Бесконечные пространства земель и бесконечные времена истории окутаны мирными туманами. Страницы книг ничего не говорят нам о них; страницы книг восстановляют гудящие события, титанические порывы, героические подвиги и падения. Но всегда и всюду больше и глубже всего лежит мирный туман; всегда вились и повсюду вьются голубоватые дымки из домовых труб в гостеприимных зеленях; и мирный земледел медленно бороздит плугом поля; и женщина кладет заплаты на рубище мужа, склонив над работой пробор; и в тысячах окон качаются ситцевая занавеска и стебелек герани; и рабочий хмуро и мирно стоит у станка; и румяный академик в холщовом сюртучке склоняет седины над грудой непереплетенных книг; и древний летописец выводит "желтоватой рукой первую букву гимна Тебе, божественный Ра-Гелиос, Солнце"138.
Жизнь есть безмолвный эпос, и только Судьба и Случай заставляют сказителя класть руку на простые струны и повествовать тягучим размером о размерной и тягучей жизни.
Но есть легенда, воспламеняющая сердца. Она -- как проклятое логово, залегающее в полях, в горах и в лесах; и христиане-арийцы, долгобородые и мирные, обходят его, крестясь. Они правы. Здесь нечего делать мирной душе, ее "место свято", а это место -- проклятое.
Среди горных кряжей, где "торжественный закат" смешал синеву теней, багрецы вечернего солнца и золото умирающего дня, смешал и слил в одну густую и поблескивающую лиловую массу, -- залег Человек, заломивший руки, познавший сладострастие тоски, обладатель всего богатства мира, но -- нищий, ничем не прикрытый, не ведающий, где приклонить голову. Этот Человек -- падший Ангел-Демон -- первый лирик. Проклятую песенную легенду о нем создал Лермонтов, слетевший в пропасть к подошве Машука, сраженный свинцом. Проклятую цветную легенду о Демоне создал Врубель, должно быть глубже всех среди нас постигший тайну лирики и потому -- заблудившийся на глухих тропах безумия.
Люди, берегитесь, не подходите к лирику. "Он не змеею сердце жалит, но как пчела его сосет". Он вышел из того проклятого логова, которое вы обходите, крестясь, и вот уже готов, приложив к устам свирель, невинную дудочку свою, поведать вам о том, чего лучше не слушать вам; иначе, заслушавшись свирели, пойдете вы, нищие, по миру. Ваши руки отвалятся от дела, ваши уши оглохнут для всего, что не проклято, ваши уста уже не пожелают вкушать прозрачной воды и потребуют темного и глухого вина. В ваших руках засверкают тонкие орудия убийства, и в окне вашем лунной ночью закачается тень убийцы. И ваши жены отвергнут вас и, как проклятые жрицы древних религий, пожелают холодных ласк трепетной и кольчатой змеи.
Но трижды хвала тому смелому и сильному, кто сумеет услышать песню, или увидать многоцветный узор картины, или прилежно и внимательно склониться над котлом, где маг в высокой шапке кипятит одуряющий эликсир жизни, -- и не поверить поэту, художнику и магу. Они -- лирики. Они обладают несметным богатством, но не дадут вам, люди, ничего, кроме мгновенных цветовых брызг, кроме далеких песен, кроме одурманивающего напитка. Они не могут и не должны дать вам ничего, если они блюдут чистоту своей стихии. Но если сумеете услышать, увидеть, заглянуть, если сумеете не поверить и, не поверив, не погибнуть, -- возьмите от них то, что можете взять: высокий лад, древний ритм, под который медленно качается колыбель времен и народов.
Лирик ничего не дает людям. Но люди приходят и берут. Лирик "нищ и светел"; из "светлой щедрости"139 его люди создают богатства несметные. Так бывает и было всегда. На просторных полях русские мужики, бороздя землю плугами, поют великую песню -- "Коробейников" Некрасова. Над извилинами русской реки рабочие, обновляющие старый храм с замшенной папертью, -- поют "Солнце всходит и заходит" Горького. И бесстрашный и искушенный мыслитель, ученый, общественный деятель -- питается плодоносными токами лирической стихии -- поэзии всех веков и народов. И сладкий бич ритмов торопит всякий труд, и под звуки песен колосятся нови.
