- тут надо большой навык примечать те места, где запали молодые; а в широкой однообразной растительности степи эта штука нелегкая и требует не только хорошего зрения, но и большой наблюдательности стрелка. Опытный охотник заметит место по какой-нибудь выдающейся травинке и не ошибется в расчете даже и тогда, если и несколько курочек залегло на более или менее определенном глазомером пространстве. Он сумеет так ловко ориентироваться по солнцу или какому-нибудь выдающемуся предмету в степи, что станет подъезжать по очереди и нередко перебьет всех молодых, которые часто залягут в каких-нибудь степных ямуринках (ямочках) так крепко, что на них можно наехать экипажем. Подобные случаи нередки и с большими курицами и преимущественно бывают в сильные жары или ненастную мозглую погоду, продолжающуюся иногда по нескольку дней сряду.
   В последнем случае молодые курицы так замыкают, что теряют способность летать, и степные туземцы в таком разе зага-нивают их на лошадях верхом и застегивают бичами.
   При охоте за дрохвами необходимо иметь далекобойные винтовки и самое лучшее -- малопульные штуцера, потому что по большей части приходится стрелять не ближе 60, 70 и 80 сажен; а с ранней весны и это расстояние случается весьма редко -- тут 100 и 120 сажен считается уже хорошим подъездом. Для этого сибирские охотники повышают резки (прицел) на своих винтовках и пристреливают их особо.
   Однажды в половине июля ехал я в Южном Забайкалье по безграничной шири степи из Цурухайтуевской станицы в убогую деревнюшку Партию, которая служила станцией для перемены лошадей. Переезд был в 44 версты, что при громадных пространствах Южной Сибири не считается редкостью, а при сибирской езде такое расстояние перебегается скоро -- часа в три, не более, а то и меньше. Надо заметить, что перед этим стояли сильные жары, а накануне моего выезда был проливной дождь и целую ночь стояла ужасная гроза; а в самый день моего пути снова сильно пекло, и вследствие этого при тихой погоде в степи образовался такой парун, что пришлось ехать точно в паровой бане, так что не только кони, но ямщик и я поминутно обливались потом. Вследствие этого скоро ехать было нельзя, можно в такой бане легко срезать всю тройку, и мы поневоле пробирались мелкой рысью. На дороге повсюду стояли большие лужи воды и грязи, а на них я заметил большое количество свежих следов степных куриц. Это открытие мне подало мысль попутно поохотиться за дрохвами, и я попросил ямщика, разудалого молодого парня, посматривать по сторонам куриц. Оказалось, что ямщик был сам умелый охотник, и потому он с радостию принял мое предложение. Не отъехав и десяти верст от Цурухайтуя, нам стали попадаться вблизи дороги дрохвы в большом количестве, которые, видимо, собрались к лужам воды, чтоб утолить свою жажду.
   Почти всю дорогу мы при удобном случае делали заезды к этой редкой степной дичи, и несмотря на то, что тех дрохв, которые не подпускали сразу, мы бросали и только по пути подъезжали к новым, я в эту дорогу убил пять куриц и одного петуха из своего дробовика -- Мортимера 10-го калибра.
   От этой ужасной давящей жары и степной паровой бани дрохвы до того были томны и апатичны, морны, как говорят сибиряки, что, заметя наш подъезд с дороги, они скоро западали и лежали так крепко, что мы без труда подъезжали к ним на близкий дробовой выстрел. Одну курицу едва не раздавили тележкой, и она поднялась только тогда, когда я, проглядев ее у самых колес, выскочил из экипажа чуть-чуть не на нее. Пришлось несколько выпустить и тогда уже ударить вдогонку.
