"Собрание сочинений в тридцати томах": Государственное издательство художественной литературы; Москва; 1949
Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923
Эта книжка составилась из отрывочных заметок, которые я писал, живя в Олеизе, когда Лев Николаевич жил в Гаспре, сначала -- тяжко больной, потом -- одолев болезнь. Я считал эти заметки, небрежно написанные на разных клочках бумаги, потерянными, но недавно нашел часть их. Затем сюда входит неоконченное письмо, которое я писал под впечатлением "ухода" Льва Николаевича из Ясной Поляны и смерти его. Печатаю письмо, не исправляя в нем ни слова, таким, как оно было написано тогда. И не доканчиваю его, этого почему-то нельзя сделать.
Мысль, которая, заметно, чаше других точит его сердце, -- мысль о боге. Иногда кажется, что это и не мысль, а напряженное сопротивление чему-то, что он чувствует над собою. Он говорит об этом меньше, чем хотел бы, но думает -- всегда, Едва ли это признак старости, предчувствие смерти, нет, я думаю, это у него от прекрасной человеческой гордости. И -- немножко от обиды, потому что, будучи Львом Толстым, оскорбительно подчинить свою волю какому-то стрептококку. Если бы он был естествоиспытателем, он, конечно, создал бы гениальные гипотезы, совершил бы великие открытия.
У него удивительные руки -- некрасивые, узловатые от расширенных вен и все-таки исполненные особой выразительности и творческой силы. Вероятно, такие руки были у Леонардо да Винчи. Такими руками можно делать всё. Иногда, разговаривая, он шевелит пальцами, постепенно сжимает их в кулак, потом вдруг раскроет его и одновременно произнесет хорошее, полновесное слово. Он похож на бога, не на Саваофа или олимпийца, а на этакого русского бога, который "сидит на кленовом престоле под золотой липой", и хотя не очень величествен, но, может быть, хитрей всех других богов.
К Сулержицкому он относится с нежностью женщины. Чехова любит отечески, в этой любви чувствуется гордость создателя, а Сулер вызывает у него именно нежность, постоянный интерес и восхищение, которое, кажется, никогда не утомляет колдуна. Пожалуй, в этом чувстве есть нечто немножко смешное, как любовь старой девы к попугаю, моське, коту. Сулер -- какая-то восхитительно вольная птица чужой, неведомой страны. Сотня таких людей, как он, могли бы изменить и лицо и душу какого-нибудь провинциального города. Лицо его они разобьют, а душу наполнят страстью к буйному, талантливому озорству. Любить Сулера легко и весело, и когда я вижу, как небрежно относятся к нему женщины, они удивляют и злят меня. Впрочем, за этой небрежностью, может быть, ловко скрывается осторожность. Сулер -- ненадежен. Что он сделает завтра? Может быть, бросит бомбу, а может -- уйдет в хор трактирных песенников. Энергии в нем -- на три века. Огня жизни так много, что он, кажется, и потеет искрами, как перегретое железо.
Но однажды он крепко рассердился на Сулера, -- склонный к анархизму Леопольд часто и горячо рассуждал о свободе личности, а Л. Н. всегда в этих случаях. подтрунивал над ним.
Помню, Сулержицкий достал откуда-то тощенькую брошюрку князя Кропоткина, воспламенился ею и целый день рассказывал всем о мудрости анархизма, сокрушительно философствуя.
-- Ах, Левушка, перестань, надоел, -- с досадой сказал Л. Н. -- Твердишь, как попугай, одно слово -- свобода, свобода, а где, в чем его смысл? Ведь если ты достигнешь свободы в твоем смысле, как ты воображаешь, -- что будет? В философском смысле -- бездонная пустота, а в жизни, в практике -- станешь ты лентяем, побирохой. Что тебя, свободного в твоем-то смысле, свяжет с жизнью, с людьми? Вот -- птицы свободны, а все-таки гнезда вьют. Ты же и гнезда вить не станешь, удовлетворяя половое чувство твое где попало, как кобель. Подумай серьезно и увидишь -- почувствуешь, что в конечном смысле свобода -- пустота, безграничие.
Сердито нахмурился, помолчал минуту и добавил потише:
-- Христос был свободен, Будда -- тоже, и оба приняли на себя грехи мира, добровольно пошли в плен земной жизни. И дальше этого -- никто не ушел, никто. А ты, а мы -- ну, что там! Мы все ищем свободы от обязанностей к ближнему, тогда как чувствование именно этих обязанностей сделало нас людьми, и не будь этих чувствований -- жили бы мы, как звери...
Усмехнулся:
-- А теперь мы все-таки рассуждаем, как надо жить лучше. Толку от. этого не много, но уже и не мало. Ты вот споришь со мной и сердишься до того, что нос у тебя синеет, а не бьешь меня, даже не ругаешь. Если же ты действительно чувствовал бы себя свободным, так укокошил бы меня -- только и всего.