Так в странном родстве находятся отрава лирики и ее зиждущая сила. Чудесных дел ее боятся мещане -- те, кто не знает свойств ее, те, кто не мудрецы и не дети, те, кто не прост и не искушен. Не умеющий услышать 133 и не погибнуть -- пусть скажет проклятие всякой лирике; он будет прав, ибо он знает, где его сила и где бессилие. И пусть он не идет ни на какой компромисс, пусть он складывает костры из стихов и картин, пусть затыкает уши и бичами сурового голоса заглушает песенный лад. Савонароллу мы примем в сердце и -- вот ему -- хлеб, вода в рубище от наших щедрот.
Умеющий услышать и, услыхав, погибающий, -- он с нами. И вот ему -- вся нежность нашей проклятой лирической души. И все проклятые яства с нашего демонского стола.
Не умеющий слушать, тот мещанин, который оглушен золотухой и бледен от ежедневной работы из-под палки, -- вот ему его мещанский обед и мещанская постель. Ему трудно живется, и мы не хотим презирать его: он не виноват в том, что похлебка ему милее золотых снов, что печной горшок дороже звуков сладких и молитв140.
Но умеющий слушать и умеющий обратить шумный водопад лирики на колесо, которое движет тяжкие и живые жернова, знающий, что все стихийное и великое от века благодетельно и ужасно вместе, знающий это и не хотящий признаться, -- ему мы посылаем свое презрение. Он не задержит стихии. Он будет только маячить над ней, бросая свою уродливую тень на блистательную пену низвергающейся воды, бессильно стараясь перекричать грохот водопада. В облике его мы увидим только искусителя, возмущающего непорочный бег реки.
Ему посылаю свое презрение от лица проклятой и светлой лирики. Так я хочу.
2
Так я хочу. Если лирик потеряет этот лозунг и заменит его любым другим, -- он перестанет быть лириком. Этот лозунг -- его проклятие -- непорочное и светлое. Вся свобода и все рабство его в этом лозунге: в нем его свободная воля, в нем же его замкнутость в стенах мира -- "голубой тюрьмы"141. Лирика есть "я", 134 макрокосм, и весь мир поэта лирического лежит в его способе восприятия. Это -- заколдованный круг, магический. Лирик -- заживо погребенный в богатой могиле, где все необходимое -- пища, питье и оружие -- с ним. О стены этой могилы, о зеленую землю и голубой свод небесный он бьется, как о чуждую ему стихию. Макрокосм для него чужероден. Но богато и пышно его восприятие макрокосма. В замкнутости -- рабство. В пышности -- свобода.
Все сказанное клонилось к тому, чтобы указать место лирика и начертить образ лирического поэта. Он сир, и мир не принимает его. В любой миг он может стать огненным вдохновителем -- и паразитом, сосущим кровь. Сила его сиротливого одиночества может сравниться только с его свободным и горделивым шествием в мире.
Из всего сказанного я считаю необходимым вывести два общих места, которые не мешает напомнить, имея в виду полную спутанность понятий, происшедшую в мозгах у некоторых критиков. Первое общее место: лирика есть лирика, и поэт есть поэт. Право самостоятельности в последнее время лирике пришлось себе отвоевывать сызнова. И она отвоевала его. В этом деле сыграл немаловажную роль журнал "Мир искусства". Теперь -- такие видные сотрудники этого журнала, как Д. В. Философов и Андрей Белый, начинают упрекать лирику в буржуазности, кощунственности, хулиганстве142 и т. д. Остается спросить, почему они не упрекают ее в безнравственности, в которой когда-то упрекал их самих "граф Алексис Жасминов"143? Из общего места, приведенного мною, следуют самые простые выводы: поэт может быть хулиганом и благовоспитанным молодым человеком -- и то и другое не повредит его поэзии, если он -- истинный поэт. Поэт может быть честным и подлецом, нравственным и развратным, кощунствующим атеистом и добрым православным. Он может быть зол и добр, труслив и благороден. Фет был умным человеком и хорошим философом, а Полонский не отличался большим умом и философом никогда не был. Поэт может быть хорошим критиком (как Валерий Брюсов) и плохим (как Андрей 135 Белый, который поносит Сергея Городецкого и превозносит до небес Сергея Соловьева)144. Поэт совершенно свободен в своем творчестве, и никто не имеет права требовать от него, чтобы зеленые луга нравились ему больше, чем публичные дома.
