Томас Манн.
Семейство Будденброоков
Перевод Я. А. Бермана
с 50-го немецкого издания
Книгоиздательство "Современные проблемы"
Москва -- 1910
Крестины! Крестины в Брейтенштрассе!
На лицо всё, о чем мечтала фрау Перманедер в дни надежды, решительно всё: в столовой подручная горничная осторожно и стараясь не шуметь, чтобы не нарушить торжественности обряда, разливала горячий шоколад с взбитыми сливками по чашкам, тесно уставленным на громадном круглом подносе с позолоченными в виде раковин ручками... в то же время лакей Антон разрезал на куски высокий баумкухен, а мамзель Юнгман раскладывала конфекты и свежие цветы по десертным вазам, склонив испытующе головку на плечо и отставив мизинец левой руки... Несколько минут спустя всеми этими прелестями будут обносить гостей, собравшихся в столовой и гостиной; нужно надеяться, что запасов хватит на всех: ведь, на этот раз собралась вся семья в широком смысле этого слова, хотя, быть может, и не в самом широком, ибо через Эвердиков Будденброокам приходятся немного с родни и Кистенмакеры, а через этих последних и Меллендорфы и т. д. Было бы невозможно провести здесь какую-нибудь границу!.. Но Эвердики представлены на торжестве главой семьи -- 80-летним доктором Каспаром Эвердиком -- обер-бургомистром города.
Он приехал в карете и поднялся по лестнице, опираясь на свою крючковатую палку и на руку Томаса Будденброока. Его присутствие сообщает празднеству вящую торжественность... а празднество, без сомнения, заслуживает некоторой торжественности! Ибо там, в зале, перед небольшим, превращенным в алтарь и убранном цветами, столиком, позади которого совершал обряд молодой пастор в черном облачении и белоснежных, туго накрахмаленных, похожих на мельничный жернов брыжах, -- высокая, широкоплечая, тщательно откормленная женщина в красном с золотом платье осторожно держала в своих пухлых руках маленькое, утонувшее в кружевах и атласных бантах существо... Наследник! Продолжатель рода! Будденброок! Постигаете ли вы, что это значит? Понимаете ли вы то безмолвное восхищение, то ликование, с которыми встречена была в Менгштрассе весть о предстоящем событии, едва только в Брейтенштрассе было сказано первое, робкое слово надежды? Понимаете ли вы молчаливый энтузиазм, с которым г-жа Перманедер при этом известии заключила в свои объятия мать, брата и -- несколько осторожнее -- невестку? И вот, весной 61 года, появился на свет он... тот, который теперь вкушает дары святого крещения, он, на котором уже давно покоилось столько надежд, о котором так давно и так много говорилось, которого так страстно ждали столько долгих лет, о котором так горячо молили Бога и из-за которого так мучили бедного доктора Грабова... вот он здесь, налицо! Но как он неинтересен!
Маленькие пучки играют золотыми шнурками, украшающими корсаж кормилицы, головка, прикрытая светло-голубым кружевным чепчиком, повернута немного на бок, затылком к пастору, так что глазки ребенка, обращенные в залу, смотрят на родственников из-под прищуренных век каким-то, словно испытующим, взором. В этих глазках, с длинными ресницами на верхних веках, светло-голубой цвет отцовского зрачка и карий -- материнского слились в один светлый, неопределенный, меняющийся в зависимости от освещения золотисто-карий; углы глаз, по обеим сторонам переносицы, лежат глубоко и окружены голубоватой тенью. Это сообщает еще не сформировавшемуся личику ребенка, которому всего четыре недели, какое-то особое, не весьма его красящее выражение; но, Бог даст, это еще не предвещает ничего дурного, ибо и у матери такое же строение глаз, а она совершенно здорова... да и не все ли равно: важно, что ребенок жив и что это -- мальчик. Ребенок жив, а, ведь, могло быть иначе. Консул никогда не забудет слов, сказанных ему этим милым доктором Грабовым четыре недели тому назад и сопровождаемых рукопожатием: "будьте довольны, милый друг... все могло бы кончиться гораздо хуже..." Консул не решился спросить, что именно могло случиться. Он всячески старается отогнать от себя мысль, что с этим столь долгожданным крошечным существом, которое явилось на свет так тихо, могло повториться то же, что со второй дочкой Антонии... но он помнит, что четыре недели тому назад мать и ребенок пережили опасный момент, и с чувством счастья и нежности склоняется к Герде, которая, скрестив ноги в лаковых туфлях на бархатной подушке, полулежит в кресле рядом со старой консульшей. Но как она еще бледна! И как она странно красива, красива своей бледностью, своими тяжелыми красновато-рыжими волосами и загадочными глазами, которые с выражением скрытой насмешки устремлены на пастора. Это г. Андреас Прингсгейм, pastor mariauus, который после внезапной смерти старого Кёллинга несмотря на свою молодость занял должность обер-пастора. Руки его набожно сложены под высоко поднятым подбородком. У него светлые, коротко вьющиеся волосы и сухое, старательно выбритое, лицо, мимика которого, постоянно переходящая от фанатической серьезности к просветленному умилению, кажется немного театральной. Он родом из Франконии, где он в течение нескольких лет стоял во главе небольшой лютеранской общины, затерявшейся среди почти сплошного католического населения; речь его вследствие стремления к ясному и патетическому произношению слов выродилась в какой то совершенно особый диалект, с длинными и глухими или, напротив, резко подчеркнутыми гласными и раскатистой согласной "р"...
Он возносит хвалу Господу то тихим, то громким голосом и вся семья набожно прислушивается к его словам: госпожа Перманедер, с выражением серьезной важности на лице, которая должна скрывать ее умиление и гордость; Эрика Грюнлих, которой уже скоро минет пятнадцать лет, здоровая, молодая девица с заложенной косой и розовым цветом лица, унаследованным от отца, и Христиан, приехавший в этот день утром из Гамбурга, который своими глубоко сидящими глазами не переставал оглядывать окружающих... И наконец, пастор Тибурциус и его супруга, не остановившиеся перед путешествием из Риги, чтобы присутствовать на семейном торжестве: Зиверт Тибурциус, который распустил концы своих длинных, тощих бакенбард по плечам; маленькие серые глаза его по временам расширяются, делаются больше и больше, и почти выступают из орбит... и Клара, которая мрачно, серьезно и строго смотрит перед собой и иногда подносит руку к голове, ибо голова у нее всегда болит... Они привезли Будденброокам великолепный подарок: громадное чучело бурого медведя на задних лапах с раскрытой пастью, подстреленного родственником пастора где-то во внутренней России; медведя, с подносом для визитных карточек в лапах, поставили внизу, в вестибюле.
У Крёгеров гостит сын Юрген, -- почтовый чиновник из Ростока: скромно одетый, робкий человек. Где пропадает Якоб, никто не знает, кроме матери, урожденной Эвердик, слабой женщины, которая потихоньку продает серебро, чтобы посылать изгнаннику деньги... Дамы Будденброок также присутствуют здесь; они очень обрадованы счастливым семейным событием, но это не помешало Фиффи заметить, что у ребенка не совсем здоровый вид, чего, к сожалению, не могли отрицать ни консульша, урожденная Стювинг, ни Фридерика с Генриеттой. Бедная Клотильда, седая, тощая, покорная и, голодная, кажется растроганной словами пастора Прингсгейма и еще больше перспективой баумкухена с шоколадом... Из числа не принадлежащих к семье лиц налицо только г. Фридрих Вильгельм Маркус и Зеземи Вейхбродт.
Но вот пастор обращается к восприемникам и напоминает им об их обязанностях. Один из них -- Юстус Крёгер... Консул Будденброок сначала был против того, чтобы пригласить его крестить ребенка: "нам не следует вызывать старика на глупости", -- сказал он. -- У него ежедневно сцены с женой из-за сына, его большое состояние тает с каждым днем и он, кажется, с горя даже перестает обращать внимание на свою внешность! Но вы можете быть уверенными, что, если мы позовем его в крестные, то он подарит ребенку целый сервиз из массивного золота и не примет даже благодарности! Тем не менее, дядя Юстус, как только услыхал, что в крестные намечен другой -- Стефан Кистенмакер, друг консула -- был настолько обижен, что пришлось все-таки пригласить его, а золотой бокал, который он презентовал ребенку, оказался к удовольствию Томаса Будденброока не слишком тяжелым.
А кто же второй крестный? Это -- белый, как лунь, почтенный старый господин, в высоком галстуке, и мягком черном суконном сюртуке, из заднего кармана которого постоянно свешивается кончик красного носового платка; его усадили теперь в самое покойное кресло; он сидит, облокотившись на свою палку-костыль: это -- бургомистр д-р Эвердик. Это событие, победа! Некоторые из присутствующих даже не могут никак в толк взять, как это могло случиться. Великий Боже, ведь он даже, в сущности и не родня Будденброокам. Будденброоки, должно быть, просто силой притянули старика... И они были правы: консул вместе с мадам Перманедер достигли своей цели при помощи маленькой интриги. Собственно, вначале, в первом порыве радости по поводу благополучного исхода родов консул в шутку крикнул сестре: "мальчик, Тони! Он должен получить в крестные бургомистра!", но сестра подхватила его мысль и занялась всерьез ее осуществлением, против чего консул не возражал. Они прибегли к содействию дяди Юстуса, который послал свою жену к ее свояченице, супруге торговца лесом Эвердика, а эта, в свою очередь, должна была подготовить почву у своего престарелого свекра. А остальное довершил почтительный визит Томаса Будденброока, нанесенный им главе вольного города...
Но вот пастор двумя тремя каплями воды осторожно кропит из стоящей перед ним серебряной, вызолоченной внутри, чаши голову ребенка, освобожденную кормилицей от чепчика, и медленно, выразительно произносит имена, которые даются ребенку: Юстус, Иоганн, Коспар. Затем следует краткая молитва, а родственники поочередно подходят к ребенку, чтобы запечатлеть на лбу тихого крошечного существа поздравительный поцелуй... Последней подходит Тереза Вейхбродт; кормилица немного наклоняются к ней с ребенком, за это Зеземи дважды целует ребенка, а в промежутке между поцелуями растроганно повторяет свое любимое: "милая моя детка".
Три минуты спустя гости собираются группами в гостиной и столовой, прислуга обносит угощение. Даже пастор Прингсгейм, в своем длинном облачении, из-под которого выглядывают широкие, ярко начищенные сапоги, и в своих брыжах, восседает тут же, пьет маленькими глотками свой шоколад со взбитыми сливками, и с умиленным выражением лица поддерживает беседу с гостями в совершенно легком, светском тоне, который образует странный контраст с его проповедью. В каждом его движении сквозит: смотрите, я могу перестать быть духовным лицом и превратиться в беззаботного и веселого мирянина! Это -- весьма ловкий и изворотливый человек. Со старой консульшей он беседует в немного торжественном тоне, с Томасом и Гердой в тоне светского человека, изящно жестикулируя, с госпожой Перманедер в тоне сердечной, веселой шутки... От времени до времени он принимает серьезный вид, складывает руки па коленях, откидывает голову назад, морщит брови и вытягивает нижнюю часть лица. Когда он смеется, он смеется со свистом и порывисто втягивает в себя воздух сквозь плотно сжатые зубы.
Вдруг в коридоре происходит какое-то движение, доносится громкий хохот прислуги и на пороге столовой появляется странный гость. Это -- Гроблебен; на кончике его носа висит во всякое время года длинная капля, никогда не падающая. Гроблебен работает у консула в складах; н то же время он исполняет в доме хозяина обязанности чистильщика сапогов. Рано по утру он появляется в доме на Брейтенштрассе, забирает выставленную в дверях обувь и чистит ее внизу, в кухне. Во время же семейных торжеств он надевает свою праздничную одежду, преподносит хозяевам цветы и обращается к ним с небольшой речью, в несколько плаксивом и в то же время торжественном тоне, после чего ему вручается в виде подарка небольшая денежная сумма. Но не это, конечно, его целью. На нем грязный сюртук с плеча консула, ноги обуты в смазные сапоги с голенищами, а шея украшена голубой вязаной шалью. В руке, сухой и красной, он держит большой букет из бледных, совершенно распустившихся роз, лепестки которых осыпаются на ковер. Он щурит свои маленькие, воспаленные глаза, но, по-видимому, ничего не видит... Гроблебен останавливается в дверях, держа перед собой букет, и немедленно начинает свою речь; во время этой речи старая консульша ласково кивает ему головой после каждого слова, подсказывая время от времени то или другое выражение; консул смотрит на него внимательно, высоко подняв одну бровь, а некоторые члены семьи, в том числе госпожа Перманедер, закрывают рот платком. -- "Я бедный человек, господа, но сердце у меня отзывчивое, и счастье и радость моего хозяина, консула Будденброока, который всегда был так был добр ко мне, меня глубоко трогают, и потому я пришел, чтобы поздравить от всего сердца господина консула и госпожу консульшу и всю достопочтенную семью; дай им, Боже, чтобы ребенок вырос на славу, ибо они это заслужили перед Богом и людьми; таких господ, как консул Будденброок, немного, это -- благородный хозяин и Господь Бог вознаградит его за все это...
-- Очень хорошо, Гроблебен! Вы уже говорили! Большое спасибо вам, Гроблебен! Но к чему эти розы?
Но Гроблебен еще не кончил, он напрягает свой плаксивый голос и заглушает голос консула.
-- И Господь Бог его вознаградит за это, говорю я, его и всю его высокоуважаемую семью, когда наступит смертный час, ибо мы все должны сойти в землю, бедный и богатый, ибо такова Его святая воля, и хотя один покоится в красивом гробу из черного дерева, а другой в старом ящике, все мы должны обратиться в прах, стать прахом!..