И, снова помолчав, добавил:
-- Свобода -- это когда всё и все согласны со мной, но тогда я не существую, потому, что все мы ощущаем себя только в столкновениях, противоречиях.
Гольденвейзер играл Шопена, что вызывало у Льва Николаевича такие мысли;
-- Какой-то маленький немецкий царек оказал: "Там, где хотят иметь рабов, надо как можно больше сочинять музыки". Это -- верная мысль, верное наблюдение, -- музыка притупляет ум. Лучше всех это понимают католики, -- наши попы, конечно, не помирятся с Мендельсоном в церкви. Один тульский поп уверял меня, что даже Христос не был евреем, хотя он сын еврейского бога и мать у него еврейка; это он признавал, а все-таки говорит: "Не могло этого быть". Я спрашиваю: "Но как же тогда?" Пожал плечами и сказал: "Сие для меня тайна!"
"Интеллигент -- это галицкий князь Владимирко, он еще в XII веке говорил "предерзко": "В наше время чудес не бывает". С той поры прошло шестьсот лет, и все интеллигенты долбят друг другу: "Нет чудес, нет чудес". А весь народ верит в чудеса так же, как верил в XII веке".
"Меньшинство нуждается в боге потому, что всё остальное у него есть, а большинство потому -- что ничего не имеет".
Я бы сказал иначе: большинство верит в бога по малодушию, и только немногие -- от полноты души {Во избежание кривотолков должен сказать, что религиозное творчество я рассматриваю как художественное; жизнь Будды, Христа, Магомета -- как фантастические романы. (Прим. автора.)}.
-- Вы любите сказки Андерсена? -- спросил он задумчиво. -- Я не понимал их, когда они были напечатаны в переводах Марко Вовчка, а лет десять спустя взял книжку, прочитал и вдруг с такой ясностью почувствовал, что Андерсен был очень одинок. Очень. Я не знаю его жизни; кажется, он жил беспутно, много путешествовал, но это только подтверждает мое чувство, -- он был одинок. Именно потому он обращался к детям, хотя это ошибочно, будто дети жалеют человека больше взрослых. Дети ничего не жалеют, они не умеют жалеть.
Советовал мне прочитать буддийский катехизис. О буддизме и Христе он говорит всегда сентиментально; о Христе особенно плохо -- ни энтузиазма, ни пафоса нет в словах его и ни единой искры сердечного огня, Думаю, что он считает Христа наивным, достойным сожаления, и хотя -- иногда -- любуется им, но -- едва ли любит. И как будто опасается: приди Христос в русскую деревню -- его девки засмеют.
Сегодня там был великий князь Николай Михайлович, человек, видимо, умный. Держится очень скромно, малоречив. У него симпатичные глаза и красивая фигура. Спокойные жесты. Л. Н. ласково улыбался ему и говорил то по-французски, то по-английски. По-русски сказал:
-- Карамзин писал для царя, Соловьев -- длинно и скучно, а Ключевский для своего развлечения. Хитрый: читаешь -- будто хвалит, а вникнешь -- обругал.
Кто-то напомнил о Забелине.
-- Очень милый. Подьячий такой. Старьевщик-любитель, собирает всё, что нужно и не нужно. Еду описывает так, точно сам никогда не ел досыта. Но -- очень, очень забавный.
Он напоминает тех странников с палочками, которые всю жизнь меряют землю, проходя тысячи верст от монастыря к монастырю, от мощей к мощам, до ужаса бесприютные и чужие всем и всему. Мир -- не для них, бог -- тоже. Они молятся ему по привычке, а в тайне душевной ненавидят его: зачем гоняет по земле из конца в конец, зачем? Люди -- пеньки, корни, камни по дороге, -- о них спотыкаешься и порою от них чувствуешь боль. Можно обойтись и без них, но иногда приятно поразить человека своею непохожестью на него, показать свое несогласие с ним.
"Фридрих Прусский очень хорошо сказал: "Каждый должен спасаться à sа fаèоn {по-своему (франц.).}". Он же говорил: "Рассуждайте, как хотите, только слушайтесь". Но, умирая, сознался: "Я устал управлять рабами". Так называемые великие люди всегда страшно противоречивы. Это им прощается вместе со всякой другой глупостью. Хотя противоречие -- не глупость: дурак -- упрям, но противоречить не умеет. Да -- Фридрих странный был человек: заслужил славу лучшего государя у немцев, а терпеть не мог их, даже Гёте и Виланда не любил..."
-- Романтизм -- это от страха взглянуть правде в глаза, -- сказал он вчера вечером по поводу стихов Бальмонта, Сулер не согласился с ним и, шепелявя от возбуждения, очень патетически прочел еще стихи.