Второе общее место гласит: поэты интересны тем, чем они отличаются друг от друга, а не тем, в чем они подобны друг другу. И так как центр тяжести всякого поэта -- его творческая личность, то сила подражательности всегда обратно пропорциональна силе творчества. Потому вопрос о школах в поэзии -- вопрос второстепенный. Перенимание чужого голоса свойственно всякому лирику, как певчей птице. Но есть пределы этого перенимания, и поэт, перешагнувший такой предел, становится рабским подражателем. В силу этого он уже не составляет "лирической единицы" и, не принадлежа к сонму поэтов, не может быть причислен и к школе. Таким образом, в истинных поэтах, из которых и слагается поэтическая плеяда данной эпохи, подражательность и влияния всегда пересиливаются личным творчеством, которое и занимает первое место.
Из всего этого следует то, что группировка поэтов по школам, по "мироотношению", по "способам восприятия" -- труд праздный и неблагодарный. Поэт всегда хочет разно относиться к миру и разно воспринимать его и, вслушиваясь, перенимать разные голоса. Потому лирика нельзя накрыть крышкой, нельзя разграфить страничку и занести имена лириков в разные графы. Лирик того и гляди перескочит через несколько граф и займет то место, которое разграфлявший бумажку критик тщательно охранял от его вторжения. Никакие тенденции не властны над поэтами. Поэты не могут быть ни "эстетическими индивидуалистами", ни "чистыми символистами", ни "мистическими реалистами", ни "мистическими анархистами" или "соборными индивидуалистами" (если бы даже последние две категории были реальными факторами жизни или искусства).
Переходя к разбору лирики последних месяцев, я постараюсь постоянно иметь в виду указанные общие 136 места. Если они и сковывают, как присяга, то зато дают свободу от всяких посторонних тенденций, липнущих и жалящих, как слабые комары.
3. БАЛЬМОНТ. "ЖАР-ПТИЦА"
Когда слушаешь Бальмонта -- всегда слушаешь весну. Никто не окутывает души таким светлым туманом, как Бальмонт. Никто не развевает этого тумана таким свежим ветром, как Бальмонт. Никто до сих пор не равен ему в его "певучей силе". Те, кто согласился пойти за ним, пройти весь его многоцветный путь и видеть вместе с ним его жемчужные сны, -- останутся навеки благодарны ему. Он -- среди душных городов и событий -- сохранил в душе весну, сохранил для себя и для всякого, кто верил в его певучую волю.
Было легко пройти с ним его необъятный путь. Так ярко было всегда его солнце, так вовремя умерялся зной его лучен и наступали синие прохладные вечера. И так недолги были неизбежные душные ночи, и опять уже серебрилась на всех лепестках утренняя роса.