   Только к одному петуху потребовалось заехать два раза, и когда он не выдержал лежки и хотел подниматься, то я быстро выскочил из тележки и во всю прыть бросился к нему, что дало мне возможность выиграть несколько шагов расстояния; я успел ударить по нем тогда, когда он, не умея вдруг подняться на воздух с места своей лежки, сначала тихо побежал, махая крыльями; только что отделился он от земли, чтоб лететь, -- я изломал ему крыло; он упал и снова быстро побежал, но ловкий ямщик живо подхватил меня на экипаж и во всю прыть пустил лошадей за удирающим петухом, скоро его догнал, ловко осадил тройку, и я уже на половине ямщицкого алюра успел добить такую дорогую дичину вторым зарядом.
   О подъездной охоте на гусей весною и осенью говорить много не приходится, потому что она малоупотребительна и бывает по большей части случайна. Кроме того, немного таких мест и в широкой Сибири, где гуси держатся на полях и обращают на себя внимание местных охотников. Много ли, немного ли, однако же такие притонные уголки есть, есть и любители, которые бросают все свои недосуги и охотятся за гусями вподъезд, особенно в Восточной Сибири.
   Весною охота эта начинается довольно рано, вскоре по прилете дорогих гостей и нередко продолжается до первых чисел мая. Тут вся штука в том, что охотник на каком-нибудь легком экипаже, т. е. простой тележонке, немудром крестьянском роспуске или одноколке ездит с винтовкой по утрам, вечером и даже в обед около засеянных пашен и, завидя на них гусей, начинает обыкновенным порядком подъезд.
   Если пустят гуси -- ладно, охотник немедленно стреляет; если же нет -- он ищет других, потому что гусь не тетеря: коли не выдержал подъезда -- и только; он тотчас поднимается всей стаей и поминай как звали, он уже не воротится и не сядет снова.
   При подъезде за гусями необходимо следить за их поведением и наблюдать, что они делают.
   Если гуси ходят согнувшись и выбирают зерно -- можно подъезжать; если же они по зову своего часового подняли все головы и стали перегогатываться -- близко ли, далеко ли, -- стреляй немедленно, потому что вскоре за этим переговором последует зычный крик вожака, как команда недремлющего капрала, и все гуси в один миг, сразу с шумом и криком поднимаются на воздух и тотчас улетают. Редко случается, чтоб гуси, тихо погоготав завидя охотника, остались на месте и стали снова клевать. Только опытное ухо охотника различает эту фальшивую тревогу от настоящей, и тогда он немедленно отъезжает как бы в сторону, долго вдали ездит по-пустому и, только убедившись в их намерении еще позаку-сить, начинает подъезжать снова.
   Точно то же происходит и осенью в обратный пролет гусей; но тут они бывают несколько посмирнее, особенно в серые мокрые дни, когда бусит небольшой ситничек. Тогда случается и так, что молодые гуси остаются на пашне и после выстрела, стоит только охотнику спрятаться за экипажем, или тотчас, не останавливаясь до время, ехать, но отнюдь не ходить за убитым гусем, к которому иногда спускаются поднявшиеся товарищи. Ну, вот как тут не скажешь, что еще молодо-зелено.
   Я не люблю этой охоты -- она утомительна, скучна и недобычлива. Если и случалось мне убивать гусей сподъезда, то по большей части неожиданно наезжая на их жировку.
   Вот подъездная охота на глухарей -- это дело другого сорта, хотя она употребляется только в некоторых местах Сибири и не может считаться общепринятой. Такая охота удобна только в тех уголках, где проезжие дороги проходят чрез большие бора, сплошные черни или прилегают к опушкам этих темных лесов.
   Дело в том, что глухари осенью, лишь только тронется лист, что бывает с первых чисел сентября, любят по утрам и вечерам вылетать на дороги, погулять по ним и поклевать на них песку, до которого они такие большие охотники. Если глухарей не пугать, то они всю ночь остаются на дорогах или вблизи этих мест, особенно в тех окраинах, где прилегают лесные ягодники.
   Для этой охоты необходимо выезжать так рано утром, чтоб до восхода солнца быть уже на месте. Нужно шагом, без всякого шума и без собак ехать по дороге и пристальнее поглядывать на нее и на окружающие деревья. Часто случается, что глухари бегут перед лошадью и дают возможность охотнику тихо остановиться и пустить меткий выстрел; но так как эта прогулка глухарей бывает преимущественно еще в то время, когда едва начинает светать, то эти меткие выстрелы частенько зовутся охотниками пуделями, потому что в темноте трудно поймать на цель постоянно двигающуюся птицу, особенно при стрельбе из винтовки.
   Случается, что можно наехать на бегущих глухарей и тогда, когда уже взойдет солнце, но тут они скоро поднимаются и садятся на ближайшие деревья; а если они пуганы -- то улетают совсем или садятся далеко и нередко за опушку придорожья, куда нельзя попасть в экипаже и приходится скрадывать пешком.
   Там, где глухарей немногие стреляют таким манером, охота бывает удачна, потому что они привыкают к обыкновенным проезжающим и не боятся их до того, что, пропустив путников, тотчас снова летят на дорогу и бегают.
   Частенько случалось еще в темноту разглядеть глухарей на деревьях и стрелять только по навыку, потому что попасть, хоть, положим, и в глухаря из винтовки в потемках -- штука мудреная и не так проста, как это кажется, не испытавши эту стрельбу на практике. Тут приходится выцеливать птицу просто по стволу, так как по темноте в резку прицела еще ничего не видно, -- вот и извольте угадать пулей, которая от такого прицела бьет всегда выше, ибо приходится смотреть через резку, как бы с подъемного визира. Но зато какое удовольствие для охотника, если ему удастся сшибить в такие ранние часы такого мастодонта из царства пернатых, который, полетев с вершины громадного дерева, сломает несколько сучков и тяжело буткнет на подстывшую уже землю.
   Какая картина, когда увидишь сидящего глухаря на зарумянившейся заре на самой вершинке громадной сосны; когда он всем силуэтом рисуется на пунцовом фоне утреннего неба и сторожко оглядывается на тихо подъезжающего охотника! Пишу эти строки, а сам думаю: ну что если они попадутся на глаза простого смертного, холодного материалиста и не любителя природы? Что он мне за них скажет? А что? А пожалуй то, что и написать невозможно, вот так угостит -- "благодарю, не ожидал!" А потому, убоясь такого изречения, я оставлю эти строчки только для страстного охотника и любителя природы; они поймут не только самую картину такой охоты, но и дальше -- поймут, что делается в душе и за пазухой скрадывающего этого глухаря охотника, а читая, поделятся своими ощущениями!..
   Спугнутые с дороги глухари всегда почти садятся на самые вершины высоких деревьев; но оставшиеся на лесинах с ночи или взобравшиеся на них без тревоги часто сидят вполдерева и даже на нижних сучках придорожных деревьев. Поэтому охотнику необходимо смотреть, и смотреть зорко, чтоб не проехать такую дорогую дичину; а глухарь, заметя, что его не видят, нарочно затаивается в густоте сучьев и виду не подаст, что он тут, иногда всего в нескольких саженях от вас. Однажды я проехал таким образом копалуху (глухарку), которая сидела на ветке над самой дорогой и пропустила меня под собой.
   Охота эта крайне интересна, неутомительна и заманчива. Первое потому, что глухарь -- дорогая и довольно редкая дичь; второе по той простой причине, что охотник все время тихо едет и может от безделья курить, а третье -- является само собой, потому что дорога длинна и стрелок все время находится в ажитации; если нет глухарей тут, то есть надежда встретить их там, а коли нету и там, то все еще думается, что они попадутся подальше. Под этим впечатлением охотник незаметно проезжает целые десятки верст, где шагом, где рысцой -- смотря по месту, -- и не беда, если он попусту проедет всю охотничью дистанцию известной местности, ибо часто бывает, что, возвратясь обратно, он встречает глухарей там, где прежде их не заметил, или они еще не вылетали на дорогу, так как случается очень нередко, что эта дичь бывает на дороге и днем, особенно в тех местах, где проезд невелик и ее мало пугают.
   При этой охоте утренний подъезд увлекательнее вечернего, потому что он всегда гораздо продолжительнее; тогда как вечером времени мало и поэтому частенько приходится возвращаться домой в совершенных потемках; а на бесцельном уже пути к досаде охотника случается пугать глухарей! И в самом деле, как не досадно бывает охотнику, когда он, проезжая вперед, не видал, например, ни одного г лухаря, а возвращаясь назад, то и дело слышит их тяжелое хлобыстание крыльев при подъеме и даже видит их самих, когда они, как тени, пролетают мимо и где-то тут же скрываются в темноте или, еще хуже, садятся на окружающие деревья, что чутко слышит привычное охотничье ухо... Не правда ли, читатель, что это своего рода пытка, которую может ощущать только охотник. Да, господа! Слышать и видеть -- и не иметь возможности выстрелить по такой дорогой дичи!..
   Вот почему многие охотники ездят на глухариный подъезд так, чтоб взять вечер, ночевать в поле и утром снова отправиться на охоту. По-моему, это двойное удовольствие, потому что в начале осени ночевать на чистом воздухе, попить с приятелем чайку, пропустить по рюмочке где-нибудь под свежим стогом сена и приятно побеседовать у огонька -- иметь свои ощущения, которые как-то не так удаются даже и в роскошном кабинете, перед дорогим камином.
   В хороших глухаристых местах эта охота бывает добычлива, и мне не раз случалось возвращаться домой с двумя, тремя и даже четырьмя глухарями за одно поле.
   Надо заметить, что глухарь -- очень крепкая птица и его надо стрелять не торопясь, как можно вернее, потому что подраненный, особенно с вершины могучего дерева, он улетает далеко и прячется едва не хитрее тетерева. Отыскивать же отлетевшую добычу при утреннем или вечернем полусвете -- дело мудреное и требует большого навыка.
   Заметка
   В сентябрьской книге журнала "Природа и охота" за 1884 год в статье моей "Подъездная охота в Сибири" вкралась ошибка в чертеже сибирской качалки. Напечатанный рисунок показывает так, что будто бы оглобли экипажа проходят и прикрепляются к подушке и оси спереди колес, тогда как в натуре колеса помещаются на обыкновенном месте, а оглобли утверждаются в подушке позади колес. Почему некоторые к оглоблям и концам оси приделывают обыкновенные тяжи.
   Кроме того, в той же статье на первой странице уважаемым редактором в выноске сказано: "Вероятно, здесь почтенным автором подразумевается толай (Lepus Tolai)". Нет, под словом кролик я подразумевал настоящего или, лучше сказать, обыкновенного кролика (Lepus cuniculus), который в массе живет на нашей западной окраине и где его держат многие хозяева при своих жилищах. Что же касается толая, то он водится, кажется, только в Восточной Сибири (Толай (Lepus Tolai) водится у нас в России не только в Восточной Сибири, но и на Сырдарье, и в степях близ Аральского озера, и даже на Усть-Урте. Кролик же обыкновенный (Lepus cuniculus) в России в диком состоянии нигде решительно не встречается. Его родина -- Африка, где он живет на свободе. Оттуда он перешел во Францию и Западную Германию, где успел уже акклиматизироваться, в России же пока встречается только в домашнем состоянии, почему тот факт, что его многие держат при домах, не может служить доказательством богатства фауны. -- Ред.) ("Записки охотн. Вое. Сибири"). При слове кролик я подразумевал западную границу нашего отечества в смысле богатства родной фауны.
   24 октября 1884 г

VII. Лучение тетеревей

  
   В Западной Сибири между промышленниками и некоторыми охотниками существует особый род охоты за тетеревами, который сибиряки называют лучить тетерь. Способ этот крайне оригинален, интересен и едва ли известен большинству охотников в России. Думаю, что будет нелишним, если я сообщу о нем в своих заметках.
   Лучение тетерь производится только по снегу и то тогда, когда выпадет его настолько, что тетери начнут спать в снегу и он совершенно закрывает ночлежников. Следовательно, тут время этого промысла определить трудно, ибо часто случается и у нас в Сибири, что снегов не бывает до декабря и даже января, и наоборот -- бывает и так, что глубокие снега выпадают чуть не с начала осени, как, например, в первой половине октября месяца. Кроме того, лучение тетерь находится в тесной зависимости от состояния погоды, что легко усмотрит читатель из продолжения статьи.
   Для лучения тетерь употребляется особого рода инструмент, который называется здесь накидкой, наметкой и напоминает своим устройством обыкновенный рыболовный сак или ту же наметку.


   К крепкой рукоятке аршина 3 У 2 или 4 длиною приделывается деревянная и -- редко -- железная четыреугольная рамка квадратной формы, каждая сторона которой равняется 5, 6 и редко более четвертей. Или же к рукоятке прикрепляется круглый обруч тех же размеров в диаметре. К квадрату или к обручу привязывается крепкая сетка, ячеи которой зависят от вкуса; кто говорит, что мелкая сеть лучше, а кто опять утверждает, что удобнее редкая. Сеть вяжется ковшом или шапкой, чтоб имела над квадратом или обручем свободу, но меньшую, чем рыболовный сак. Само собой разумеется, что квадрат или обруч должны быть приделаны к рукоятке крепко и не должны на ней болтаться в разные стороны, иначе вся наметка может сфальшить, и охотник будет в затруднении действовать этим инструментом смело и проворно, что необходимо при этой охоте.
   Вся суть охоты состоит в том, что охотники перед вечером идут или едут к тем местам, где живут в изобилии тетери и, шляясь по полям или лесу, находят табун тетерь и следят за ним издали, но так, чтобы дичь отнюдь не пугать и дать ей плотно поужинать.
   Одному охотнику производить эту охоту нельзя -- необходимо быть вдвоем и еще лучше втроем, но большее количество лиц только мешают друг другу и портят удовольствие этой забавной охоты. Обыкновенно бывает так, что один или двое охотников, увидав табун тетерь на жировке, незаметно располагаются пить чай, разводят небольшой огонек и пробавляются около походного чайника; а один, более опытный, тихонько и скрытно отправляется наблюдать за тетерями и караулить тот момент, когда тетери, плотно покушав и посидев на деревьях, спустятся на пол и зароются в снег на ночевку.
   Тут караулящему охотнику необходимо знать хорошо местность и иметь своего рода наблюдательность, чтоб аккуратно заметить именно тот пункт, куда попадали тетери, а затем суметь без ошибки найти его тогда, когда уже совсем стемнеет и даже наступит поздний вечер.
   При наблюдении необходимо соблюдать крайнюю осторожность и отнюдь не показываться тетерям; тогда они, не подозревая никакой опасности, долго сидят на деревьях и, лишь только начнет темнеть, станут тихо перелетать с дерева на дерево и сгруппировываться в тесную стаю. Затем они снова немного посидят, поговорят между собою или, как здесь говорят, покулътюкают и после этого вдруг одна за одной тихо и быстро попадают в снег, что и нужно наблюдающему охотнику. Если же он не сумеет скараулить этот момент и как-нибудь испугает тетерь, то они улетают с этого пункта на другой и там невидимо от охотника западут на ночлег. Тогда вся охота испорчена и лучше отправляться домой, чем на авось или по догадке искать место их ночлега. А надо заметить, что тетери никогда не ночуют в старых лунках, но всякий раз делают себе новые, хотя нередко и вблизи прежних ночовищ.
   Скараулив, куда попрятались тетери, охотник должен выждать и не торопиться к своим товарищам, чтоб как-нибудь не испугать птицу, потому что тетери не всегда смаху забивай гея в снег, но бывает, что они ходят еще по снегу и потом уже каждая, избрав себе любое место, зарывается в снег.
   Когда сделано все аккуратно, караульщик тихо отправляется к тому же чайнику, подробно рассказывает о своем наблюдении и уже вместе с товарищами ждет урочного часа, чтоб отправиться на добычу.
   Лишь тогда только, когда уже совсем стемнеет, наступит вечер и вдоволь натолкуются охотники, а тетери, быть может, видят уже третий сон, поднимаются на охоту товарищи. Прежде всего они зажигают факелы, которые заранее приготовляются из сухого смолья (толстые лучины из сосновых смолистых пней), старых смоляных бочек или из свернутого в трубки береста, и с таким освещением тихо идут к тому самому пункту, где попрятались тетери, что хорошо должен помнить караульный охотник. Шествие промышленников при таком фантастическом освещении в лесу чрезвычайно оригинально и как бы напоминает что-то похоронное.
   Придя на то самое место, где ночуют тетери, охотники тихо и молча подходят к самому пункту и не торопясь подробно осматривают ночевье тетерь, т. е. замечают расположение лунок, в которые ушли под снег тетери. Это необходимо для того, чтоб начать охоту с крайних тетерь и не забраться сразу в средину спящего табуна.
   Надо заметить, что на ночевье в снегу каждая тетеря делает свою особую лунку и чрез нее уходит под снег. Никогда тетери не залезают по нескольку штук в одну лунку -- нет, они спят всегда порознь, хотя часто и очень близко одна к другой.
   Если тетеря, с маху слетая с дерева, не пробила себе лунки в снегу, то она делает таковую на полу, несколько пройдясь по поверхности. Проделав лунку, она тотчас скрывается под снег, нередко довольно глубоко, и идет под снегом иногда прямо по прямой линии, как шла на поверхности; иногда же, спустившись в лунку, она тотчас поворачивает вбок, под углом к своему ходу и точно так же идет под снегом. Это подснежное путешествие тетеря совершает розно -- то она идет всего две или три четверти, то два или три аршина. Точно так же розна бывает и глубина, что зависит от пухлости или грубости снега и находится в тесной зависимости от толщины снеговой массы. Если снег еще мелок, то тетеря непременно пройдет его до самого дна, до земли; если же он очень глубок, то она спускается иногда четверти на две, а бывает что и на полтора и даже более аршина -- это в зависимости от силы мороза. Чем холоднее в воздухе, тем глубже залезает тетеря.
   При небольшом снеге и при теплой погоде сверху птицы почти всегда заметно возвышение на поверхности, так называемый здесь опупок, или холмик, который ясно указывает то место, где сидит тетеря. Если же снег велик и ночлежница глубоко в него залезла. то этого опупка незаметно, и тогда надо иметь своего рода наблюдательность, чтоб узнать, в которую сторону от лунки ушла тетеря. Для этого охотник смотрит в самую лунку и замечает с поверхности, какой бок лунки тетеря мазнула хвостом. Если правый, то ушла налево, если левый, то нырнула вправо. Кроме того, тот бок, под который пошла птица, всегда бывает несколько приподнят.
   Все это усмотрев в подробности при факельном освещении, охотники приступают к охоте, которая и заключается в том, что один охотник светит, а один или два с маху накрывают наметкой те места, где должна сидеть тетеря. Вот тут и помогают охотнику опупки, или холмики; если же их незаметно, то промахи бывают неизбежны, ибо трудно в точности определить, далеко ли ушла под снегом тетеря.
   Охота эта всегда начинается с крайних лунок и при возможной тишине. Лишь только охотник накинет наметку, проснувшаяся тетеря тотчас старается выбиться кверху и как раз попадает, тюд сеть наметки. Ее тихонько вынимают из-под ловушки и скорее суют в мешок: если же птицу тут прикалывать, то она начнет сильно биться, и этим шумом легко может поднять все стадо. Поймав одну, охотник набрасывает на другую, а там на третью и т. д. Если промышленники мастера этого дела, то тетерь уходит немного, и эта охота добычлива, так что в один вечер наловят десятка два или три. Если же охотники малотолковые, то мало и толку; они распугают тетерь и наловят немного.
   Сколько потехи и сколько смеху при этой веселой охоте! То охотник только краем наметки попадет на тетерю, и она полезет мимо, а он старается ее тут же поймать руками или бойким перемещением своего инструмента; то набросит и ладно, а хитрая тетеря прорвется с боку сетки; то какой-нибудь косач, давно уже услыхав ночную тревогу, вдруг совершенно неожиданно вывернется из-под снега, не дождавшись своей очереди, и, как угорелый, бросится спасаться, обсыплет охотников мелким снегом, а сам, ослепленный ярким светом факела, попадет на незамеченные им сучья деревьев, бьется, хлобыщется, падает на снег, снова поднимается, опять падает и т. д. А иногда бывает и так, что, упав на землю, он до того ошалеет, что только пятится и дает себя накрыть подоспевшему охотнику.
   Все это не беда, если вырвется один, два или три, а вот плохо, коли сорвется вся ночлежная стая и бросится спасаться, то тут бывает такое светопредставление, что трудно и описать, и кончается иногда тем, что тетери массою поднятого снега потушат факел охотника, и осовевшие промышленники вдруг остаются в совершенной темноте, а перепуганные тетери то и дело бьются об сучья и падают на землю... Но когда все-таки разлетятся и станет все тихо, тогда только опомнятся охотники, послышится гомерический смех, а чаще всего русская брань в три переплета -- тем и кончается неудача.
   Так как любители этой охоты лучат тетерь и среди глубокой зимы, когда снега бывают уже очень глубоки, то охотники отправляются в лес на лыжах и на них накрывают тетерь. Но тут хлопот и смеху бывает еще больше, потому что охотиться на лыжах не так удобно, и надо большое уменье владеть ими, особенно в густом лесу и при искусственном освещении.
   При мелких и мягких снегах случаются и такие оказии, что лишь только охотники придут к запавшим тетерям, как смотрят, а два или три косача уже выставили свои длинные шеи из снега и зорко глядят на охотников!...
   Нельзя однако же не удивляться громадной силе тетери, если только сообразить тот путь и ту глубину под снегом, которым она идет иногда несколько аршин; в ночь же, заваленная новой порошей, или, как здесь говорят, китъю, бойко выбивается на воздух.
   Не могу умолчать и о той чарующей картине, когда охота идет благополучно и среди леса, освещенного факельным светом, тихо работают охотники своими оригинальными наметками. Смотря на нее со стороны и видя то ярко освещенные лица, то как бы пурпуром загоревшиеся ветви столетних деревьев; то наблюдая за вдруг потемневшими физиономиями нагнувшихся охотников, которые кого-то скрадывают и что-то ловят; то следя за перебегающими фантастическими их тенями по снегу; то ловя и теряя свет и полутени на окружающем лесе, на коем проглядывает каждая игла хвойной ветви; то вглядываясь в ярко горящий факел и черным клубом валящий от него дым, -- невольно останавливаешься на этой чарующей картине и чувствуешь, что тут есть что-то волшебное, не понятное, и это что-то так действует на нервы, что являются мурашки, которые пробегают по всему телу; а поэтическая душа любителя природы, точно нарочно, подсказывает на ухо: вот где та магическая сила, которую нельзя описать, но которая называется охотой!..
   Замечено, что в снежные зимы тетери гораздо вкуснее и жирнее, чем в малоснежные, когда птице некуда прятаться и она вымерзает.
   Я слышал, что этим же способом лучения ловят и лесных рябчиков там, где они живут в большом количестве.
  
   12--15 декабря 1883 г. г. Барнаул