-- Это, Левушка, не стихи, а шарлатанство, а "ерундистика", как говорили в средине века, -- бессмысленное плетение слов. Поэзия -- безыскусственна; когда Фет писал:
...не знаю сам, что буду
Петь, но только песня зреет,--
этим он выразил настоящее, народное чувство поэзии. Мужик тоже не знает, что он поет -- ох, да-ойт да-эй -- а выходит настоящая песня, прямо из души, как у птицы. Эти ваши новые всё выдумывают. Есть такие глупости французские "артикль де Пари", так вот это они самые у твоих стихоплётов. Некрасов тоже сплошь выдумывал свои стишонки.
-- А Беранже? -- спросил Сулер.
-- Беранже -- это другое! Что же общего между нами и французами? Они -- чувственники; жизнь духа для них не так важна, как плоть. Для француза прежде всего -- женщина. Они -- изношенный, истрепанный народ. Доктора говорят, что все чахоточные -- чувственники.
Сулер начал спорить с прямотой, свойственной ему, неразборчиво выбрасывая множество слов. Л. Н. поглядел на него и сказал, улыбаясь широко:
-- Ты сегодня капризничаешь, как барышня, которой пора замуж, а жениха нет...
Болезнь еще подсушила его, выжгла в нем что-то, он и внутренне стал как бы легче, прозрачней, жизнеприемлемее. Глаза -- еще острей, взгляд -- пронзающий. Слушает внимательно и словно вспоминает забытое или уверенно ждет нового, неведомого еще. В Ясной он казался мне человеком, которому всё известно и больше Нечего знать, -- человеком решенных вопросов.
Если бы он был рыбой, то плавал бы, конечно, только в океане, никогда не заплывая во внутренние моря, а особенно -- в пресные воды рек. Здесь вокруг него ютится, шмыгает какая-то плотва; то, что он говорит, не интересно, не нужно ей, и молчание его не пугает ее, не трогает. А молчит он внушительно и умело, как настоящий отшельник мира сего. Хотя и много он говорит на свои обязательные темы, но чуется, что молчит еще больше. Иного -- никому нельзя сказать. У него, наверное, есть мысли, которых он боится.
Кто-то прислал ему превосходный вариант сказки о Христовом крестнике. Он с наслаждением читал сказку Сулеру, Чехову, -- читал изумительно! Особенно забавлялся тем, как черти мучают помещиков, и в этом что-то не понравилось мне. Он не может быть неискренним, но если это искренно, тогда -- еще хуже.
Потом он сказал:
-- Вот как хорошо сочиняют мужики. Всё просто, слов мало, а чувства -- много. Настоящая мудрость немногословна, как -- господи помилуй.
А сказочка -- свирепая.
Его интерес ко мне -- этнографический интерес. Я, в его глазах, особь племени, мало знакомого ему, и -- только.
Читал ему свой рассказ "Бык"; он очень смеялся и хвалил за то, что знаю "фокусы языка".
-- Но распоряжаетесь вы словами неумело, -- вес мужики говорят у вас очень умно. В жизни они говорят глупо, несуразно, -- не сразу поймешь, что он хочет сказать. Это делается нарочно, -- под глупостью слов у них всегда спрятано желание дать выговориться другому. Хороший мужик никогда сразу не покажет своего ума, это ему невыгодно. Он знает, что к человеку глупому подходят просто, бесхитростно, а ему того и надо! Вы перед ним стоите открыто, он тотчас и видит все ваши слабые места. Он недоверчив, он и жене боится сказать заветную мысль. А у вас -- всё нараспашку, и в каждом рассказе какой-то вселенский собор умников. И все афоризмами говорят, это тоже неверно, -- афоризм русскому языку не сроден.
-- А пословицы, поговорки?
-- Это -- другое. Это не сегодня сделано.
-- Однако вы сами часто говорите афоризмами.
-- Никогда! Потом вы прикрашиваете всё: и людей и природу, особенно -- людей! Так делал Лесков, писатель вычурный, вздорный, его уже давно не читают. Не поддавайтесь никому, никого не бойтесь, -- тогда будет хорошо...
В тетрадке дневника, которую он дал мне читать, меня поразил странный афоризм: "Бог есть мое желание".
Сегодня, возвратив тетрадь, я спросил его -- что это?
-- Незаконченная мысль, -- сказал он, глядя на страницу прищуренными глазами. -- Должно быть, я хотел сказать: бог есть мое желание познать его... Нет, не то... -- Засмеялся и, свернув тетрадку трубкой, сунул ее в широкий карман своей кофты. С богом у него очень неопределенные отношения, но иногда они напоминают мне отношения "двух медведей в одной берлоге".
О науке.