Путь, пройденный Бальмонтом, так велик, что давно уже мы потеряли из виду исходный пункт. Бальмонт начал петь под скудным "северным небом", где была "безбрежность" -- только волны, только воздух. И он погрузился в такую полную "тишину", в которой ясно дошел до его слуха слитный гул из веков и народов, которого он не слыхал прежде. И тогда страстная воля его захотела причаститься миру, стать "всем и во всем". Тогда к песням высочайшей простоты присоединились еще песни, где вся душа содрогалась и ломалась от зрелища зарев "горящих зданий"145, от вскриков "кинжальных слов"146. Здесь Бальмонт причастился городу, знаком которого так или иначе отмечены все поэты XIX века -- эпохи торжественного и ужасающего роста промышленности, машин, изобретений, городов. Поэт с утренней душой прошел и этот путь -- стремительно, как все пути, которые он проходил. Европа открыла ему свои сокровища, и он воспринял их с той щедростью, какая прилична и надлежит поэту, желающему 137 быть всем и повсюду. И здесь, погрузившись в леса символов, он создал книгу, единственную в своем роде по безмерному богатству, -- книгу "Будем как солнце". И одновременно -- книгу, еще более нежную -- "Только любовь". Следующая книга -- "Литургия красоты" уже определила тот путь Бальмонта, на котором он стоит перед нами теперь. В ней он перегорел в пламени чистой стихии. "Злые чары" были тем лабиринтом, пройдя который поэт вернулся на просторы своей родины -- иным, чем ушел от них. Весь искус Европы, вся многоцветность мира -- с ним. И ясно, как день его души, почему в этот торжественный для себя день Бальмонт захотел весь мир залить щедрыми песнями, в которых ворожит и колдует его родина -- та дикая и таинственная страна, на языке которой он поет. Легендарные были и песни ее Бальмонт захотел облечь в драгоценные одежды своего стиха. Захотел, как всегда, причаститься всем песням и былям, какие звучат до сих пор и какие сохранились только в жалких книгах нищих собирателей русской легенды. Не все одинаково далось ему. Здесь сказалась прежде всего его водящая, острая, нервная и капризная душа. Иные песни похожи на волжские зыби, просторны и широки, как они. В других -- он захлебнулся в словах, впал, как и прежде с ним бывало, в беззвучную прозу, замутил ключи легенды, которая восстает из-за его беспорядочных стихов и дразнит и по-новому изумляет. Надо сказать, что Бальмонт, как везде, не выносит середины. Он дает всегда необычайное. Случается, что легенду, плохо сохранившуюся и бледную, он просвечивает алмазом своего стиха и возводит в перл создания. Случается, что легенду ослепительную он уничтожает дотла, так что надо только удивляться, куда девалась вся ее первозданная прелесть и мощь.
Но, прочитывая "Жар-птицу" Бальмонта в целом, опять убеждаешься, что убыль "певучей силы" поэта есть миф. Основания для создания этого мифа, конечно, были. Книги Бальмонта последних двух лет разочаровывали после "Будем как солнце". Но стихия, явленная в этой последней книге, была совсем чужеродна той новой стихии, которую зажег и расплеснул перед нами 138 новый Бальмонт. Все было иное, и самый стих был короче, ядовитей, острей. Но то была дань символизму. Новый Бальмонт с его плохо оцененными рабочими песнями147 и с песнями, посвященными "только Руси", стал писать более медленным и более простым стихом. Все накопленные богатства стиха остались при нем, но вместе с тем критика не почуяла основной перемены, которая сделала Бальмонта по-своему простым. Сохраняя всю свою пленительную капризность, всю магию своей воли, он уже становится простым, когда восклицает:
Кто не верит в победу сознательных смелых рабочих,
Тот играет в бесчестно двойную игру!..
Да! свобода -- для всех! И однако ж -- вот эта свобода
И однако ж -- вот эта минута -- не комнатных душ!
И все проще становится он, переживая такой острый кризис, который может переживать только душа, неподдельно и вечно юная.
В "Жар-птице" можно наблюдать, как старые декадентские приемы "дурного тона" побеждаются высшей простотой, за которой стоит вся сложность прежних душевных переживаний. И только потому, что в книге все еще чувствуется эта борьба, интересная лишь для исконного любовника Бальмонтовой музы, -- борьба, в которой слишком ясно, какая сторона одержит верх; и только потому, что в этой книге есть целиком плохие страницы, -- ее нельзя еще признать равной книге "Будем как солнце" и такой же новой, как была та. По ясно, что Бальмонт-"утонченник" должен быть разбит наголову Бальмонтом -- простым и по-прежнему дерзновенным, но не по-прежнему туманным -- гусляром. Так же ясно, как то, что Брюсов, певец "журчащей Годавери"148, отошел в область преданий и что душа его, сложная, как ночь, приобрела дар выражать себя просто и ясно, как день.
Новая книга Бальмонта очень велика. Цитировать ее так же трудно, как все остальные книги Бальмонта -- поэта, отличающегося от всех непомерным богатством слов и "напевности". С книгой этой надо выходить во чисто поле и там петь ее песни на все четыре стороны света. Ее можно прилежно изучать, и думаю, что она будет открывать внимательному читателю все новые и новые чудеса. Пока можно привести только примеры и сделать несколько наблюдений.