-- Ну, Гроблебен! У нас сегодня крестины, а вы с вашим прахом!..
-- А потому я позволил себе преподнести хозяевам эти цветочки, -- заключает Гроблебен.
-- Спасибо вам, Гроблебен! Но это уже лишнее, зачем вы тратитесь на цветы, чудак! А славную речь вы сказали, я давно не слышал такой речи!.. Ну, вот вам! Погуляйте сегодняшний денек!
Консул кладет ему руку на плечо и сует в руку талер.
-- Вот и от меня, добрый человек! -- говорит старая консульша. -- А любите ли вы, в самом деле, вашего Спасителя?
-- Люблю от всего сердца, госпожа консульша, так люблю!.. -- И Гроблебен получает также и от нее талер, а затем еще один от госпожи Перманедер, после чего он с низкими поклонами удаляется, унося с собой также и розы, поскольку они еще не успели осыпаться на пол...
Чрез несколько минут поднимается также бургомистр, консул провожает его вниз до экипажа -- это служит сигналом к разъезду и для остальных гостей, ибо Герда Будденброок нуждается в покое. Последними прощаются старая консульша с Тони, Эрикой и мадемуазель Юнгман.
-- Да, Ида, -- говорит консул, -- я надумал кое-что и матушка одобряет это. -- Вы всех нас когда-то воспитали, и когда маленький Иоганн немного подрастет... сейчас он у кормилицы, а, потом, конечно, потребуется няня, будет ли у вас тогда охота переселиться к нам?
-- Да, да, господин консул, если это будет приятно вашей супруге...
Герда также довольна этим планом и на этом решают. Перед уходом, однако, уже в дверях, госпожа Перманедер оборачивается еще раз, подходит к брату, целует его в обе щеки и говорит:
-- Это был чудный день, Том, я счастлива так, как уже давно не была счастлива! Наша, Будденброоков, песенка еще не спета, слава Богу, и тот, кто так думает, глубоко заблуждается! Теперь, когда у нас есть маленький Иоганн, -- как хорошо, что мы его назвали Иоганном, -- теперь я чувствую себя так, как будто для нас настает совсем новое время.
Христиан Будденброок, владелец фирмы Г. С. Ф. Бурместер и Ко в Гамбурге, держа в руке свою модную серую шляпу и желтую палку с набалдашником в виде фигуры монахини, зашел в комнату брата, читавшего что-то вслух жене. Это было в половине десятого вечером, в день крестин.
-- Добрый вечер -- сказал Христиан. -- Томас, у меня есть к тебе неотложное дело... Извини, пожалуйста, Герда... Я тороплюсь, Томас.
Они перешли в столовую; консул зажег одну из газовых ламп на стене и внимательно оглянул брата. Он не предчувствовал ничего доброго. У него еще не было случая, не считая нескольких слов привета, говорить с братом; но он внимательно наблюдал за ним сегодня во время торжества и заметил, что брат сегодня необыкновенно серьезно настроен и чем-то взволнован и что он даже во время речи пастора Принсгейма на несколько минут зачем-то отлучался из залы... Томас не писал ему ни строчки с того самого дня, когда Христиан в Гамбурге получил от него десять тысяч марок наличными на покрытие долгов.
-- Продолжай в том же духе! -- сказал тогда консул. -- Тогда от твоих грошей скоро и следа не останется. Что до меня касается, то я надеюсь, что наши дороги не скоро встретятся. Эти последние годы ты подвергал мою дружбу не раз слишком жестокому испытанию...
-- Что привело его теперь? Во всяком случае, наверно, нечто очень важное... -- Ну? --спросил консул.
-- Я больше этого не могу переносить, -- ответил Христиан, опускаясь на один из стульев с высокими спинками, стоявших вокруг стола, и поставив палку с надетой на нее шляпой между худыми коленями.
-- Позволь спросить, чего ты собственно не можешь переносить и что привело тебя ко мне? -- сказал консул, продолжая стоять.
-- Я так не могу дальше, -- повторил Христиан, беспокойно вертя головой и бегая по стенам своими маленькими, круглыми, глубоко сидящими глазами. Ему было теперь 33 года, но на вид ему казалось гораздо больше. Его рыжеватые волосы сильно поредели и почти весь череп был обнажен. Из глубоко запавших щек резко выступали кости челюстей. Среди них горбился громадным крючком его худой, костистый нос.
-- Ах, если бы дело только в этом, -- продолжал он, проведя рукой вдоль своего левого бока, но не касаясь тела... -- Это не боль, это -- мука, понимаешь ли, постоянная, неопределенная мука. Доктор Дрёгемюллер в Гамбурге сказал мне, что с этой стороны у меня все нервы слишком коротки... Представь себе, на всей левой стороне у меня нервы слишком коротки! Это ужасно странно... иногда мне кажется, что у меня здесь будет удар или полный паралич... Ты не можешь себе представить, что это такое... Я никогда не могу с вечера заснуть спокойно. Я должен постоянно вскакивать с постели: мне кажется, что сердце у меня останавливается и мною овладевает ужас... Это повторяется не раз, а десять раз, прежде чем я засну. Я не знаю, знакомо ли тебе это... я опишу тебе это подробно... Это...
-- Оставим это, -- сказал консул довольно холодно. -- Я не думаю, что ты пришел сюда, чтобы мне рассказывать об этом?
-- Нет, Томас; но дело не только в этом одном... Дело идет о моем торговом деле... я не могу дальше продолжать его.
-- Ты снова запутался? --Консул на этот раз не вспылил, как тогда, даже не возвысил голоса. Он спросил совершенно хладнокровно, глядя на брата сбоку каким-то усталым и холодным взглядом.
-- Нет, Томас. И, говоря по совести, -- теперь уж все равно, --дела мои никогда и не были в порядке, даже и после получения мной десяти тысяч марок, что впрочем, тебе известно... Их хватило только на то, чтобы избавить меня от необходимости немедленно закрыть лавочку. Дело в том... Сейчас же после этого я потерял много на кофе и на антверпенском крахе... Это правда. Но после этого я уже, собственно, ничего не предпринимал и работал потихоньку. Но, ведь, жить то нужно... а тут эти векселя и другие долги... пять тысяч талеров... Ах, ты не имеешь понятия, как я запутался! А ко всему тому еще эти боли...
-- Итак, ты работал потихоньку! -- крикнул консул вне себя. В этот момент он утратил, все-таки, самообладание. --Ты бросил дело на произвол судьбы и развлекался на стороне! Неужели ты думаешь, что мне неизвестно, как ты таскался по клубам, театрам и циркам, с двусмысленными женщинами...
-- Ты намекаешь на Алину... Да, но, в этих вещах ты мало смыслишь, Томас, а мое несчастие, может быть, что я их слишком хорошо понимаю; в одном ты прав, что мне это стоило слишком дорого и будет еще много стоить, ибо я должен тебе признаться... мы здесь свои... Третий ее ребенок -- маленькая девочка, которая родилась полгода тому назад... он от меня.
-- Осел.
-- Не говори этого, Томас. Как ты ни зол, ты должен быть справедливым к ней и к... почему же этот ребенок не может быть моим? Что же касается Алины, то она отнюдь не двусмысленная особа; тебе не следовало так говорить. Ей далеко не все равно, с кем она живет, и ради меня она порвала с консулом Гольмом, у которого гораздо больше денег, чем у меня, так она ко мне привязалась! Нет, ты не имеешь понятия, Томас, что это за чудное создание! У нее такое цветущее здоровье... она так здорова -- повторил Христиан, держа одну руку с согнутыми пальцами перед своим лицом, как это он обыкновенно делал, рассказывая о "That's Maria" и лондонских притонах. -- Тебе нужно только посмотреть на ее зубы, когда она смеется!
Таких зубов я не видал нигде на свете, ни в Вальпараисо, ни в Лондоне... Я никогда не забуду того вечера, когда я с ней познакомился у Улиха в устричном ресторане... Она тогда была с консулом Гольмом; но я старался заинтересовать ее, немножко поухаживал за ней... И когда потом мне удалось отбить ее у Гольма... Д-да, Томас! Это совсем не то, что сделать выгодное дело... Но ты не любишь слушать о таких вещах, я вижу это и сейчас по твоему лицу... Но история эта почти кончена. Я должен теперь расстаться с ней, хотя я из-за ребенка и не могу совершенно порвать с ней всякие сношения... Я хочу со всеми расплатиться в Гамбурге, понимаешь ли ты, и потом закрыть лавочку. Я не могу продолжать так. Я говорил с матерью: она согласна выплатить мне вперед мои пять тысяч талеров, чтобы я мог расплатиться с долгами и ты, наверное, не будешь возражать против этого, ибо лучше, чтобы говорили просто: Христиан Будденброок ликвидирует дела и уезжает заграницу -- чем если бы я прекратил платежи; с этим ты, наверно, согласишься. Дело в том, что я хочу опять переехать в Лондон, Томас, и там поступить на место. Самостоятельное положение не годится для меня, в этом я все более и более убеждаюсь. Одна ответственность чего стоит...Как служащий же я иду спокойно вечером домой... А Лондон мне по душе... Ты, конечно, ничего против этого не имеешь?"
Консул, стоявший все время, пока продолжалось объяснение, повернувшись спиной к брату и засунув руки в карманы, рисовал кончиком ноги на полу какие-то фигуры.
-- Хорошо, поезжай себе в Лондон, -- сказал он совершенно просто. И, не удостоив брата ни одним взглядом, повернулся и пошел обратно в свою комнату.
Но Христиан последовал за ним. Он подошел к Герде, которая сидела у стола с книгой и протянул ей руку.
-- Доброй ночи, Герда. Да, Герда, я на днях снова уезжаю в Лондон. Удивительно, как судьба иногда бросает человека. И вот теперь меня снова ждет неизвестность; это, понимаешь-ли ты, такой громадный город, в котором на каждом шагу тебя ждет приключение и где можно многое переиспытать. Удивительно странно... Знакомо ли тебе это чувство? Оно сидит где-то здесь в желудке... очень странно...
Джемс Меллендорф, старейший из сенаторов от купечества, скончался самым неожиданным и ужасным образом. У этого истощенного диабетом старика настолько ослабели инстинкты самосохранения, что он сделался в последние годы своей жизни жертвой страсти к пирожным и тортам. Доктор Грабов, который был домашним врачом также и в семье Меллендорфов, протестовал против этого со всей энергией, на которую он только он был способен, и озабоченная семья старалась всеми силами лишить своего главу возможности удовлетворять свою страсть к сладким вещам. Что же сделал сенатор? Не сознавая значения своих действий, он нанял где-то на краю города комнату, каморку, или скорее какую-то дыру, куда он забирался тайком, чтобы поглощать торты, и там то нашли его мертвым с ртом, набитым наполовину разжеванным тортом, остатки которого были разбросаны кругом по полу, столам и одежде покойного. Постигший его удар предупредил смерть от медленного истощения.
Неизящные подробности этой смерти были по возможности скрыты от семьи покойного; но слухи о них быстро распространились по городу и были предметом толков на бирже, в "клубе", в "Гармонии", в конторах, в городской думе, а также на балах, обедах и вечеринках, ибо событие это произошло в феврале месяце -- феврале 62 года -- и общественная жизнь била еще полным ключом. Даже подруги консульши Будденброок беседовали на своих "иерусалимских вечерах" о смерти сенатора Меллендорфа во время пауз, которые делала Леа Гергард среди чтения; даже маленькие ученицы воскресных школ шептались об этом, когда почтительно переходили через громадный двор будденброокского дома, а господин Штут из Гдокенгиссерштрассе имел по этому поводу продолжительную беседу со своей женой, которая вращалась, как известно, в самых лучших кругах.
Но общественное внимание не могло долго заниматься тем, что уже отошло в прошлое. Уже вместе с первым известием о кончине старого сенатора всплыл один весьма важный вопрос... Когда же земля покрыла его прах, все умы занимал только именно этот самый вопрос: кто будет его преемником?
Сколько напряженного ожидания и сколько подпольной работы! Чужестранец, который приезжает, чтобы посмотреть на средневековые достопримечательности и прелестные окрестности города, конечно ничего не заметил бы; но какая кипучая деятельность под поверхностью земли! Какая агитация! Прочно укоренившиеся, здоровые, не зараженные никаким скептицизмом мнения с треском сталкиваются друг с другом, производят взаимную оценку, и медленно, медленно приходят к соглашению. Страсти возбуждены, честолюбие и тщеславие ведут свои тайные подкопы. Давно погребенные, сданные в архив надежды оживают, поднимаются, чтобы снова привести к разочарованию. Старый коммерсант Курц из улицы Беккергрубе, который на каждых выборах получал по три или четыре голоса, будет снова в трепетном волнении сидеть в своей квартире и ждать избрания; но его и на этот раз не выберут, и ему снова придется прогуливаться по тротуарам города, опираясь на свою палочку с видом необыкновенного прямодушия и самодовольства и сойти в могилу, тая в душе скорбь о несбывшейся мечте.
Когда в четверг, за фамильным обедом у Будденброоков, беседа коснулась смерти Джемса Меллендорфа, г-жа Перманедер, выразив соболезнование по поводу печального события, таинственно улыбнулась и сбоку посмотрела на брата, что, конечно, дало повод ее невестке обменяться с дочерьми необыкновенно выразительными взглядами и на один момент, как будто по команде, плотно прищурить глаза и сжать губы. Консул ответил легкой улыбкой на хитрую улыбку сестры и сейчас же постарался дать разговору другой оборот. Он знал, что в городе уже была высказана мысль, которую лелеяла в своей душе Тони...
Назывались кандидаты и тут же забраковывались. Всплывали новые и подвергались оценке. Геннинг Курц из Беккергрубовой улицы был слишком стар. Нужна была на смену свежая сила. Консул Гунеус, торговец лесом, миллионы которого, конечно, оказали бы свое влияние, не мог быть по закону избран, так как в сенате заседал уже его брат. Консул Эдуард Кистенмакер, виноторговец, и консул Герман Гагенштрём упоминались в качестве кандидатов. Но с самого начала чаще других повторялось одно имя: Томаса Будденброока. И чем ближе был день выборов, тем яснее становилось, что у него вместе с Германом Гагенштрёмом были наибольшие шансы на избрание.
Без сомнения, у Германа Гагенштрёма было немало сторонников и поклонников. Его интерес к общественным делам, изумительная быстрота, с которой фирма "Штрунк и Гагенштрём" добилась цветущего положения не рынке, роскошный образ жизни, который вел консул, его широкое гостеприимство и страсбургские паштеты, которые подавались у него к завтраку, не преминули оказать свое действие.
Этот высокий, немного жирный человек с своей коротко подстриженной рыжеватой бородой и приплюснутым носом, этот человек, деда которого никто еще не знал, а отца почти все избегали из-за его выгодной, но весьма двусмысленной женитьбы, этот человек, который, породнившись как с Гунеусами, так и с Меллендорфами, сумел занять место в ряду пяти или шести наиболее влиятельных фамилий, был, несомненно, весьма заметной величиной в городе. Новой и вместе с тем привлекательной чертой его личности, которая отличала его от других и в глазах многих давала ему право на руководящую роль, был либеральный и терпимый образ мыслей. Свойственная ему легкая и широкая манера наживать и тратить деньги представляла собой нечто совершенно иное, чем упорная, терпеливая и подчиненная твердым, унаследованным от предков принципам, деятельность его сограждан-купцов. Этот человек, свободный от связывающих пут традиций и пиетета, твердо стоял на своих собственных ногах, и все старомодное было чуждо его душе. Он не жил в одном из старых, построенных без соблюдения самой элементарной экономии пространства, патрицианских домов с их белыми галереями вокруг громадных мощеных дворов. Его дом в Зандштрассе -- южном продолжении Брейтенштрассе -- с его скромным фасадом, выкрашенным в масляную краску, весьма практично использованным пространством под домом, и богатым, элегантным и уютным внутренним убранством, был построен очень недавно и в совершенно новом, чуждом всякой жесткости, стиле. Между прочим, незадолго до этого, он пригласил к себе на один из устраиваемых им вечеров певицу из местного городского театра, исполнившую после ужина несколько номеров своего репертуара для собравшихся гостей, среди которых был также его брат, ученый юрист и поклонник изящных искусств и литературы; за эту гастроль хозяин дома уплатил певице весьма щедрый гонорар. Он не был из числа тех, которые в городской думе подавали свой голос за ассигнование значительной денежной суммы на реставрацию и сохранение средневековых памятников. Но что он был первым, первым во всем городе, который устроил у себя дома и в конторе газовое освещение, это стояло вне всяких сомнений. Если консул Гагенштрём и оставался верен какой- либо традиции, то таковой для него был только унаследованный им от отца, старого Генриха Гагенштрёма, свободный, передовой, терпимый и чуждый предрассудков образ мыслей и на этом последнем основывалось уважение, которое он внушал своим согражданам. Престиж, которым пользовался Томас Будденброок, был совершенно иного рода. Он, так сказать, не был только самим собой; в нем сограждане чтили еще не изгладившиеся из их памяти личности его отца, деда и прадеда и, независимо от его собственных деловых и общественных успехов, он являлся носителем столетней купеческой репутации. Правда, легкая, изящная и неотразимо приветливая форма, в которой он представлял эту последнюю, конечно, тоже играла не последнюю роль; но что его особенно отличало от других, это необыкновенная даже для ученых его сограждан степень усвоенного им образования, которая всякий раз, когда она проявлялась во вне, возбуждала столько же удивления, сколько внушала уважения.
По четвергам у Будденброоков о предстоящих выборах в присутствии консула говорилось по большей части в форме коротких и как бы безразличных замечаний, при которых старая консульша скромно отводила свои светлые глаза в сторону. Впрочем, от время до времени госпожа Перманедер не могла воздержаться от того, чтобы не щегольнуть своим поразительным знакомством с конституцией города, статьи которой, относившиеся к выборам сенаторов, она внимательно изучила, как некогда законы о разводе. В таких случаях она говорила об избирательных коллегиях, выборщиках и избирательных бюллетенях, взвешивала всевозможные случайности, цитировала на память без ошибки текст торжественной присяги, которую приносили выборщики, рассказывала о "свободной оценке", которой подвергаются в силу конституции в отдельных избирательных коллегиях личности всех тех, имена которых занесены в кандидатские списки, и выражала горячее желание принять участие в "свободной оценке" личности Германа Гагенштрёма. Спустя минуту, сна наклонилась над тарелкой брата, в которой он откладывал косточки от слив из компота, и начала гадать на косточках, приговаривая: "дворянин -- нищий -- доктор -- пастор -- депутат!" и перебрасывая в тарелку брата недостающее число косточек кончиком ножа... После обеда она, не будучи более в состоянии сдерживаться, взяла брата под руку и отвела его в сторону к оконной нише.
-- О, Господи! Том, если бы тебе это удалось... если наш фамильный герб попадет в ратушу... я умру от радости! Я свалюсь замертво, ты увидишь!
-- Прекрасно, милая Тони! Только немножко побольше самообладания и достоинства, с твоего позволения! Ведь, у тебя обыкновенно в них нет недостатка? Разве я Геннинг Курц, который забегает вперед? Мы, ведь, представляем собой нечто и помимо сенаторства... И ты, надеюсь, останешься в живых как в том, так и в другом случае.
А агитация, совещания, борьба мнений тем временем продолжались. В них принял участие даже консул Петер Дельман, кутила и бонвиван, обладатель совершенно расстроенного торгового дела, которое существовало только по имени, и отец 27-летней дочери, наследство которой он проел. Он присутствовал как на обеде, который давал Томас Будденброок, так и на обеде, устроенном Германом Гагенштрёмом, и на обоих во всеуслышание титуловал хозяев "сенаторами". Сигизмунд же Гош, старый маклер Гош, ходил всюду, аки лев рыкающий, и выражал намерение без долгих сборов задушить всякого, кто не согласится подать свой голос за консула Будденброока. "Консул Будденброок, господа... га! вот это человек! Я стоял рядом с его отцом, когда тот anno 48 одним словом укротил ярость бунтующей черни... Если бы существовала справедливость, то еще его отец, или даже отец его отца заседал бы в сенате... "В сущности, в душе господина Гоша священное пламя разжигалось не столько личностью самого консула Будденброока, сколько красотою его молодой жены, урожденной Арнольдсен. Не следует, однако, думать, что маклер когда-либо обменялся с ней хотя бы одним словом. Он не принадлежал к кругу богатых купцов, не участвовал в их обедах и не обменивался с ними визитами. Но, как уже было упомянуто, не успела Герда Будденброок появиться на городском небосклоне, как ее уже подметил жадный до всего необычного взор мрачного маклера. Со свойственным ему верным инстинктом он скоро понял, что это именно то существо, которое может наполнить некоторым содержанием его бесцветное существование, и он сделался душой и телом верным рабом той, которая едва знала его по имени. С тех пор в мыслях своих он ходил вокруг этой нервной и в высшей степени сдержанной дамы, которую никто не догадался ему представить, как укротитель вокруг тигра: с тем же зловещим выражением лица, в той же коварно-почтительной позе, с которыми он снимал при встречах на улице перед ней, совершенно для нее неожиданно, свою широкополую шляпу... Окружавший его мир посредственности не давал ему никакой возможности совершить для этой женщины какое-нибудь ужасное и отвратительное преступление, за которое он потом отвечал бы перед судьями, закутавшись с дьявольским спокойствием в свой плащ, с мрачным и холодным лицом! Но ее будничные привычки не позволяли ему возвести ее на царский трон при помощи убийств, преступлении и кровавых подвигов. Ему ничего не оставалось, как агитировать в думе за избрание ее супруга, к которому он питал злобу, смешанную с уважением, или посвятить ей, может быть, когда-нибудь впоследствии перевод всех драм Лопе де-Вега.
Каждая освободившаяся в сенате вакансия должна быть замещена в силу конституции в течение четырех недель. Со дня смерти Джемса Меллендорфа прошло три недели и вот наступил, наконец, день выборов; это было в конце февраля и на дворе стояла оттепель.
В Брейтенштрассе, перед ратушей с ее сквозным фасадом из облицованных кирпичей, ее остроконечными башнями и башенками, выделявшимися на серовато-грязном небе, ее крытым крыльцом на выдвинутых далеко вперед колоннах, ее остроконечными аркадами, которые открывали вид на рыночную площадь и фонтаны, около часу пополудни столпилась масса народа. Горожане упорно стояли тут, утопая в грязновато-жидком снегу улицы, тающем под их ногами, смотрели друг на друга, смотрели на ратушу и вытягивали с любопытством шеи. Ибо там, вот за тем порталом, в зале ратуши с ее четырнадцатью стоящими полукругом креслами, избирательное собрание, состоящее из членов сената и гласных городской думы, все еще ждет решений избирательных коллегий. Дело затягивается. По-видимому, прения в коллегиях никак не могут прийти к концу; избирательная борьба в полном разгаре и до сих пор коллегии не сошлись на одном лице, иначе бургомистр немедленно провозгласил бы его избранным...
Странно! Никто не понимает, откуда они берутся, где и как они возникают, но только всевозможные слухи проникают из портала на улицу и распространяются в толпе. Не сообщает ли потихоньку, уголком плотно, по-видимому, сжатого рта, отвернувшись в сторону, эти сведения стоящий там господин Касперсен, старший из двух думских служителей, неизменно титулующий себя "правительственным чиновником"?
Вдруг в толпе заговорили, что предложения коллегий уже поступили в зал заседаний и что каждая из трех коллегий предложила своего кандидата: Гагенштрёма, Будденброока, Кистенмакера! Дай-то Бог, чтобы хоть теперь тайное голосование посредством избирательных записок дало в результате абсолютное большинство голосов! -- Те, которые не догадались надеть теплых галош, начинают топать на месте ногами, окоченевшими от холода.
Тут среди собравшихся можно было видеть представителей всех классов населения. Тут и матросы с открытыми, украшенными татуировкой шеями, с руками, засунутыми в широкие и низкие карманы штанов, тут и портовые носильщики в их блузах и коротких до колен штанах из черного лощеного холста, с их неподражаемо добродушными лицами, ломовые извозчики, слезшие со своих мешков с хлебом, чтобы, с кнутом в руках, ждать результата выборов; служанки с платками на шеях, в передниках и плотных полосатых юбках, с маленькими, белыми чепчиками на затылке и большими корзинами с ручками на обнаженных руках; торговки рыбой и зеленью в своих соломенных шляпах; даже несколько хорошеньких садовниц в голландских чепчиках, коротких платьях с длинными сборчатыми рукавами и пестро расшитыми корсажами... Там и сям бюргеры--местные лавочники, покинувшие с непокрытыми головами свои лавки и обменивавшиеся мнениями, молодые, франтовато одетые купеческие сыновья, отбывающие в конторах своих отцов или их приятелей свой трехлетний или четырехлетний искус, школьники с ранцами и вязками книг ..
Позади двух жующих табак рабочих с жесткими бородами стоит дама, в большом волнении поворачивающая голову то в ту, то в другую сторону, чтобы между плеч этих дюжих молодцов не терять из виду окон ратуши. На ее плечи накинуто что-то вроде длинной, отороченной по краям коричневым мехом вечерней тальмы, полы которой она придерживает руками изнутри, а лицо ее вплотную закутано, в густой, коричневый вуаль. Она нетерпеливо переступает с ноги на ногу в мокром снегу...
-- Ей-Богу, твой господин Курц опять провалится, -- говорит один рабочий другому.
-- Ну, старина, это я и без тебя знаю. Они все будут подавать свои голоса за Гагенштрёма, Будденброока и Кистенмакера.
-- Конечно, но только вопрос, кто из них трех возьмет верх над другими.
-- А, ну-ка попробуй отгадать?
-- Знаешь что? Я думаю, что они выберут Гагенштрёма.
-- Эх ты, голова... Ни в каком случае, чёрт его побери...
Он выплевывает свою табачную жвачку прямо пред собой, так как теснота не позволяет ему пустить ее вбок струей, подтягивает обеими руками ремни от штанов и продолжает:
-- Гагенштрём, это такой обжора, что не может дышать через нос, такой он жирный... Нет, уж если мои барин Курц опять не пройдет, то я за Будденброока. Он молодчина...
-- Это, конечно, верно, но только Гагенштрём гораздо богаче его...
-- Но это тут не важно, не в этом вопрос. -- И потом Будденброок такой важный с своими манжетками, своим шелковым галстуком и закрученными усами... Ты видел, как он ходит? Он всегда подпрыгивает на ходу, как птичка...
-- Ах, ты глупая голова, не об этом речь...
-- Правда ли, что у него есть сестра, которая бросила двух мужей?
Дама в тальме вздрагивает...
-- Да, это, брат, такое дело... Но мы, ведь, нам про это точно ничего неизвестно, да и при чем тут сам консул.
А разве это не верно? -- думает дама под вуалью, стискивая свои руки под тальмой...
-- Не правда ли? О слава Богу!
-- Потом -- добавляет тот, который стоит за Будденброока, -- и потом, разве обер-бургомистр Эвердик не крестил у него ребенка, а это тоже чего-нибудь да стоит, говорю я тебе...
-- Разве не правда? -- думает дама. Да, слава Богу, это тоже оказало свое действие!.. Она вздрагивает. Новая весть исходит из ратуши, проникает в толпу и достигает ее слуха. Общие выборы не дали окончательного результата.
Эдуард Кистенмакер, получивший наименьшее количество голосов, снял свою кандидатуру. Борьба же между Гагенштрёмом и Будденброоком продолжается. Один бюргер замечает по этому поводу с важным видом, что если получится равенство голосов, то придется выбрать пять выборщиков, которые и решат дело по большинству голосов.
Вдруг какой-то голос почти у самого портала кричит:
-- Гейне Зеегас избран. -- Гейне--это вечно пьяный человечек, который развозит, по домам горячий хлеб! -- Все смеются и становятся на цыпочки, чтобы посмотреть на шутника. Даму под вуалью тоже разбирает припадок смеха, от которого трясутся ее плечи. Но она сейчас же овладевает собой и с движением, которое должно выражать: "разве теперь время развлекаться шутками", снова устремляет в страстном нетерпении свои взоры на ратушу. Но в этот же момент у нее опускаются руки, отчего раскрывается на груди тальма, и она остается на месте, опустив плечи, разбитая, уничтоженная.
Гагенштрём! -- распространился слух, -- никто не знает, откуда он взялся. Но он тут, налицо, словно вырос из-под земли или свалился с неба. Никто не сомневается в справедливости его. Решено. Гагенштрём! Да, да, так это он выбран. Ждать больше нечего. Дама с вуалью предчувствовала это. Так-то всегда бывает в жизни. Теперь можно спокойно отправляться восвояси. Она чувствует, как рыдания подступают ей к горлу...
Но не прошло и минуты, как вся толпа собравшихся людей подалась назад под влиянием какого-то толчка, какого-то движения, распространявшегося от передних рядов к задним, тогда как одновременно из-за портала блеснула что-то ярко-красное... То были красные мундиры обоих думских служителей Касперсена и Ульфельдта, которые в полном параде, в треуголках, белых рейтузах, сапогах с желтыми отворотами и при коротких шпажках, прокладывали себе дорогу в отступающей пред ними толпе.
Они шествуют, как сама судьба: серьезно, молчаливо и сосредоточенно, не глядя по сторонам, с опущенными взорами... и с неуклонной решимостью держать путь свой по направлению, указанному им результатами выборов, о которых они уже осведомлены. И это направление н е в сторону Зандштрассе: они поворачивают направо и спускаются вниз по Брейтентрассе!
Дама с вуалью не верит своим глазам. Но и все окружающие сначала очень удивлены. Толпа устремляется за думскими служителями, отдельные лица говорят друг другу: нет, нет, Будденброок! Не Гагенштрём?.. И вот уже из портала выходят избиратели, оживленно беседуя, поворачивают за угол и быстро направляются вниз по Брейтенштрассе, чтобы первыми принести свои поздравления...
Тут дама под вуалью не выдерживает, запахивает свою тальму и поспешно убегает. Она бежит так, как обыкновенно дамы не бегают. Вуаль ее съезжает на сторону и оставляет открытым ее возбужденное лицо; но ей это безразлично. И хотя один из ее отороченных мехом ботиков постоянно проваливается в мокрый снег и самым коварным образом замедляет ее движения, она перегоняет всех. Она первой достигает углового дома на Беккеровой улице, неистово звонит в колокольчик, кричит открывшей дверь служанке:
-- Они идут, Катя, они идут! -- быстро взбегает по лестнице, бурно устремляется в комнату, где ее брат, слегка побледневший, откладывает в сторону газету и делает рукой слегка отстраняющее движение... она обнимает его и повторяет:
Они идут, Том, они идут! Ты победил, Герман Гагенштрём провалился.
Это было в пятницу. Но уже на следующий день сенатор Будденброок стоял перед стулом покойного Джемса Меллендорфа и в присутствии всех сенаторов и депутации от думы торжественно приносил присягу: "Я обещаюсь добросовестно исполнять принятые на себя обязанности, прилагать все старания на пользу государства, свято соблюдать его конституцию, честно заведовать общественным достоянием и в исполнении обязанностей службы, не исключая производства выборов, не считаться ни с собственной выгодой, ни родством или дружбой. Я обязуюсь применять законы государства и осуществлять справедливость по отношению ко всем, не различая богатых и бедных. Я не должен разглашать ничего, что не подлежит разглашению и в особенности держать в тайне то, что мне рекомендовано сохранять тайным. И да поможет мне в этом Бог!
Наши желания и планы обусловливаются известными требованиями наших нервов, которые трудно поддаются словесному выражению. То, что называли "тщеславием" Томаса Будденброока, заботы его о своей внешности и большие затраты на туалет, в действительности имели совершенно иной источник. Первоначально, это была просто потребность человека дела ощущать в себе ту корректность и свежесть, которая так помогает самообладанию. Но требования, предъявляемые им самим и окружающим к его дарованиям и силам, постоянно росли.
Он был завален всякого рода частными и общественными делами. При распределении должностей между членами сената на него пала обязанность заведывания податным делом. Но ему приходилось заниматься также железнодорожными, таможенными и другими государственными делами; в бесчисленном количестве заседаний различных административных и наблюдательных комитетов, в которых ему приходилось со времени избрания председательствовать, требовалась вся его осмотрительность, вся любезность и эластичность, чтобы не задеть самолюбия старших возрастом людей, чтобы по внешности подчиниться указаниям их долгой опытности, и на самом деле сохранить власть в своих руках. Если в нем в то же время наблюдалась та странность, что его "тщеславие", т. е. потребность постоянно освежать себя, как бы обновлять себя физически, менять несколько раз в день одежду, чтобы чувствовать свои силы восстановленными и подкрепленными, постоянно возрастало, то это просто обозначало, что хотя Томасу Будденброоку было едва 37 лет, его упругость была ослаблена, что организм его быстро изнашивался...
Когда этот добряк доктор Грабов просил его дать некоторый отдых его силам, то он отвечал обыкновенно: "Ах, мой милый доктор! Мое дело вовсе еще не так плохо". Он хотел этим сказать, что ему предстоит еще бесконечно много работы над собой, прежде чем он, может быть, в далеком будущем, достигнет такого состояния, которым он бы мог, близкий к намеченной цели, спокойно наслаждаться. В действительности, он плохо верил в такое состояние. Что-то постоянно толкало его вперед и не давало ему покоя. Даже и тогда, когда, например, он, казалось, отдыхал после обеда с газетой в руках, -- в голове его бродили тысячи планов в то время, как рука нетерпеливо теребила кончики вытянутых кверху усов, а на бледных висках проступали жилы. И он с такой же глубокой серьезностью отдавался обдумыванию делового маневра или публичной речи, которую ему предстояло произнести, как и обсуждению проекта полного обновления запаса своего белья, чтобы, по крайней мере, хоть в этом пункте установить на некоторое время полный порядок.
Если такого рода массовые заготовки и обновления обеспечивали ему на некоторое время известное успокоение и удовлетворение, то этим он был обязан, между прочим, и тому, что он мог себе позволить такую роскошь без всяких угрызений совести, ибо дела его за последние годы шли так же великолепно, как разве только некогда при его деде. Репутация фирмы постоянно укреплялась и не только в пределах города, но и вне его точно так же, как и уважение, с которым относились к его деятельности в области самоуправления. Все признавали -- одни с завистью, другие с радостным сочувствием--его деловитость и ловкость; сам же он безуспешно стремился к тому, чтобы работать в полном душевном спокойствии и порядке, ибо к полному своему отчаянию он постоянно чувствовал, что остается позади своей неустанно работающей над созданием новых планов фантазии. Поэтому нельзя было никоим образом приписать только чрезмерной заносчивости то, что сенатор Будденброок летом 63 года был усиленно занят планом постройки для себя нового более просторного дома. Тот, кто чувствует себя счастливым, не меняет места. Его толкала к этому беспокойная жажда деятельности, и сограждане его имели некоторое основание отнести это намерение насчет его "тщеславия", ибо несомненно это было отчасти так.
Новое жилище, коренное изменение условий внешней жизни, очищение старого пепелища, переезд в новое, отделка нового помещения с уничтожением всего старого и лишнего, всякого осадка прошедших годов: представление обо всем этом вызывало в нем чувство какой-то чистоты, новизны, свежести, нетронутости, а он, по-видимому, очень нуждался во всем этом, ибо с жаром ухватился за эту мысль и успел даже наметить место для будущей постройки... То был довольно обширный участок в нижней части улицы Фишергрубе. Там продавался выцветший от старости, запущенный дом, владелица которого, старая дева, жившая совершенно одна в нем, как последний отпрыск вымершей и забытой фамилии, умерла незадолго до этого. На этом месте и думал сенатор возвести свой дом и во время своих поездок в гавань он не раз мимоходом посматривал на него испытующим оком. Соседство было симпатичное: солидные бюргерские дома с фронтонами; самым скромным из них был дом vis-à-vis: узкая постройка с небольшой цветочной лавкой в нижнем этаже. Томас Будденброок усиленно занимался задуманным делом. Он прикинул в уме приблизительную стоимость дома и хотя сумма, таким образом им полученная, была довольно значительна, он пришел к заключению, что может затратить ее без особых затруднений. Тем не менее, он бледнел при одной мысли о том, что весь план может оказаться ненужной затеей и сознавал в тайниках души, что его теперешний дом собственно достаточно просторен для него, жены, ребенка и прислуги. Но его полуосознанные потребности были очевидно сильнее и, побуждаемый желанием получить некоторую поддержку и одобрение для своего предприятия извне, он открылся своей сестре:
-- Короче говоря, Тони, какого ты мнения об этом деле! Правда, наша витая лестница в ванную комнату довольно изящна, но в общем наш дом просто какая то коробка. Он так мало презентабелен, не правда ли? И именно теперь, когда тебе удалось провести меня в сенаторы... Одним словом: разве я не обязан перед самим собой сделать это?..
Но, Боже мой, чем только не был он обязан самому себе в глазах мадам Перманедер! Она преисполнилась сейчас же самым пылким воодушевлением. Скрестив руки на груди, она зашагала по комнате, слегка подняв плечи и откинув назад голову.
-- Ты, совершенно прав, Том! О Господи, и как еще прав! Тут не может быть никаких возражений, ибо тот, кто в добавок ко всему женился на урожденной Арнольдсен с 100,000 талеров... Вообще же, я горжусь тем, что ты меня первую посвящаешь в этот план -- это очень благородно с твоей стороны! И если уж строить, Том, то строить как следует, должна я тебе сказать!..
-- Ну, да, я тоже такого мнения. Я не пожалею денег. Я поручу это Фойгту; мне будет приятно вместе с тобой обсудить план постройки. У Фойгта бездна вкуса...
Во вторую очередь Томас заручился одобрением Герды. Она вполне одобрила план. Правда, связанная с переездом сутолока не представлялась ей особенно приятной, но ее соблазняла перспектива обладания большой залой для музыки с хорошей акустикой. Что же касается старой консульши, то она готова была рассматривать задуманную постройку, как логическое следствие выпадавших на ее долю даров счастия, наполнявших ее душу довольством и признательностью к Провидению.
Со времени рождения у сына наследника и избрания консула в совет она еще меньше, чем прежде, считала нужным скрывать свою гордость матери; у нее была такая манера говорить: "мой сын, сенатор", которая приводила дам Будденброок из Брейтенштрассе в состояние крайнего раздражения. И на самом деле, внимание отцветающих девиц слишком мало отвлекалось от созерцания блестящего подъема, который испытала за это время внешняя жизнь Томаса. Высмеивание бедной Клотильды по четвергам доставляло им очень мало удовлетворения, а что касается Христиана (благодаря посредничеству мистера Ричардсона, его бывшего принципала, он нашел себе место в Лондоне и недавно известил мать о своем желании взять к себе в Лондон в качестве будущей супруги девицу Пуфогель, на что последовал, впрочем, весьма резкий отпор со стороны консульши), то на Христиана, который был без дальних околичностей отнесен к категории лиц вроде Якоба Крёгера, давно махнули рукой. Поэтому, приходилось вознаграждать себя до некоторой степени насчет маленьких слабостей консульши и г-жи Перманедер, заводя, например, разговор о прическах; ибо консульша имела дерзость с самой кроткой миной на свете утверждать, что она носит "свои" волосы совсем просто..., в то время как все не утратившие еще здравого смысла люди, а особенно г-жа Будденброок, не могли никак заставить себя думать, что неизменно рыжеватые волосы под чепцом старой дамы могли быть названы "своими" волосами. Но еще интереснее было давать кузине Тони возможность высказывать ее мнение о лицах, которые играли столь ненавистную в ее глазах роль в ее прежней жизни. Слезливый Тришке! Грюнлих! Перманедер! Гагенштрёмы!.. Имена эти, которые Тони, слегка подняв плечи, с отвращением выпаливала в воздух точно из ружья, звучали приятной музыкой в ушах дочерей дяди Готгольда. Помимо этого, они не могли скрыть от себя и ни в каком случае не согласились бы взять на себя ответственность в замалчивании того факта, что маленький Иоганн страшно медленно учится ходить и говорить...
В этом они были совершенно правы и невозможно было отрицать, что Ганно -- это было уменьшительное имя, которое выбрала госпожа сенаторша Будденброок для своего сына -- все еще не мог сколько-нибудь внятно выговаривать слов: Фридерика, Генриетта и Фиффи, тогда как он довольно отчетливо произносил имена всех остальных членов фамилии. Что касается умения ходить, то в данный момент, когда ему пошел уже второй годок, ему еще не удалось сделать без посторонней помощи ни одного шага, и именно в это время дамы Будденброок и объявили, безнадежно покачивая головой, что этот ребенок останется на всю жизнь немым и калекой. Им пришлось впоследствии взять назад это печальное пророчество, но никто не мог отрицать, что Ганно немного отстал в своем развитии. Ему пришлось уже с самого рождения вынести тяжелую борьбу за жизнь и держать окружающих в постоянном страхе за свою участь. Он явился на свет тихим и хилым ребенком, а постигший его вскоре после крестин и продолжавшийся всего три дня кровавый понос едва не остановил навсегда его маленькое сердце, которое с таким трудом удалось заставить работать. Он остался в живых, и милейший доктор Грабов постарался сейчас же при помощи усиленного питания и внимательного ухода принять меры против грозившего ребенку кризиса, связанного обыкновенно с прорезанием зубов. Но едва только у ребенка показался первый зуб, как явились на сцену судороги, чтобы затем повториться несколько раз еще сильнее и в самой ужасной форме. Снова дело дошло до того, что старый доктор вынужден был только безмолвно пожимать руки родителям. Ребенок лежал в состоянии полного истощения, а неподвижный взгляд окруженных глубокой тенью глаз ребенка свидетельствовал о начинающемся поражении мозга. При таких условиях смерть ребенка не казалась нежелательной. Тем не менее, силы Ганно понемногу прибавлялись, взгляд делался более сознательным и, хотя перенесенные страдания замедлили его успехи в ходьбе и искусстве говорить, но непосредственной опасности здоровью его ничто не грозило.
У Ганно были стройные и довольно крупные для его возраста члены. Светло-русые, очень мягкие волосы его к этому времени стали страшно быстро отрастать и скоро уже падали, слегка завиваясь, по плечам его сборчатого платья-передника. В лице его уже совершенно ясно проступали черты фамильного сходства. С самого начала у него была, несомненно, рука Будденброоков: широкая, немного короткая, но с тонкими пальцами, а нос его был точь-в-точь нос отца и прадеда, хотя крылья носа были чуть-чуть тоньше. Но всей нижней частью лица, продолговатой и узкой, он не походил ни на Будденброоков, ни на Крёгеров, а на семью матери -- совершенно так же, как очертаниями рта, который преждевременно -- уже теперь имел наклонность плотно сжиматься с каким-то меланхолическим и робким выражением... тем выражением, с которым так гармонировал взгляд его оригинальных, золотисто-карих глаз, окруженных голубоватыми тенями...
Так начал он свое существование, на глазах отца, полных сдержанной нежности, окруженный нежной заботливостью матери, неусыпно следившей за его туалетом и питанием, обожаемый теткой Антониной, осыпаемый подарками консульши и дяди Юстуса; когда его изящная маленькая колясочка показывалась на улице, то прохожие с интересом и ожиданием провожали его взорами. Что касается почтенной няни мадам Дехо, на которую сначала возложен был уход за ребенком, то было решено, что в новом доме ее заменит Ида Юнгман, а консульша возьмет на ее место другую камеристку...
Сенатор Будденброок осуществил свои планы. Приобретение участка в улице Фишергрубе не представило никаких трудностей, а дом в Брейтенштрассе, хлопоты о продаже которого маклер Гош с суровой миной сейчас же изъявил готовность взять на себя, был в скорости приобретен Стефаном Кистенмакером, семья которого постоянно увеличивалась и который зарабатывал со своим братом хорошие деньги на спекуляциях русской пшеницей.
Постройка была поручена г. Фойгту и скоро, по четвергам, в семейном кругу развертывался на столе тщательно вырисованный им план дома: то было великолепное здание из дикого камня, с кариатидами из песчаника, поддерживавшими башенку-фонарь, и плоской крышей, по поводу которой Клотильда своим тягучим и ласковым тоном заметила, что на ней можно после обеда пить кофе...
Даже относительно помещения в нижнем этаже дома в Менгштрассе, которое должно было теперь в виду перенесения конторы сенатора в улицу Фишергрубе пустовать, дело очень быстро и хорошо уладилось, ибо оказалось, что городское общество страхования от огня не прочь снять его в аренду под контору.
Наступила осень, серые стены рухнули, и над обширными подвальными помещениями вырос еще до наступления следующей осени новый дом Томаса Будденброока. Во всем городе не было темы интереснее для беседы, чем этот дом!
Дом был как игрушка и едва ли в городе нашлось бы более изящное здание! Да вряд ли и в Гамбурге был красивее дом?.. Но он должен был встать хозяину в копеечку, и старый консул наверно не позволил бы себе такой прихоти... Соседи, бюргеры в домах с фронтонами, постоянно торчали в окнах, наблюдали за работой каменщиков на подмостках, радовались росту постройки и старались определить момент окончания дома. Он наступил наконец, этот момент, и был отпразднован со всем подобающим делу торжеством. Наверху, на плоской крыше один старый каменщик сказал речь к собравшимся, в конце которой перебросил через плечо бутылку с шампанским, в то время как его товарищ укрепил на крыше громадный венок из роз, зеленых листьев и пестрых лент, тяжело качавшихся по ветру между двумя флагами. А после этого в соседнем кабачке было устроено для всех рабочих праздничное угощение с пивом, бутербродами и сигарами, во время которого сенатор Будденброок с супругой и маленьким сыном на руках у мадам Дехо обходил ряды участников пирушки и благодарил за приветствия, которыми он был встречен при входе. На улице Ганно снова усадили в его колясочку, а Томас с Гердой перешли на другую сторону, чтобы бросить еще один последний взгляд на красный фасад с белыми кариатидами. На другой стороне перед маленькой цветочной лавочкой с узкой дверью и скудной выставкой в окне, где красовались рядышком несколько горшков с луковичными растениями на зеленой стеклянной подставке, стоял Иверсен, владелец лавочки, светло-русый, атлетического сложения человек, в шерстяной куртке рядом с женой, которая была гораздо тоньше его и лицо которой было темного, южного типа. Она держала за руку четырех - или пятилетнего мальчика, другой рукой медленно возила взад и вперед колясочку, в которой спал младший ребенок, и, по-видимому, была в интересном положении.
Иверсон приветствовал Будденброоков столь же низким, сколько и неуклюжим поклоном, в то время, как жена его, которая не переставала возить взад и вперед колясочку, спокойно и внимательно оглядывала своими черными, с продолговатым разрезом глазами сенаторшу, приближавшуюся к ней под-руку с мужем.
Томас остановился и показал палкой на венок, украшавший его дом.
-- Вы приготовили великолепный венок, -- Иверсен.
-- Я тут не причем, господин сенатор. -- Это дело рук моей жены.
-- А! -- сказал коротко сенатор, поднял голову быстрым движением кверху и в течение одной секунды смотрел прямо, твердо и ласково в глаза жене Иверсона. И, не прибавив ни слова, простился с ними приветливым движением руки.
В одно из воскресений, в начале июня -- сенатор Будденброок уже около двух недель как перебрался в новый дом -- фрау Перманедер под вечер пришла к брату. Она миновала прохладные, каменные сени, украшенные рельефами под Торвальдсена, откуда дверь направо вела в контору, позвонила у парадной двери, открывавшейся из кухни посредством нажатия на резиновый шарик и, войдя в обширный вестибюль, где у подножия главной лестницы стоял медведь -- подарок Тибурциуса, узнала у слуги Антона, что сенатор еще в конторе.
-- Хорошо, -- сказала она -- спасибо, Антон, я пройду к нему.
Но сначала она прошла, минуя вход в контору, немного правее, туда, где над ее головой возвышалась монументальная лестница, отверстие которой в первом этаже было опоясано изящной решеткой такого же рисунка, как и перила, а во втором -- широкой галереей на колоннах белого цвета с золотом; с потолка, откуда падал на лестницу свет, свешивалась громадная, сверкающая позолотой, люстра... "Внушительно" -- тихо и удовлетворительно прошептала фрау Перманедер, любуясь простором залитого светом вестибюля, символизировавшего в ее глазах могущество, блеск и триумф дома Будденброоков. Но тут она вспомнила, что она пришла сюда по весьма невеселому поводу и медленными шагами направилась в контору.
Томас был совершенно один; он сидел за своим столом у окна и писал письмо. Он оглянулся, поднял кверху одну из своих светлых бровей, и протянул руку сестре.
-- Здравствуй, Тони. -- Что хорошего?
-- Ах, Том, -- хорошего немного!..
-- Нет, но этот вестибюль прямо великолепен!.. Только отчего ты сидишь здесь в потемках и пишешь.
-- Да... спешное письмо. Так, ничего хорошего? Но это не мешает нам немного пройтись по саду, это приятнее. Пойдем.
Когда они проходили двор, из первого этажа до них донеслись тремолирующие звуки скрипичного адажио.
-- Послушаем! -- сказала фрау Перманедер, остановившись на минуту...- Герда играет. Прямо божественно. О Боже, что это за женщина... Прямо волшебница! А как здоровье Ганно, Том?
-- Он сейчас наверно ужинает с Юнгман. Не хорошо только, что ходит он еще плохо...
-- Научится, Том, научится!
-- Ну, а как вы довольны Идой?
-- О, почему же нам не быть довольными...
Они прошли через задний вымощенный камнем двор, оставив в правой руке кухню, и через стеклянную дверь, спустились по двум ступенькам в хорошенький и благоухающий садик.
-- Итак, в чем дело? -- спросил сенат ор.
Было тепло и тихо. Вечерний воздух был напоен благоуханием цветов, росших на тщательно возделанных грядках; небольшой фонтан, обсаженный кругом высокими, лиловыми ирисами, мирно плеща, посылал свои струи к темному небу, на котором зажигались первые звезды. В глубине сада маленькая лестница без перил, с двумя невысокими обелисками по бокам, вела на небольшую, усыпанную гравием площадку, на которой возвышалась сквозная деревянная беседка с спущенными маркизами и несколькими садовыми стульями у входа. С левой стороны садик был отделен от соседнего сада каменной оградой, с правой же -- боковая стена соседнего дома была замаскирована во всю ее высоту деревянным помостом, который со временем должен был покрыться вьющимися растениями. По бокам площадки с беседкой были посажены несколько кустов смородины и крыжовника, но во всем садике было только одно большое дерево, -- ветвистый грецкий орешник, росший возле ограды.
-- Дело в том, -- ответила нерешительно фрау Перманедер, шагая рядом с братом по дорожке, усыпанной гравием...--Тибурциус пишет...
-- Клара?! -- спросил Томас...
-- Пожалуйста, говори покороче и без предисловий!
-- Да, Том, она лежит, ей плохо, и доктор опасается, что у нее туберкулез... туберкулез мозга... как мне ни тяжело это говорить... Вот письмо, которое прислал мне ее муж. К нему приложено другое письмо такого же содержания на имя матери; мы должны передать ей это письмо только после того, как немного подготовим ее. И затем, тут еще есть записка от Клары, также на имя матери, написанная карандашом и весьма неуверенным почерком. Тибурциус же пишет мне, что она сама сказала, что это последние строки, написанные ею, и что все горе в том, что она вовсе и не дорожит жизнью. Она, ведь, всегда мечтала о загробной жизни -- закончила рассказ фрау Перманедер, утирая глаза платком. Сенатор продолжал идти молча подле нее с заложенными за спину руками и низко опущенной головой.
-- Ты ничего не говоришь, Том... И ты прав; что тут можно сказать? И нужно же было случиться этому именно теперь, когда Христиан тоже лежит больным в Гамбурге...
И это было, действительно, именно так. "Колотья" в левом боку, на которые жаловался Христиан, настолько усилились за последнее время его пребывания в Лондоне, что превратились уже в самые настоящие боли и заставили его забыть все остальные его недуги. Так как он никак не мог от них отделаться, то написал матери, что должен вернуться домой, чтобы пользоваться ее уходом, отказался от места в Лондоне и выехал на родину. Но как только приехал в Гамбург, он слег; врач констатировал у него ревматизм сочленений и отправил его из гостиницы прямо в больницу, так как дальнейшее путешествие, по мнению врача, пока было невозможно. Он лежал таким образом в больнице и диктовал своей сиделке самые отчаянные письма домой...
-- Да, -- ответил тихо сенатор, -- по-видимому, беда не приходит одна.
Она обняла его на секунду за плечи.
-- Но ты не должен падать духом, Том! Для этого у тебя пока нет никаких оснований! Тебе нужно все твое мужество...
-- Да, видит Бог, оно мне нужно!
-- Вот как, Том? Скажи пожалуйста: почему собственно ты третьего дня, в четверг, так упорно молчал все после обеда?
-- Ах... -- дела, дитя мое. -- Я вынужден был не особенно выгодно продать довольно значительную партию ржи... или, говоря прямо, продать очень невыгодно, и большую партию.
-- Но ведь это обычная вещь, Том! -- Сегодня это случилось, а завтра ты уже покрыл убыток. -- Но портить себе сейчас же из-за этого настроение...
-- Нет, это не так, Тони, -- сказал он и покачал головой. -- Настроение мое ниже нуля не потому, что мне не повезло. Наоборот. Это мое глубокое убеждение, и оно оправдывается теперь.
-- Но что такое случилось с твоим настроением? -- спросила она, испуганная и удивленная. -- Казалось бы, тебе следовало бы только радоваться, Том! Клара еще жива... все, даст Бог, поправится! А в остальном? Вот мы гуляем здесь в твоем саду, в воздухе так сладко пахнет цветами. Вот там твой дом, -- не дом, а мечта! Герман Гагенштрём живет в какой-то дыре в сравнении с тобой! Всего этого ты добился собственными силами...
-- Да, это, пожалуй, даже слишком хорошо, Тони. Я хочу сказать: оно еще слишком ново для меня. Оно еще меня немного смущает и отсюда, быть может, и мое дурное настроение, которое не оставляет меня и вредит мне во всех делах. Я так радовался заранее всему этому, но это предвкушение радости было, как и всегда, самым лучшим из всего, ибо хорошее всегда приходит слишком поздно, всегда оно завершается тогда, когда человек уже не может им как следует наслаждаться...
-- Не может наслаждаться, Том! Ты -- такой молодой!
-- Человек молод или стар в зависимости от того, каким он себя чувствует. -- И когда оно приходит, хорошее и желанное, то оно является запоздавшим, окруженным, массой незначительных, лишних, досадных мелочей, всей пылью действительности, которые человек не предвидел и которые раздражают его... раздражают...
-- Да, да... Но ты говоришь -- таким молодым или старым, каким себя человек чувствует, Том?
-- Да, Тони. Может быть, это так, временно... нервное расстройство, конечно. Но я чувствую себя в настоящий момент старше, чем я есмь в действительности. У меня деловые заботы, а вчера в заседании наблюдательного совета Бюхенской железной дороги консул Гагенштрём разбил меня в пух и прах, опроверг все мои доводы и чуть ли не сделал меня смешным в глазах присутствующих... У меня такое ощущение, что раньше этого бы не могло случиться со мной. Мне все кажется, что от меня что-то ускользает, что я не могу уже держать это неопределенное нечто так прочно в руках, как раньше... Что такое успех? Тайная, не поддающаяся описанию сила, осмотрительность, готовность ко всему... сознание, что ты одним фактом своего присутствия оказываешь воздействие на течение жизни... Вера в то, что жизнь есть послушное орудие в наших руках... Счастье и успех заключены в нас самих. Мы должны их удерживать силой: прочно, глубоко. Как только здесь, внутри, нечто начинает ослабевать, поддаваться, утомляться, сейчас же все вокруг нас начинает чувствовать себя свободным, оказывает сопротивление, бунтует, ускользает из-под нашего влияния... Тогда одно влечет за собой другое, неудача следует за неудачей, и человек кончен. В последние дни я не раз вспоминал о турецкой пословице, которую я где-то недавно вычитал: "когда дом готов, приходит смерть". Ну, пусть это будет не смерть. Но попятное движение... падение... начало конца...
-- Видишь ли, Тони, -- продолжал он, продевая под руку сестры свою руку и понижая голос, -- когда мы крестили Ганно, помнишь ли ты, ты мне сказала: "мне кажется, что теперь должно наступить совершенно новое время!" Я как будто еще слышу эти слова и мне потом казалось, что они были пророческими, ибо я был избран в сенат, мне повезло, и здесь как бы из-под земли вырос новый дом. Но "сенаторство" и дом -- это только одна видимость, и я знаю нечто, о чем тебе еще не пришлось размышлять--знаю из жизни и истории. Я знаю, что часто внешние, видимые и осязаемые показатели и символы счастья и расцвета являются только в тот момент, когда в действительности все уже снова идет на убыль. Дело в том, что этим внешним показателям необходимо некоторое время, чтобы выйти наружу, подобно свету такой звезды там наверху, о которой мы не знаем, не находится ли она в периоде угасания или даже не угасла уже совсем тогда именно, когда она сияет для нас наиболее ярким светом...
Он смолк, и они шли некоторое время, погруженные в свои мысли, тишина нарушалась только плеском фонтана и шелестом листьев орешника. Фрау Перманедер тяжело вздохнула и вздох этот походил на рыдание.
-- Какие грустные вещи ты говоришь, Том? Грустные, как никогда раньше! Но хорошо, что ты высказался и теперь тебе будет гораздо легче выбросить все это из головы.
-- Да, Тони, я должен попытаться сделать это. А теперь дай мне оба письма--Клары и пастора. Ты, наверно, ничего не будешь иметь против того, чтобы я взял на себя эту печальную обязанность и завтра утром сам переговорил с матерью. Бедная мать! Но если это туберкулез, то тут ничего не поделаешь...
-- И ты даже не спросила меня?! Ты меня просто на просто игнорировала?!
-- Я поступила так, как должна была поступить!
-- Но ты действовала в высшей степени бестолково и неразумно!
-- Но разум не есть самое высшее на земле!
-- О, ради Бога, без фраз!.. Дело идет о самой простой справедливости, которую ты самым возмутительным образом упускаешь из виду!
-- Я должен тебе заметить, сын мой, что ты с твоей стороны забываешь о почтительности, которую я вправе от тебя требовать!
-- А я возражаю тебе, дорогая матушка, что еще никогда не забывал о сыновней почтительности, что о моих сыновних обязанностях не может быть и речи, как скоро я обращаюсь к тебе в интересах фирмы и фамилии, в качестве ее главы и заместителя моего отца!
-- Но я приказываю тебе молчать, Томас!
-- Нет, я не буду молчать, пока ты не признаешь всей нелепости и бесхарактерности твоего поступка!
-- Я вправе распоряжаться своим состоянием, как мне заблагорассудится!
-- Но благоразумие и логика ставят известные пределы твоему усмотрению!
-- Никогда бы я не поверила, что ты можешь меня так огорчить!
-- А я никогда не поверил бы, что ты можешь меня так оскорбить!..
-- Том!.. Но Том!..-- раздался испуганный голос фрау Перманедер. Она сидела, ломая руки, у окна боскетной комнаты, в то время как брат в состоянии крайнего возбуждения большими шагами ходил по комнате, а консульша, вне себя от гнева и боли, сидела на софе, опираясь одной рукой о подушку, а другой ударяя при каждом резком слове по столу. Все трое носили траур по Кларе, которая отдала Богу душу, и все трое были бледны и вне себя...
Что же произошло? Нечто ужасное, нечто, что самим участвующим казалось чудовищным и невероятным: ссора, бурное объяснение между матерью и сыном! Это было в августе, в один из душных вечеров. Уже через десять дней после того, как сенатор со всеми необходимыми предосторожностями вручил матери письма Зиверта и Клары Тибурциус, на долю его снова выпала тяжелая обязанность сообщить старой даме печальное известие. Вслед затем он выехал в Ригу на погребение и вернулся домой в сопровождении шурина Тибурциуса, который пробыл несколько дней в семье своей покойной жены, и посетил также Христиана в гамбургском госпитале... и только теперь, спустя два дня после отъезда пастора домой, консульша сообщила сыну не без некоторого колебания эту новость...
-- Сто... двадцать... семь тысяч пятьсот марок серебром -- воскликнул он, потрясая стиснутыми руками перед своим лицом. -- Пусть дело шло бы о приданом! Пусть он удержал бы эти восемьдесят тысяч марок, хотя брак был бездетный! Но наследство Клары! Завещать ему долю Клары! И ты даже не спрашиваешь меня! Ты игнорируешь меня!..
-- Томас, ради Христа, будь же справедлив ко мне! Разве я могла иначе поступить? Разве я могла?! Она, та, которая теперь покоится в Бозе и далека от всего земного, она пишет мне, уже на одре смерти... карандашом... дрожащей рукой... "Мать -- пишет она -- мы не увидимся уже более никогда здесь на земле и это, -- я чувствую это совершенно ясно -- мои последние строки... я пишу их в последнем проблеске сознания... пишу тебе по поводу моего мужа... Бог не благословил детьми наш брак; но то, что должно было быть моим, если бы я пережила тебя, откажи когда ты впоследствии последуешь за мной туда -- откажи ему, чтобы он мог пожизненно им пользоваться! Матушка, это моя последняя просьба... просьба умирающей... ты не откажешь мне в ней..." Нет, Томас! Я не отказала ей в этой просьбе; я не могла сделать этого! Я ей телеграфировала, и она с миром отошла в вечность...-- Консульша громко зарыдала.
-- А мне не говорят ни звука! От меня все скрывают! Меня игнорируют! -- повторил сенатор.
-- Да, я молчала, Томас, ибо я чувствовала, что я обязана была исполнить последнюю просьбу моего умирающего ребенка... и я знаю, что ты попытался бы мне помешать в этом!
-- Да! Видит Бог, я это сделал бы!
-- Но ты не имел бы на это право, ибо трое из моих детей солидарны со мной в этом вопросе!
-- О, мне кажется, что мое мнение стоит мнения двух дам и одного выжившего из ума глупца!
-- Ты так же бессердечен к твоим близким, как жесток со мной!
-- Клара была набожной, но несведущей в делах женщиной! А Тони -- дитя, впрочем, она, очевидно, тоже ничего не подозревала, ибо она, конечно, разболтала бы это раньше времени, не правда ли? А Христиан?.. Да, он сумел заручиться согласием Христиана, этот Тибурциус... Но кто мог от него этого ждать?!.. Разве ты не знаешь, разве ты не видишь, что за птица этот остроумный пастор? Негодяй он! Подлый искатель наследства!..
-- Все зятья -- пролазы, -- глухим голосом заметила фрау Перманедер. -- Да, подлый искатель наследства! Ловко он это придумал, едет в Гамбург, подсаживается на кровать к Христиану и заговаривает ему зубы. Да! -- говорит Христиан. -- Да, Тибурциус. Поезжайте с Богом. Представляете ли вы себе, какие боли я испытываю в левом боку? -- О, глупость и подлость составили заговор против меня! -- И сенатор вне себя прислонился к чугунной решетке оконной ниши и прижал крепко стиснутые руки ко лбу. Этот припадок крайнего раздражения у сенатора отнюдь, однако, не оправдывался обстоятельствами! Нет, не эти 127.500 марок серебром привели его в такое состояние, какого еще никто не наблюдал в нем! Для его уже и без того взбудораженных чувств этот случай явился одним из звеньев той цепи неудач и унижений, которые ему пришлось испытать за последние месяцы как в личных делах, так и в общественной деятельности. Ничто не ладилось у него, ничто не шло согласно его желаниям! Неужели он дожил до того, что его обходили в его родном доме в самых важных делах?.. что его оставил в дураках какой-то рижский пастор? Он бы мог помешать этому, но его даже не спросили!
События разыгрывались без него! Но ему казалось, что раньше это не могло случиться, что раньше не осмелились бы так поступить с ним! Это был новый удар его собственной вере в счастье, вере в свое могущество, в будущность... И в этой сцене с матерью и сестрой обнаружились только его собственные внутренняя слабость и отчаяние.
Фрау Перманедер встала и обняла его.
-- Том, -- сказала она, -- успокойся же! Приди в себя, наконец! Разве дело так плохо? Ты, право, заболеешь! Тибурциус, может быть, и не проживет долго... а после его смерти его доля наследства снова переходит к нам! И дело еще можно повернуть назад, если ты хочешь! Разве нельзя переменить это, мама?
Консульша ответила только рыданиями.
-- Нет... нет! -- сказал сенатор, подавляя свое волнение и слабо отмахиваясь рукой. -- Пусть остается так, как оно есть. Неужели вы думаете, что я стану бегать по судам и тягаться с моей матерью, чтобы к домашнему скандалу прибавить еще публичный? Пусть будет так, как сделано...--закончил он и направился неверными шагами к стеклянной двери, на пороге которой он остановился еще раз.
-- Во всяком случае, вы не должны думать, что наши дела особенно хороши,--сказал он, понизив голос.-- Тони потеряла 80,000 марок серебром.., а Христиан сверх своей части в 50,000, которые он успел спустить, истратил еще около 30,000, к которым, несомненно, придется еще кое-что прибавить, ибо он без места и должен проделать еще курс лечения в Эйнхаузене... Теперь же из семьи уходит не только приданое Клары навсегда, но и вся ее доля в нашем общем имуществе на неопределенное время... А дела идут плохо, так плохо, что можно прийти в отчаяние, и именно с того времени, как я затратил более ста тысяч на свой дом... Нет, плохо дело в той семье, в которой создаются поводы для таких сцен, как сегодняшняя. Поверьте мне -- поверьте в одном: если бы отец был жив, если бы он был сейчас с нами, он просил бы для нас милости Божьей.
Война и военные клики, военный постой и суета на улицах!
Прусские офицеры прогуливаются по паркетным полам бельэтажа в новом Будденброоковском доме, целуют хозяйке руки и вводятся с Христианом, который вернулся уже из Эйнхаузена, в качестве гостей в местный клуб, в то время, как в доме на Менгштрассе Рикхен Северин, новая камеристка консульши, вместе с другими горничными перетаскивает целую кучу матрасов в "портал", -- старую садовую беседку, полную солдат.
Всюду давка, толкотня и сумятица. Войска выступают из города, на их место являются новые, наводняют город, едят, спят, терзают уши горожан барабанным боем, трубными звуками, кликами команды, и снова уходят. Торжественно встречают членов королевской фамилии; после шума и оживления наступает временная тишина и ожидание.
Поздней осенью и зимой возвращаются в город победоносные войска, снова размещаются в городе, и затем направляются восвояси, провожаемые громкими "ура" вздохнувших с облегчением граждан. -- Мир. Короткий, чреватый событиями мир 61 года. А в промежуток между двумя войнами маленький Иоганн в своем сборчатом платьице-переднике, потряхивая кудрявой головкой с мягкими, шелковистыми волосами, мирно и никем не тревожимый играл в саду около фонтана или на "балконе", который специально для него был отделен решеткой на столбах от прихожей второго этажа... Эти игры, глубокий смысл и прелесть которых совершенно недоступны взрослым и для которых не требуется ничего другого, кроме трех булыжников или куска дерева, украшенного "львиным зевом" в качестве головного шлема: но для которых прежде всего нужна чистая, богатая, пламенная, целомудренная, еще никем не смущаемая и не запуганная фантазия того счастливого возраста, когда жизнь еще остерегается грубо прикоснуться к нам, когда еще ни обязанность, ни вина не смеют положить на наши плечи своей тяжелой руки, когда мы еще имеем право видеть, слышать, смеяться, удивляться и мечтать, не будучи обязаны отплачивать за это свету услугами... Когда нетерпение тех, которых мы могли бы любить, не требует еще от нас знаков и доказательств того, что мы будем в состоянии достодолжным образом оказывать эти услуги... Ах, пройдет еще немного времени и все обрушится на нас, чтобы насиловать нашу природу, чтобы дрессировать нас, вытягивать, укорачивать, портить...
Произошли важные события за то время, пока Ганно играл в свои игры. Возгорелась война; военное счастье, некоторое время поколебавшись, склонилось на одну сторону, и родной город Ганно Будденброока, который имел благоразумие держать сторону Пруссии, мог не без некоторого удовлетворения смотреть на богатый Франкфурт, который вынужден был заплатить за свою веру в Австрию потерей прав вольного города.
Торговый же дом Иоганн Будденброок в июле, незадолго до заключения мира, потерял сразу на банкротстве одной крупной франкфуртской фирмы кругленькую сумму в 20 тысяч талеров серебром.
(Посвящается брату моему Генриху, как человеку и писателю).
Когда господин Гуго Вейншенк, состоявший с некоторого времени на службе городского общества страхования от огня в качестве директора, в своем закрытом сюртуке, с тонкими, черными, закрывающими углы рта усами, сообщавшими ему серьезный и мужественный вид, и слегка свешивающейся нижней губой, переходил своей немного покачивающейся и самоуверенной походкой чрез большой двор, по дороге из передних помещений конторы в задние, держа перед собой сжатые в кулаки руки и поводя локтями вдоль туловища, он являл собой зрелище деятельного, солидного и влиятельного человека.
С другой стороны, Эрика Грюнлих, которой уже стукнуло двадцать лет, высокая, цветущая девушка, с свежим, красивым, пышущим здоровьем и силой лицом. Если случай устраивал так, что она спускалась по лестнице или стояла у окна верхнего этажа именно в тот момент, когда господин Вейншенк совершал свое путешествие по двору -- а такие случаи представлялись нередко, -- то господин директор поспешно снимал цилиндр с головы, покрытой короткими черными волосами, начинавшими уже седеть на висках, сильнее покачивался в бедрах и приветствовал молодую девушку удивленным и восхищенным взглядом своих бойко бегающих по сторонам карих глаз... Эрика поспешно убегала, присаживалась куда-нибудь на подоконник и целый час плакала от смущения и растерянности.
Фрейлейн Грюнлих выросла под надзором Терезы Вейхбродт в скромную, невинную девицу с крайне ограниченным горизонтом. Ее приводил в смущение цилиндр господина Вейншенка, его манера при виде ее мгновенно поднимать и опускать брови, его величественная осанка и балансирующие локти. Но мать ее, фрау Перманедер, была дальновиднее.
Будущность дочери уже давно озабочивала ее, ибо Эрика, в сравнении с другими девушками-невестами, была, ведь, до некоторой степени обделена. Фрау Перманедер не только не принадлежала к так называемому обществу, но и была с ним во вражде. Предположение, что в первых кругах общества благодаря двукратному разводу, к ней относятся свысока, сделалось для нее какой-то idée-fixe. Ей чудилось презрение и неприязненность там, где, вероятно, часто не было в действительности ничего, кроме равнодушия. Консул Герман Гагенштрём, например, этот свободомыслящий и терпимый человек, которого богатство сделало веселым и снисходительным, вероятно, раскланивался бы при встречах с ней на улице, если бы не взгляд, которым она, с закинутой назад головой, смотрела мимо его лица, этого лица, "напоминающего паштет из гусиных печенок", которое она, со свойственной ей склонностью к крепким выражениям, "ненавидела, как чуму". Этим объясняется и то, что Эрика также не имела никакого соприкосновения с кругами, в которых вращался ее дядя сенатор, что она не посещала балов, почему ей почти не представлялось случаев познакомиться с мужчинами.
Тем не менее, фрау Перманедер всегда горячо желала, в особенности с тех пор, как она сама, согласно ее выражению, "ликвидировала дела", чтобы ее дочь оправдала те надежды, которые не удалось осуществить ее матери, и вступила бы в выгодное и счастливое замужество, которое бы сделало честь фамилии Будденброоков и заставило бы забыть неудачи матери. И прежде всего она мечтала об этом ради старшего брата, который последнее время обнаруживал так мало жизнерадостности. Тони страстно желала какого-нибудь доказательства того, что счастье семьи еще не исчерпано, что роль последней еще далеко не сыграна... ее второе приданое, -- те 17,000 талеров, которые господин Перманедер так великодушно возвратил ей -- были отложении для Эрики, и едва только фрау Антония своим проницательным и опытным оком подметила отношения, которые завязывались между ее дочерью и директором, как она уже начала усердно возносить небу молитвы, чтоб господин Вейншенк сделал им визит. Он сделал этот визит. Он поднялся в бельэтаж, был принят тремя дамами -- бабушкой, дочерью и внучкой, побеседовал с ними минут десять и обещал как-нибудь прийти еще раз после обеда на чашку кофе для непринужденной беседы.
Он сдержал слово и знакомство завязалось. Директор был родом из Силезии, где еще жил его престарелый отец; но, по-видимому, Гуго Вейншенк не имел основания особенно гордиться своей семьей и был скорее self-made man. У него не было недостатка в свойственном этому типу самомнении, но оно не было у него ни прирожденным, ни достаточно устойчивым и не было чуждо преувеличения и некоторой недоверчивости; манеры его тоже нельзя было назвать безукоризненными, а форма речи страдала некоторой беспомощностью. Сверх того, его сшитый плохим портным сюртук был довольно помят, манжеты с большими желтоватыми запонками были не совсем свежи и чисты, а ноготь на среднем пальце левой руки вследствие какого-то несчастного случая совершенно почернел... В общем, -- зрелище довольно непривлекательное, во это нисколько не мешало Гуго Вейншенку быть всеми уважаемым, трудолюбивым, энергичным человеком с годичным заработком в 12,000 марок серебром, а в глазах Эрики Грюнлих даже красивым мужчиной.
Фрау Перманедер очень скоро поняла и должным образом оценила положение дел. Она имела по этому поводу откровенную беседу с консульшей и сенатором. Было ясно, что в этом случае интересы обеих сторон совпадали и друг друга дополняли.
Директор Вейншенк, как и Эрика, не имел них связей в обществе; следовательно, они были в совершенно одинаковом положении и явно предназначены и Богом друг для друга. Если директор Вейншенк, которому скоро должно было исполниться сорок лет и в волосах которого уже пробивалась седина, имел желание обзавестись семьей, -- желание, которое вполне оправдывалось его служебным положением и отвечало обстоятельствам, то брак с Эрикой Грюнлих открывал ему доступ в одну из первых фамилий в городе и мог способствовать движению по службе и укреплению его положения в обществе. Что же касалось интересов Эрики, то фрау Перманедер имела полное основание думать, что брак Эрики не будет повторением ее брачных неудач. С господином Перманедером у Гуго Вейншенка не было ни малейшего сходства, а от Бендикса Грюнлиха его отличало то, что он был служащий с солидным положением и определенным заработком, что не исключало и дальнейшего преуспеяния его по службе.
Одним словом, у обеих сторон не было недостатка в благих намерениях; послеобеденные визиты директора Вейншенка участились и в январе 1867 г. он решился, наконец, просить в кратких, энергичных и прямых выражениях руки Эрики.
С этого момента он принадлежал к семье, начал участвовать в семейных торжествах и был принят близкими своей невесты с большой предупредительностью.
Конечно, он сейчас же почувствовал, что он в этой среде не совсем на месте; но он постарался замаскировать это чувство самоуверенной осанкой, а консульша, дядя Юстас, сенатор Будденброок--но, разумеется, не дамы Будденброок из Брейтенштрассе -- проявляли большой такт и снисходительность в обращении с этим дельным служакой, этим мало знакомым с формами общежития человеком сурового труда.
А он нуждался в такой снисходительности; ибо сплошь да рядом приходилось прибегать к какой-нибудь шутке или отвлечь внимание присутствующих в другую сторону, чтобы замаскировать неловкую тишину, водворявшуюся за семейной трапезой, когда господин директор слишком уже бесцеремонно обращался с щеками или руками Эрики или же мимоходом осведомлялся, не мучное ли блюдо orange-marmelade, или когда он утверждал, что "Ромео и Юлия" пьеса Шиллера -- вещи, которые он высказывал с большим апломбом и непосредственностью, беззаботно потирая руки и небрежно откинувшись всем телом на спинку стула.
Больше всех он сходился с сенатором, который искусно направлял свою беседу с ним на деловые и политические темы так, чтобы избежать подводных камней. Но зато полное крушение потерпели его попытки сблизиться с Гердой Будденброок. Личность этой дамы представлялась ему настолько загадочной, что он затруднялся подыскать необходимую тему для разговора с ней даже в течение каких-нибудь двух минут. Так как ему было известно, что она играет на скрипке, и этот факт произвел на него сильное впечатление, то он ограничивался тем, что при каждой новой встрече с Гердой по четвергам обращался к ней с шутливым вопросом:
-- А как поживает скрипка?
Но уже после третьего раза сенаторша не удостоила его ответом на этот вопрос.
Христиан же, с своей стороны, имел обыкновение внимательно и сморщив нос глядеть на нового родственника, чтобы на другой день передразнить его приемы обращения и манеру говорить.
Второй сынок покойного консула Иоганна Будденброока излечился в Эйнхаузене от своего сочленовного ревматизма; но некоторая одеревенелость членов осталась, остались и периодические "боли" в левом боку -- там, где "все нервы были слишком коротки", равно как и все разнообразные страдания, которые он испытывал: затрудненное дыхание, глотание, неправильная работа сердца и наклонность к параличным явлениям или боязнь их. Да и внешность его не была внешностью человека, которому еще не было сорока лет. Череп был обнажен; только на затылке и на висках оставалось еще немного редких, рыжеватых волос, а его маленькие, круглые глаза, которые с какой-то беспокойной серьезностью бегали по сторонам, сидели в своих орбитах глубже, чем когда-либо. Его большой с горбом нос возвышался внушительнее и острее, чем прежде, посреди впалых и изжелта бледных щек, под густыми, рыжими усами, свешивавшимися по обеим сторонам рта... а на тонких, кривых ногах болтались брюки из прочной и элегантной английской материи. Со времени своего возвращения он занимал ту же комнату, выходившую в коридор первого этажа в доме своей матери, что и раньше, но больше времени проводил в "клубе", чем в Менгштрассе, ибо там жилось ему не очень сладко.
Рикхен Северин, преемница Иды Юнгман, которая теперь командовала прислугой у консульши и вела хозяйство, 27-летняя коренастая, деревенская девица с красными, потрескавшимися щеками и вздернутыми вверх губами, с свойственным крестьянам чутьем, сейчас же сообразила, что с этим рассказчиком анекдотов без определенных занятий, который попеременно то дурачился, то падал духом, и на которого наиболее уважаемое в доме лицо -- сенатор -- смотрел, подняв высоко брови, церемониться нечего и она поэтому просто на просто перестала считаться с его потребностями.
-- Ладно и так, господин Будденброок! -- говорила она ему. -- У меня нет для вас времени. -- В ответ на это Христиан только глядел на нее, сморщив нос, как бы желая сказать: "И тебе не стыдно?.." и шел дальше по своим делам, волоча за собой ноги.
-- Может быть, ты думаешь, что у меня всегда есть свеча? -- говорил он Тони...--Очень редко; большей частью я вынужден ложиться при свете спички... Или он заявлял -- ибо карманные деньги, которые выдавала ему мать, были очень скудны:
-- Отвратительные времена!.. Да... раньше все было совершенно иначе! Поверишь ли?.. Мне часто приходится занимать пять шиллингов на зубной порошок!
-- Христиан! -- восклицала фрау Перманедер. -- Как тебе не стыдно! Спички! Пять шиллингов! По крайней мере не говори об этом! -- Она была возмущена, раздражена, оскорблена в своих самых святых чувствах; но от этого ничего не изменялось...
Пять шиллингов на зубной порошок Христиан занимал у своего старого приятеля Андрея Гизеке, доктора права. С этой дружбой ему повезло, и он имел полное основание ею гордиться, ибо адвокат Гизеке, известный прожигатель жизни, умевший тем не менее сохранять приличия, был прошлой зимой, когда старый Каспар Евердик мирно опочил и место его заступил доктор Лянггальс, избран сенатором. Но это избрание нисколько не повлияло на его поведение. Было известно, что ему, который со времени своей женитьбы на фрейлейн Гуннеус был обладателем обширного дома в центре города, принадлежала в предместье Санкт-Гертруд та маленькая, вся увитая зеленью и комфортабельно отделанная вилла, в которой уединенно жила одна молодая и удивительно красивая дама неопределённого происхождения.
Над входной дверью виллы красовалась изящная надпись: "Quisisana" ["Квисисана" - "Здесь выздоравливают" (итал.); название загородного замка в Кастелламаре (Италия). Название это носят многие отели и виллы на курортах Европы] и под этим именно названием был известен во всем городе уютный уголок.
Христиан же Будденброок в качестве лучшего друга сенатора Гизеке сумел проникнуть в виллу Quisisana и завоевать благосклонность хозяйки при помощи тех же приемов, что и в Гамбурге у Алины Пуфогель и, вообще, в такого же рода случаях в Лондоне, Вальпараисо и разных других местах. Он "немножко поболтал", "немножко приударил" и стал посещать зеленый домик с такой же регулярностью, как и сам сенатор Гизеке. Происходило ли это с ведома и согласия последнего, об этом история умалчивает; но верно то, что Христиан Будденброок встречал на вилле Quisisana совершенно бесплатно тот же ласковый прием, за который сенатор Гизеке должен был так дорого расплачиваться деньгами своей супруги.
Вскоре после помолвки Гуго Вейншенка с Эрикой Грюнлих директор предложил своему будущему шурину поступить к нему в контору и Христиан действительно состоял на службе страхового общества в течение двух недель. К сожалению оказалось, что у Христиана от этих занятий усилилась не только "неловкость" в левом боку, но и все остальные, столь трудно поддающиеся определению страдания и что, помимо того, директор был чрезвычайно строгим начальником -- который не постеснялся обозвать своего шурина за какой то деловой промах "тюленем"... Христиан увидел себя вынужденным оставить службу.
Что касается мадам Перманедер, то она была счастлива; ее радужное настроение выражалось в фирме разных изречений, вроде того, что жизнь на земле имеет по временам и свои хорошие стороны. Она, поистине, снова расцвела за эти несколько недель, которые с их оживленной суетой, разнообразными планами, заботами о квартире и приданом настолько живо воскресили в ее памяти время ее первой помолвки, что она чувствовала себя помолодевшей и в душе ее снова проснулись угаснувшие уже было надежды на счастье. К ней как бы снова вернулась грациозная резвость ее девических лет и она даже раз совсем расстроила настроение одного из "иерусалимских" вечеров своей бьющей через край веселостью, так что сама Леа Гергардт выронила из руки священную книгу предков и глядела на нее своими большими, удивленными глазами страдающих глухотой...
Эрике не пришлось расстаться с матерью. С согласия директора или, вернее, по его настоянию было решено, чтобы фрау Антония -- по крайней мере, первое время жила у Вейншенков, чтобы помогать неопытной Эрике в хозяйстве... и это то вызывало в ней драгоценную иллюзию, что никогда не существовало ни Бендикса Грюнлиха, ни Алоиза Перманедера, что все неудачи, разочарования и страдания ее жизни рассеялись как дым и что она еще раз может с свежими надеждами начать все сызнова. Хотя она и увещевала Эрику быть благодарной создателю, который ей посылает горячо любимого мужа, в то время как сама она, мать, должна была подавить свою первую и сердечную склонность, призвав на помощь сознание долга и разума; хотя в семейные анналы она занесла дрожащей от радости рукой имя Эрики вместе с именем директора... но, в сущности, настоящей невестой была она, Тони Будденброок. Ей снова пришлось опытной рукой выбирать портьеры и ковры, еще раз перерывать мебельные магазины, еще раз подыскивать и нанимать элегантную квартиру! Это она была та, которая должна была еще раз оставить благочестивый и просторный дом родителей и перестать быть только разведенной женой, которой снова открывалась возможность поднять высоко голову и начать новую жизнь, способную обратить на себя общее внимание и поднять престиж фамилии...
Да не сон ли это был? Даже капоты появились снова на сцену! Два капота для нее и Эрики из мягкой вязаной ткани, с длинными шлейфами и густыми рядами бантов, от ворота до подола!
Но время шло, приближался день свадьбы. Обрученные сделали очень небольшое число установленных обычаем визитов, ибо директор, -- серьезный и неопытный в общественных делах человек труда -- думал посвятить свои досуги домашнему очагу... На семейном обеде по случаю обручения, в большом зале дома на улице Фишергрубе присутствовали, кроме Томаса, Герды, самих обрученных, Фридерики, Генриетты и Фиффи Будденброок, только ближайшие друзья сенатора, причем опять присутствующих немало шокировала манера директора похлопывать рукой по декольтированной шее невесты... Наступил, наконец, день свадьбы. Венчание снова, как и тогда, когда фрау Грюнлих выходила замуж, происходило в колонной зале.
Фрау Штут из Глокенгиссерштрассе, -- та самая, которая вращалась в самых лучших кругах -- помогала невесте при процессе одевания белого атласного платья с массой складок и прикрепления миртового венка; сенатор Будденброок был первым, а друг Христиана -- сенатор д-р Гизеке--вторым шафером, две подруги Эрики по пансиону--подневестницами. Директор Гуго Вейншенк был весьма представителен и только один раз наступил по дороге к импровизированному алтарю на развевающуюся фату Эрики. Пастор Прингсгейм, сложив набожно руки под подбородком, совершал обряд со всей свойственной ему умиленной торжественностью -- словом, все шло по заведенному порядку и обычаю. Во время обмена колец, когда в наступившей тишине ясно прозвучали низкое и высокое "да" -- оба слегка хриплые, -- фрау Перманедер, подавленная прошлым, настоящим и будущим, заплакала -- заплакала своим плачем ребенка, неудержимым и откровенным, в то время, как дамы Будденброок, из коих Фиффи к столь торжественному случаю нацепила к своему пенсне золотую цепочку, кисло улыбались... M-lle же Вейхбродт, Тереза Вейхбродт, которая в последние годы сделалась еще меньше ростом, чем прежде, Зеземи, украсившая свою тонкую шею овальной брошкой с портретом матери, сказала Эрике с той преувеличенной твердостью в голосе, которая должна была маскировать глубокое волнение:
-- Будь счастлива, милое дитя!
За этим последовала, в обществе белых фигур античных богов, красовавшихся в неподвижных позах на фоне голубых обоев, столь же торжественная, сколько и бесконечная трапеза, к концу которой новобрачные исчезли, чтобы отправиться в свадебное путешествие, во время которого предполагалось посетить несколько больших городов...
Это было в середине апреля, и в течение следующих затем четырнадцати дней фрау Перманедер, при содействии обойщика Якобса совершила один из своих подвигов --великолепно обставила обширную квартиру на первом этаже дома на средней улице Беккергрубе, обильно убранные цветами комнаты которой приветливо встретили возвращавшуюся домой чету. И начался таким образом третий брак Тони Будденброок.
Да, это обозначение было вполне подходящим, и сам сенатор, в один из четвергов, в отсутствие Вейншенков, употребил это выражение, против чего не протестовала и сама фрау Перманедер.
И на самом деле, все заботы по хозяйству всецело пали на нее, но за то она относила к своей особе всю радость и гордость, которые были с этим связаны.
Однажды даже, когда она неожиданно встретила на улице консульшу Юльхен Меллендорф, урожденную Гагенштрём, она посмотрела на нее с таким торжествующим и вызывающим выражением в лице, что фрау Меллендорф первая ей поклонилась... Гордость и радость в ее минах и осанке сменялись задумчивой торжественностью, когда она водила по комнатам родных, явившихся посмотреть, как устроились новобрачные; в этих случаях Эрика Вейншенк сама казалась скорее гостьей в своем доме, чем хозяйкой.
Волоча за собой шлейф своего капота, слегка вздернув кверху плечи, закинув назад голову и держа в руках корзиночку для ключей, украшенную атласными бантами--она питала слабость к атласным бантам -- фрау Антония показывала посетителям мебель, портьеры, прозрачный фарфор, сверкающее серебро, большие картины, приобретенные директором--почти сплошь nature morte с различными съедобными вещами и обнаженные женские фигуры, ибо таков был вкус Гуго Вейншенка -- и ее движения как бы желали сказать: "смотрите, вот чего мне снова удалось добиться в жизни. Разве все, что вы здесь видите, менее великолепно, чем было у Грюнлиха и, разве это во всяком случае не великолепнее, чем было у Перманедера". Заходила старая консульша, в сером с черными полосами шелковом платье, распространяя вокруг себя легкий аромат пачули, осматривала все внимательно своими светлыми глазами, и, не выражая громко своего восхищения, казалась вполне удовлетворенной всем виденным.
Пришел сенатор с женой и ребенком, подшучивал вместе с Гердой над счастливой восторженностью Тони, но с трудом мог воспрепятствовать тому, чтобы она не закормила на смерть пирожным и портвейном ее обожаемого маленького Ганно...
Явились и дамы Будденброок, которые в один голос объявили, что все так великолепно, что они со своей стороны, как скромные девушки, не согласились бы жить в таких хоромах...
Приплелась и бедная Клотильда, седая, покорная и тощая, выпила четыре чашки кофе, и не обращая внимания на шутки, относившиеся к ее особе, своим тягучим, ласковым голосом похвалила устройство новобрачных... От времени до времени, являлся также и Христиан, выпивал стаканчик бенедиктина, рассказывал, что он намерен теперь взять на себя агентуру по распространению шампанских вин и коньяка, -- а в этом он понимает толк и это-де легкая и приятная работа, можно оставаться самому себе господином, только делать маленькие заметки в записной книжке, а там, гляди, и заработал тридцать талеров -- занимал после этого у фрау Перманедер сорок шиллингов, чтобы поднести букет первой любовнице городского театра, перескакивал затем при помощи какой-то непонятной ассоциации идей к "Maria" и "пороку" в Лондоне, вспоминал историю одной собаки, путешествовавшей из Вальпараисо в Сан-Франциско в пустой коробке и, рассказывал, вообще, с такой живостью, увлечением и комизмом, что мог бы возбудить веселость целого вала жителей. Постепенно он воодушевлялся, начинал говорить на разных языках, -- английском, испанском, итальянском, нижне-немецком и гамбургском диалекте, изображая в лицах чилийских поножовщиков и уайтчепельских воров, исполнял из своего обширного запаса целый ряд куплетов, которые он пел или говорил, сопровождая их великолепной мимикой и выразительной жестикуляцией.
Покончив с куплетами, он переходил к изображению цирковой программы и с таким искусством воспроизводил весь выход английского клоуна, что слушателям казалось, будто они сидят у самой цирковой арены. Они как бы слышали обычный крик клоуна за кулисами: "отворите мне дверь", споры со шталмейстером и затем ряд сценок, рассказанных плаксивым тоном клоунов на какой-то смеси английского и немецкого языков. Тут была и история об одном человеке, проглотившем во сне мышь и пришедшем к ветеринару, который, в свою очередь, советует ему проглотить кошку, и история о "моей бабушке, здоровой и сильной женщине, которая по дороге к вокзалу претерпевает тысячу приключений и у которой, в конце концов, уходит из-под носу поезд... Эту историю Христиан заканчивал торжествующим: "давайте музыку, господин капельмейстер" и казался весьма удивленным, что музыка не играет...
Потом он вдруг совершенно внезапно умолкал, лицо его меняло свое выражение, движения делались вялыми. Его маленькие, глубоко сидевшие в орбитах глазки начинали с беспокойной серьезностью блуждать по всем направлениям, он гладил рукой свой левый бок и казалось, что он прислушивается к чему-то страшному, что происходит у него внутри... Он выпивал еще рюмочку ликера, на некоторое время как будто оправлялся, пытался рассказать еще какую-нибудь сцену и, наконец, удалялся в слегка подавленном состоянии...
Фрау Перманедер, которая в эту эпоху особенно охотно смеялась и которой рассказы брата доставляли большое удовольствие, провожала его до двери в самом игривом настроении.
-- До свидания, господин агент, -- кричала она вслед. -- Сердцеед! Ловелас! Старый козел! Приходи поскорее!
Еще долго после его ухода она, возвращаясь к себе в квартиру, продолжала смеяться от всей души.
Но Христиана Будденброока это нисколько не трогало; он пропускал это мимо ушей, так как был погружен в свои мысли. Недурно, было бы, думал он, теперь пробраться потихоньку на виллу Quisisana.
И он спускался по лестнице, с шляпой, надетой набекрень, опираясь на свою палку с бюстом монахини, медленно, прямо и слегка прихрамывая.
Это было весной 68 года. Однажды вечером фрау Перманедер около десяти часов поднялась в первый этаж дома на улице Фишергрубе. Сенатор Будденброок сидел один в гостиной, убранной мебелью, обитой репсом оливкового цвета, у круглого стола, освещенного большой газовой лампой, спускавшейся с потолка. Он разложил перед собой на столе "Берлинскую Биржевую Газету" и, слегка нагнувшись над столом, читал ее, держа папиросу между указательным и средним пальцем левой руки и вооружившись пенсне, которое он с некоторого времени вынужден был употреблять во время работы. Он услыхал шаги сестры, проходившей через столовую, снял пенсне и напряженно всматривался в темноту, пока Тони не появилась между портьерами, в полосе света, отбрасываемой лампой.
-- Ах, это мы. Добрый вечер. Ты уже вернулась из Пёпненраде? Как поживают твои друзья?
-- Добрый вечер, Том! Спасибо, Армгарда здорова... Ты здесь в полном одиночестве?
-- Да, ты пришла очень кстати. Мне пришлось сегодня обедать совершенно одному, как папе; фрейлейн Юнгман ведь в счет не идет, так как она вскакивает каждую минуту и бежит наверх, чтобы посмотреть, что с Ганно... Герда в казино. Сегодня концерт скрипача Томайо. Христиан заезжал за ней.
-- Вот тебе на, как говорит матушка. Да, я заметила, Том, что Герда и Христиан очень сошлись последнее время.
-- Я тоже. С тех пор, как он окончательно поселился здесь, она начинает находить удовольствие в его обществе. Она внимательно слушает, когда он описывает свои страдания... Бог мой, он забавляет ее. Недавно она сказала мне: он не бюргер Томас! Он еще менее бюргер, чем ты!