"Наука -- слиток золота, приготовленный шарлатаном-алхимиком. Вы хотите упростить ее, сделать понятной всему народу, -- значит: начеканить множество фальшивой монеты. Когда народу станет понятна истинная ценность этой монеты -- не поблагодарит он нас".
Гуляли в Юсуповском парке. Он великолепно рассказывал о нравах московской аристократии. Большая русская баба работала на клумбе, согнувшись под прямым углом, обнажив слоновые ноги, потряхивая десятифунтовыми грудями. Он внимательно посмотрел на нее.
-- Вот такими кариатидами и поддерживалось всё это великолепие и сумасбродство. Не только работой мужиков и баб, не только оброком, а в чистом смысле кровью народа. Если бы дворянство время от времени не спаривалось с такими вот лошадями, оно уже давно бы вымерло. Так тратить силы, как тратила их молодежь моего времени, нельзя безнаказанно. Но, перебесившись, многие женились на дворовых девках н давали хороший приплод. Так что и тут спасала мужицкая сила. Она везде на месте. И нужно, чтобы всегда половина рода тратила свою силу на себя, а другая половина растворялась в густой деревенской крови и ее тоже немного растворяла. Это полезно.
О женщинах он говорит охотно и много, как французский романист, но всегда с тою грубостью русского мужика, которая -- раньше -- неприятно подавляла меня. Сегодня в Миндальной роще он спросил Чехова:
-- Вы сильно распутничали в юности?
А. П. смятенно ухмыльнулся и, подергивая бородку, сказал что-то невнятное, а Л. Н., глядя в море, признался:
-- Я был неутомимый...
Он произнес это сокрушенно, употребив в конце фразы соленое мужицкое слово. Тут я впервые заметил, что он произнес это слово так просто, как будто не знает достойного, чтобы заменить его. И все подобные слова, исходя из его мохнатых уст, звучат просто, обыкновенно, теряя где-то свою солдатскую грубость и грязь. Вспоминается моя первая встреча с ним, его беседа о "Вареньке Олесовой", "Двадцать шесть и одна". С обычной точки зрения речь его была цепью "неприличных" слов. Я был смущен этим и даже обижен; мне показалось, что он не считает меня способным понять другой язык. Теперь понимаю, что обижаться было глупо.
Он сидел на каменной скамье под кипарисами, сухонький, маленький, серый и все-таки похожий на Саваофа, который несколько устал и развлекается, пытаясь подсвистывать зяблику. Птица пела в густоте темной зелени, он смотрел туда, прищурив острые глазки, и, по-детски -- трубой -- сложив губы, насвистывал неумело.
-- Как ярится пичужка! Наяривает. Это -- какая? Я рассказал о зяблике и о чувстве ревности, характерном для этой птицы.
-- На всю жизнь одна песня, а -- ревнив. У человека сотни песен в душе, но его осуждают за ревность -- справедливо ли это? -- задумчиво и как бы сам себя спросил он. -- Есть такие минуты, когда мужчина говорит женщине больше того, что ей следует знать о нем. Он сказал -- и забыл, а она помнит. Может быть, ревность -- от страха унизить душу, от боязни быть униженным и смешным? Не та баба опасна, которая держит за..., а которая -- за душу.
Когда я сказал, что в этом чувствуется противоречие с "Крейцеровой сонатой", он распустил по всей своей бороде сияние улыбки и ответил:
-- Я не зяблик.
Вечером, гуляя, он неожиданно произнес:
-- Человек переживает землетрясения, эпидемии, ужасы болезней и всякие мучения души, но на все времена для него самой мучительной трагедией была, есть и будет -- трагедия спальни.
Говоря это, он улыбался торжественно, -- у него является иногда такая широкая, спокойная улыбка человека, который преодолел нечто крайне трудное или которого давно грызла острая боль, и вдруг -- нет ее. Каждая мысль впивается в душу его, точно клещ; он или сразу отрывает ее, или же дает ей напиться крови вдоволь, и, назрев, она незаметно отпадает сама.
Увлекательно рассказывая о стоицизме, он вдруг нахмурился, почмокал губами и строго сказал:
-- Стеганое, а не стежаное; есть глаголы стегать и стяжать, а глагола стежать нет...
Эта фраза явно не имела никакого отношения к философии стоиков. Заметив, что я недоумеваю, он торопливо произнес, кивнув головой на дверь соседней комнаты:
-- Они там говорят: стежаное одеяло!
И продолжал:
-- А слащавый болтун Ренан...
Нередко он говорил мне:
-- Вы хорошо рассказываете -- своими словами, крепко, не книжно,
Но почти всегда замечал небрежности речи и говорил вполголоса, как бы для себя:
-- Подобно, а рядом -- абсолютно, когда можно сказать -- совершенно!
Иногда же укорял:
-- Хлибкий субъект -- разве можно ставить рядом такие несхожие по духу слова? Нехорошо...