Нет ничего удивительного, что Бальмонт восхитился богатырем Вольгóй -- этим чарым волхвом и кудесником. Он и говорит о нем, будто о самом себе:
На семь лет Вольга задался посмотреть широкий свет,
А завлекся -- на чужбине прожил все двенадцать лет.
Обучался, обучился. Что красиво? Жить в борьбе.
Он хоробрую дружину собирал себе...
И гуляет, и смеется вольный светлый наш Вольга,
Он уж знает, как коснуться, как почувствовать врага.
Гораздо удивительнее то, что образ Ильи Муромца поразил поэта до того, что Илья стал одним из сильнейших вдохновителей Бальмонта. Можно ли сказать об этом богатыре более задумчивые, более гордые, более русские слова, чем эти:
И заманчив он был, как, прощаясь с родною рекою,
Корку черного хлеба пустил он по водам ее,
И вскочил на коня, в три прыжка он был с жизнью иною,
Но в нарядностях дней не забыл назначенье свое.
Или стихотворение "Целебная криница", которое я привожу целиком:
Сам Илья в тот миг стремился, улетал в простор, как птица,
А целебная криница до сих пор в лесах светла.
Он летел, не размышляя о зиждительности бега,
Без мышленья сердцем зная, как Свобода хороша.
И доныне среброводна освежительная нега,
И поет хрустальность в чащах: приходи испить, душа.
В отделе этом, называемом "Живая вода" и, кажется, лучшем в книге, есть и прежняя глубина раздумий Бальмонта:
Разожги костер златистый,
Саламандру брось в него,
Меркнет вдруг восторг огнистый,
Зверь живет, в костре -- мертво.
Так и ты, коль Дьявол черный
В блеск любви введет свой лик,
Вспыхнешь весь во лжи узорной,
А любовь -- погаснет вмиг.
Есть и прежние звуки и прежние очарования Бальмонта, которым нельзя прибрать имени довольно благоуханного; это -- легенда о польской деве -- Ванде, о "панне Влаги":
И свершилось чарованье, отошла звезда к звезде,
Ванда всюду, звездность всюду, на земле и на воде.
Устремившись в воды Вислы, Ванда там -- в текучем сне.
Светлый взор ее колдует польским судьбам в глубине.
Так поет и поет "свирель славянина", потому что
Славянский мир объят пожаром,
Душа горит.
К каким ты нас уводишь чарам,
Бог Световит?
Всего слабее у Бальмонта переданы заговоры. Может быть, так и должно быть. Черная магия не дается заклинателю стихий и света. Я сказал бы далее, что выбор заговоров, которые мне приходилось изучать подробно149, -- не вполне удачен. Например, среди любовных заговоров, которые Бальмонт передает лучше всех, нет одного -- самого странного и самого страшного, в котором страсть, ненависть и жестокость заклинающего переступают все пределы. Этот заговор, правда известный только по одной затерянной и случайной заметке (кажется, Тихонравова)150, я привожу в главе "О заговорах и заклинаниях" (см. -- имеющая выйти в свет "История литературы" под редакцией Е. В. Аничкова, изд. Сытина, том I). Сверх того, можно сказать, что "заговор островника на зеленую дуброву" и "заговор матери", очень распространенный, переданы у Бальмонта гораздо слабее, чем в подлинных текстах. Точно так же досадно слабо передан Бальмонтом, например, запев былины о Соловье Будимировиче, известной уже Кирше Данилову, с которым так не вяжется "красота бестелесная", когда дальше идет былина об удалой 141 красоте заморского гостя, о драгоценных его кораблях, о постройке терема "в звездных зорях" посреди белого вишенья и о страстной любви Соловья и княжны Забавы.
4. БУНИН. СТИХОТВОРЕНИЯ, ТОМ ТРЕТИЙ
В предыдущем томе стихотворений, где книга "Листопад" -- одна из первых книг, изданных "Скорпионом", и книга "Новых стихотворений" были дополнены новыми стихами, -- лицо Бунина как поэта определилось еще не вполне. Было уже ясно, что это -- настоящий поэт, хорошо знакомый с русской поэзией, очень целомудренный, строгий к себе, с очень ценной, но не очень богатой психикой. Теперь все эти черты определились ярче, поэзия Бунина возмужала и окрепла, на лице ее утвердились те немногие, но жесткие и уверенные линии, один взгляд на которые заставляет сейчас же и безошибочно сказать: это -- Бунин.
Цельность и простота стихов и мировоззрения Бунина настолько ценны и единственны в своем роде, что мы должны с его первой книги и первого стихотворения "Листопад" признать его право на одно из главных мест среди современной русской поэзии. Я говорю -- с первого стихотворения, потому что с тех пор резких перемен не произошло. Все черты, свойственные Бунину, только укреплялись и становились отчетливей, и звезда его поэзии восходила медленным и верным путем. Такой путь очень идет к поэзии Бунина, которой полюбилась прежде всего природа. Так знать и любить природу, как умеет Бунин, -- мало кто умеет. Благодаря этой любви поэт смотрит зорко и далеко и красочные и слуховые его впечатления богаты. Мир его -- по преимуществу -- мир зрительных и слуховых впечатлений и связанных с ними переживаний. За пределы этого мира не выходит и та экзотика, которая присуща восточным стихотворениям Бунина. Это -- экзотика красок, сонное упоение гортанными звуками чужих имен и слов.
Он на клинок дохнул -- и жало
Его сирийского кинжала
Померкло в дымке голубой:
Под дымкой ярче заблистали
Узоры золота на стали
Своей червонною резьбой.
"Во имя бога и Пророка,
Прочти, слуга небес и рока,
Свой бранный клич: скажи, каким
Девизом твой клинок украшен?"
И он сказал: "Девиз мой страшен.
Он -- тайна тайн: Элиф. Лам. Мим".
Истинное проникновение в знойную тайну Востока -- в стихотворении "Зеленый стяг":
Ты почиешь в ларце, в драгоценном ковчеге.
Ветхий дéньми, Эски,
Ты, сзывавший на брань и святые набеги
Чрез моря и пески.
Ты уснул, но твой сон -- золотые виденья.
Ты сквозь сорок шелков
Дышишь запахом роз и дыханием тленья,
Ароматом веков.
Читая такие стихотворения, мы признаем, что у Лермонтова был свой Восток, у Полонского -- свой и у Бунина -- свой; настолько живо, индивидуально и пышно его восприятие. Впрочем, иные стихотворения, как, например, "Дагестан" ("Насторожись, стань крепче в стремена"), чем-то отдаленно напоминают юношеские стихи Полонского, написанные на Кавказе. То же, пожалуй, можно сказать о великолепной "Песне", которую привожу целиком:
Я -- простая девка на баштане,
Он -- рыбак, веселый человек.
Тонет белый парус на Лимане --
Много видел он морей и рек.
Говорят, гречанки на Босфоре
Хороши... А я черна, худа.
Утопает белый парус в море --
Может, не вернется никогда!
Буду ждать в погоду, в непогоду...
Не дождусь -- с баштана разочтусь,
Выйду в море, брошу перстень в воду
И косою черной удавлюсь.
Но поэту еще милее, чем Восток и Юг, -- природа русской деревни. Если в восточных его стихотворениях есть какое-то однообразие при всем разнообразии цветов и красок, то в стихах, посвященных русской природе, -- наоборот: меньше внешнего разнообразия, но больше внутреннего богатства и раздумья. И язык его становится в этом цикле менее риторичным и более гибким: появляются такие конкретные и необходимые слова, как: застреха, омет, привада, шлях, верболозы, голубец, разлужье, извальг, ветряк, турман, сухмень. Появляются размеры, в которых плавно течет медленная мысль, плененная нищетой и привольем:
Не туман белеет в темной роще --
Ходит в темной роще богоматерь.
По зеленым взгорьям и долинам
Собирает к ночи божьи травы.
Только вечер им остался сроку,
Да и то уж солнце на исходе:
Застят ели черной хвоей запад,
Золотой иконостас заката.
Уж в долинах сыро -- пали тени,
Уж луга синеют -- пали росы,
Пахнет под росою медуница,
Золотой венец по рощам светит.
И в этом стихотворении можно уловить душу поэзии Полонского -- отнюдь не влияние даже, а только какой-то однородный строй души. То же родство обоих поэтов сказалось в следующем, безупречном и единственном в своем роде, стихотворении Бунина, которое я привожу целиком:
ОДИНОЧЕСТВО
И ветер и дождик и мгла
Над холодной пустыней воды.
Здесь жизнь до весны умерла,
До весны опустели сады.
Я на даче один. Мне темно
За мольбертом -- и дует в окно.
Вчера ты была у меня,
Но тебе уж тоскливо со мной.
Под вечор ненастного дня
Ты мне стала казаться женой...
Что ж, прощай! Как-нибудь до весны
Проживу и один -- без жены.
Сегодня идут без конца
Те же тучи -- гряда за грядой.
Твой след под дождем у крыльца
Расплылся, палился водой.
И мне больно глядеть одному
В предвечернюю серую тьму.
Мне крикнуть хотелось вослед:
"Воротись -- я сроднился с тобой!"
Но для женщины прошлого нет:
Разлюбила -- и стал ей чужой.
Что ж! Камни затоплю, буду пить...
Хорошо бы собаку купить.
Кроме родства с Полонским, в поэзии Бунина можно уловить влияние Тютчева, которое, впрочем, гораздо резче и гораздо менее выгодно для поэта сказалось в первом томе его стихов. Тютчев -- более чужой Бунину, чем Полонский. Зато только поэт, проникший в простоту и четкость пушкинского стиха, мог написать следующие строки о "сапсане", призрачной птице -- "гении зла":
Быть может, он сегодня слышал,
Как я, покинув кабинет,
По темной спальне в залу вышел,
Где в сумраке мерцал паркет,
Где в окна небеса синели,
А в синем небе четко встал
Черно-зеленый конус ели
И острый Сириус блистал?
К недостаткам Бунина, сверх мелких неточностей в словах и мелких погрешностей в стихе, которых, впрочем, очень немного, надо отнести постоянную наклонность к морализированью и общее однообразие. Прочесть его книгу всю зараз -- утомительно. Это объясняется отчасти бедностью мировоззрения и отсутствием тех мятежных исканий, которые вселяют тревожное разнообразие в книги "символистов". И опять -- это недостаток, общий с Полонским, стихи которого надо читать "с прохладой", медленно перелистывая страницу за страницей.
5. СЕРГЕЙ ГОРОДЕЦКИЙ. "ПЕРУН"
Прошло немногим больше года с той поры, как на литературное поприще вступил Сергей Городецкий. Но уже звезда его поэзии, как Сириус, яркая в влажная, поднялась высоко. Эта звезда первой величины готова закончить свое первое кругосветное плаванье. Мы верим в то, что звезда-корабль отбросит ненужный груз и, строго храня свои чудесные сокровища, заключит первый круг, уже почти очерченный ею, и, поднявшись снова, пройдет путь еще круче и еще чудеснее.
Вторая книга Сергея Городецкого -- "Перун" -- не обманула надежд, открытых "Ярью". "Ярь" была поразительней и неожиданней, но в целом -- бледней и неуверенней. Она отличается своей романтической хрупкостью от "Перуна", в котором бледнеют, выцветают и отпадают лепестки утренних цветов; солнце, поднявшись до зенита, выпило с них всю росу; оно опалило их, и больше ему нечего медлить над ними; его кругозор стал шире того пышного и нежного луга, на который впервые загляделись его лучи.
Слишком быстрое следованье второго сборника за первым возбуждало опасения. Но у поэта хватило сил не повторяться там, где нужно, и хватило сил убить самого себя, повторяясь там, где это было опасно. И "Перун", несмотря на тщательные, хотя и не всегда вразумительные подразделения, хранит на себе следы разгрома от ливня, который, побивая слабые побеги, укрепил сильные ростки.
Как всякий молодой поэт, Сергей Городецкий еще не имеет в своем распоряжении многообразия форм и средств. До сих пор его единственная форма -- краткое стихотворение, и потому естественно, что очень многое у него обещает развернуться в драму, в роман, может быть в рассказ, а всего вернее и скорее -- в сказку. Потому же можно заранее сказать, что отделы его первых книг не выдержат строгой критики, что их приходится не творить, а придумывать, если не отнести почти каждое стихотворение в особый отдел. Так оно и есть на самом деле в "Перуне".
Наиболее целен первый отдел, как раз самый слабый, если не считать отдельных строк, которые, как дикие птицы, стремятся вылететь из стихотворений подозрительно гладких. Таким строкам, как:
И только ал закатный вал,
И только мил вечерний пыл --
просто претит находиться в одном отделе с откровенно банальным романсом:
Утро. Лазурное утро. Как ясен
Словно впервые увиденный свет!..
Название первого отдела -- "Семя вражды" -- открывает глаза на дальнейшее гораздо больше, чем любое стихотворение этого отдела. Быстро восходящее солнце сжигает без следа всю неглубокую философию лунных томлений и плохо выраженные проклятия. Все дальнейшее в книге, строго говоря, и не стоило делить более чем на два отдела, которые всего полнее очерчены в "Зарослях злобы" и в "Перуне".
Эти две страны души поэта имеют право оспаривать друг у друга первое место, хотя бы временно, пока не победил окончательно Перун и не определилась судьба Юда, которое уже родилось, мечется по лесам и сосет древесные соки.
"Заросли злобы" -- область, куда не проникало солнце, где не гудела еще "ярь", не совершалось чудесно-пьяных зачатий и рождений. Это -- день белый, ясный и несчастный. И Городецкий имеет полное право называть свои стихи не только лирическими, но и лиро-эпическими, потому что красная нить событий пронизывает лирику. В "Зарослях злобы" проклятия реальны и ярки, потому что насквозь видны тяжелые морщины страданий при неподкупном свете белого дня. Может быть, эти проклятия могли бы потрясать еще больше, если бы поэт бережливее относился к подробностям, которые он восстановляет, и распределял их еще равномернее. Пережить эти подробности ему мешает еще хмель юности, сердце, которое
Склоняется миром явлений
Все бытие исчерпать.
Вот старик, узнавший жизнь "дотла". Он помнит смерть матери, и подвальный мир, и удары ремня. Помнит год любви:
Густая ночь тяжелых кос.
Помнит муки родов жены -- "женский крик и лязг зубов", подшит, как "дряхлела кровь" под "удавным гнетом событий". И вот его яркий и простой вопрос:
И я спрошу: вот этот шрам,
Вот этот стон. Вот тот удар.
За что?
Вот глухая мука, открывающаяся за лицами; они названы по-верхарновски: "зрелища трущобных катастроф, глухие карты тягостных путей". Вот "старик, поднявший до виска единственную бровь":
Когда-то в страхе крикнул он -- и замер крик,
И равны пред его зрачком убийство и любовь.
Вот "закутанная в желтый мех, подкрасившая на лице глубокий шрам". Вот просит денег женщина в платке. Вот "чистые лица детей":
Увидишь жизнь отцов по губкам, глазкам и бровям --
На белом мраморе следы пороков и страстей.
И всего ужаснее, непоправимее -- вот "собственный свой лик в правдивом зеркале", свой взгляд -- взгляд "человека с божеским лицом".
Вот -- прачка на чердаке, где "не запеть по-людски":
Только песню начнешь,
С первых слов
Оборвет,
Унесет
В небеленую глотку окна.
Вот хозяйка, которая "двух девушек гуляющих держала для гостей". Она "сама весь дом ведет" и только молится:
Пошли, господь, хорошую,
Красивую собой.
Вот проститутка гонит с постели солдата за то, что брат ее убит на площади "такими же, как он". Вот -- дочь часовщика ведет за кассой счет утекшим часам любви. Вот вертятся колеса и ремни, издеваясь над каторжной жизнью рабочих. Вот -- страстная песня о какой-то "любимой, затерянной в мчащихся годах". И вот -- еще страстней -- тоска шарманки:
И опять визги, лязги шарманки, шарманки,
Свистящей, хрипящей, как ветер ночной, --
Размалеванной жизни пустые приманки,
Льняная коса над ночной сединой.
И самое страстное проклятие:
Не хочу. Надоело. Без маски глядится
В лицо мне седая, мещанская жисть.
Эй, кому травяная коса пригодится,
Дешевая краска, удалая кисть?
Это -- продолжение того отдела в "Яри", который называется "Темь". И в последнем стихотворении -- уже "нежно-лиловые края неба" "готовы засмеяться". Готовы вспыхнуть солнечные краски: