Утилитарный принцип нравственной философии

Ткачев Петр Никитич


   П. Н. Ткачев. Кладези мудрости российских философов
   М., "Правда", 1990
  

УТИЛИТАРНЫЙ ПРИНЦИП НРАВСТВЕННОЙ ФИЛОСОФИИ

Статья первая
(Нравственная философия утилитаризма. Историко-критическое исследование А. Мальцева. СПб., 1879)

   Что такое нравственное чувство? В чем состоит единство нравственных принципов? На чем оно основывается, чем оправдывается и объясняется? Где его критерий и в чем именно выражается его универсальное значение? Все эти вопросы так же стары, как и самый мир, и так же темны и неопределенны теперь, как и во времена Сократа и Эпикура. Над ними в продолжение многих веков ломают головы философы, моралисты, теологи, разрешая их каждый со своей точки зрения. В действительной жизни еще более разнообразия и радикальных противоречий во взглядах на этот крайне сложный и запутанный вопрос. То, что европеец считает безнравственным, обитатель острова Отаити признает высоконравственным. Убийство, по нашим понятиям, отвратительный поступок, а для каннибала не только убить, но и сожрать своего врага считается делом самым обыкновенным и даже доблестным. В теории мы все согласны, что к беззащитному пленнику, взятому на войне, следует относиться по-человечески, но это нисколько не мешает цивилизованным генералам Англии вешать в Афганистане попов и офицеров, попавшихся в плен,-- вешать за то, что они защищают свободу своей страны и неприкосновенность своих очагов1. И все-таки моралисты и философы вроде г. Мальцева продолжают пыхтеть и потеть над определением единства нравственных принципов, составляющего основной пункт, исходную точку всякой нравственной философии. Единство нравственных принципов общеобязательной (для данного, конечно, общества и для данной эпохи) морали, естественно, предполагает единство нравственного чувства -- иными словами, предполагается, что известные поступки и побуждения людей всегда и неизменно (за исключением случаев патологического извращения нравственного чувства) вызывают в них одни и те же нравственные аффекты. Таким образом, вопрос о единстве нравственных принципов неизбежно сводится к вопросу о единстве нравственного чувства. Чем же обусловливается это единство? Природа ли одаряет людей при их рождении этим чувством, подобно тому как она одаряет их чувством зрения, обоняния, осязания, слуха, или нет? Т. е. есть ли это чувство прирожденное, интуитивное или производное, как продукт довольно сложного процесса окружающих обстоятельств, наследственных инстинктов, воспитания, социальной и политической обстановки?
  

I

   Как ни разнообразны и нередко противоречивы различные существующие и существовавшие нравственные системы (один итальянский историк нравственной философии насчитывает более 40 различных систем нравственности), но по своему основному направлению все они сводятся в сущности к двум категориям. К первой категории относятся системы, признающие за нравственным чувством характер врожденности, интуитивности, так называемые системы интуитивной метафизико-теологической нравственности. Ко второй принадлежат системы, отрицающие врожденность нашего нравственного чувства, утверждающие, что оно образовалось в человеке постепенно из опытов жизни и что оно может быть разложено на более элементарные, первичные побуждения человеческой природы. Самым элементарным, первичным, психологически неразложимым побуждением человеческой природы является стремление к удовольствию и отвращение от страдания, боли. Из этого-то основного стремления системы эти и стараются вывести возникновение и развитие чувства нравственности. Так как в общежитии принято сочетать представление об удовольствии с представлением о пользе, а представление о страдании с представлением о вреде, то системы этой категории и получили название систем утилитарных.
   Нечего и говорить, что в решении вопроса о генезисе, т. е. происхождении нравственного чувства, только системы последней категории -- системы утилитарные и могут претендовать на какое-нибудь научное значение. Системы интуитивные, как бы тонко, метко и глубоко ни анализировали они природу и сущность этого чувства, ничего нам не говорят ни о его происхождении, ни о его развитии. Они заранее предполагают этот вопрос как бы уже решенным, и решенным безапелляционно. Признав нравственное чувство врожденным, первичным, неразложимым, они тем самым устраняют необходимость каких бы то ни было опытных исследований о его генезисе. Отсюда само собою понятно, что теории эти совершенно некомпетентны в деле научного разъяснения вопроса о единстве принципов общеобязательной (для данного времени и общества) морали, т. е. единства нравственного чувства людей. Следовательно, всякий, кого интересует этот вопрос, должен искать ответа на него исключительно лишь в утилитарных системах нравственности,-- системах, получивших свое начало в самой глубокой древности и завоевавших себе в наши дни господствующее, преобладающее место в современной нам нравственной философии и психологии.
   Источников для ознакомления с историей этих систем в обиходе российского читателя находится очень немного, да и те, которые есть (если не считать книжки Милля "Об утилитаризме"2), не отличаются ни доброкачественностью, ни удобочитаемостью. Очень может быть, что русский читатель и не чувствует себя от этого в убытке: он из прописей знает о существовании общеобязательных нравственных ярлыков, опыт жизни научил его свято и ненарушимо хранить их (что, конечно, ничуть его не обязывает осуществлять их предписания на практике), и он хранит их, как любитель древностей хранит старые и стертые от обращения монеты наших отдаленных предков, а откуда они произошли, на что они годятся и т. п.-- до этого ему нет ни малейшего дела. А может быть, ему и есть до этого дело: ведь нельзя же, в самом деле, так-таки ни до чего не иметь никакого дела? Я не знаю и решать не берусь, а потому ничего не могу сказать против желания г. А. Мальцева пополнить пробелы российского читателя по части истории утилитарных систем нравственной философии. Если желание автора "Нравственной философии утилитаризма" совпадает с таковым же желанием читателя, то тем лучше, т. е. лучше для автора, но не для читателя. Дело в том, что весьма сомнительно, чтобы книжка г. Мальцева могла даже в скромной степени содействовать пополнению читательских пробелов по части истории утилитаризма. Во-первых, истории утилитаризма посвящена в ней лишь одна только часть, около же половины ее занято "критикой его основных начал",-- критикой, не отличающейся ни особенным беспристрастием, ни особенным глубокомыслием; во-вторых, около двух третей без малого этой истории отведено на ознакомление читателя с нравственными системами Бентама, Милля, Бэна и Спенсера, т. е. с такими системами, с которыми читатель, если б он хотел, давным-давно мог бы ознакомиться из первых рук. Трактат Бентама3, миллевский "Утилитаризм" и важнейшие философско-психологические сочинения Бэна и Спенсера переведены на русский язык и уже несколько лет находятся в обращении публики. По поводу их в различных периодических журналах напечатано было немалое количество критических рецензий и компиляций4, так что в компиляции г. Мальцева едва ли могла чувствоваться какая-нибудь необходимость. Компилируя весьма обстоятельно сочинения, уже переведенные на русский язык и более или менее знакомые (если не из первых рук, то по рецензиям) читающей публике, г. Мальцев далеко не отличается такой обстоятельностью при компилировании нравственных систем, мало или совсем неизвестных большинству российских читателей. О софистах, о киренейцах и эпикурейцах, положивших основание утилитарной философии нравственности, он говорит только мельком, как бы для очистки совести: нельзя же, в самом деле, начинать историю утилитаризма прямо с Бентама или Милля! Сведения, сообщаемые им о их теориях, крайне поверхностны и неполны; в них читатель не найдет для себя ничего нового, ничего такого, чего ему еще раньше, на гимназической скамье, не сообщали бы шаблонные "краткие учебники" древней истории. Затем более новейшей истории, начиная с Бэкона и до Бентама, автор посвящает всего каких-нибудь 50 страничек, тогда как Бэна и Спенсера он компилирует на целых 70-ти. Конечно, отчего же и не наполнить 70 страничек выписками из более или менее уже известных русскому читателю Бэна и Спенсера, но зачем же обижать Локка, Гельвеция, Юма, Гартли? Очевидно, г. Мальцев, составляя свой исторический очерк утилитаризма, имел в виду не относительные заслуги, не относительную важность и значение той или другой нравственно-философской системы, того или другого философа-моралиста и не нужды и потребности российских читателей, а какие-то совершенно особые, с принятой им на себя задачей ничего общего не имеющие соображения. Само собою понятно, что несравненно легче и удобнее знакомить русскую публику с книгами, уже переведенными на русский язык и находящимися в ее обращении, чем самому разыскивать и рыться в массе сочинений, еще не переведенных и в обращении публики не находящихся. Ведь их много, да притом еще как прочтешь в подлиннике, как изучишь как следует всех этих Локков, Гельвециев, Юмов, Гартлеев, с придачей еще "древних", то, чего доброго, позабудешь все семинарское хитроумие, забудешь всех российских Ки-фов Мокиевичей и Иванов Яковлевичей, вроде приснопамятных Карпова и Юркевича, забудешь даже московского мудреца Соловьева и нагородишь таких ересей, что после никакими слезами покаяния не убелишься... Для видимости, правда, г. Мальцев делает вид, будто он наиотличнейшим образом и из первых рук знаком с литературой своего предмета. Цитат и ссылок на разных великих и малых философов по части нравственности у него не оберешься; притом же, как истинный патриот, отдавая должную дань иностранным авторитетам, он не забывает и российских мыслителей, начиная с разных Карповых и Смирновых до рецензентов "Свистопляски" 5 включительно. Удивительная эрудиция! Но, боже мой, какой невообразимый хаос произвела она в голове бедного автора! Изучение по источникам утилитарной философии в лице ее наиболее толковых и глубокомысленных представителей не выбило из его головы старой-престарой схоластики семинарских тетрадок. Вся вторая часть его сочинения, посвященная критике основ утилитарной нравственности, насквозь пропитана духом этих тетрадок. Ни Милль, ни Локк, ни Спенсер не могли заставить его забыть назидательных лекций протоиерея Янышева6 (см. стр. 348, 349 и др.). Мало того, он как-то умудряется поддерживать свои мнения ссылками и на "Антропологический принцип в философии"7, и на "Критику отвлеченных начал", преподнесенную года два тому назад читателям "Русского вестника" московским философом Соловьевым8. Одобряя последнего, он в то же время похваляет и г. Ленского (выкопал же!) 9 и соглашается с г. Михайловским (стр. 232, 233). Ушинского он подкрепляет Аристотелем (стр. 307), и после обширных выписок из Спенсеpa, Бэна, Милля он потчует нас глубокомысленными изречениями разных Чичериных, Гусевых, Жантили (пресловутый автор шарлатанской брошюры "Атеизм, опровергаемый наукой"10), Алинов, Жане и иных подобных им "мыслителей".
   Трудно даже себе объяснить, как это в уме одного и того же человека могло совместиться столько противоречивой, самую себя побивающей мудрости! Поистине, головы российских ученых изготовляются из какого-то совершенно особого материала... Как они не лопнут и не разорвутся, несмотря на такое обилие начинки, составленной из взаимно отталкивающих друг друга ингредиентов! Как не воскликнуть: велик Бог, если и не земли русской, то по крайней мере русской науки! Зато велика же и смелость "возделывателей" этой науки! Смелость, например, г. Мальцева не ограничивается только тем, что он с решительностью семинариста (есть мнение, будто семинаристы -- народ очень решительный) побивает нравственную философию утилитаризма авторитетами протоиерея Янышева, философов Жане, Жантили, Соловьева и им подобных,-- нет, он не останавливается даже перед фальсификацией и подделкой чужих мыслей, и притом мыслей таких писателей, сочинения которых давным-давно уже находятся в беспрепятственном обращении русской публики и давным-давно прочтены всеми сколько-нибудь образованными читателями. На первой страничке "введения" к своей "Нравственной философии" г. Мальцев утверждает, будто нет "более резкой и глубокой черты отличия человеческой природы от природы животных, как та, которая характеризует человека как существо нравственное" и что будто с этим его, Мальцева, мнением согласны даже и такие мыслители, которые всего менее склонны признавать качественное различие между человеком и животным, как, например, Дарвин. В доказательство согласия с собою Дарвина Мальцев приводит первые четыре строки, которыми автор "Происхождения человека" начинает главу, посвященную нравственному чувству и его развитию в животном царстве ("Происхождение человека", пер. Сеченова11, I т., гл. III, стр. 73; у Мальцева вместо 73-й стр. указана стр. 50, на которой цитированной им цитаты и в помине нет). В этих четырех строчках Дарвин действительно говорит, что он согласен "с мнением писателей, которые утверждают, что из всех различий между человеком и низшими (заметьте: низшими) животными самое важное есть нравственное чувство". Но, признав это различие важным, Дарвин на следующих страницах доказывает, что как оно ни важно, а все же оно не настолько существенно, не настолько резко и глубоко, чтобы в нем можно было видеть качественное отличие человека от животного. "Каждое животное, одаренное ясно выраженными общественными инстинктами (как, например, обезьяны, муравьи, пчелы, домашние прирученные животные, многие виды птиц и т. п.), должно роковым образом приобрести нравственное чувство или совесть, как только его умственные способности достигнут такого же или почти такого же развития, как у человека" (стр. 75). Следовательно, по мнению Дарвина, все различие в сфере нравственного чувства человека от животного сводится к простому количественному различию умственных способностей того и другого. Зачем же г. Мальцев, выдергивая из книги Дарвина отдельные фразы, прикрывает себя его авторитетом? Понимает ли он, что читает, или нет?
   Впрочем, понимает он или нет -- это для нас не особенно важно. Если бы даже он и действительно все понимал, что читает, и если бы он действительно все читал, о чем пишет, то и тогда он не мог бы выполнить того элементарного требования, которому должен удовлетворять каждый историк,-- требования беспристрастия. Его "история" в чисто фактическом отношении вышла бы более подробной и обстоятельной, но ее дух, ее тенденция, группировка и расположение материала остались бы все те же. Дело в том, что сам он стоит на точке зрения, диаметрально противоположной точке зрения утилитаризма,-- на точке зрения интуитивных и аскетических теорий нравственности. Я не стану, конечно, опровергать здесь этой почтенной точки зрения; я вполне согласен, что она неопровержима, так как она недоказуема. Для критики достаточно лишь ее статировать, и затем она с чистой совестью может оставить ее в покое. Но для того чтобы меня не обвинили в пристрастном и голословном мнении, я предоставляю говорить за свою теорию самому г. Мальцеву.
   Г. Мальцев, как человек, изучавший не только лекции Янышева, "Отвлеченные начала" Соловьева, "Новости западных литератур" Корша, "Свойства истинной добродетели" неизвестного сотрудника "Журн. мин. народи. просвещ." (за сороковые годы)12 и т. п., но просмотревший, по долгу историка, и Милля, и Спенсера, читавший Михайловского, Ленского и даже "Свет" Вагнера,-- г. Мальцев решается (и думает, что "в настоящее время" никто на это не решится) смотреть на нравственное чувство как на какую-то таинственную силу, неизвестно каким чудом вложенную в человеческое нутро. Зато он признает его врожденной способностью... "отличать хорошее от дурного, доброе от злого, нравственное от безнравственного; оценивать их и при этом отдавать внутреннее предпочтение всему хорошему перед дурным, следовать тому, что одобряется, и избегать того, что порицается, хотя выполнение этого стояло бы в противоречии с нашими выгодами и интересами, и, наконец, чувствовать особенное, беспокойное, тревожное состояние всякий раз, как мы совершили дурное дело, и, наоборот,-- светлое, приятное по совершении доброго дела" (стр. 235).
   Способность, как видите, очень сложная и многостороняя! Чтобы изобрести ее, нужно быть большим знатоком в психологии, и чем она хуже или более правдоподобна, чем "таинственная сила"? Но дело не в том; дело в самом приеме мышления мыслителей, подобных г. Мальцеву. Их спрашивают: что такое масло? А они отвечают: вещество, обладающее способностью быть маслянистым. Что такое нравственность? Способность отличать нравственное от безнравственного, поступать нравственно и не поступать безнравственно. Но что же считается нравственным? То, что мы в силу нашей способности отличать нравственное от безнравственного признаем нравственным и чему отдаем предпочтение перед безнравственным! А что же считается безнравственным? То, что мы в силу нашей способности отличать нравственное от безнравственного признаем безнравственным и чего как такового должны опять в силу той же способности избегать... и т. д., и т. д. до бесконечности. Одним словом, idem per idem ,3, Кузьма с Демидом, или новый вариант сказки "О белом бычке". Согласитесь, читатель, что подобные ответы не подлежат критике; они даются и выслушиваются (при некоторой, конечно, благосклонности слушателя), но не обсуждаются и не разбираются.
   Итак, исходная и основная точка зрения на нравственное чувство почтенного автора "Нравственной философии утилитаризма" не может занимать нас, и я не упомянул бы о ней ни слова, если бы она не играла некоторого значения при оценке его исторического беспристрастия. Представьте себе, что какому-нибудь Шёпферу, вбившему себе в голову, будто не Земля вращается вокруг Солнца, а Солнце вокруг Земли, пришла бы несчастная мысль написать историю астрономии с древнейших времен вплоть до нашего. Какой бы исторической эрудицией он ни обладал и как бы он ни старался быть добросовестным, но его idée fixe насчет неподвижности Земли помимо его воли и ведома заставила бы его отнестись к собранному им материалу, и в особенности к его группировке и освещению, с некоторым пристрастием. Он непременно попытался бы подтянуть историю астрономических теорий под свою возлюбленную идейку и ухитрился бы так их расположить и раскрасить, что в конце концов действительно оказалось бы, будто астрономия в своем прогрессивном развитии стремится поставить вне всяких сомнений истинность и непогрешимость теории его, Шёпфера, ложность и нелепость теорий Галилея, Коперника, Ньютона и Лапласа. То же самое случилось бы, если бы, например, какой-нибудь Жантили, обладай он даже эрудицией и добросовестностью покойного Ланге, соблазнился бы успехом книги последнего "Geschichte d. Mater."14 и вздумал бы тоже написать, с своей точки зрения, "Историю материализма". Легко вообразить, что это была бы за курьезная история! Наш московский мудрец, г. Соловьев, дебютировал, как известно, очерком современного состояния западноевропейской философии вообще и позитивизма в частности ("Кризис западной философии"). И что же оказалось в результате этого очерка? А то, что научная философия переживает нынче какой-то кризис и что естественным исходом для нее из этого кризиса может быть только слитие ее с фантастической, индийско-теологической метафизикой. Возрождение и обновление научного мышления в мышлении метафизическом и теологическом-- такова, по его мнению, конечная цель и постоянное стремление прогрессивного развития западной философии. Если можно под влиянием предвзятой идеи извращать до такой степени факты современной действительности, то уж о фактах прошлого, о фактах исторических и говорить нечего. Вообразите же себе теперь, что бы вышло, если бы г. Соловьев взял на себя труд ознакомить российскую публику, и притом еще публику Соляного городка15, с историей развития научной философии! А между тем автор "Кризиса" признан "учеными людьми" патентованным философом, чуть ли даже не доктором от философии, и сам Катков давно уже возложил на его "умную" голову славные лавры (правда, несколько поблекшие) приснопамятного Юркевича16. После этого как же возможно его заподозрить в недостатке эрудиции или добросовестности?
  

II

   С г. Мальцевым приключилась история, совершенно аналогичная с соловьевским случаем. С точки зрения Соловьева, научная философия должна необходимо переживать в настоящее время кризис (иначе "мудрость" Соловьева оказалась бы величайшей простотой) и не может иначе выйти из него, как при помощи и содействии метафизической доктрины. Точно так же, с точки зрения г. Мальцева, нравственная философия утилитаризма, как несогласная с его, мальцевским, воззрением на нравственное чувство, должна необходимо искать своего обновления в философии мистико-интуитивной нравственности и, поглотив в себе все наиболее фантастические элементы последней, возродиться к новой жизни. Под этот-то вывод, существенно важный для успокоения его совести, он и подгоняет свою историю утилитаризма. По его мнению, философия утилитарной нравственности, начиная с древнейших времен и кончая Спенсером включительно, постоянно прогрессирует в смысле сближения и объединения с абстрактной и метафизической философией нравственности интуитивной. "Она начала,-- говорит он,-- с систем самого грубого эгоизма и абсолютно отвергла существование каких бы то ни было бескорыстных мотивов в человеческой природе и кончила (но почему же вы думаете, что она уже кончила свой цикл развития? Почему вздумалось вам возвести Спенсера, которого далеко не все утилитаристы считают за представителя утилитарной теории и который сам говорит о себе, что он только "не противник" этой теории,-- почему вздумалось вам возвести его в какую-то омегу нравственной философии утилитаризма?) признанием самых высоких и благородных свойств, коренящихся в симпатии и благожелательности..." "Грубый (?) мотив деятельности: "все для меня самого и только для меня" -- переходит через действие ассоциации идей мало-помалу в мотив более или менее гуманный, альтруистический, пока наконец более беспристрастный и тонкий анализ не открывает в душе человека с самого начала существование подобных бескорыстных мотивов поведения. Начавши с прямого антитеза доктрины стоицизма, утилитарная доктрина, сглаживая свои наиболее резкие и грубые черты, мало-помалу старается приблизиться не только к стоицизму, но и усвоить себе все лучшие качества и стороны учения других (т. е. интуитивных) систем нравственности..." (стр. 194, 195).
   История -- известная блудница: каждому она дает все то, что от нее требуется. С ее помощью можно доказать какое угодно положение, но все-таки для этого нужны, во-первых, некоторая ловкость, а во-вторых, и некоторое знание. Но г. Мальцев не особенно ловок, да и насчет знаний... немножко хромает. Вследствие этого вывод, сделанный автором из истории утилитаризма, оказывается пришитым к последней "живыми нитками" и с "обстоятельствами дела" нимало не сообразным. Он утверждает, например, что вначале утилитаристы сводили нравственное чувство к одному лишь "грубому", чисто эгоистическому мотиву деятельности, а теперь они будто бы "открыли в душе человека с самого начала существования" рядом с эгоизмом альтруистические или, как он выражается, "бескорыстные мотивы поведения". Но какие же это утилитаристы сделали это открытие? Представителями новейшего, современного утилитаризма автор считает Милля, Бэна и Спенсера. И что же? И Милля, и Бэна, и Спенсера он упрекает именно в том, что они выводят чувство симпатии и вообще альтруистические чувства людей из чисто эгоистических побуждений, что они видят в этих чувствах не нечто первичное, "с самого начала существующее", а нечто вторичное, производное. Так, о Милле, на стр. 116, он с сожалением замечает: "Существование симпатии и благожелательности для Милля не подлежит сомнению, хотя он и возводит первичный генезис их к чисто эгоистическим побуждениям,-- побуждениям, которые в силу известного психологического закона ассоциации делаются потом совершенно бескорыстными".
   Относительно Бэна и Спенсера ему точно так же известно, что первый (т. е. Бэн) выводит чувство симпатии из "способности воспоминания своих собственных пережитых состояний": "вид другого человека, терпящего холод, голод, усталость, пробуждает в нас воспоминание о подобных состояниях, испытанных нами прежде, и которые, однако ж, мучительны и теперь даже в качестве отвлеченных представлений" (стр. 140); следовательно, по его (т. е. Бэна) мнению, источник симпатии коренится в чисто эгоистическом чувстве человека: он страдает при виде страдания ближнего не от какого-то врожденного к нему участия, а только от воспоминаний о своих собственных страданиях; второй, т. е. Спенсер, выводит чувство симпатии из чувства общительности, а последнее объясняет чувством самосохранения и сохранения рода, т. е. чувствами чисто эгоистическими (см. стр. 179).
   Итак, где же эти новейшие представители современного утилитаризма, которые "открывают существование в душе человека с самого начала" рядом "с грубым эгоистическим мотивом деятельности бескорыстные мотивы поведения"? Из слов самого же Мальцева оказывается, что "и в начале, и теперь" за первичный мотив человеческой деятельности утилитаризм всегда признавал и признает лишь один "грубый эгоизм", проявляющийся в том, что каждое существо стремится к личному счастью (удовольствию) и избегает личных страданий; к этому мотиву он сводил и сводит возникновение и развитие в человеческой душе альтруистических чувств, "бескорыстных мотивов поведения". И это-то именно и составляет одну из характеристических, отличительных черт философии утилитарной нравственности. И современному утилитаризму она настолько присуща, насколько была присуща и утилитаризму древнему. Но автору во что бы то ни стало хочется усмотреть в истории развития утилитарных доктрин постепенное сглаживание и исчезновение этой черты; желание его весьма понятно, как понятно и желание г. Соловьева сочинить какой-то кризис научной философии и видеть в этом кризисе залог ее будущего примирения и слития с метафизической доктриной. Беда только в том, что нельзя же свои субъективные, хотя бы и весьма благонамеренные, желания навязывать объективной истории развития реальных фактов,-- истории, нимало даже не помышляющей об их осуществлении. Нет спора, что философия утилитаризма сделала некоторый шаг вперед после Гоббса, Гартли, Гельвеция и Мандевиля, но совсем не в том направлении, на которое указует перстом г. Мальцев, совсем не в направлении к сближению и примирению с интуитивно-мистическими теориями нравственности. Она не признает теперь, подобно тому как признавала прежде, будто человек родится на божий свет с душой в виде tabula rasa17, с душой, чистой от всяких чувств, стремлений, инстинктов и предрасположений, кроме чувств самосохранения, стремления к личному удовольствию и отвращения от личного страдания. Ввиду прогресса современных естественнонаучных знаний она должна была допустить и действительно допустила вместе с наследственной передачей физических качеств и наследственную передачу качеств психических от родителей к детям, от предков к потомкам, от одного поколения к другому. Допустив этот факт, она должна была признать и действительно признала возможность и необходимость наследственной передачи и чисто альтруистических чувств -- симпатии, нежности, самоотверженности и т. п. Но это признание нисколько не отклоняет нравственную философию утилитаризма от ее основного положения, утверждающего, что в основе нашего нравственного чувства, в основе всех наших альтруистических побуждений лежит чисто эгоистический мотив, стремление к личному счастью и отвращение от личных страданий. Современный утилитаризм отстаивает это положение с такой же решительностью (хотя более точным, научным образом), с какой отстаивал его и утилитаризм Мандевиля, Гоббса и их предшественников. В этом отношении, что бы там ни пел г. Мальцев, между древним и новым утилитаризмом не существует никакой разницы. Вся разница состоит только в том, что первый, незнакомый с теорией развития и наследственности, выработанной современной наукой, ограничивал процесс альтруирования эгоистических чувств тесными пределами индивидуальной жизни личных опытов, наблюдений и приспособлений, между тем как последний переносит его из индивидуальной сферы в область общечеловеческого развития. Индивид, по уверению утилитариста старой школы, путем личного сознательного или бессознательного опыта и при посредстве ассоциации идей и чувств или просто расчета вырабатывает в себе симпатию, альтруистические побуждения. Симпатические, альтруистические побуждения, утверждает утилитарист, придерживающийся современной теории "развития", вырабатываются из чисто эгоистических мотивов человеческой деятельности целым рядом поколений; индивид получает их как бы готовыми, в виде унаследованных предрасположений, привычек и т. п. Но само собою понятно, что подобное утверждение ничуть не сближает представителя новейшего утилитаризма с представителями теории метафизической, интуитивной нравственности. Он стоит по-прежнему на такой же благородной дистанции от последних, на какой стояли от них и его учители Гоббс, Гартли, Локк и, если хотите, Горгий и Протагор. К чему же вы морочите русских читателей, г. Мальцев?
   Но это еще не все. Вы морочите их и тогда, когда утверждаете, будто утилитаризм, "начав с прямого антитеза доктрине стоицизма, сглаживая свои наиболее резкие и грубые черты, мало-помалу приближается к стоицизму..." и т. д. (стр. 194). Впрочем, этим оригинальным выводом из истории утилитаризма вы не столько морочите других, сколько обнаруживаете свое собственное невежество по части истории нравственной философии вообще и утилитаризма в частности. Противополагать стоицизм еще можно эпикуреизму, но и то не по отношению к их основному принципу (который у обеих этих доктрин тождествен), а по отношению к тем средствам, которые они рекомендуют человеку для достижения личного счастья. Противополагать же стоицизм утилитаризму вообще -- это совершеннейшая нелепость. Основным критерием нравственности и высшей нравственной целью, к которой должен стремиться человек, стоики, как и утилитаристы, ставят личное счастье, выражающееся в личном самодовольстве. Но достигнуть этого счастья, этого полного и абсолютного довольства собою, человек может, по мнению стоиков, только тогда, когда он убьет в себе чувствительность ко всяким чувственным наслаждениям и страданиям, когда он отрешится от всяких личных привязанностей и страстей, когда он никого не будет ни любить, ни ненавидеть, никому не станет желать ни зла, ни добра, ни во что не будет вмешиваться, никем не будет интересоваться,-- одним словом, когда он уйдет в себя самого, как улитка в раковину! когда он отгородится китайской стеной от всех своих ближних, от их радостей и печалей, от всего, что их волнует и занимает, и в гордом и самодовольном уединении станет взирать на бренный мир, которому он не нужен и в котором он и сам не нуждается... Живи сам с собою, сам в себе и сам для себя; живи среди себе подобных так, как будто ты живешь в пустыне; старайся лишь об одном: о сохранении в целомудренной девственности своей душевной чистоты и непорочности, непрерывно и неуклонно наслаждайся созерцанием этой чистоты и непорочности; будь всегда абсолютно равнодушен к окружающим тебя людям и условиям жизни; не старайся никогда ни изменять их, ни протестовать против них, ни даже осуждать их; будь всем доволен, со всем уживайся, все переноси и ко всему приспособляйся, и ты достигнешь высшего возможного на земле счастья, вечного, "спокойного и безмятежного самодовольства". Такова в общих чертах мораль стоицизма, таковы те нравственно-практические советы и предписания, с которыми он обращается к живым людям, к существам, одаренным нервами и мозгом, существам, в жилах которых течет кровь, а не вода, в грудь которых вложено горячее сердце, а не кусок льда...
   Но разве это не мораль самого узкого, ограниченного и отталкивающего эгоизма? Неужели вы не понимаете этого, г. Мальцев? Вас, как и большинство патентованных и шаблонных моралистов, соблазняет то обстоятельство, что многие из практических советов стоической кастрации, насчет "покорности судьбе", терпения, от "мира и страстей его", нравственной и даже физической кастрации, насчет "покорности судьбе", терпения, безропотности и т. п., пришлись очень по вкусу позднейшим интуитивным системам нравственности,-- системам, столь достолюбезным вашему сердцу. Эти системы исповедуют ту же теорию аскетизма и мертвящей апатии, с которой вы встречаетесь и в языческом стоицизме. И вы так этому рады, что охотно готовы принять его под свое милостивое покровительство. Чтобы показать ему свое благоволение, вы резко отличаете его от "эгоистической" морали утилитаризма и ставите новейшему утилитаризму в заслугу подмеченную вами в нем тенденцию сближения с доктриной стоической нравственности. Вы усматриваете в этом сближении (существующем, впрочем, лишь в вашей фантазии) несомненное доказательство правильного и естественного прогресса философии утилитарной морали. Но ведь проповедь аскетизма и плотоубийства, равно как и самый основной принцип стоицизма, представляет собою лишь воплощение грубого, бессердечного эгоизма. Возведение этого грубого, бессердечного эгоизма в высший нравственный критерий было, по словам г. Мальцева, исходным пунктом нравственной доктрины древнего, так сказать, первобытного утилитаризма. Каким же образом возвращение новейшего утилитаризма к этому же исходному пункту может служить доказательством прогресса в области утилитарной нравственности? Напротив, это должно бы служить скорее доказательством ее регресса, по крайней мере с точки зрения самого г. Мальцева. Ведь, с его точки зрения, прогресс утилитарной морали выражается именно в том, что мало-помалу сглаживаются грубые и резкие черты "ее первоначальной доктрины", возводившей будто бы личный эгоизм в единственный критерий и в высшую цель человеческой нравственности. Но в таком случае прогресс философии утилитаризма должен был бы сопровождаться не сближением, а, напротив, отдалением ее от философии стоицизма. Значит, одно из двух: или философия утилитарной нравственности не прогрессирует, а постоянно регрессирует, или же г. Мальцев сам не понимает, что говорит.
   Я полагаю, что последнее предположение правдоподобнее первого. Прогресс-то есть, так как развитие учения утилитарной нравственности тесно и неразрывно связано с прогрессом научной психологии и антропологии, но выражается-то он совсем не в том, в чем видит его выражение автор "Нравственной философии". Он выражается, как я сказал уже, в более научном и всестороннем исследовании и понимании генезиса нравственного чувства, его составных элементов, его свойств и функций. Но он не выражается ни в мнимом сближении утилитаризма с аскетической моралью стоицизма, ни в мнимом примирении его с мистико-интуитивными системами нравственности. Точно так же он не выражается и в том мнимом видоизменении и расширении понятия о пользе и счастье, на которое указывает г. Мальцев. Он говорит, что будто бы с развитием доктрины утилитаризма "личное эгоистическое счастье как единственная цель деятельности мало-помалу перешло сначала в национальное, а затем наконец в общее, или, говоря точнее, в счастье наивозможно большего числа людей" (стр. 194). Иными словами, это значит, что сперва утилитаризм обосновывал всю нравственность на личном, индивидуальном счастье, затем на счастье национальном, а теперь обосновывает ее на счастье всеобщем, на счастье всего человечества... При поверхностном знакомстве с последовательно сменявшими одна другую утилитарными доктринами этот вывод может показаться весьма правдоподобным и фактически верным. Но вникните в дело глубже -- ивы сейчас же убедитесь в его произвольности и лживости.
   Обыкновенно -- и нечего говорить, что и г. Мальцев придерживается этого обыкновения,-- софистов считают за самых древних и самых грубых представителей утилитарной морали. Принято утверждать, будто они признавали личный, индивидуальный эгоизм, и притом эгоизм самый узкий, ограниченный, животный, за основной принцип и высший критерий нравственности, Но, во-первых, о нравственно-общественных теориях софистов мы знаем очень мало, да и то, что мы знаем, мы знаем только со слов их врагов и антагонистов; следовательно, сведения о них по своей достоверности и доброкачественности оставляют желать еще очень многого. Произносить на основании их какой-нибудь окончательный и определенный приговор над их доктринами с нашей стороны было бы настолько опрометчиво и легкомысленно, насколько со стороны наших отдаленных потомков было бы опрометчиво и легкомысленно судить об учениях современных нам деистов18 и позитивистов, руководствуясь исключительно одними лишь данными, сообщаемыми об этих учениях в шарлатанских брошюрках какого-нибудь г. Жантили или г. В. Соловьевым в его творении "Кризис западной философии".
   Во-вторых, как ни скудны и малодостоверны наши познания насчет нравственных теорий софистов, но и они даже не дают нам права приписывать всем им безразлично возведение принципа личной пользы, индивидуального счастья в основной принцип и критерий нравственности... Софисты представляются нам прежде всего как глубокие анализаторы и смелые, беспощадные обличители той будничной, ежедневно практикуемой нравственности, которая как тогда, так и в наше время умеет применяться ко всем условиям и требованиям господствующего мнения, обеляя сегодня то, что было для нее черным вчера. . В обществе современном им, как и в обществе современном нам, в обществе, основанном на монополии и произволе, на анархии личных интересов, взаимной вражде и животной борьбе "за существование", в таком обществе, само собою понятно, будничная, практическая, непоказная нравственность должна исключительно опираться на грубом, своекорыстном личном эгоизме. Так и было в действительности. Каждый член общества, открыто признавая священными и обязательными для себя предписания господствовавшей официальной морали, руководствовался в то же время в своей будничной практике принципами и соображениями, не только не имеющими с этими предписаниями ничего общего, но даже прямо им противоречащими. Это был факт общеизвестный, и не софисты его открыли, но они первые прямо и смело о нем заговорили; они дерзкой рукой сдернули маску с моралиста-фарисея и перед всеми обнаружили истинный характер, реальную природу руководящих его побуждений. Оказалось, что побуждения эти относятся в большинстве случаев к истории самого грубого, животного эгоизма. Оказалось, что каждый человек в современном им обществе думает и заботится об одном лишь себе, что свое личное благо он ставит выше всего на свете, делает себя и свой интерес высшим мерилом добра и зла, лжи и истины. Выяснив с замечательным диалектическим искусством этот общеизвестный факт, софисты логически вывели из него такое заключение: если все люди так поступают, то, значит, подобный образ поведения всего более свойствен их природе, всего более естествен. А потому и не следует ни скрывать, ни маскировать ходячими оговорками общепризнанной морали. Оговорки эти, очевидно, противны человеческой природе; бессмысленно человеку во имя их ломать и калечить себя. Требования природы должны быть признаны открыто, публично, официально. Долой фарисейские маски! Нравственность с ее представлениями о справедливости, добродетели, долге и т. п. никогда не осуществляется в практической действительности, следовательно, она и не может, она и не должна в ней осуществляться... Отсюда вывод: никакой нравственности, никаких законов не нужно; пусть каждый живет по своей природе, никем и ничем не стесняемый и не ограничиваемый.
   Но, однако ж, нравственность существует; это такой же неоспоримый факт, как и то, что в практической жизни она никогда не осуществляется. Если она существует, то, значит, была же какая-нибудь причина, породившая ее. Она противоречит требованиям человеческой природы, она налагает на нее тяжелые цепи, но ведь что же нибудь да заставляло же людей признавать ее для себя обязательной? Что же это такое? Софисты не отвертываются от этого вопроса и, подвергая его своему анализу, приходят к такому ответу: открыто и беспрепятственно следуя требованиям своей природы, соображая свои поступки исключительно лишь с своей личной, узкоэгоистической выгодой, люди неизбежно должны были встать друг к другу во враждебные отношения, вступить во взаимную ожесточенную борьбу. При неравномерном же распределении между ними физических и умственных сил все шансы успеха в этой борьбе выпадали на долю сильных, а все ее невыгоды и неудачи -- на долю слабых,-- слабых либо по качеству своей природы, либо по своей малочисленности. И вот эти-то численно или качественно слабые, руководимые опять-таки своим личным интересом, естественно должны были прийти к сознанию необходимости оградить себя за недостатком естественных средств самозащиты какими-нибудь средствами искусственными, необходимости обуздать и ограничить ненасытные требования сильных людей.
   Сознание этой необходимости выразилось на практике установлением общеобязательной нравственности и принудительных законов. Каким же образом количественно или качественно слабым могло удасться подчинить сильных людей ярму закона и нравственности, ярму, выгодному лишь для первых и совсем невыгодному для вторых? На этот вопрос софисты отвечают, как кажется, различно. Одни полагают, что случилось это не иначе как при помощи обмана и хитрости. Так, например, софист Калике в своем диалоге с Сократом объясняет происхождение обязательной нравственности тем, что "мы людей отличных и сильнейших еще сызмолода очаровываем своими напевами, как львов, и, поработив их себе, говорим: надобно всем иметь поровну, в этом состоит прекрасное и справедливое...". Другие же объясняют установление законов и нравственности взаимным соглашением, договором между людьми. "Когда люди,-- говорит софист Главкон,-- стали делать несправедливость друг другу и испытывать ее друг от друга, не могши избегать последнего и избирать первое, нашли полезным условиться между собою, чтобы не делать несправедливости и не испытывать ее. На основании этих-то условий они начали постановлять законы и договоры и предписание закона называть законным и справедливым"19.
   Да извинит меня читатель за это небольшое отступление... к софистам. Его необходимо было сделать для того, чтобы выяснить взгляды софистов на принцип и происхождение нравственности,-- взгляды, о которых большинство моралистов имеет весьма смутные представления. Действительно ли софисты отрицали необходимость нравственности, или же они только статировали факт неосуществимости и противоестественности ее при данных условиях современного им общественного быта -- это вопрос для нас неважный, да притом же, при наших скудных и односторонних сведениях об учении софистов, его и нельзя разрешить с полной достоверностью. Платон разрешает его в утвердительном смысле. Но кто нам поручится, что греческий философ, идеалист и полумистик имел об их учении более правильные понятия, чем г. В. Соловьев имеет о позитивизме, г. Жантили -- об атеизме, г. Полетика -- о философии вообще, г. Суворин -- о патриотизме и славянском вопросе, г. Цитович -- о "новых людях"20 и т. п.? Однако, как бы то ни было, отрицали или не отрицали софисты необходимость существования нравственности, во всяком случае одно для нас несомненно и вполне достоверно: они объясняли и оправдывали ее возникновение общественной пользой; общественная польза служила, по их мнению, ее критерием и высшим принципом, так что в этом отношении между ними и позднейшими утилитаристами не оказывается никакой существенной разницы. И те и другие объясняют общеобязательную мораль принципом общественной пользы, и единственное различие первых (т. е. софистов) от вторых (от позднейших и в особенности новейших утилитаристов) состоит лишь в том, что первые противополагают начало личного эгоизма, личной пользы началу общественной пользы, а вторые, напротив, никакой противоположности между обоими этими началами не усматривают, а полагают, будто все истинно полезное для индивида полезно и для общества и что разумно понятый личный интерес всегда находится в полнейшей гармонии с общественным интересом. Поэтому в то время, как софисты видели в предписаниях нравственности какую-то узду, смирительную рубашку индивидуального, личного эгоизма, позднейшие утилитаристы стараются доказать, что между этими предписаниями и требованиями разумно понимаемого личного счастья существует полное согласие и солидарность.
   Итак, принцип общей пользы как основание общеобязательной установившейся морали признавался утилитаризмом с самого начала {Эпикурейская школа точно так же предписания общеобязательной нравственности, идеи справедливости, долга и т. п. выводила из взаимного соглашения людей, т. е. объясняла их принципом общественной пользы. Это известно и самому г. Мальцеву (см. стр. 27).}, и уверение г. Мальцева, будто принцип этот усвоен был только уже впоследствии, сравнительно новейшими утилитаристами, не имеет под собою никакой фактической почвы. То же самое можно сказать и о другом его уверении -- относительно постепенного видоизменения понятия об общественной пользе из понятия о пользе национальной в понятие о пользе международной, общечеловеческой. Бэкон, с которого г. Мальцев начинает историю нового утилитаризма, по словам самого же г. Мальцева, ставя общее благо высшим критерием и целью нравственности, нигде, однако ж, не говорит, что под "общим благом" он подразумевает благо исключительно национальное. Гоббс, правда, ставит критерием нравственности счастье государства, которому он абсолютно подчиняет личное счастье, личную волю, личные стремления. Но понятие о счастье государства, представляющего собою совокупность людей, живущих под одним законом, причем люди эти могут принадлежать к самым различным национальностям, никоим образом нельзя отождествлять с понятием о счастье национальном. Гоббсовское государство есть государство абстрактное, и, по идее автора "Левиафана"21, счастье этого государства выражает собою скорее счастье общечеловеческое, чем местно-национальное.
   Локк критерии нравственности определяет тремя видами законов: законом божественным, гражданским и законом общественного мнения. Первый, имеющий в виду общечеловеческое счастье, ставится им выше второго и третьего. Таким образом, и в его теории мы решительно не видим, чтобы он под счастьем как высшим основанием морали подразумевал не общее счастье, а национальное. Гартли, Юм, Бентам везде говорят только об "общем счастье", об "общей пользе", о "возможно большем счастье возможно большего числа людей", не различая и не противополагая его счастью национальному. И в этом отношении между ними и новейшими представителями утилитарной доктрины нет никакой существенной разницы {Гельвеций в своей замечательной книге "De l'homme, de ses facultés etc." и говорит, правда, что принципу общественной пользы следует жертвовать всем, даже "чувством человечности". Но из этих слов нельзя еще заключать (как это делает г. Мальцев), будто под общественной пользой он подразумевает исключительно лишь пользу национальную. Нет, он хочет только этим сказать, что общее благо, общественная польза налагают на каждого человека обязанность быть прежде всего гражданином своей страны, любить свое отечество превыше всего и всегда быть готовым всем для него пожертвовать. Поступая таким образом, человек не становится в противоречие с принципом общей пользы; напротив, он практически осуществляет этот принцип. В таком взгляде на обязанности человека-гражданина нет ничего, я полагаю, с чем бы не могли согласиться и представители новейшего утилитаризма.}. Утилитаристы вообще полагают, что истинное, разумно понимаемое счастье каждой отдельно взятой нации находится в такой же полной гармонии со счастьем общенациональным, общечеловеческим, как и разумно понимаемое индивидуальное счастье со счастьем национальным. За исключением софистов, все утилитаристы -- и старые, и новые, и новейшие -- всегда подразумевали факт существования этой гармонии, этой солидарности индивидуального, национального и общечеловеческого счастья,-- это-то именно и составляет характеристическую особенность их доктрины. И без этой особенности она не была бы даже мыслима. В самом деле, если бы утилитаристы усомнились в существовании гармонического согласия индивидуального счастья с национальным, национального с общечеловеческим, то им пришлось бы или отказаться от своего учения о происхождении нравственного чувства, или, подобно софистам, прийти к отрицанию всякой нравственности, так как ее требования, опирающиеся на принцип общей пользы, противоречили бы тогда требованиям индивидуального счастья, т. е. человеческой природе.
  

III

   По тем выводам, которые извлек автор из истории нравственной философии утилитаризма и неосновательность которых, как мы сейчас видели, режет глаза, читатель сам уже может судить, насколько основательно знаком г. Мальцев с развитием, духом и характеристическими особенностями этой философии. Отсюда само собой понятно, какое значение может иметь и его критика "ее основных начал". И действительно, читателю достаточно только бросить самый беглый взгляд на источники этой критики, и ему сейчас же выяснятся ее достоинства. Против доктрины утилитарной нравственности писалось и говорилось, пишется и говорится очень много. На ее голову сыпались и сыплются всевозможные упреки, и нередко упреки совершенно противоречивые: одни ее обвиняют в грубом материализме, другие -- в чересчур возвышенном идеализме; по мнению одних, она годится лишь для оскотинившихся людей, по мнению других -- для избранного, высокоцивилизованного меньшинства. Одни находят, что она слишком унижает, другие -- что она слишком возвышает человеческую природу; одни находят ее несостоятельной с точки зрения науки, другие -- с точки зрения метафизики; одни апеллируют против нее к психологическому анализу, другие-- к каким-то не допускающим анализа врожденным чувствам и т. д., и т. д. Вообще приводимые против нее аргументы опираются на чрезвычайно противоречивые начала и черпаются из самых разнообразных арсеналов: тут рядом с непроницаемыми туманностями мистицизма вы встречаетесь с тонкой диалектикой метафизики и с уличными, ходячими трюизмами поверхностного эмпиризма и того "пошлого опыта", который поэт наш метко назвал "умом глупцов". Разумеется, самая элементарная логика требует точного и ясного разграничения всех этих разнообразных до противоречивости воззрений на утилитаризм. Невозможно же смешивать их в одну кучу; невозможно подводить его одновременно под оценку и метафизической диалектики, и религиозного мистицизма, и ходячих трюизмов "пошлого опыта". Оценку "пошлого опыта" я могу понять, но только став на точку зрения этого опыта; точно так же можно понять и оценку метафизическую и мистическую, но опять-таки не иначе как с точки зрения мистики или метафизики. Но совершенно невозможно понять и уяснить себе аргументацию, опирающуюся зараз на все три точки зрения, исходящую из совершенно различных, ничего общего между собою не имеющих посылок. А между тем "критика" г. Мальцева именно представляет тип такой аргументации. Г. Мальцев ничем не брезгует и, как трудолюбивая пчелка, сбирает мед со всех цветов. Трюизмы улицы, мистические вымыслы и метафизические тонкости, "требования науки" -- он все с одинаковым удовольствием и с неразборчивостью тряпичника сует в свою критическую суму и затем с улыбкой торжества вытряхивает весь этот хлам на голову утилитаристов. И чего-чего только нет в этом хламе, чего-чего только не вобрала в себя эта гостеприимная сума! Тут и "лекции" протоиерея Янышева, тут "слова и речи" Златоуста и Григория Богослова, тут и апостольские послания, а вперемешку с ними Бокль, Дарвин и Шопенгауэр, и Конт, и Гегель, и неизбежный Маколей с Гизо, попал даже зачем-то и Зибель23, не забыты, разумеется, и Ушинский, и В. Соловьев, и Тернер, и Жантили с Жане и Каро, и публицисты "Отечественных записок", "Слова" и "Света"24, и автор антропологического принципа -- одним словом, чего хочешь, того и просишь. Одним словом, автор открыл залп по утилитаризму из всех орудий, вытащенных наудачу из различных арсеналов, из исторических музеев и иных подобных мест, предназначенных для хранения вещей, ни для какого употребления не годных. Залп, по его расчету, должен был бы убить врага наповал...
   Зачем такая жестокость? -- спросит, пожалуй, читатель, не забывший еще, что в конце своего исторического очерка г. Мальцев сам же выдал похвальный аттестат утилитаризму за его чистосердечное раскаяние в прежних заблуждениях и за выраженное им будто бы желание исправиться и примириться с метафизикой. Чего же лучше? Если утилитаризм отказывается от своих прежних заблуждений, если он начинает становиться "паинькой", то его следует поощрить и одобрить, а совсем не корить, а тем паче убивать... да еще наповал!..
   Казалось бы, что так... Но г. Мальцев неумолим. Похвалив новейших утилитаристов за их желание исправиться, он затем прямо и откровенно заявляет, что исправляйся там, не исправляйся, а все же песня их спета и утилитаризм должен покончить свое земное существование, так как его нравственная система, его нравственная философия яйца выеденного не стоит. "Основной принцип" ее не удовлетворяет "ни одному из известных фундаментальных требований". Эти "известные фундаментальные требования" формулируются нашим автором в таком порядке: "...он (т. е. принцип) должен быть 1) твердым и постоянным, голос его должен быть для всех и всегда одинаков и неизменен (!); 2) независимым ни от каких других принципов; 3) простым и доступным пониманию каждого и выполнимым в практической жизни людей" (стр. 250).
   Подводя под критерий этих курьезных -- хотя, по уверению автора, и всем известных -- фундаментальных требований основной принцип утилитаризма, г. Мальцев приходит к следующему решительному выводу: "1) принцип утилитаризма "е удовлетворяет требованию "твердости и постоянства", так как представление об удовольствии, а следовательно, и понятие о счастье, которое есть лишь обобщение различных представлений об удовольствии, суть представления и понятия крайне условные, изменчивые и неопределенные; 2) счастье, понимаемое в его прямом и непосредственном значении, как известная сумма удовольствий, будучи принципом совершенно самостоятельным, не заключает в себе еще ничего нравственного; понимаемое же в высшем и более широком значении, теряет прежний характер самостоятельности и превращает новейший утилитаризм в простой эклектизм; 3) счастье, рассматриваемое в этом высшем, или эклектическом, смысле, представляется принципом неудобопонимаемым и неудобоприменяемым к жизни и, наконец, 4) самый метод, практикуемый утилитаризмом, в действительности, при ближайшем рассмотрении, оказывается недостаточным для нравственной науки..." и т. д. (стр. 297).
   Желаете ли вы, читатель, проследить шаг за шагом тот путь, который привел г. Мальцева к этим выводам? Я думаю, что нет; в самом деле, это было бы слишком скучно и слишком утомительно, да притом же и бесполезно: выводы говорят сами за себя. Г Мальцев полагает, будто мы не имеем ясных и постоянных представлений о наших субъективных ощущениях удовольствия п неудовольствия, но о каких же субъективных чувствах мы имеем представления более ясные и постоянные? Из того, что удовольствия бывают настолько же различны и разнообразны, насколько различны и разнообразны потребности человеческого организма при тех различных и разнообразных условиях, в которые ставит его общество, среда, воспитание, окружающая его материальная обстановка и т. п.,-- из этого еще никак не следует, чтобы самая природа удовольствия была "условна, изменчива и непостоянна". Психологи и физиологи могут давать этой природе какие угодно теоретические определения, могут составлять о ней какую угодно идею, но каждый человек чувствует ее одинаково; ощущение удовольствия -- это такой первичный, элементарный, неразложимый и всем и каждому известный факт человеческой -природы, что уж если на этом факте нельзя обосновывать нравственной системы человеческого поведения, то еще менее ее можно обосновывать на фактах производных, разложимых, сложных, вроде, например, чувства долга, чувства справедливости, любви к ближнему, или каком-то врожденном нравственном чувстве -- мальцевской "нравственной способности". В основе всякой нравственной системы всегда лежат некоторые обобщения (идея) чисто субъективных человеческих ощущений; но само собою понятно, что обобщение это будет отличаться тем большей ясностью и определенностью, чем однообразнее, постояннее, одинаковее природа данных субъективных ощущений. Поэтому-то, с точки зрения первого "фундаментального" требования г. Мальцева, система утилитарной нравственности должна иметь самое решительное преимущество перед всеми произвольно-метафизическими и вообще интуитивными системами. Кажется, это не трудно понять даже и человеку, учившемуся по семинарским тетрадям. Г. Мальцеву следовало бы получше порыться в этих тетрадях, и он наверное бы отыскал в них какие-нибудь другие критерии, с точки зрения которых действительно можно было бы осудить утилитаризм окончательно и безапелляционно. Но второй критический вывод г. Мальцева едва ли не метче и не остроумнее первого. Счастье, говорит он, "понимаемое в прямом и непосредственном смысле, не заключает в себе еще ничего нравственного", а "понимаемое в высшем и более широком значении, оно теряет свой самостоятельный утилитарный характер". Понимать счастье в прямом и непосредственном смысле -- это значит, по мнению г. Мальцева, понимать его в смысле некоторого обобщения "удовольствий, по большей части личных и эгоистических". А понимать его в возвышенном смысле--это значит понимать его опять-таки как некоторое обобщение удовольствий, но по большей части не личных и не эгоистических. Но--праведное небо! -- какие же это удовольствия могут быть не личными и не эгоистическими? Когда вы под влиянием ненависти, оскорбленного самолюбия или иных подобных побуждений предаете человека, по своей деятельности или по своим стремлениям в высшей степени полезного для всего человечества или данного народа, предаете его врагам на поругание и распятие,-- вы испытываете чувство удовольствия. Точно так же вы испытываете удовольствие, когда жертвуете собою ради дорогой, любимой вами идеи, ради ваших представлений об "общем благе". Как ни различны мотивы, вызывающие в вас это чувство, но в обоих случаях его природа одинакова: в обоих случаях это -- ваше личное, следовательно, эгоистическое удовольствие. Все дело только в том, что в первом случае удовольствие может ощущать лишь человек психически неразвитый, во втором же -- лишь человек психически развитый. Но отсюда никак еще не следует, будто удовольствие, испытываемое человеком психически развитым, менее лично, менее эгоистично, чем удовольствие, испытываемое человеком психически неразвитым. А если этого не следует, то еще менее следует, будто идея счастья как некоторое обобщение субъективных удовольствий у развитого человека более неопределенна, более эклектична и неутилитарна, чем у человека неразвитого. Нужно зубрить семинарские тетрадки до умопомрачения, чтобы потерять способность понимать такие простые и даже для детского ума ясные и удобопонятные вещи!
   Основной характер, суть, природа утилитаризма нисколько не зависит и не определяется теми представлениями о счастье, которые складываются в голове того или другого утилитариста. Один утилитарист обобщает свое представление о счастье из удовольствий одного рода, другой -- из удовольствий другого рода и т. п., но все это не имеет решительно ни малейшего отношения к принципиальной, основной точке зрения их нравственной философии,-- точке, резко отличающей последнюю от всех неутилитарных теорий этики. И тот, который видит счастье в насыщении и холении своей плоти, и тот, который усматривает его в плотоумерщвленин, одинаково ставят счастье как совокупность известного рода личных удовольствий, и одно только счастье, высшим критерием, конечной целью и первичным источником человеческой нравственности. Вот если бы г. Мальцеву удалось доказать, будто представители новейшего утилитаризма начинают сходить с этой точки зрения, будто они начинают склоняться к тому мнению, что счастье не есть единственная цель и критерий нравственной деятельности людей, тогда и только тогда он мог бы с некоторым правдоподобием обвинить их в эклектизме и в "шатании мысли>. Но он не только этого не доказывает, но сам же цитирует с крайним, конечно, неодобрением следующие слова Милля, т. е. слова одного из выдающихся представителей новейшего утилитаризма: "Кроме счастья не существует ничего другого, что могло бы быть желательным и достойным предметом человеческой деятельности".
   Но всего курьезнее самый главный и уж поистине "фундаментальный" аргумент г. Мальцева против утилитаризма: "Счастье, понимаемое в смысле обобщения удовольствий, и притом по большей части личных и эгоистических, не заключает в себе ничего нравственного", а так как я уже сказал, да и без меня это всякий знает, что все наши удовольствия по природе своей личны и эгоистичны, то, следовательно, вообще счастье, понимаемое в смысле обобщения каких бы то ни было удовольствий, не заключает в себе ничего нравственного. Аргумент, как видите, прямо подобранный "с улицы", пробивающейся "пошлым опытом -- умом глупцов" и совершенно неспособной разобраться и ориентироваться в массе со всех сторон напирающих на нее эмпирических факторов. "Улица" подкрепляет обыкновенно этот свой ходячий трюизм тем соображением, что поступки людей считаются нравственными или безнравственными не по тому, насколько они в действительности соответствуют или не соответствуют общему благу, насколько они полезны или вредны, а по тому, одобряются или не одобряются они нашим нравственным чувством. Отсюда она с свойственной ей логикой заключает, что для того, чтобы поступок был нравствен, недостаточно еще, чтобы он был только общеполезен, нужно еще что-то, и вот это-то прибавочное "что-то" и проглядели утилитаристы. Но "улица", а вместе с ней и г. Мальцев никак не могут или не хотят взять в толк, что именно утилитаристы-то всего более и потрудились над объяснением и исследованием этого чего-то и что вся разница между ними, утилитаристами, и ею, "улицей", сводится лишь к тому, что первые признают это что-то индуктивно, научно объяснимым, а вторая довольствуется простым статированием факта, ревниво охраняя его от всяких научных исследований. Выводить и объяснять "нравственное чувство" из элементарных психических условий человеческой природы, в силу которых человек предпочитает ощущение удовольствия ощущению боли, страдания, и отрицать это чувство -- это две вещи совершенно разные. Но "улица" постоянно их смешивает. Если бы она, а вместе с ней и г. Мальцев их не смешивали, они должны были бы сами устыдиться фундаментальной нелепости своего фундаментального аргумента.
   Утилитаризм из сил выбивается, чтобы как-нибудь научно объяснить, почему, при каких условиях и посредством каких психических метаморфоз те или другие человеческие поступки из категории просто полезных перешли в категорию нравственных, т. е. почему полезное сделалось нравственным, а его хотят убить тем глубокомысленным соображением, что, мол, наши представления о нравственном и безнравственном не всегда совпадают с нашими представлениями о полезном и бесполезном! Да ведь если бы утилитаризм признавал всегда и во всех случаях подобное совпадение, тогда для него и не имел бы никакой важности вопрос о генезисе и развитии нравственного чувства. А между тем он уже столько веков ломает над ним голову. Правильно или неправильно он его решает, проследил ли он с достаточной полнотой метаморфозу "полезного" в "нравственное" -- об этом еще можно спорить, тут еще могут быть различные мнения: одни могут, например, удовлетворяться его объяснениями, другие могут находить их неудовлетворительными; но удовлетворительны они или неудовлетворительны, от этого основные принципы нравственной философии утилитаризма нисколько страдать не могут. Пусть "улица" и вместе с ней г. Мальцев не понимают или не удовлетворяются объяснениями утилитаристов насчет процесса видоизменения корыстных, узкоэгоистических мотивов человеческой деятельности в мотивы бескорыстные, альтруистические -- за это нельзя их упрекать: они в овоем праве. Но зачем же они делают вид, будто самих этих объяснений не существует и будто утилитаристы совсем не различают полезного от нравственного? Это уж совсем не годится, и в особенности не годится г

 
   Ткачев П. H. Сочинения. В 2-х т. Т. 2.
   М., "Мысль", 1976. (АН СССР. Ин-т философии. Филос. наследие).
   

УТИЛИТАРНЫЙ ПРИНЦИП НРАВСТВЕННОЙ ФИЛОСОФИИ

СТАТЬЯ ВТОРАЯ*

("La morale anglaise contemporaine. Morale de Putilité et de l'évolution, par M. Guyau". Paris, 1879)33

I

   * См. ст. "Утилитарный принцип нравственной философии", январь 188032.
   Почти одновременно с появлением в С.-Петербурге произведения отечественного философа Мальцева, посвященного "нравственной философии утилитаризма", появилась в Париже книга Гюйо, трактующая о том же самом предмете -- о нравственной философии утилитаризма и эволюционизма. Оба автора руководились одной и той же мыслью: оба они желали, во-первых, познакомить своих читателей с современным состоянием английской утилитарной философии нравственности и, во вторых, предостеречь их от "заманчивых" заблуждений этой философии. Оба они относятся к ней критически, хотя и с несколько различных, как мы сейчас увидим, точек зрения; оба стараются о примирении ее с враждебными ей теориями... но на этом, впрочем, и кончается их сходство. Правда, некоторые взгляды Гюйо на историю развития утилитаризма целиком заимствованы у него г. Мальцевым, хотя г. Мальцев не упоминает об этом ни единым словом {Так, например, "основной вывод", якобы самим г. Мальцевым сделанный из истории развития утилитаризма,-- вывод относительно прогрессивного расширения понятия утилитаризма о "счастье" как критерии нравственности-- взят им напрокат у Гюйо. Впрочем, и у Гюйо, как и у Мальцева, вывод этот не подтверждается и не оправдывается никакими историческими данными.}, однако было бы крайне несправедливо ставить на одну доску мальцевскую "Нравственную философию утилитаризма" с гюйовской "Morale anglaise". Книга Гюйо -- не простая, кое-как, на живую нитку сшитая компиляция, нет, это труд более или менее самостоятельный, требовавший довольно обширной эрудиции и серьезной научной подготовки. Хотя он и увенчан "парижской академией нравственных и политических наук", что, как известно, почти всегда служит весьма дурной рекомендацией для книги, но, несмотря на это, вы не встретите в нем и сотой доли тех мистических абсурдов и того метафизического сумбура, которыми так щедро разукрашена "Нравственная философия" нашего отечественного моралиста. Относясь критически к нравственной философии утилитаризма, он не щадит и нравственной философии так называемых интуитистов. По его мнению, интуитивная философия должна быть окончательно сдана в архив; несостоятельность ее так очевидна, что не нуждается даже в доказательствах, и утилитаристы, ратуя против нее, ратуют за призрак (стр. 365). Единственная нравственная философия, говорит он, которая еще может в настоящее время бороться с утилитаризмом с некоторым шансом на успех,-- это новейшая немецкая философия, ставящая основным принципом и исходным пунктом нравственности принцип свободной воли. Философия эта, как известно, есть не что иное, как весьма неудобоваримый винегрет из шопенгауэро-гартмановских "откровений", смешанных с крупицами психофизиологических данных и облитых соусом новейшей диалектики разных Герингов, Дюрингов и т. п.34 Гюйо с наивностью француза, весьма мало знакомого с современной метафизикой, как и со многими другими прелестями Германии, твердо верует, будто философия "свободной воли" открыла искомый философский камень, примирила идеализм с реализмом и установила критерий нравственности на вполне твердой и строго научной почве. Эту веру свою он не подкрепляет, однако ж, никакими доказательствами, так как о "счастливой (по его мнению) сопернице" утилитаризма он говорит лишь мельком, вскользь, всего на каких-нибудь 3--4 страничках. Поэтому и мы о ней не будем здесь распространяться. Для нас достаточно было констатировать лишь тот факт, что наш французский автор в противоположность русскому не только не усматривает и не находит желательным объединение и примирение утилитарной системы нравственности с интуитивными системами, но прямо утверждает, что последние по сравнению с первой не выдерживают ни малейшей критики и даже не заслуживают серьезного внимания {Вот его подлинные слова: "Новейшее учение о нравственности (основывающееся на принципе свободной воли) одно только, по моему мнению, и может быть противопоставлено утилитаризму; что же касается других нравственных систем, в особенности интуитивных, не исключая и кантовской с ее "категорическим императивом", то мы думаем, что поддерживать их в настоящее время весьма трудно!" (стр. 371).}.
   Отсюда само собою понятно, что критическая точка зрения автора на утилитаризм не имеет ничего общего с принципами интуитивной нравственности, а следовательно, и с сумбурной критикой г. Мальцева. Правда, ниже мы убедимся, что критика французского моралиста не попадает в цель, что она доказывает совсем не то, что автор хочет доказать, но во всяком случае это критика последовательная, осмысленная, представляющая весьма мало сходства с мальцевским критическим винегретом, составленным, как мы показали выше, из обрывков и обрезков самых разнообразных и противоречивых миросозерцании. Вступая в поединок с Бентамами, Миллями, Спенсерами, Гюйо запасается орудиями более тонкого качества и более благородными, чем те "ослиные челюсти", которыми наш отважный соотечественник надеялся сокрушить зубы ненавистным ему утилитаристам. Впрочем, характер и значение критики Гюйо для нас выяснятся впоследствии; хотя она и составляет самую существенную часть его книги, однако, по моему мнению, главное достоинство последней заключается совсем не в ней, а в том беспристрастии, той обстоятельности и той ясности, с которыми он излагает или, лучше сказать, популяризирует нравственную философию Бентама, Милля, Бэна, Дарвина и Спенсера. Беспристрастие автора смутило даже седовласых старцев, заседающих в академии политических и социальных наук и ревниво охраняющих чистоту и непорочность легкомысленного и ко всяким "вредным" идеям склонного французского ума. Это смущение старцев весьма откровенно высказалось в отчет(, составленном по поводу книги Гюйо одним из стражей "душевной чистоты и непорочности". Отдав, как это подобает в официальных отчетах, должную дань справедливости "обширной эрудиции автора", ясности изложения и изяществу стиля, оригинальности и смелости его выводов и воззрений и т. п., референт "позволяет себе" в заключение "сделать одно небольшое замечание". Замечание это так простодушно-наивно и в то же время служит такой прекрасной рекомендацией добросовестности автора, что здесь нелишне привести его целиком: "Автор до такой степени проникнут сознанием превосходства истины, что делает уж слишком много уступок своим противникам (т. е. утилитаристам). Конечно, хорошо быть великодушным, хорошо не терять уверенности в свою силу; но иногда излишняя уступчивость ложным доктринам представляется хотя и "благородной", но все же опасной неосторожностью (noble imprudence). Весьма опасно и рискованно облекать в чересчур живые и увлекательные формы доктрины, против которых следует бороться. Автор, как бы желая преувеличить достоинство и важность своей победы, не щадит ничего, чтобы придать побиваемым им теориям как можно больше соблазнительной прелести и логической заманчивости. Но кто поручится, что ум читателя устоит против соблазна, что он не поддастся ему и что истина, разоблачающая его, явится слишком поздно и не в силах будет успокоить его смущенную, врасплох захваченную мысль?"
   А уж если за французского читателя, который "видывал виды", нельзя поручиться, то за русского и подавно! Кому неизвестно, с каким ребяческим легкомыслием поддается он на всякого рода соблазны и как он падок до разных "ложных доктрин"? А так как и без меня есть достаточно охотников вовлекать его в соблазны и совращать его неопытный ум с пути истины на путь ложных доктрин и так как из детских уроков я еще помню, что "горе тому, кто соблазнит единого из малых сих", то вместо того, чтобы, подобно Гюйо, начинать с ложных доктрин, а потом уже перейти к истине, я лучше прямо начну с истины или, лучше сказать, с тех истин, которыми доказывается обыкновенно лживость ложных доктрин.
   

II

   В первой статье я говорил уже о резком различии исходных пунктов нравственной философии утилитарных и так называемых интуитивных систем. И те и другие признают как факт существование в человеке нравственного чувства. Но в то время как утилитаристы стараются уяснить себе психическую природу этого чувства, разложить его на простейшие и элементарнейшие влечения психической природы чувствующего организма -- влечения, сводящиеся в конце концов к чувству удовольствия и боли,-- интуитисты, мистики, метафизики, теологи и т. п. видят источник нравственного чувства не в грубых, эгоистических влечениях человеческой природы, а в чем-то непостигаемом и непознаваемом, как бы извне вложенном в человека и отличающем его от животного. Понятно, что с точки зрения чисто научных интересов эта мистически интуитивная мораль не может иметь никакого научного значения, не может пролить никакого света на образование и развитие так называемой совестя. Она лежит за пределами науки, за пределами доступных нашему уму знаний. В этом отношении она находится в непримиримом противоречии с философией утилитарной нравственности, опирающейся на опытное научное исследование человеческой природы, общественной организации и общественного развития. Материал, над которым она оперирует, принадлежит всецело к области явлений, постигаемых человеческим умом, а следовательно, вполне подлежащих ведению науки. Доказывать в этом отношении преимущества утилитарных систем нравственности перед всякими другими, т. е. преимущества научного, на опыте основанного объяснения нравственного чувства перед объяснением метафизическим и мистическим, настолько же бесполезно, насколько бесполезно доказывать преимущество знания перед незнанием, науки перед вымыслом. Но утилитаризм, подобно всем прочим мистическим и интуитивным системам, не ограничивается простым лишь изучением и объяснением происхождения и природы нравственного чувства: он старается оправдать его, возводит его предписания в непреложные, неизменные принципы и делает из этих принципов критерии нравственности. Он поступает в этом случае совершенно так же, как и моралисты-мистики и интуитисты. Моралист-мистик, исходя из того чисто эмпирического факта, что во все времена и во всех обществах, на какой бы ступени они ни стояли, существует известная категория поступков и мотивов человеческой деятельности, которая считается нравственной и противополагается другой категории противоположных поступков и мотивов, как категории безнравственной, обобщает эти поступки и мотивы и возводит их к отвлеченным представлениям, обозначаемым словами: "добродетель", "порок", "справедливость", "несправедливость", "добро", "зло" и т. п. Представления эти имеют, разумеется, чисто субъективный характер, но человеческий ум, стоящий на известной ступени развития, постоянно стремится объективировать свои субъективные представления, переносит создание своего внутреннего мира в мир внешней, реальной действительности. Он убежден, что его отвлеченные идеи находятся не в нем самом, а вне его, что они являются как бы снимками, отпечатками некоторых реально существующих объектов. Отчасти пользуясь этим заблуждением человеческого ума, отчасти сами находясь под его влиянием, моралисты-мистики обратили свои субъективные обобщения нравственного и безнравственного в объективные реальности, существующие вне человека и нисколько не зависящие от его субъективного настроения, от степени его индивидуального развития, от его внутреннего "я". Таким образом, из субъективных представлений моралистов-мистиков и интуристов о добре, зле, добродетели, пороке и т. п. возникли объективные предметы, объективное добро, объективная добродетель, объективный порок и т. п. Раз было признано существование объективной добродетели, объективной справедливости и т. п., вечный и неизменный критерий нравственного и безнравственного был найден, а вместе с тем обязательность предписаний нашего нравственного чувства, предписаний всякого данного нравственного кодекса была вполне оправдана и доказана. Личный произвол, субъективный каприз в оценке нравственности поступков и мотивов человеческой деятельности совершенно, по-видимому, стушевывались и устранялись; вместо них появилась некоторая объективная мерка, общеобязательная для всех поступков, для всех людей и времен и нисколько не зависящая от тех или других индивидуальных взглядов, от той или другой общественной среды, от тех или других условий общежития. Этой объективной меркой, этим основным, неизменным и никакой критике не подлежащим критерием человеческой деятельности были в глазах моралистов-мистиков объективная, вне человека и общественных отношений существующая добродетель, справедливость, нравственный долг и т. п. Моралисты-мистики не замечали, что эта их объективная добродетель была не чем иным, как лишь их собственным субъективным обобщением данных предписаний данной эмпирической нравственности; они твердо верили и других старались уверить, будто не первая, т. е. не их объективная добродетель, обусловливается последней и всецело зависит от нее, т. е. данной эмпирической нравственности, а, наоборот, последняя от первой. Возведя свое субъективное обобщение в объективную сущность, они превратили затем эту сущность в фетиша, в какого-то бога нравственности, верховного судью, законодателя и оценщика человеческой деятельности.
   Совершенно так же поступают и эстетики-мистики: обобщив некоторые впечатления, производимые на них теми или другими данными произведениями искусства, они возводят свои обобщения в незыблемый и вечный (в их глазах, конечно) принцип красоты, а затем объективируют этот принцип, делают из него своего фетиша, бога эстетики -- безапелляционного судью и законодателя в области художественного творчества.
   Само собою понятно, что эти нравственные и эстетические фетиши, созданные человеческой фантазией с нарочитой целью освятить, оправдать и, так сказать, санкционировать все то, что в данном обществе, в данной среде, при данных исторических условиях общежития считается добродетельным и порочным, нравственным и безнравственным, красивым и некрасивым и т. п.,-- что эти фетиши могли существовать (т. е., выражаясь точнее, люди могли верить в их существование) и удовлетворять своему назначению лишь при крайне низком уровне развития человеческого ума. Но по мере того, как он крепнул и обогащался знаниями, по мере того, как расширялся кругозор его мысли, привидения и призраки его ребяческой фантазии должны были постепенно исчезать сами собою. Человек перестал верить, что земля на китах стоит, перестал верить в чертей и ведьм, в волшебство и чудеса... и в его душу невольно закралось сомнение в подлинности реального существования и нравственных фетишей. Он стал присматриваться к фактам, сравнивать, соображать и в конце концов не мог не разочароваться в иллюзиях своих моралистов-мистиков. В самом деле, если добродетель, как они утверждали, существует вне человека и человеческих отношений, если она есть объективная, определенная реальность, всегда неизменная и постоянная, не зависящая от условий времени и места, то почему же на практике она проявляется в таких разнообразных, изменчивых и противоречивых формах? Почему то, что вчера считалось пороком, сегодня стало добродетелью, и наоборот? Почему то, что считается справедливым под одной широтой, считается верхом несправедливости под другой? Почему одни и те же мотивы, одни и те же поступки признаются в одно время, в одной среде, при одних условиях нравственными, в другое время, в другой среде, при других условиях -- безнравственными? Почему, одним словом, "что город, то норов"?
   Раз в человеческом уме возникают подобные вопросы, в нем роковым образом пробуждается потребность отнестись критически к мистической морали и к созданным ею фетишам. Неизбежным результатом этого критического отношения является новый ряд вопросов: что такое добродетель? нравственный долг? справедливость? и т. п. Есть ли это какие-то объективные, реальные сущности или субъективные создания человеческого ума? Анализ разнообразных и часто друг другу противоречащих представлений о добродетели, долге, справедливости приводит наконец людей к убеждению, что представления эти не соответствуют никакому определенному, объективно существующему предмету, что они имеют чисто субъективный характер, что это не более как отвлеченные обобщения некоторых душевных состояний человека, некоторых впечатлений, чувств, аффектов, образовавшихся в нем отчасти под влиянием окружающих его условий жизни, отчасти под влиянием наследственных предрасположений, воспитания и т. п. Таким образом, анализ нравственных фетишей, созданных мистической моралью, логически приводит к анализу тех простейших психических элементов, из которых слагаются субъективные представления о добродетели, совести, справедливости и т. п. Анализ же последних неизбежно должен был свести их к одному элементарнейшему и неразложимеишему ощущению, служащему как бы исходной точкой развития психического мира всякого чувствующего существа,-- к ощущению удовольствия и боли. Разложив нравственное чувство человека и его представления о добродетели, справедливости на их простейшие элементы и сведя последние к инстинктивному стремлению всякого чувствующего организма к удовольствию и столь же инстинктивному отвращению от страдания, человеческому уму предстояла задача снова, так сказать, воссоздать из этих простейших и элементарнейших психических данных разобранные по косточкам совесть, добродетель, нравственное чувство и т. п. Обе эти задачи, аналитическая и синтетическая, выполняются -- дурно ли, хорошо ли, вопрос не в этом -- утилитарными теориями нравственности. Утилитаризм является, следовательно, естественным результатом пробудившейся в уме человека потребности критического, сознательного отношения к явлениям окружающего его нравственного мира. Но, удовлетворяя этой, так сказать, теоретической потребности, он в то же время желает удовлетворить и другой, чисто уже практической потребности, той потребности, которой вызваны были интуитивные и мистические теории нравственности. Мистики-моралисты, создавая своих фетишей, имели, между прочим, в виду оправдать и санкционировать существующую эмпирическую нравственность, дать ей некоторый незыблемый raison d'être, осмыслить ее предписания, обосновать их на вечных, непреложных и неизменных принципах. Такое санкционирование и освящение нравственности общеобязательными и для всех и каждого очевидными критериями естественно должно было возвышать ее значение в глазах людей, побуждать их к беспрекословному подчинению ей и примирять их с тем подчас весьма тяжелым игом, которое она на них налагала. Человек, поставленный судьбой в такие жизненные условия, из которых он не может выйти по собственному желанию и которые до известной степени давят, стесняют и ограничивают его, всегда чувствует потребность ради собственного утешения и успокоения как-нибудь и чем-нибудь оправдать эти условия в своих и чужих глазах, примириться с ними, осмыслить их, свести к какому-нибудь высшему и бесспорному принципу. Мистическая философия нравственности, как я сказал, вполне удовлетворяла этой потребности. Но раз пробудившийся ум человека подверг ее своему критическому анализу, все ее санкции, все ее незыблемые критерии, все, чем она пыталась оправдать и осмыслить эмпирическую мораль, разлетелось в прах, оказалось пустой иллюзией, галлюцинацией, фантастическим бредом. Эмпирическая нравственность очутилась, таким образом, без всяких основ и устоев; она стала чем-то в высшей степени проблематичным и условным. Утилитаризм, низведший нравственное чувство к инстинктивному влечению человека к личному удовольствию и отвращению от личной боли, страдания, утилитаризм, отождествивший понятие о нравственном с понятием о полезном (т. е. приятном), лишил ее, по-видимому, всякого определенного, от личного вкуса и произвола не зависящего, общеобязательного критерия. Если личное удовольствие есть единственное мерило нравственности, то и нравственность становится делом чисто личным, не подлежащим никакой внешней регламентации и никакой объективной оценке. Мало того, всякое различие между нравственным и безнравственным исчезает, так как самый безнравственный поступок с точки зрения данной эмпирической морали по мотиву своему (стремление к личному удовольствию) будет настолько же нравственным, как и поступок самый нравственный... Таким образом, с первого взгляда могло показаться (и, действительно, так и показалось мистикам и невежественной "улице"), что утилитаризм, анализируя нравственное чувство и разлагая его на его составные элементы, подкапывается под эмпирическую нравственность, уничтожает все ее общеобязательные критерии, лишает ее всякого разумного и незыблемого raison d'être. Но в сущности утилитаризм так же мало заслуживает подобных упреков, как и любая теория мистической или интуитивной нравственности. Утилитарист отнюдь не менее мистика и интуитиста проникнут сознанием необходимости оправдать и освятить данную эмпирическую мораль высшими принципами, санкционировать ее предписания чисто объективными критериями, не зависящими от субъективного произвола индивидов. Разрушив и упразднив фетишей мистической нравственности, он пытается поставить на их место других фетишей, долженствующих, по его мнению, служить более солидными, более научными, более осязательными, общедоступными и более определенными критериями человеческих поступков, чем фетиши мистической морали. Увенчались ли эти попытки успехом? Удалось ли утилитаризму отыскать для эмпирической морали какой-нибудь объективный незыблемый критерий, оправдать и освятить ее каким-нибудь разумным, высшим принципом? Чтобы ответить на эти вопросы, нужно рассмотреть по порядку все те критерии, всех тех фетишей, которые выставлял и выставляет утилитаризм для санкционирования и оправдания эмпирической морали. Этим мы теперь и займемся. Не заходя в дебри истории, начнем наш анализ с критериев Бентама, не потому, чтобы мы считали Бентама родоначальником новейшего утилитаризма, а потому, что Бентам с поразительным искусством суммировал, развил, дополнил и систематизировал все, что писалось и говорилось предшествовавшими ему утилитаристами.
   

III

   "Природа,-- говорит в одном месте своей деонтологии35 Бентам,-- подчинила человека господству двух могущественных властителей -- страдания и удовольствия. Они безгранично и самовластно распоряжаются нами, указывая нам, что мы можем и что мы должны делать". Подчинение наше двум могучим властителям выражается в том, что мы постоянно руководимся во всех наших поступках стремлением к удовольствию и отвращением от страдания. Искать удовольствия и избегать страдания -- вот единственный мотив нашей деятельности, вот цель и назначение нашей жизни. Но каких удовольствий, каких страданий? Сфера тех и других безгранична. Действуя под давлением одного и того же мотива -- "искания удовольствий", человек может поступать хорошо и дурно, нравственно и безнравственно, заслужить всеобщий почет и уважение или всеобщую ненависть и презрение, сделаться героем или злодеем, попасть в пантеон или на виселицу. Значит, есть удовольствия, которые искать следует, и есть удовольствия, которых искать не следует. Стремясь к первым, человек поступает разумно, нравственно, добродетельно; стремясь ко вторым, он поступает бессмысленно, безнравственно, дурно. Следовательно, нравственный и безнравственный образ действий человека обусловливается исключительно свойством испытываемых им удовольствий. Какие же удовольствия нравственны, какие безнравственны? Иными словами, каких удовольствий мы должны желать и каких должны избегать? Существует ли какой-нибудь неизменный и объективный критерий для оценки удовольствий по степени их желательности? Если такой критерий существует и если он может быть ясно и точно определен, то, очевидно, это и будет искомым критерием нравственности, так как область нравственного совпадает с областью удовольствий желательных, область безнравственного -- с областью удовольствий нежелательных.
   Утилитаристы бентамовской школы ищут и находят этот критерий в количестве удовольствия. Чем удовольствие больше, тем оно должно быть желательнее, чем оно меньше, тем оно нежелательнее, так как достижение возможного maximum'a удовольствия или счастья должно составлять естественную цель и высшее назначение всякого, как индивидуального, так и коллективного, существования. Но чем же определяется количество удовольствия? По мнению Бентама, оно определяется семью следующими обстоятельствами: 1) силой или интенсивностью удовольствия; 2) степенью его продолжительности; 3) степенью его несомненности (certainty); 4) степенью его близости или отдаленности (propinquity); 5) степенью его плодовитости (fecundity), т. е. количеством удовольствий, которое оно может породить; 6) степенью его чистоты (purity), т. е. имеет ли оно своим последствием новые удовольствия или же, наоборот, страдания или страдания, смешанные с удовольствиями {Бентам называет нечистым (impures) удовольствием такое удовольствие, которое порождает страдания, нечистым страданием -- такое страдание, которое порождает удовольствия.}, и, наконец, 7) степенью его распространенности (extent), т.е. числом лиц, на которых оно распространяется.
   Каждый из этих факторов, определяющих количество данного удовольствия, может быть выражен в цифрах, так что критерий желательных удовольствий, или, что то же, критерий нравственности, получает вполне математическую точность, ясность и очевидность, ставящую его вне всяких субъективных толкований и произвольных оценок. Чтобы определить, которое из двух удовольствий более желательно, а следовательно, и более нравственно, стоит только обозначить в цифрах факторы каждого из этих удовольствий, затем сложить цифры, выражающие факторы первого удовольствия, и цифры, выражающие факторы второго удовольствия, вычесть меньшую сумму из большей, и полученная разность покажет нам, насколько одно удовольствие желательнее (нравственнее) другого. Для нагляднейшего уяснения этой "нравственной арифметики" приведем следующий пример. Положим, нам нужно доказать с утилитарной точки зрения, что пьянство безнравственно, иными словами, что удовольствие, испытываемое пьяницей, в количественном отношении меньше удовольствия, испытываемого человеком, употребляющим спиртные напитки в умеренных дозах. Мы обобщаем задачу и ставим вопрос таким образом: в каком случае количество получаемого удовольствия будет больше, в том ли, когда человек зараз выпьет 2 литра вина, или в том, когда он выпьет их в четыре приема, в течение двух дней, считая по 1/2 литра за завтраком и обедом? "Интенсивность" удовольствия в первом случае будет по меньшей мере в 4 раза больше, чем во втором; "продолжительность", наоборот, в первом случае в 4 раза меньше, чем во втором; "несомненность", "распространенность" и "близость" или определенность удовольствия в обоих случаях могут быть одинаковы. "Чистота" удовольствия в первом случае опять-таки по меньшей мере в 4 раза меньше, чем во втором; человек, выпивший зараз 2 литра, имеет в 4 раза более шансов подвергнуться неприятным последствиям опьянения, чем человек, выпивший всего лишь 1/2 литра. Что же касается "плодовитости", то очевидно, что она должна выражаться почти в таком же пропорциональном отношении, как и "чистота". Отсюда получается следующая табличка количества удовольствия, испытываемого:

Интенсивн.

Продолжительн.

Чистота

Плодовитость

Распростран.

Близость

Несомнен.

Итог

   челов., не умер, пьющим

4

1

1

1

1

1

1

10

   " умер, пьющим

1

4

4

4

1

1

1

16

   Итак, удовольствие человека умеренно пьющего превосходит по своему количеству более чем наполовину удовольствие, испытываемое пьяницей. Следовательно, удовольствия, получаемые от излишнего поглощения спиртных напитков,-- удовольствия нежелательные, а потому человек должен предпочитать им удовольствия, доставляемые умеренностью в питье. Подобным же образом можно, по мнению Бентама, сравнивать какие угодно удовольствия, не только чисто чувственные, но и умственные, эстетические и всякие другие, например удовольствие, испытываемое при удовлетворении голода, и удовольствие, испытываемое при слушании хорошей музыки; удовольствие, испытываемое вором, успешно взломавшим шкатулку с денежными ценностями, и удовольствие честного человека, устоявшего от соблазна обокрасть своего ближнего, и т. п. Само собою понятно, говорит Бентам, нет надобности производить подобное сравнение и вычисление в каждом данном частном случае. Раз, например, вычислено, что пьянство, воровство, обман, предательство и т. п. дают в результате меньшую по количеству сумму удовольствий, чем умеренность, честность, верность своему слову и т. п., то, разумеется, нет ни малейшей надобности снова повторять это вычисление каждый раз, когда является желание напиться, обокрасть, обмануть, предать и т. п. Заручившись объективным и математически точным масштабом для измерения количества удовольствий, мы можем при помощи этого же масштаба заранее определить, в чем (т. е. в какого рода поступках) должен состоять желательный или нравственный образ действий человека и в чем нежелательный, т. е. безнравственный; иными словами, математический критерий для измерения количества удовольствий является в то же время критерием и для оценки человеческой нравственности. Насколько он годен для первого (т. е. измерения количества удовольствий), настолько же он должен быть годен и для второго (т. е. оценки нравственности). И если действительно по способу, указанному Бентамом, возможно с приблизительной хотя точностью взвесить и определить количество удовольствий, получаемых человеком от того или другого образа поведения, то, само собою понятно, предлагаемый им критерий нравственности по своей ясности, точности и объективности будет иметь решительное преимущество перед метафизическими критериями мистической морали.
   Но возможно ли это? Годится ли бентамовский масштаб (или, как он выражается, "термометр нравственности") для измерения количества удовольствий?
   Прежде всего тут является вопрос: соизмерены ли, однородны ли те факторы, общей суммой которых Бентам измеряет количество удовольствия, получаемого от данного поступка? "Интенсивность", "продолжительность" удовольствия -- однородные ли это величины его с "чистотой", "плодовитостью" и "распространенностью"? "Интенсивность", "продолжительность" удовольствия -- это есть нечто, что я в данный момент действительно испытываю, нечто вполне для меня достоверное, тогда как его "чистота", "плодовитость" и т. п. есть нечто, что я могу испытать, а могу и не испытать в будущем, -- нечто вероятное, проблематическое. "Возможно ли же ставить на одну доску,-- справедливо замечает Гюйо (стр. 224),-- вещи достоверные и вещи только возможные, вероятные?" Достоверно, например, что такой-то порок доставит вам удовольствие; возможно и даже вероятно, что последствия этого порока причинят вам страдания -- выбирайте теперь между достоверным и вероятным. Очевидно, для того чтобы я мог сделать выбор, необходимо прежде всего установить какую-нибудь единицу меры для возможного и достоверного, привести их, так сказать, к одному знаменателю. Бентам, очевидно, совершенно упустил из вида разнородность, несоизмеримость достоверного с вероятным... "Человеческие поступки заслуживают,-- говорит он,-- одобрения или порицания, смотря по тому, имеют ли они стремление увеличить или уменьшить счастье (т. е. сумму получаемого от них удовольствия)". Но ведь поступки не только имеют стремление увеличить или уменьшить в будущем сумму счастья, по они в то же время увеличивают или уменьшают его и непосредственно. Предположите, что из двух данных поступков один непосредственно увеличивает сумму счастья на 10 единиц, но в будущем имеет вероятность уменьшить ее на 15 ед.; другой -- уменьшает ее непосредственно на 10 единиц, но в будущем, может быть, увеличит ее на 15 ед.-- который же из этих поступков следует предпочесть, который из них должен быть желательным с точки зрения утилитарного критерия? Первый непосредственно увеличивает общую сумму счастья на 10 ед., но в будущем может уменьшить ее на 15, так что в результате общая сумма уменьшится на 5 ед. Второй непосредственно уменьшает ее на 10 ед., но в будущем может увеличить на 15 ед., следовательно, оно может в конце концов увеличиться на 5 ед. Но вероятное уменьшение или увеличение суммы счастья на 5 ед. может ли быть предпочтено непосредственному ее увеличению или уменьшению на 10 единиц? Если бы взятые нами 10 ед. и 15 ед. были величины однородные, т. е. если бы они обе выражали собою или только сумму удовольствия в настоящем, или только сумму удовольствия в будущем, или только удовольствие непосредственное, или только удовольствие вероятное, тогда, конечно, бентамовский способ измерения количества удовольствия вполне бы годился; мы могли бы выразить нашу задачу в такой простой и удоборазрешимой формуле: обозначив первый поступок буквой А, второй -- буквой В, а данную сумму счастья -- X, мы получили бы: A = (Х + 10 ед. непосред. удов.) -- 15 ед. непосред. удов. = Х -- 5. В = (Х -- 10 ед. непосред. удов.) + 15 ед. непосред. удов.= Х + 5.
   Ergo: поступок В должен быть предпочтен поступку А, т. е. первый нравственнее второго. Это очевидно. Но в действительности формула представляется в совершенно ином виде: А = (Х + 10 ед. непосред. удов.) -- 15 ед. вероятн. удов. = ? В = (Х -- 10 ед. непосред. удов.) + 15 ед. вероятн. удов. = ?
   Очевидно, задача эта может быть разрешима лишь в том случае, когда две разнородные величины: "непосред. удов." и "вероятн. удов." -- будут обращены в величины однородные. Но каким же образом возможно произвести подобное превращение? Бентам и его последователи не дают на этот счет ни малейших указаний.
   Но мало того, что факторы, определяющие, по мнению Бентама, количество удовольствия, доставляемого субъекту тем или другим поступком, несоизмеримы между собою, они еще более несоизмеримы по отношению к субъекту, испытывающему это удовольствие. Невозможно допустить, чтоб "интенсивность", "продолжительность", "чистота", "плодовитость" и т. п. каждого данного удовольствия производили совершенно одинаковое впечатление на каждого данного субъекта. Подобное предположение противоречит ежедневному опыту, идет вразрез с действительностью. Каждый из семи бентамовских факторов, обусловливающих сумму удовольствия на различных индивидуумов, на различные темпераменты влияет различно. Один индивидуум аффектируется более "интенсивностью", другой -- "продолжительностью" удовольствия, на третьего оказывает наибольшее влияние представление о возможных последствиях удовольствия и т. п. Отсюда общая сумма удовольствия, получаемая от одного и того же поступка, для различных индивидуумов должна быть совершенно различна. Бентамисты возражают против этого ссылкой на среднего человека. Но, во-первых, среднего человека в действительности не существует, это -- миф, отвлеченная идея; нравственный же кодекс применяется к живым, конкретным людям, а потому он должен брать в расчет реальные свойства и потребности последних, а не "средние качества" идеального, фантастического человека. Во-вторых, если даже допустить, что нравственный критерий может быть определен количеством удовольствий "среднего человека", то и это допущение не дает нам все-таки права признать за этим критерием то постоянство, ту неизменность, прочность и то единство, которые он будто бы имеет, по мнению бентамистов. Нравственность, рассчитанная на среднего человека, лишь тогда только может сохранить свой утилитарный характер, лишь тогда только не станет вразрез с естественными и элементарнейшими потребностями человеческой природы, когда этот "средний человек" отражает в себе возможно большую сумму конкретных свойств конкретных людей, т. е. когда средний человек как можно ближе подходит к живому индивидуальному человеку.
   Средний человек, понимаемый в смысле "среднего француза", "среднего англичанина", "среднего русского",-- это обобщение слишком широкое, а потому лишь в весьма незначительной степени отражающее реальные свойства конкретных французов, англичан, русских и т. п. Условия общественной, экономической и умственной жизни разнообразных общественных групп, из которых слагается нация, крайне различны, вследствие чего должны быть различны и "средние люди" этих групп. Одни и те же поступки дают совершенно различную сумму удовольствия "средним людям" различных общественных групп. Это положение до такой степени очевидно, что ни в каких иллюстрациях и примерах не нуждается. Таким образом, нравственный критерий, определяемый одним лишь количеством удовольствия, должен быть различен для каждой общественной группы; иными словами, каждая общественная среда, каждый общественный класс должны иметь свою особую нравственность. Навязывать "нравственный критерий" города -- деревне, "нравственный критерий" буржуа -- рабочему, солдата -- мирному гражданину, человека интеллигентного -- человеку невежественному и т. п. совершенно нелепо, бессмысленно и безнравственно с точки зрения утилитарной морали. Но с точки зрения эмпирической морали это необходимо; эмпирическая мораль настаивает на общеобязательности, незыблемости и абсолютной непогрешимости своего критерия. Очевидно, нравственный критерий, обусловливаемый количеством удовольствий, никоим образом не соответствует этим ее притязаниям. А между тем утилитаризм желает оправдать их во что бы то ни стало. Принцип количественного измерения удовольствий оказался, как мы сейчас в этом убедились, недостаточным для этой цели, и вот утилитаристы обращаются к другому принципу -- к принципу качественного измерения удовольствий. Посмотрим, насколько этот последний принцип как основание нравственного критерия более состоятелен, чем первый.
   

IV

   По мнению Милля, способ количественного измерения удовольствий недостаточен. Желательны, а следовательно, и нравственны не те удовольствия, которые имеют преимущество перед другими в количественном отношении, а те, которые имеют преимущество в отношении качественном. При выборе удовольствий люди руководствуются не только соображениями относительно их продолжительности, интенсивности, чистоты, плодовитости и т. п., но и соображениями относительно их качественного достоинства. Есть удовольствия, которые по своему качеству стоят выше других. Для измерения и определения качества удовольствий Милль рекомендует личный опыт и мнение большинства людей. Если человек испытал два удовольствия, например удовольствие, доставляемое умеренностью в пище, и удовольствие, доставляемое обжорством, и если он понял, что организм его отдает решительное предпочтение умеренности перед обжорством, что ради удовольствий, даваемых первой, он охотно отказывается от удовольствий, даваемых вторым, как бы ни было велико число последних, то очевидно, что удовольствия умеренности в качественном отношении выше удовольствий обжорства. В тех же случаях, когда произвести личного опыта нельзя или когда результаты личных опытов страдают разногласием и неопределенностью, безапелляционным определителем и верховным судьей качества различных удовольствий должно быть мнение большинства людей, имевших возможность испытать их. "Если,-- говорит Милль в своем "Утилитаризме",-- все или почти все лица, испытавшие два данных удовольствия, отдают решительное преимущество первому перед вторым, не руководствуясь при этом никаким чувством нравственного долга, если они не согласны променять первое ни на какое количество второго, то мы имеем право считать первое в качественном отношении превосходнее последнего. Немного найдется людей, которые бы согласились превратиться в низших животных ради того только, чтобы испытывать в высшей мере животные удовольствия; ни один интеллигентный человек не захочет сделаться невеждой; ни один умный человек -- глупцом; ни один человек с сердцем и совестью не согласится добровольно превратиться в негодяя и эгоиста, хотя бы он был вполне убежден, что невежда, глупец, плут несравненно более довольны своей судьбой, чем он своей. Лучше быть неудовлетворенным человеком, чем удовлетворенной свиньей; лучше быть недовольным Сократом, чем самодовольным дураком".
   Итак, по Миллю, не количество, а качество удовольствий должно служить критерием их желательности, а следовательно, и критерием нравственности. Прекрасно. Но принцип качества есть ли принцип самостоятельный? Или это не более как простое видоизменение принципа количества? Где граница, отделяющая качество от количества? Мы видели уже, что, по Бентаму, одними из атрибутов количества удовольствия являются его интенсивность и продолжительность. Не исчерпывается ли же этими двумя атрибутами и миллевское качество удовольствия? В самом деле, почему человек развитый и интеллигентный отдает предпочтение удовольствиям умственного труда перед удовольствиями чисто, так сказать, мускульных упражнений, вроде танцев, верховой езды и т. п.? Не потому ли, что первые действуют на его нервную систему сильнее, т. е. интенсивнее, и ощущаются им дольше, чем последние? Вследствие неравномерного развития его мускульной и нервной системы мускульные упражнения очень быстро его утомляют, а потому доставляемое ими удовольствие быстро исчезает, заменяясь чувством боли и страдания. Почему человек с развитой нервной системой, человек, исключительно живущий чисто умственной жизнью, предпочитает умеренность в пище и в половых сношениях, тогда как человек умственно неразвитый ставит выше всего желудочные и половые удовольствия? Неужели потому, что удовольствия умеренности в качественном отношении чем-нибудь отличаются от удовольствий половых и иных излишеств? Не делайте обжору и развратника ни умнее, ни развитее, но измените лишь немножко его желудочную и половую систему, сделайте ее менее чувствительной к аффектам, испытываемым им при удовлетворении его желудочных и половых потребностей,-- и этот вчерашний обжора и развратник, не сделавшись ни на волос умнее, развитее, станет, подобно умственно развитому человеку, отдавать предпочтение удовольствиям умеренности перед удовольствиями излишества. Значит, дело здесь совсем не в том, что одни удовольствия в качественном отношении выше или ниже других, а просто в том, что одни удовольствия вследствие того или другого строения и развития нервной, мускульной и других систем человеческого организма производят на последний более интенсивное, продолжительное и чистое (как бы выразился Бентам, т. е. несмешанное с впечатлением боли и страдания) впечатление, чем другие. Иными словами, так называемое качественное различие удовольствий есть не более как замаскированное количественное различие. Разделение удовольствий на высшие, средние и низшие -- это, очевидно, остаток заплесневелой метафизики, остаток ненаучного, мистического воззрения на человеческую природу. Когда мистики расчленяли человеческую природу на природу животную, душевную и духовную, тогда еще можно было говорить о трех качественно различных родах удовольствий, но теперь, при данном состоянии науки о человеке, теперь, когда никому уже непозволительно сомневаться в единстве человеческой природы, поднимать снова из архивной пыли забытую теорию "качественного различия" удовольствий -- значит впадать в чудовищный анахронизм.
   Самое поразительное и очевидное доказательство несостоятельности качественного различия удовольствий можно почерпнуть из слов самого же Милля. Мил ль утверждает, будто это качественное различие состоит в том, что человек, испытавший два рода удовольствий -- высшее и низшее, например удовольствие, доставляемое открытием какой-нибудь научной истины, и удовольствие, доставляемое лакомым блюдом, всегда будет отдавать предпочтение первому перед последним. Это-то предпочтение и составляет, по его мнению, несомненный признак качественного различия обоих удовольствий. Но так ли это? Действительно ли человек, испытавший и удовольствия интеллектуальные и чисто желудочные, всегда отдает предпочтение первым перед последними? Мне кажется, поставить этот вопрос -- значит и ответить на него. Согласитесь, как бы ни был человек умственно развит и какие бы наслаждения ни доставляла ему умственная работа, но, когда он голоден, он (если только это не маньяк или если он не находится под влиянием какого-нибудь исключительного аффекта) всегда предпочтет сытный обед умной книге. "Сплошь и рядом случается,-- как справедливо заметил еще Кант,-- что человек, наслаждающийся прекрасной речью красноречивого оратора, уходит, не дослушав конца, чтобы не опоздать к обеду; человек оставляет серьезный разговор, который во всякое другое время в высшей степени его интересует, для того, чтобы поскорее присесть к карточному столу; он отгоняет от себя нищего, оказывать помощь которому всегда доставляло ему величайшее удовольствие, потому только, что на деньги, имеющиеся в его кармане, он намерен купить билет в театр" ("Крит. прак. разума"36).
   Из этих примеров становится вполне очевидным, что так называемые высшие удовольствия, взятые сами по себе, ничуть не предпочтительнее так называемых низших удовольствий. Один и тот же индивид в "некоторые" моменты своего существования отдает предпочтение первым, в другие моменты -- последним. Тут все зависит от данного состояния его нервной системы: в некоторых случаях она сильнее аффектирует одними впечатлениями, в других -- другими. И из того, что умственно развитый человек перед обедом отдаст преимущество удовольствиям, доставляемым лакомым блюдом, перед удовольствиями, доставляемыми пением знаменитой артистки, а после обеда, наоборот, предпочитает последние первым, нельзя сделать никакого заключения относительно качественных различий этих удовольствий. Почему, в самом деле, удовольствия, предпочитаемые после обеда, должны стоять в качественном отношении выше удовольствий, предпочитаемых до обеда?
   Но, наконец, если мы даже допустим, что лица, предающиеся исключительно умственному труду, испытав умственные и чувственные удовольствия, склонны вообще отдавать преимущество первым перед вторыми, то и отсюда невозможно еще будет сделать никакого решительного вывода относительно качественного превосходства одних сравнительно с другими. В самом деле, ведь этому микроскопическому меньшинству "умственных тружеников" вы всегда можете противопоставить громадное большинство людей "мускульного труда", людей, всегда и во всех случаях предпочитающих "низшие", желудочные и половые удовольствия удовольствиям возвышенно-эстетическим и превыспренно-интеллигентным. Почему же предпочтение этого громадного большинства вы ни во что не ставите, а предпочтение микроскопического меньшинства полубольных людей вы возводите в безапелляционный критерий возвышенности и низменности удовольствий? Что это за высокомерное отношение к "людям мускульного труда", что это за бессмысленное обоготворение "людей умственного труда"! Почему я, предпочитающий итальянские макароны пению Патти, менее компетентный судья в определении качества удовольствий, чем вы, лишающий себя в течение двух дней обеда ради того только, чтобы насладиться "божественным голосом" итальянской "дивы"? Мне могут на это возразить, что люди, подобные мне, предпочитающие макароны Патти и испытывающие большее удовольствие при созерцании какого-нибудь физического инструмента, чем при созерцании безрукой Венеры,-- что подобные люди совершенно некомпетентны решать вопрос о качестве удовольствий, так как они неспособны испытывать высшие эстетические наслаждения. Но почему же неспособны? Нет, они их испытывают: им нравится пение Патти и они не остаются равнодушны, созерцая прелести безрукой Венеры, но, несмотря на это, они все-таки отдают предпочтение макаронам перед Патти, гальванической батарее перед Венерой. Чем вы можете объяснить этот факт? Неужели тем, что ваша натура, натура эстетика-дилетанта, выше и совершеннее их натуры? Полноте, подобное объяснение совсем неправдоподобно, оно чересчур лестно для тунеядного меньшинства и чересчур обидно для трудящегося большинства. Нет, факт объясняется гораздо проще: я предпочитаю одно удовольствие другому не потому, что одно из них в качественном отношении превосходит другое, а просто потому, что в данный момент и при данном состоянии моего организма одно производит на меня более интенсивное и продолжительное впечатление, чем другое. Иными словами, субъективное предпочтение одного удовольствия другому совсем не указывает, как думает Милль, на их качественное различие: оно указывает лишь на их различие количественное. Отсюда следует, что поправка, внесенная Миллем в бентамовское определение "желательных" (т. е. нравственных) и "нежелательных" (т. е. безнравственных) удовольствий,-- поправка, состоящая в замене количественного мерила мерилом качественным,-- не имеет никакого серьезного значения; это не более как игра слов, так как качество удовольствия есть в сущности не что иное, как один или несколько атрибутов его количества. Следовательно, миллевский критерий желательных и нежелательных удовольствий ничем существенным не разнится от бентамовского, и все, что было сказано выше о несостоятельности последнего, как основного, незыблемого критерия эмпирической морали, вполне и дословно применимо и к первому. Вся разница лишь в том, что Бентам, не допуская (в чем он был совершенно прав) никакой качественной, математическому измерению не поддающейся разницы между удовольствиями, полагал, что количество их может быть вычислено, так сказать, a priori и что сообразно этому вычислению раз навсегда с математической точностью может быть определен критерий нравственности. По мнению же Милля, заменившего слово "количество" словом "качество", подобное a prior'ное вычисление невозможно; отвергая бентамовскую "арифметическую табличку" для измерения удовольствий, бентамовский "нравственный термометр", он ставит на место их личный, индивидуальный опыт и "мнение большинства". Иными словами, он ставит критерий нравственности на почву еще более шаткую, колеблющуюся и неопределенную, чем Бентам; он обусловливает и оправдывает его индивидуальным настроением, индивидуальным капризом и мнением "большинства" людей известной среды, известного общественного класса и т. п. Может ли же быть прочен и незыблем критерий, зависящий от таких непрочных и изменчивых элементов? Сами утилитаристы отвечают на этот вопрос отрицательно. Сами они -- и все без исключения, начиная от древнейших и кончая новейшими,-- сознают, что личное, индивидуальное счастье, с какой бы точки зрения мы его ни рассматривали, с количественной или с качественной, не может служить ни достаточно прочным, незыблемым, неизменным критерием, ни достаточно возвышенным и несомненным освящением и оправданием эмпирической морали. Это-то сознание и побудило их искать желаемого критерия и оправдания данной морали -- критерия и оправдания утилитарной нравственности -- за пределами узкой сферы чисто личных, индивидуально эгоистических удовольствий... К какому результату привели эти поиски, каким успехом они увенчались -- об этом мы будем говорить в следующей статье.
   

[СТАТЬЯ ТРЕТЬЯ] 37

V

   Сфера личных, индивидуальных удовольствий (или, если хотите, сфера индивидуального счастья) не представляет, как мы видели, достаточно твердой почвы для установления незыблемого, неизменного, от субъективного произвола не зависящего критерия нравственности. Удовольствия индивидуально желательные или нежелательные не поддаются никакой точной оценке, никакому определенному измерению ни в количественном, ни в качественном отношении. Но если невозможно провести никакой точной и раз навсегда определенной границы между индивидуально желательными и индивидуально нежелательными удовольствиями, то отсюда сама собою вытекает невозможность разграничения области нравственных поступков от области поступков безнравственных, иными словами, невозможность установления каких бы то ни было общеобязательных, непреложных правил нравственности. Исходя из этой точки зрения, софисты были вполне правы, отрицая всякие общеобязательные нравственные критерии, как противные человеческой природе. По природе своей всякий человек постоянно стремится к удовлетворению тех своих потребностей и желаний, удовлетворение которых доставляет ему удовольствие, и никто, кроме его самого, не может быть судьей и оценщиком этих потребностей и желаний. "Нравственность", имеющая притязание фигурировать в роли оценщика индивидуальных потребностей и указателя желательных и нежелательных для отдельного лица удовольствий, очевидно, вмешивается не в свое дело. Сам человек есть высшее и безапелляционное мерило того, что для него желательно и нежелательно, и никакого другого мерила существовать не может и не должно. Таким образом, придерживаясь исключительно точки зрения личного, индивидуального счастья как верховного критерия нравственности и безнравственности человеческих поступков, мы логически должны прийти к отрицанию всякого объективного критерия нравственности, т. е. к отрицанию общеобязательной морали.
   Утилитаристы понимали это так же хорошо, как и их противники, а потому, как мы уже и говорили об этом выше, все разнообразные школы утилитарной нравственности, начинав от древнейших и кончая новейшими, всегда старались оправдать и санкционировать общеобязательность и непреложность предписаний данной морали не столько требованиями личного, индивидуального счастья, сколько требованиями счастья общественного, "общего блага", "общей пользы" и т. п. Индивидуальное счастье ни в количественном, ни в качественном отношении не допускает объективного, математического измерения; оно зависит и обусловливается чисто субъективной природой данного индивида. Совсем другое дело -- "счастье общественное", "общее благо" или счастье и благо большинства членов данного общества. Вопрос об общественном благе может подлежать решению вполне научно-объективному, не зависящему от субъективного произвола и необусловливаемому тем или другим индивидуальным настроением. Ни один моралист, ни один законодатель не может a priori определить, какие удовольствия могут и должны быть для меня желательны и какие нежелательны, т. е. какие удовольствия благоприятствуют и какие противодействуют увеличению моего личного счастья. В вопросе о моем личном счастье один только я могу быть судьей вполне компетентным. Напротив, в вопросе об общественном благе, в вопросе о счастье "большинства" единственно компетентным судьей может быть одна лишь наука. Наука может и должна выяснить и определить те условия, при которых достигается возможный maximum счастья большинства. Раз эти условия научным образом выяснены и определены, сам собою выясняется и определяется и тот образ действий, с которым в интересах общественной пользы (или наибольшего счастья большинства) должны сообразоваться отдельные индивиды; иными словами, получается точный, объективно-научный критерий действий с точки зрения общественного блага желательных и нежелательных, т. е. действий нравственных и безнравственных. Само собою понятно, что критерий нравственности, допускающий такую строго научную оценку, является во всех отношениях несравненно более солидным, непоколебимым, несомненным и общеобязательным, чем всевозможные метафизические критерии мистической, интуитивной морали. С этим не могут не согласиться самые даже пристрастные противники утилитаризма. Метафизические критерии нравственности не доступны научному исследованию, они запечатлены субъективным характером, а потому и не могут подлежать никакому объективному и общеобязательному определению, тогда как принцип общего счастья или общей пользы может быть выяснен и определен научным, а потому для всех общеобязательным образом. Мои понятия о добродетели, о добре и зле, о нравственном долге, о честном и бесчестном могут быть совершенно отличны от ваших понятий о тех же предметах, и никто не в состоянии с научной очевидностью доказать ни мне, ни вам, кто из нас прав и кто заблуждается, чьи понятия вернее, чьи представления о добродетели, о добре и зле н т. п. ближе и полнее выражают собою реальную природу добродетели, добра и зла. Добродетель, добро и зло и т. п. сами по себе в природе не существуют; они суть чисто субъективные, от данного индивидуального развития зависящие, данным временем, данной средой обусловливаемые обобщения некоторых человеческих поступков, некоторых человеческих отношений -- и ничего более. Сфера этих "некоторых" поступков, этих некоторых отношений постоянно изменяется как по своему содержанию, так и по своему объему, а вместе с тем естественно должны изменяться и сами обобщения. А потому, как бы ни были различны и даже противоположны эти обобщения (т. е. человеческие представления о добродетели, добре и зле и т. п.), они имеют в сущности совершенно одинаковое внутреннее достоинство и могут быть одинаково верны и истинны, т. е. могут с одинаковой полнотой выражать собою обобщаемые ими явления. Представления дикаря о добродетели настолько же для него истинны, насколько для человека цивилизованного истинны его понятия о том же предмете, хотя между первыми и последними может не быть ничего общего. Дикарь считает добродетель цивилизованного человека пороком, цивилизованный человек считает пороком добродетель дикаря. Кто из них прав, кто заблуждается? Где тот научно-объективный критерий, при помощи которого возможно было бы решить этот вопрос? Такого критерия не существует и существовать не может. Моралист-дикарь настолько же прав со своей точки зрения, насколько прав цивилизованный моралист со своей. Но поставьте вместо отвлеченного представления о добродетели, нравственном долге и т. п. принцип общественной пользы, принцип общего блага, т. е. счастья всех (или возможного большинства) членов данного общества, и вы получите точную, постоянную, неизменную и вполне объективную мерку для оценки нравственности дикаря и цивилизованного человека, т. е. вы будете иметь ключ к разрешению вопроса о качественном достоинстве той и другой системы действий. Конечно, и об общественном благе или счастье может существовать столько индивидуально различных мнений и представлений, сколько их существует относительно добродетели, нравственного долга и т. п. Но дело в том, что последние мнения никакой научной проверки не допускают, тогда как первые вполне доступны научному анализу, научной критике. Науки, изучающие человеческую природу и общественную жизнь людей, могут с очевидной для всех ясностью и несомненностью определить те объективные, психологические и общественно-экономические условия, при которых достигается вполне уравнительное распределение счастья между всеми членами данного общества. Напрасно моралисты старой школы утверждают, будто понятие о счастье настолько же субъективно, настолько же индивидуально по своей природе, как и понятия о добродетели, нравственном долге и т. п. Нет, человеческое счастье не миф, не отвлеченная идея, не имеющая в объективном мире никакого соответствующего ей реального предмета. Нет" это нечто вполне реальное и вполне доступное научному исследованию и формулированию. Как ни различны индивидуальные представления людей об их личном счастье, как ни разнообразны и ни несоизмеримы в качественном и количественном отношениях те индивидуальные удовольствия, из суммы которых слагается индивидуальное счастье, во всяком случае объективная, так сказать, природа счастья всегда одинакова и неизменна и всегда может подлежать строго научному анализу и определению. С объективной точки зрения счастье всякого индивида (каковы бы ни были его индивидуальные особенности, его характер, его темперамент, его развитие и т.п.) состоит в возможно полном удовлетворении возможно большего числа разнообразных потребностей его организма. Чем больше у человека потребностей и чем полнее они удовлетворяются, тем, очевидно, полнее и шире будет его счастье. Следовательно, вопрос об общественном или общем счастье сводится к вопросу об установлении таких общественных условий, при которых все члены общества могли бы равномерно развивать все разнообразные потребности человеческого организма, постоянно увеличивать число их и вместе с тем свободно и беспрепятственно удовлетворять их по мере их возникновения. Вопрос этот всецело относится к области общественных и антропологических наук, и никто, за исключением разве круглого невежды, не станет отрицать, что он может быть разрешен вполне точным, научным, а потому и для всех обязательным образом. Но раз наука его решила, раз она установила и формулировала те общественные условия и те общественные отношения, при которых может быть практически осуществлена наибольшая сумма счастья всех или наибольшего числа членов данного общества, она этим самым с точки зрения утилитарной морали устанавливает и формулирует вполне научный, точный, неизменный, объективный и для всех обязательный критерий нравственности. Нечего и говорить, что подобный строго научный и объективный критерий по своей солидности, непреложности и определенности далеко оставляет за собою все чисто субъективные, научной оценке и научному анализу не подлежащие критерии интуитивной и мистической нравственности. Между областью нравственной и безнравственной устанавливается вполне осязательная, неизгладимая демаркационная черта. Она не может быть передвигаема и изменяема по произволу субъективного каприза, она не зависит от эмпирических условий того или другого данного общества, той или другой общественной среды. Ее проводит не индивидуальная воля, не вечно колеблющееся мнение толпы, а точная наука, выводы которой, основанные на опытном наблюдении, на реальном знании, для всех и каждого должны быть обязательны.
   Но нашла ли, установила ли наука этот объективный и для всех обязательный критерий нравственности, иными словами, формулировала ли она с научной доказательностью и несомненностью те общественные отношения и условия общественной жизни, при которых может быть осуществлено наибол . Мальцеву. "Улица" может еще сослаться на то, что она не только делает вид, будто не знает, но и действительно не знает, а г. автор "Нравственной философии" сослаться на свое незнание не может... Он не только знает, но и сам же разбирает психологические исследования утилитаризма о переходе эгоистических чувств в альтруистические. Он недоволен, правда, ими, он усматривает в них какую-то "психологическую алхимию". Прав он или нет, об этом мы поговорим ниже, но во всяком случае, раз утилитаристы при помощи психологической алхимии или химии признают постепенный переход полезного в нравственное, "уличный аргумент", приводимый против них нашим автором, теряет всякий смысл.
   Отвергая основной принцип утилитарной философии как принцип несамостоятельный, условный, изменчивый и сам по себе ничего нравственного не заключающий, г. Мальцев отвергает и самый ее метод. Нравственная философия утилитаризма резко отличается от всех прочих мистических и метафизических систем нравственности именно тем, что она старается применить к исследованию явлений нравственной и историко-общественной сферы тот же опытный, индуктивный метод, который давно уже с успехом применяется к изучению явлений внешней природы; правда, ее старания далеко еще не соответствуют достигаемым ею результатам. Тесно связав свою судьбу с судьбой субъективной психологии, ей под давлением последней постоянно приходится сходить со строго научной почвы и путаться в дебрях субъективного анализа произвольных, более или менее метафизических гипотез и хаотического эмпиризма. Если бы г. Мальцев ограничился указанием лишь на эти ее методологические прегрешения,-- прегрешения, впрочем, неустранимые и неизбежные при данном состоянии науки о природе человека, то, разумеется, с ним бы никто не стал спорить. Но он бьет дальше. С его точки зрения, методологические прегрешения нравственной философии утилитаризма совсем даже не прегрешения, а скорее добродетели; великое же прегрешение ее состоит именно в том, что она хочет стоять на научной почве, что она не выделяет нравственно-общественных явлений из явлений естественных, что она и в первых старается усмотреть и установить тот же порядок, ту же закономерность, ту же логическую связь причин и следствий, в которых никто уже теперь не отказывает вторым. Против этой-то ереси -- ереси, которая, однако, разделяется в настоящее время вместе с утилитаристами и всеми здравомыслящими людьми,-- и ополчается г. Мальцев. Но, на беду свою, он и тут не может выдумать для поражения ее ничего хоть сколько-нибудь нового или самостоятельного. Он и тут повторяет лишь неосмысленные афоризмы толпы и "улицы" и затертых, истлевших семинарских тетрадок. С "уличной" и мальцевской точки зрения допускать неприменимость индуктивно-научного метода к изучению явлений нравственно-общественной сферы -- значит признать, что явления "физического и психического мира составляют одну обширную схему всеобщего порядка вещей"; а признать это положение -- значит отрицать то представление о "свободе воли", которое составила себе улица; отрицать же это представление -- значит отрицать человеческую вменяемость, т. е. отрицать прокуроров, сыщиков, отрицать тюрьмы и уголовные кары. Вот куда пошло! Беда только в том, что вся эта аргументация, бьющая главным образом на устрашение и ошеломление недумающих людей "улицы", от начала до конца лжива и бездоказательна. Улица обманывает себя по своему невежеству. Но зачем и ради чего обманывает ее и себя г. Мальцев? Разве ему неизвестно, что "уличное" представление о свободе воли не только не оправдывает вменяемости, но, напротив, лишает ее всякого raison d'être? Наконец, разве ему неизвестно, что применение естественнонаучного метода к явлениям психического характера не только не приводит к отрицанию уголовных наказаний, но даже санкционирует их существование? Разве спасительная теория устрашения и не менее ее спасительная теория исправления не основываются всецело и исключительно на представлении о машинообразности и необходимой закономерности человеческой деятельности? Разве недавно еще утилитарист Бэн не оправдывал с точки зрения этого представления полезности и разумности смертной казни? Из-за чего же вы напрасно беспокоитесь о благополучии прокуроров? Никто их от вас не отнимает, спите без страха и трепета!
   Но довольно о г. Мальцеве. Я остановился на его "критике" метода нравственной философии утилитаризма не для того, конечно, чтобы полемизировать с ним, а лишь для того, чтобы дать возможность читателю нагляднее и беспристрастнее взвесить и оценить мальцевскую компетентность по части критики утилитаризма. Вы видите теперь, что Мальцев-критик смело и безбоязненно может соперничать с Мальцевым-историком. Как Мальцев-историк не пополняет ни на йоту пробела наших знаний по части развития утилитарных доктрин, так и Мальцев-критик не дает нам никакой руководящей нити для их оценки. Возражения и порицания нанизаны одно на другое без порядка, системы и даже нередко без всякого смысла. Среди этих возражений и порицаний, рядом с очевидными недоразумениями и фальсификацией вы случайно наталкиваетесь и на такие логические или чисто фактические указания, которые, по-видимому, весьма трудно согласить со всеми догматами и посылками утилитаризма. Теория утилитарной нравственности, очевидно, не непогрешима, подобно папе: в ней предполагается тоже в некотором роде своя ахиллесова пята. Если она есть, ее нет надобности скрывать; напротив, все значение утилитаризма тогда только и может вполне уясниться, когда мы ее ощупаем, измерим и определим степень ее чувствительности. Конечно, кому как не Мальцеву следовало бы этим заняться, ведь он такой завзятый и решительный антагонист утилитарной нравственности! Но вот в том-то и беда, что с тех метафизических и улично-эмпирических точек зрения, по которым он порхает, "пяты"-то этой обнаружить и нельзя, и потому нельзя, что тогда пришлось бы обнаружить изъян и несостоятельность и всех этих точек зрения; пришлось бы усомниться в непогрешимости семинарских тетрадок, в компетентности Янышева, Жантили и даже в мудрости В. Соловьева. Разумеется, требовать такого "сумления" от г. Мальцева было бы чересчур жестоко, так как подобное требование для него, по всей вероятности, психически невыполнимо. Но мы с вами, читатель, другое дело. На нас не наложено никакой официальной обязанности по части защиты или обвинения утилитаризма перед "беспристрастным" судилищем "улицы". Нас, следовательно, ничто не может стеснять в искании ахиллесовой пяты утилитаризма. Поищем же ее, если она действительно существует; если же не существует, то мы по крайней мере узнаем, откуда и в силу чего явилось представление о ее существовании25.
  

КОММЕНТАРИИ

   Статья была опубликована в Д, 1880, NoNo 1, 7 и 8 под псевдонимами П. Никитин (No 1), П. Н. (No 7), П. Нионов (No 8); переиздана в С2, по которому и печатается в настоящем издании одна только первая статья (из No 1), посвященная книге А. П. Мальцева. Две другие статьи посвящены разбору книги М. Гюйо "Современная английская мораль" (Париж, 1879) и не подходят к тематике данного сборника.
   1 Речь идет о жестокостях английских завоевателей во время 2-й англо-афганской войны (1878--1880), особенно после народного восстания в Афганистане (сентябрь 1879 г.).
   2 Еще в 1863 г., сразу по выходе работы Д. С. Милля "Утилитаританизм", Ткачев сделал перевод ее, но он был запрещен духовной цензурой. На русском языке эта работа Милля появилась в Петербурге лишь в 1866--1869 гг. в переводе Н. Неведомского.
   3 Имеется в виду "Введение в основание нравственности и законодательства" в кн.: И. Бентам, Избранные сочинения, т. I, СПб., 1867.
   4 Ткачев в 1860-е гг. также рецензировал многие из сочинений всех названных мыслителей (см. Библиографию произведений П. Н. Ткачева в С2).
   6 Выражение "свистопляска" впервые употребил в 1860 г. историк М. П. Погодин по адресу журнала "Современник", в котором печатался сатирический раздел "Свисток". Под рецензентами "свистопляски" Ткачев имеет в виду представителей реакционной прессы.
   6 Речь идет о "Литографированных записках по нравственному богословию" протоиерея И. Л. Янышева, вышедших из стен Санкт-Петербургской духовной академии, ректором которой Янышев был с 1866 по 1883 г. Намеки Ткачева на пиетет Мальцева по отношению к Янышеву станут яснее, если иметь в виду, что Мальцев был магистром той же академии и книга его вышла с цензурным разрешением Янышева.
   7 Произведение Н. Г. Чернышевского (1860), имя которого было запрещено называть в легальной печати.
   8 "Критика отвлеченных начал" Вл. С. Соловьева была опубликована в журнале "Русский вестник", 1877, No 11 (т. 132) и явилась основой его докторской диссертации, защищенной в 1880 г.
   9 "Похвалял" Мальцев статью Ленского (псевдоним Б. П. Онгирского) "Последнее слово буржуазной философии" ("Слово", 1878, NoNo 9--12).
   10 См. Жантили А. Атеизм, опровергаемый наукою, с критикой спиритуализма, атеистических систем, независимой морали, реализма и с разбором причин зла, его важных последствий и средств к его устранению, или Атеизм враг свободы и прогресса (Единственное, трактующее об этом предмете с совершенно новой и полной точки зрения). Пер. с фр. М., 1873.
   11 Книга вышла в Петербурге в 1871 г.
   12 Статья "Новости западных литератур" В. Ф. Корша была опубликована в No 4 "Вестника Европы" за 1876 г.; статья анонимного автора "О свойствах истинной добродетели" в ч. XXIX "Журнала министерства народного просвещения" за 1841 г.
   13 То же через то же (лат.).
   14 Полный перевод: "История материализма и критика его значения для современности" (нем.). Книга вышла в 1866 г.
   15 Соляной городок -- здание на набережной р. Фонтанки в Петербурге, построенное в 1870 г. для Всероссийской промышленной выставки на территории, ранее занятой складами для соли и вина. В 1878 г. Вл. С. Соловьев читал там публичные лекции по философии религии.
   16 Ткачев имеет в виду то, что Соловьев в 70-е гг., так же как П. Д. Юркевич в 60-е, печатался в "Русском вестнике" M. H. Каткова.
   17 Чистой доски (лат.).
   18 Видимо, "деистов" вместо "атеистов" употреблено Ткачевым по цензурным соображениям.
   19 Обе цитаты взяты из диалогов Платона "Горгий" (483е) и "Государство" (358е--359а).
   20 Речь идет об изданных П. П. Цитовичем (в ответ на "Письма к ученым людям" Н. К. Михайловского) брошюрах "Ответ на письма к ученым людям" (1878) и "Хрестоматия нового слова ("Что делали в романе "Что делать?"", "Разрушение эстетики" и "Реальная критика")" (1879), переполненных грязными нападками на революционно-демократическое направление в литературе и передовую молодежь.
   21 "Левиафан, или Материя, форма и власть государства церковного и гражданского" (1661).
   22 "О человеке, его умственных способностях и его воспитании" (1773).
   23 Г. Зибель упоминается у Мальцева неоднократно и всегда при цитировании статьи немецкого историка-гегельянца И. Г. Дройзена, напечатанной в "Историческом журнале", издававшемся Зибелем с 1859 г., причем в сносках фигурирует лишь Зибель без Дройзена.
   24 Публицисты "Отечественных записок", "Слова", и "Света" -- это Н. К. Михайловский, Б. П. Онгирский и Л. Е. Оболенский, цитируемые у Мальцева.
   25 Поискам "ахиллесовой пяты утилитаризма" посвящены не имеющие уже отношения к книге Мальцева статьи вторая и третья, в которых Ткачев приходит к признанию несостоятельности рассматриваемых им основных утилитарных доктрин в вопросе о критериях нравственности. Но разбор этот не доведен до конца, обещанного продолжения статьи не было в Д.
  
ьшее счастье наибольшего числа членов общества? Это вопрос спорный; одни отвечают на него утвердительно, другие -- отрицательно; по мнению одних, наука уже сказала свое последнее слово насчет тех общественных условий и отношений (а следовательно, и насчет образа человеческого поведения), от которых зависит осуществление наибольшего счастья для наибольшего числа членов общества; по мнению других, слово это еще не сказано, да и бог знает, будет ли когда-нибудь сказано. Здесь не место решать, на чьей стороне правда, да в данном случае это для нас и неважно. Вопрос о том, установила ли наука объективный и для всех обязательный критерий нравственности, или она установит его лишь в более или менее отдаленном будущем, сводится в сущности к вопросу о степени научности наших понятий об общем счастье, т. е. о тех общественных условиях, при которых возможно достижение этого счастья. Но дело не в том, научны или ненаучны наши представления об общем счастье, а в том, действительно ли данная эмпирическая нравственность руководствуется ими, т. е. действительно ли эти представления, какова бы ни была степень их научности и сознательности, служили и служат ее высшим и основным критериумом?
   

VI

   Утилитаристы стоят на вполне научной и реальной почве, когда они утверждают, что "общее счастье" должно быть единственным объективным и неизменным мерилом нравственности и безнравственности наших поступков. Но из того, что так должно быть, следует ли, что так это всегда и было, что так это и есть? Утилитаризм, желающий, как мы говорили выше, оправдать и освятить во что бы то ни стало эмпирическую мораль с точки зрения своего основного принципа, необходимо должен заранее, a priori решить этот вопрос в утвердительном смысле... Общество, рассуждали утилитаристы, слагается из индивидуальных единиц; ergo, общее счастье есть не более как сумма индивидуальных счастий. Сумма увеличивается, когда увеличивается одно или несколько из слагаемых, а потому каждый индивидуум, стремящийся к расширению своего личного благополучия, увеличивает тем самым и благополучие общественное. Само собою понятно, что с развитием человеческих знаний по части общественных и в особенности экономических отношений подобная аргументация даже и для самых нетребовательных умов должна была показаться несостоятельной. Едва "общество" вступает на блистательный путь так называемой цивилизации, едва начинается так называемая эра экономического прогресса, т. е. едва производство начинает индивидуализироваться, как сейчас же появляется на сцену антагонизм индивидуальных интересов, иными словами, антагонизм индивидуальных счастий; счастье одного оказывается противоречащим счастью другого -- отсюда взаимная борьба, и, как в каждой борьбе, выигрыш победителя уравновешивается и нейтрализуется проигрышем побежденного. Следовательно, каждый индивид, стремящийся исключительно лишь к расширению своего личного счастья, может не только не увеличить, а, напротив, значительно уменьшить сумму общего счастья. Ежедневный опыт так громко и так решительно свидетельствует об этой истине, что отрицать ее было, по-видимому, совершенно невозможно. Но, с другой стороны, и признать ее было для утилитариста весьма затруднительно. В самом деле, признать ее значило признать существование (или по крайней мере возможность существования) противоположности личного и общественного счастья. Но если между личным и общественным счастьем существует противоречие, то, очевидно, последнее не может быть критерием нравственности, так как с точки зрения основного принципа утилитаризма каждый человек желает и ищет только своего собственного счастья. Заставлять его желать и искать чего-то другого, противного его личному счастью,-- значит насиловать его природу, налагать на него невозможные и неисполнимые обязанности. Кроме этого, с точки зрения того же основного принципа, становится совершенно непонятным и необъяснимым, каким образом "общее счастье" могло сделаться критерием нравственности, когда оно нисколько или почти нисколько не гармонирует со счастьем индивидуальным?
   Итак, с одной стороны, утилитаристу, желающему во что бы ни стало оправдать эмпирическую мораль принципом общего счастья, невозможно было допустить существование противоречия между последним и индивидуальным счастьем, а с другой -- казалось невозможным и отрицать это противоречие, очевидное для всякого профана. Как тут было быть? К счастью, на помощь утилитарному моралисту явилась неожиданная союзница в лице так называемой науки политической экономии. Отцы и основатели этой псевдонауки руководились в своих якобы научных исследованиях данного, исторически выработавшегося экономического statu quo соображениями, совершенно тождественными с теми, которыми руководились и моралисты-утилитаристы. Как последние во что бы то ни стало желали санкционировать и оправдать данную эмпирическую мораль принципом общего счастья, так первые желали во что бы то ни стало оправдать и санкционировать тем же принципом данный, исторически выработавшийся строй экономических отношений. Задача экономистов совпала, таким образом, с задачей утилитарных моралистов. Чтобы доказать, что данный экономический порядок вполне отвечает требованиям общего благополучия, экономисту необходимо было убедить свою публику, что существующий антагонизм индивидуальных интересов есть антагонизм кажущийся, эфемерный, что он существует лишь в понятиях невежд и профанов, что в действительности его нет, что в действительности индивидуальные интересы постоянно пребывают в полной и ничем не нарушимой гармонии; иными словами, что между личным и общественным счастьем никакого противоречия не существует и существовать не может. То же самое в интересах оправдания данной эмпирической морали должны были, как мы видели, доказать своей публике и моралисты-утилитаристы.
   Адам Смит был одним из первых экономистов, которому, по мнению его современников, удалось доказать при помощи очень тонкой экономической диалектики тождество интересов различных экономических факторов, производящих, распределяющих и потребляющих "национальное богатство"38. Из его исследований, запечатленных, по-видимому, научным беспристрастием, оказалось, что противоречие и антагонизм интересов города и деревни, производителя и потребителя, купца и покупателя, хозяина и работника, представителей ренты, капитала и рабочей силы, что это противоречие существует лишь с точки зрения невежественного, предрассудочного, чуждого критики отношения к явлениям экономической жизни. В действительности же интересы всех экономических факторов находятся и должны находиться в полной и ненарушимой гармонии. Если же эта гармония иногда нарушается, то происходит это не в силу какой-то роковой необходимости, обусловливаемой природой данных экономических отношений, а просто вследствие незнания и непонимания вечных и непреложных законов, управляющих этими отношениями. Таким образом, источник антагонизма экономических интересов (там, где таковой проявляется) следует искать не в природе данного экономического строя, не в экономических принципах (принцип трехчленного разделения производства, принцип конкуренции, ренты, процента, рабочей платы и т. п.), лежащих в основе его, а, наоборот, в уклонении от этих принципов, в игнорировании требований этой природы.
   Само собою понятно, что этот оптимистический взгляд на существующие экономические отношения пришелся как нельзя более по вкусу утилитаристам-моралистам. Трактат Адама Смита казался Бентаму каким-то непогрешимым оракулом экономической мудрости. Он усвоил все его основные положения и сделал из них ultima ratio39 своей нравственной системы. Тождество индивидуальных экономических интересов естественно обусловливало собою тождество личного и общего счастья, т. е. устанавливало точный, вполне объективный критерий нравственности.
   Дальнейшие последователи и исказители Смита (вроде, например, Курсель-Сенеля и Бастиа) довели, как известно, его оптимистическую теорию до крайних пределов односторонности и бессмыслия, до оправдания и обоготворения самых вопиющих экономических неправд и нелепостей. Экономическая гармония, открытая Смитом в данных, исторически выработавшихся условиях окружающего его общежития, получила в глазах его слепых и пристрастных учеников такое абсолютное значение, которое и во сне не снилось их учителю. Смитдопускал возможность уклонения от этой гармонии, он очень хорошо понимал, что человеческая близорукость, человеческие предрассудки, корыстолюбие и жадность одних, невежество и самодурство других не только могут, но и в действительности сплошь и рядом ее расстраивали и разрушали. Смитовские же эпигоны даже и этого не хотели допустить; они провозгласили вечную ненарушимость гармонии данных экономических отношений и превратили так называемую науку об условиях экономической организации общества в наивную, чуждую критики апологетику этой организации, в торжественно-выспренное славословие мудрости, разумности и общеполезности роскоши, ростовщичества, эксплуатации бедного богатым, привилегий капитала, конкуренции, биржевой игры, ажиотажа и т. п. "прелестей" существующего на Западе экономического строя. И разумеется, чем с большей ревностью они его славословили, чем большее количество гармоний в нем находили, тем выше, тем смелее поднимали голову последователи утилитарной теории Бентама. "Вы видите,-- с торжественным видом убеждали они свою публику,-- что только невежды, ничего не смыслящие в политической экономии, только люди, никогда не заглядывавшие в творения великих Мальтусов, Курсель-Сенелей, Бастиа и им подобных мудрецов, могут бессмысленно толковать о какой-то якобы существующей дисгармонии экономических интересов труда и капитала, купца и производителя, рантье и фермера, богатого и бедного, города и деревни, землевладельца и фабриканта и т. п. Напротив, интересы всех этих разнообразных экономических факторов совершенно тождественны. Патрон настолько же трудится для батрака, насколько и батрак для патрона. Все экономические факторы неразрывно связаны между собою взаимностью услуг; поэтому при данной экономической организации не существует и не может существовать ни привилегированных, ни обездоленных и обделенных. Каждый получает от каждого ровно столько, сколько он ему дает; это вечный, ненарушимый экономический закон, заправляющий нашей общественной жизнью и регулирующий наши взаимные экономические отношения. Отсюда само собою понятно, что человек, эксплуатирующий другого человека (т. е. дающий ему меньше, чем он от него получает), эксплуатирует сам себя, сам себя разоряет, и, наоборот, иными словами, делающий зло другому, делает зло себе; делающий другому добро, делает его себе. При одинаковости же индивидуальных экономических интересов всякий индивид, удовлетворяя своему личному интересу, тем самым удовлетворяет и интересу общественному, т. е. интересу всех. Итак, личная выгода, выгода вашего ближнего и выгода общественная -- все эти выгоды вполне тождественны, и, следовательно, преследуя первую, вы преследуете и последние".
   Вывод этот, сделанный последователями Бентама из экономических софизмов смитовских эпигонов, был вполне, конечно, логичен. Но, к несчастью, бентамисты, связав судьбу доктрины своего учителя с судьбой теорий экономических шарлатанов, сами того не подозревая, подорвали авторитет своего учения и дали могущественное орудие против себя своим противникам как левой, так и правой стороны. Они упустили из вида, что разработка так называемой науки политической экономии, что анализ данных экономических отношений если и могли при некоторых условиях сделаться официальной монополией "исказителей" Смита, то никогда они не могли стать их монополией фактической. В то время как под сенью официальных светил науки вспомоществуемые и покровительствуемые официальными стражами данного западноевропейского экономического statu quo смитовские эпигоны повторяли зады и с непобедимым упорством продолжали возделывать взад и вперед выезженный и утоптанный вертоград "экономических софизмов", более разумные и более добросовестные последователи Смита и Рикардо принялись за самостоятельную переработку собранного их учителями экономического материала и за критическую проверку их посылок и выводов. Верные духу, а не мертвой букве их исследований, они, идя по их стопам, широко расчистили едва-едва проложенную наставниками тропку научно-экономического анализа, обогатили последний массой новых фактов и плодотворных обобщений и в конце концов установили целый ряд вполне научных и неопровержимых экономических законов и положений, разоблачавших всю лживость "экономических софизмов" шарлатанов "науки"40. Шарлатаны были выведены на свежую воду, и с их фантастической "гармонии экономических интересов" раз навсегда снята была маска. "Гармония" оказалась, чем она и представлялась всегда эмпирическому опыту, полнейшей неурядицей. Противоречие интересов данных экономических факторов, освещенное лучезарным светом науки, обнаружилось с очевидностью и рельефностью,, не допускающими ни споров, ни сомнений. И теория и практика восстали против "шарлатанов-софистов", которые вместо того, чтобы указывать обществу на эти противоречия и с научной добросовестностью изыскивать средства к их устранению, умышленно закрывали на них глаза и убаюкивали свою публику заведомо лживыми оптимистическими иллюзиями. Наиболее честные из них (как Милль, например) сами должны были сознаться в заблуждениях своих сотоварищей и поторопились спрятать под спуд научного архива их пресловутую гармонию...
   С исчезновением из области экономической науки теории предуставленной гармонии экономических интересов доктрина бентамистов, опирающаяся на предполагаемом тождестве индивидуального и общественного блага и видящая в последнем объективный критерий эмпирической морали, не только утратила всякую научную основу, но и стала в решительное противоречие с научным опытом.
   Впрочем, раньше еще, чем научный опыт разрушил экономические опоры бентамовской морали, эмпирический опыт доказал ее несостоятельность с чисто практической точки зрения. Если бы даже политическая экономия не сделала ни шага вперед со времени Адама Смита, если бы даже лживость и ненаучность экономических теорий его "исказителей" не была разоблачена и если бы эти теории и до сих пор продолжали господствовать в науке, то и тогда бы бентамовский критерий данной эмпирической морали был бы совершенно неприменим к повседневным отношениям практической жизни. В самом деле, как бы красноречиво и убедительно ни доказывали господа экономисты и моралисты европейскому пролетарию, что он во имя общего счастья нравственно обязан "голодать", ему все же психически и физически невозможно примириться с мыслью, будто в голодании-то именной заключается его личное счастье. Пусть действительно "общее счастье" требует, чтобы ростовщик, пользуясь моим критическим положением, тянул с меня [...] проценты, чтобы я за бесценок продавал свой труд моему патрону, чтобы, изнуряя себя чрезмерной работой, я постоянно голодал и был бы лишен средств к удовлетворению самых неотразимых потребностей моего организма,-- прекрасно, я, пожалуй, готов с вами в этом согласиться; но не издевайтесь же надо мною, уверяя меня, что разоряющий меня ростовщик, изнуряющий меня патрон действуют во имя моего блага и что я, изнуряясь и разоряясь ради их, преследую цели своего личного благополучия! Нет, подвергая себя всяческим физическим и нравственным лишениям, пыткам и страданиям во имя вашего общего счастья, т. е. во имя ненарушимости вашей "экономической гармонии", я, очевидно, поступаю наперекор требованиям своего личного счастья, я приношу его в жертву личному счастью ростовщика и патрона; положим, я приношу эту жертву "ради общего блага", но отнюдь не ради предписаний вашей морали. Напротив, ваша мораль требует от меня лишь исключительной заботы о моем личном интересе (в том предположении, конечно, что, заботясь о моем личном интересе, я тем самым споспешествую общему интересу), а я, как видите, главным образом забочусь о неприкосновенности сундука ростовщика -- моего врага и о выгоде эксплуатирующего меня патрона. Их интерес я ставлю выше своего собственного. Согласитесь, что, поступая таким образом, я поступаю, с вашей точки зрения, не только противоестественно, но и совершенно безнравственно. Вы скажете, быть может, что я не могу поступать иначе, не рискуя подвергнуть себя разного рода уголовным мероприятиям, т. е. не рискуя еще более ухудшить свое положение. Пусть так. Но что же из этого следует? Только то, что уголовные мероприятия, заставляющие меня действовать в противность моему личному благу, т. е. действовать безнравственно, должны быть признаны, с вашей точки зрения, точно так же безнравственными.
   Итак, при существующем на практике противоречии личных, индивидуальных интересов утилитаристам бентамовской школы остается одно из двух: или отказаться от основного, фундаментального принципа утилитаризма -- принципа, утверждающего, что личное счастье всегда считалось и должно считаться конечной целью и высшим мерилом нравственной деятельности человека, или признать данную эмпирическую мораль, ставящую, по их мнению, высшим и конечным критерием нравственности "общее благо", "общую пользу", моралью безнравственной и противоестественной. Но и этот отказ, и это признание равносильны в сущности или отрицанию утилитаризма, или отрицанию состоятельности с утилитарной точки зрения данной эмпирической нравственности. Первое отрицание для утилитариста немыслимо; второго он старается во что бы то ни стало избежать. Как же тут быть? Нет ли же какого-нибудь третьего выхода из этой "неприятной альтернативы"?
   

VII

   "Неприятная альтернатива", в которую попали бентамисты, обусловливалась, как мы видели, тем обстоятельством, что общественная наука или, говоря точнее, политическая экономия разорвала с ними свой союз, доказала лживость их оптимистических иллюзий, призрачность и фантастичность той гармонии экономических интересов, которая составляла как бы краеугольный камень всей их нравственной системы. Пока Адам Смит был их пророком, пока экономисты держали их руку, все шло отлично. Но когда последние перестали поддерживать их утопии и, резко повернув к ним спину, вступили на строго научный путь трезвого, беспристрастного, разумно-критического исследования явлений общественной жизни, последователи Бентама очутились в крайне неловком и беспомощном положении. Защищать гармонию в противность ясному свидетельству науки было невозможно, но и заменить ее было нечем... Вот в эту-то критическую минуту и пришлось волей-неволей вспомнить о старой, "всегда готовой к услугам" союзнице и помощнице всевозможных нравственных и метафизических систем и теорий -- о так называемой науке психологии. Психология, как и история, известная блудница: она с одинаковой предупредительностью готова служить всякому, кто только желает воспользоваться ее податливой любезностью. С ее помощью, как и с помощью истории, можно доказать какую угодно истину и какую угодно небылицу. Сегодня, опираясь на психологический анализ, моралист-мистик убедит вас в реальном существовании "внутри человека" каких-то неразложимых, необъяснимых и прирожденных сил вроде "внутреннего морального чувства", "доброго и злого начала"; завтра, опираясь на тот же психологический анализ, другой моралист докажет вам, что ни о каких подобных силах и помина быть не может и что человеческая душа есть не более как tabula rasa, на которой можно отпечатлевать по желанию какие угодно рисунки и фигуры. Сегодня с ее помощью один философ сотрет в порошок теорию "свободной воли" и докажет вам с очевидностью дважды два -- четыре механическую непроизвольность и машинообразность человеческой деятельности; завтра другой философ, ссылаясь на ту же психологию, с такой же очевидностью станет убеждать вас в несомненном существовании свободной воли и свободного "самоопределения". Кто не знает, что все метафизические школы, несмотря на крайнее разнообразие и нередко противоречивость своих учений, всегда и неизменно искали и находили орудия для подтверждения и доказательства своих теорий в неистощимых арсеналах психологии?
   Эти арсеналы представляли собою как бы res nullius41, вещь никому не принадлежащую, вещь, которой каждый беспрепятственно мог пользоваться по своему вкусу и желанию. Почему же бы не воспользоваться ею и утилитаристам? Там, где политическая экономия изменила им, не могла ли им подать руку помощи услужливая психология?
   В самом деле, рассудили новейшие утилитаристы, во главе которых стоят психолог Бэн и логик и экономист Милль, допустим, что действительно при данных, исторически выработавшихся условиях экономической жизни никакой гармонии индивидуальных экономических интересов не существует и существовать не может и что, следовательно, личное благо и общественная польза -- два понятия не только не тождественные, но нередко даже прямо противоположные. Но следует ли отсюда, что так было и всегда? Что при всех состояниях общественности индивидуальная выгода находилась в постоянной дисгармонии с общественным благом, что при всех состояниях общественности человек относился к человеку, по меткому выражению Гоббса, как волк к волку?42 Нельзя ли допустить -- и история является тут моралисту на подмогу с запасом "несомненных доказательств", что сделать это допущение не только возможно, но даже необходимо,-- нельзя ли допустить, что в тех первобытных общественных группах (первобытная община, семья, племя и т. п.), из которых сложился и развился сложный механизм современного нам общества, не существовало никакого противоречия между требованиями индивидуального и общего блага, что все члены этих групп были связаны между собою такой тесной и неразрывной цепью взаимной солидарности, при которой немыслим был антагонизм личных интересов, при которой каждый сознавал или инстинктивно чувствовал полнейшую зависимость своего личного счастья от счастья своих ближних? Человек, родившийся и выросший среди подобной группы, с детства должен незаметно для себя самого приучаться сливать свои личные интересы с интересами окружающих его лиц; в нем должно, говоря словами Милля, "как бы инстинктивно выработаться сознание, что он есть существо, которое по самой природе своей не может не принимать участия в интересах своих ближних, и это участие в общем благе становится для него наконец столь же необходимым и естественным условием его существования, как и условия его физической природы" ("Утилит.", стр. 74). Раз образовавшаяся ассоциация между представлением о его личном счастье и о счастье его ближних, о счастье той общественной группы, к которой он принадлежит, т. е. об общем счастье, дальнейшими опытами жизни все более и более скрепляется; иными словами, все сильнее и сильнее запечатлевается и врезывается в человеческом уме. Кроме этой ассоциации идей образуется ассоциация чувств и идей; инстинктивное стремление человека к самосохранению и к наслаждению (т. е. к испытыванию ощущений приятных и к избежанию ощущений неприятных), составляющее основную природу нашего чувства себялюбия, или так называемого эгоизма, связывающееся с представлением о доставлении удовольствия близким нам лицам, от которых зависит наше личное счастье, преобразуется постепенно и незаметно для нас в особое чувство симпатии или благожелательности, лежащее в основе всех так называемых альтруистических (в противоположность эгоистическим) мотивов человеческой деятельности. Затем из сочетания инстинктивного стремления к самосохранению и наслаждению с чувством симпатии развивается чувство общительности, порождающее целый цикл новых социальных чувств -- чувства справедливости, долга, уважения к чужой личности и т. п. Под влиянием всех этих разнообразных ассоциаций идей и чувств -- ассоциаций, поддерживаемых и укрепляемых воспитанием, общественным мнением, наконец, разными чисто внешними санкциями,-- в душе человека вырабатывается некоторый внутренний, более или менее постоянный и неизменный критерий для оценки как своих, так и чужих действий -- критерий, называемый совестью или нравственным чувством. Хотя это нравственное чувство есть чувство производное, хотя в его основе лежат чисто эгоистические инстинкты человеческой природы, т. е. стремление к личному эгоистическому удовольствию, тем не менее на известной ступени психического развития человека оно получает значение вполне самостоятельного психического фактора, с лично эгоистическими стремлениями ничего общего не имеющего. Каждое человеческое чувство, а следовательно и чувство нравственное, естественно возбуждает в человеке известные желания, потребности, удовлетворение которых доставляет ему удовольствие, а неудовлетворение -- недовольство, страдания. А так как человек с точки зрения утилитаризма всегда стремится к первому (т. е. удовольствию) и отвращается от второго (страдания), то во имя этого основного закона своей природы он должен стремиться к удовлетворению и потребностей своего нравственного чувства, к сообразованию своих поступков, всей своей жизни и деятельности с предписаниями своей совести. Совесть же -- чувство, сложившееся под влиянием ассоциации эгоистических и альтруистических чувств, аффектов и представлений,-- необходимо должна предписывать ему такой образ действий, который бы находился в гармонии с интересами его ближних, который постоянно направлялся бы к увеличению суммы общего счастья. При реальном, в объективном мире существовавшем тождестве интересов всех членов данной общественной группы эти предписания совести имели чисто эгоистический характер; исполняя их, человек преследовал лишь свое собственное, индивидуальное счастье. Счастье других, счастье ближних было для него только средством достижения личного благополучия. Ио мало-помалу, под давлением привычки, из средства оно стало целью. Это превращение вещи, желаемой первоначально как средство для достижения известной цели, в вещь, желаемую как цель, весьма остроумно объясняется психологами ссылкой на пример любви к деньгам: сперва человек любит деньги и употребляет все зависящие от него усилия для добывания и накопления их, потому что видит в них средство удовлетворения своих потребностей; но, постоянно добывая и накопляя, он наконец до такой степени привыкает и привязывается к самим процессам добывания и накопления, что совершенно забывает ту первоначальную цель, достигнуть которую он имел в виду при помощи этих процессов. Таким образом, из средства они превращаются в цель его деятельности. Он начинает любить деньги ради денег, он приобретает и копит их ради того только, чтобы приобретать и копить. Он не только не употребляет их на удовлетворение своих потребностей, но, напротив, он подавляет свои потребности, он лишает себя всего необходимого, он морит себя голодной смертью, он подвергает себя всевозможным физическим и нравственным страданиям ради увеличения суммы накопленных денежных знаков. Поступая таким образом, скупец действует, очевидно, не "во благо", а "во зло" себе. Он ежесекундно, так сказать, распинает себя на кресте своего деньголюбия. Интересы личного благополучия, даже элементарные интересы самосохранения приносятся им в жертву его любви к деньгам.
   С точки зрения последовательного бентамиста, это, конечно, безумец, которого следует лечить. Но сколько таких безумцев встречаем мы на каждом шагу! Скупец не исключение, не уродливый выродок; напротив, едва ли не большинство людей действуют совершенно так же, как и он, а именно обращают средства к достижению личного благополучия в цель своей жизни и деятельности и неутомимо преследуют ее даже и тогда, когда это средство -- цель перестало быть средством к достижению их первоначальной цели, т. е. когда оно находится в противоречии с их личным благополучием. Утомительно и бесполезно приводить примеры. Факт этот настолько общеизвестен, что отрицать его никто не станет. Ссылаясь на него, психолог-утилитарианист, с большим правдоподобием и ничуть не отступая от основного принципа утилитаризма, может объяснить и тот факт, почему люди продолжают преследовать в своей нравственной деятельности принцип общего-счастья даже и в тех случаях, когда в действительности это общее счастье находится в полном противоречии с их личным интересом, с их индивидуальным благом. Первоначально "общее счастье" было для них нравственно желательно и нравственно обязательно как средство для достижения их личного благополучия; затем оно стало для них желательно как цель, без всякого отношения к личному благополучию. Оно могло перестать соответствовать личному благополучию того или другого данного индивида, оно могло стать даже в противоречие с этим благополучием, но индивид все-таки по привычке считает своей нравственной обязанностью блюсти интересы своих ближних и содействовать общему благу в ущерб своего собственного. Сила и живучесть "психических ассоциаций", вошедших в привычку,-- это опять-таки такой общеизвестный факт, на который моралист-психолог может смело ссылаться и который ни один профан не станет отрицать. Несомненно, что эти ассоциации гораздо устойчивее и консервативнее внешних форм и условий общежития. Последние могут быть изменяемы, сравнительно говоря, в очень короткие промежутки времени, иногда даже почти внезапно. Уничтожение, например, крепостного права могло совершиться (и действительно иногда совершалось) в один день; привилегии французского дворянства были упразднены в несколько минут; раздробление земельной собственности, превращение нескольких миллионов безземельных батраков и фермеров в землевладельцев осуществилось во Франции в такой короткий промежуток времени, который удобнее измерять месяцами, чем годами43. Но совсем иное дело привычные "ассоциации идей", человеческие понятия, нравы и чувства. Они обыкновенно переживают преходящие изменения породивших их форм общественной жизни; чтобы разрушить эти "ассоциации", чтобы переделать эти нравы, понятия и чувства, для этого потребна работа целого ряда поколений... Феодализм и рабство как общественные учреждения давным-давно упразднены во всех цивилизованных государствах, а между тем феодально-крепостнические нравы и привычки и до сих пор упорно держатся и процветают среди значительной части не только не цивилизованного, но и цивилизованного населения... Срастаясь с психической природой человека, передаваясь наследственно от отцов к детям из рода в род, наши нравственные понятия и привычки запечатлены такой косностью и живучестью, что многие мыслители, в том числе и Бокль, отрицают даже самую возможность нравственного прогресса. Выработанные при иных условиях общежития, они пережили различные стадии экономического прогресса, почти ни на йоту не изменяясь в своих, по крайней мере основных и наиболее существенных, чертах. Конечно, своей косностью и неизменяемостью они в значительной степени обязаны тому обстоятельству, что воспитание и общественное мнение (не говоря уже о внешних санкциях), руководимое людьми, заинтересованными в сохранении нравственного statu quo, постоянно стремятся к поддержанию и укреплению их в человеческих умах. Может быть, помимо воспитания и общественного мнения в том же направлении действуют и какие-нибудь другие общественные факторы, но вопрос не в этом; какими бы общественными и чисто психическими причинами ни обусловливалась живучесть нравственных привычек человека, во всяком случае самый факт этой живучести не подлежит сомнению.
   Опираясь на этот факт, а также и на другой, указанный выше,-- на факт возможности превращения вещи, желаемой первоначально как средство, в вещь, желаемую как цель,-- Милль и другие утилитаристы-психологи разрешают, по-видимому, весьма удовлетворительно то роковое противоречие, в котором запутались и из которого тщетно искали выхода утилитаристы-бентамисты. "Для того чтобы человек,-- говорят они,-- не нарушая естественных требований своей природы (заставляющих его стремиться к удовольствию и избегать страдания), постоянно направлял бы свою нравственную деятельность к "общему счастью", нет ни малейшей надобности, чтобы это "общее благо", этот "общий интерес" всегда совпадал в действительности, в объективном мире, с его личным благом, с его личной выгодой; достаточно, чтобы это совпадение или сочетание личного и общего интересов имело место в его идее, в его субъективном мире". В самом деле, если я глубоко убежден -- так глубоко, что не в силах ни на минуту отрешиться от этого убеждения,-- что мой личный интерес всегда находится в полнейшей гармонии с интересом моих ближних, с общим интересом, то, очевидно, с моей стороны не будет никакого самоотречения, если я в данном частном случае общему интересу пожертвую своим личным,-- это будет простой расчет, и ничего более. Пусть мое убеждение нелепо, пусть мой расчет неверен, но, поступая сообразно с этим моим убеждением и расчетом (в большинстве случаев бессознательным, инстинктивным), я, с одной стороны, вполне удовлетворяю требованиям критерия утилитарной нравственности, т. е. действую сообразно с принципом общей пользы, а с другой -- мой образ действий вполне согласен и с основным догматом утилитарной доктрины, т. е. с тем ее положением, что каждый человек всегда стремится и всегда ищет только свое личное счастье. Таким образом, само собою исчезает то бьющее в глаза противоречие между основным догматом утилитарианской морали и ее высшим и конечным критериумом, которое напрасно старались устранить бентамисты при помощи взятой напрокат у экономистов "предуставленной гармонии экономических интересов". Стоило только заменить эту объективно не существующую ассоциацию индивидуального и общего блага субъективно существующей ассоциацией представлений о личном и общественном интересе -- и все пошло опять как по маслу. Психология дала утилитаризму основу несравненно более твердую и реальную, чем та, которую он позаимствовал было у эпигонов Адама Смита. В самом деле, психические ассоциации идей и чувств, из которых слагается человеческая "совесть",-- это во всяком случае факт вполне реальный, тогда как "предуставленная экономическая гармония" -- не более как химера, фантастическая утопия. Однако из того, что психологический факт, ссылкой на который новейшие утилитаристы-психологи надеются примирить противоречие, непримиримое ссылкой на экономическую химеру, вполне реален, никак еще не следует, будто он ими верно понят и истолкован. Конечно, никто не станет отрицать, кроме разве заведомого невежды, что наша совесть, что наше так называемое нравственное чувство образовалось из целого ряда весьма разнообразных и сложных ассоциаций наших представлений о личном благополучии и благополучии наших ближних, наших эго- и альтруистических чувств, но действительно ли это нравственное чувство налагает на нас те обязанности, предъявляет к нам те требования, которые, по мнению утилитаристов, оно будто бы должно нам предъявлять, должно на нас налагать? "Нравственное чувство", уверяют они, в основе которого лежит субъективное отождествление индивидуального и общего интереса, заставляет нас в интересах нашего личного счастья поступать сообразно с "общим счастьем", т. е. постоянно стремиться к увеличению суммы общего благополучия". Но так ли это? Не такая ли же это химера и фантазия, как и предуставленная гармония? Субъективная психология некомпетентна в решении этого вопроса. Она установляет лишь тот несомненный факт, что при зависимости индивидуального благополучия от благополучия лиц, окружающих индивида, в уме последнего неизбежно возникает тесная ассоциация между представлением о личном счастье и представлением о счастье этих окружающих его лиц; что эта ассоциация, входя в сочетание с эгоистическими чувствами человека, метаморфизирует их в чувства альтруистические и т. п. Но из этого психологического факта никак еще нельзя сделать того вывода, который делают из него утилитаристы-психологи,-- вывода относительно неизбежности сочетания представлений о личном счастье с представлением о счастье общем. Счастье близких мне лиц, от которых зависит мое личное благополучие, не есть еще общее счастье. Для того чтобы допустить, что в тот исторический или, лучше сказать, доисторический период, когда в душе человека формировались психические ассоциации, легшие в основу его нравственного чувства, счастье близких ему лиц совпадало с общим счастьем, нужно изучить предварительно организацию общества этого периода, нужно доказать, что эта организация воплощала в себе идеал гармонии личных и общественных интересов, иными словами, нужно сойти с чисто психологической точки зрения и стать на почву антрополого-исторических наук. Наука о первобытном человеке хотя и собрала уже много интересных данных об организации первобытного общества, однако данные эти не дозволяют еще сделать никакого решительного заключения об общем типе этой организации. Правда, первобытная, досемейная община, судя по исследованиям ученых, основательно изучивших этот вопрос, представляла много условий, оправдывающих гипотезу относительно существования тесной гармонии в первобытном обществе между личным и общим благополучием. Но была ли эта община явлением, так сказать, повсеместным и долго ли в ней существовала эта гармония интересов, эта тесная зависимость единичного счастья от общего? На эти вопросы наука не дала еще никакого положительного ответа. Но если мы даже допустим, что она уже решила или когда-нибудь решит их в утвердительном смысле, то в это ничего еще не докажет в пользу основного тезиса новейших утилитаристов-психологов. Положим, что первобытная ячейка общественной организации везде и повсеместно, несмотря ни на какие различия климатических, этнографических и почвенных условий, была одинакова; положим, что она связывала всех индивидов, входящих в ее состав, узами самой тесной солидарности и что под влиянием этой взаимной солидарности в их умах представления о личном и общественном благе слились в неразрывную и твердую ассоциацию. Но возможно ли допустить, чтобы последующее развитие этой ячейки, чтобы возникновение семейных и родовых союзов, разделение труда, образование изолированных общественных классов и тому подобные явления не оказали бы на эту ассоциацию никакого влияния, не внесли бы в нее новых элементов, существенно изменяющих ее характер? Подобное допущение противоречило бы не только самым положительным историческим фактам, но и тому закону психологических ассоциаций, на который ссылаются сами утилитаристы. В силу этого закона человеческий ум всегда и неизбежно ассоциирует представление о своем благополучии с представлением о благополучии тех людей, от которых зависит его собственное. Раз вы поставили индивида в такие общественные условия, при которых его личное благополучие стало в зависимость лишь от некоторой, более или менее незначительной, кучки людей и совершенно эмансипировалось от зависимости по отношению ко всем остальным членам данного общества, ассоциация представлений между его счастьем и счастьем всех необходимо станет ослабевать, тогда как ассоциация между его счастьем и счастьем только некоторых -- крепнуть и возрастать, и мало-помалу понятие обо всех сузится и совпадет с понятием о некоторых. Утилитаристы уверяют, будто этой метаморфозе первоначальной ассоциации представлений о моем счастье и счастье всех противодействует воспитание, общественное мнение и разные внешние санкции. Но зачем и почему станут они ей противодействовать? Ведь воспитание, общественное мнение и внешние санкции в историческом обществе, т. е. в обществе, распавшемся на изолированные общественные группы, всегда составляли и составляют специальную привилегию не всех этих групп, взятых в совокупности, а лишь одной или нескольких, господствующих над остальными в силу своего материального положения и умственного превосходства. Для этой одной или нескольких групп, заправляющих воспитанием, руководящих общественным мнением и держащих в своих руках все внешние санкции, нет и быть не может ни малейшей надобности поддерживать и укреплять в умах людей ассоциацию между представлением об индивидуальном счастье и счастье всех; для них гораздо выгоднее заменить ее ассоциацией представлений об индивидуальном счастье и счастье не всех, а только их собственном. И история, действительно, самым несомненным образом доказывает нам, что господствовавшие и господствующие общественные группы всегда так и поступали. В период, например, феодализма воспитание и общественное мнение (не говоря уже о внешних санкциях в форме виселиц, плах, пыток, тюрем и т. п.) старались ассоциировать в умах людей представление об индивидуальном счастье со счастьем одного лишь феодала; в период господства "третьего класса" -- со счастьем буржуа; в обществах, построенных на началах теократических,-- со счастьем монаха и патера; в военных государствах -- со счастьем солдата и т. д. и т. д.
   Вообще те психологические данные, на которых утилитарист-психолог строит генезис образования и развитие "нравственного чувства" и которые играют в его нравственной системе совершенно такую же роль, какую играла в системе бентамиста предуставленная гармония экономических интересов,-- эти психологические данные дают ему право лишь на следующий вывод: нравственное чувство есть продукт сложных психических ассоциаций представления (и связанных с ним чувств) о нашем личном счастье с представлением (и связанными с ним чувствами) о счастье людей, от которых зависит это наше личное счастье. Только между этими двумя представлениями, только между этими двумя счастьями и существует неизменная и полная гармония в нашем субъективном мире. Поэтому высший и конечный критериум нравственности заключается (и с точки зрения утилитариста-психолога, должен заключаться) не в счастье всех, не в общем благе, а в счастье и благе лишь тех людей, той общественной группы, от которых зависит наше личное благополучие. Заставлять человека ассоциировать в своем уме представление о своем личном счастье с представлением о счастье не только людей, от которых зависит его благополучие, но всех людей вообще, даже и тех, от которых он ничего, кроме зла себе, и ждать не может, иными словами, навязывать его нравственности общее благо как высший критерий -- значит (или должно значить, с точки зрения утилитариста-психолога) заставлять его поступать наперекор законам его психической природы, наперекор закону ассоциации идей. И если когда-нибудь, в доисторические времена, представления о личном счастье и счастье всех действительно связывались между собою в субъективном мире человека, то это была, если можно так выразиться, случайность, обусловленная специальными особенностями организации первобытного общества. Возводить эту случайность в общее правило утилитарист-психолог не имеет ни малейшего ни психологического, ни исторического основания. Оставаясь последовательным своим исходным психологическим принципам, он должен признать, что в тех общественных организациях, в которых индивид поставлен в условия, психически не дозволяющие ему ассоциировать в своем уме свое личное счастье с общим благом, последнее никогда не было, не может и не должно быть для него критериумоми конечной целью его нравственной деятельности. Он должен признать, что каждая общественная группа, имеющая свои обособленные интересы, не гармонирующие, а тем более противоречащие интересам других общественных групп, должна иметь свой специальный критерий нравственности, заключающийся не в общем благе, а лишь в ее собственном, частном благе. Иными словами, он логически должен прийти к отрицанию общеобязательности и единства нравственного кодекса для всех общественных классов и групп, входящих в данную общественную организацию, к отрицанию общеобязательности и абсолютности критерия данной эмпирической морали, т. е. к отрицанию именно того, что он намеревался оправдать, освятить и защитить.
   

VIII

   Итак, оказывается, что при существовании антагонизма индивидуальных интересов в данном историческом обществе данная эмпирическая мораль, несмотря на все усилия утилитаристов обеих школ -- утилитаристов-экономистов и утилитаристов-психологов, никоим образом не может быть оправдана и освящена принципом общего блага, навязываемого ей ими в качестве будто бы ее конечной цели и высшего критерия. При всякой попытке с их стороны подтянуть ее под этот критерий они роковым и неизбежным образом впадают в противоречие с фундаментальными принципами своей нравственной доктрины. Очевидно, обосновать и объяснить ее принципом общей пользы, общего счастья с точки зрения их доктрины невозможно. Эта невозможность начинает уже в настоящее время сознаваться самими утилитаристами. Так, например, один из новейших последователей Бентама и исказителей Смита --- Курсель-Сенель, догадываясь, что оценка данного, как экономического, так и нравственного, statu quo с точки зрения бентамовского принципа "общего блага", "наибольшего счастья наибольшего числа людей" может, чего доброго, не дать никаких утешительных результатов в смысле оправдания этого statu quo, предлагает совсем вычеркнуть из лексикона утилитаристов неприятные слова "общее благо" и "наибольшее счастье большинства". Гораздо лучше, спокойнее и безопаснее, говорит он, заменить бентамовскую формулу "общее счастье" формулой "законы жизни". "Человек,-- философствует догадливый экономист,-- родится, чтобы жить (sic), следовательно, цель его существования -- жизнь. Следовательно, и все его поступки должны быть оцениваемы по тому, насколько они благоприятствуют или препятствуют увеличению и сохранению жизни в человечестве. Жизнь в человечестве (la vie dans l'humanité) -- таков должен быть критериум нравственности, критериум добра и зла" ("De l'utilité consid. comme principe morale".-- "Journal des économistes"44, 1864, сент.). Формула, как видите, очень эластичная; вооружившись ею, пожалуй что и действительно все можно обелить и оправдать. Разумеется, говорить серьезно об этом курьезном критерии нравственности не стоит. Он любопытен лишь как симптом пробуждающегося в моралистах сознания несостоятельности принципа общего счастья для оправдания данной эмпирической морали. Очевидно, это сознание очень тревожит и смущает их. Они не могут примириться с мыслью, что не все существующее может быть освящено возвышенными принципами. Им нужно во что бы то ни стало найти разумную опору для всякого чисто исторического факта. Чувствуя, что принцип "общего счастья" не совсем годен для этой цели, одни из них изобретают какие-то формулы жизни, другие потихоньку обращают свои взоры к Канту и Шопенгауэру и снова вызывают на сцену фантастические привидения забытой метафизики; наконец, третьи, не желающие сходить с научной почвы, ищут санкции и оправдания эмпирической морали в законах органического развития общества, в условиях и основных принципах мирового и общественного прогресса. Представителем этих третьих является, как известно, Герберт Спенсер, нравственную философию которого бесспорно можно считать одним из последних слов современной нам науки о нравственности. Хотя, с одной стороны, эта философия и довольно близко примыкает к нравственной философии утилитаризма, но, с другой -- она во многом, и между прочим в определении критерия нравственности, разнится от нее; поэтому мы посвятим ей особую статью, главным материалом для которой нам послужит вышедшая на днях (изд. "Межд. науч. библиот.") на французском и английском языках его новая книга об основаниях эволюционной нравственности -- "Les bases de la moraled' évolution"45.
   

КОММЕНТАРИИ

   Статья эта была опубликована в No 1, 7 и 8 журнала "Дело" за 1880 г. под псевдонимами: П. Никитин (No 1), П. Н. (No 7), П. Нионов (No 8) и с тех пор не переиздавалась. В настоящем издании печатается по тексту журнала.
   33 "Современная английская мораль. Утилитарная эволюционная мораль. М. Гюйо". Париж, 1879.
   34 Критике немецкой философии того времени Ткачев ранее посвятил статьи: "О пользе философии" и "Кладези мудрости российских философов",-- помещенные в наст. томе.
   35 "Деонтология, или наука о морали" (1834) -- основное произведение И. Бентама по этике.
   36 Т. е. "Критика практического разума" (1788) И. Канта (см. Иммануил Кант. Соч. в шести томах, т. 4, ч. 1. М., 1965, стр. 337).
   37 В No 8 "Дела" за 1880 г., где помещена третья статья, она не имеет этого подзаголовка, а обозначено: "окончание".
   38 Еще в 1868 г. Ткачев поместил в "Деле" (No 3) рецензию на русские переводы двух сочинений А. Смита: "Исследования о природе и причинах богатства народов" и "Теория нравственных чувств..." (см. V, 391--407), в которой подробно рассматривал политико-экономические и этические взгляды Смита.
   39 Самый убедительный довод (лат.).
   40 Имеются в виду, вероятно, К. Маркс и Н. Г. Чернышевский, вскрывшие апологетический характер теории "гармонии экономических интересов" представителей вульгарной буржуазной политэкономии Ф. Бастиа и Г. Ч. Кэри. "Экономические софизмы" и "Экономические гармонии" -- названия произведений Бастиа.
   41 Ничью вещь (лат.).
   42 Выражение "человек человеку -- волк" принадлежит великому др.-римскому комедиографу Титу Макцию Плавту (ок. 254--184 гг. до н. э.) (пьеса "Ослы").
   43 Имеются в виду: отмена крепостного права и России по положению 19 февраля 1861 г. и знаменитое ночное заседание Национального собрания 4 августа 1789 г. во время французской буржуазной революции, на котором были приняты декреты, отменявшие сословные преимущества, феодальные права, крепостное право и т. д. Эти и последующие законодательные акты в ходе революции привели к радикальным изменениям социальных отношений в деревне.
   44 "О полезности как принципе морали".-- "Экономический журнал" (журнал издавался в Париже ежемесячно в 1841--1943 гг.).
   45 "Основы эволюционной морали". Книга Спенсера на французском языке вышла в Париже в 1880 г. Обещанной "особой статьи" в литературном наследии Ткачева обнаружить не удалось.