Его чуткость к формам речи казалась мне -- порою -- болезненно острой; однажды он сказал:
-- У какого-то писателя я встретил в одной фразе кошку и кишку -- отвратительно! Меня едва не стошнило.
Иногда он рассуждал:
-- Подождем и под дождем -- какая связь?
Однажды, придя из парка, сказал:
-- Сейчас садовник говорит: насилу столковался. Не правда ли -- странно? Куются якоря, а не столы. Как же связаны эти глаголы -- ковать и толковать? Не люблю филологов -- они схоласты, но пред ними важная работа по языку. Мы говорим словами, которых не понимаем. Вот, например, как образовались глаголы просить и бросить?
Чаще всего он говорил о языке Достоевского:
-- Он писал безобразно и даже нарочно некрасиво, -- я уверен, что нарочно, из кокетства. Он форсил; в "Идиоте" у него написано: "В наглом приставании и афишевании знакомства". Я думаю, он нарочно исказил слово афишировать, потому что оно чужое, западное. Но у него можно найти и непростительные промахи; идиот говорит: "Осел -- добрый и полезный человек", но никто не смеется, хотя эти слова неизбежно должны вызвать смех или какое-нибудь замечание. Он говорит это при трех сестрах, а они любили высмеивать его. Особенно Аглая. Эту книгу считают плохой, но главное, что в ней плохо, это то, что князь Мышкин -- эпилептик. Будь он здоров -- его сердечная наивность, его чистота очень трогали бы нас. Но для того, чтоб написать его здоровым, у Достоевского не хватило храбрости. Да и не любил он здоровых людей. Он был уверен, что если сам он болен -- весь мир болен...
Читал Сулеру и мне вариант сцены падения "Отца Сергия" -- безжалостная сцена. Сулер надул губы и взволнованно заерзал.
-- Ты что? Не нравится? -- спросил Л. Н.
-- Уж очень жестоко, точно у Достоевского. Эта гнилая девица, и груди у нее, как блины, и все. Почему он не согрешил с женщиной красивой, здоровой?
-- Это был бы грех без оправдания, а так -- можно оправдаться жалостью к девице -- кто ее захочет, такую?
-- Не понимаю я этого...
-- Ты многого не понимаешь, Левушка, ты не хитрый...
Пришла жена Андрея Львовича, разговор оборвался, а когда она и Сулер ушли во флигель, Л. Н. сказал мне:
-- Леопольд -- самый чистый человек, какого я знаю. Он тоже так: если сделает дурное, то -- из жалости к кому-нибудь.
Больше всего он говорит о боге, о мужике и о женщине. О литературе -- редко и скудно, как будто литература чужое ему дело. К женщине он, на мой взгляд, относится непримиримо враждебно и любит наказывать ее, -- если она не Кити и не Наташа Ростова, то есть существо недостаточно ограниченное. Это -- вражда мужчины, который не успел исчерпать столько счастья, сколько мог, или вражда духа против "унизительных порывов плоти"? Но это -- вражда, и -- холодная, как в "Анне Карениной". Об "унизительных порывах плоти" он хорошо говорил в воскресенье, беседуя с Чеховым и Елпатьевским по поводу "Исповеди" Руссо. Сулер записал его слова, а потом, приготовляя кофе, сжег записку на спиртовке. А прошлый раз он спалил суждения Л. Н. об Ибсене и потерял записку о символизме свадебных обрядов, а Л. Н. говорил о них очень языческие вещи, совпадая кое в чем с В. В. Розановым.
Утром были штундисты из Феодосии, и сегодня целый день он с восторгом говорит о мужиках. За завтраком:
-- Пришли они, -- оба такие крепкие, плотные; один говорит: "Вот, пришли незваны", а другой -- "Бог даст -- уйдем не драны". -- И залился детским смехом, так и трепещет весь.
После завтрака, на террасе:
-- Скоро мы совсем перестанем понимать язык народа; мы вот говорим: "теория прогресса", "роль личности в истории", "эволюция науки", "дизентерия", а мужик скажет: "Шила в мешке не утаишь", и все теории, истории, эволюции становятся жалкими, смешными, потому что не понятны и не нужны народу. Но мужик сильнее нас, он живучее, и с нами может случиться, пожалуй, то же, что случилось с племенем атцуров, о котором какому-то ученому сказали: "Все атцуры перемерли, но тут есть попугай, который знает несколько слов их языка".
"Телом женщина искреннее мужчины, а мысли у нее -- лживые. Но когда она лжет -- она не верит себе, а Руссо лгал -- и верил".
"Достоевский написал об одном из своих сумасшедших персонажей, что он живет, мстя себе и другим за то, что послужил тому, во что не верил. Это он сам про себя написал, то есть это же он мог бы сказать про самого себя".
-- Некоторые церковные слова удивительно темны -- какой, например, смысл в словах: "господня земля и исполнения ее". Это -- не от священного писания, а какой-то популярно-научный материализм.
-- У вас где-то истолкованы эти слова, -- сказал Сулер.
-- Мало что у меня истолковано... "Толк-от есть, да не втолкан весь".
И улыбнулся хитренько.
Он любит ставить трудные и коварные вопросы:
-- Что вы думаете о себе?
-- Вы любите вашу жену?
-- Как, по-вашему, сын мой Лев -- талантливый?
-- Вам нравится Софья Андреевна? Лгать перед ним -- нельзя, Однажды он спросил:
-- Вы любите меня, А.М.?
Это -- озорство богатыря: такие игры играл в юности своей Васька Буслаев, новгородский озорник. "Испытует", он всё пробует что-то, точно драться собирается. Это интересно, однако -- не очень по душе мне. Он -- черт, а я еще младенец, и не трогать бы ему меня.
-- Может быть, мужик для него просто -- дурной запах, он всегда чувствует его и поневоле должен говорить о нем.
Вчера вечером я рассказал ему о моей битве с генеральшей Корнэ, он хохотал до слез, до боли в груди, охал и всё покрикивал тоненько:
-- Лопатой! По... Лопатой, а? По самой, по... И -- широкая лопата?
Потом, отдохнув, сказал серьезно:
-- Вы еще великодушно ударили, другой бы -- по голове стукнул за это. Очень великодушно. Вы понимали, что она хотела вас?
-- Не помню; не думаю, чтобы понимал...
-- Ну, как же! Это ясно. Конечно, так.
-- Не тем жил тогда...
-- Чем ни живи -- всё равно! Вы не очень бабник, как видно. Другой бы сделал на этом карьеру, стал домовладельцем и спился с круга вместе с нею.
Помолчав:
-- Смешной вы. Не обижайтесь, -- очень смешной! И очень странно, что вы все-таки добрый, имея право быть злым. Да, вы могли бы быть злым. Вы крепкий, это хорошо...
И, еще помолчав, добавил задумчиво:
-- Ума вашего я не понимаю -- очень запутанный ум, а вот сердце у вас умное... да, сердце умное!
Примечание. Живя в Казани, я поступил дворником и садовником к генеральше Корнэ. Это была француженка, вдова генерала, молодая женщина, толстая, на крошечных ножках девочки-подростка; у нее были удивительно красивые глаза, беспокойные, всегда жадно открытые. Я думаю, что до замужества она была торговкой или кухаркой, быть может, даже "девочкой для радости". С утра она напивалась и выходила на двор или в сад в одной рубашке, в оранжевом халате поверх ее, в красных татарских туфлях из сафьяна, а на голове грива густых волос. Небрежно причесанные, они падали ей на румяные щеки и плечи. Молодая ведьма. Она ходила по саду, напевая французские песенки, смотрела, как я работаю, и время от времени, подходя к окошку кухни, просила:
-- Полин, давайте мне что-нибудь...
"Что-нибудь" всегда было одним и тем же -- стаканом вина со льдом.
В нижнем этаже ее дома жили сиротами три барышни, княжны Д.-Г., их отец, интендант-генерал, куда-то уехал, мать умерла. Генеральша Корнэ невзлюбила барышень и старалась сжить их с квартиры, делая им различные пакости. По-русски она говорила плохо, но ругалась отлично, как хороший ломовой извозчик. Мне очень не нравилось ее отношение к безобидным барышням, -- они были такие грустные, испуганные чем-то, беззащитные. Однажды около полудня две из них гуляли в саду, вдруг пришла генеральша, пьяная, как всегда, и начала кричать на них, выгоняя из сада. Они молча пошли, но генеральша встала в калитке, заткнув ее собой, как пробкой, и начала говорить им те серьезные русские слова, от которых даже лошади вздрагивают. Я попросил ее перестать ругаться и пропустить барышень, она закричала:
-- Я снай тибе! Ти -- им лязит окно, когда ночь...
Я рассердился, взял ее за плечи и отвел от калитки, но она вырвалась, повернулась ко мне лицом и, быстро распахнув халат, подняв рубаху, заорала:
-- Я луччи эти крис!
Тогда я окончательно рассердился, повернул ее затылком к себе и ударил лопатой пониже спины, так что она выскочила в калитку и побежала по двору, сказав трижды, с великим изумлением:
-- О! О! О!
После этого, взяв паспорт у ее наперсницы Полины, бабы тоже пьяной, но весьма лукавой, -- взял под мышку узел имущества моего и пошел со двора, а генеральша, стоя у окна с красным платком в руке, кричала мне:
-- Я не звать полис -- нитщего -- слюший! Иди еще назади... Не надо боясь...
Я спросил его:
-- Вы согласны с Познышевым, когда он говорит, что доктора губили и губят тысячи и сотни тысяч людей?
-- А вам очень интересно знать это?
-- Очень,
-- Так я не скажу!
И усмехнулся, играя большими пальцами своих рук.
Помнится, -- в одном из его рассказов есть такое сравнение деревенского коновала с доктором медицины:
"Слова "гильчак", "почечуй", "спущать кровь" разве не те же нервы, ревматизмы, организмы и так далее?"
Это сказано после Дженнера, Беринга, Пастера. Вот озорник!
Как странно, что он любит играть в карты. Играет серьезно, горячась. И руки у него становятся такие нервные, когда он берет карты, точно он живых птиц держит в пальцах, а не мертвые куски картона
-- Диккенс очень умно сказал: "Нам дана жизнь с непременным условием храбро защищать ее до последней минуты". Вообще же это был писатель сентиментальный, болтливый и не очень умный. Впрочем, ой умел построить роман, как никто, и уж, конечно, лучше Бальзака. Кто-то слазал: "Многие одержимы страстью писать книги, но редкие стыдятся их потом". Бальзак не стыдился, и Диккенс тоже, а оба написали не мало плохого. А все-таки Бальзак -- гений, то есть то самое, что нельзя назвать иначе, -- гений...
Кто-то принес книжку Льва Тихомирова "Почему я перестал быть революционером", -- Лев Николаевич взял ее со стола и сказал, помахивая книжкой в воздухе:
-- Тут всё хорошо сказано о политических убийствах, о том, что эта система борьбы не имеет в себе ясной идеи. Такой идеей, говорит образумевший убийца, может быть только анархическое всевластие личности и презрение к обществу, человечеству. Это -- правильная мысль, но анархическое всевластие -- описка, надо было сказать -- монархическое. Хорошая, правильная идея, на ней споткнутся все террористы, я говорю о честных. Кто по натуре своей любит убивать -- он не споткнется. Ему -- не на чем споткнуться. Но он просто убийца, а в террористы попал случайно...
Иногда он бывает самодоволен и нетерпим, как заволжский сектант-начетчик, и это ужасно в нем, столь звучном колоколе мира сего. Вчера он сказал мне:
-- Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки.
О господи! Не надо ему хвастать этим, не надо!
Прочитал ему сцены из пьесы "На дне"; он выслушал внимательно, потом спросил:
-- Зачем вы пишете это? Я объяснил как умел.
-- Везде у вас заметен петушиный наскок на всё -- И еще -- вы всё хотите закрасить все пазы и трещины своей краской. Помните, у Андерсена сказано: "Позолота-то сотрется, свиная кожа останется", а у нас мужики говорят: "Всё минется, одна правда останется". Лучше не замазывать, а то после вам же худо будет. Потом -- язык очень бойкий, с фокусами, это не годится. Надо писать проще, народ говорит просто, даже как будто -- бессвязно, а -- хорошо. Мужик не спросит: "Почему треть больше четверти, если всегда четыре больше трех", как спрашивала одна ученая барышня. Фокусов -- не надо.
Он говорил недовольно, видимо, ему очень не понравилось прочитанное мною. Помолчав, глядя мимо меня, хмуро сказал:
-- Старик у вас -- несимпатичный, в доброту его -- не веришь. Актер -- ничего, хорош. Вы "Плоды просвещения" знаете? У меня там повар похож на вашего актера. Пьесы писать трудно. Проститутка тоже удалась, такие должны быть. Вы видели таких?
-- Видел.
-- Да, это заметно. Правда даст себя знать везде. Вы очень много говорите от себя, потому -- у вас нет характеров, и все люди -- на одно лицо. Женщин вы, должно быть, не понимаете, они у вас не удаются, ни одна. Не помнишь их...
Пришла жена А.Л. и пригласила к чаю; он встал и пошел так быстро, как будто обрадовался кончить беседу.
-- Какой самый страшный сон видели вы?
Я редко вижу и плохо помню сны, но два сновидения остались в памяти, вероятно, на всю жизнь.
Однажды я видел какое-то золотушное, гниленькое небо, зеленовато-желтого дзета, звезды в нем были круглые, плоские, без лучей, без блеска, подобные болячкам на коже худосочного. Между ними по гнилому небу скользила не спеша красноватая молния, очень похожая на змею, и когда она касалась звезды -- звезда, тотчас набухая, становилась шаром и лопалась беззвучно, оставляя на своем месте темненькое пятно -- точно дымок, -- оно быстро исчезало в гнойном, жидком небе. Так, одна за другою, полопались, погибли все звезды, небо стало темней, страшней, потом -- всклубилось, закипело и, разрываясь в клочья, стало падать на голову мне жидким студнем, а в прорывах между клочьями являлась глянцевитая чернота кровельного железа. Л. Н.сказал:
-- Ну, это у вас от ученой книжки, прочитали что-нибудь из астрономии, вот и кошмар. А другой сон?
Другой сон: снежная равнина, гладкая, как лист бумаги, нигде ни холма, ни дерева, ни куста, только, чуть видны, высовываются из-под снега редкие розги. По снегу мертвой пустыни от горизонта к горизонту стелется желтой полоской едва намеченная дорога, а по дороге медленно шагают серые валяные сапоги -- пустые.
Он поднял мохнатые брови лешего, внимательно посмотрел на меня, подумал.
-- Это -- страшно! Вы в самом деле видели это, не выдумали? Тут тоже есть что-то книжное.
И вдруг как будто рассердился, заговорил недовольно, строго, постукивая пальцем по колену.
-- Ведь вы непьющий? И не похоже, чтоб вы пили много когда-нибудь. А в этих снах все-таки есть что-то пьяное. Был немецкий писатель Гофман, у него ломберные столы по улицам бегали, и всё в этом роде, так он был пьяница, -- "калаголик", как говорят грамотные кучера. Пустые сапоги идут -- это вправду страшно! Даже если вы и придумали, -- очень хорошо! Страшно!
Неожиданно улыбнулся во всю бороду, так, что даже скулы засияли.
-- А ведь представьте-ка; вдруг по Тверской бежит ломберный стол, эдакий -- с выгнутыми ножками, доски у него прихлопывают и мелом пылят, даже еще цифры на зеленом сукне видать, -- это на нем акцизные чиновники трое суток напролет в винт играли, он не вытерпел больше и сбежал.
Посмеялся и, должно быть, заметил, что я несколько огорчен его недоверием ко мне:
-- Вы обижаетесь, что сны ваши показались мне книжными? Не обижайтесь, я знаю, что иной раз такое незаметно выдумаешь, что нельзя принять, никак нельзя, и кажется, что во сне видел, а вовсе не сам выдумал. Один старик-помещик рассказывает, что он во сне шел лесом, вышел в степь и видит: в степи два холма, и вдруг они превратились в женские титьки, а между ними приподнимается черное лицо, вместо глаз на нем две луны, как бельма, сам он стоит уже между ног женщины, а перед ним -- глубокий черный овраг и -- всасывает его. Он после этого седеть начал, руки стали трястись, и уехал за границу к доктору Кнейпу лечиться водой. Этот должен был видеть что-нибудь такое -- он был распутник.
Похлопал меня по плечу.
-- А вы не пьяница и не распутник -- как же это у вас такие сны?
-- Не знаю.
-- Ничего мы о себе не знаем!
Он вздохнул, прищурился, подумал и добавил потише:
-- Ничего не знаем!
Сегодня вечером, на прогулке, он взял меня под руку, говоря:
-- Сапоги-то идут -- жутко, а? Совсем пустые -- тёп, тёп, -- а снежок поскрипывает! Да, хорошо! А все-таки вы очень книжный, очень! Не сердитесь, только это плохо и будет мешать вам.
Едва ли я книжник больше его, а вот он показался мне на этот раз жестоким рационалистом, несмотря на все его оговорочки.
Иногда кажется: он только что пришел откуда-то издалека, где люди иначе думают, чувствуют, иначе относятся друг к другу, даже -- не так двигаются и другим языком говорят. Он сидит в углу, усталый, серый, точно запыленный пылью иной земли, и внимательно смотрит на всех глазами чужого и немого.
Вчера, пред обедом, он явился в гостиную именно таким, далеко ушедшим, сел на диван и, помолчав минуту, вдруг сказал, покачиваясь, потирая колени ладонями, сморщив лицо:
-- Это еще не всё, нет -- не всё.
Некто, всегда глупый и спокойный, точно утюг, спросил его:
-- Это вы о чем?
Он пристально взглянул на него, наклонился ниже, заглядывая на террасу, где сидели доктор Никитин, Елпатьевский, я, и спросил:
-- Вы о чем говорите?
-- О Плеве.
-- О Плеве... Плеве... -- задумчиво, с паузой повторил он, как будто впервые слыша это имя, потом встряхнулся, как птица, и сказал, слабо усмехаясь:
-- У меня сегодня с утра в голове глупость; кто-то сказал мне, что он прочитал на кладбище такую надпись:
Под камнем сим Иван Егорьев опочил,
Кожевник ремеслом, он кожи всё мочил,
Трудился праведно, был сердцем добр, но вот
Скончался, отказав жене своей завод.
Он был еще не стар и мог бы много смочь,
Но бог его прибрал для райской жизни в ночь
С пятницы на субботу страстной недели...
и еще что-то такое же...
Замолчал, потом, покачивая головою, слабо улыбаясь, добавил: