Невинный

Д-Аннунцио Габриеле


   Габриэле Д'Аннунцио
   Собрание сочинений в 6 томах. Том 2

Невинный

Роман

Перевод О. Химона

Графине Марии Ангвиссола, графине Круильяс ди-Рамакка посвящается эта книга.

Неаполь, 11 марта 1892 г.

   Прийти к судье и сказать: "Я совершил преступление. Это бедное создание не умерло бы, если бы я не убил его. Я, Туллио Эрмиль, я сам убил его. Я замыслил это преступление в своем доме. Я совершил его сознательно, методично, в полной безопасности. И в течение целого года до сегодняшнего дня я жил со своей тайной в своем доме. Сегодня -- годовщина его смерти. Я предаюсь в ваши руки, выслушайте меня".
   Могу я пойти к судье, могу так говорить с ним? Не могу и не хочу. Людское правосудие не для меня. Нет на земле такого суда, который мог бы судить меня. Тем не менее, мне надо обвинить себя, мне надо покаяться. Мне надо кому-нибудь раскрыть свою тайну. Кому?

I

   Вот мое первое воспоминание. Это было в апреле. Я, Джулианна и наши две девочки, Мари и Натали, находились в деревне по случаю Пасхи. Мы жили в доме моей матери, в большом старом деревенском доме, прозванном Бадиолой (Badiola -- маленький монастырь). Это было на седьмом году нашего брака.
   Уже три года прошло с той Пасхи -- праздника всепрощения, мира и любви, -- проведенной в этой белой уединенной точно монастырь и благоухающей желтофиолями вилле; в то время вторая из моих девочек, только что вышедшая из пеленок, подобно цветку из оболочки, пробовала свои первые шаги, а Джулианна относительно меня была полна снисхождения, хотя в ее улыбке все еще была грусть. Я вернулся к ней после первой серьезной измены, раскаявшийся, покорный. Моя мать своими милыми руками бессознательно прикрепила оливковую ветвь к изголовью нашей кровати и наполнила святой водой маленькую серебряную кропильницу, висевшую на стене. Но теперь, за эти три года, сколько перемен! Между Джулианной и мной -- полный, бесповоротный разлад. Моя вина относительно нее увеличивалась все больше и больше. Я оскорблял ее самым жестоким образом, без пощады, без удержу, увлекаемый жаждой наслаждения, изменчивостью моих страстей, любопытством моего извращенного ума.
   Я был любовником двух ее близких подруг. Я открыто провел несколько недель с Терезой Раффо во Флоренции; с мнимым графом Раффо у меня была дуэль, благодаря которой и вследствие разных курьезных обстоятельств мой несчастный противник был выставлен в самом смешном виде. И ничто из всего этого не осталось тайной для Джулианны. И она страдала, но горделиво и почти молча.
   У нас было лишь несколько кратких разговоров по этому поводу; в них я никогда не лгал, полагая, что моя искренность смягчит вину в глазах этой кроткой и благородной женщины; я знал, что она была умна.
   Я также знал, что она признавала мое умственное превосходство и отчасти извиняла беспутство моей жизни теми красивыми теориями, которые я выставлял в ее присутствии в противовес нравственным доктринам, исповедуемым большинством людей лишь для виду. Уверенность, что она не будет меня судить как обыкновенного человека, облегчала моей совести тяжесть моих заблуждений. "Итак, -- думал я, -- она сознает, что, так как я не похож на других, представление о жизни у меня иное, то я вправе уклониться от тех обязанностей, которые другие хотели бы на меня наложить, я вправе презирать мнения других и жить открыто, сообразно моей избранной натуре". Я был убежден не только в избранности моей натуры, но и в ее исключительности; и я думал, что именно эта-то исключительность моих чувств и ощущений облагородит и выделит все мои поступки. Я гордился своей исключительностью и не мог понять самопожертвования и самоотречения, как не мог стеснять себя в проявлении любого своего желания. Но в основе всех этих тонкостей был лишь ужасный эгоизм, потому что, пренебрегая обязанностями, я пользовался только выгодами своего положения.
   И действительно, постепенно переходя от одного злоупотребления к другому, мне удалось получить свою прежнюю свободу, с согласия Джулианны, без лицемерия, без хитрости, без унижающего обмана. Я старался быть искренним во что бы то ни стало, в то время как другие на моем месте стали бы притворяться.
   Я пользовался всеми случаями, чтобы утвердить между мной и Джулианной новый договор братства и чистой дружбы.
   Она должна была быть моей сестрой, моим самым лучшим другом.
   Моя единственная сестра Констанца умерла девяти лет, оставив во мне бесконечное сожаление. Я часто думал с глубокой грустью об этой маленькой душе, которая не смогла раскрыть передо мной всех сокровищ своей нежности, сокровищ, которые казались мне неисчерпаемыми.
   Из всех человеческих привязанностей, из всей земной любви любовь сестры всегда казалась мне самой возвышенной, самой утешительной. Я часто думал об этом потерянном великом утешении с грустью, которую непоправимость смерти делала почти мистической.
   Где найти на земле другую сестру?
   И неожиданно сентиментальная тоска обратилась на Джулианну.
   Чересчур гордая, чтобы пойти на дележ, она отказалась от всякой ласки, от всякой уступки. Я тоже с некоторого времени не испытывал и тени чувственного смущения, стоя возле нее; чувствуя ее дыхание, вдыхая ее аромат, глядя на маленькую черную родинку на ее шее, я оставался совершенно холоден. Мне казалось невозможным, что это та женщина, которую я видел бледнеющей и робеющей перед пылом моей страсти.
   Итак, я предложил ей мое братское чувство; и она просто приняла его. Если ей было грустно, мне было еще грустней, когда я думал, что мы похоронили нашу любовь навсегда, без всякой надежды на ее воскресение, когда я думал, что, вероятно, наши уста никогда-никогда не встретятся.
   И в ослеплении своим эгоизмом мне казалось, что она должна быть мне благодарна в душе за эту тоску, которая, я уже чувствовал, была неизлечима, и мне казалось, что она должна была удовлетворяться и утешаться этой тоской, как отблеском нашей прошлой любви.
   Одно время мы оба мечтали не только о любви, но и о страсти, длящейся до самой смерти, usque ad mortem. Мы оба верили в нашу мечту и не раз повторяли в опьянении великие обманчивые слова: всегда! никогда! Мы даже верили в то сродство нашей плоти, в то редкое, таинственное сродство, которое соединяет два человеческих существа страшными узами неутоленной жажды; мы верили, потому что острота наших ощущений не ослабела и после того, как мрачный Гений рода, создав новое существо при помощи наших личностей, достиг своей единственной цели.
   Иллюзия рассеялась; пламя погасло. Моя душа -- клянусь! -- искренно оплакивала эту гибель. Но как противодействовать необходимому явлению? Как избежать неизбежного?
   Счастьем было, что после смерти любви, причиненной неизбежностью явлений и, следовательно, не по нашей вине, мы могли еще жить в одном доме, сдерживаемые новым чувством, может быть, не таким глубоким, как прежде, но, наверное, более возвышенным и более страшным.
   Большим счастьем было, что новая иллюзия заменила прежнюю и установила между нашими душами обмен чистых привязанностей, нежных волнений и изысканной грусти. Но, в действительности, к чему должна была привести эта платоническая риторика? К тому, чтобы жертва с улыбкой шла на заклание. В действительности наша новая жизнь, не супружеская, а братская, покоилась всецело на одном предположении: на абсолютном самопожертвовании сестры.Я приобретал свободу, я мог искать новых острых ощущений, в которых нуждались мои нервы, я мог испытывать страсть к другой женщине, жить вне дома, а дома я находил ожидающую меня сестру, я видел следы ее забот в моей комнате -- розы в вазах у меня на столе, всюду порядок, чистоту, изящество как в жилище Граций. Разве это не было завидным положением? И разве та женщина, которая соглашалась принести мне в жертву свою молодость лишь ради того, чтобы я с благодарностью и чуть ли не с благоговением целовал ее гордое нежное чело, -- разве она не была мне бесконечно дорога?
   Порой моя благодарность становилась такой горячей, что изливалась в бесконечной нежности и признательном внимании. Я умел быть идеальным братом.
   Когда я уезжал, я писал Джулианне длинные грустные нежные письма, которые часто отправлялись вместе с письмами, адресованными моей любовнице. И моя возлюбленная не могла бы ревновать к ним, как не стала бы ревновать к благоговению перед памятью Констанцы. Но, хотя я и был погружен в свою личную жизнь, я не мог избегнуть вопросов, время от времени подымавшихся во мне. Чтобы Джулианна могла приносить подобную жертву, она должна любить меня безграничной любовью, но, любя меня так, она могла быть лишь моей сестрой; значит, она таила в себе безнадежную скорбь. Не был ли тогда преступником тот, кто из-за других влечений -- суетных, неверных, -- приносил в жертву это страдальчески улыбающееся существо, такое кроткое, такое терпеливое? Я вспоминаю (и я удивляюсь теперь моей тогдашней извращенности) -- я вспоминаю, что среди доводов, которыми я старался себя успокоить, самый сильный был следующий: "Так как нравственное величие зависит от размера преодоленных страданий, -- значит, для него, чтобы она могла быть героиней, она должна выстрадать все причиненные мною страдания".
   Но однажды я заметил, что от всего этого страдает и ее здоровье; я заметил, что ее бледность становилась еще прозрачнее, и по временам на ее лице появлялись синеватые тени. Я не раз замечал на ее лице судороги тайного страдания; не раз в моем присутствии она была охвачена непреодолимой дрожью, она вся дрожала, и зубы ее стучали, как в приступе внезапной лихорадки. Однажды вечером из отдаленной комнаты до меня донесся ее крик, раздирающий душу крик. Я вбежал и нашел ее прислонившейся к шкафу, ее сводило судорогой, и она извивалась, как будто проглотила яду. Она схватила мою руку и сдавила ее точно тисками.
   -- Туллио, Туллио, как это ужасно! Ах, как это ужасно!
   Она смотрела на меня очень близко, она пристально смотрела мне в глаза своими широко раскрытыми глазами, и в темноте они казались мне невероятной величины. И я видел, как в этих больших глазах пробегали тени неведомого мне страдания. Этот пристальный, нестерпимый взгляд внезапно наполнил мою душу ужасом. Был вечер, были сумерки, окно было раскрыто, и занавески с шумом надувались, и свеча горела на столе против зеркала; и я не знаю, почему движению занавесей, безнадежному колебанию маленького огонька, отраженного в бледном зеркале, я придал какое-то мрачное значение, и это усилило мой ужас. Мысль о яде в один миг осенила меня.
   В этот момент она не могла сдержать новый крик и вне себя от приступа боли она с отчаянием бросилась ко мне на грудь.
   -- О, Туллио, Туллио! Помоги мне! Помоги мне!
   Застыв от ужаса, я одно мгновение не мог произнести слова, не мог шевельнуть рукой.
   -- Что ты сделала, Джулианна, что ты сделала? Говори, говори... что ты сделала?
   Пораженная моим тревожным голосом, она отступила немного и посмотрела на меня. У меня, вероятно, лицо было более бледное и расстроенное, чем у нее самой, потому что она ответила мне быстро и растерянно:
   -- Ничего, ничего. Ты не пугайся, Туллио. Ничего, видишь... Это мои обыкновенные боли... Ты знаешь, это один из приступов... это пройдет... Успокойся...
   Но, охваченный ужасными подозрениями, я сомневался в ее словах. Мне казалось, что все вокруг меня свидетельствовало о трагическом событии, и тайный голос утверждал:
   "Из-за тебя, из-за тебя она хотела умереть. Ты, ты толкал ее к смерти".
   И я взял ее руки; они были холодцы, и на лбу ее показалась капля пота...
   -- Нет, нет, ты обманываешь меня! -- воскликнул я. -- Умоляю тебя, Джулианна, жизнь моя, говори, говори! Скажи мне, что с тобой... Скажи мне, умоляю: что ты... приняла?
   И мои испуганные глаза искали вокруг -- на мебели, на ковре, повсюду каких-нибудь указаний. Тогда она поняла. Она снова бросилась ко мне на грудь и, вздрагивая и заставляя меня вздрагивать, сказала, прижавшись губами к моему плечу (никогда, никогда не забуду непередаваемого звука ее голоса), она сказала:
   -- Нет, нет, нет, Туллио!.. нет!
   Что может в мире сравниться с головокружительной быстротой нашей внутренней жизни?
   В этой позе мы продолжали молча стоять посреди комнаты; и необъятный мир чувств и мыслей промелькнул во мне в одно мгновение со страшной ясностью.
   "А если бы это действительно случилось? --спрашивал голос. -- А если бы это случилось?"
   Джулианна продолжала вздрагивать у меня на груди; она все еще держала лицо спрятанным; и я знал, что, несмотря на страдания ее несчастного тела, она думает лишь о возможности факта, который я подозревал; она думала лишь о моем безумном ужасе.
   Я хотел спросить: "Чувствовала ли ты искушение?" И потом еще: "Могла бы ты уступить этому искушению?" Ни того, ни другого вопроса я не задал, и, однако, мне казалось, что она угадала их.
   С тех пор мы оба были во власти этой мысли о смерти, этого образа смерти; мы оба поддались какой-то трагической экзальтированности, которая скрывала породившую ее ошибку и заставляла терять сознание настоящего. Вдруг она зарыдала, и ее слезы вызвали мои слезы. Мы вместе проливали слезы. Горе мне! Они были так горячи, но они не могли изменить нашей судьбы. Я потом узнал, что она уже несколько месяцев страдала сложными женскими болезнями, этими ужасными скрытыми болезнями, которые нарушают в женщине все жизненные функции. Доктор, с которым я говорил, дал мне понять, что на долгое время я должен отказаться от всякой близости с больной, даже от легких ласк; он объявил лишь, что новые роды могли бы быть для нее роковыми. Это огорчило меня и вместе с тем освободило от двух беспокойств: это меня убедило, что не я был виноват в состоянии Джулианны, и потом дало мне возможность оправдать в глазах матери наши отдельные спальни и все другие перемены в нашей домашней жизни.
   Моя мать как раз должна была приехать в Рим из провинции, где после смерти отца она проводила большую часть года с братом. Моя мать очень любила свою молодую невестку, Джулианна была для нее той идеальной супругой, той подругой, о которой она мечтала для своего сына. Она не признавала на свете женщины более красивой, более кроткой и благородной, чем Джулианна.
   Она не могла постигнуть, чтобы я мог желать других женщин, искать других объятий, спать на другой груди. В течение двадцати лет она была любима одним человеком все с той же преданностью, с той же верностью, до самой смерти; она не ведала усталости, отвращения, измены, всего горя и всего стыда супружеского ложа. Она не ведала той муки, которой я незаслуженно подвергал дорогое существо. Обманутая великодушным притворством Джулианны, она еще верила в наше счастье. Горе, если бы она узнала! В то время я был еще под властью Терезы Раффо, отравительницы, напоминавшей мне образ любовницы Мениппа. Помните? Помните слова Аполлония Мениппа в опьяняющей поэме:
   "О, юноша, змею ты ласкаешь, и тебя ласкает змея!"
   Случай мне благоприятствовал.
   Смерть одной тетки принудила Терезу удалиться из Рима и не возвращаться некоторое время. Я мог с несвойственным мне усердием ухаживать за женой и заполнить этим ту пустоту, которую оставила в моей жизни Белокурая. Тревога, охватившая меня в тот вечер, еще не рассеялась; что-то новое, неопределенное носилось с того вечера между мной и Джулианной. Так как ее физические страдания усилились, то я и мать с большим трудом уговорили ее подвергнуться хирургической операции, которую требовало ее состояние. Последствием операции будет тридцать или сорок дней абсолютного покоя и большая осторожность во время выздоровления. У бедной больной нервы и без того были уже ослаблены и раздражены.
   Долгие и скучные приготовления истощили и раздражили ее до того, что она не раз пыталась соскочить с постели, возмутиться, избавиться от этой зверской муки, которая ее оскорбляла, унижала, оскверняла...
   -- Скажи, -- спросила она меня однажды с горечью. -- Когда ты думаешь об этом, это не вызывает в тебе отвращения? О, какая гадость!
   И она сделала движение отвращения к самой себе, она сморщила брови и умолкла.
   Другой раз, когда я входил к ней в комнату, она заметила, что меня поразил запах.
   Она закричала вне себя, бледная, как полотно:
   -- Уходи, уходи, Туллио! Прошу тебя, уйди. Ты вернешься, когда я выздоровею. Если ты останешься, ты кончишь тем, что возненавидишь меня... В таком виде я ужасна... ужасна. Не смотри на меня...
   И рыдания душили ее. В тот же самый день, несколько часов спустя, в то время, как я молчал, потому что думал, что она засыпает, я услышал следующие неясные слова, произнесенные точно во сне:
   -- Ах, если бы я действительно сделала это. Мысль была хорошая...
   -- Что ты говоришь, Джулианна?
   Она не отвечала.
   -- О чем ты думаешь, Джулианна?
   Она ответила движением губ, которое должно было быть улыбкой, но это ей не удалось. Мне казалось, что я понимаю. И смутная волна нежности и жалости охватила меня. Я все бы отдал за то, чтобы она могла в этот момент прочесть в моей душе, чтобы она могла познать во всей полноте мое невыразимое, непередаваемое, а, следовательно, и напрасное волнение. "Прости меня, прости меня! Скажи мне, что я должен сделать, чтобы ты простила меня, чтобы ты забыла все зло... Я вернусь к тебе, я буду твоим навсегда. Я одну тебя действительно любил в моей жизни, я люблю лишь тебя. Моя душа непрестанно обращается к тебе, ищет тебя и тоскует. Клянусь тебе: вдали от тебя я никогда не испытывал настоящей радости, у меня не было никогда и мгновения полного забвения. Никогда, никогда, клянусь тебе! Ты одна на свете добра и кротка. Ты самое лучшее, самое кроткое создание, о котором я когда-либо мечтал: ты -- единственная. И я мог тебя оскорблять, я мог причинять тебе страдания! Я мог заставить тебя думать о смерти, как о чем-то желанном! О, ты меня простишь, но я никогда не прощу себе этого; ты забудешь, но я не забуду! Всегда мне будет казаться, что я недостоин и что моя преданность в течение всей моей жизни не вознаградит тебя. Теперь, как и прежде, ты будешь моей возлюбленной, моей подругой, моей сестрой; как прежде, ты будешь моей защитницей, моей советницей. Я тебе скажу все, я тебе открою все. Ты будешь моей душой. И ты выздоровеешь. Я, я тебя вылечу. Ты увидишь, на какую нежность я способен, чтобы вылечить тебя... О, ведь ты уже знаешь! Вспомни, вспомни! Тогда ты тоже была больна и ты не захотела другого врача, кроме меня, и я не покидал твоего изголовья ни днем, ни ночью. И ты говорила: "Всегда Джулианна будет это помнить, всегда". И у тебя были слезы на глазах, и я пил их, весь дрожа. Святая, святая, вспомни! А когда ты встанешь, когда ты будешь поправляться, мы уедем туда, в нашу виллу среди сирени. Ты будешь еще слаба, но ты будешь так хорошо себя чувствовать! А я буду, как и прежде, весел. Я заставлю тебя улыбаться, я заставлю тебя смеяться. Ты снова обретешь свой милый смех, который так освежал мою душу, ты опять станешь похожа на прелестную девочку и ты будешь носить косу, -- мне это так нравилось. Мы молоды. Если ты хочешь, мы снова можем завоевать наше счастье. Мы будем жить, мы будем жить..." Вот что я говорил про себя, но слова не сходили с моих уст. Хотя я был взволнован и глаза мои были влажны, я знал, это волнение мое скоропреходящее, а мои обещания обманчивы. Я также знал, что Джулианна не поддастся обману и ответит мне слабой, недоверчивой улыбкой, которая уже не раз появлялась на ее устах. Эта улыбка означала: "Да, я знаю, ты добрый и ты бы не хотел заставлять меня страдать, но ты не властен над самим собой, ты не можешь противостоять своей судьбе. Зачем ты хочешь, чтобы я поддалась обману?"
   В этот день я ничего не сказал; и в последующие дни, несмотря на то, что меня несколько раз охватывало смутное волнение раскаяния, какая-то неясная мечта счастья, я не смел говорить. "Чтобы вернуться к ней, тебе нужно бросить то, что тебе нравится, -- женщину, которая тебя развращает. Хватит ли у тебя на это силы?" Я отвечал самому себе: "Кто знает?"
   И я ждал со дня на день эту силу, которая не приходила, я ждал со дня на день события (сам не знал, какого), которое могло бы утвердить мое решение, сделать его неизбежным. И я принимался мечтать, представлять нашу новую жизнь, медленное оживание нашей законной любви, дивную прелесть некоторых возобновленных ощущений. "Итак, значит, мы поедем туда, в нашу Виллу Сиреней, которая хранит наши лучшие воспоминания. И мы будем с ней вдвоем, потому что Мари и Натали мы оставим у моей матери в Бадиоле. Погода будет теплая, больная будет опираться на мою руку, и мы будем гулять по этим знакомым дорожкам, где каждый наш шаг будет будить воспоминания. И время от времени по ее бледному лицу будет разливаться легкая краска, и мы оба будем испытывать смущение друг перед другом, порой мы будем казаться задумчивыми, порой мы будем бояться встречи наших глаз. Почему?"
   И вот, в один прекрасный день, поддавшись очарованию окружающих мест, я осмелюсь говорить ей о безумном опьянении первых дней.
   -- Ты помнишь? Ты помнишь? Ты помнишь? -- И понемногу мы оба будем чувствовать, как наше смущение растет, становится непреодолимым; и оба, одновременно забывшись, мы прижмемся друг к другу, поцелуемся в уста, мы почувствуем, что теряем сознание. Она, она потеряет сознание, а я буду держать ее в своих объятиях, я буду звать ее именами, подсказываемыми мне величайшей нежностью. Глаза ее снова раскроются, завеса с них упадет, ее душа одно мгновение пристально посмотрит на меня; она будет казаться мне преобразившейся. И, таким образом, мы оба будем снова охвачены прежней страстью, мы снова поддадимся великому обману.
   Мы оба будем во власти одной единственной, неотступной мысли; нас будет мучить невыразимое беспокойство.
   Я спрошу ее, дрожа: -- Ты выздоровела? -- И по звуку моего голоса она поймет вопрос, скрытый в этих словах. И она ответит мне, не скрывая своей дрожи: -- Нет еще. --И вечером, расставаясь и расходясь по нашим отдельным комнатам, мы почувствуем смертельную тоску. Но однажды утром, в неожиданном взгляде глаза ее скажут мне: -- Сегодня, сегодня... --И она, испугавшись этого божественного и страшного момента, ускользнет от меня и продлит нашу муку.
   Она скажет мне: -- Пойдем, пойдем... --Мы выйдем в полуденное время, затуманенное, белое, нервирующее и немного душное. Прогулка утомит нас. На руки, на лицо начнут падать дождевые капли, теплые, как слезы. Я скажу ей изменившимся голосом: -- Вернемся. --У порога я неожиданно схвачу ее в свои объятья, я почувствую, как она отдается, почти теряя сознание, я отнесу ее наверх по лестнице, не чувствуя тяжести. Столько времени! Столько времени! Сила моего желания будет сдерживаться страхом причинить ей боль, вызвать крик страдания. Столько времени! И наши тела содрогнутся от толчка божественного и страшного ощущения, никогда еще не испытанного, никогда еще не пережитого. И она после этого будет казаться умирающей, лицо ее будет мокро от слез и оно будет бледнее подушки.
   Ах, такой умирающей казалась она мне в то утро, когда доктора усыпили ее хлороформом, и она, чувствуя, что погружается в бессознательность смерти, два-три раза пыталась протянуть ко мне руки, пыталась звать меня. Я вышел из комнаты взволнованный; я мельком увидел хирургические инструменты: нечто вроде острой ложки, бинт, корпию, лед и другие предметы, приготовленные на столе. Два долгих часа, два бесконечных часа я ждал, раздражая страдание своим воображением. Я почувствовал бесконечную жалость к этому бедному существу. Инструменты хирурга насиловали не только ее жалкую плоть, но и душу в самых сокровенных ее тайниках и самое нежное чувство, защищаемое женщиной; я почувствовал жалость к ней и ко всем женщинам, вечно стремящимся к идеалу любви, обманутым ложными мечтами, которыми опутывает их прихоть мужчины; жаждущим подняться, но таким слабым, болезненным, несовершенным, приравненным к самкам вечными законами природы; она навязывает им право рода, насилует их, мучит их ужасными болезнями, подвергает их всяким страданиям.
   И, дрожа всеми своими фибрами, я увидел тогда в ней и в других с ужасающей ясностью первоначальное зло, позорную, всегда раскрытую рану, "обливающуюся кровью и издающую запах"...
   Когда я снова вернулся в комнату Джулианны, она все еще была под действием анестезии, она была лишена сознания и голоса и по-прежнему была похожа на умирающую. Мать все еще была очень бледна и расстроена.
   Но операция оказалась удачной: у докторов был довольный вид.
   В воздухе носился запах йодоформа; в углу сестра милосердия, англичанка, наполнила льдом пузырь; помощница скатывала бинт. Понемногу все возвращалось к порядку и к тишине.
   Больная долго оставалась в состоянии дремоты; началась легкая лихорадка. Ночью были судороги в животе и неудержимая рвота. Опиум не успокоил ее. Я был вне себя при виде этого нечеловеческого страдания и, думая, что она умирает, я сам не знал, что говорил, что делал, я умирал вместе с нею.
   На следующий день состояние больной улучшилось; и потом стало улучшаться с каждым днем.
   Силы медленно возвращались.
   Я не покидал изголовья. С чувством какой-то хвастливости я старался угодить ей своими поступками прежнего раба; но чувство было другое, это все еще было чувство брата. Не раз случалось, что в тот самый момент, когда я читал ей какую-нибудь любимую ее книгу, мой ум был занят фразой из письма моей любовницы.
   Мне не удавалось забыть отсутствующую. Однако, отвечая на ее письмо, я чувствовал себя вялым, скучным и считал это признаком охлаждения, и я повторял: "Кто знает?"
   Однажды в моем присутствии мать сказала Джулианне:
   -- Когда ты встанешь, когда ты сможешь ходить, мы все вместе поедем в Бадиолу.
   -- Не правда ли, Туллио?
   Джулианна взглянула на меня.
   -- Да, мама, -- ответил я, не колеблясь, не размышляя. -- Но сперва Джулианна и я поедем в Виллу Сиреней.
   И она снова посмотрела на меня и улыбнулась непередаваемой улыбкой, детской, доверчивой, похожей на улыбку больного ребенка, неожиданно получившего большое обещание. И она опустила веки, и продолжала улыбаться с закрытыми глазами, глядевшими куда-то далеко-далеко. И улыбка слабела, слабела, не исчезая.
   Как она мне нравилась! Как я обожал ее. Тогда я сознавал, что ничто на свете не может сравниться с простым тихим волнением доброй души.
   Бесконечная доброта исходила из нее, она проникала мое существо, наполняла мое сердце. Она лежала в кровати, поддерживаемая двумя-тремя подушками, и ее лицо, обрамленное волнами каштановых распущенных волос, было удивительно тонкое, точно бестелесное. На ней была рубашка, застегнутая у шеи и у кистей рук. И руки ее лежали поверх простыни, они были такие бледные, что отличались от полотна лишь синевой своих вен.
   Я взял одну из этих рук (мать только что вышла из комнаты) и сказал вполголоса:
   -- Итак, мы вернемся... в Виллу Сиреней.
   Выздоравливающая ответила:
   -- Да...
   И мы замолчали, чтобы продлить наше волнение, чтобы сохранить нашу иллюзию. Мы оба понимали тот глубокий смысл, который скрывали эти немногие тихо произнесенные слова. Какой-то острый инстинкт предупредил нас не настаивать, не определить, не продолжать. Если бы мы продолжали говорить, мы очутились бы лицом к лицу с действительностью, не соответствующей той иллюзии, которой питались и постепенно опьянялись наши души. Это молчание благоприятствовало нашим мечтам, нашему забвению. После полудня мы бывали почти всегда одни; мы читали с перерывами, наклонившись над одной и той же страницей, следя глазами за одной и той же строкой. То была книга стихов, и мы придавали стихам силу и смысл, которых у них не было. Молча, мы переговаривались устами милого поэта. Я подчеркивал ногтем те строфы, которые, казалось, соответствовали моему невысказанному чувству.
   А она, прочитав, откидывалась на мгновение на подушки с закрытыми глазами и почти незаметной улыбкой.
   Но я видел, как батист на груди следует ритму дыхания с мягкой грацией, которая начинала меня смущать, как и слабый запах ириса, которым пахли простыни и подушки. Я желал и ждал, чтобы, охваченная неожиданным томлением, она обняла рукой мою шею и приблизила свою щеку к моей так, чтобы я чувствовал легкое прикосновение угла ее рта, она положила на страницу свой тонкий палец и, ведя ногтем по полям, руководила моим взволнованным чтением.
   Я взял ее за руку; медленно склоняя голову, коснулся устами ее ладони и прошептал:
   -- Ты... могла бы забыть?
   Она закрыла мне рот и произнесла свое великое слово:
   -- Молчание!..
   В эту минуту вошла моя мать, чтобы предупредить о визите синьоры Таличе. Я прочел на лице Джулианны досаду и я сам был охвачен скрытой злобой против непрошеной гостьи. Джулианна вздохнула:
   -- О Господи!
   -- Скажи, что Джулианна отдыхает, -- посоветовал я матери голосом почти умоляющим.
   Она сделала мне знак, что посетительница ждет в соседней комнате. Пришлось ее принять.
   Синьора Таличе была надоедливой, злой сплетницей. Время от времени она посматривала на меня с любопытством. Так как мать во время разговора упомянула о том, что я сижу с выздоравливающей с утра до вечера, синьора Таличе насмешливо воскликнула, посмотрев на меня:
   -- Какой примерный муж!
   Мое раздражение росло, и я решил уйти под каким-нибудь предлогом.
   Я вышел из дому. На лестнице я встретил Марию и Наталью, возвращавшихся в сопровождении своей гувернантки. Как и всегда, они стали ласкаться ко мне, а Мария, старшая, передала мне несколько писем, взятых у портье. Среди них я тотчас же узнал письмо отсутствующей. И тогда я стал освобождаться от ласк почти с нетерпением. Очутившись на улице, я остановился, чтобы прочесть письмо.
   Письмо было короткое, но страстное, там были две-три фразы необыкновенной остроты, которыми Тереза умела волновать меня. Она извещала меня о своем возвращении во Флоренцию между 20 и 26 этого месяца и говорила, что она хотела бы меня встретить там, "как и в прошлый раз". Она обещала мне дать более подробные указания для свидания.
   Все призраки иллюзий и недавних волнений сразу покинули мой рассудок, подобно цветам дерева, на которое налетел порыв ветра. И как упавшие цветы навсегда потеряны для дерева, так было и с мечтами моей души: они стали мне чуждыми. Я сделал усилие над собой, я пытался сосредоточиться; это не удавалось. Я стал бродить по улицам бесцельно; я зашел в кондитерскую, я зашел в книжный магазин, купил машинально книг и конфет. Наступали сумерки; зажигали фонари; пешеходы толпились; две-три дамы из экипажей ответили на мой поклон; мимо меня прошел один из моих друзей, он шел рядом со своей любовницей, державшей в руке букет из роз; они шли быстро, разговаривая и смеясь. Зловредное дыхание городской жизни окутало меня, пробудило любопытство, вожделение, зависть. Моя кровь, освеженная за недели воздержания, сразу вспыхнула.
   Некоторые образы, удивительно ясные, как молнии промелькнули во мне. Отсутствующая снова овладевала мною посредством письма, и все мои необузданные желания обратились к ней.
   Но, когда первое волнение улеглось, я, поднимаясь по лестнице своего дома, понял всю серьезность случившегося и свершившегося, я понял, что несколько часов перед этим я снова завязал связь, я поручился своей честью, я дал обещание, молчаливое и торжественное, существу еще слабому и больному; я понял, что не мог нарушить его, не совершив подлости; тогда я пожалел, что доверился этому обманчивому чувству, что отдался этой сентиментальной слабости. И я стал подробно обсуждать поступки и слова за этот день; я делал это с холодной проницательностью купца, ищущего предлога, чтобы избегнуть условий подписанного договора. Ах, мои последние слова были чересчур серьезны. Эта фраза: "Ты сможешь забыть?", -- произнесенная с таким значением после чтения стихов -- равнялась окончательному подтверждению. А "молчание" Джулианны было печатью контракта.
   "Но, -- думал я, -- действительно ли она поверила на этот раз моему раскаянию? Не бывала ли она всегда немного скептически настроена относительно моих добрых побуждений?" И я снова увидел слабую, недоверчивую улыбку, появлявшуюся на ее губах тогда, прежде. "Если в тайниках души она не поверила, если ее иллюзия тотчас же рассеялась, тогда мое отступление не будет иметь такого серьезного значения, не так оскорбит ее, не так возмутит; эпизод останется без последствий, а я снова вернусь к своей прежней свободе. Вилла Сиреней останется мечтой!" Но я увидел ту улыбку, новую, неожиданную, доверчивую, появившуюся на ее губах при слове "Билла Сиреней". "Что делать? На что решиться? Как вести себя?" Письмо Терезы Раффо жгло меня.
   Войдя в комнату Джулианны, я тотчас же заметил, что она меня ждала. Она была довольна, глаза ее блестели, бледность ее была более оживленной, более свежей.
   -- Туллио, где ты был? -- спросила она меня, смеясь.
   -- Это синьора Таличе обратила меня в бегство, -- ответил я.
   Она продолжала смеяться звонким, молодым смехом, который ее преображал. Я протянул ей книги и коробку с конфетами.
   -- Это мне? -- воскликнула она, радостная, как маленькая лакомка.
   И она поспешно стала открывать коробку маленькими грациозными жестами, которые воскресили во мне обрывки далеких воспоминаний.
   -- Это мне?
   Она взяла конфету, поднесла ее ко рту, поколебалась немного, уронила ее, отодвинула коробку и сказала:
   -- Потом, потом...
   -- Знаешь, Туллио, -- объявила мне мать, -- она еще ничего не ела. Она хотела дождаться тебя.
   -- Ах, я тебе еще не сказала, -- перебила ее Джулианна, покраснев, -- я тебе еще не сказала, что доктор приходил в твое отсутствие. Он нашел меня гораздо лучше. Я смогу встать в четверг. Ты понимаешь, Туллио? Я смогу встать в четверг...
   И она прибавила:
   -- Через десять, самое большее через пятнадцать дней я смогу ехать в поезде.
   Она прибавила после паузы более тихим голосом:
   -- Вилла Сиреней!..
   Итак, значит, она ни о чем другом не думала, ни о чем другом не мечтала; она поверила, она верила!.. Мне было очень трудно скрыть свое отчаяние. Я занялся -- с излишней, может быть, поспешностью -- приготовлениями ее маленького обеда. Я сам поставил маленькую скамеечку ей на колени.
   Она следила за всеми моими движениями ласковым взглядом, причинявшим мне страдание. "Ах, если бы она могла угадать!" Вдруг мать наивно воскликнула:
   -- Как ты хороша сегодня, Джулианна!
   В самом деле, необычайное воодушевление оживляло черты ее лица, зажигало блеск в глазах, делало ее моложе. Восклицание матери заставило ее покраснеть, и в течение всего вечера румянец не сходил с ее щек Она повторяла:
   -- В четверг я встану. В четверг. Через три дня я могу ходить...
   Она с настойчивостью говорила о своем выздоровлении, о нашем будущем отъезде. Она расспрашивала мать о теперешнем состоянии домика и сада.
   -- В последний раз, что мы там были, я посадила ветку ивы около бассейна. Помнишь, Туллио? Кто знает, найдем ли мы ее...
   -- Да, да -- перебила ее моя мать, просияв, -- ты увидишь ее. Она выросла, стала деревом. Спроси Федерико.
   -- Правда? Правда? Скажи мне, мама...
   Казалось, что эта маленькая подробность имела в этот момент для нее какое-то особенное значение. Она становилась разговорчивой. А я удивлялся, что она так отдалась своей иллюзии, я удивлялся, что она так преобразилась от своей мечты. "Почему, почему на этот раз она поверила? Почему она так увлекается? Что внушило ей это необычное доверие?" И мысль о моей будущей подлости, может быть неизбежной, леденила меня. "Почему неизбежной? Значит, я никогда не смогу освободиться? Я должен, я должен сдержать свое обещание. Мать была свидетельницей моего обещания, -- во что бы то ни стало -- я должен сдержать его". И, насилуя себя, я отбросил в сторону сомнения, и вернулся к Джулианне резким душевным движением...
   Она мне нравилась, возбужденная, оживленная, молодая. Она напоминала мне прежнюю Джулианну, ту, которую я так часто среди домашней жизни брал неожиданно на руки, точно в приступе безумия, и уносил бегом на наше ложе.
   -- Нет, нет, мама, не заставляй меня больше пить, -- говорила она, останавливая мать, наливавшую ей вино. -- Я и без того уже много пила. Ах, какое чудное шабли!
   -- Помнишь, Туллио? -- И она смеялась, пристально смотря мне в глаза, она будила воспоминание о любви, над которым дрожали чары этого нежного, горьковатого, светлого, ее самого любимого вина.
   -- Да, я помню, -- ответил я.
   Она зажмурила глаза; ресницы у нее слегка дрожали. Потом она сказала:
   -- Жарко. Не правда ли? Уши у меня горят.
   И она сжала голову руками. Свет, горевший у ее изголовья, сильно освещал длинный профиль ее лица; в ее густых каштановых волосах, как раз в том месте, где виднеется ее маленькое тонкое ухо, покрасневшее на верхушке, блестели несколько светло-золотых ниточек В тот момент, когда я помогал убирать (моя мать и прислуга только что вышли и находились в соседней комнате), она позвала меня тихим голосом:
   -- Туллио!
   И украдкой, притянув к себе, поцеловала меня в щеку. Разве теперь она не должна была вернуть меня всего, душу и тело, навсегда? Не означал ли этот поступок, что, обыкновенно столь сдержанная, гордая, Джулианна хотела все забыть, что она уже все забыла, чтобы снова пережить со мной новую жизнь? Разве можно было отдаться моей любви с большей грацией, с большей доверчивостью? Сестра вдруг снова становилась любовницей! Безгрешная сестра сохранила в крови память о моих ласках, эту органическую память ощущений, такую живую, такую устойчивую у женщины.
   Когда я остался один и стал думать обо всем происшедшем, я был охвачен видениями далеких дней, далеких вечеров.
   Июньские сумерки, жаркие, розовые, с таинственными ароматами, страшные для одиноких, для тех, кого отталкивают, для тех, кто полон желаний. Я вхожу в комнату. Она сидит у окна, с книгой на коленях, слабая, бледная, точно близкая к обмороку.
   "-- Джулианна! -- Она вздрагивает и выпрямляется. -- Что ты делаешь? -- Она отвечает: -- Ничего. -- Но неопределенное волнение, точно она с силой что-то преодолевала, мелькает в ее чересчур черных глазах. Эти страдания -- сколько раз она должна была их испытать в своем бедном теле в дни грустного воздержания!"
   Моя мысль остановилась на образах, вызванных недавним фактом. Странное возбуждение, обнаруженное Джулианной, напомнило мне некоторые примеры ее чрезвычайной физической чувственности. Может быть, болезнь увеличила, раздражила эту остроту. И я, любопытный и развращенный, думал о том, как хрупкая жизнь выздоравливающей будет загораться и сгорать под моими ласками; и я думал о том, что сладострастие будет иметь почти обаяние кровосмешения.
   "Если она от этого умрет?" -- подумал я. Некоторые слова хирурга пришли мне на память. И в силу той жестокости, которая находится в каждом чувственном мужчине, опасность не испугала меня, а привлекла. Я начал расследовать свое чувство с какой-то горькой снисходительностью, смешанной с отвращением, которую я вносил в анализ всех явлений, доказывавших, как мне казалось, основную человеческую низость. Отчего людям особенно приятно наслаждение, когда они сознают, что вредят существу, дающему ему наслаждение? Почему зародыши отвратительного садизма заключаются в каждом человеке, который любит и желает?
   Эти рассуждения, больше чем инстинктивное чувство добра и жалости, привели меня в ту ночь к тому, что утвердили мое решение в пользу обманутой. Но отсутствующая, хотя и издалека, все-таки отравляла меня. Чтобы победить сопротивление своего эгоизма, мне пришлось противопоставить образу неотразимой развращенности этой женщины образ новой редкой развращенности, которой я намеревался пользоваться в полной безопасности своего дома. Тогда, с талантом алхимика, которым я обладал для комбинирования продуктов моего ума, я стал анализировать серию характерных "душевных состояний", вызванных Джулианной в разные эпохи нашей совместной жизни, и я воспользовался некоторыми элементами, чтобы построить новое положение, искусственное, удивительно подходящее для того, чтобы усилить интенсивность ощущений, которые я собирался испытать. Так, например, чтобы сделать более острой прелесть кровосмешения, которая привлекала меня, экзальтируя мое порочное воображение, я старался представить себе те моменты, когда во мне сильнее всего говорило "братское чувство", когда в роли сестры Джулианна казалась мне наиболее искренней.
   И тот, кто останавливался на этих ужасных тонкостях маньяка, несколько часов перед этим чувствовал, как его сердце от одной неожиданной улыбки трепетало, при мысли о доброте. Из таких противоречащих кризисов состояла его жизнь: нелогичная, несвязная, непоследовательная. В нем были всевозможные тенденции, все противоречащие возможности, а между ними все промежуточные ступени; а самые тенденции соединялись во всевозможные комбинации. В зависимости от времени и места, в зависимости от случайного столкновения обстоятельств, в зависимости от случайного факта, слова, в зависимости от внутренних влияний, еще более смутных, -- постоянная сущность его принимала самые изменчивые, быстропроходящие, странные образы. Специальное органическое состояние усиливало специальную тенденцию; и эта тенденция становилась центром притяжения, к которому стремились положения и тенденции непосредственно ассоциированные; и постепенно ассоциации расширялись. Тогда центр тяжести оказывался перемещенным, и его сущность становилась другой. Безмолвные волны крови порождали в его сущности, постепенно или сразу, новые души.
   Я настаиваю на этом эпизоде, потому что он действительно обозначает поворотный пункт.
   Проснувшись на следующее утро, я сохранил лишь смутное воспоминание о случившемся. Малодушие и отчаяние овладели мной, как только я увидал письмо Терезы Раффо, в котором она назначала наше свидание во Флоренции на 21-е и давала мне более подробные указания. 21-го будет суббота, а в четверг, 19-го, Джулианна встанет в первый раз. Я долго обсуждал все возможности и, обдумывая, начинал уступать. "Да, разумеется, не может быть никакого сомнения: разрыв необходим, неизбежен. Но каким образом я порву? Под каким предлогом? Могу ли я сообщить Терезе мое решение в простом письме? Мой последний ответ горел страстью, безумием желания. Как оправдать эту неожиданную перемену? Заслужила ли моя бедная подруга такой неожиданный и грубый удар? Она меня очень любила, она меня любит; одно время она подвергалась из-за меня большой опасности. Я ее любил... я ее люблю. Наша сильная, странная любовь всем известна; ей завидуют, подкарауливают... Сколько мужчин хотели бы быть на моем месте... Бесчисленное множество". Я быстро перечислил самых страшных своих соперников, наиболее вероятных преемников и мысленно представил их себе. "Есть ли в Риме женщина более белокурая, более привлекательная, более желанная, нежели она?" Неожиданный огонь, которым загорелась моя кровь накануне, пробежал по моим жилам. И мысль о добровольном отказе показалась мне несбыточной, недопустимой. "Нет, нет, у меня не хватит на это сил; не могу и не хочу этого сделать".
   Подавив волнение, я стал продолжать свою напрасную борьбу, храня в глубине души уверенность, что, когда наступит час, я не смогу не уехать. Тем не менее у меня хватило мужества, выйдя из комнаты больной и все еще дрожа от волнения, у меня хватило мужества написать той, что звала меня: "Я не приеду". Я придумал предлог, и я хорошо помню, что почти инстинктивно придумал его таким, что он не мог показаться чересчур серьезным. "Значит, ты надеешься, что она не обратит внимания на твой предлог и прикажет тебе уехать?" -- спросил меня внутренний голос. Я был беспомощен перед этой насмешкой, ужасные раздражение и страх овладели мной и не оставляли меня в покое. Я делал невероятные усилия, чтобы скрывать это в присутствии Джулианны и моей матери; я старательно избегал оставаться наедине с бедной обманутой; каждую минуту мне казалось, что в ее кротких влажных глазах появляется сомнение, мне казалось, что я вижу, как по ее чистому лбу пробегает тень.
   В среду пришла телеграмма, повелительная и угрожающая (разве я ее не ждал?) "Ты приедешь, или же никогда больше не увидишь меня. Отвечай". И я ответил: "Приеду".
   Неожиданно после этого поступка, совершенного в бессознательном возбуждении, сопровождающем все решительные поступки в жизни, я почувствовал какое-то особенное облегчение, видя, что события принимают более определенное направление. Чувство моей неответственности, чувство неизбежности случившегося и того, что должно случиться, становилось во мне более глубоким.
   Если, сознавая все совершаемое мною зло и порицая себя за это, я все-таки не могу поступить иначе, это значит, что я повинуюсь какой-то высшей, неизвестной силе. Я жертва жестокой судьбы, насмешливой и неизбежной.
   Тем не менее, встретив на пороге комнаты Джулианну, я почувствовал, как громадная тяжесть легла на мое сердце. И я остановился, шатаясь, между скрывавшими меня портьерами. "Достаточно одного взгляда, чтобы догадаться", -- подумал я, растерявшись. И я уже хотел повернуть обратно. Но она позвала голосом, никогда не казавшимся мне таким кротким:
   -- Туллио, это ты?
   Тогда я сделал шаг вперед. Она воскликнула, увидя меня:
   -- Туллио, что с тобой? Ты себя плохо чувствуешь?
   -- Просто голова кружится... Это уже прошло, -- ответил я и успокоился, подумав: "Она не догадалась".
   Действительно, она ничего не подозревала; и мне это казалось странным. Должен ли я ее подготовить к резкому удару? Должен ли я говорить искренно или придумать какую-нибудь ложь из жалости? Или не лучше ли будет уехать неожиданно, не предупреждая, но оставив письмо со своей исповедью. Какой способ будет наилучшим, чтобы сделать мое усилие менее мучительным, а для нее неожиданность -- менее жестокой?
   Увы! В этой трудной борьбе, благодаря какому-то нехорошему инстинкту, я больше заботился о себе, нежели о ней. И, без сомнения, я выбрал бы способ неожиданного отъезда и письмо, если бы меня не удерживали мои отношения к матери... Нужно было щадить мою мать, всегда, во что бы то ни стало. И на этот раз я не мог избегнуть тайного сарказма.
   "Ах, во что бы то ни стало? Какое великодушное сердце! Но полно, для тебя ведь так удобны прежние условия и так безопасны... И на этот раз, если ты захочешь, жертва, умирая, будет стараться улыбаться. Итак, рассчитывай на нее и не заботься об остальном, великодушное сердце".
   Действительно, человек иногда в искреннем и в наибольшем презрении к себе находит какое-то особенное наслаждение.
   -- О чем ты думаешь, Туллио? -- спросила меня Джулианна, приложив палец наивным жестом к моим бровям, как бы желая остановить мою мысль.
   Я взял ее руку, ничего не ответив. И самого молчания, показавшегося мне серьезным, было достаточно, чтобы снова изменить состояние моего ума; мягкость, которая была в голосе и в жесте ничего не знавшей Джулианны, тронула меня и вызвала нервное волнение, порождающее слезы и называющееся жалостью к самому себе. Я почувствовал острую потребность, чтобы меня пожалели. В это самое время внутренний голос шептал мне: "Воспользуйся этим состоянием души, но пока ничего не сообщай. Преувеличивая, ты свободно дойдешь до того, что заплачешь. Ты хорошо знаешь, какое удивительное впечатление производят на женщину слезы любимого человека. Джулианна будет этим очень расстроена; и будет казаться, что ты страшно мучаешься. Завтра, когда ты скажешь правду, воспоминание о твоих слезах подымет тебя в ее глазах. Она подумает: "Ах, вот почему он так плакал вчера. Бедный друг!" И тебя не примут за отвратительного эгоиста; будет казаться, что ты боролся из всех твоих сил против какой-то роковой власти; будет казаться, что ты одержим неизлечимой болезнью и носишь в своей груди пораженное сердце. Итак, пользуйся случаем".
   -- У тебя что-то есть на душе? -- спросила меня Джулианна голосом тихим, ласковым, полным доверия.
   Я склонил голову; и, вероятно, я был тронут. Но приготовления к этим полезнымслезам рассеивало мое чувство, мешало моей непринужденности, и потому задерживало появление слез. "Если я не смогу заплакать? Если слезы не придут?" -- думал я с смешным и ребяческим ужасом, как будто все зависело от этого маленького физического явления, вызвать которое у меня не хватало воли. Тем временем тот же голос нашептывал мне:
   "Как жаль! Как жаль! Нельзя было бы найти более подходящего часа. В этой комнате плохо видно. Какой эффект -- рыдания в темноте!"
   -- Туллио, ты мне не отвечаешь? -- спросила Джулианна после короткого молчания, проводя рукой по волосам и по лбу, чтобы заставить меня поднять голову. -- Мне ты все можешь сказать. Ты ведь знаешь.
   Ах, действительно, с тех пор я не слыхал такой кротости в человеческом голосе. Даже моя мать не умела так говорить со мной. Глаза мои стали влажными, и я почувствовал между ресницами теплоту слезы. "Вот, вот момент, чтобы разрыдаться". Но то была лишь одна слеза; и я (унизительная истина, -- и на такую мелочную мимику низводится выражение большинства человеческих волнений!) поднял голову, чтобы Джулианна могла заметить ее, и один момент я испытал безумный страх, потому что я боялся, что в темноте она не увидит слезы. Чтобы предупредить ее, я сильно и глубоко вздохнул, как будто сдерживая рыдание. И она приблизила лицо, чтобы лучше рассмотреть меня; так как я продолжал молчать, она повторила:
   -- Ты не отвечаешь?
   Тогда она заметила и, чтобы удостовериться, она схватила мою голову и закинула ее почти грубым жестом.
   -- Ты плачешь?
   Голос ее изменился.
   Я вдруг освободился и встал, чтобы бежать, как человек, который не может справиться со своим горем.
   -- Прощай, прощай! Дай мне уйти, Джулианна. Прощай!
   И я быстро вышел из комнаты. Очутившись один, я почувствовал отвращение к самому себе.
   То был канун праздника, который давали в честь выздоравливающей. Несколько часов спустя, когда я явился к ней, чтобы присутствовать при ее обычном маленьком обеде, я застал ее в обществе матери. Увидя меня, мать воскликнула:
   -- Итак, Туллио, завтра праздник. -- Я и Джулианна переглянулись, -- оба мы были испуганы. Потом мы стали говорить о завтрашнем дне, о часе, когда она встанет, о всяких мелочах, но мы говорили рассеянно и с усилием. В душе я желал, чтобы мать не уходила.
   Мне повезло, потому что мать вышла лишь один раз и то тотчас же вернулась. В этот промежуток Джулианна быстро спросила меня:
   -- Что с тобой? Ты не хочешь мне сказать?
   -- Ничего, ничего!
   -- Смотри, как ты портишь мне мой праздник.
   -- Нет, нет. Я тебе скажу... я тебе скажу... потом. Не думай теперь об этом. Прошу тебя.
   -- Будь добр!..
   Мать вернулась с Мари и Натали. Но достаточно было оттенка, с которым она произнесла эти немногие слова, чтобы убедить меня, что она не подозревала истины. Может быть, она думала, что причиной моей грусти была тень неизгладимого и неискупимого прошлого? Она думала, что меня мучает совесть за причиненное ей зло и страх не заслужить ее прощения.
   На следующее утро пришлось испытать глубокое потрясение (по ее желанию, я ждал в соседней комнате), когда я услышал, что она зовет меня своим звонким голосом:
   -- Туллио, иди!
   Я вошел и увидел ее на ногах, она казалась более высокой и стройной, более хрупкой. Одетая в широкий развевающийся хитон с длинными прямыми складками, она улыбалась, неуверенная, едва держась на ногах, с протянутыми руками, ища равновесия и поворачиваясь поочередно то к матери, то ко мне. Мать смотрела на нее с непередаваемым выражением нежности, готовая поддержать ее. Я тоже невольно протянул к ней руки.
   -- Нет, нет, -- просила она. -- Оставьте меня, оставьте. Я не упаду. Я хочу одна дойти до кресла.
   Она медленно сделала шаг. На ее лице выразилась детская радость.
   -- Берегись, Джулианна!
   Она сделала еще два-три шага; потом, охваченная неожиданным страхом, паническим страхом, чтобы не упасть, она поколебалась мгновение между мной и матерью и бросилась мне в объятия, ко мне на грудь, отдаваясь всей своей тяжестью, дрожа, точно рыдая. Но нет, она смеялась, немного смущенная страхом; так как она не носила корсета, то мои руки сквозь материю почувствовали всю ее худобу и хрупкость, грудь моя чувствовала ее прожатую и слабую грудь, ноздри мои вдохнули аромат ее волос, глаза мои снова увидели на шее маленькую темную родинку.
   -- Я испугалась, -- сказала она прерывающимся голосом, смеясь и задыхаясь. -- Я испугалась, что упаду...
   В то время, как она повернула голову к матери, чтобы посмотреть на нее, не отрываясь от меня, я заметил ее бескровные десны и белки ее глаз и что-то конвульсивное во всем лице. И я понял, что в моих руках бедное, больное существо, глубоко пораженное болезнью, с расстроенными нервами, истощенное, может быть -- неизлечимое. Мне вспомнилось, как она преобразилась в вечер неожиданного поцелуя; и снова мне показалось прекрасным то дело великодушия, любви и обновления, от которого я отказывался.
   -- Доведи меня до кресла, Туллио, -- сказала она.
   Поддерживая ее рукой за талию, я вел ее медленно-медленно; я помог ей усесться, расположил на спинке кресла пуховые подушки и, помню, выбрал подушку самого красного цвета, чтобы она могла положить на нее свою голову. Чтобы положить подушку под ее ноги, я встал на колени; и я увидел ее лилового цвета чулок и маленькую туфельку, закрывавшую лишь носок Как и в тот вечер, она следила за всеми моими движениями ласковым взглядом. И я медлил. Я подвинул к ней маленький столик для чая, поставил на него вазу с свежими цветами, положил какую-то книгу и разрезательный ножик из слоновой кости. Как-то невольно я вкладывал в эти заботы немного аффектации. Ирония снова пробуждалась: "Очень ловко, очень ловко! Очень полезно, что ты делаешь все это в присутствии твоей матери. Она не сможет подозревать тебя после того, как видела твою нежность. Излишние старания дела не испортят. Она не очень дальновидна. Продолжай, продолжай. Все идет превосходно. Смелей!"
   -- О, как день хорош! -- воскликнула Джулианна со вздохом облегчения, закрывая глаза. -- Спасибо, Туллио.
   Несколько минут спустя, когда вышла мать, она повторила с более глубоким чувством:
   -- Спасибо!
   И она протянула ко мне руку, чтобы я взял ее в свои руки. Так как на ней был широкий рукав, то во время движения рука открылась до самого локтя. И эта рука, белая и верная, предлагавшая любовь, прощение, мир, мечту, забвение -- все прекрасное и доброе, одно мгновение задрожала в воздухе, протянутая ко мне как для величайшей жертвы. Я верю, что в смертный час, в тот момент, когда я перестану страдать, я увижу лишь этот жест; из бесчисленных воспоминаний прошлой жизни я вновь увижу только этот жест.
   Когда я думаю об этом, мне не удается восстановить с точностью состояние души, в котором я находился. Могу утверждать только, что и тогда я понимал всю серьезность положения и значение поступков, которые совершались и должны были совершиться.
   Дальновидность моя была, или казалась мне, образцовой. Два процесса зарождались во мне, не смешиваясь, резко отделенные друг от друга, параллельные. В одном из них преобладало, вместе с жалостью к бедному существу, которое я собирался ударить, чувство острого сожаления относительно отталкиваемой жертвы. А в другом, рядом с глубоким вожделением относительно моей далекой любовницы, преобладало эгоистическое чувство, проявлявшееся в холодном исследовании обстоятельств, могущих способствовать моей безнаказанности. Эта параллельность усиливала мою внутреннюю жизнь до невероятной степени.
   Наступил решительный час. Так как мне надо было уехать на следующий день, то я не мог дольше медлить, чтобы дело не показалось подозрительным и чересчур неожиданным. Необходимо было в то же утро, за завтраком, объявить матери о моем отъезде и придумать какую-нибудь благовидную причину. Необходимо также прежде сообщить это Джулианне, чтобы предупредить какое-нибудь неприятное недоразумение.
   "А если Джулианна не выдержит, в конце концов? Если, в порыве возмущения и страдания, она откроет истину моей матери? Как добиться от нее обещания молчать, нового акта самоотвержения?" До последнего момента я так рассуждал: "Сразу ли она поймет, с первых же слов? А если она не поймет? Если она наивно спросит меня о причине моего путешествия. Что я отвечу? Но она поймет, это невозможно, чтобы она не знала от кого-нибудь из своих подруг, от синьоры Таличе, например, что Терезы Раффо нет в Риме". Силы мои начинали ослабевать. Я не мог дольше переносить это волнение, которое усиливалось с каждой минутой. Я решился на это с величайшим напряжением всех своих нервов. А так как она разговаривала со мной, то я хотел, чтобы она сама дала мне возможность нанести ей удар.
   Она говорила о многих вещах, особенно о будущем, с несвойственной ей оживленностью.
   Что-то конвульсивное, уже раньше мной упомянутое, казалось мне теперь еще более заметным. Я стоял за креслом. До этого момента мне удалось избегнуть ее взгляда, потому что я ловко двигался по комнате, все время за ее креслом; я то опускал шторы на окнах, то приводил в порядок книги в маленькой библиотеке, то подбирал на ковре упавшие лепестки от оставшегося букета роз. Стоя, я смотрел на пробор в ее волосах, на ее длинные выгнутые ресницы, на легкий трепет ее груди и на ее руки, на эти дивные руки, лежащие на ручках кресла, как в тот вечер, бледная, как в тот день, "когда лишь синевой вен они отделялись от полотна".
   Тот день! Не прошло и недели с тех пор. Почему же он казался мне таким далеким?
   Стоя сзади нее в напряженном ожидании, я думал, что, быть может, она инстинктом почувствует угрозу над своей головой; и мне казалось, что я отгадываю в ней какое-то неопределенное волнение. Еще раз сердце невыносимо сжалось.
   Наконец, она сказала:
   -- Завтра, если мне будет лучше, ты перенесешь меня на террасу, на воздух...
   Я перебил ее:
   -- Завтра меня не будет здесь.
   Она вздрогнула при странном звуке моего голоса. Я прибавил, не дожидаясь:
   -- Я уеду...
   И я еще прибавил, сделав усилие, чтобы развязать язык, и ужаснувшись, как человек, который должен повторить удар, чтобы прикончить свою жертву:
   -- Я уезжаю во Флоренцию.
   -- А!
   Она сразу поняла. Она обернулась быстрым движением, вся перевернулась на подушках, чтобы посмотреть на меня, и в этой трагической позе я снова увидел белки ее глаз и бескровные десны.
   -- Джулианна! -- пробормотал я, не находя других слов и наклоняясь, боясь, что она потеряет сознание.
   Но она закрыла глаза, приняла прежнее положение, съежилась, ушла в самое себя, как будто окоченев от холода. Она оставалась так в течение нескольких минут с закрытыми глазами, со сжатым, неподвижным ртом. Только пульсирование сонной артерии на шее и легкие судорожные движения рук указывали на признаки жизни.
   Разве это не было преступлением? Это было первое мое преступление и, может быть, не самое меньшее.
   Я уехал при самых ужасных обстоятельствах. Мое отсутствие длилось больше недели. По возвращении и в следующие дни я сам удивлялся моей почти циничной наглости. Мной овладело зло, уничтожавшее во мне всякое нравственное чувство и делавшее меня способным на самые худшие несправедливости, на самые худшие жестокости. И на этот раз Джулианна выказала поразительное самообладание, и на этот раз она сумела молчать. Она представлялась мне заключенной в свое молчание, точно в бриллиантовые непроницаемые латы.
   Она уехала в Бадиолу, с дочерьми и с матерью. Их сопровождал мой брат. Я остался в Риме.
   С тех пор начался для меня ужасно грустный и темный период, одно воспоминание о котором наполняете мою душу отвращением и стыдом. Одержимый чувством, которое лучше всякого другого подымает в человеке присущую ему грязь, я перенес всю муку, которой женщина может подвергнуть душу слабую, страстную, всегда возбужденную. Страшная чувственная ревность, разжигаемая подозрением, сожгла во мне все добрые источники, питаясь подонками моей животной натуры.
   Тереза Раффо никогда не казалась мне такой соблазнительной, как теперь, когда я не мог отделить ее от грешного, соблазнительного образа. И даже ее презрение ко мне разжигало мое желание. Ужасные агонии, отвратительные радости, бесчестное подчинение, подлые условия, бесстыдно предложенные и принятые, слезы, подобные яду, неожиданное бешенство, толкавшее меня до границ безумия, падения в пропасть разврата -- такие сильные, что в течение многих дней я оставался одурманенным, все горе и все бесчестие плотской страсти, раздраженной ревностью, -- все познал я. Мой дом стал для меня чужим; присутствие Джулианны было лишь в тягость. Потом проходили целые недели, и я не говорил с ней ни слова.
   Поглощенный своим внутренним страданием, я не видел ее, я не слышал ее. Иногда, когда я подымал на нее глаза, я удивлялся ее бледности, ее выражению, некоторым подробностям в ее лице, как чему-то новому, неожиданному, страшному; и мне не удавалось овладеть представлением о действительности. Все поступки в ее жизни были мне неизвестны; я не испытывал потребности расспросить ее, узнать; относительно нее я не испытывал ни беспокойства, ни заботы, ни страха.
   Необъяснимая жестокость вооружала меня против нее. Больше того, случалось, что я чувствовал против нее какую-то смутную и необъяснимую ненависть. Однажды я услыхал, что она смеется, и этот смех раздражал меня, почти злил.
   Другой раз я был сильно поражен, когда услыхал, что она поет в отдаленной комнате. Она пела арию Орфея: "Что буду делать я без Эвридики?" Впервые после долгого промежутка она пела, расхаживая по дому; после долгого времени я снова услышал ее. -- Почему она пела? Значит, ей весело? Какому состоянию ее души соответствует это необычное проявление? Непонятное смущение овладело мной. Я пошел к ней не размышляя, называя ее по имени.
   Увидя меня входящим в ее комнату, она удивилась; она оставалась некоторое время пораженной; она ждала.
   -- Ты поешь? -- сказал я, чтобы сказать что-нибудь; я был смущен и сам удивлялся своему странному поступку. Она улыбнулась неопределенной улыбкой, не зная, что ответить, не зная, как держать себя со мной. И мне показалось, что я читаю в ее глазах мучительное любопытство, уже не раз мельком замеченное, соболезнующее любопытство, с которым смотрят на маньяка, человека, подозреваемого в безумии. И действительно, в зеркале напротив я увидел свое лицо; я увидел изможденное лицо, ввалившиеся глаза, распухшие губы, весь мой лихорадочный вид.
   -- Ты одевалась, чтобы выйти? -- спросил я все еще смущенный, почти застенчивый, желая избежать молчания.
   -- Да.
   Было ноябрьское утро. Джулианна стояла у стола, украшенного кружевами, на котором блестели разбросанные бесчисленные маленькие современные вещицы, служащие для ухода за женской красотой. На ней был костюм из темной вишни: в руках она еще держала гребешок из светлой черепахи в серебряной оправе. Костюм строгого покроя подчеркивал элегантную стройность ее фигуры. Большой букет белых хризантем, стоявший на столе, подымался до ее плеча. Солнце бабьего лета проникало через окно, и в этом свете носился аромат шипра или каких-то других духов, которых я не мог разобрать.
   -- Какие теперь твои духи? -- спросил я ее.
   Она ответила:
   -- Crab-apple.
   Я прибавил:
   -- Мне нравится.
   Она взяла со стола флакон и протянула мне его.
   И я долго вдыхал его запах, чтобы делать что-нибудь, чтобы иметь время приготовить какую-нибудь другую фразу. Но мне не удавалось рассеять своего смущения, вернуть свою уверенность. Я чувствовал, что всякая интимность между нами была кончена. Она стала казаться мне другой женщиной. Тем не менее, ария Орфея все еще звучала в моей душе, беспокоя меня:
   "Что буду делать я без Эвридики?" В этом теплом золотистом свете, в этом нежном аромате, среди всех этих вещей, на которых лежал отпечаток женской грации, -- отголосок старинной мелодии, казалось, пробуждал трепет какой-то таинственной жизни, разливал тень какой-то тайны.
   -- Как красива ария, которую ты только что напевала! -- сказал я, повинуясь импульсу, происходящему от беспокойства.
   

Габриеле д'Аннунцио

Невинный

Перевод Н. И. Бронштейна

Блаженны непорочные...

   Прийти к судье, сказать ему: "Я совершил преступление. Это бедное дитя не погибло бы, если бы я не убил его. Я, Туллио Эрмиль, я сам убил его. Задумал убийство в своем собственном доме. Совершил его с полной ясностью сознания, по заранее рассчитанному плану, в полнейшей безопасности. И после этого продолжал жить со своей тайной, в своем доме, целый год, до нынешнего дня. Сегодня -- годовщина. И вот я -- в ваших руках. Выслушайте меня. Судите меня". Могу ли я прийти к судье, могу ли я говорить с ним так?
   Не могу и не хочу. Суд людской -- не для меня. Никакой земной суд не мог бы судить меня.
   И все же я должен обвинить себя, исповедаться. Я должен раскрыть кому-нибудь свою тайну.
   Кому?

~~~

   Вот первое воспоминание.
   Это было в апреле. Уже несколько дней мы жили в деревне: я, Джулиана и наши две девочки, Мария и Наталья; мы проводили праздники Пасхи в доме моей матери, в большом, старом доме, в имении, называемом Бадиола [Маленький монастырь]. Шел седьмой год нашего брака.
   Прошло уже три года после другой Пасхи, ставшей для меня настоящим праздником прощения, мира и любви в этой белой и уединенной, как монастырь, вилле, пропитанной ароматом левкоев; Наталья, моя младшая дочь, только что вышедшая из пеленок, как цветок из завязи, начинала ходить, а Джулиана выказывала мне полную снисходительность, правда, с несколько меланхоличной улыбкой. Я вернулся к ней, раскаявшийся и покорный, после первой серьезной измены. Моя мать, ничего не знавшая, своими заботливыми руками прикрепила оливковую ветвь к изголовью нашей постели и снова наполнила святой водой маленькую серебряную кропильницу, висевшую на стене.
   Но сколько перемен за эти три года! Между мной и Джулианой произошел окончательный и непоправимый разрыв. Число моих проступков по отношению к ней увеличивалось все более и более. Я оскорблял ее самым жестоким образом, без стеснения, без удержу, увлекаемый своей алчностью к наслаждениям, быстрой сменой своих увлечений, любопытством своего извращенного воображения. Я был любовником двух близких ее подруг. Жил несколько недель во Флоренции с Терезой Раффо, пренебрегая всякой предосторожностью. Дрался на дуэли с самозваным графом Раффо, после чего, благодаря стечению разных курьезных обстоятельств, мой злосчастный противник сделался общим посмешищем. И все это было известно Джулиане. И она страдала, но с необыкновенной гордостью, почти молча.
   Разговоры между нами по этим поводам были весьма немногочисленны и кратки; объясняясь с нею, я никогда не лгал, думая искренностью уменьшить свою вину в глазах этой кроткой и благородной женщины, которую считал очень умной.
   Я в свою очередь знал, что она признавала превосходство моего ума и отчасти извиняла извращения моей жизни не лишенными правдоподобия теориями, защищаемыми мною в противовес нравственным учениям, исповедуемым большинством людей только для виду. Уверенность, что она не будет судить меня, как обыкновенного человека, облегчала в моем сознании тяжесть моих заблуждений. "Ведь она, в конце концов, понимает, -- думал я, -- что я, будучи не похож на других людей и имея особенный взгляд на жизнь, могу, по справедливости, игнорировать обязанности, которые другим хотелось бы возложить на меня, могу, по справедливости, презирать мнение других и жить вполне искренно, согласно моему природному призванию".
   Я был убежден не только в особенном призвании моего ума, но и в его исключительности; и думал, что эта исключительность моих ощущений и моих переживаний облагораживала, выделяла всякий мой поступок. Гордясь и чванясь этой исключительностью, я не был способен понимать идею жертвенности или самоотречения, как не был способен отказывать себе в выражении или проявлении своих желаний. Но в глубине всех этих тонкостей моей натуры лежал лишь страшный эгоизм, так как, пренебрегая обязанностями, я пользовался выгодами своего положения.
   Мало-помалу, переходя от одного злоупотребления к другому, я и в самом деле добился для себя с согласия Джулианы первоначальной свободы, без лицемерия, без уверток, без унизительной лжи. Я изо всех сил старался оставаться во что бы то ни стало искренним, в то время как другие в подобных случаях прибегают к притворству. Пользовался всеми поводами, чтобы установить между мною и Джулианой новый договор братства, чистой дружбы. Она должна была быть моей сестрой, моим лучшим другом.
   Моя единственная сестра, Костанца, умерла девяти лет от роду, оставив в моем сердце бесконечное сожаление. Часто, с глубокой тоскою думал я об этом маленьком существе, которое не могло еще предложить мне сокровищ своей нежности, сокровищ, казавшихся моему воображению неисчерпаемыми. Среди всех человеческих чувств, среди всех земных привязанностей любовь сестры всегда казалась мне самой возвышенной и утешительной. Я часто думал о великом утраченном утешении с печалью, которую непреложность смерти делала почти мистической. Где найти на земле другую сестру?..
   Естественно, предметом этих сентиментальных чаяний стала Джулиана.
   Относясь отрицательно к смешению различных чувств, она уже отказалась от всякой ласки, от малейшего проявления страсти. Да и я с некоторых пор не испытывал уже ни тени чувственного возбуждения вблизи нее: чувствуя ее дыхание, вдыхая ее запах, глядя на маленькое темное пятнышко у нее на шее, я оставался совершенно холодным. Мне казалось невозможным, что это та самая женщина, которая некогда бледнела и замирала в моих пылких и страстных объятиях.
   Итак, я предложил ей свои братские чувства, и она приняла их, приняла просто. Когда она бывала печальна, мне становилось еще тяжелее при мысли, что мы похоронили нашу любовь навсегда, без надежды на ее воскрешение; при мысли, что наши уста, быть может, не сольются больше никогда, больше никогда... И в слепоте моего эгоизма мне казалось, что она должна хранить в своем сердце благодарность за эту печаль мою, которую я считал неизлечимой; и еще казалось мне, что она должна быть удовлетворена и утешена этой печалью, как отзвуком далекой любви.
   Когда-то оба мы мечтали не только о любви, но и о страсти до самой смерти, usque ad mortem. Оба мы верили в нашу мечту и не раз, в опьянении, произносили два великих обманчивых слова: Вечно! Никогда! Кроме того, мы верили в сродство наших тел, в это необычайно редкое и таинственное сродство, связывающее два человеческих существа страшными узами ненасытного желания; мы верили в это потому, что острота наших чувств не уменьшилась даже тогда, когда, с рождением нами нового существа, таинственный Гений рода достиг при нашем посредстве своей единственной цели.
   Иллюзии рассеялись; пламя страсти погасло. Душа моя (клянусь в этом) искренно плакала над руинами. Но как противиться необходимости? Как избежать неотвратимого?
   Конечно, было великим счастьем, что после смерти нашей любви, благодаря роковому стечению обстоятельств и к тому же без вины кого-либо из нас, мы могли еще жить в одном и том же доме, сдерживаемые новым чувством, быть может, не менее глубоким, чем прежнее, но, конечно, более возвышенным и необыкновенным. Было великим счастьем, что новая иллюзия возникла взамен первоначальной и установила между нашими душами обмен чистых переживаний, нежных волнений, утонченных печалей.
   Но на самом-то деле, какой цели достигала эта платоническая риторика? Добиться того, чтобы жертва, улыбаясь, шла на заклание.
   На самом-то деле новая жизнь, не супружеская, а братская, всецело строилась на одном основании: на абсолютном самоотречении сестры. Я вновь возвращал себе свою свободу, мог искать новых острых ощущений, в которых чувствовали потребность мои нервы, мог влюбиться в другую женщину, надолго оставлять свой дом и вновь находить там ожидающую меня сестру, находить в моих комнатах явные следы ее забот, находить на моем столе вазу с розами, сорванными ее руками, находить всюду порядок, изящество и чистоту, словно в обители какой-нибудь Грации. Не завидно ли было мое положение? Не была ли особенно драгоценною женщина, соглашавшаяся пожертвовать для меня своей молодостью, довольствуясь пить благодарным и почти благоговейным поцелуем в гордый и нежный лоб?
   Моя благодарность становилась порою такой горячей, что выражалась в бесконечных заботах, нежных и сердечных. Я умел быть лучшим из братьев. В разлуке я писал Джулиане длинные письма, полные грусти и нежности, нередко отправляя их вместе с письмами к своей любовнице, которая не могла бы ревновать меня к ним так же, как не могла ревновать меня к памяти Костанцы.
   Все же, даже погружаясь с головой в свою обособленную жизнь, я не мог избегнуть вопросов, по временам всплывавших в моей душе. Чтобы выдерживать эту чудовищную силу самопожертвования, Джулиана должна была любить меня неземною любовью; и, любя меня и имея возможность быть только моей сестрою, она должна была таить в себе смертельное отчаяние. Не безумцем ли был человек, без зазрения совести приносивший в жертву грязным и пошлым страстям эту женщину, скорбную в своей улыбке, простую в своем героизме? Помнится мне (и моя тогдашняя извращенность не укладывается теперь в моей голове), помнится мне, что в числе аргументов, которыми я сам себя успокаивал, самым неопровержимым был следующий: "Так как нравственное величие измеряется силой перенесенных страданий, то ей для того, чтобы воспользоваться случаем быть героиней, необходимо было перенести все те страдания, которые я причинял ей".
   Но однажды я заметил, что это отражается и на ее здоровье; я заметил, что ее бледность становится более зловещей, переходя порой в род мрачной тени. Не раз на лице ее я подмечал судороги еле сдерживаемой муки; не раз, в моем присутствии, она не в силах была преодолеть неудержимый трепет, от которого вся содрогалась, и зубы у нее стучали, как в неожиданном пароксизме лихорадки. Однажды вечером из отдаленной комнаты до меня донесся ее раздирающий крик; я бросился туда и увидел ее прислонившейся к шкафу; лицо ее перекосилось, и тело судорожно извивалось, как будто она приняла яд. Схватив мою руку, она сжала ее, как в тисках.
   -- Туллио! Туллио! Какой ужас! Ах, какой ужас!
   Она пристально глядела на меня; не сводила с моих глаз своих расширившихся зрачков, которые в полумраке казались мне необычайно огромными. И я видел, как в этих расширенных зрачках подымались волны неведомого страдания; и этот взгляд, упорный, невыносимый, вдруг пробудил во мне безумный ужас. Были вечерние сумерки, окно было раскрыто, занавески с шумом колыхались, на столе перед зеркалом горела свеча; и, не знаю почему, шум занавесок, быстрое колебание пламени свечи, отраженного бледным зеркалом, показались мне зловещим предзнаменованием, усилили мой страх. У меня мелькнула мысль о яде; в это мгновение она опять не могла сдержать крика; и, обезумев от муки, бросилась в отчаянии ко мне на грудь.
   -- Ох, Туллио, Туллио! Помоги мне! Помоги!
   Застыв от ужаса, я целую минуту не в силах был вымолвить ни слова, не мог шевельнуть рукой.
   -- Что ты сделала? Что сделала? Джулиана! Скажи, скажи... Что ты сделала?
   Пораженная глубокой переменой моего голоса, она немного отстранилась и посмотрела на меня. Должно быть, лицо мое исказилось и стало белее ее лица, потому что она тут же упавшим голосом быстро проговорила:
   -- Ничего, ничего, Туллио, не пугайся. Это ничего, видишь... Это мои обычные боли... знаешь, мои обычные припадки... которые проходят. Успокойся...
   Но я, охваченный ужасным подозрением, не верил ее словам. Мне казалось, что все вокруг меня говорит о чем-то трагическом, и какой-то внутренний голос твердил мне: "Из-за тебя, из-за тебя она хотела умереть. Ты, ты толкнул ее на смерть". Я взял ее за руки и почувствовал, что они были холодны, и увидел, что со лба ее скатывается капля пота...
   -- Нет, нет, ты обманываешь меня, -- воскликнул я, -- ты обманываешь меня! Умоляю тебя, Джулиана, душа моя, скажи, скажи! Скажи мне: что ты... Молю тебя, скажи мне; что ты... выпила?
   И мои искаженные ужасом глаза искали кругом каких-нибудь следов на мебели, на ковре, повсюду...
   Тогда она поняла. Снова упала ко мне на грудь и проговорила, содрогаясь и заставляя меня трепетать, проговорила, прильнув губами к моему плечу (никогда, никогда не забуду необыкновенного выражения этих слов):
   -- Нет, нет, нет, Туллио, нет.
   Ах, что в целом мире могло сравниться с головокружительным ускорением нашей внутренней жизни? Мы безмолвно застыли в этой позе среди комнаты; и непостижимо обширный мир чувств и мыслей забушевал во мне, с ужасной яркостью сосредоточившись на одном вопросе. "А если бы это была правда? -- спрашивал голос. -- Если бы это была правда?"
   Джулиана все еще трепетала на моей груди; лицо ее было еще скрыто, и я знал, что она, продолжая испытывать физические муки, думала только о моем подозрении, думала только о моем безумном ужасе.
   С моих губ готов был сорваться вопрос: "Чувствовала ли ты когда-нибудь искушение?" И потом другой: "Могла бы ты поддаться искушению?" Я не произнес ни того ни другого, и, однако, мне казалось, что она угадала их. Нами обоими уже овладела эта мысль о смерти, этот образ смерти; нами обоими овладела реальность трагедии, и мы забыли о породившем ее заблуждении, утратили сознание действительности. И Джулиана вдруг зарыдала, и ее рыдание заставило и меня заплакать; мы смешали наши слезы, горячие слезы, но -- увы! -- они не могли изменить нашей судьбы.
   Я потом узнал, что она уже несколько месяцев страдала женской болезнью, одним из тех ужасных скрытых недугов, которые нарушают в организме женщины все жизненные отправления. Врач, к которому я обратился, дал мне понять, что на довольно долгое время мне придется отказаться от всякой интимной близости с больной и избегать даже самой легкой ласки; и объявил мне, что новые роды могут оказаться для нее роковыми.
   Это обстоятельство опечалило меня, но в то же время избавляло меня от двух беспокойств: я убедился, что не был виноват в недуге Джулианы, и получил возможность самым простым образом объяснить моей матери отдельные спальни и прочие перемены, происшедшие в моей домашней жизни. Моя мать как раз в это время должна была приехать в Рим из провинции, где, после смерти моего отца, она проводила большую часть года с моим братом Федерико.
   Моя мать очень любила свою молодую невестку. И в самом деле, Джулиана была в ее представлении идеальной женой, желанной подругой сына. Она не могла себе представить женщины красивее, нежнее, благороднее Джулианы. Для нее было бы непонятно, что я мог желать других женщин, забываться в объятиях других, засыпать на груди других. Прожив в течение двадцати лет с любимым человеком, относившимся к ней с неизменным обожанием и неизменной верностью до самой смерти, она не знала пресыщения, отвращения, измены и тому подобных пошлостей и низостей, которые таятся в брачном ложе. Она не знала мучений, которые я причинял и продолжал причинять этому дорогому невинному существу. Обманутая великодушным притворством Джулианы, она еще верила в наше счастье. Горе, если бы она узнала!
   В то время я был еще во власти Терезы Раффо, жестокой чаровницы, оживлявшей для меня образ чаровницы Мениппа. Помните? Помните слова Аполлония Мениппа в опьяняющей поэме: "О beau jeune homme, tu caresse un serpent; un serpent te caresse!" ["О прекрасный юноша, ты ласкаешь змею, змея тебя ласкает" (фр.)]
   Судьба мне благоприятствовала. Смерть какой-то тетки заставила Терезу уехать из Рима и расстаться со мной на некоторое время. Я мог необычным ухаживанием за своей женой заполнить огромную пустоту, оставленную в моем времени Беляночкой. Да и потрясение того вечера еще не заглохло во мне; и что-то новое, неопределенное зародилось с той поры между мной и Джулианой.
   Так как ее физические страдания усиливались, то мы с матерью, правда с большим трудом, но все же добились ее согласия на необходимую для нее хирургическую операцию, сопряженную со многими неделями абсолютной неподвижности в постели и заботливого ухода. У бедной больной и без того нервы были чрезвычайно напряжены. Долгие приготовления истомили ее и довели до такого отчаяния, что она несколько раз пыталась сброситься с постели, сопротивлялась, не давая себя подвергнуть этой грубой пытке, которая ее оскорбляла, унижала, позорила...
   -- Скажи, -- как-то спросила она меня с горечью, -- когда ты думаешь об этом, я не становлюсь тебе противной? Ах, какая гадость!
   И лицо ее исказилось гримасой отвращения к самой себе; она нахмурилась и замолчала.
   На другой день, когда я входил в ее комнату, она заметила, что меня передернуло от запаха лекарств. И вне себя она закричала, побелев, как ее рубашка:
   -- Уходи, уходи, Туллио! Прошу тебя. Уезжай! Вернешься, когда я выздоровею. Если ты останешься здесь, то возненавидишь меня. Я теперь так противна, так противна... Не смотри на меня.
   Рыдания душили ее. Потом, в тот же самый день, несколько часов спустя, когда я молча стоял возле нее, думая, что она уснула, я услышал зловещие слова, которые она произнесла со странным выражением, словно во сне:
   -- Ах, если бы я в самом деле сделала это! Это была хорошая мысль!..
   -- Что ты говоришь, Джулиана?
   Она не отвечала.
   -- О чем ты думаешь, Джулиана?
   Она ответила только движением губ, которые должны были изобразить улыбку, но не могли изобразить ее.
   Мне показалось, что я понял. Бурная волна жалости, нежности и сострадания нахлынула на меня. Я отдал бы все, чтобы она могла читать в моей душе, чтобы ей понятно стало мое волнение, неуловимое, невыразимое и потому тщетное. "Прости, прости меня. Скажи, что сделать мне, чтобы ты простила меня, чтобы ты забыла все зло... Я вернусь к тебе и буду только твоим, навсегда. Только тебя одну в жизни любил я настоящей любовью; и только тебя одну люблю. Всегда душа моя возвращается к тебе, ищет тебя, тоскует по тебе. Клянусь тебе: вдали от тебя я никогда не испытывал истинной радости, ни на один миг не доходил до полного забвения; никогда, никогда; клянусь тебе в том. Ты одна на свете -- воплощение доброты и нежности. Ты -- самое доброе и самое нежное существо, которое я мог когда-либо представить себе; ты -- Единственная. И я мог оскорблять тебя, мог причинять тебе страдания, мог довести тебя до мысли о смерти, как о чем-то желанном! Ах, ты простишь меня, но я никогда не смогу простить себе; ты забудешь, но я не забуду. Мне всегда будет казаться, что я недостоин тебя; и также будет казаться мне, что преклонение перед тобой в течение всей моей жизни не вознаградит тебя. И с этих пор, как когда-то, ты будешь моей возлюбленной, моим другом, моей сестрой; как прежде, ты будешь моим хранителем и руководительницей. Я все скажу тебе, все открою. Ты будешь моей душой. И ты выздоровеешь. Я исцелю тебя. Ты увидишь, на какую нежность я буду способен, чтобы вылечить тебя... Ах, ты знаешь это. Вспомни! Вспомни! И тогда ты была больна и хотела, чтобы только я один лечил тебя. И я не отходил от твоего изголовья, ни Днем, ни ночью. И ты говорила: никогда Джулиана не забудет этого, никогда. И слезы струились из глаз твоих, и я с трепетом пил их. Святая! Святая! Вспомни... И когда ты встанешь, когда начнешь выздоравливать, мы уедем туда, вернемся в Виллалиллу. Ты будешь еще немного слаба, но тебе будет так хорошо... И сразу вернется к тебе твоя прежняя жизнерадостность, и я заставлю тебя улыбаться, заставлю тебя смеяться. К тебе вернется твой чарующий смех, который вливал свежесть в мое сердце; ты снова станешь прежней восхитительной девочкой, снова будешь носить спущенную косу, как мне нравилось. Мы молоды. Если хочешь, мы снова обретем счастье. Будем жить, будем жить..." Так говорил я про себя, но слова не срывались с моих губ. Я был взволнован, глаза мои были влажны, и все же я знал, что это волнение было преходящим и что эти обещания были лживы. И знал я также, что Джулиана не поддалась бы обману и ответила бы мне своей слабой недоверчивой улыбкой, уже не раз появлявшейся на ее устах. Эта улыбка говорила: "Да, я знаю, что ты добр и не хотел бы причинить мне страдания; но ты не хозяин своей воли, ты не можешь противиться влекущей тебя судьбе. Зачем же ты хочешь, чтобы я обманывала саму себя?"
   В этот день я молчал; и в следующие дни, хотя я несколько раз испытывал то же самое волнующее меня смутное желание покаяния, строил планы и переживал нелепые грезы, я не осмеливался сказать себе: "Чтобы вернуться к ней, ты должен оставить все, что тебе нравится, бросить женщину, которая тебя развращает. Хватит ли у тебя силы сделать это?" И я отвечал самому себе: "Кто знает!" И жаждал со дня на день возврата этой силы, но она не возвращалась; ждал со дня на день события (сам не знаю какого), которое вызвало бы мою решимость, сделало бы ее неизбежной. И старался вообразить себе нашу новую жизнь, медленный расцвет нашей законной любви, необыкновенное ощущение некоторых возобновленных переживаний. "Вот мы отправимся туда, в Виллалиллу, в тот дом, где хранятся наши наиболее светлые воспоминания; и мы будем там только вдвоем, а Марию и Наталью оставим вместе с моей матерью в Бадиоле. Стоит мягкая погода; и выздоравливающая все время опирается на мою руку, и мы ходим по знакомым тропинкам, где каждый шаг наш пробуждает какое-нибудь воспоминание. И я вижу, как время от времени на твоем бледном лице внезапно вспыхивает легкий румянец; но мы будем чуть робкими друг с другом; порой будем казаться задумчивыми; будем иногда избегать смотреть друг другу в глаза. Почему?.. Но вот наконец, возбужденный напоминаниями этих мест, я осмелюсь заговорить о нашем безумном упоении былых времен. "Ты помнишь? Помнишь? Помнишь?" И мало-помалу мы оба почувствуем, как растет в нас возбуждение, становится неудержимым; и оба, в один и тот же миг, в забвении бросимся друг к другу в объятия, будем целовать друг друга в губы, и нам покажется, будто мы лишаемся чувств. Она и в самом деле лишится чувств; и я поддержу ее своими руками, называя ее именами, которые первыми придут на ум, подсказанные величайшим приливом нежности. Она вновь откроет глаза, взгляд которых утратит пелену, вольет на мгновение в меня свою душу, покажется мне преобразившейся. И так нас охватит прежняя страсть, и мы вновь очутимся во власти великих грез. Нами овладеет одна-единственная, неотступная мысль; будет волновать нас необъяснимое беспокойство. Я с дрожью в голосе спрошу ее:
   -- Ты выздоровела?
   И она по тону моего голоса угадает смысл, скрытый в этом вопросе. И, будучи не в силах сдержать трепет, ответит:
   -- Нет еще!..
   И вечером, расставаясь, расходясь по своим комнатам, мы почувствуем, что умираем от томления. Но вот, как-нибудь утром, глаза ее скажут мне неожиданным взглядом: "Сегодня, сегодня..." И, боясь этой божественной и страшной минуты, она под каким-нибудь ребяческим предлогом будет избегать меня, чтобы продлить наши мучения. Она скажет:
   -- Идем, идем куда-нибудь...
   Мы выйдем из дому: будет облачный день, весь белый, полный легкой истомы, несколько душный. Будем ходить до утомления. Вот на наши руки, на наше лицо начинают падать теплые, как слезы, капли дождя... Я говорю ей изменившимся голосом: "Вернемся". И у самого порога неожиданно заключаю ее в объятия, чувствую, как она замирает, словно лишаясь чувств; несу ее по лестнице, не ощущая никакой тяжести. "Наконец-то, наконец!" Сила моего желания ослабляется опасением причинить ей боль, вырвать из ее уст крик страдания. Наконец! И тела наши толкнет друг к другу божественное и страшное чувство, никогда не изведанная страсть, и они замрут в истоме. И потом она будет казаться мне почти умирающей, с лицом, омытым слезами, бледным, как подушка".
   Ах, такой же, умирающей, казалась она мне в то утро, когда врачи усыпляли ее хлороформом и она, ощущая, что погружается в бесчувствие смерти, пыталась два-три раза протянуть ко мне руки, пыталась назвать меня по имени. С искаженным от боли лицом я вышел из комнаты и увидел хирургические инструменты, какую-то острую ложку, марлю, вату, лед и другие предметы, приготовленные на столе. Два долгих, бесконечных часа прождал я, усиливая свои страдания приливом разыгравшегося воображения. И все существо мое было охвачено безумной жалостью к этой женщине; инструменты хирурга не только терзали ее бедное тело, но и копались в тайниках души, в самых сокровенных переживаниях, свойственных женщине. Жалость к этой и другим женщинам, волнуемым смутными стремлениями к идеальной любви, обманутым лукавыми мечтами, какими окутывает их мужское вожделение, жаждущим подняться высоко и вместе с тем, благодаря неизменным законам природы, таким же слабым, нездоровым и несовершенным, как другие самки. Природа навязывает им права продолжения рода, терзает их женские органы, мучит их ужасными болезнями, подвергает их всяким испытаниям. В этой женщине, как и во всех прочих, я с ужасной ясностью, трепеща всеми фибрами, увидел тогда изначальную язву, постыдную, вечно зияющую рану, "кровоточивую и зловонную"...
   Когда я вернулся в комнату Джулианы, она находилась еще под действием хлороформа, без сознания; без слов; она все еще была похожа на умирающую. Мать моя была еще страшно бледна и взволнованна. По-видимому, операция прошла благополучно; врачи, казалось, были довольны. Воздух был пропитан запахом йодоформа. В углу сестра милосердия, англичанка, наполняла льдом пузырь; ассистент свертывал бинт. Мало-помалу все успокаивалось и приходило в порядок.
   Больная долго оставалась в этом сонном состоянии; поднималась легкая лихорадка. Ночью, однако, у нее начались боли в желудке и неудержимая рвота. Лекарства не успокаивали ее. И я, вне себя, при виде этих нечеловеческих страданий и думая, что она умирает, не помню, что говорил, не помню, что делал. Я умирал вместе с ней.
   На следующий день состояние больной улучшилось, и затем, изо дня в день ей становилось все лучше и лучше. Силы медленно восстанавливались.
   Я не отходил от ее изголовья. Старался всеми моими действиями напомнить ей свое поведение во время первой ее болезни; но чувство теперь было иное, неизменно братское. Часто, читая ей какую-нибудь любимую ею книгу, я ловил себя на том, что мысль моя была занята какой-нибудь фразой из письма отсутствовавшей любовницы, которую я не мог забыть. Порой, однако, когда я с неохотой отвечал на ее письма и чувствовал к ней почти отвращение, в эти странные минуты, присущие даже самой сильной страсти во время разлуки, я повторял самому себе: "Кто знает!"
   Однажды моя мать сказала Джулиане в моем присутствии:
   -- Когда ты встанешь и будешь в состоянии передвигаться, мы все вместе переедем в Бадиолу. Не правда ли, Туллио?
   Джулиана взглянула на меня.
   -- Да, мама, -- ответил я, не колеблясь и не задумываясь. -- А мы с Джулианой поедем как-нибудь и в Виллалиллу.
   Она снова взглянула на меня и вдруг улыбнулась неожиданной, неописуемой улыбкой, с выражением почти детской доверчивости; улыбка эта напоминала улыбку больного ребенка, которому неожиданно много пообещали. И опустила глаза; и продолжала улыбаться с полузакрытыми глазами, которые видели что-то далекое, очень далекое. И улыбка становилась все слабее и слабее, не исчезая полностью.
   Как я восхищался ею! Как обожал ее в эту минуту! Как живо чувствовал, что ничто на свете не стоит простого волнения, вызываемого чувством доброты!
   Бесконечная доброта исходила от этой женщины, переполняла все мое существо, проникала в мое сердце. Джулиана лежала на постели, опираясь на две или три подушки, и лицо ее, обрамленное распущенными каштановыми волосами, начинало приобретать необычайную тонкость, какую-то видимую нематериальность. Рубашка была застегнута у шеи и у кистей рук; руки ее лежали крест-накрест поверх простыни, такие бледные, что только голубые жилки отличали их от полотна.
   Я взял одну из этих рук (моя мать уже вышла из комнаты) и чуть слышно проговорил:
   -- Значит, вернемся... в Виллалиллу?
   Выздоравливающая ответила:
   -- Да.
   И мы умолкли, чтобы продлить свое волнение, чтобы сохранить свою иллюзию. Оба мы сознавали глубокое значение, скрытое за этими немногими словами, которыми мы обменялись вполголоса. Острое, инстинктивное чувство предупреждало нас: не настаивать, не договаривать, не идти далее. Если бы мы продолжали говорить, то очутились бы перед реальностью, несовместимой с иллюзией, в которую погружались наши души, начинавшие мало-помалу упиваться очарованием.
   Это упоение благоприятствовало мечтам, благоприятствовало забвению. Целый день после этого мы оставались почти совсем одни, читая с перерывами, наклоняясь вместе над одной и той же страницей, пробегая глазами одну и ту же строку. У нас был какой-то томик стихов; и мы вкладывали в стихи значение, которого они не имели. Молча говорили мы друг с другом устами чарующего поэта. Я отмечал ногтем строфы, которые, казалось, соответствовали моему еще скрытому чувству.
  
   Je veux, guidé par vous, beaux yeux aux flammes douces,
   Par toi conduit, о main où tremblera ma main.
   Marcher droit, que ce soit par des sentiers de mousses
   Ou que rocs et cailloux encombrent le chemin.
   Oui, je veux marcher droit et calme dans la Vie...[*]
  
   [*] - Ведомый вами, о прекрасные глаза, в которых горит нежный пламень, ведомый тобою, дрожащая в моей руке рука, по мшистым ли тропинкам, по скалистым ли дорогам, ведомый вами, хочу я идти прямо и без страха в Жизнь (фр.).
  
   И она, прочитав эти строки, на мгновение откинулась на подушки, закрывая глаза, с чуть заметной улыбкой.
  
   Toi la bonté, toi le sourire,
   N'es tu pas le conseil aussi,
   Le bon conseil loyal et brave...[*]
  
   [*] - Ты -- доброта, ты -- улыбка, ты -- добрый и честный советник... (фр.)
  
   И я видел, как на груди ее поднималась рубашка в ритм ее дыхания, с какой-то мягкостью, которая начинала волновать меня, как и легкий аромат ириса, которым были пропитаны простыни и подушки. Я желал и ждал, чтобы она, охваченная внезапной истомой, обвила мою шею рукою, прижала свою щеку к моей так, чтобы я почувствовал прикосновение угла ее губ. Она положила свой тонкий указательный палец на страницу и стала отмечать ногтем на полях, руководя моим взволнованным чтением.
  
                   La voix vous fut connue (et chère?)
   Mais à présent elle est voilée
   Comme une veuve désolée...
                   Elle dit, la voix reconnue,
   Que la bonté c'est notre vie...
   Elle parle aussi de la gloire
   D'être simple sans plus attendre,
   Et de noces d'or et du tendre
   Bonheur d'une paix sans victoire.
   Accueillez la voix qui persiste
   Dans son naïf êpithalame,
   Allez, rien n'est meilleur à l'âme
   Que de faire une âme moins triste! [*]
  
   [*] - Вам знаком этот голос (был ли он вам дорог?). Теперь он словно окутан дымкой вуали, как безутешная вдова. И этот вновь звучащий голос говорит, что смысл нашей жизни в добре, он говорит, что достойно быть скромным, не ожидая награды, и о золотой свадьбе, и о счастливом мире, наступившем без военных побед. Приветствуйте голос, который звучит в наивной брачной песне. Нет ничего прекраснее для души, чем утешить печаль другой души (фр.).
  
   Я взял ее за руку и, медленно склоняя голову, пока не коснулся губами ее ладони, прошептал:
   -- Ты могла бы забыть?
   Она закрыла мне рот и произнесла свое великое слово:
   -- Молчание.
   Тут вошла моя мать и сообщила, что пришла госпожа Таличе. Я прочел на лице Джулианы неудовольствие и сам почувствовал глухое раздражение против назойливой гостьи. Джулиана вздохнула:
   -- О Боже мой!
   -- Скажи ей, что Джулиана отдыхает, -- почти с мольбой подсказал я матери.
   Она жестом дала мне понять, что гостья ждет в соседней комнате. Нужно было принять ее.
   Эта госпожа Таличе была злой и надоедливой болтушкой. Она то и дело поглядывала на меня с видимым любопытством. Когда моя мать во время беседы случайно сказала, что я сижу возле больной почти все время с утра до вечера, госпожа Таличе, взглянув на меня, воскликнула с нескрываемой иронией:
   -- Вот это образцовый муж!
   Мое раздражение усилилось до того, что я, воспользовавшись каким-то предлогом, решил уйти.
   Я вышел из дому. На лестнице встретил Марию и Наталью, возвращавшихся в сопровождении гувернантки. Они по обыкновению бросились ко мне с бесконечными ласками; Мария, старшая, передала мне несколько писем, взятых ею у швейцара. Между ними я сейчас же узнал письмо любовницы, которая была далеко. Почти с нетерпением я освободился от ласк детворы. Вышел на улицу и остановился, чтобы прочесть письмо.
   Это было краткое, но страстное послание из двух или трех полных необычайной остроты фраз, которыми Тереза умела волновать меня. Она сообщала мне, что между 20-м и 25-м числами этого месяца будет во Флоренции и желала бы встретиться там со мной, "как бывало". Обещала дать мне более точные сведения относительно свидания.
   Все призраки грез и недавних волнений разом отхлынули от моей души, как цветы дерева, затрясшегося от сильного порыва ветра... И как упавшие цветы не возвращаются на дерево, так и эти призраки покинули душу мою: они стали для меня чужими. Сделал над собой усилие, попробовал взять себя в руки; ничего не вышло. Принялся бесцельно бродить по улицам, зашел в кондитерскую, потом в книжный магазин; машинально купил конфет и книги. Смеркалось; начинали зажигать фонари; улицы наполнились гуляющими; две-три дамы ответили на мой поклон из своих экипажей; болтая и смеясь, быстро прошел мимо меня один из приятелей под руку со своей возлюбленной, державшей в руках букет роз. Тлетворное дыхание городской жизни окутало меня, вновь пробудило во мне любопытство, жадность, зависть. Моя кровь, воспламененная воздержанием последних недель, словно вспыхнула внезапным огнем. С необычайной ясностью в мозгу моем промелькнули одни за другими образы. Отсутствующая несколькими словами своего письма вновь завладела мной. И все желание мое без удержу понеслось к ней.
   Но когда первое возбуждение улеглось, я, поднимаясь по лестнице своего дома, понял всю важность того, что случилось, что я сделал, понял, что несколько часов назад я все-таки опутал себя новой связью, связал себя словом, дал какое-то обещание, молчаливое, но торжественное обещание существу, еще слабому и больному; понял, что не мог бы отступить, не совершив подлости. И тут я пожалел, что не отнесся с недоверием к тому обманчивому волнению, пожалел, что чересчур поддался этой сентиментальной слабости! Тут же проверил свои поступки и свои слова за этот день с холодной расчетливостью лукавого купца, выискивающего, к чему бы придраться, чтобы расторгнуть уже заключенный договор. Увы! Мои последние слова были слишком многозначительны. Эта фраза: "Могла бы ты забыть?" -- произнесенная тем тоном, после чтения тех стихов, равнялась окончательному закреплению договора. А разве это "молчание" Джулианы не было подобно печати?
   "Неужели, однако, -- думал я, -- на этот раз она действительно поверила в мое исправление? Разве не относилась она всегда несколько скептически к моим благим побуждениям?" И снова представилась мне ее слабая, недоверчивая улыбка, уже не раз появлявшаяся на ее губах. "Если бы она в глубине души не поверила мне, если бы ее иллюзии вдруг исчезли, быть может, мое отступление не было бы ей ударом, не задело бы ее, не слишком возбудило бы ее негодование; и этот эпизод не имел бы никаких последствий, а я вновь стал бы свободным, как прежде. Виллалилла снова сделалась бы лишь ее мечтой". И опять мне представилась другая улыбка, новая, доселе незнакомая, доверчивая улыбка, которая показалась на ее губах при упоминании о Виллалилле. "Что делать? Что предпринять? Как сдержать себя?" Письмо Терезы Раффо невыносимо жгло меня.
   Войдя в комнату Джулианы, я по первому взгляду на нее понял, что она ждала меня. Она показалась мне оживленной, глаза ее блестели, бледность была более одушевленной, более свежей.
   -- Туллио, где ты был? -- смеясь, спросила она меня.
   Я ответил:
   -- Меня обратила в бегство госпожа Таличе.
   Она продолжала смеяться звонким молодым смехом, который совсем преображал ее. Я подал ей книги и коробку конфет.
   -- Для меня? -- воскликнула она, сияя от радости, словно маленькая лакомка; и торопливо принялась открывать коробку, сопровождая свои движения маленькими грациозными жестами, вновь пробуждавшими в моей душе обрывки далеких воспоминаний. -- Для меня?
   Взяла конфету, поднесла было ее ко рту, немного поколебалась, уронила ее, отодвинула коробку и проговорила:
   -- Потом, потом...
   -- Знаешь, Туллио, -- заметила мне мать, -- она еще ничего не ела. Решила ждать тебя.
   -- Ах, я еще не сказала тебе... -- произнесла Джулиана, покраснев, -- я еще не сказала тебе, что в твое отсутствие у меня был доктор. Он нашел, что мне значительно лучше. В четверг я могу встать. Понимаешь, Туллио? В четверг я могу встать... -- И прибавила: -- А через десять, самое большее через пятнадцать дней я могу уже ехать в поезде.
   И после некоторого раздумья проговорила тихим голосом:
   -- Виллалилла!
   Значит, она ни о чем другом не думала, мечтала только об этом. Она поверила, продолжала верить. Я с трудом скрывал свою тревогу. Занялся, быть может, с излишним усердием приготовлением к ее незатейливому обеду, собственноручно положил на ее колени доску, заменявшую стол.
   Она следила за всеми моими движениями ласковым взглядом, причинявшим мне страдания. "Ах, если бы она могла догадаться!" Вдруг моя мать воскликнула полным искренности голосом:
   -- Как ты красива сегодня, Джулиана!
   В самом деле, какое-то необычное воодушевление оживляло черты ее лица, зажигало ее глаза, молодило ее. Услышав восклицание моей матери, она покраснела, и след этого румянца весь вечер оставался на ее щеках.
   В четверг я встану, -- повторяла она. -- В четверг, через три дня! Пожалуй, я не буду в состоянии двинуться с места...
   Она то и дело возвращалась к своему выздоровлению, к нашему близкому отъезду. Расспрашивала мою мать, не изменилось ли что-нибудь на вилле, в саду.
   Я посадила росток ивы у самого пруда, в последний раз, когда мы там были. Помнишь, Туллио? Кто знает, найду ли я ее там?..
   -- Да, да, -- прервала ее мать, сияя, -- ты найдешь ее там; она выросла, превратилась в дерево. Спроси Федерико.
   Правда? Правда? Скажи-ка мне, мама...
   Казалось, эта маленькая подробность имела для нее в эту минуту неоценимую важность. Она стала разговорчивою. Я удивился, что она так поддалась иллюзии, удивлялся, что мечта так преобразила ее. "Почему, почему на этот раз она поверила? Как она позволила себе так увлечься? Кто влил в нее эту необычную веру?" И мысль о том, что я в ближайшем будущем совершу подлость, и быть может, неизбежную подлость, леденила меня. "Почему неизбежную? Значит, я никогда не сумею освободиться? Я должен, я должен сдержать свое обещание. Мать моя была свидетельницей моего обещания, и я сдержу его во что бы то ни стало". И, сделав над собой усилие, встряхнув, если можно так выразиться, свою совесть, я размел вихрь сомнений; я вернулся к Джулиане, почти совершив насилие над побуждениями своей души.
   Она еще восхищала меня, вся возбужденная, оживленная, помолодевшая. Она напоминала мне прежнюю Джулиану; сколько раз, среди спокойного течения семейной жизни, я неожиданно поднимал ее на руки, словно охваченный внезапным безумием, и стремительно уносил на брачное ложе...
   Нет, нет, мама, не заставляй меня больше пить, -- просила она, удерживая мою мать, которая подливала ей вина. -- Я незаметно слишком много выпила. Ах, это "шабли"! Помнишь, Туллио?
   И засмеялась, заглядывая мне в глаза, вызывая во мне воспоминание о нежной сцене, над которой носился аромат этого прелестного вина, горьковатого и золотистого, самого любимого ее напитка.
   -- Помню, -- ответил я.
   Она полузакрыла веки; ресницы у нее слегка дрожали. Потом проговорила:
   -- Здесь жарко. Правда? У меня горят уши.
   И сжала голову ладонями, чтобы почувствовать жар. Горевшая у постели лампа бросала яркий отблеск на продолговатую линию лица, озаряла несколько светло-золотых прядей ее густых каштановых волос, среди которых алело маленькое, прозрачное ушко.
   Вдруг, когда я помогал ей убирать посуду (моя мать и горничная на минуту вышли в соседнюю комнату), она тихо позвала меня:
   -- Туллио!
   И, порывисто привлекши меня, поцеловала в щеку.
   Не должна ли была она этим поцелуем снова навсегда овладеть мною, всецело, душой и телом! Не означал ли этот поступок столь сдержанной и гордой женщины, что она хотела забыть все, что она уже забыла, чтобы начать со мной новую жизнь? Могла ли она вновь отдаться моей любви с большим очарованием, с большей доверчивостью? Сестра вдруг снова начала превращаться в возлюбленную. Безгрешная сестра сохранила в своей крови, в более глубоких тайниках своего существа, память о моих ласках, эту память чувственных переживаний организма, столь живучую и столь постоянную в женщине. Оставшись наедине со своими думами, я был весь охвачен видениями давнишних дней, давнишних вечеров. Июньские сумерки, жаркие, розовые, насыщенные таинственными ароматами, страшные для одиноких, для тех, кто оплакивает или жаждет. Я вхожу в комнату. Она сидит у окна, с книгой на коленях, изнемогающая от истомы, бледная, как будто близкая к обмороку.
   -- Джулиана! -- Она вздрагивает и поднимается. -- Что с тобой?
   Отвечает:
   -- Ничего. И чуть заметная тень, словно стремление заглушить страдание, проходит в ее черных глазах. Сколько раз со дня полного расторжения нашего союза она испытывала подобные муки в своем бедном теле? Моя мысль остановилась на образах, вызванных тем давним малозначащим фактом. Это необычайное возбуждение Джулианы напомнило мне некоторые случаи чрезмерной остроты ее физической чувствительности. Болезнь, быть может, увеличила, обострила эту чувствительность. А я, развращенный до мозга костей, подумал, что хрупкая жизнь выздоравливающей могла бы вспыхнуть и запылать под моими ласками; я подумал еще, что сладострастие в том образе могло бы получить почти привкус кровосмешения. "А если она умрет?" -- подумал я. И мне вспомнились предостерегающие слова хирурга. Но вследствие жестокости, которая в скрытом виде свойственна всем чувственным людям, опасность не испугала, а еще сильнее привлекла меня. Я принялся изучать свое чувство с каким-то горьким наслаждением, смешанным с отвращением, которое я испытывал при анализе всех внутренних проявлений, являвшихся, как мне казалось, доказательством коренящейся в глубине человека низости. "Почему натуре человеческой свойственна эта ужасная способность чувствовать большую остроту наслаждения тогда, когда сознаешь муки жертвы, от которой берешь свое наслаждение? Почему зародыш столь гнусной физической извращенности гнездится в каждом человеке, который любит и жаждет удовлетворения своей страсти?"
   Эти размышления скорее, нежели первоначальное непроизвольное чувство доброты и жалости, эти полные искусственности размышления привели к тому, что в эту ночь укрепилось во мне решение, благоприятное для поддавшейся иллюзиям женщины. Отсутствующая продолжала отравлять меня даже издали. Чтобы победить сопротивление своего эгоизма, мне пришлось противопоставить образу чарующей развращенности этой женщины образ новой, неизведанной развращенности, которую я собирался культивировать без опасности для себя, в стенах собственного дома. И вот, со своего рода искусством алхимика, я сопоставил разнообразные изыскания своего духа, проанализировал ряд особых "душевных состояний", вызванных во мне Джулианой на различных стадиях нашей совместной жизни, и извлек из них некоторые элементы, которые могли бы послужить мне для создания нового положения, искусственного, но особенно пригодного для нарастания интенсивности тех ощущений, какие мне хотелось пережить. Так, например, намереваясь придать большую остроту "вкусу кровосмешения", которое привлекло меня, возбуждая мое преступное воображение, я старался представить себе моменты, когда с большей глубиной оживало во мне "братское чувство" и когда отношение ко мне Джулианы как сестры казалось мне наиболее искренним.
   И тот, кого занимали эти недостойные изыскания рафинированного маньяка, был тем самым человеком, который несколько часов назад чувствовал, как сердце его трепетало от простого прилива доброты, от света неожиданной улыбки! Из таких противоречивых побуждений составлялась его жизнь! Нелогичная, отрывочная, бессвязная. В нем уживались стремления всякого рода, всевозможные противоположности, и среди этих противоположностей -- все последовательные их ступени, и среди этих стремлений -- все сочетания их. Сообразно времени и месту, сообразно различному сцеплению обстоятельств, маловажных фактов и слов, сообразно сокровенным внутренним влияниям неустойчивая основа его существа облекалась в переменчивые, зыбкие, странные образы. Особое органическое состояние его существа усиливало те или иные стремления его, становившиеся центром притяжения, к которому тяготели состояния и стремления, находившиеся в прямой ассоциативной связи с первыми, и постепенно эти ассоциации захватывали все больший и больший круг. Тогда центр тяжести его личности оказывался перемещенным, и она становилась другой. Безмолвными волнами крови и идей на подвижной основе его существа созидался постепенно или мгновенно расцвет новой личности. Он был многолик.
   Я останавливаюсь на этом эпизоде, потому что он на самом деле был решающим прологом к дальнейшему.
   Проснувшись на следующее утро, я сохранил лишь смутное представление о происшедшем. Томительная жажда порока вновь овладела мной, лишь только я взглянул на второе письмо Терезы Раффо, в котором она назначила мне свидание во Флоренции на 21-е число, давая мне точные наставления. 21-го была суббота, а 19-го, в четверг, Джулиана в первый раз должна была подняться с постели. Я долго взвешивал все возможности. Взвешивая их, начинал поддаваться. Да, сомнения нет: разрыв необходим, неизбежен. Но каким образом устроить его? Под каким предлогом? Могу ли я простым письмом уведомить Терезу о своем решении? Мой последний ответ еще дышал горячей страстью, безумным желанием. Как оправдать эту внезапную перемену? Заслуживает ли моя бедная подруга такого неожиданного и грубого удара? Она очень любила меня и любит; ради меня она пренебрегла даже опасностью. Я тоже любил ее... люблю ее. Наша великая и своеобразная любовь известна всем; ей даже завидуют, даже подкапываются под нее... Сколько мужчин добиваются чести заступить на мое место! Бесчисленное множество. Я быстро перечислил наиболее опасных соперников, наиболее вероятных преемников, представляя их в своем воображении. Найдется ли в Риме блондинка очаровательнее и соблазнительнее Терезы? И снова внезапная вспышка, воспламенившая вчера вечером мою кровь, пробежала по всем моим жилам. И мысль о добровольном отречении показалась мне нелепой, недопустимой. Нет, нет, у меня никогда не хватит сил, не захочу, никогда не смогу!
   Преодолев волнение, я продолжал бессмысленное обсуждение своего положения, глубоко уверенный в том, что с наступлением рокового часа я не буду в состоянии остаться дома. Все-таки я имел мужество, выйдя из комнаты выздоравливающей и еще весь дрожа от чувства жалости, написать той, которая звала меня: "Не приеду". Придумал предлог; и, хорошо помню, почти инстинктивно выбрал такой, который не показался бы ей слишком важным. "Ты, значит, надеешься, что она не обратит внимания на этот предлог и настоит на твоем приезде?" -- спросил меня внутренний голос. Этот сарказм не давал мне покоя; раздражение и жестокое беспокойство овладели мной и не покидали меня. Я делал неимоверные усилия, чтобы притворяться перед Джулианой и матерью. Старался избегать уединения с бедной обманутой женщиной, и всякий раз мне казалось, что в ее кротких, влажных глазах я читаю начало сомнения и вижу какую-то тень, омрачающую ее чистое чело.
   В среду я получил повелительную и грозную телеграмму (разве я не ожидал ее?): "Или приедешь, или больше не увидимся. Отвечай". И я ответил: "Приеду".
   Тотчас же после этого поступка, совершенного в состоянии такого же бессознательного возбуждения, каким сопровождались все решительные поступки моей жизни, я почувствовал необычайное облегчение, видя, что ход событий становится более определенным. Чувство собственной безответственности, сознание неизбежности того, что происходило и должно произойти, превратились во мне в глубочайшие переживания. Если, даже сознавая причиняемое зло и осуждая самого себя, я не могу поступить иначе, значит, я повинуюсь какой-то высшей, неведомой силе. Я жертва жестокой, насмешливой и непобедимой Судьбы.
   Тем не менее, переступив порог комнаты Джулианы, я почувствовал на сердце страшную тяжесть и, шатаясь, остановился за скрывавшими меня портьерами. "Достаточно ей взглянуть на меня, чтобы угадать все", -- подумал я в страшном волнении. И уже готов был вернуться назад. Но она спросила меня голосом, который никогда еще не казался мне таким нежным:
   -- Туллио, это ты?
   Тогда я сделал еще шаг. Увидав меня, она закричала:
   -- Туллио, что с тобой? Тебе дурно?
   Головокружение... Но оно прошло, -- ответил я и, успокоившись, подумал: "Она не догадалась".
   Она в самом деле была далека от подозрения, и мне это казалось даже странным. Следовало ли мне приготовить ее к тяжелому удару? Должен ли я говорить откровенно или, из сострадания к ней, прибегнуть к какой-нибудь лжи? Или уехать неожиданно, не предупредив ее, оставив ей письмо с признанием? Какой выход предпочесть, чтобы облегчить себе стремление вырваться, а для нее -- смягчить неожиданность?
   Увы, обдумывая это трудное положение, я, благодаря прискорбному инстинкту, заботился не столько об ее облегчении, сколько о своем. И конечно, избрал бы неожиданный отъезд и письмо, если бы меня не удержало уважение к матери. И на этот раз я не избег внутреннего сарказма. Какое великодушное сердце! Однако ведь этот испытанный способ так удобен, так устраивает тебя... И на этот раз, если ты захочешь, жертва, чувствуя приближение смерти, будет стараться улыбаться. Итак, доверься ей и не заботься ни о чем другом, великодушное сердце.
   Поистине, иногда человек находит какое-то особенное удовольствие в искренном и беспощадном презрении к самому себе.
   О чем ты думаешь, Туллио? -- спросила меня Джулиана, приложив указательный палец к моему лбу, между бровями, как бы для того, чтобы этим нежным жестом остановить течение мысли.
   Я взял ее за эту руку, не отвечая. И одного этого молчания, казавшегося томительным, достаточно было для того, чтобы снова изменить состояние моего духа; нежность голоса и жеста ничего не подозревавшей женщины смягчила меня, вызвала во мне то трепетное чувство, которое рождает слезы, которое называется жалостью к себе. Я почувствовал острое желание вызвать к себе сострадание. В то же время кто-то внутри меня нашептывал мне: "Воспользуйся создавшимся настроением, воздержись пока от откровенности. Усиливая его, ты можешь легко довести себя до слез. Ты хорошо знаешь, какое необычайное впечатление производят на женщину слезы любимого человека. Джулиана будет взволнована ими, и ей покажется, что тебя терзает жестокое страдание. А завтра, когда ты ей скажешь правду, воспоминание об этих слезах возвысит тебя в ее душе. Она может подумать: "Ах, вот почему вчера он так безудержно плакал. Бедный друг!" И тебя не сочтут отвратительным эгоистом; будет казаться, что ты тщетно боролся изо всех сил против какого-то неведомого, мрачного рока; будет казаться, что ты одержим какой-то неизлечимой болезнью и носишь в своей груди истерзанное сердце. Пользуйся же, пользуйся!"
   -- У тебя есть что-нибудь на сердце? -- спросила Джулиана тихим, ласковым голосом, полным доверчивости.
   Я продолжал стоять опустив голову; и был, конечно, взволнован. Но подготовление к этим полезным для меня слезам отвлекло мое чувство, задержало свободное развитие его и потому замедлило физиологический феномен слез. "А что, если я не смогу заплакать? Если слезы не выступят у меня?" -- подумал я со смешным и ребяческим ужасом, как будто все зависело от этого ничтожного материального явления, которого моей воле не удавалось вызвать. А некто, все тот же, продолжал нашептывать: "Экая жалость! Экая жалость! Более благоприятного момента и быть не может. В комнате почти ничего не видно. Как эффектно: рыдание в полумраке!"
   -- Туллио, ты мне не отвечаешь? -- добавила, помолчав, Джулиана, проводя рукой по моему лбу и волосам, чтобы я поднял голову. -- Мне ты можешь сказать все. Ты знаешь это.
   Ах, поистине, никогда после этого я не слыхал больше столь нежного человеческого голоса. Даже моя мать не умела так говорить со мной.
   Глаза мои стали влажными, и я ощутил между ресницами теплоту слез. "Вот, вот -- момент разразиться рыданиями..." Но это была лишь одна слезинка, и я (стыдно признаться, но это правда: подобными проявлениями исчерпываются многие человеческие переживания и волнения в самый свой разгар) -- я поднял лицо, чтобы Джулиана заметила эту слезинку, и несколько мгновений испытывал ужасное беспокойство, боясь, что в темноте она не заметит ее блеска. И для того чтобы обратить ее внимание, я сильно втянул в себя воздух, как делают, когда хотят подавить рыдание. И она, наклонив свое лицо к моему, чтобы поближе рассмотреть меня, так как я продолжал молчать, повторила:
   -- Ты не отвечаешь?
   Она заметила слезу; и чтобы убедиться, подняла мою голову и запрокинула ее почти резким движением.
   -- Ты плачешь?
   Голос ее изменился.
   И вдруг я вырвался, поднялся, чтобы бежать, как человек, который не в силах более совладать с нахлынувшим на него горем.
   -- Прощай, прощай. Пусти меня, Джулиана. Прощай.
   И поспешил выйти из комнаты.
   Оставшись один, я почувствовал к себе отвращение.
   Был канун знаменательного дня для выздоравливающей. Когда несколько часов спустя я снова явился к ней, чтобы присутствовать при ее обычном скромном обеде, я нашел ее в обществе моей матери. Увидя меня, мать воскликнула:
   -- Итак, Туллио, завтра -- праздник!
   Мы с Джулианой смущенно взглянули друг на друга. Потом, с некоторым усилием, немного рассеянно, я заговорил о завтрашнем дне, о часе, когда ей можно будет встать, и о прочих подробностях. И я про себя желал, чтобы мать не оставляла нас наедине.
   Судьба улыбалась мне: мать вышла из комнаты лишь один раз и сейчас же вернулась обратно. В эту минуту Джулиана быстро спросила меня:
   -- Что было с тобой раньше? Ты не хочешь мне этого сказать?
   -- Ничего, ничего.
   Видишь, как ты портишь мне праздник.
   -- Нет, нет. Скажу тебе... скажу... потом. Не думай об этом теперь, прошу тебя. Будь добр!
   Мать вернулась с Марией и Натальей. Интонация, с которой Джулиана произнесла эти несколько слов, убедила меня, что она была далека от истины. Не думала ли она, что эта грусть была отражением тени моего неизгладимого и неискупаемого прошлого? Не думала ли она, что меня мучило раскаяние в причиненном ей горе и опасение не заслужить за все это ее прощения?
   Еще раз я испытал сильное волнение на другой день утром (чтобы доставить ей удовольствие, я ждал в соседней комнате), когда услышал, что она зовет меня своим звонким голосом:
   -- Туллио, иди сюда.
   И я вошел; она уже встала и казалась мне выше, худее, почти хрупкой. Она была одета в своеобразную широкую ниспадающую тунику с длинными прямыми складками и улыбалась, едва держась на ногах, пошатываясь, приподнимая руки как бы для того, чтобы удержать равновесие, поворачиваясь то ко мне, то к моей матери.
   Мать глядела на нее с неописуемым выражением нежности, готовая поддержать ее. Я тоже протянул руку, чтобы дать ей опору.
   -- Нет, нет, -- просила она, -- оставьте меня. Я не упаду. Я хочу сама дойти до кресла.
   Она подняла ногу, сделала тихонько один шаг. Лицо ее озарилось детской радостью.
   -- Осторожнее, Джулиана!
   Она сделала еще два или три шага; потом, охваченная внезапным страхом, панической боязнью упасть, поколебалась мгновение, стоя между мной и матерью, и бросилась в мои объятия, на мою грудь, всей своей тяжестью, содрогаясь, как от рыданий. На самом же деле она смеялась, несколько возбужденная страхом. Так как на ней не было корсета, мои руки сквозь тонкую материю чувствовали ее всю, гибкую и стройную, грудь моя чувствовала ее тело, трепещущее и замирающее; я вдыхал запах ее волос и снова видел на ее шее маленькую темно-коричневую родинку.
   -- Я боялась, -- отрывисто говорила она, смеясь и задыхаясь, -- я боялась упасть.
   И так как она запрокидывала голову, чтобы взглянуть на мою мать, не отрываясь от меня, я заметил ее бескровные десны, белки ее глаз и что-то судорожное в ее лице. И я понял, что держал в своих объятиях бедное, ослабленное существо, глубоко потрясенное болезнью, с разбитыми нервами, с источенными жилами; быть может, пораженное неисцелимым недугом. Я вспомнил, как вся она преобразилась в тот вечер от неожиданного поцелуя; и вновь показалось мне прекрасным дело сострадания, любви и покаяния, от которого я отказывался.
   -- Доведи меня до кресла, Туллио, -- проговорила она.
   Поддерживая ее рукой за талию, я тихонько повел ее, помог ей усесться в кресло, положил на его спинку подушки; припоминаю даже, что выбрал более изящную подушку, на которую она положила голову. И еще, чтобы подложить подушку под ноги, я стал на колени и увидел ее чулок лилового цвета, ее маленькую туфельку, которая прикрывала эту ножку чуть повыше большого пальца. Как в тот вечер, она следила за всеми моими движениями ласковым взглядом. И я намеренно медлил... Придвинул к ней маленький чайный столик, на который поставил вазу со свежими цветами, положил несколько книг, ножик из слоновой кости, невольно вкладывая в эти заботы некоторую долю показного усердия.
   Ирония вновь пробудилась во мне. "Ловко! Очень ловко! Весьма полезно, что ты делаешь все это на глазах у твоей матери. Как станет она что-нибудь подозревать, присутствуя при этих твоих нежностях? Немного услужливости не повредит. К тому же у нее не очень острое зрение. Продолжай, продолжай. Все идет великолепно. Смелее!"
   -- О, как мне хорошо тут! -- воскликнула Джулиана со вздохом облегчения, полузакрыв глаза. -- Спасибо, Туллио.
   Минуту спустя, когда моя мать вышла и мы остались одни, она повторила, с более глубоким чувством:
   -- Спасибо.
   И протянула мне ладонь, чтобы я взял ее в свои руки. Так как рукав был широк, то рука обнажилась до локтя. И эта белая и верная рука, которая приносила любовь, прощение, мир, грезы, забвение, столько дивных, прекрасных вещей, дрогнула на мгновенье в воздухе, приближаясь ко мне как бы для высшей жертвы.
   Я думаю, что в час смерти, в тот миг, когда я перестану страдать, я вновь увижу одно это движение; из всех бесчисленных образов минувшей жизни я вновь увижу одно только это движение.
   Припоминая тот день, я никогда не могу отчетливо представить себе тогдашнее состояние своего духа. Могу лишь с уверенностью утверждать, что и тогда я понимал необычную важность момента и особенное значение того, что происходило и должно было произойти. Проницательность моя была, или мне казалось так, совершенной. Два процесса развертывались в моем сознании, не смешиваясь друг с другом, самостоятельные, параллельные. В одном господствовало, вместе с состраданием к существу, которому я готовился нанести удар, острое чувство сожаления по поводу дара, который я готов был отвергнуть. В другом преобладало -- вместе с тайным желанием обладать далекой любовницей -- эгоистическое чувство, укрепившееся благодаря холодному исследованию обстоятельств, благоприятствовавших моей безнаказанности. Этот параллелизм доводил мою внутреннюю жизнь до какого-то высшего напряжения, до какой-то невероятной ускоренности.
   Настал решительный момент. Я должен был ехать завтра и не мог более медлить. Чтобы это решение не показалось непонятным и слишком внезапным, нужно было в то же утро, за завтраком, сообщить матери об отъезде и привести благовидный предлог. Нужно было даже раньше, чем матери, сообщить о нем Джулиане, чтоб не произошло каких-нибудь нежелательных последствий. "А если Джулиана в конце концов не выдержит? Если, в порыве горя и негодования, она откроет моей матери всю правду? Как добиться от нее обещания молчать, нового акта самоотречения?" Я обдумывал все это до последней минуты. "Поймет ли она сразу, с первого слова? А если не поймет? Если наивно спросит меня о цели моей поездки? Как ответить ей?.. Но она поймет. Невозможно, чтобы она не знала уж от кого-либо из своих приятельниц, хотя бы от этой самой Таличе, о том, что Терезы Раффо нет в Риме".
   Мои силы начинали уже изменять мне. Я не мог дольше сдерживать волнение, возраставшее с минуты на минуту. Чувствуя, как напряглись мои нервы, я решился, и, так как говорила она, я стал ждать, чтобы она сама предоставила мне подходящий повод выпустить стрелу.
   Она говорила о многих вещах, касающихся исключительно будущего, с необычным возбуждением. Что-то судорожное в ней, уже замеченное много раньше, показалось мне более очевидным. Я еще стоял за ее креслом. До этого момента я избегал ее взгляда, нарочно двигаясь по комнате все время позади кресла, то поправляя занавески окна, то приводя в порядок книги на маленькой полочке, то подбирая с ковра лепестки, упавшие с букета увядших роз. Остановившись позади нее, я стал смотреть на пробор ее волос, на длинные изгибы ее ресниц, на слегка трепетавшую грудь и на ее руки, ее прекрасные руки, лежавшие на ручках кресла, поникшие, как в тот день, бледные, как в тот день, когда "только голубые жилки отличали их от простыни".
   Тот день! Не прошло еще и недели. Почему же он казался таким далеким?
   Стоя позади нее, в крайне нервном напряжении, словно в засаде, я думал, что она, быть может, инстинктивно чувствовала над своей головой угрозу; и мне казалось, что я угадываю в ней какую-то неопределенную тревогу. Еще раз у меня нестерпимо сжалось сердце.
   Наконец она проговорила:
   -- Завтра, если мне будет лучше, ты перенесешь меня на террасу, на воздух...
   Я прервал ее:
   -- Завтра меня здесь не будет.
   Она вздрогнула от странного звука моего голоса.
   -- Я уезжаю, -- прибавил я, не дожидаясь ответа. И еще прибавил, с усилием произнося каждое слово, содрогаясь, как человек, который должен нанести смертельный удар жертве: Уезжаю во Флоренцию.
   -- Ах!
   Она поняла сразу. Обернулась быстрым движением, вся изогнулась на подушках, чтобы взглянуть на меня; и благодаря этому резкому обороту я снова увидел белки ее глаз, ее бескровные десны.
   -- Джулиана, -- пробормотал я, не зная, что сказать ей, и наклонился к ней, боясь, как бы она не упала в обморок.
   Но она опустила веки, овладела собой, опять отвернулась, сжалась вся, как будто охваченная сильным холодом. Оставалась так несколько минут, с закрытыми глазами, со сжатым ртом, неподвижная. Только видимое пульсирование сонной артерии на шее и судорожные подергивания рук указывали в ней на признаки жизни.
   Не было ли это преступлением? Это было первое из моих преступлений; и, может быть, не самое меньшее.
   Я уехал при ужасных обстоятельствах. Мое отсутствие продолжалось более недели. Когда я вернулся, то в следующие за моим возвращением дни я и сам удивлялся моему почти циническому бесстыдству. Мною овладел род колдовства, уничтожавшего во мне всякое нравственное чувство и делавшего меня способным на самую вопиющую несправедливость, на самую чудовищную жестокость. Джулиана и на этот раз выказала удивительную силу воли; и на этот раз она сумела молчать. Она казалась мне замкнувшейся в своем молчании, словно в твердой, непроницаемой броне.
   Она уехала с дочерьми и с моею матерью в Бадиолу. Их сопровождал мой брат. Я остался в Риме.
   С этого времени начался для меня самый печальный, самый мрачный период, воспоминание о котором еще и теперь наполняет меня чувством отвращения и стыда. Находясь во власти того чувства, которое более всяк ого другого подымает в человеке присущую ему грязь, я испытал все страдания, которые женщина способна доставить слабой, страстной и вечно беспокойной душе. Страшная чувственная ревность, вспыхнув благодаря какому-то подозрению, разлилась во мне, иссушив все мои внутренние благие источники, питаясь всей грязью, залегшей в недрах моего животного естества.
   Никогда Тереза Раффо не казалась мне столь желанной, как теперь, когда я не мог отделить ее от похотливого, пошлого образа. И она пользовалась самим моим презрением, чтобы обострить мое вожделение. Жестокие конвульсии, жизненные радости, позорная зависимость, гаденькие условия, предложенные и принятые без краски стыда, слезы горше всякой отравы, внезапные неистовства, толкавшие меня на грань безумия, падения в пропасть разврата, столь стремительные, что оставляли меня на много дней как бы оглушенным, все ничтожество и весь позор чувственной страсти, подогретой ревностью, -- я все это изведал. Мой дом стал чужим для меня, присутствие Джулианы сделалось мне неприятным. Иногда проходили целые недели, в течение которых я не обращался к ней ни с одним словом. Погруженный в свои внутренние мучения, я не видел ее, не слышал ее. Случайно поднимая глаза на нее, я поражался ее бледности, выражению ее лица, каким-то особенным изменениям его, как чему-то новому, неожиданному, странному, и мне не удавалось составить ясного представления о ее переживаниях. Все проявления ее существования оставались мне неизвестными. Я не чувствовал никакой потребности расспрашивать ее, допытываться; не ощущал никакого беспокойства за нее, никакой тревоги, никакого страха. Неизъяснимая жестокость настраивала против нее мою душу. Порой даже я испытывал к ней какое-то неопределенное, невыразимое раздражение. Однажды я услышал, как она смеялась, и смех этот рассердил меня, почти вывел меня из себя. В другой раз я весь задрожал, услышав в отдаленной комнате ее пение. Она пела арию Орфея:
   "Что буду делать я без Эвридики?"
   В первый раз после долгого промежутка времени она пела так громко, расхаживая по комнатам; в первый раз, после необычайно долгого перерыва, я вновь услышал ее голос. Почему она пела? Стало быть, ей было весело? Какое состояние души отражалось в этом необычном проявлении? Неизъяснимое волнение овладело мной. Недолго думая, я подошел к ней, окликнул ее по имени.
   Увидя, что я вхожу в ее комнату, она остановилась в изумлении; на несколько мгновений она застыла от удивления, явно пораженная моим приходом.
   -- Ты поешь? -- проговорил я, чтобы сказать что-нибудь, несказанно удивляясь своему собственному неожиданному поступку.
   Она улыбнулась неопределенной улыбкой, не зная, что ответить, не зная, как ей держаться со мной. И мне показалось, что в глазах ее я прочел какое-то мучительное любопытство, уже не раз вскользь подмеченное мной: то сострадательное любопытство, с каким глядят на человека, подозреваемого в сумасшествии, на безумного. В самом деле, в зеркале, напротив, я заметил свое отражение; я узнал свое исхудалое лицо, свои запавшие глаза, свой распухший рот, весь этот лихорадочный облик, который я обрел уже несколько месяцев назад.
   -- Ты одевалась, чтобы выйти? -- спросил я ее, все еще в недоумении, почти робко, не зная, о чем спросить ее, и желая прервать молчание.
   -- Да.
   Было ноябрьское утро. Она стояла у столика, убранного кружевами, на котором было разбросано множество блестящих модных безделушек, предназначенных для ухода за женской красотой. На ней было темное вигоневое платье, а в руках светлый черепаховый гребень с серебряным ободком. Платье, самого простого фасона, гармонировало с изящной гибкостью всей ее фигуры. Большой букет белых хризантем высился на столе, достигая ее плеч. Солнце бабьего лета бросало через окно косые лучи, пропитанные, казалось, запахом не то пудры, не то духов, -- запахом, который я не мог распознать.
   -- Какими духами ты пользуешься теперь? -- спросил я ее.
   Она ответила:
   -- Grab-apple.
   -- Мне они нравятся, -- прибавил я.
   Она взяла со стола флакон и подала его мне. И я долго нюхал его, чтобы что-нибудь делать, чтобы иметь время приготовить еще какую-нибудь фразу. Мне не удалось рассеять свое смущение, быть по-прежнему непринужденным. Я чувствовал, что всякая интимность между нами исчезла. Она казалась мне другой женщиной. И в то же время ария Орфея продолжала еще волновать мою душу, еще беспокоила меня.
   Что буду делать я без Эвридики?..
   В этом золотистом и теплом свете, в этом столь мягком аромате, среди всех этих предметов, пропитанных женской грацией, звуки старинной мелодии, казалось, пробуждали трепет сокровенной жизни, разливали тень неведомой тайны.
   -- Какую красивую арию ты пела сейчас! -- проговорил я, повинуясь побуждению, рожденному беспокойством.
   -- Очень красивую! -- воскликнула она.
   И с уст моих готов был сорваться вопрос: "Почему же ты пела?" Но я удержался и вновь стал доискиваться причины этого мучившего меня любопытства.
   Наступило молчание. Она проводила ногтем большого пальца по зубьям гребенки, производя легкий скрип. (Этот звук с какой-то необычайной ясностью сохранился в моей памяти.)
   -- Ты одевалась, чтобы уйти. Продолжай же, -- сказал я.
   -- Мне осталось надеть лишь жакетку и шляпу. Который час?
   -- Без четверти одиннадцать.
   -- Ах, неужели так поздно?
   Она взяла шляпу и вуаль и села перед зеркалом. Я смотрел на нее. И новый вопрос застыл на моих губах: "Куда ты идешь?" Но и на этот раз я удержался, хотя вопрос мог бы показаться естественным. И продолжал со вниманием смотреть на нее.
   И вновь она представилась мне такой, какой была в действительности: молодой, в высшей степени изящной с нежной и благородной фигурой, женщиной, полной естественного обаяния и украшенной возвышенными духовными качествами; одним словом, восхитительной женщиной, которая, короче говоря, могла бы быть очаровательной любовницей и телом, и душой. "А если она и вправду чья-нибудь любовница? -- подумал я вдруг. -- Конечно, невозможно, чтобы у других к ней неоднократно не вспыхивало желание. Слишком известно было мое равнодушие к ней; слишком известна была моя виновность. А если она уже отдалась кому-нибудь? Или готова была отдаться? Если сочла, наконец, безумным и несправедливым жертвовать своей молодостью? Если, в конце концов, ее утомило долгое самоотречение? Если познакомилась с кем-нибудь лучше меня, с каким-нибудь утонченным и опытным соблазнителем, который снова сумел возбудить ее любопытство и заставил забыть неверного? Что, если я уже окончательно потерял ее сердце, слишком часто попираемое мною без сожаления и без угрызения совести?" Внезапная тревога овладела мною; и приступ ее был так силен, что я подумал: "Вот, вот, тут же признаюсь ей в своих сомнениях. Загляну в глубь ее зрачков и спрошу: "Чиста ли ты еще?" И узнаю правду. Она неспособна лгать. Неспособна лгать? Ха-ха-ха! Она ведь женщина!.. Что знаешь ты о ней? Женщина способна на все. Припомни-ка, ведь не раз величественная мантия героини служила для того, чтобы прикрыть полдюжины любовников. Жертва! Самоотречение! Притворство! Слова! Кто может когда-либо знать истину? Поклянись, если можешь, в верности своей жены в прежнее время, до болезни. Клянись же в ее беззаветной верности, если можешь..." И коварный голос (ах, Тереза, как действовал ваш яд), вероломный голос как будто заморозил меня.
   -- Пожалуйста, Туллио, -- сказала почти робко Джулиана, -- приколи вот здесь шпилькой вуаль.
   Она подняла руки, изогнув их по направлению к верхней части головы, чтобы придержать вуаль; и тщетно старалась прикрепить ее своими белыми пальцами. Ее поза была полна грации. Ее белые пальцы заставили меня подумать: "Сколько времени уже мы не пожимаем друг другу рук! О, сильные и горячие пожатия рук, которыми она когда-то словно уверяла меня, что не таит никакой вражды ко мне ни за какую обиду! А теперь, быть может, рука ее нечиста?" И, прикалывая ей вуаль, я почувствовал внезапное отвращение при мысли о возможном падении Джулианы.
   Она встала, и я помог ей надеть жакет. Два или три раза взоры наши было встретились; и еще раз я прочел в ее глазах род беспокойного любопытства. Она, быть может, спрашивала самое себя: "Зачем он пришел сюда? Зачем остается здесь? Что означает его смущенный вид? Что ему надо от меня? Что с ним случилось?"
   -- Прости... одну минутку, -- проговорила она и вышла из комнаты.
   Я услышал, как она звала мисс Эдит, гувернантку. Когда я остался один, глаза мои невольно остановились на ее маленьком письменном столике, заваленном письмами, записками, книгами. Я подошел к нему; и вот глаза мои стали блуждать по бумагам, словно пытаясь обнаружить... "Что такое? Неужели доказательства?" Но я подавил в себе низкое и глупое желание. Взглянул на книгу в полотняном переплете под старину с кинжальчиком, вложенным между страницами. Она, по-видимому, дочитала книгу до середины. Это был последний роман Филиппо Арборио, "Тайна". Я прочел на титульном листе посвящение, написанное рукой автора: "Вам, Джулиана Эрмиль Turris Eburnea [Башня из слоновой кости (лат.)], я, недостойный, дарю. Ф. Арборио. День всех святых, 85".
   Значит, Джулиана была знакома с романистом? Какое отношение могла иметь к нему Джулиана? И я представил себе изящную и обольстительную фигуру писателя, которого иногда видел в общественных местах. Конечно, он мог нравиться Джулиане. Поговаривали, что он нравился женщинам. Его романы, изобилующие сложной психологией, иногда весьма утонченной, часто фальшивой, волновали сентиментальные души, возбуждали беспокойные фантазии, с необычайным изяществом внушали презрение к обыденной жизни. "Агония", "Рьяная католичка", "Анжелика Дони", "Джорджио Алиора", "Тайна" превращали жизнь в яркое видение, обширный калейдоскоп бесчисленных, пылающих образов. Каждый из его героев сражался за свою Химеру в отчаянном поединке с действительностью.
   Не распространял ли своего очарования также и на меня этот замечательный художник, вознесшийся в своих книгах до чисто духовного естества? Не называл ли я его "Джорджио Алиора" "близкой по духу" книгой? Не находил ли я в некоторых героях его произведений поразительное сходство с моим внутренним существом? А что, если именно странное сходство между нами способствовало делу обольщения, быть может уже пущенного в ход? А если Джулиана уже отдалась ему, подметив в нем некоторые из тех самых привлекательных качеств, благодаря которым она когда-то преклонялась предо мной? -- подумал я с новым ужасом.
   Она вернулась в комнату. Увидя эту книгу у меня в руках, она сказала со смущенной улыбкой, слегка покраснев:
   -- Что ты смотришь?
   -- Ты знакома с Филиппо Арборио? -- вдруг спросил я ее, но без всякого изменения в голосе, самым обыкновенным и спокойным тоном, каким только мог.
   -- Да, -- непринужденно ответила она. -- Его представили мне в доме Монтеризи. Он несколько раз был и здесь, но не имел случая встретиться с тобой.
   Из моих уст готов был сорваться вопрос: "А почему ты не говорила мне об этом?" Но я удержался. Как могла бы она говорить мне об этом, если я своим поведением уже давно прервал между нами всякий обмен новостями и дружескую доверительность.
   -- Он гораздо проще своих книг, непринужденно добавила она, медленно надевая перчатки. -- Ты читал "Тайну"?
   -- Да, уже прочел.
   -- Тебе понравилось?
   Не подумав, из инстинктивной потребности подчеркнуть перед Джулианой свое превосходство, я ответил:
   -- Нет. Посредственная книга.
   -- Я ухожу, -- сказала она наконец и повернулась к двери.
   Я проводил ее до передней, идя в полосе чуть слышного аромата, который она оставляла за собой. Поравнявшись с лакеем, она сказала только:
   -- До свидания.
   И легким шагом переступила через порог.
   Я вернулся к себе в комнату. Открыл окно, высунулся наружу, чтобы видеть ее на улице.
   Она шла своей легкой походкой по солнечной стороне тротуара; шла прямо, не поворачивая головы, не оглядываясь. Бабье лето разливало тончайшую позолоту на хрусталь неба; и спокойная теплота смягчала воздух, вызывая ощущение запаха отцветших фиалок. Безмерная грусть давила меня, словно пригвоздив к подоконнику; мало-помалу она стала невыносимой. Редко приходилось мне в жизни страдать так сильно, как из-за этого сомнения, сразу сокрушившего мою веру в Джулиану, веру, не угасавшую в течение стольких лет; редко душа моя кричала так сильно вслед за исчезающей иллюзией. Неужели, однако, она исчезла-таки без возврата? Я не мог, не хотел уверить себя в этом. Вся моя грешная жизнь сопровождалась этой великой иллюзией, отвечавшей не только требованиям моего эгоизма, но и моей эстетической мечте о нравственном величии. "Нравственное величие измеряется силой перенесенных страданий, и потому, чтобы воспользоваться случаем быть героиней, она должна была выстрадать все то, что я заставил ее выстрадать".
   Эта аксиома, которою мне неоднократно удавалось успокаивать свою совесть, глубоко укоренилась в моем уме, зародив в нем идеальный призрак, возведенный лучшей частью моего существа в своего рода платонический культ. Мне, развращенному, лживому и дряблому, нравилось видеть в круге моего существования душу строгую, прямую и сильную, душу неподкупную; и мне нравилось быть предметом ее любви, быть вечно любимым ею. Вся моя порочность, вся моя низость и вся моя слабость находили опору в этой иллюзии. Я думал, что для меня могла бы превратиться в действительность мечта всех интеллектуальных людей: быть постоянно неверным женщине, постоянно верной.
   "Чего ты ищешь? Всех опьянений жизни? Иди же, опьяняйся! В твоем доме, как прикрытый образ в святилище, ждет существо безмолвное и помнящее. Лампада, в которую ты не наливаешь больше ни капли масла, никогда не угаснет. Не это ли мечта всех интеллектуальных людей?"
   Или же: "В какой бы то ни было час, после каких бы то ни было скитаний, вернувшись, ты найдешь ее. Она была уверена в твоем возвращении, но не расскажет тебе о своем ожидании. Ты положишь голову ей на колени, и она кончиками своих пальцев проведет по твоим вискам, чтобы унять твою скорбь".
   Именно такое возвращение и жило в моем предчувствии; окончательное возвращение, после одной из тех внутренних катастроф, что преображают человека. И все мои мучительные переживания укрощались таившейся в глубине уверенностью в неизменности убежища; и в бездну моего позора спускался хоть некоторый свет от женщины, которая из любви ко мне и благодаря моему поведению достигла высоты, вполне соответствующей образу моего идеала.
   Достаточно ли было одного сомнения, чтобы разрушить все в одну секунду?
   И я вновь стал думать обо всей этой сцене, происшедшей между мной и Джулианой, с момента моего прихода в ее комнату до момента ее ухода.
   Хотя я приписывал большую часть своих внутренних переживаний особенному, временному нервному состоянию, все же я не мог рассеять странного впечатления, точно выраженного словами: "Она казалась мне другой женщиной". Конечно, в ней было что-то новое. Но что именно? Не несло ли посвящение Филиппо Арборио успокоение? Не подтверждало ли оно именно неприступность Turris Eburnea? Этот прославляющий эпитет мог быть подсказан ему просто молвой о чистоте Джулианы Эрмиль или же попыткой неудавшейся осады и, быть может, отказом от предпринятой осады. Стало быть, "Башня из слоновой кости" должна была быть еще и башней неприступной.
   Рассуждая таким образом, чтобы заглушить боль подозрения, я в глубине души испытывал смутную тревогу, как будто боялся, что тут же подступит какое-нибудь ироническое возражение. "Ты же знаешь: кожа Джулианы необычайно бела. Она поистине бледна, как ее рубашка. Священный эпитет мог скрывать в себе какое-нибудь оскверняющее значение..." Но это недостойно? "Эх, сколько придирок!.."
   Гневный порыв нетерпения прервал это унизительное и бессмысленное рассуждение. Я отошел от окна, нервно пожал плечами, два или три раза прошелся по комнате, машинально раскрыл книгу, отбросил ее. Но неуравновешенное состояние не проходило. "В сущности, -- подумал я, останавливаясь, словно желая стать лицом к лицу с невидимым врагом, -- к чему все это можно свести? Или она уже пала, и потеря необратима; или она-в опасности, и я в настоящем своем положении не могу ничего предпринять для ее спасения; или же она чиста и достаточно сильна, чтобы сохранить себя чистой, а тогда -- ничего не изменилось. Во всяком случае, с моей стороны нет надобности в каком-нибудь действии. То, что есть, необходимо; то, что будет, будет необходимо. Этот приступ страдания пройдет. Нужно подождать. Как были красивы белые хризантемы на столе Джулианы! Пойду и куплю много, много таких же. Свидание с Терезой сегодня -- в два часа. Остается еще почти три часа... Не сказала ли она, в последний раз, что хотела бы застать камин затопленным? Это будет первый огонь зимы, в такой теплый день. Она, кажется мне, теперь в периоде "доброй недели". Если бы так было дальше! Но я при первом же случае вызову на дуэль Эдженио Эгано". Моя мысль приняла новое направление, с внезапными остановками, с неожиданными уклонениями. Среди образов предстоящего сладострастия промелькнул другой нечистый образ, которого я боялся, от которого хотел избавиться. Некоторые жгучие и смелые страницы "Рьяной католички" пришли мне на память. Одна судорога вызывала другую. И я смешивал равно оскверненных женщин Филиппо Арборио и Эдженио Эгано, хотя и не с одинаковой болью, но с одной и той же ненавистью.
   Кризис миновал, оставив в моей душе какое-то смутное презрение, смешанное со злобой по отношению к сестре. Я все больше отдалялся от нее, становился все более жестоким, более невнимательным, более замкнутым. Моя горькая страсть к Терезе Раффо становилась все более исключительной, овладела всеми моими помыслами, не давала мне ни часу отдыха. Поистине, я превратился в какого-то одержимого, охваченного дьявольским безумием, разъедаемого неведомым и ужасным недугом. Воспоминания об этой зиме в моем уме как-то смутны, несвязны и прерываются какими-то странными промежутками мрака.
   В ту зиму я ни разу не встречал у себя дома Филиппо Арборио; изредка видел его в общественных местах. Но однажды вечером я встретился с ним в фехтовальном зале; и там мы познакомились; учитель представил нас друг другу, и мы обменялись несколькими словами. Свет газа, скрип пола, звон и блеск клинков, разнообразные позы фехтующих, неуклюжие или изящные, быстрые притаптывания всех этих изогнутых ног, теплое и едкое испарение тел, гортанные выкрикивания, грубые восклицания, взрывы смеха -- все это восстанавливает в моей памяти с поразительной ясностью обстановку вокруг нас в тот момент, когда мы стояли друг перед другом и учитель назвал наши имена. Я вижу жест, которым Филиппо Арборио снял маску, открывая разгоряченное, покрытое потом лицо. Держа в одной руке маску, в другой рапиру, он поклонился. Он тяжело дышал, был утомлен и немного взволнован, как человек, непривычный к мускульным упражнениям. Инстинктивно я подумал, что он не был бы страшен в поединке. Я держался с ним даже несколько высокомерно; нарочно не сказал ему ни слова, намекавшего на его известность, на мое восхищение им; я держал себя так, как вел бы себя по отношению ко всякому незнакомцу.
   -- Итак, -- спросил меня учитель, улыбаясь, -- до завтра?
   -- Да, в десять.
   -- У вас дуэль? -- спросил Арборио с нескрываемым любопытством.
   -- Да.
   Он поколебался немного, потом добавил:
   -- С кем? Если это не нескромный вопрос.
   -- С Эдженио Эгано.
   Я заметил, что ему хотелось бы знать немного больше, но его удерживало мое холодное и явно невнимательное обращение.
   Учитель, пятиминутная атака, -- сказал я и повернулся, чтобы пройти в раздевальную. Дойдя до порога, я остановился, оглянулся и увидел, что Арборио снова принялся фехтовать. Одного беглого взгляда было мне достаточно, чтобы убедиться, что он плоховат в этом деле.
   Когда я начал атаку с учителем, на глазах у всех, мною овладело какое-то особенное, нервное возбуждение, удвоившее мою энергию. И я чувствовал на себе пристальный взгляд Филиппо Арборио.
   Потом мы снова встретились в раздевальной. Слишком низкая комната была уже полна дыму и очень едкого, тошнотворного запаха человеческого тела. Все находившиеся там, полураздетые, в широких белых халатах, медленно растирали себе грудь, руки и плечи, курили, громко болтали, давая в непристойной беседе выход своим животным побуждениям. Шум воды, льющейся из умывальников, чередовался с циничными взрывами хохота. И два-три раза, с бессознательным чувством отвращения, с содроганием, как если бы мне нанесли сильный удар, я увидел тощее тело Арборио, на котором невольно останавливался мой взгляд.
   После того у меня не было другого случая ближе познакомиться или даже встретиться с ним. Меня это и не интересовало. К тому же я не замечал ничего подозрительного в поведении Джулианы. Вне того все более суживавшегося круга, в котором я вращался, ничто не было для меня ясно и доступно пониманию. Все внешние впечатления касались моего мозга так, как на раскаленную плиту падают капли воды, отскакивая или испаряясь.
   События шли с головокружительной быстротой. В конце февраля, после последнего и позорного доказательства неверности, между мной и Терезой Раффо произошел окончательный разрыв. Я уехал в Венецию один.
   Я оставался там около месяца в состоянии какого-то непонятного недуга; в каком-то столбняке, усиливавшемся благодаря туманам и безмолвию лагун. Я сохранил лишь чувство своего одиночества среди неподвижных призраков окружающего меня мира. В течение долгих часов я не ощущал ничего, кроме тяжелой, давящей меня неподвижности жизни и легкого биения пульса в висках. В течение долгих часов мной владело странное очарование, производимое на душу непрерывным и монотонным движением чего-то неопределенного. Моросило. Туман на воде принимал порой зловещие формы, расстилаясь медленно и торжественно, как шествуют привидения. Часто в гондоле, словно в гробу, я сталкивался с чем-то вроде воображаемой смерти. Когда гребец спрашивал меня, куда везти, я почти всегда делал неопределенный жест и в глубине души понимал искреннее отчаяние, сквозящее в словах: "Куда бы ни было, но за пределы мира".
   В последних числах марта я вернулся в Рим. У меня было какое-то новое ощущение действительности, как после долгого затмения сознания. Порой мной овладевали вдруг робость, смущение, беспричинный страх; и я чувствовал себя беспомощным, как дитя. Я все время смотрел вокруг себя с необычайным вниманием, чтобы вновь понять истинное значение вещей, чтобы постичь нормальные соотношения их, чтобы отдать себе отчет в том, что изменилось, что исчезло. И по мере того, как я обращался к общей жизни, в моем уме восстанавливалось равновесие, пробуждалась некоторая надежда, воскресала забота о будущем.
   Я нашел Джулиану очень ослабевшей, с пошатнувшимся здоровьем, печальной, как никогда раньше. Мы мало говорили, избегая смотреть друг другу в глаза, не раскрывая своих сердец. Мы оба искали общества наших девочек; а Мария и Наталья, в счастливом неведении, наполняли безмолвие своими свежими голосами.
   -- Мама, -- спросила как-то Мария, -- мы поедем в этом году на Пасху в Бадиолу?
   Я ответил, не колеблясь, вместо матери:
   -- Да, поедем.
   Тогда Мария, увлекая за собой сестру, начала радостно прыгать по комнате. Я взглянул на Джулиану.
   -- Хочешь, чтобы мы поехали? -- спросил я робко, почти смиренно.
   Она в знак согласия кивнула головой.
   Я вижу, что тебе нездоровится, -- добавил я. Она лежала в кресле, положив свои белые руки на подлокотники кресла; и ее поза напомнила мне другую позу: позу выздоравливающей в то утро, когда она уже встала с постели, но после моего рокового сообщения.
   С отъездом было решено. Мы стали готовиться к нему. Надежда светила в моей душе, но я не смел ей довериться.
  

I

   Вот -- первое воспоминание.
   Когда я начал свой рассказ, я хотел этой фразой сказать, что это -- первое воспоминание, относящееся к ужасному событию.
   Итак, это было в апреле. Уже несколько дней мы жили в Бадиоле.
   -- Ах, дети мои, -- сказала моя мать со свойственной ей откровенностью, -- как вы отощали! Ах, этот Рим, этот Рим! Чтобы поправиться, вам нужно оставаться со мной в деревне очень долго... очень долго...
   -- Да, -- улыбаясь, проговорила Джулиана, -- да, мама, мы останемся, сколько тебе будет угодно.
   Эта улыбка стала часто появляться на устах Джулианы в присутствии моей матери; и хотя грусть в глазах оставалась неизменной, эта улыбка была столь нежной, была полна столь глубокой доброты, что я сам поддался иллюзии. И осмелился довериться своей надежде.
   В первые дни моя мать не расставалась с дорогими гостями; она, казалось, хотела насытить их нежностью. Несколько раз я видел, замирая от невыразимого волнения, как она ласково проводила своей рукой по волосам Джулианы. Однажды я услышал, как она спросила ее:
   -- Он все еще продолжает любить тебя?
   -- Бедный Туллио! Да, -- ответил другой голос.
   -- Так, значит, это неправда...
   -- Что такое?
   -- То, что мне передали.
   -- Что же тебе передали?
   -- Ничего, ничего. Я думала, что Туллио огорчил тебя...
   Они разговаривали в оконной нише, за колышущимися занавесками, в то время как за окном шумели вязы. Я подошел к ним прежде, чем они заметили меня; поднял занавеску и очутился возле них.
   -- Ах, Туллио! -- воскликнула моя мать.
   И они обменялись несколько смущенным взглядом.
   -- Мы говорили о тебе, -- добавила моя мать.
   Обо мне? И дурно? -- с веселым видом спросил я.
   -- Нет, хорошо, -- сейчас же сказала Джулиана; и я подметил в ее голосе желание успокоить меня.
   Апрельское солнце било своим светом в подоконник, отсвечивало в седых волосах моей матери, стелилось тонкими, светлыми полосками на висках Джулианы. Ослепительно белые занавески колыхались, отражаясь в сверкающих стеклах. Большие вязы на лужайке, покрытые маленькими, свежими листочками, шелестели то сильно, то слабо, в такт большему или меньшему колебанию теней. От самой стены дома, обвитой бесчисленным множеством желтофиолей, подымалось пасхальное благоухание, точно невидимое воскурение ладана.
   -- Какой тут острый аромат! -- чуть слышно проговорила Джулиана, проводя пальцами по бровям и полузакрывая веки. -- Одурманивает.
   Я стоял между ней и моей матерью, несколько позади. У меня явилось желание нагнуться к подоконнику и обнять ту и другую. В это простое проявление добрых чувств мне хотелось вложить всю нежность, переполнявшую мое сердце, передать Джулиане множество невыразимых переживаний и завоевать ее всю одним этим движением.
   -- Смотри, Джулиана, -- сказала моя мать, указывая на одну точку холма, -- твоя Виллалилла. Видишь ее?
   -- Да, да.
   И, прикрываясь от солнца рукой, она стала всматриваться, а я, наблюдавший за ней, заметил легкую дрожь ее верхней губы.
   -- Различаешь кипарис? -- спросил я ее, желая этим, имеющим особое значение, вопросом усилить ее смущение.
   И я снова увидел в своем воображении старый, величественный кипарис, с кустом роз у подножия и соловьиным гнездом на вершине.
   -- Да, да, различаю... чуть-чуть.
   Виллалилла белела среди холмов, очень далеко, в прогалине. Цепь холмов развертывалась перед нами благородной и спокойной линией, на которой оливковые деревья казались необычайно легкими и были похожи на серо-зеленый туман, застывший в неподвижных формах. Деревья в цвету своими белыми и розовыми куполами нарушали однообразие пейзажа. Казалось, будто небо непрерывно бледнело, словно на его влажной поверхности разливалось молоко.
   -- Мы поедем в Виллалиллу после Пасхи; она будет вся в цвету, -- сказал я, стараясь вернуть ее душе мечту, так грубо вырванную мною.
   И я осмелился подойти еще ближе, обнять Джулиану и мою мать, нагнуться к подоконнику, просунув голову между их головами так, чтобы волосы той и другой касались меня. Весна, этот благотворный воздух, это благородство пейзажа, это мирное преображение всех живых существ материнской силой и это небо, божественное своей бледностью и по мере усиления этой бледности все более возвышенное, давали мне столь новое ощущение жизни, что я с внутренним трепетом подумал: "Но возможно ли это? Возможно ли? Значит, после всего, что случилось, после всего, что я выстрадал, после стольких уклонений в сторону, после стольких позорных поступков я могу еще найти в жизни такую радость! Я могу еще надеяться, могу еще иметь предчувствие счастья? От кого же я получил это благословение?" Казалось, все существо мое разрасталось ввысь, вглубь и вширь, переходя свои границы, с тонким, быстрым и непрерывным трепетом. Ничто не может дать понятия о том, во что превращалось во мне едва заметное ощущение, произведенное волоском, коснувшимся моей щеки.
   Несколько минут оставались мы в таком положении, не нарушая молчания. Вязы шумели. Дрожание бесчисленных желтых и фиолетовых цветов, обвивавших стену под окном, чаровало мои глаза. Сгущенный и теплый аромат подымался к солнцу в ритм дыханию.
   Вдруг Джулиана подняла голову, отстранилась, побледнела и с потемневшими глазами, исказившимся, как от тошноты, ртом сказала:
   -- Этот запах ужасен. От него кружится голова. Мама, тебе не становится дурно от него?
   И повернулась, чтобы уйти; пошатнулась, сделала несколько неуверенных шагов; потом поспешно вышла из комнаты, а за ней вышла и моя мать.
   Я смотрел им вслед, находясь еще во власти первоначального ощущения, во власти грез.
  

II

   Моя вера в будущее росла с каждым днем. Я почти ни о чем не помнил. Слишком утомленная душа моя забывала страдать. В некоторые часы полной беспомощности все куда-то уходило, рассеивалось, таяло, погружалось в первоначальный поток, становилось неузнаваемым. Потом, после этого странного внутреннего разложения, мне казалось, что в меня входило новое начало жизни, что мною овладевала новая сила.
   Мое реальное существование составлялось из множества невольных, самодовлеющих, бессознательных, инстинктивных ощущений. Между внутренним и внешним миром установилась какая-то игра мгновенных, едва уловимых действий и реакций, вибрирующих бесконечными отражениями; и каждое из этих неисчислимых отражений превращалось в изумительное физическое явление. Все существо мое менялось от того, что происходило вне меня: от легкого дуновения ветра, от тени, от вспышки света.
   Тяжелые болезни души, как и болезни тела, обновляют человека; и духовные выздоровления не менее телесных выздоровлений полны сладостных переживаний восторга. Перед цветущим кустом, перед веткой, покрытой маленькими почками, перед побегом, выросшим на старом, почти высохшем стволе, перед самыми незначительными дарами земли, перед самыми простыми преображениями весны я останавливался, наивно и искренно изумленный.
   Часто по утрам я совершал с братом прогулки. В эти часы все было свежо, легко, свободно. Общество Федерико очищало и подкрепляло меня, как благотворный деревенский воздух. Федерико было тогда двадцать семь лет; он почти все время жил в деревне трудовой, умеренной жизнью; казалось, он воплощал в себе простоту и искренность деревни. Лев Толстой, запечатлев на его прекрасном, ясном челе поцелуй, назвал бы его своим сыном.
   Мы шли по полям, без определенной цели, изредка перекидываясь словами. Он хвалил плодородие наших владений, объяснял мне нововведения в обработке земли, демонстрировал мне улучшения. Дома наших крестьян были просторны, светлы и чисты. Наши скотные дворы были полны здорового, хорошо откормленного скота. Наши фермы были в образцовом порядке. Дорогой Федерико часто останавливался, чтобы рассмотреть какое-нибудь растение. В его мужественных руках была изумительная нежность, когда они касались маленьких зеленых листочков на новых побегах.
   Иногда мы проходили по фруктовым садам. Персиковые, грушевые деревья и яблони, вишни, сливы, абрикосы были сплошь усыпаны миллионами цветов; внизу, благодаря прозрачности их розоватых и серебристых лепестков, свет, если можно так сказать, претворялся в божественную влажность, во что-то неописуемо зыбкое и приятное; сквозь крохотные промежутки легких гирлянд небо приобретало одушевленную нежность взгляда.
   В то время как я восторгался цветами, он говорил мне, думая о будущих сокровищах осени:
   -- Увидишь, увидишь плоды.
   "Я увижу их, -- повторял я про себя. -- Увижу, как опадут цветы, народятся листья, будут расти, румяниться, зреть и падать плоды". Эта уверенность, уже сорвавшаяся с уст моего брата, имела для меня серьезное значение, как будто она относилась к какому-то обещанному и ожидаемому счастью, которое должно было осуществиться именно в этот период жизни деревьев, в промежуток времени между цветением и появлением плода. Я еще не высказал своего намерения моему брату, а он уже знал, что я отныне останусь здесь, в деревне, с ним, с нашей матерью; вот почему он говорит, что я увижу плоды на его деревьях. Он уверен, что я увижу их! Значит, безусловно верно, что для меня началась новая жизнь и что это внутреннее мое чувство не обманывает меня. В самом деле, теперь все сбывается с какой-то странной, необычайной легкостью, с избытком любви. Как я люблю Федерико! Никогда еще я не любил его так сильно. Таковы были мои внутренние размышления, несколько бессвязные, сбивчивые, порой ребяческие благодаря своеобразному душевному настроению, побуждавшему меня видеть во всяком незначительном факте благоприятное знамение, благую примету.
   Наиболее глубокая радость моя состояла в сознании того, что я далек от прошлого, далек от некоторых мест, от некоторых лиц, недоступен для них. Порою, желая еще больше насладиться спокойствием деревенской весны, я представлял себе пространство, отделявшее меня от того мрачного мира, где я столько страдал, и такими дурными страданиями. Неопределенный страх нередко сжимал мою душу и заставлял меня с беспокойством искать вокруг себя доказательств моей настоящей безопасности, заставлял меня брать под руку брата, читать в его глазах несомненную любовь и защиту.
   Я слепо доверял Федерико. Мне хотелось бы, чтобы он не только любил меня, но и властвовал надо мной; я хотел уступить ему, как более достойному, первородство и подчиняться его совету, смотреть на него как на руководителя, повиноваться ему. Рядом с ним мне не грозила бы опасность сбиться с дороги, потому что он знал прямой путь и шел по этому пути твердым шагом; к тому же у него была мощная рука и он защитил бы меня. Это был примерный человек: добрый, сильный, разумный. Для меня не было картины величественнее, чем эта молодость, преданная религии "сознательного творения добра", посвятившая себя любви к Земле. Казалось, глаза его благодаря постоянному созерцанию зелени приняли прозрачную зеленую окраску.
   -- Иисус Земли, -- назвал я его однажды, улыбаясь.
   Это случилось в чистое, невинное утро, одно из тех, которые вызывают образ первобытных зорь детства Земли. Мой брат, стоя на меже пашни, разговаривал с группой земледельцев. Он был на целую голову выше обступивших его; его спокойные жесты свидетельствовали о простоте его слов. Старики, поседевшие в мудрости, зрелые люди, уже близкие к преклонным летам, слушали этого юношу. Их узловатые тела несли на себе печать великого общего дела. Так как поблизости не было ни одного дерева, а колосья были еще низки, то их фигуры отчетливо вырисовывались в облитом священным светом пространстве.
   Увидя, что я направляюсь к нему, брат отпустил своих собеседников и пошел мне навстречу. Тогда из уст моих непроизвольно вырвалось приветствие:
   -- Иисус Земли, осанна!
   За всеми растениями он ухаживал с бесконечной заботливостью. Ничто не ускользало от его зорких, почти всевидящих глаз. Во время наших утренних прогулок он то и дело останавливался, чтобы освободить какой-нибудь листочек от улитки, гусеницы, муравья. Однажды, когда мы гуляли, я, не обращая внимания на эту привычку брата, бил концом палки по траве, и нежные зеленые стебли срезались и отлетали при каждом ударе. Ему это доставляло страдание; он взял, кротким, правда, жестом, у меня из рук палку и покраснел при мысли, что, быть может, эта его жалость покажется мне излишней, преувеличенной сентиментальностью. О эта краска на столь мужественном лице!..
   В другой раз, надламывая цветущую ветку яблони, я заметил в глазах Федерико тень сожаления. Я тотчас же отдернул руку, говоря:
   -- Если тебе это неприятно...
   Он громко рассмеялся:
   -- Да нет же, нет... Оборви хоть все дерево.
   Между тем ветка была уже надломлена, держалась только несколькими живыми волокнами и висела вдоль ствола; и этот излом, влажный от сока, имел в самом деле вид чего-то страдающего; и эти хрупкие цветы, частью телесного цвета, частью белые, похожие на соцветия диких роз, таившие в себе плод, отныне обреченные на гибель, беспрерывно трепетали в воздухе.
   Тогда, чтобы как-то смягчить жестокость этого поступка, я сказал:
   -- Это -- для Джулианы.
   И, оборвав последние живые волокна, я отделил сломанную ветку.
  

III

   Не одну только эту ветку я принес Джулиане, но и много других. Я возвращался в Бадиолу всегда нагруженный цветочными дарами. Однажды утром, держа в руках связку белого терновника, я встретил в передней свою мать. Я был разгорячен, тяжело дышал, был несколько взволнован.
   -- Где Джулиана? -- спросил я.
   -- Наверху, в своих комнатах, -- ответила она, смеясь.
   Я взбежал по лестнице, миновал коридор, вошел прямо в комнату и закричал:
   -- Джулиана, Джулиана! Где ты?
   Мария и Наталья, в восторге при виде цветов, ликующие, расшалившиеся, с шумным весельем бросились мне навстречу.
   -- Иди, иди, -- кричали они мне, -- мама тут, в спальне. Иди!
   И я с еще большим волнением переступил этот порог; оказался в присутствии улыбающейся и смущенной Джулианы и бросил к ее ногам связку цветов.
   -- Посмотри!
   -- Ах, какая прелесть! -- воскликнула она, наклоняясь над свежим благоухающим сокровищем.
   На ней была одна из ее любимых широких туник зеленого цвета, похожего на зелень листьев алоэ. Волосы ее, еще не причесанные, плохо сдерживались шпильками; они ниспадали ей на затылок, закрывая уши густыми прядями. Аромат терновника, напоминавший запах тимьяна и горького миндаля, окутывал ее всю, распространяясь по комнате.
   -- Осторожней, не уколись, -- сказал я ей. -- Посмотри на мои руки.
   И я показал ей еще не зажившие царапины, как бы желая придать больше ценности своему дару. "О, если б она теперь взяла мои руки", -- подумал я. И в уме моем всплыло смутное воспоминание о том далеком-далеком дне, когда она поцеловала мои руки, исцарапанные терновником, и хотела высосать капли крови, выступавшие одна за другой. "Если б она теперь взяла мои руки и в одно движение это вложила все свое прощение, которым отдала бы мне себя всю!"
   В те дни я беспрерывно ждал подобного момента. На самом деле я и сам не знал, почему во мне жила такая вера; но я был уверен, что Джулиана, раньше или позже, вернет мне себя именно таким образом, простым безмолвным движением, в которое сумеет "вложить все свое прощение и которым отдаст мне себя всю".
   Она улыбнулась. Тень страдания появилась на ее сильно побледневшем лице и в ее глубоко запавших глазах.
   -- Чувствуешь ли ты себя лучше с тех пор, как ты здесь? -- спросил я, подходя к ней ближе.
   -- Да, да, лучше, -- ответила она.
   И после небольшой паузы спросила:
   -- А ты?
   -- О, я уже выздоровел. Разве ты не видишь?
   -- Да, правда.
   Когда она разговаривала со мной в те дни, она говорила с какой-то особенной нерешительностью, казавшейся мне полной очарования, но теперь едва уловимой. Казалось, что она все время была озабочена тем, чтобы удержать слово, готовое сорваться с ее уст, и произносила совершенно другое. Кроме того, ее голос стал, если можно так выразиться, более женственным; он утратил первоначальную твердость и часть звучности; стал туманнее, как звук инструмента, заглушенный сурдинкой. Но все же поскольку во всех своих проявлениях она была так нежна со мной, то что же еще мешало нам раскрыть друг другу объятия? Что еще удерживало нас на некотором расстоянии друг от друга?
   В этот период, который в истории моей души останется вечно таинственным, моя врожденная проницательность казалась совершенно утраченной. Все мои чудовищные способности к анализу, те самые, которые доставили мне столько мучений, казались истощенными. Власть этих беспокойных способностей как бы разрушилась. Бесчисленные ощущения, бесчисленные переживания того времени кажутся мне теперь непонятными, необъяснимыми, потому что у меня нет критерия для определения их природы. Между этим периодом моей жизни и другими был какой-то разрыв, отсутствовало связующее звено.
   Когда-то я слышал сказку о том, как молодой принц, после полного приключений странствования, достиг наконец возможности увидеть женщину, которую он искал с таким рвением. Юноша трепетал от надежды, в то время как находившаяся рядом женщина улыбалась ему. Но покрывало делало улыбавшуюся женщину недосягаемой. Это было покрывало из неведомой ткани, столь тонкой, что она сливалась с воздухом; и все же юноша не мог прижать к своей груди возлюбленную сквозь подобное покрывало.
   Эта сказка помогает мне до некоторой степени представить себе то своеобразное состояние, в котором я тоже находился по отношению к Джулиане. Я чувствовал, что нечто непознаваемое еще удерживало меня на некотором расстоянии от нее. Но в то же самое время я верил в "простое безмолвное движение", которое рано или поздно должно разрушить препятствие и сделать меня счастливым.
   Как нравилась мне тогда комната Джулианы! Она была обита светлой тканью, несколько полинявшей, с довольно выцветшим рисунком; в глубине ее был альков. Каким ароматом пропитал ее белый терновник!
   -- Какой острый этот запах, -- сказала Джулиана, заметно побледнев. -- Он ударяет в голову. Ты чувствуешь?
   И подошла к окну, чтобы открыть его. Потом добавила:
   -- Мария, позови мисс Эдит.
   Вошла гувернантка.
   -- Прошу вас, Эдит, отнесите эти цветы в залу, где стоит фортепиано. Поставьте их в вазы. Смотрите не уколитесь.
   Мария и Наталья захотели нести часть цветов. Мы остались одни. Она снова подошла к окну; прислонилась к подоконнику, отвернувшись от света.
   -- Ты собираешься что-нибудь делать? -- спросил я. -- Хочешь, чтобы я ушел?
   -- Нет, нет. Останься. Садись. Расскажи мне о своей утренней прогулке. Где ты был сегодня?
   Она произнесла эти фразы с некоторой торопливостью. Так как подоконник был на уровне ее талии, то она опиралась на него локтями, и ее торс прогибался назад, вдаваясь в прямоугольный просвет окна. Лицо, обращенное прямо ко мне, было все погружено в тень, особенно затенены были глаза; но волосы, освещенные падающим сверху светом, образовывали тонкий ореол; плечи в верхней части тоже были освещены. Одна нога, на которую сильнее давила тяжесть тела, несколько выступала из-под платья, открывая нижнюю часть серого чулка и украшенную блестками туфлю. Вся фигура в этой позе, в этом освещении, заключала в себе какую-то особенную силу обольщения. Полоска голубого, дышащего негою пейзажа, виднелась за окном, между створками рам, позади этой головки.
   И вдруг, как бы осененный мгновенным откровением, я вновь увидел тогда в ней желанную женщину, и в крови моей зажглось воспоминание и жажда ласк.
   Я продолжал разговаривать, не сводя с нее пристального взгляда. И чем больше я смотрел на нее, тем сильнее волновался; и она, конечно, должна была читать это в моих глазах, потому что не могла скрыть своего беспокойства. И я подумал с острой внутренней тревогой: "А если осмелиться? Если подойти к ней совсем близко и обнять ее?" Однако даже кажущаяся непринужденность, которую я старался вложить в нашу бесхитростную беседу, покинула меня. Я смутился. Это затруднительное положение стало невыносимым.
   Из соседних комнат доносились неясные голоса Марии, Натальи и Эдит.
   Я поднялся, подошел к окну, стал рядом с Джулианой, хотел было наклониться к ней, чтобы произнести наконец слова, которые я так часто повторял про себя в воображаемых разговорах. Но страх, что мне могут помешать, удержал меня. Я подумал, что этот момент, быть может, неудобен, что, по всей вероятности, я не успел бы сказать ей все, открыть ей все свое сердце, рассказать ей о моей внутренней жизни за последние недели, о таинственном выздоровлении моей души, о пробуждении самых нежных свойств моего существа, о глубине моего нового чувства, о постоянстве моей надежды. Я подумал, что не успел бы рассказать ей о самых незначительных недавних происшествиях, сделать эти маленькие наивные признания, ласкающие слух любящей женщины, полные свежей правды, более убедительные, нежели любое красноречие. Действительно, мне нужно было уверенно убеждать ее в чем-то большом и, быть может, невероятном для нее после стольких обманов: нужно было убеждать ее в том, что мое настоящее возвращение не было обманчивым, а искренним, окончательным, необходимо обусловленным жизненной потребностью всего моего существа. Разумеется, она еще не доверяла мне; и конечно, в этом ее недоверии коренилась причина ее сдержанности. Между нами еще лежала тень ужасного воспоминания. Я должен был отогнать эту тень, вновь слить мою душу с ее душой так тесно, чтобы ничто не могло больше стать между ними. И это должно было произойти в благоприятный час, в таинственном, безмолвном, населенном лишь воспоминаниями месте: в Виллалилле.
   Между тем мы молчали, стоя друг возле друга в углублении окна. Из соседних комнат доносились неясные голоса Марии, Натальи и Эдит. Аромат белых цветов терновника рассеялся. Между портьерами, свесившимися с арки алькова, можно было видеть в глубине постель, куда то и дело устремлялись мои жадные взоры, притягиваемые полумраком.
   Джулиана наклонила голову, потому что и она, должно быть, чувствовала томительную и беспокойную тяжесть молчания. Легкий ветер колыхал вьющийся на ее висках локон. Движение этого темно-коричневого локона, с несколькими ниточками, становившимися от света золотыми, на этом бледном виске вызывало во мне истому. И, не сводя глаз с Джулианы, я вновь увидел на ее шее маленькую темную родинку, которая когда-то столько раз рождала во мне искру страсти.
   Тогда, не будучи более в состоянии владеть собой, со смесью страха и отваги, я поднял руку, чтобы пригладить этот локон; и мои дрожащие пальцы, скользнув по волосам, коснулись ее уха и шеи, но едва заметно, с самой легкой лаской.
   -- Что ты делаешь? -- проговорила Джулиана, вся вздрогнув, остановив на мне растерянный взгляд, трепеща, быть может, сильнее меня.
   И отошла от окна; чувствуя, что я готов идти вслед за ней, она испуганно заторопилась, словно желая обратиться в бегство.
   -- Но почему, почему, Джулиана? -- воскликнул я, останавливаясь. И тут же сказал: -- Да, конечно, я недостоин еще. Прости меня!
   В этот момент начали звонить два колокола в часовне. В комнату с криком радости ворвались Мария и Наталья; и одна за другой они повисли у матери на шее, покрывая лицо ее поцелуями; от нее девочки перешли ко мне, а я поднял их, одну за другой, на руки и крепко обнял.
   Оба колокола громко звонили; вся Бадиола казалась наполненной дрожанием бронзы. Была Святая Суббота, канун Великого Воскресения.
  

IV

   После полудня, в эту самую субботу, меня охватил приступ необычайной грусти.
   В Бадиолу прибыла почта; мы с братом просматривали в бильярдной газеты. Случайно мне бросилось в глаза упомянутое в одной из хроник имя Филиппо Арборио. Внезапное волнение овладело мной. Так легкий толчок поднимает муть в сосуде с отстоявшейся водою.
   Я помню: стоял туманный полдень, озаренный словно усталым беловатым отблеском. Мимо стеклянной веранды, выходившей на площадку, прошла Джулиана под руку с моею матерью. Они о чем-то говорили. Джулиана держала книгу и шла с утомленным видом.
   С непоследовательностью проносящихся во сне образов в моей душе всплыло несколько обрывков прошлой жизни: Джулиана перед зеркалом, в ноябрьский день; букет белых хризантем; мое волнение, когда я услышал арию Орфея; слова, написанные на заглавном листе "Тайны"; цвет платья Джулианы; мои рассуждения у окна; покрытое потом лицо Филиппо Арборио; сцена в раздевальной фехтовального зала. Я подумал, дрожа от страха, как человек, неожиданно наклонившийся над бездной: "А что, если мне не удастся спастись?"
   Побежденный гнетущим настроением, чувствуя потребность остаться одному, чтобы посмотреть в глубь своей души, чтобы взглянуть в лицо своему страху, я простился с братом, вышел из залы и пошел в свои комнаты.
   Мое волнение было смешано с гневным нетерпением. Я был похож на человека, который, среди отрадных переживаний воображаемого выздоровления, вполне уверенный в том, что будет еще жить, чувствует вдруг острый приступ прежней болезни, замечает, что неисцелимая болезнь еще гнездится в его организме, и он вынужден внимательно наблюдать за собой, чтобы убедиться в ужасной истине. "А что, если мне не удастся спастись? Но почему же?"
   В странном забвении, в которое погрузилось все прошлое, в этом своего рода затмении, которое, казалось, охватило целую полосу моего сознания, утратилось, рассеялось также и сомнение относительно Джулианы, это отвратительное сомнение. Слишком велика была потребность моей души убаюкать себя иллюзией, верить и надеяться. Святая рука моей матери, лаская волосы Джулианы, снова зажгла для меня ореол вокруг этой головы. Благодаря одному из сентиментальных заблуждений, нередких в период слабости, видя обеих женщин, живущих одной и той же жизнью в столь нежном согласии, я смешал их в одной и той же лучезарности чистоты.
   Теперь же незначительного факта, простого имени, случайно прочитанного в газете, пробуждения какого-то смутного воспоминания было достаточно, чтобы взволновать меня, испугать, раскрыть предо мною бездну, в которую я не смел бросить решительный и глубокий взгляд, потому что моя мечта о счастье, упорно уцепившись за меня, удерживала и тянула меня назад. Сначала я блуждал в какой-то мрачной неопределенной тревоге, над которой временами проносились вспышки недоверия. "А может быть, она не чиста. Тогда что? -- Филиппо Арборио или другой... Кто знает! -- Узнав об ее вине, мог бы я простить ей? -- Какая вина? Какое прощение? Ты не имеешь права судить ее, не имеешь права поднимать голос. Слишком часто она молчала, на этот раз должен и ты молчать. -- А счастье? -- О своем счастье или счастье обоих ты думаешь? Разумеется, о счастье обоих, потому что простое отражение ее скорби омрачило бы всякую твою радость. Ты предполагаешь, что если ты удовлетворен, то и она тоже может быть удовлетворена: ты со своей прошлой жизнью, полной беспрерывной распущенности, и она со своей прошлой жизнью, полной беспрерывного мученичества. Счастье, о котором ты грезишь, всецело покоится на уничтожении прошлого. Почему же, если бы она в самом деле утратила чистоту, ты не мог бы кинуть камень или положить каменную плиту на ее вину так же, как на свою? Почему же, раз ты хочешь заставить забыть, не забудешь сам? Почему, наконец, желая стать новым человеком, всецело отрешившимся от прошлого, ты не мог бы смотреть и на нее как на новую женщину, при равных условиях? Подобное неравенство могло бы быть, пожалуй, худшей из твоих несправедливостей. -- А Идеал? Как же Идеал? Мое счастье было бы возможно лишь тогда, когда я мог бы признать в Джулиане безусловно высшее существо, непогрешимое, достойное безмерного обожания; и в понимании своего совершенства, в сознании собственного нравственного величия она тоже обрела бы большую часть своего счастья. Я не мог бы отвлечься ни от моего, ни от ее прошлого, потому что это особенное счастье не могло бы существовать без порочности моей прошлой жизни и без этого непобедимого и почти сверхчеловеческого героизма, перед образом которого всегда преклонялась моя душа. -- Но знаешь ли ты, сколько эгоизма в этой твоей мечте и сколько в ней возвышенного идеала? Заслуживаешь ли ты еще счастья и этой высшей награды? На каком основании? Ведь таким образом твоя долгая порочная жизнь привела бы тебя не к искуплению, а к награде..."
   Я встряхнулся, чтобы прервать эти мысли. "В конце концов дело лишь в старом, довольно смутном, случайно пробудившемся теперь сомнении. Это нелепое беспокойство рассеется. Я облекаю какую-то тень в реальную оболочку. Через два-три дня после Пасхи мы поедем в Виллалиллу; и там я узнаю, там несомненно почувствую правду. Но разве не подозрительна эта глубокая неизменная печаль в ее глазах? Этот ее растерянный вид, эта тень беспрерывной задумчивости, залегшей между ее бровями, это безмерное утомление, проявляющееся в некоторых ее позах, эта тревога, которую ей не удается скрыть при моем приближении, -- разве все это не подозрительно?" Правда, подобные двусмысленные признаки можно было бы объяснить и в благоприятном смысле. Тем не менее, захлестнутый волною усилившейся тоски, я встал и подошел к окну с инстинктивным желанием погрузиться в созерцание внешнего мира, чтобы найти в нем какое-нибудь соответствие моему душевному состоянию, какое-нибудь откровение или умиротворение.
   Небо было совсем белое, похожее на груды набросанных друг на друга парусов, между которыми двигался воздух, образуя широкие и волнующиеся складки. То одно, то другое из этих покрывал, казалось, время от времени отделялось, приближалось к земле, почти задевало за верхушки деревьев, разрывалось, превращалось в падающие обрывки, колыхалось над самой землей, расплывалось. Линии гор в неясных очертаниях уходили вглубь, расчленялись, составлялись вновь в обманчивой дали, как лишенный реальности пейзаж во сне. Свинцовая тень окутывала долину, и Ассоро с невидимыми берегами оживлял ее своими отблесками. Эта извилистая река, искрившаяся в окутанной тенью прогалине, под этим медленным, беспрерывно изменяющимся небом, притягивала взоры, производила на душу впечатление чего-то символического, как будто несла в себе таинственный смысл, проясняющий туманность этого пейзажа.
   Скорбь моя теряла мало-помалу свою остроту, становилась спокойной, ровной. "Зачем стремиться с такой жаждой к счастью, не будучи достойным его? Зачем воздвигать все здание будущей жизни на иллюзии? Зачем с такой слепой верой опираться на несуществующую привилегию? Быть может, в жизни всех людей бывает решительный момент, когда наиболее дальновидные из них могут понять, какой должна была быть их жизнь. Для тебя уже наступил этот момент. Вспомни мгновение, когда чистая и верная рука, которая несла тебе мир, мечту, забвение, все прекрасное и все доброе, трепетала в воздухе, как бы принося тебе высшую жертву..."
   Раскаяние переполнило слезами мое сердце. Я оперся локтями на подоконник, сжал голову ладонями; пристально глядя на изгиб реки в глубине свинцовой долины, в то время как клубы облаков беспрерывно таяли, я оставался несколько минут под угрозой неминуемой кары, чувствовал нависшее надо мной неведомое несчастье.
   Когда с нижнего этажа до меня неожиданно донесся звук фортепиано, тяжелое настроение сразу рассеялось; и мной овладела смутная тревога, в которой все мечты, все желания, все надежды, все сожаления, все угрызения совести, все сразу смешалось с неизъяснимой, головокружительной быстротой.
   Я узнал эту музыку. Это был "Романс без слов", который Джулиана очень любила и который часто играла мисс Эдит; это была одна из тех туманных, но глубоких мелодий, при звуках которых кажется, будто Душа обращается к Жизни с одним и тем же вопросом, варьируя лишь его оттенки: "Зачем ты обманула мое ожидание?"
   Уступая почти инстинктивному побуждению, я поспешно вышел, прошел в коридор, спустился с лестницы, остановился перед дверью, откуда слышались звуки. Дверь была полуоткрыта; я проскользнул в нее без шума; посмотрел через щель между портьерами. Тут ли была Джулиана? Сначала глаза мои, привыкшие к свету, не видели ничего, пока не приспособились к полумраку; но я сразу почувствовал острый запах белого терновника -- смесь ароматов тимьяна и горького миндаля, напоминающую дух свежего молока. Я напряг зрение. Комната освещалась слабым зеленоватым светом, проникавшим через решетки жалюзи. Мисс Эдит была одна; она сидела за роялем и продолжала играть, не замечая меня. В полумраке блестел инструмент и белели ветки терновника. В этом безмолвном зале, в этом благоухании, струящемся из цветов, мне вспомнились радостное утреннее опьянение, улыбка Джулианы и мой трепет -- и романс показался мне грустным, как никогда.
   Где же была Джулиана? Вернулась ли? Или ее еще не было дома? Я ушел; спустился по другой лестнице, прошел в переднюю, не встретив никого. Я испытывал непреодолимую потребность искать ее, видеть ее; я думал, что, быть может, один взгляд на нее вернет мне покой, вернет мне веру. Выйдя на площадку, я увидел Джулиану под вязами, в обществе Федерико.
   Оба улыбнулись мне. Когда я подошел к ним, мой брат сказал мне с улыбкой:
   -- Мы говорили о тебе. Джулиана думает, что тебе скоро надоест Бадиола... Ну, а как же тогда наши планы?
   -- Нет, Джулиана не знает, -- ответил я, делая усилие, чтобы вернуть себе обычную непринужденность. -- Но ты увидишь. Напротив, мне так надоел Рим... и все остальное!
   Я смотрел на Джулиану. И необычайная перемена произошла в моей душе: вся грусть, угнетавшая меня до этой минуты, скрылась где-то в глубине, померкла, рассеялась, уступила место здоровому чувству, появившемуся во мне при одном лишь взгляде на нее и моего брата. Она сидела, слегка наклонив голову, держа на коленях книгу, которую я узнал, книгу, которую я дал ей несколько дней тому назад, -- "Войну и мир". Поистине, все в ней, в ее позе и во взгляде, дышало нежностью и добротой. И во мне зародилось нечто, похожее на чувство, которое я, вероятно, испытал бы, если бы на этом самом месте, под родными вязами, ронявшими свои мертвые цветы, увидел рядом с Федерико взрослую Костанцу, мою бедную сестру.
   При каждом дуновении ветра с вязов сыпались дождем бесчисленные цветы. Это было медленное падение, среди белого света, -- бесконечное, очень медленное падение прозрачных, почти неосязаемых лепестков, которые задерживались в воздухе, колебались, трепетали, как крылышки стрекоз, то зеленоватые, то светло-желтые, давая зрению этой беспрерывностью и этой зыбкостью ощущение почти галлюцинации. Они падали на колени и на плечи Джулианы; время от времени она делала слабое движение, чтобы стряхнуть некоторые лепестки, запутавшиеся у нее в волосах, возле висков.
   -- Ах, если Туллио останется в Бадиоле, -- говорил Федерико, обращаясь к ней, -- то мы сделаем много важных вещей. Мы опубликуем новые аграрные законы; положим основание новой аграрной конституции... Ты улыбаешься? И ты примешь участие в нашем деле. Мы поручим тебе осуществление нескольких предписаний наших Десяти Заповедей. Ты тоже будешь работать. Кстати, Туллио, когда мы приступим к выполнению этого замысла? У тебя слишком белые руки. Видишь ли, царапин от нескольких колючек недостаточно...
   Он говорил весело своим звучным, сильным голосом, тотчас же внушавшим слушателям чувство спокойствия и доверия. Он говорил о своих старых и новых планах, о выполнении изначальных христианских заповедей, призывающих к насущной работе, говорил это с серьезностью мысли и чувства, смягченной той шутливой веселостью, которая была как бы завесой скромности, опущенной им перед изумлением и похвалой слушателя. Все в нем казалось простым, легким, непринужденным. Этот юноша благодаря силе своего ума, озаренного природной добротой, уже несколько лет тому назад продумал до конца социальную теорию, внушенную Льву Толстому крестьянином Тимофеем Бондаревым. В то время он не имел понятия о "Войне и мире", о великой книге, только что появившейся тогда на Западе.
   -- Вот книга для тебя, -- сказал я ему, взяв томик с колен Джулианы.
   -- Хорошо, ты мне дашь ее. Я прочту.
   -- А тебе она нравится? -- спросил я Джулиану.
   -- Да, очень. Она грустная и вместе с тем утешительная. Я уже люблю Марию Болконскую, а также Пьера Безухова.
   Я сел на скамью рядом с ней. Мне казалось, что я ни о чем не думаю, что у меня нет определенных мыслей, но душа моя бодрствовала и размышляла. Было явное противоречие между теперешним моим чувством и чувством, о котором говорил Федерико, чувством, выраженным в этой книге и вложенным в уста героев этого романа, любимых Джулианой. Время протекало медленно и мягко, почти лениво, в этом расплывчатом беловатом тумане, в котором тихо отцветали вязы. Звуки фортепиано доносились глухо, невнятно, усиливая томную грусть света, убаюкивая дремлющий воздух.
   Не слушая более, погрузившись в свои мысли, я взял эту книгу, перевернул несколько листов, пробежал начало открытых наугад страниц. Я заметил, что на некоторых из них были загнуты углы, как бы для памяти; на полях других были сделаны отметки ногтем -- эта привычка читающей была мне знакома. Тогда я захотел читать, с любопытством, почти с тревогой. В сцене между Пьером Безуховым и незнакомым стариком, на почтовой станции в Торжке, было отмечено много фраз:
   "-- ...Погляди духовными глазами на своего внутреннего человека и спроси у самого себя, доволен ли ты собой? Чего ты достиг, руководствуясь одним умом? Что ты такое? Вы молоды, вы богаты, вы умны, образованны, государь мой. Что вы сделали из всех этих благ, данных вам? Довольны ли вы собой и своей жизнью?
   -- Нет, я ненавижу свою жизнь, -- сморщась, проговорил Пьер.
   -- Ты ненавидишь, -- так измени ее, очисти себя, и по мере очищения ты будешь познавать мудрость. Посмотрите на свою жизнь, государь мой, как вы проводили ее? В буйных оргиях и разврате, все получая от общества и ничего не отдавая ему. Вы получили богатство. Как вы употребили его? Что вы сделали для ближнего своего? Подумали ли вы о десятках тысяч ваших рабов, помогли ли вы им физически и нравственно? Нет. Вы пользовались их трудами, чтобы вести распутную жизнь. Избрали ли вы место служения, где бы вы приносили пользу своему ближнему? Нет. Вы в праздности проводили свою жизнь. Потом вы женились, государь мой, взяли на себя ответственность в руководстве молодой женщины, и что же вы сделали? Вы не помогли ей найти путь истины, а ввергнули ее в пучину лжи и несчастья..." [Толстой Л. Н. Собр. соч. в 12-ти томах. Т. V. М., "Художественная литература", 1974. с. 77]
   Снова невыносимая тяжесть придавила меня, терзала меня; и эта пытка была ужаснее прежней, так как близость Джулианы усиливала возбужденное состояние. Приведенный отрывок был отмечен одной чертой. Несомненно, Джулиана отметила его, думая обо мне, о моих греховных поступках. Неужели и последняя строка относилась ко мне, к нам? Неужели я "вверг ее" и она упала "в пучину лжи и несчастья"? Я боялся, что они с Федерико услышат биение моего сердца.
   Была загнута и отмечена и другая страница, где описывалась смерть княгини Лизы в Лысых Горах.
   "...И в гробу было то же лицо, хотя и с закрытыми глазами. "Ах, что вы со мной сделали?" -- все говорило оно, и князь Андрей почувствовал, что в душе его оторвалось что-то, что он виноват в вине, которую ему не поправить и не забыть. Он не мог плакать. Старик тоже вошел и поцеловал ее восковую руку, спокойно и высоко лежащую на другой, и ему ее лицо сказало: "Ах, что и за что вы это со мной сделали?""[ Там же, с. 45]
   Этот кроткий и страшный вопрос ранил меня, как игла. "Что и за что вы это со мной сделали?" Я пристально смотрел на книгу, не смея отвести глаз, чтобы взглянуть на Джулиану, и вместе с тем безумно желая на нее взглянуть. Но я боялся, что они с Федерико услышат биение моего сердца, повернутся ко мне, посмотрят на меня и заметят мое волнение. Это волнение было так сильно, что, представилось мне, лицо мое изменилось, и я был не в силах подняться, не в силах вымолвить слово. Лишь один взгляд, быстрый, мимолетный, я бросил на Джулиану; и профиль ее так запечатлелся во мне, что мне казалось, будто я продолжаю видеть его на странице книги рядом с "худеньким личиком" мертвой княгини. Это был задумчивый профиль, ставший еще более серьезным от напряженного внимания, оттененный длинными ресницами; и сжатые губы, с чуть опущенными вниз уголками, казалось, невольно признавались в бесконечной усталости и грусти. Она слушала моего брата. И -- Очень красива! -- воскликнула она.
   Невольно хотелось задать один вопрос: "Но почему ты пела?" Я удержался и стал искать в самом себе причину беспокоившего меня любопытства.
   Наступило молчание. Ногтем большого пальца она проводила по зубцам гребешка, и это производило легкий скрип. (Этот скрип -- подробность, ясно сохранившаяся в моей памяти.)
   -- Ты одевалась, чтобы выйти. Так продолжай же, -- сказал я.
   -- Мне остается одеть лишь кофточку и шляпу. Который теперь час?
   -- Без четверти одиннадцать.
   -- Ах, так поздно уже?
   Она взяла шляпу и вуаль и села перед зеркалом. Я смотрел на нее. Другой вопрос приходил мне в голову: "Куда идешь?" Но я удержался и от этого вопроса, хотя он мог показаться совершенно естественным. И я продолжал внимательно смотреть на нее.
   Она представилась мне такой, какой и была в действительности: молодой, очень элегантной женщиной, нежной и благородной, с фигурой, физически развитой, озаренной духовными качествами, в общем -- очаровательной женщиной, которая могла бы быть любовницей для тела и для ума. "А если в самом деле она чья-нибудь любовница? -- подумал я тогда. -- Невозможно, чтобы никто не посягал на нее. Слишком известно, что она брошена мной; слишком известны мои поступки. А если она отдалась кому-нибудь? Или готова отдаться? Если она, наконец, считает бесполезным и несправедливым приношение в жертву своей молодости? Если, наконец, она устала от долгого самоотречения? Если она познакомилась с человеком, превосходящим меня своими качествами, с тонким и серьезным соблазнителем, сумевшим возбудить в ней любопытство к новому и заставившим забыть изменника. Если я уже потерял ее сердце, так безжалостно и беззастенчиво попранное?" Внезапный страх охватил меня, и приступ ужаса был такой сильный, что я подумал: "Я признаюсь ей в своих сомнениях. Я посмотрю ей прямо в глаза и спрошу: -- Ты еще чиста? -- И я узнаю правду. Она неспособна лгать. Она неспособна лгать? Ха-ха! Женщина!.. Разве ты не знаешь? Женщина способна на все. Помни это. Порой великая мантия героизма служит для того, чтобы скрывать полдюжины любовников. Жертва! Самоотречение! Все это лишь, кажется, одни слова. Кто сможет когда-нибудь узнать истину? Клянись, если можешь, в верности твоей жены; и я говорю не только о теперешней верности, но и о той, предшествовавшей болезни. Клянись, если можешь". И злой голос (ах, Тереза Раффо, как действует ваш яд), лукавый голос заставил меня вздрогнуть.
   -- Пожалуйста, Туллио, -- сказала Джулианна почти боязливо. -- Можешь ты заколоть мне булавкой вуаль, вот здесь?
   Она стояла с поднятыми руками и держала их согнутыми над головой, чтобы завязать вуаль; но ее белые пальцы тщетно старались прикрепить ее. Ее поза была полна грации. Я подумал: "Сколько времени мы не даем друг другу руки! О, эти сильные, горячие пожатия, которые она давала мне одно время, точно желая убедить меня, что она не помнит причиненного мною оскорбления. А теперь эта рука, может быть, не чиста?" И, завязывая вуаль, я почувствовал мгновенное отвращение при мысли о возможном падении.
   Она встала, и я помог ей надеть кофточку. Два-три раза наши глаза мельком встретились; и еще раз я прочел в ее глазах какое-то беспокойное любопытство. Она, может быть, спрашивала самое себя: "Почему он вошел сюда? Почему он остается здесь? Что означает его растерянный вид? Что ему нужно от меня? Что с ним такое?"
   -- Позволь... на одну минуту, -- сказала она и вышла из комнаты.
   Я услышал, как она звала мисс Эдит, гувернантку. Когда я остался один, мои глаза невольно обратились на маленький письменный стол, заваленный письмами, карточками, книгами. Я подошел; и мои глаза оглядывали бумаги, как бы стараясь открыть... Что? Может быть, доказательство?.. Я отогнал от себя это низкое и гнусное искушение.
   Я увидел книгу в переплете из старинной материи, между страницами лежал маленький кинжал. Книга еще читалась, она была разрезана лишь наполовину. Это был последний роман Филиппо Арборио -- Тайна. Я прочел на заглавном листе посвящение, написанное рукой самого автора: "Вам, Джулианне Эрмиль, Tunis Eburnea, посвящаю свой скромный труд. Ф. Арборио. День Всех Святых, "85"".
   Так, значит, Джулианна знакома с романистом?
   Какого мнения о нем Джулианна? И мне представился изящный, соблазнительный образ писателя таким, каким видел его иногда в обществе. Разумеется, он мог понравиться Джулианне. Судя по слухам, он нравится женщинам. Его романы, полные сложной психологии, порой очень тонкой, часто ложной, смущали сентиментальные души, возбуждали беспокойное воображение, учили с величайшим изяществом презрению к пошлой повседневной жизни. Агония, Истинная католичка, Анжелика Дони, Джорджио Алиора, Тайна -- давали представление о жизни, как об обширном горении бесчисленных беззаботных существ. Каждая выведенная личность сражалась за свою химеру в отчаянной борьбе с действительностью. Этот необыкновенный артист, который в своих книгах представлялся как бы квинтэссенцией чистой духовности, -- разве он не очаровывал и меня? Разве я не называл его Джорджио Алиора "братской" книгой? Разве я не находил в некоторых его литературных детищах странное сходство с моим интимным существом? А если именно это странное сходство поможет уже, может быть, начатому обольщению? "Если Джулианна отдастся ему, заметив в нем одно из тех качеств, благодаря которым она когда-то так обожала меня?" -- подумал я с новым ужасом.
   Она вернулась в комнату. Увидя книгу в моих руках, она сказала со смущенной улыбкой, немного покраснев:
   -- Что ты смотришь?
   -- Ты знакома с Филиппо Арборио? -- спросил я ее тотчас же, но без всякой перемены в голосе, самым спокойным и наивным тоном, каким только мог.
   -- Да, -- ответила она спокойно. -- Он был мне представлен у Монтеризи. Он несколько раз был здесь, но не имел случая встретить тебя.
   Мне пришел в голову вопрос: "А почему ты мне о нем не говорила?" Но я удержался. Как могла она говорить мне о нем, если я своим поведением давно прервал между нами всякий обмен новостей и дружеского доверия.
   -- Он гораздо проще своих книг, -- прибавила она развязно, медленно надевая свои перчатки. -- Ты читал Тайну?
   -- Да, я читал.
   -- Тебе нравится?
   Не подумав, из инстинктивной потребности подчеркнуть перед Джулианной свое превосходство, я ответил:
   -- Нет. Посредственная книга.
   Наконец, она сказала:
   -- Я ухожу.
   И она сделала движение, чтобы выйти. Я проводил ее до передней, идя по ароматному следу, легкому, едва-едва заметному, который она оставляла за собой. Уходя, она сказала только:
   -- До свиданья.
   И легким шагом переступила порог.
   Я вернулся в свои комнаты.
   Я открыл окно и высунул голову, чтобы посмотреть как она идет по улице.
   Она шла своей легкой поступью по солнечной стороне; она шла прямо, не поворачивая головы.
   Лето св. Мартина (бабье лето) бросало легкую позолоту на прозрачное небо; спокойная теплота смягчала воздух и вызывала аромат отцветших фиалок Бесконечная тоска тяжестью легла на меня, прислонила меня к подоконнику и мало-помалу становилась невыносимой. Редко в своей жизни мне приходилось страдать так, как от этого сомнения, сразу разрушавшего мою веру в Джулианну, веру, длившуюся столько лет; редко моя душа кричала так сильно вслед исчезавшей иллюзии. Но действительно ли это было так, исчезло бесповоротно? Я не мог, я не хотел убеждаться в этом. Эта великая иллюзия была спутницей всей моей греховной жизни, она отвечала не только требованиям моего эгоизма, но и моей эстетической мечте о нравственном величии. "Так как нравственное величие является результатом преодоленных страданий, то для того, чтобы быть героиней, она должна выстрадать все причиненные мною страдания". Эта аксиома, при помощи которой мне не раз удавалось успокоить свою совесть, глубоко укоренилась в моем уме, вызвав в лучшей части моего "я" идеальный призрак, возведенный мною в платонический культ. Мне -- развращенному, лживому, слабому -- нравилось находить в кругу своего существования душу строгую, прямую, сильную, душу неиспорченную, и мне нравилось, что я любим ею, вечно любим. Весь порок, все мое несчастье, вся моя слабость находили опору в этой мечте. Я верил, что для меня могла осуществится мечта всех интеллектуальных людей: быть постоянно неверным женщине, постоянно верной. "Что ты ищешь? Опьянения жизнью? Ну, так иди, опьяняйся. В твоем доме, подобно прикрытому образу в святилище, будет ждать молчаливое, помнящее о тебе существо. Лампада, в которую ты не наливаешь больше ни капли масла, все еще горит. Разве это не мечта всех интеллектуальных людей?"
   И потом: "В какой угодно час, после какого угодно приключения ты найдешь ее по своем возвращении. Она уверена в твоем возвращении и она не расскажет тебе о своем ожидании. Ты положишь ей голову на колени, и она будет проводить концами своих пальцев по вискам, чтобы успокоить твою боль". И я предчувствовал такого рода возвращение: окончательное возвращение после одной из тех внутренних катастроф, что совершенно меняют человека. И отчаяние мое было смягчено тайной уверенностью в вечном убежище, и в глубину позора спускался луч от этой женщины, которая, благодаря моей любви и моим поступкам, достигла вершины моего идеала.
   Одного сомнения оказалось достаточно, чтобы все это разрушить в одно мгновение.
   Я стал обдумывать с начала до конца всю сцену, происшедшую между Джулианной и мной, с того момента, как я пришел, и до ее ухода.
   И хотя я приписывал большую часть моего волнения особенному временному нервному состоянию, я все-таки не мог рассеять странного впечатления, положительно выражавшегося в следующих словах:
   "Она казалась мне другой женщиной. В ней, наверное, произошла какая-то перемена. Но в чем? Разве посвящение Филиппа Арборио не действовало успокоительно? Разве оно не утверждало, что Turris Eburneo была непобедима. Это громкое наименование было подсказано автору или просто славой чистоты, окружавшей имя Джулианны Эрмиль, или же попыткой неудавшейся атаки, или, может быть, отказом от предпринятой осады. Итак, значит, башня из слоновой кости была еще нетронута".
   Рассуждая таким образом, чтобы успокоить муку подозрения, я испытывал в тайниках души смутный страх, как будто боялся, что вот сейчас появится насмешливое выражение: "Ты знаешь, что кожа Джулианны удивительно бела. Она именно бледна, как ее рубашка. Благочестивое наименование могло скрывать нечестивое значение... Но это недостойно? Э-хе! какие тонкости!"
   Приступ нетерпения и гнева прервал это унизительное и тщетное обсуждение. Я отошел от окна, пожал плечами, прошелся два-три раза по комнате, открыл машинально книгу, оттолкнул ее. Но отчаяние мое не уменьшилось. "В общем, -- подумал я, останавливаясь точно перед невидимым врагом, -- к чему все это ведет? Или она уже пала, и потеря непоправима; или же она находится в опасности, но в теперешнем моем состоянии я не могу спасти ее; или же она чиста и обладает силой сохранить эту чистоту, -- тогда ничего не изменилось. Во всяком случае я лично ничего не могу сделать. Кризис страдания пройдет. Нужно подождать. Белые хризантемы на столе Джулианны, как они были красивы! Пойду, куплю большой, точно такой же букет. Свидание с Терезой сегодня назначено в два часа... Разве она не сказала мне в последний раз, что хочет видеть камин зажженным. Это будет первый огонь зимою, в такой теплый день. Кажется, теперь черед доброй недели. Если бы это продлилось. Но при первом же случае я вызову Евгения Эгано". Моя мысль приняла новое течение с неожиданными остановками, с непредвиденными уклонениями.
   Среди образов предстоящего сладострастия мелькал другой, нечистый образ, которого я боялся, от которого хотел бежать! Некоторые смелые и страстные страницы Истинной католичкипришли мне на память. И одна страсть рождала другую, и хотя я и страдал различными страданиями, но обе женщины были для меня одинаково осквернены, Филиппо Арборио и Евгений Эгано одинаково ненавистны.
   Кризис прошел, оставив в душе какое-то смутное презрение и злобу относительно сестры.Я еще больше отдалился от нее, я становился все более жестоким, более пренебрежительным, более скрытным. Моя печальная страсть к Терезе Раффо становилась все более исключительной, захватила меня всего, не оставляя ни одного часа покоя. Действительно, я был каким-то бесноватым, человеком, одержимым дьявольским безумием, я был пожираем какой-то неизвестной и страшной болезнью. В моем уме сохранились об этой зиме лишь смутные воспоминания о какой-то странной неизвестности.
   В эту зиму я не встречал у себя Филиппо Арборио; редко встречал его и в общественных местах. Но однажды вечером мы очутились с ним в фехтовальной зале; там мы познакомились, были представлены друг другу учителем, обменялись несколькими словами.
   Газовый свет, скрип пола, блеск и лязг шпаг, неловкие или элегантные позы фехтующих. Быстрые движения всех этих рук, теплое и едкое испарение всех этих тел, гортанные звуки, грубые восклицания, взрывы смеха восстановляют в моей памяти с поразительной ясностью всю сцену в момент, когда мы стояли друг против друга и учитель фехтования назвал наши имена. Я как сейчас вижу жест, которым Филиппо Арборио поднял маску, и показал разгоряченное, вспотевшее лицо. Держа в одной руке маску, а в другой рапиру, он поклонился. Он тяжело дышал, он был утомлен, его сводила судорога, видно было, что он не привык к физическим упражнениям. Инстинктивно я подумал, что он не страшен на поединке. Я отнесся к нему с высокомерием, я нарочно не сказал ни слова, которое относилось бы к его известности или к моему поклонению. Я держал себя с ним как с первым попавшимся незнакомцем.
   -- Итак, -- спросил меня учитель, улыбаясь, -- на завтра?
   -- Да, в десять часов.
   -- Вы деретесь? -- спросил Арборио с нескрываемым любопытством.
   -- Да.
   Он поколебался немного, потом прибавил:
   -- С кем? Простите за нескромный вопрос.
   -- С Евгением Эгано.
   Я заметил, что ему хотелось узнать что-нибудь большее, но его сдерживало мое холодное и явно невнимательное обращение.
   -- Учитель, асс о пять минут, -- сказал я и повернулся, направляясь в раздевальную. Но на пороге я остановился и поглядел назад; я увидел, что Арборио снова принялся фехтовать. Одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что он очень слаб в этой игре.
   Когда я начал acc о с учителем на глазах у всех присутствующих, мною овладело какое-то особенное нервное возбуждение, удвоившее мою энергию. Я чувствовал на себе пристальный взгляд Филиппо Арборио. Потом мы еще раз встретились в раздевальной. Чересчур низкая комната уже была полна дыму, противного острого человеческого запаха. Все, сидевшие там в широких белых халатах, терли себе грудь, руки, плечи, не спеша, куря, громко шутя, в грязных разговорах давая волю своей грубости. Шум фехтования чередовался с грубым смехом.
   Два-три раза, с бесконечным чувством отвращения, с вздрагиванием, точно от сильного физического толчка, я увидел худое тело Арборио, которое как-то невольно искали мои глаза. И снова создавался отвратительный образ. С тех пор я не имел случая подойти к нему и даже нигде не встречал его. Я перестал им интересоваться. Следовательно, и в поведении Джулианны не замечал ничего подозрительного.
   Вне того круга, что становился все более узким, в котором я волновался, для меня не было ничего ясного, понятного. Все внешние впечатления действовали на меня, как капли воды на раскаленное железо, отскакивая и испаряясь.
   События быстро следовали одно за другим. В конце февраля, после последнего позорного поступка -- между мной и Терезой Раффо произошел окончательный разрыв, и я уехал в Венецию один.
   Я оставался там около месяца; мной овладел непонятной недуг, какое-то оцепенение, становившееся более тяжелым от туманов и тишины лагун. У меня сохранилось лишь сознание моего одинокого существования среди неподвижных призраков вещей. В течение долгих часов я не ощущал ничего другого, кроме тяжелой, давящей неподвижности жизни и пульсирование артерии в моей голове. В течение долгих часов я находился во власти странного обаяния, которое производит на душу и на чувство непрерывный и однообразный шум чего-то неясного.
   Моросило; на воде туманы принимали порой мрачные формы, двигаясь, как призраки, медленно, торжественно. Часто в гондоле, точно в гробу, я находил воображаемую смерть. Когда гребец спрашивал меня, куда меня отвезти, я отвечал почти всегда каким-то неопределенным движением; и в тайниках души я понимал искреннее отчаяние этих слов: " Куда-нибудь, только подальше от мира!"
   Я вернулся в Рим в конце марта. У меня было новое ощущение реального мира, как после долгого затмения совести. Порой неожиданно мной овладевали застенчивость, смущение, беспричинный страх; и я чувствовал себя слабым, как ребенок. Я непрестанно смотрел вокруг себя с несвойственным мне вниманием, чтобы понять настоящий смысл вещей, найти верные соотношения, дать себе отчет в том, что изменилось, что исчезло. И по мере того, как я входил потихоньку в общую жизнь, в моем уме восстановлялось равновесие, пробуждалась некоторая надежда, воскресала забота о будущем.
   Я нашел Джулианну сильно истощенную, с пошатнувшимся здоровьем, грустную как никогда. Мы мало говорили, не смотря друг другу в глаза, не раскрывая наши сердца. Мы оба искали общества наших двух девочек; и Мари и Натали в своей счастливой непосредственности, наполняли наше молчание своими свежими голосами.
   Однажды Мари спросила:
   -- Мама, мы поедем в этом году на Пасху в Бадиолу?
   Я ответил вместо матери, не колеблясь:
   -- Да, мы поедем.
   Тогда Мари, увлекая сестру за собой, стала радостно прыгать по комнате.
   Я посмотрел на Джулианну.
   -- Хочешь, чтобы мы поехали? -- спросил я ее робко, почти смиренно.
   Она кивнула головой.
   -- Я вижу, что ты плохо себя чувствуешь, -- прибавил я. -- Я тоже себя плохо чувствую... Может быть, деревня... весна...
   Она полулежала в кресле, положив свои белые руки на ручки кресла; и эта поза напомнила мне другую позу: позу выздоравливающей в то утро, когда она в первый раз встала.
   Отъезд был решен. Мы стали готовиться к нему.
   Надежда блестела в глубине моей души, но я не смел взирать на нее.

II

   Вот мое первое воспоминание. Я хотел этим сказать, когда начал свой рассказ, я хотел сказать: это первое воспоминание, которое относится к той страшной вещи.
   Итак, это было в апреле. Уже несколько дней мы жили в Бадиоле.
   -- Ах, дети мои, -- сказала моя мать со свойственной ей откровенностью, -- как вы похудели. Ах, этот Рим, этот Рим! Чтобы поправиться, вы должны остаться со мной в деревне долго-долго.
   -- Да, -- сказала Джулианна, улыбаясь, -- да, мама, мы останемся сколько ты захочешь.
   Эта улыбка стала часто появляться на устах Джулианны в присутствии моей матери; и хотя грусть в глазах не исчезала, но эта улыбка была так кротка, так бесконечно добра, что я сам поддавался обману. И я дерзал взирать на мою надежду. Первые дни мать не расставалась со своими дорогими гостями, можно было подумать, что она хотела их насытить своей нежностью.
   Два-три раза я видел ее дрожащей от волнения, я видел, как она ласкала своей благословенной рукой волосы Джулианны. Однажды я услыхал, как она спрашивала ее:
   -- Он по-прежнему такой добрый с тобой?
   -- Бедный Туллио! Да, -- ответил другой голос.
   -- Так, значит, это неправда?
   -- Что?
   -- То, что мне передавали?
   -- Что тебе передавали?
   -- Ничего, ничего... Я думала, что Туллио причинил тебе неприятность.
   Они разговаривали в амбразуре окна за колеблющимися занавесками, в то время как на дворе шелестели вязы. Я подошел к ним, прежде нежели они заметили мое присутствие; я поднял драпировку и показался им.
   -- Ах, Туллио! -- воскликнула моя мать. И они обменялись взглядом, немного сконфуженные.
   -- Мы говорили о тебе, -- прибавила моя мать.
   -- Обо мне! Дурно? -- спросил я с веселым видом.
   -- Нет, хорошо, -- сказала поспешно Джулианна; и я услышал в ее голосе намерение, вероятно, действительно бывшее у нее, -- успокоить меня.
   Лучи апрельского солнца падали на подоконник, освещали седые волосы матери, Джулианне золотили виски.
   Белые занавеси колебались и отражались в блестящих стеклах. Большие вязы на лужайке, покрытые маленькими свежими листочками, производили то легкий, то сильный шелест, с которым соразмерялось движение теней. От самой стены дома, покрытой бесчисленным множеством желтофиолей, подымался пасхальный аромат, точно невидимое испарение ладана.
   -- Какой сильный аромат! -- пробормотала Джулианна, проводя пальцами по бровям и жмуря веки. -- Он одуряет.
   Я стоял между ней и моей матерью, немного позади. У меня явилось желание нагнуться над подоконником, обняв ту и другую.
   Я бы хотел передать этим простым движением всю нежность, что наполняла мое сердце и дать понять Джулианне много невыраженных вещей, и овладеть ею этим одним движением. Но меня все еще удерживало чувство почти детской застенчивости.
   -- Посмотри, Джулианна, -- сказала мать, указывая на какую-то точку в горах, -- твоя Вилла Сиреней. Ты видишь?
   -- Да, да.
   И, защищаясь от солнца раскрытой рукой, она делала усилие, чтобы лучше разглядеть. Я заметил легкое дрожание нижней губы.
   -- Ты различаешь кипарис? -- спросил я ее, желая усилить этим многозначащим вопросом ее смущение.
   "Да, да, я различаю его... едва".
   Мне мысленно представился этот старый, почтенный великан, у подошвы которого росли розы, а на вершине ютилось соловьиное гнездо.
   -- Да, да, я различаю его... едва.
   Сиреневый домик белел в горах, очень далеко на плоскогорье. Цепь гор развертывала перед нами свою благородную и спокойную линию, на которой оливковые деревья казались поразительно легкими и были похожи на серовато-зеленый туман, собравшийся в неподвижную форму. Деревья в цвету, белые и розовые букеты нарушали однообразие. Казалось, что небо бледнело, не переставая, как будто в его жидкой атмосфере разливалось и растекалось молоко.
   -- Мы поедем в Виллу Сиреней после Пасхи; она будет вся в цвету, -- сказал я, стараясь вернуть ее душе так грубо вырванную мечту.
   И я осмелился подойти, обнять руками Джулианну и мать и нагнуться над подоконником, просунув голову между их головами, так что я касался и той и другой. Весна, благотворное действие воздуха, благородство пейзажа, спокойное преображение всех существ материнской добродетелью, и это небо, божественное своей бледностью, более божественное по мере того, как оно становилось бледнее, -- все это давало мне такое новое ощущение жизни, что я думал с внутренней дрожью: "Но возможно ли это? Но возможно ли это? После того, что случилось? После того, что я перестрадал, после такой вины, после такого бесстыдства могу ли я еще полюбить жизнь? Могу ли я еще предчувствовать счастье? Откуда мне такое счастье?"
   Мне казалось, что все мое существо становилось легче, распускалось, расширялось и, переходя границы, вибрировало легко, быстро и непрерывно. Ничто не может передать, во что переходит незаметное физическое ощущение, произведенное волоском, коснувшимся моей щеки.
   Мы оставались несколько минут в этом положении; мы молчали. Вязы шелестели. Дрожание бесчисленных желтых и лиловых цветов, покрывавших стену под окном, ласкало взгляд. Тяжелый и теплый аромат подымался на солнце с ритмом дыхания.
   Вдруг Джулианна выпрямилась, отодвинулась, бледная, с помутневшими глазами, с перекошенным ртом, точно от тошноты; она сказала:
   -- Этот запах ужасен. От него кружится голова. Мама, он тебе не причиняет страдания?
   И она повернулась, чтобы выйти; она сделала, пошатнувшись, несколько неуверенных шагов и поспешно оставила комнату. Мать последовала за ней.
   Я смотрел на них, как они проходили анфиладу дверей, я все еще был во власти моих предыдущих ощущений, точно в бреду.

III

   Вера в будущее росла с каждым днем. Я ни о чем не помнил. Моя утомленная душа забывала страдания. В некоторые часы полного забвения все рассеивалось, растягивалось, таяло, погружалось в первоначальный поток, становилось неузнаваемым. Потом, после этих странных внутренних разложений, мне казалось, что в меня входили новые элементы жизни, новая сила овладевала мной.
   Ряд невольных, неожиданных, бессознательных, инстинктивных ощущений составляли мое реальное существование. Между внутренним и внешним мирами установилась игра маленьких действий и маленьких мгновенных реакций, которые вибрировали в бесконечных отражениях, и каждое из этих бесчисленных отражений превращалось в поразительное физическое явление. Все мое существо менялось от движения воздуха, от дуновения, от тени, от света. Сильные душевные болезни, как и телесные, обновляют человека; и духовные выздоровления приятны и чудодейственны не менее физических. Перед цветущим деревом, перед веткой, покрытой маленькими почками, перед могучим отпрыском, выросшим на старом, почти высохшем стволе, перед самым скромным даром земли, перед самой скромной картиной весны я останавливался наивный, простодушный, удивленный.
   По утрам я часто гулял с моим братом. В эти часы все было свежо, легко, непринужденно. Общество Федерика очищало меня и укрепляло, как деревенский свежий воздух. Федерику тогда было двадцать семь лет; он почти всегда жил в деревне, вел скромный и трудолюбивый образ жизни; казалось, в нем воплощалась простота и искренность деревни. Он владел правилом жизни. Лев Толстой, поцеловав его в его ясное, прекрасное чело, назвал бы его своим сыном. Мы шли по полям без цели, обмениваясь лишь редкими словами. Он хвалил плодородие наших владений, объяснял мне новшества, введенные в обработку полей, показывал мне достигнутые улучшения.
   Дома наших крестьян были поместительные, светлые, уютные. В наших стойлах стоял здоровый и сытый скот. Наши фермы были в образцовом порядке. Часто дорогой он останавливался, чтобы разглядеть какое-нибудь растение. В его мужественных руках была поразительная нежность, когда он прикасался к маленьким зеленым листочкам на новых ветвях. Иногда мы проходили по фруктовому саду. Персики, яблони, груши, вишни, сливы, абрикосы несли на своих ветках миллионы цветов; внизу, благодаря прозрачности розовых и серебристых лепестков, свет становился божественно влажным, непередаваемо нежным и мягким. В маленьких промежутках между легкими гирляндами небо приобретало живую кротость взгляда.
   Он говорил о будущих сокровищах, висевших на ветках, в то время как я хвалил цветы.
   -- Ты увидишь, ты увидишь плоды.
   "Я их увижу, -- повторял я про себя. -- Я увижу, как родятся листочки, как вырастут плоды, зарумянятся, созреют и оторвутся".
   Это утверждение, произнесенное устами моего брата, имело для меня серьезное значение, как будто дело шло о каком-то обещанном и ожидаемом счастье, долженствовавшем развиться как раз в период между цветением и плодом. "Раньше чем я высказал свое предположение, мой брат находит вполне естественным, что я останусь здесь в деревне, с ним, с нашей матерью; он говорит, что я увижу плоды на деревьях. Он уверен, что я увижу их. Значит, верно, что для меня началась новая жизнь и что мое внутреннее чувство не обманывает меня. Действительно, теперь все исполняется с поразительной, необычайной легкостью, с избытком любви. Как я люблю Федерико! Я никогда не любил его так".
   Таковы были мои размышления, немного бессвязные, непоследовательные, порой ребяческие, вследствие особого расположения души, заставлявшего меня видеть во всяком незначительном факте благоприятное знамение, счастливую примету.
   Было радостно сознавать, что я далек от прошлого, далек от известных мест, от известных лиц, что я не досягаем. Порой, чтобы сильнее наслаждаться весенней природой, я представлял себе пространство, отделившее меня теперь от того мрачного мира, где я так много и так ужасно страдал. Порой мною овладевал какой-то неопределенный страх; он заставлял меня с беспокойством искать вокруг себя доказательств моей настоящей безопасности и брать под руку брата и читать в его глазах несомненную любовь и защиту.
   Я питал слепое доверие к Федерику. Мне хотелось не только того, чтобы он любил меня, но чтобы он и властвовал надо мной; я бы хотел уступить свое право старшинства, потому что он был более достоин его, я хотел бы подчиниться его советам и смотреть на него как на руководителя, повиноваться ему. Рядом с ним я не заблудился бы, потому что он знал истинный путь и шел по нему твердыми шагами. И, кроме того, у него сильные руки, и он защитил бы меня. Он был примерный человек добрый, энергичный, умный. Для меня ничто не могло сравниться по благородству со зрелищем молодости, преданной религии "сознательного делания добра", посвященной любви к земле. Казалось, его глаза, благодаря постоянному созерцанию зеленой природы, приняли ясную растительную окраску.
   -- Иисус земли! -- назвал я его однажды, улыбаясь.
   Это случилось в одно невинное утро, одно из тех утр, которые вызывают образы первобытной зари в детстве земли. Брат разговаривал на поле с группой хлебопашцев. Он говорил стоя, превосходя на целую голову окружавших его; и его спокойные движения указывали на безыскусственность его слов. Старые люди, поседевшие в мудрости, зрелые люди, близкие к старости, слушали этого юношу. Их угловатые тела носили отпечаток большого общего дела. Так как в окрестности не было деревьев, а рожь на полях была еще низка, то их фигуры ярко вырисовывались на светлом небе. Увидя, что я направляюсь к нему, брат отпустил их и пошел ко мне навстречу. И тогда у меня невольно вырвалось из уст это приветствие:
   -- Иисус народа. Осанна!
   Он выказывал бесконечную заботу о всех растительных существах. Ничто не могло скрыться от его зорких наблюдательных глаз. Во время наших утренних прогулок он останавливался на каждом шагу, чтобы освободить какой-нибудь маленький листок от улитки, гусеницы или муравья. Однажды, гуляя, я машинально ударял по траве концом своей палки, и отрезанные нежные, зеленеющие верхушки отлетали при каждом ударе. Он страдал, потому что он взял у меня из рук палку, но он сделал это очень осторожно, и он покраснел при мысли, что, может быть, эта жалость покажется мне преувеличенной, болезненной сентиментальностью. О, эта краска на таком торжественном лице.
   В другой раз, когда я ломал яблоневую цветущую ветку, я заметил в глазах Федерико легкую грусть. Я тотчас же оставил, убрал руки, говоря:
   -- Если тебе это не нравится...
   Он расхохотался.
   Да нет же, нет... Ты можешь оборвать все дерево.
   Ветка была уже надломлена и держалась только некоторыми волокнами; и, в самом деле, этот перелом, влажный от соков, был похож на что-то страдающее; и эти хрупкие цветы частью телесного цвета, частью белые, похожие на букеты обыкновенных роз, заключавшие в себе плод, отныне погубленный, вздрагивали от ветерка.
   Я сказал, как бы оправдывая жестокость своего поступка:
   -- Это для Джулианны.
   И, оборвав последние живые волокна, я отделил сломанную ветку.

IV

   Я отнес Джулианне не только эту ветку, но и много других. Я всегда возвращался в Бадиолу, окруженный цветочными дарами. Однажды, когда в руках у меня был букет белого боярышника, я встретил в прихожей мать. Я запыхался, тяжело дышал, я был взволнован легким опьянением. Я спросил:
   -- Где Джулианна?
   -- Наверху, в своей комнате, -- ответила мне она смеясь.
   Я взбежал по лестнице, прошел поспешно коридор и, войдя прямо в комнату, закричал:
   -- Джулианна, Джулианна, где ты?
   Мари и Натали бросились мне навстречу, приветствуя меня, обрадованные видом цветов, беспокойные, сумасшедшие.
   -- Иди, иди! -- кричали они. -- Мама здесь, в спальной. Иди.
   Когда я переступал порог, сердце мое сильно билось; я опустился перед Джулианной, улыбающейся и почти смущенной. Я бросил букет к ее ногам.
   -- Посмотри!
   -- О, как это красиво! -- сказала она, наклоняясь над душистым сокровищем.
   На ней было одно из ее любимых широких платьев, зеленого цвета, похожего на зеленый цвет листьев алоэ. Она еще не была причесана, и шпильки плохо держали ее волосы; они покрывали ей затылок, скрывали уши своей густой массой. Аромат боярышника, этот запах, где смешивался тмин с горьким миндалем, окутывал ее всю, распространяясь по всей комнате.
   -- Осторожней, не уколись, -- сказал я. -- Посмотри на мои руки, -- и я показал ей свежие еще царапины, чтобы придать больше цены моему дару.
   "О, если бы она взяла теперь мои руки!" -- подумал я. И в моем уме смутно -- мелькнуло воспоминание о том далеком дне, когда она поцеловала мои руки, исцарапанные колючками, когда она хотела высосать капли крови, появлявшиеся одна за другой. "Если бы она теперь взяла мои руки и этим одним движением простила бы меня и отдалась бы мне!"
   В те дни я постоянно находился в ожидании подобного момента. Хотя я сам не знаю почему, но я был уверен, что Джулианна рано или поздно отдастся мне так просто, молча, забыв прошлое.
   Она улыбнулась. Тень страдания появилась на ее лице, чересчур белом, в ее глазах, чересчур ввалившихся.
   -- Ты не чувствуешь себя немного лучше с тех пор, как ты здесь? -- спросил я, приближаясь к ней.
   -- Да, да, лучше, -- ответила она. Потом, после некоторой паузы:
   -- А ты?
   -- О, я совсем выздоровел! Разве ты не видишь?
   -- Да, это правда.
   Когда она говорила со мной в те дни, она говорила с каким-то странным колебанием, казавшимся мне тогда полным грации, но теперь не поддающимся определению. Казалось, что она все время была озабочена тем, чтобы удержать слово, просившееся на уста, и произносила другое слово. Кроме того, ее голос, если можно так сказать, был более женственным; он потерял свою прежнюю уверенность и часть своей звучности; он стал неясным, как инструмент, играющий под сурдинку. Но раз по отношению ко мне он был исполнен нежности, -- что мешало нам броситься в объятья друг другу? Что способствовало этой отчужденности между ней и мной? В этот период, который в истории моей души останется навсегда таинственным, свойственная мне проницательность казалась совершенно уничтоженной. Все мои аналитические способности, даже те, что причиняли мне столько страданий, казались истощенными. Власть этих беспокойных способностей, казалось, не существует более. Бесчисленные ощущения, бесчисленные чувства, относящиеся к этому времени, остались для меня непонятными, необъяснимыми, потому что у меня нет путеводителя, чтобы я мог восстановить происхождение, определить их характер. Произошел разрыв связи между этим периодом моей психической жизни и другими.
   Однажды я слыхал сказку о молодом принце: после долгого странствования, полного приключений, он находит, наконец, свою даму, которую он искал с таким рвением. Юноша дрожал от надежды, а дама улыбалась ему вблизи. Но, благодаря покрывалу, дама была недосягаема. То было покрывало из какого-то неизвестного материала, такого тонкого, что он сливался с воздухом; тем не менее, юноша не мог прижать к себе свою возлюбленную через подобное покрывало.
   Эта сказка отчасти помогает мне представить себе то странное состояние, в котором я находился тогда относительно Джулианны. Я чувствовал, что что-то неведомое все еще разделяет нас. Но в то же время я видел, что "простой и молчаливый" жест уничтожит это препятствие и вернет мне мое счастье. А пока мне бесконечно нравилась комната Джулианны! Она была обита светлой материей, немного полинялой, с выцветшими цветами, и в ней был устроен глубокий альков. Белый боярышник наполнил ее ароматом. Побледнев, она сказала:
   -- Какой сильный запах! Он кружит голову. Ты не чувствуешь?
   И она пошла к окну, чтобы открыть его. Потом прибавила:
   -- Мари, позови мисс Эдит!
   Появилась гувернантка.
   -- Эдит, прошу вас, отнесите эти цветы в залу и поставьте их в вазы. Будьте осторожней, не уколитесь.
   Мари и Натали захотели нести часть букета. Мы остались одни.
   Она снова вернулась к окну и прислонилась к подоконнику, повернувшись спиной к свету.
   Я сказал:
   -- У тебя есть какие-нибудь дела? Хочешь, чтобы я ушел?
   -- Нет, нет. Останься. Садись. Расскажи мне про твою сегодняшнюю прогулку. До какого места ты дошел?
   Она произнесла эти слова немного быстро. Так как подоконник приходился на высоте ее талии, то она положила на него свои локти; она опрокинулась немного назад, обрамленная треугольником окна. Лицо, повернутое ко мне, покрылось тенью, особенно у углублений глаз; но волосы ее, освещенные по краям, образовывали тонкий ореол; плечи наверху тоже освещались. Одна нога, которая поддерживала тяжесть тела, приподнимала край платья, показывая кусочек чулка пепельного цвета и блестящую туфлю. В этой позе, в этом свете вся ее фигура представлялась удивительно притягательной. Узкая полоска голубого, полного неги пейзажа служила далеким фоном для ее головы.
   Тогда вдруг я снова увидел в ней желаемую женщину, и в крови зажглись воспоминания и жажда ласки.
   Я говорил с ней, пристально смотря на нее. Чем больше я на нее смотрел, тем сильнее чувствовал смущение, и она, вероятно, тоже чувствовала мой взгляд, потому что стала выражать беспокойство. Я думал с острым чувством страха: "Если дерзнуть, если подойти к ней? Если бы обнять ее?"
   Я старался придать смелости моим легкомысленным рассуждениям, но смелость покинула меня. Я смутился. Мое замешательство становилось невыносимым. Из соседних комнат доносились неясные голоса Мари, Натали и Эдит.
   Я поднялся, подошел к окну и встал рядом с Джулианной, я хотел наклониться к ней, чтобы произнести, наконец, слова, столько раз повторяемые про себя в воображаемых разговорах. Но страх, что меня могут прервать, удержал меня. Я подумал, что, может быть, этот момент неблагоприятен, что, может быть, я не успею всего сказать, открыть ей свою душу, рассказать о моей внутренней жизни в течение последних недель, о таинственном выздоровлении моей души, о пробуждении самых нежных фибр, о расцвете моей самой нежной мечты, о глубине моего нового чувства, о силе моей надежды. Я подумал, что не успею рассказать ей подробно предшествующие события, сделать ей маленькие чистосердечные признания, столь приятные для слуха любящей женщины, искренние, правдивые, более убедительные, чем любое красноречие. Действительно, мне нужно убедить ее в большой вещи, может быть невероятной для меня после стольких обманов; убедить ее, что сегодня мое возвращение не обманчивое, но искреннее, окончательное, вызванное жизненной потребностью всего моего существа. Конечно, она еще не доверяет; конечно, недоверие является причиной ее холодности. Между нами стоял призрак ужасного воспоминания. Я должен был прогнать эту тень, я должен заставить слиться наши души так тесно, чтобы ничто не могло встать между нами. Но это должно было случиться в более благоприятный час, в таинственном, молчаливом месте, где живут лишь одни воспоминания: в Вилле Сиреней.
   Тем временем мы оба молчали в амбразуре окна, стоя рядом. Из соседних комнат доносились неясные голоса Мари, Натали и Эдит. Аромат белого боярышника исчез. Драпировки, ниспадавшие с арки алькова, давали возможность увидеть в глубине кровать, и мои глаза, почти с жадностью, направлялись туда, привлеченные полумраком.
   Джулианна опустила голову, может быть, и она испытывала приятную и вместе с тем тревожную тяжесть молчания. Легкий ветерок шевелил на виске ее свободной прядью, беспокойное движение этой темной, слегка коричневой пряди, в которой некоторые волоски от света становились золотыми, вызывало во мне томление. И, посмотрев на нее, я снова увидел на ее шее маленькую темную родинку, так часто заставлявшую меня терять голову.
   Тогда, не будучи более в состоянии сдерживаться, со смешанным чувством страха и смелости, я поднял руку, чтобы поправить эту прядь; и мои дрожащие пальцы под волосами коснулись уха, шеи, но едва-едва, как самая легкая ласка.
   -- Что ты делаешь? -- сказала Джулианна, вздрогнув, посмотрев на меня растерянным взглядом, дрожа, может быть, еще сильнее, нежели я.
   И она отошла от окна; почувствовав, что я иду за ней, она сделала несколько шагов, как бы желая бежать.
   -- О! Джулианна, почему, почему? -- воскликнул я, останавливаясь. И тотчас же прибавил:
   -- Правда, я еще недостоин. Прости меня!
   В этот момент колокола в часовне начали звонить. Мари и Натали бросились в комнату, к матери, крича от радости. Они обе поочередно повисли на ее шее и покрыли лицо ее поцелуями; от матери они перешли ко мне, и я поднял их на руки одну за другой.
   Оба колокола звонили со всей силой; казалось, вся Бадиола была полна дрожания меди. То была Страстная суббота, час воскресения.

V

   Днем в эту самую субботу на меня нашел приступ странной грусти.
   В Бадиолу пришла почта, и я с моим братом сидел в биллиардной, просматривая журналы. Мои глаза невольно остановились на имени Филиппо Арборио, упомянутом в хронике.
   Неожиданное смущение овладело мной.
   Так легкий толчок подымает муть в своем сосуде.
   Я помню: то было в туманный полдень, освещенный точно усталым, беловатым отсветом. Перед окном, выходящим на лужайку, прошла Джулианна под руку с матерью; они шли разговаривая. У Джулианны в руках была книга; она шла с усталым видом.
   С непоследовательностью образов, являющихся во сне, в моей душе промелькнули обрывки моей прошлой жизни: Джулианна перед зеркалом, в ноябрьский день; букет белых хризантем; страх, испытанный во время арии Орфея; слова на заглавном листе Тайны; цвет платья Джулианны; мои рассуждения у окна; лицо Филиппо Арборио, обливающееся потом; сцена в раздевальной оружейной залы. Я думал, дрожа от страха, как человек, неожиданно очутившийся на краю пропасти: "Итак, возможно, что меня никто не спасет?"
   Побежденный ужасом, испытывая потребность остаться одному, чтобы посмотреть вглубь самого себя, чтобы взглянуть в лицо своему страху, я распростился со своим братом, вышел из залы и пошел в свои комнаты.
   Мое волнение было перемешано с гневным нетерпением. Я был похож на человека, который среди благосостояния воображаемого выздоровления, будучи в полной уверенности, что к нему вернулась жизнь, вдруг почувствовал приступ прежней болезни, заметил, что он все еще носит в своем теле неизлечимую болезнь и принужден беречься и наблюдать за самим собой, чтобы убедиться в ужасной истине. "Итак, значит, возможно, что ничто более не спасет меня? Почему?"
   В странном забвении, в которое погрузилось все мое прошлое, в этом затмении, поглотившем целый слой моей совести, подозрение насчет Джулианны, это отвратительное подозрение тоже исчезло, рассеялось. Чересчур велика была потребность моей души поддерживать себя обманом, верить и надеяться.
   Святая рука матери, лаская волосы Джулианны, снова зажгла для меня ореол вокруг этой головы. Благодаря сентиментальной ошибке, часто случающейся в периоды слабости, когда я видел обеих женщин, живущих одной жизнью, в нежном согласии, я смешивал их в одной иррадиации чистоты. А теперь было достаточно маленького случайного факта, простого имени, случайно прочитанного в газете, пробуждения смутного воспоминания, чтобы взволновать меня, устрашить, открыть предо мной пропасть; глубину ее я не смел измерить смелым взглядом, потому что моя мечта о счастье удерживала меня, тянула меня назад, настойчиво цеплялась за меня. Сначала я носился в каком-то мрачном, бесконечном ужасе, по временам освещаемом страшным светом. Возможно ли, что она не чиста. Тогда что? Филиппо Арборио или кто другой?.. Кто знает? Если бы я убедился в ее вине, мог бы я простить?
   Какая вина? Какое прощение? Ты не имеешь права судить ее; ты не имеешь права голоса. Она чересчур часто хранила молчание; на этот раз ты должен молчать...
   А счастье? -- Мечтаешь ты о своем счастье или о счастье обоих? О счастье обоих, конечно; потому что отражение ее грусти омрачит всякую твою радость. Ты предполагаешь, что если ты будешь доволен, то и она будет довольна: ты со своим прошлым постоянной распущенности, она со своим прошлым мученичеством. Счастье, о котором ты мечтаешь, покоится всецело на уничтожении прошлого. Почему же, если действительно она была виновна, ты не можешь набросить покрывала или положить камень на ее вину так же, как на свою. Почему, желая, чтобы она забыла, не забудешь ты сам? Почему, желая стать новым человеком, отрешившимся от своего прошлого, ты не можешь смотреть и на нее, как на новую женщину, в таких же условиях? Такое неравенство было бы, может быть, худшей из твоих несправедливостей. Идеал? А идеал? Мое счастье возможно лишь тогда, если я могу признать в Джулиане существо высшее, невинное, достойное обожания, и именно в этом внутреннем сознании своего превосходства, в созидании своего собственного нравственного величия она найдет большую часть своего счастья. Я не смогу отвлеченно посмотреть на ее и на свое прошлое, потому что мое счастье не могло бы существовать без преступности моей прошлой жизни и без этого торжествующего, почти сверхчеловеческого героизма, перед которым всегда преклонялась моя душа. Но знаешь ли ты, сколько эгоизма в твоей мечте и сколько высшего идеализма? Может быть, ты достоин счастья, этой высшей награды? Но благодаря какой привилегии? Итак, значит твое долгое заблуждение привело тебя не к раскаянию, а к награде...
   Я встряхнулся, чтобы прервать этот спор.
   В конце концов дело идет о старом, случайно воскресшем. Эта неразумная тревога рассеется. Я превращаю призрак в плоть. Через два-три дня после Пасхи мы поедем в Виллу Сиреней, и там я узнаю, несомненно и почувствую истину... Но эта глубокая, неизменная грусть, что у нее в глазах, разве она не подозрительна. Этот растерянный вид, эта тень постоянной озабоченности, что тяготеет между ее бровями, эта бесконечная усталость, проявляемая в некоторых ее движениях, этот страх, который она не может скрыть при твоем приближении, разве все это не подозрительно? Но эти двусмысленные признаки могли быть объяснены и в более благоприятном смысле. Тогда, преодолеваемый отчаянием, я встал и подошел к окну, инстинктивно желая погрузиться в созерцание внешнего мира, чтобы найти в нем что-нибудь соответствующее состояние моей души: или откровение, или успокоение.
   Небо было совсем белое, оно походило на нагромождение покрывал, между которыми двигался воздух, образуя широкие подвижные складки. Одно из этих покрывал, казалось, время от времени отделилось, приближалось к земле, почти касалось верхушек деревьев, разрывалось, превращалось в падающие обрывки, дрожало над землей, исчезало. Линия гор неясно изменялась, расстраивалась, снова собиралась в фантастической отдаленности, как в стране, виденной во сне, не реальной. Свинцовая тень падала на долину и Ассоро, берега которой были невидимы, и которая оживляла ее своим сверканием. Эта извилистая река, блестевшая в сумраке под этим постоянным, медленным разрушением неба привлекала взгляд, имела какое-то символическое обаяние и, казалось, несла в себе таинственный смысл этого неопределенного зрелища.
   Мое страдание понемногу теряло свою остроту, успокаивалось, утихало. "Почему желаешь с такой жаждой счастья, которого ты не достоин? Зачем строить здание всей своей будущей жизни на обмане? Зачем так слепо верить в несуществующую привилегию? Может быть, все люди в течение своей жизни встречают решительный поворот, который наиболее дальновидным дает понять, каковой должна была быть их жизнь. Ты уже стоял у этого поворота. Вспомни момент, когда белая верная рука, предлагавшая тебе любовь, снисхождение, мир, мечту, забвение, все прекрасное и хорошее, дрожала в воздухе, протянутая к тебе, как для высшей жертвы..."
   Сожаление наполнило мое сердце слезами. Я положил локти на подоконник и охватил голову обеими руками; пристально смотря на изгибы реки в глубине свинцовой долины в то время, как небеса непрестанно разрушались, я оставался несколько минут под угрозой неминуемого наказания, я чувствовал, что какое-то неведомое несчастье тяготеет надо мной. Но неожиданно до меня донеслись из нижнего этажа звуки рояля, и сразу исчез тяжелый гнет; и меня охватил смутный страх, где все мечты, все желания, все надежды, все сожаления, все раскаяния, все страхи, снова смешались с непостижимой, удушливой быстротой.
   Я узнал эту музыку. То была песня без слов, любимая Джулианной и часто играемая мисс Эдит; это была одна из тех неясных, но глубоких мелодий, в которых кажется, что душа обращается к жизни с разными выражениями, но всегда с одним и тем же вопросом: "Почему ты обманула мое ожидание?" Уступая почти инстинктивному побуждению, я вышел поспешно, прошел коридор, спустился по лестнице, остановился перед дверью, откуда доносились звуки. Дверь была полуоткрыта; я проскользнул без шума и посмотрел через портьеру: "Джулианна здесь?" Сначала мои глаза со свету ничего не могли разобрать в полумраке; но меня поразил острый аромат белого боярышника, запах тимьяна, смешанного с горьким миндалем, свежий, как дикое молоко. Я посмотрел. Комната была освещена зеленоватым светом, проходившем через ставни. Мисс Эдит сидела одна перед роялем и продолжала играть, не замечая меня. Инструмент блестел; в полутьме белели ветки боярышника. В этой тиши, в этом аромате цветов, напоминавшем мне светлое утреннее опьянение и улыбку Джулианны и мой страх -- романс казался мне грустным, как никогда.
   "Где же Джулианна? Она вернулась к себе наверх. Или она все еще гуляет?" Я ушел; спустился по другой лестнице, прошел в переднюю, никого не встретив. Я испытывал непреодолимую потребность искать ее, видеть ее; я думал, что, может быть, одно ее присутствие вернет мне покой, вернет мне веру. Выйдя на лужайку, я увидел Джулианну под вязами в обществе Федерико.
   Оба улыбнулись мне. Когда я подошел, брат сказал:
   -- Мы говорили о тебе. Джулианна думает, что тебе скоро наскучит в Бадиоле... И тогда -- что станется с нашими проектами?
   -- Нет, Джулианна не знает, --возразил я, делая усилие, чтобы вернуть обычную непринужденность. -- Но ты увидишь. Наоборот, я так устал от Рима... и от всего остального!
   Я посмотрел на Джулианну. И чудесная перемена произошла в моей душе, потому что грустные вещи, до того момента мучившие меня, ушли куда-то вглубь, потускнели, рассеялись, уступили место здоровому чувству, вызванному одним ее видом и видом брата. Она сидела в позе немного небрежной, держа на коленях книгу, которую я узнал, -- книгу, которую я ей дал несколько дней тому назад, "Войну и мир".
   Правда, все в ней -- и поза и взгляд -- дышали кротостью и добротой. И во мне зародилось что-то похожее на чувство, которое я, вероятно, испытал бы, если бы увидел тут рядом с Федериком под родными вязами, терявшими свои мертвые цветы, Констанцу девушкой, бедную сестру.
   При каждом дуновении ветерка бесчисленные цветы падали с вязов, подобно дождю. То было непрестанное медленное падение прозрачных, почти неосязаемых лепесточков; они задерживались в воздухе, колебались, дрожали как крылья мотыльков, не то зеленоватые, не то белокурые, и от их медленного непрестанного падения рябило в глазах. Они падали на колени, на плечи Джулианны; время от времени она делала слабое движение, чтобы снять лепестки, запутавшиеся в ее волосах.
   -- Если Туллио останется в Бадиоле, -- сказал Федерико, обращаясь к ней, -- мы сделаем великие вещи. Мы обнародуем новые аграрные законы; мы оснуем новую аграрную конституцию... Ты улыбаешься? И тебе тоже дадим дело; мы поручим тебе исполнение двух или трех пунктов наших десяти заповедей. Ты тоже будешь работать.
   Кстати, Туллио, когда мы начнем наше нововведение? У тебя чересчур белые руки. И недостаточно исколот их некоторыми колючками...
   Он говорил весело, своим звонким и сильным голосом, внушавшим слушателю чувство безопасности и доверия. Он говорил о своих старых и новых планах, о применении первоначальных христианских законов к труду землепашца. Он говорил это с серьезностью мысли и чувства, которую умеряла его шутливая веселость, служившая ему вуалью скромности перед удивлением и похвалой слушателя. Все в нем казалось простым, легким, непринужденным. Этот юноша, благодаря силе своего ума, озаренного природной добротой, додумался до социальной теории, внушенной Льву Толстому крестьянином Тимофеем Бондаревым. В то время он не имел ни малейшего понятия о Войне и Мире,о великой книге, только что появившейся на Востоке.
   -- Эта книга как раз для тебя, -- сказал я, беря книгу с колен Джулианны.
   -- Хорошо; если ты мне дашь ее, я ее прочту.
   -- А тебе нравится? -- спросил я Джулианну.
   -- Да, очень. Она грустная и вместе с тем утешительная. Я уже люблю Марию Болконскую, а также Пьера Безухова...
   Я сел возле нее на скамеечку. Мне казалось, что я ни о чем не думаю, что у меня нет определенной мысли; но душа моя бодрствовала и задумывалась. Было видимое противоречие между настоящим чувством и окружающими предметами, и тем чувством, о котором говорил Федерик, и этой книгой, и этими лицами, любимыми Джулианной.
   Время шло медленно, мягко, почти лениво в этой смутной беловатой дымке, где медленно отцветали вязы. Звук рояля доносился до нас заглушенный, неясный, усиливая грусть света, как бы убаюкивая дремоту воздуха.
   Ничего не слыша, погруженный в свои мысли, я открыл книгу, перелистал ее, пробежал начало некоторых страниц. Я заметил, что на некоторых страницах были загнуты углы, как бы для памяти; на полях других были отметки, сделанные ногтем, что было привычкой читавшей. Тогда я захотел прочесть, любопытный, почти испуганный. В сцене между Пьером Безуховым и незнакомым старцем на почте в Торжке многие фразы были подчеркнуты:
   "-- Погляди духовными глазами на своего внутреннего человека и спроси у самого себя, доволен ли ты собой? Чего ты достиг, руководствуясь одним умом? Что ты такое? Вы молоды, вы богаты, вы умны, образованы, государь мой. Что вы сделали из всех этих благ, данных вам? Довольны ли собой и своей жизнью?
   -- Нет, я ненавижу свою жизнь, -- морщась проговорил Пьер.
   -- Ты ненавидишь, так измени ее, очисти себя, и, по мере очищения, ты будешь познавать мудрость. Посмотрите на свою жизнь, государь мой. Как вы проводили ее? В буйных оргиях и разврате, все получая от общества и ничего не отдавая ему. Вы получили богатство. Как вы употребили его? Что вы сделали для ближнего своего? Подумали ли вы о десятках тысяч ваших рабов, помогли ли вы им физически и нравственно? Нет. Вы пользовались их трудами, чтобы вести распутную жизнь. Вы в праздности проводили свою жизнь. Потом вы женились, государь мой, взяли на себя ответственность в руководстве молодой женщины, и что же вы сделали? Вы не помогли ей найти путь истины и ввернули ее в пучину лжи и несчастья".
   Снова невыносимая тяжесть легла на меня, давила меня; и то была мука ужаснее прежней, потому что присутствие Джулианны усиливало тревогу. Приведенное место было отмечено одним знаком. Несомненно Джулианна подчеркнула это, думая обо мне, о моих проступках. Но последняя строчка -- к кому она относилась, ко мне, к нам? Я толкнул ее, она упала "в пропасть лжи и позора"?
   Я боялся, чтобы она и Федерико не услышали удары моего сердца.
   Еще другая страница была загнута и отмечена: та, что описывала смерть княгини Лизы в Лысых Горах.
   "...И в гробу было то же лицо, хотя и с закрытыми глазами... "Ах, что вы со мной сделали?" -- все говорила она, и князь Андрей почувствовал, что в душе его оторвалось что-то, что он виноват в вине, которую ему не поправить и не забыть. Он не мог плакать. Старый князь тоже вошел и поцеловал ее восковую ручку, спокойно и, высоко лежавшую на другой, нему лицо ее сказало: -- "Ах, что и за что вы это со мной сделали?" Кроткий и страшный вопрос поразил меня как кинжал: "Что вы сделали со мной?""
   Мои глаза пристально смотрели на эту страницу, не смея подняться на Джулианну и вместе с тем сильно желая взглянуть на нее. Я боялся, что она и Федерико услышат удары моего сердца, повернутся ко мне и заметят мое смущение. Мое смущение было так велико, что я думал, что лицо у меня расстроено и что я не могу подняться и произнести слово. Я бросил на Джулианну один быстрый взгляд украдкой; и ее профиль так сильно запечатлелся во мне, что я продолжал его видеть на странице рядом с "бедным маленьким мальчиком" умершей княгини. Это был задумчивый профиль, внимание делало его еще более серьезным, длинные ресницы оттеняли его; а сжатые губы, немного ниспадавшие по углам, казалось, невольно признавались в безграничной усталости и грусти. Она слушала моего брата. И голос брата раздавался как-то смутно в моих ушах, казался мне далеким, несмотря на то, что был так близок. И все эти цветы вязов, что падали, падали точно дождь, не переставая, все эти мертвые цветы почти нереальные, почти несуществующие, давали мне невыразимое ощущение, точно это физическое явление перешло для меня в странное внутреннее явление и я присутствую при бесконечном прохождении тысячи неосязаемых теней, в каком-то внутреннем небе, в глубине моей души. "Что вы сделали со мной?" -- повторяли мертвые и живые; обе не шевеля губами. "Что вы сделали со мной?"
   -- Но что ты там читаешь, Туллио? -- сказала Джулианна, повернувшись и взяв книгу из рук и закрыв ее, она положила ее опять себе на колени с каким-то нервным нетерпением.
   И тотчас же, без всякой паузы, чтобы не придавать значения своему поступку, она прибавила:
   -- Почему бы нам не присоединиться к мисс Эдит и не поиграть? Вы слышите. Она играет, кажется, похоронный марш на смерть героя,который тебе нравится, Федерико...
   И она стала прислушиваться. Мы все трое слушали. Группы звуков доносились до нас в тишине. Она не ошиблась. Она прибавила, вставая.
   -- Итак, идем. Вы идете?
   Я встал последний, чтобы увидеть ее перед собой. Она не стряхнула со своего платья цветы вяза; они образовали вокруг нее на земле мягкий ковер, продолжая падать, падать без конца. Встав, она остановилась на минутку, опустив голову, и стала смотреть на кучу цветов, которую она разрывала и снова собирала узким носком своей туфли, в то время как цветы падали, еще и еще падали на нее без конца. Я не видел ее лица. Занимало ли ее это праздное занятие или же она ушла в свои мысли?

VI

   На следующее утро среди тех, что принесли пасхальные подарки, находился также и Калисто, старый Калисто, сторож Виллы Сиреней; в руках у него был громадный букет из сирени, еще свежей, душистой. Он хотел сам, собственноручно преподнести его Джулианне, напомнить ей о прелестном времени нашего пребывания и просить ее о посещении, хотя бы и кратком.
   -- Синьора казалась там такой веселой, такой довольной! Почему бы ей туда не вернуться. Дом остался нетронутым, в нем ничего не изменили. Сад стал гуще. Сирень разрослась и в полном цвету. Разве аромат их не доносится в Бадиолу по вечерам. Право, и дом и сад ждут посещения. Все старые гнезда в желобах полны ласточек. Согласно желанию синьоры к этим гнездам относились, как к святым. Но право, их теперь стало уж чересчур много. Каждую неделю нужно чистить лопатой балконы и подоконники. И какое щебетание с утра до вечера! Когда же синьора приедет? Скоро?
   Я сказал Джулианне:
   -- Хочешь, мы поедем туда во вторник?
   После некоторого колебания, с трудом держа огромный букет, почти закрывавший ей лицо, она ответила:
   -- Пожалуй, поедем во вторник, если хочешь.
   -- Итак, значит, мы будем во вторник, Калисто, -- сказал я старику с выражением такой сильной радости, что сам удивился непринужденному, неожиданному порыву своей души, -- жди нас во вторник утром. Мы привезем с собою завтрак. Ты ничего не приготовляй; понял? Оставь дом закрытым. Я хочу сам открыть дверь; я хочу сам открыть окна, одно за другим. Слышишь?
   Страшная веселость, совсем безотчетная, волновала меня, толкала меня на детские, почти безумные поступки и слова, с трудом удерживаемые. Я бы хотел целовать Калисто, ласкать его красивую, белую бороду, обнять его и говорить с ним о Вилле Сиреней, о прошлом, о "наших временах", говорить неудержимо под этим ярким пасхальным солнцем.
   "Вот и еще передо мной человек простой, искренний, цельный; верная душа!" -- подумал я, смотря на него. И еще раз я почувствовал себя успокоенным, как будто преданность этого старика была для меня еще другим добрым талисманом против моей судьбы. Еще раз после падения предшествующего дня душа моя поднималась, побуждаемая к радости, разлитой в воздухе, блестевшей во всех глазах, исходившей из всех предметов. Бадиола в то утро казалась целью паломничества. Никто из крестьян не забыл принести свой подарок и свои пожелания. Моя мать на свои святые руки получала тысячи поцелуев мужчин, женщин и детей. На мессе в часовне присутствовала густая толпа, она переступала за порог, рассеиваясь, благочестивая, по лужайке, под лазурным сводом. В неподвижном воздухе серебряные колокола звонили радостно, почти музыкально. На башне надпись солнечного циферблата гласила: Hora est benefaciendi. И в это утро славы, когда к милому материнскому дому, казалось, подымалась вся благодарность за долгие благодеяния -- эти три слова были песней.
   Как же я мог сохранить в самом себе злобу сомнений, подозрений, грешных образов и смутных воспоминаний? Кого мне бояться, после того как я видел, как моя мать не раз своими устами целовала в лоб улыбающуюся Джулианну; после того, как мой брат в своей гордой, честной руке сжимал тонкую, бледную руку той, что была для него воплощением Констанцы.

VII

   Мысль о поездке в Виллу Сиреней занимала меня весь тот день и еще и следующий день беспрерывно. Никогда еще ожидание часа первого свидания с любовницей не вызывало такую сильную тревогу.
   "Дурные сны, дурные сны, обыкновенные результаты галлюцинаций", -- так я объяснял отчаяние грустной субботы, с удивительной легкостью сердца, с забывчивой поспешностью, весь во власти упрямой иллюзии, которая возвращалась, когда я ее прогонял, и возрождалась, когда я ее уничтожал.
   Чувственное смущение, вызванное желанием, тоже способствовало затемнению и заглушению совести; я думал овладеть не только душой, но и ее телом; и физическое желание составляло часть моей тревоги. Одно название "Вилла Сиреней" вызывало во мне сладострастные воспоминания, вспоминались не нежные идиллии, но горячая страсть, не вздохи, а крики.
   Сам не замечая, я, может быть, обострил и развратил свое желание образами, неизбежно рожденными подозрением; и я носил в себе этот скрытый яд. В самом деле, до того дня мне казалось, что во мне преобладало чисто-духовное чувство; и в ожидании великого дня я довольствовался воображаемыми разговорами с женщиной, от которой я хотел получить прощение. Теперь, наоборот, я видел не столько патетическую сцену между ней и мной, сколько сцену сладострастия, которая должна была быть немедленным последствием нашего объяснения. Прощение переходило в утомление, а застенчивый поцелуй в лоб -- в мою мечту. Чувственность торжествовала над духом. Понемногу благодаря какой-то быстрой, неудержимой исключительности, один единственный образ вычеркнул все остальные, овладел мною, победил меня, определенный, ясный, точный во всех своих подробностях.
   "Это после завтрака. Маленького стакана шабли достаточно, чтобы смутить Джулианну, которая почти никогда не пьет вина. Жаркий полдень. Аромат роз, ирисов и сирени становится одуряющим; ласточки непрерывно летают с оглушительным щебетанием. Мы одни, мы оба охвачены внутренним, неудержимым трепетом. И вдруг я ей говорю: -- Хочешь снова увидать нашу комнату? -- Это бывшая наша брачная комната, я нарочно не открыл ее во время обхода виллы. Мы входим. Там внутри глухое гудение, такое гудение, какое слышится в некоторых извилистых раковинах; но это не что иное, как шум в моих артериях. Все остальное тишина: кажется, что и ласточки перестали щебетать. Я хочу говорить, но при первом же хрипло произнесенном слове она падает мне на руки почти без чувств..."
   Эта воображаемая сцена бесконечно обогащалась, осложнялась, подражала действительности, достигала поразительной ясности. Мне не удавалось бороться с ее абсолютной властью над моим духом; казалось, во мне пробуждался прежний развратник, голос его неясно звучал в моих ушах, казался мне далеким, хотя был так близок; и все эти цветы вязов, падавшие, падавшие без конца, все эти цветы, мертвые, почти нереальные, почти несуществующие, пробуждали во мне невыразимое ощущение, как будто это физическое явление превратилось во мне в странное внутреннее переживание, и я присутствовал при беспрерывном переходе этих бесчисленных неосязаемых теней в глубину моей души. "Что и за что вы это со мной сделали?" -- повторяли мертвая и живая, не шевеля губами. "Что и за что вы это со мной сделали?"
   -- Что ты там читаешь, Туллио? -- спросила Джулиана, повернувшись ко мне, взяла у меня из рук книгу, закрыла ее и снова положила к себе на колени с каким-то нервным нетерпением.
   И тотчас же, без всякой паузы, словно для того, чтобы отвлечь внимание от своего поступка, сказала:
   -- Почему бы не подняться наверх к мисс Эдит и не послушать немного музыку? Слышите? Она, кажется, играет "Похоронный марш" Бетховена, который так нравится тебе, Федерико...
   И она стала прислушиваться. Мы с Федерико тоже. Несколько мощных аккордов донеслось до нас в тишине. Она не ошиблась. Вставая, она добавила:
   -- Значит, идем? Идете?
   Я встал последним, чтобы видеть ее впереди себя. Она не стряхнула со своего платья цветов вяза, которые образовали вокруг нее на земле мягкий ковер и продолжали падать, падать без конца. Она встала, несколько мгновений не двигалась с места, стояла, наклонив голову, глядя на кучу цветов, разгребая и снова собирая их тонким носком своей туфельки. Все новые и новые цветы продолжали беспрерывно сыпаться на нее. Я не видел ее лица. Развлекало ли ее это праздное занятие или же она о чем-то напряженно думала?
  

V

   На следующее утро вместе с другими, принесшими пасхальные подарки, пришел в Бадиолу и Калисто, старый Калисто, сторож Виллалиллы, с громадным букетом сирени, еще свежей и душистой. Он хотел сам, собственноручно, передать его Джулиане, напомнить о восхитительных днях нашего пребывания на вилле, просить ее приехать туда хотя бы на короткое время.
   -- Госпожа казалась такой веселой, такой довольной там! Почему бы не побывать ей там еще раз? В доме ничего не изменилось, все осталось по-прежнему. Сад стал гуще. Сиреневые кусты -- настоящий лес! -- в полном цвету. Разве по вечерам не доносится их аромат до Бадиолы? В самом деле, дом и сад ждут этого посещения. Все старые гнезда под желобами полны ласточек. К этим гнездам, как того хотела госпожа, все время относились как к святыне. Но, право же, их стало слишком уж много. Каждую неделю приходится очищать лопатой балконы и подоконники. А какое щебетание с утра до вечера! Когда же, стало быть, приедет госпожа? Скоро?
   -- Хочешь, поедем во вторник? -- сказал я Джулиане.
   С некоторой нерешительностью, с трудом держа огромный букет, почти закрывавший ей лицо, она ответила:
   -- Что ж, поедем, если хочешь, во вторник.
   -- Значит, мы приедем во вторник, Калисто, -- сказал я сторожу с выражением столь сильной радости, что сам изумился ей, до того непосредственно и внезапно было побуждение моей души. -- Жди нас во вторник утром. Завтрак мы привезем с собой, и ты не приготовляй ничего, понял? Оставь дом запертым. Я хочу сам открыть дверь, хочу сам открыть окна, одно за другим. Понимаешь?
   Какая странная, совершенно непроизвольная радость волновала меня, толкала меня на ребяческие поступки и слова, почти безумные, с трудом сдерживаемые! Мне хотелось бы обнять Калисто, ласково погладить его красивую белую бороду, взять его под руку и говорить с ним о Виллалилле, о минувшем, о "наших днях", говорить без конца, под этим величественным пасхальным солнцем. "Вот предо мной еще один человек, простой, искренний, цельный: верное сердце!" -- думал я, смотря на него. И еще раз почувствовал успокоение, как будто преданность этого старика была для меня еще одним благодетельным талисманом против судьбы.
   Еще раз, после упадка, пережитого накануне, душа моя подымалась, возбужденная разлитым в воздухе великим ликованием, сиявшим во всех глазах, излучавшимся из всего окружающего. Бадиола в это утро казалась местом, куда стремились паломники. Никто из окрестных жителей не забыл принести свой подарок и свои пожелания. Благословенные руки моей матери покрывались бесчисленными поцелуями мужчин, женщин и детей. Во время мессы густая толпа, не умещавшаяся в часовне, стояла на пороге и даже на площадке, молясь под лазурным куполом. В неподвижном воздухе серебряные колокола звонили ликующим, почти музыкальным аккордом. На циферблате башни выделялась надпись солнечных часов: "Hora est benefaciendi" [Час благодеяния (лат.)]. И в это утро славы, когда к гостеприимному дому моей матери, казалось, возносилась вся благодарность за длинный ряд благодеяний, эти три слова звучали как песня.
   Как я мог после этого таить в глубине души пагубные сомнения, подозрения, нечистые образы, грязные воспоминания? Чего я мог бояться, после того как видел мать мою, которая несколько раз прижималась устами ко лбу улыбающейся Джулианы, после того как видел брата моего, сжимающего в своей гордой, честной руке бледную руку той, которая была для него как бы новым воплощением Костанцы?
  

VI

   Мысль о поездке в Виллалиллу занимала меня беспрерывно в течение этого и следующего дней. Никогда еще, кажется мне, ожидание часа первого свидания с любовницей не вызывало во мне столь сильного волнения. "Дурные сны, дурные сны, обычные явления галлюцинаций!" Так объяснял я полные тревоги думы печальной субботы -- с необычайной легкостью на душе, с торопливостью и забывчивостью, весь охваченный упорной иллюзией, которая возвращалась, когда я прогонял ее, и неизменно возрождалась, когда я уничтожал ее.
   Само по себе чувственное волнение способствовало затемнению сознания, притуплению его. Я рассчитывал снова завладеть не только душой, но и телом Джулианы; физическое возбуждение было частью моего волнения. Название Виллалилла вызывало во мне сладострастные воспоминания: воспоминания не о нежной идиллии, а о пламенной страсти, не о вздохах, а о криках. Сам того не замечая, я, быть может, обострил и извратил свое желание образами, неизбежно порожденными сомнением; и я носил в себе в скрытом виде этот ядовитый зародыш. В самом деле, до того дня во мне, казалось, преобладало духовное волнение и я, в ожидании великого дня, довольствовался чистыми, воображаемыми разговорами с женщиной, от которой хотел получить прощение. Теперь, наоборот, я видел не столько трогательную сцену между мной и ею, сколько сцену сладострастия, которая должна была следовать сейчас же за первой. В мечтах моих прощение переходило в страстные объятия, робкий поцелуй в лоб -- в жадное слияние губ. Чувство брало верх над рассудком. И мало-помалу, с быстротой и неудержимой властностью, один образ вытеснил все остальные, завладел мной и восторжествовал надо мной, упрочившийся, необычайно яркий и четкий в малейших подробностях. "Мы позавтракали. Маленького бокала "шабли" было достаточно, чтобы взволновать Джулиану, которая почти никогда не пьет вина. Жара все более и более усиливается, запах роз, ирисов, сирени становится невыносим; ласточки носятся вперед и назад с оглушительным щебетанием. Мы одни, оба охвачены неудержимым внутренним трепетом. И вот я говорю ей:
   -- Хочешь, пойдем еще раз посмотрим нашу комнату?
   Это наша давнишняя супружеская спальня, которую я, во время нашей прогулки по вилле, нарочно оставил закрытой. Входим. Там, внутри, какой-то глухой шум, похожий на тот, что слышится в глубине некоторых извилистых раковин; но это не что иное, как шум моей волнующейся крови. И Джулиана, быть может, слышит этот шум, и это не что иное, как шум ее волнующейся крови. Больше ничто не нарушает безмолвия: кажется, что и ласточки уже не щебечут. Я хочу говорить, но при первом же хриплом слове она почти без чувств падает в мои объятия..."
   Эта воображаемая сцена беспрерывно обогащалась, становилась более сложной, как бы воплощалась в действительность, достигала изумительной ясности. Мне не удавалось отвоевать у нее абсолютную власть над моим рассудком; казалось, что во мне возродился прежний развратник, -- до того глубоко было наслаждение, испытываемое мною, когда я созерцал и ласкал сладострастный образ. Воздержание в течение нескольких недель, в эту жаркую весну, оказывало теперь свое действие на мой окрепший организм. Простое физиологическое явление изменяло в корне мое сознание, давало совершенно иное направление моим мыслям, превращало меня в другого человека.
   Мария и Наталья выразили желание сопровождать нас в этой поездке. Джулиана хотела было согласиться. Но я воспротивился этому; я употребил всю свою ловкость и обходительность, чтобы добиться цели.
   Федерико предложил:
   -- Во вторник мне нужно будет ехать в Казаль-Кальдоре. Я довезу вас в экипаже до Виллалиллы; вы там останетесь, а я поеду дальше. А вечером, на обратном пути, я заеду за вами, и мы вместе вернемся в Бадиолу.
   Джулиана в моем присутствии приняла это предложение.
   Общество Федерико, думал я, именно в пути не будет неудобным для нас; оно, пожалуй, избавит меня от некоторой растерянности. В самом деле, о чем бы мы с Джулианой стали говорить, если бы остались наедине в эти два или три часа путешествия? Как мне было бы держать себя с нею? Я мог бы, пожалуй, испортить все дело, помешать благоприятному для меня исходу или, во всяком случае, подогреть наше возбужденное настроение. Разве я не мечтал о том, чтобы вдруг, словно по волшебству, очутиться с нею в Виллалилле и там обратиться к ней с первыми словами, полными нежности и покорности? Присутствие Федерико давало мне возможность избегнуть неопределенных вступлений, долгих мучительных пауз, тихо произнесенных фраз, чтобы не расслышал их кучер, одним словом, всех этих незначительных раздражений и неприятных мелочей. А теперь мы просто сойдем в Виллалилле и там, только там, оставшись наконец с глазу на глаз, очутимся перед дверью потерянного рая.
  

VII

   Так и было. Я не в состоянии передать словами испытанное мною чувство, когда я услышал звон бубенчиков и шум экипажа, уносившего Федерико в Казаль-Кальдоре. С явным нетерпением я сказал Калисто, взяв у него из рук ключи:
   -- Теперь ты можешь идти. Потом я позову тебя.
   И сам захлопнул решетку за стариком, который казался несколько удивленным и недовольным тем, что его так грубо выпроводили.
   -- Мы здесь наконец-то! -- воскликнул я, оставшись наедине с Джулианой, и в голосе моем затрепетала вся волна охватившего меня счастья.
   Я был счастлив, счастлив, невыразимо счастлив: был как бы во власти великой галлюцинации нежданного-негаданного счастья, которое преображало все мое существо, пробуждало и умножало все доброе и молодое, что еще оставалось во мне, отрешало меня от мира, мгновенно заключило мою жизнь в ограду окружавших этот сад стен. Слова теснились на моих устах без связи, без надежды, что будут произнесены; рассудок не в силах был справиться со сверкающими, как молния, мыслями.
   Как могла Джулиана не догадаться о том, что происходило во мне? Как могла не понять меня? Как могла не быть пораженной в самое сердце ослепительной вспышкой моей радости?
   Мы взглянули друг на друга. Я вижу еще тревожное выражение этого лица, на котором блуждала неуверенная улыбка. Она сказала -- своим затуманенным слабым голосом, всегда колеблющимся этим своеобразным колебанием, и от этого казалось, что она была почти все время озабочена тем, чтобы удержать слова, подступавшие к ее устам, и произнести другие, -- она сказала:
   -- Пройдемся немного по саду, прежде чем открыть дом. Как давно я не видела сад таким цветущим! В последний раз мы были здесь три года тому назад, ты помнишь? Тоже в апреле, на Пасху...
   Быть может, она хотела преодолеть свое волнение, но не могла; быть может, хотела сдержать поток нежности, но не в силах была сделать это. Она сама, первыми словами, произнесенными в этом месте, начала вызывать воспоминания. Сделав несколько шагов, она остановилась; и мы взглянули друг на друга. Неопределенное беспокойство, как будто от усилия что-то побороть в себе, проскользнуло в ее черных глазах.
   -- Джулиана! -- воскликнул я, будучи не в силах более сдерживаться, чувствуя, как из самого сердца готов хлынуть поток страстных и нежных слов, переживая безумную потребность преклонить перед ней колени на этой, усыпанной песком, аллее, и обнимать ее колени, и без конца осыпать бурными поцелуями ее платье и руки.
   Умоляющим жестом она заставила меня замолчать. И снова пошла по аллее, более быстрым шагом.
   На ней было платье из светло-серой материи, отделанное более темными кружевами, шляпа из серого фетра, зонтик из серого шелка с маленькими белыми листочками клевера. Я еще вижу ее изящную фигуру, в этом прелестном и скромном платье, подвигающуюся среди густых сиреневых кустов, которые склоняли к ней свои бесчисленные тяжелые голубоватолиловые гроздья.
   Это было за час до полудня. Стояло жаркое утро -- слишком жаркое для весны, -- в лазурном небе плавали нежные облачка. Дивные кусты, давшие название вилле, цвели повсюду, господствовали во всем саду, образовывая целую рощу, там и сям окаймленную кустами чайных роз и клумбами ирисов. То здесь, то там розы обвивались вокруг кустарников, проскальзывали между ветвей, ниспадали массами в виде цепей, гирлянд, фестонов, щитков; у подножия кустарников флорентийские ирисы подымали из-за листьев, похожих на длинные, светло-зеленые шпаги, свои широкие, благородного рисунка, цветы; три сорта ароматов смешивались в один глубокий аккорд, который я узнал, потому что он с давних времен отчетливо звучал в моей памяти как музыкальное трезвучие. В тишине слышалось лишь щебетание ласточек. Дом едва виднелся между конусами кипарисов, и ласточки огромными стаями реяли вокруг него, как пчелы около улья.
   Спустя немного времени Джулиана замедлила шаг. Я шел рядом с ней, так близко, что время от времени наши локти соприкасались. Она то и дело устремляла на окружающие нас предметы пристальные взгляды, словно боясь, что от ее глаз что-нибудь укроется. Два или три раза я подмечал, что с ее губ готовы были сорваться слова, начало которых беззвучно застывало. Я спросил ее, тихо, робко, как влюбленный:
   -- О чем ты думаешь?..
   -- Думаю, что мы не должны были уезжать отсюда.
   -- Это правда, Джулиана.
   Ласточки иногда чуть не задевали нас, пролетая мимо с криком, проворные и сверкающие, как крылатые стрелы.
   -- Как жаждал я этого дня, Джулиана! Ах, ты никогда не узнаешь, как я жаждал его! -- вдруг воскликнул я, обуреваемый таким сильным волнением, что мой голос, должно быть, был неузнаваем. -- Никогда, понимаешь, никогда в жизни не переживал я такого волнения, какое жжет меня уже три дня, с той минуты, когда ты согласилась ехать сюда. Помнишь наше первое тайное свидание на террасе виллы Оджери, когда мы обменялись первым поцелуем? Я был без ума от тебя: ты помнишь это? Ну, так вот: ожидание той ночи, кажется мне, ничто в сравнении с... Ты мне не веришь; ты имеешь право не верить мне, сомневаться во мне; но я хочу сказать тебе все, хочу рассказать тебе все, что я выстрадал, чего боялся и на что надеялся. О, знаю, знаю: то, что я выстрадал, может быть, немного в сравнении со страданиями, которые я причинил тебе. Знаю, знаю: все мое горе, быть может, не стоит твоего горя, не стоит твоих слез. Я не искупил своей вины и не достоин прощения. Но скажи, скажи мне сама, что мне надо делать, чтобы ты простила меня! Ты не веришь мне, но я хочу сказать тебе все. Тебя одну я любил всю жизнь настоящей любовью, и люблю тебя одну. Знаю, знаю: так обыкновенно говорят мужчины, чтобы добиться прощения; и ты имеешь право не верить мне. Но ты понимаешь все-таки, если помнишь о нашей прежней любви, если помнишь три года ни разу не нарушенных отношений, если ты помнишь, если помнишь все это, то, понимаешь ли, невозможно, чтобы ты не верила мне. Даже во времена моих худших падений ты была для меня незабвенной, и душа моя обращалась к тебе, и искала тебя, и оплакивала тебя, всегда, понимаешь? Всегда. Ты сама -- разве ты не замечала этого? Когда ты была для меня сестрой, разве ты не замечала порой, что я умирал от тоски? Клянусь тебе: вдали от тебя я никогда не испытывал ни одной искренней радости, не пережил ни одного часа полного забвения, никогда, никогда: клянусь тебе в этом! Ты была для меня предметом постоянного, глубокого, тайного обожания. Лучшая часть меня всегда принадлежала тебе, и никогда не угасала в ней одна надежда, -- надежда на то, что я освобожусь от моих недугов и вновь обрету мою первую, единственную, чистую любовь... Ах, скажи мне, что я не напрасно надеялся, Джулиана!
   Медленно, медленно шла она, не глядя больше перед собой, опустив голову, бледная как полотно. Едва заметная болезненная судорога время от времени появлялась в углах ее рта. И так как она молчала, то в глубине моей души начало шевелиться какое-то смутное беспокойство. Это солнце, эти цветы, крики этих ласточек, все это бьющее через край ликование торжествующей весны начало возбуждать во мне бессознательное ощущение тяжести.
   -- Ты не отвечаешь мне? -- продолжал я, взяв ее беспомощно опущенную руку. -- Ты не веришь мне; ты потеряла всякую веру в меня; ты еще боишься, что я обману тебя; ты еще не решаешься вернуть себя мне, потому что все еще думаешь о том дне... Да, правда: то был самый ужасный из моих подлых поступков. Он мучит мою совесть, как преступление; и даже если ты простила бы меня, я никогда не смогу простить себя. Но разве ты не видела, что я был болен, что я был безумен? Какое-то проклятие преследовало меня. И с того дня у меня не было более ни минуты покоя, не было более ни одного промежутка просветления. Неужели ты не помнишь? Неужели не помнишь? Ты, конечно, знала, что я был вне себя, в состоянии какого-то безумия, потому ты и смотрела на меня, как смотрят на сумасшедшего. Не раз я ловил в твоем взгляде какое-то скорбное сострадание -- не знаю, любопытство ли, или страх. Неужели ты не помнишь, каким я стал? Неузнаваемым... И вот я выздоровел, я спас себя для тебя. Я снова мог увидеть свет. Наконец все прояснилось предо мной. Тебя одну я любил всю жизнь; тебя одну люблю. Понимаешь?
   Я произнес последние слова более твердым голосом и медленнее, как бы для того, чтобы запечатлеть их одно за другим в душе женщины; и крепко сжал ее руку, которую еще держал в своей. Она остановилась, едва держась на ногах, готовая упасть, тяжело дыша. Потом, только потом, в следующие часы, я понял всю смертельную тоску, скрытую в этом тяжелом дыхании. Но тогда я понял лишь одно: "Воспоминание об ужасной измене, вызванное мною, возобновляет ее страдание. Я прикоснулся к еще не затянувшимся ранам. Ах, если бы я мог убедить ее поверить мне! Если бы я мог победить ее упорное недоверие! Неужели она не чувствует правду в моем голосе?"
   Мы подходили к перекрестку аллей. Там была скамья.
   -- Посидим немного, -- прошептала она.
   Мы сели. Не знаю, вспомнила ли она сразу это место. Я не узнал его сразу, так как был растерян, как человек, который только что снял с глаз повязку. Мы оба осмотрелись кругом, потом взглянули друг на друга, причем в глазах наших мелькнула одна и та же мысль. Много тайных воспоминаний было связано с этой каменной скамьей. Сердце мое наполнилось не сожалением, а необузданной алчностью, почти безумной жаждой жизни, мгновенно озарившей видение воображаемого, фантастического будущего. "Ах, она не знает, на какие невиданные нежности я способен! В моей душе -- рай для нее!" И свет идеальной любви так сильно воспламенился во мне, что я пришел в экзальтированное состояние.
   -- Ты страдаешь. Но какое существо на свете было любимо так, как ты? Какая женщина могла иметь доказательство любви, равное тому, которое я даю тебе? Мы не должны были уезжать отсюда -- так говорила ты только что. И может быть, мы были бы счастливы. Ты не страдала бы так, не пролила бы стольких слез, не потеряла бы столько здоровья; но ты не узнала бы моей любви, всей моей любви...
   Она сидела с опущенной на грудь головой и с полузакрытыми веками; и слушала, неподвижно. От ее ресниц падала на верхнюю часть щек тень, волновавшая меня сильнее взгляда.
   -- Я, я сам не узнал бы своей любви. Когда я отдалился от тебя в первый раз, разве я не думал, что все кончено? Я искал другой страсти, другого лихорадочного переживания, другого опьянения. Я хотел стиснуть жизнь в одном мощном объятии. Тебя одной было мне мало. И в течение ряда лет я изнурял себя ужасным излишеством, о, столь ужасным, что я чувствую к нему отвращение, с каким каторжник относится к галерам, где он жил, медленно день за днем умирая. И мне суждено было, в течение ряда лет, переходить из мрака в мрак, прежде чем в мою душу проник этот луч, прежде чем мне открылась эта великая истина. Я любил только одну женщину: только тебя. Ты одна на свете -- воплощение доброты и нежности. Ты -- самое доброе и самое нежное существо, о котором я когда-либо мечтал; ты -- Единственная. И ты была в моем доме, в то время как я искал тебя вдали... Понимаешь теперь? Понимаешь? Ты была в моем доме, в то время как я искал тебя вдали. Ах, скажи сама: разве это признание не стоит всех твоих слез? Разве ради такого доказательства ты не пожелала бы пролить еще, еще больше слез?
   -- Да, еще больше, -- сказала она так тихо, что я едва расслышал ее.
   Это был вздох, сорвавшийся с этих бескровных губ. И слезы брызнули из-под ее ресниц, избороздили ее щеки, смочили ее исказившийся судорогой рот, упали на тяжело дышащую грудь.
   -- Джулиана, любовь моя, любовь моя! -- закричал я, с трепетом высшего счастья, бросаясь перед ней на колени.
   И обнял ее обеими руками, положил голову к ней на колени, чувствуя во всем теле то безумное напряжение, в котором обнаруживается тщетное усилие выразить действием, движением, лаской невыразимую, внутреннюю сродненность. Ее слезы падали на мою щеку. Если бы физическое действие этих живых, жгучих слез соответствовало испытываемому мною от них ощущению, то на моей коже остался бы неизгладимый след!
   -- О, дай мне выпить их, -- просил я.
   И, приподнявшись, я коснулся моими губами ее ресниц, омыл их в ее слезах, в то время как мои руки с трепетом касались ее. Какая-то странная гибкость сообщилась моему телу, своего рода обманчивая текучесть, благодаря которой я не замечал больше препятствий одежды. Мне казалось, что я мог бы опоясать, окутать целиком всю любимую женщину.
   -- Мечтала ли ты, -- говорил я ей, чувствуя во рту соленый вкус, разливавшийся у меня в груди (позже, через несколько часов, я удивлялся тому, что не почувствовал в этих слезах нестерпимой горечи), -- мечтала ли ты быть так сильно любимой! Мечтала ли ты о подобном счастье? Это я, взгляни на меня, это я говорю тебе эти слова; взгляни же, это я... Если бы ты знала, каким все это кажется мне странным! Если бы я мог сказать тебе!.. Знаю, что я любил тебя и раньше, знал тебя и раньше; знаю, что снова нашел тебя. И все-таки мне кажется, что я нашел тебя только теперь, минуту тому назад, когда ты сказала: "Да, еще больше..." Ты сказала так, правда? Только три слова... один вздох... И я вновь живу, и ты вновь живешь, и вот мы счастливы, мы счастливы навсегда.
   Я говорил эти слова голосом, идущим как будто издалека, прерывающимся, неясным, который как бы достигает краев губ, отделяясь не от наших телесных органов, а от крайних глубин нашей души. И она, до этого момента плакавшая тихими слезами, разразилась рыданиями.
   Сильно, слишком сильно рыдала она -- не так, как люди, охваченные безграничной радостью, а как люди, предающиеся безутешному отчаянию. Она рыдала так сильно, что я несколько мгновений находился в состоянии оцепенения, вызванного бурными проявлениями, сильными пароксизмами человеческого волнения. Бессознательно я отодвинулся немного, но тотчас же заметил открывшийся между мною и ею промежуток; и тотчас же заметил, что не только физическое соприкосновение прервалось, но и всякое ощущение общения рассеялось в один миг. Мы все еще были двумя различными, отдельными, чуждыми друг другу существами. Само различие наших поз подчеркивало наше отчуждение. Она сидела, вся согнувшись, прижимая руками платок ко рту, и рыдала; и каждое всхлипывание потрясало ее всю, как бы показывая ее хрупкость. Я стоял еще на коленях перед ней, не смея дотронуться до нее и смотреть на нее; изумленный и в то же время в состоянии какой-то странной просветленности, я внимательно наблюдал за тем, что происходит в моей душе, и в то же время все чувства мои были способны к восприятию происходивших вокруг меня явлений. Я слышал ее рыдания и щебетание ласточек; имел ясное представление о времени и месте. И эти цветы, и это благоухание, и эта величавая, ослепительная неподвижность воздуха, и все это откровенное ликование весны вызвали во мне ужас, который все усиливался, усиливался, превратился в род панического трепета, инстинктивного и слепого страха, перед которым разум бессилен. И подобно тому как молния сверкает среди скопившихся туч, одна мысль пробилась сквозь всю эту путаницу, осветила меня и сразила: "Она утратила свою чистоту!.."
   Ах, почему я не упал тогда, сраженный молнией? Почему не разбилось во мне сердце и я не остался там, на песке, у ног женщины, которая в течение нескольких мгновений подняла меня на вершину счастья и низвергла в бездну скорби?
   -- Отвечай! -- Я схватил ее за руки, открыл ей лицо, говорил совсем близко от нее; и голос мой был так глух, что я сам едва слышал его среди шума в моем мозгу. -- Отвечай, что значат эти слезы?
   Она перестала рыдать и взглянула на меня; глаза ее, хотя и обожженные слезами, были широко раскрыты, выражая крайний ужас, как будто видели меня умирающим. Должно быть, в самом деле лицо мое потеряло все краски жизни.
   -- Быть может, поздно? Слишком поздно? -- добавил я, открывая свою ужасную мысль в этом неясном вопросе.
   -- Нет, нет, нет... Туллио, нет... ничего. Ты мог подумать!.. Нет, нет... я так слаба, видишь; я больше не такая, как прежде... Не в силах сдержать... Я больна, ты знаешь... не могла выдержать... того, что ты мне говорил. Ты понимаешь... Этот припадок случился со мной как-то внезапно... Это -- нервы... вроде конвульсий... Что-то сожмется судорожно, и не понимаешь, плачешь от радости или от горя... Ах, Боже мой!.. Видишь, уже проходит... Встань, Туллио, подойди ближе ко мне.
   Она говорила со мною голосом, еще сдавленным от слез, еще прерывавшимся от всхлипываний; смотрела на меня с выражением, которое было мне знакомо, с выражением, которое не раз бывало у нее при виде моего страдания. В прежнее время она не могла видеть моих страданий. Ее чувствительность в этом отношении была до того велика, что, притворяясь страдающим, я мог добиться от нее всего. Она была бы готова на все, лишь бы избавить меня от малейшей неприятности.
   Я тогда часто, в шутку, представлялся огорченным, чтобы волновать ее, чтобы она утешала меня, как ребенка, осыпала меня ласками, которые мне нравились, чтобы вызвать в ней ту нежность, которую я обожал. А теперь разве не сквозило в ее глазах то же самое нежное и беспокойное выражение?
   -- Подойди ближе ко мне, сядь тут. Или, хочешь, пройдемся немного по саду? Мы еще ничего не видели... Пойдем к бассейну. Я смочу себе глаза... Почему ты так смотришь на меня? О чем ты думаешь? Разве мы не счастливы? Вот видишь, я начинаю чувствовать себя хорошо, очень хорошо. Но мне нужно бы смочить себе глаза, лицо... Который теперь час? Двенадцать? Федерико заедет к шести. У нас еще много времени... Хочешь, пройдемся?
   Она говорила прерывистым голосом, еще слегка судорожно, с видимым усилием, стараясь прийти в себя, овладеть своими нервами, рассеять во мне всякое сомнение, казаться доверчивой и счастливой. Трепет ее улыбки в еще влажных и покрасневших глазах заключал в себе какую-то скорбную, трогавшую меня кротость. В ее голосе, в ее позе, во всем существе ее была эта кротость, которая меня трогала и наполняла несколько чувственной истомой. Я не в силах определить то тонкое обольщение, которое исходило от этой женщины, затрагивая мои чувства и мой рассудок, находившиеся в состоянии нерешительности и смущения. Казалось, она безмолвно говорила мне: "Я не могла бы быть более кроткой. Возьми же меня, если ты меня любишь; возьми меня в свои объятия, но тихо, не причиняя мне боли, не сжимая меня слишком сильно. Ах, меня томит жажда твоих ласк! Но мне кажется, что ты мог бы убить меня ими". Это представление немного помогает мне передать воздействие на меня ее улыбки. Я смотрел на ее губы, когда она сказала мне: "Почему ты смотришь на меня так?" Когда же она сказала мне: "Разве мы не счастливы?" -- я испытал слепую потребность сладострастного переживания, в котором притупилось бы болезненное чувство, оставленное во мне предшествовавшим волнением. Когда она встала, я необычайно быстрым движением сжал ее в своих объятиях и прижался своими губами к ее губам.
   То был поцелуй любовника, поцелуй долгий и глубокий, взволновавший всю сущность наших двух жизней. Она, обессиленная, снова опустилась на скамью.
   -- Ах, нет, нет, Туллио, прошу тебя! Довольно, довольно! Дай мне сначала собраться с силами, -- молила она, протягивая руки, как бы желая держать меня в отдалении. -- Иначе я не в силах буду подняться... Видишь, я умираю.
   Но во мне произошло какое-то необыкновенное явление. Подобно тому как сильная волна смывает с берега все следы, оставляя лишь гладкий песок, так и в мозгу моем произошло как бы уничтожение всего побочного; и внезапно создалось новое положение под непосредственным влиянием обстоятельств, под неотвратимым давлением вспыхнувшей крови. Я ничего не сознавал, кроме одного: женщина, которую я желал, была тут, передо мною, трепещущая, изнемогающая от моего поцелуя, вся -- в моей власти; вокруг нас расцветал уединенный сад, полный воспоминаний и тайн, а там, за цветущими деревьями, ждал нас дом, полный тех же тайн, охраняемый приветливыми ласточками.
   -- Ты думаешь, что у меня не хватит сил отнести тебя туда? -- сказал я, взяв ее руки и переплетая ее пальцы со своими. -- Когда-то ты была легка, как перышко. Теперь ты должна быть еще легче... Попробуем?
   Что-то мрачное пронеслось в ее глазах. На мгновение она, казалось, погрузилась в какую-то мысль, как человек, который что-то быстро обдумывает и решает. Потом встряхнула головой и, опрокинувшись назад, обвив меня протянутыми руками и смеясь (во время смеха обнажилась часть ее бескровных десен), проговорила:
   -- Ну, подними меня!
   Я поднял ее, и она прильнула к моей груди; и на этот раз она первая поцеловала меня, с какой-то порывистой судорожностью, как будто охваченная внезапным безумием, как бы желая сразу утолить ужасно истомившую ее жажду.
   -- Ах, умираю! -- повторила она, оторвав свои уста от моих.
   И эти влажные губы, немного опухшие, полураскрытые, ставшие более алыми, трепещущие в истоме, на этом столь бледном и тонком лице, действительно произвели на меня невыразимое впечатление чего-то такого, что одно лишь осталось живым на этом подобии смерти.
   Закрыв глаза, длинные ресницы которых дрожали, как будто под веками струилась тонкая улыбка, она прошептала, как в полусне:
   -- Ты счастлив? -- Я прижал ее к своему сердцу. -- Ну, идем. Неси меня, куда хочешь. Поддержи меня немного, Туллио: у меня подгибаются колени...
   -- В наш дом, Джулиана?
   -- Куда хочешь...
   Я вел ее, крепко поддерживая рукой за талию. Она походила на сомнамбулу. С минуту мы молчали, то и дело поворачиваясь друг к другу в одно и то же время, чтобы обменяться взглядами. В самом деле, она казалось мне новою. Любой пустяк останавливал мое внимание, занимал меня: маленький, едва заметный рубчик на ее коже, маленькая ямочка на нижней губе, изгиб ресниц, жилка на виске, тень, обволакивавшая глаза, бесконечно нежная мочка уха. Темная родинка на шее была чуть-чуть прикрыта краем кружева; но при каждом движении головы Джулианы она то появлялась, то исчезала; и это незначительное явление усиливало мое нетерпение. Я был опьянен и в то же время сохранял странную ясность сознания. Я слышал щебетание все большего множества ласточек, плеск водных струй бассейна, к которому мы подходили. Я чувствовал течение жизни, бег времени. И это солнце, и эти цветы, и этот запах, и эти звуки, и это слишком откровенное ликование весны в третий раз вызвали во мне ощущение неизъяснимой тоски.
   -- Моя ива! -- воскликнула Джулиана, когда мы подходили к бассейну; она перестала опираться на меня и ускорила шаги. -- Смотри, смотри, какая она большая! Помнишь? Она была не больше ветки...
   И после некоторого раздумья, с другим выражением тихо добавила:
   -- Я уже видела ее... Ты, может быть, не знаешь: я приезжала сюда, в Виллалиллу, в тот раз.
   Она не могла удержать вздох. Но тотчас же, как бы желая рассеять тень, легшую между нами после этих слов, как бы желая уничтожить эту горечь во рту, нагнулась к одному из желобов, выпила несколько глотков и, выпрямившись, сделала движение, как бы прося у меня поцелуя. Подбородок у нее был мокрый, губы -- свежие. Мы оба молча решили этим страстным поцелуем ускорить уже неизбежное событие, высшее слияние, которого требовали все наши фибры. Оторвавшись друг от друга, мы оба повторили глазами одну и ту же опьяняющую нас мысль. Лицо Джулианы выражало какое-то странное чувство, тогда еще непонятное мне. Только потом, в последующие часы, я мог понять его -- когда узнал, что образ смерти и образ сладострастия одновременно опьяняли бедную женщину и что она произнесла роковой обет, отдаваясь томлению своей крови. Я вижу это лицо, как будто оно стоит передо мною, и вечно буду видеть это таинственное лицо под тенью нависшей над нами древесной сети. Солнечные отблески на воде, пробиваясь сквозь длинные ветки прозрачной листвы, придавали этой тени гипнотизирующую вибрацию. Эхо сливало голоса звучных струй в однообразный таинственный аккорд. Все эти явления уносили мою душу за пределы реального мира.
   Мы продолжали молча идти к дому. Мое возбуждение стало таким напряженным, видение грядущего события уносило мою душу в столь сильном порыве радости, биение моих артерий было столь бурно, что я подумал: "Не бред ли это? Я не испытывал подобного чувства в первую брачную ночь, когда переступил этот порог..." Несколько раз меня охватывал дикий порыв, как бы мгновенный припадок безумия, который я сдерживал каким-то чудом: столь сильна была во мне физическая потребность обладать этой женщиной. Должно быть, и ее возбуждение стало нестерпимым, потому что она остановилась и простонала:
   -- Ох, Боже мой. Боже мой! Это уж слишком.
   Задыхаясь, подавленная этими переживаниями, она схватила мою руку и приложила ее к сердцу.
   -- Слушай!
   Но сквозь ткань платья я ощутил не столько биение ее сердца, сколько гибкую форму ее груди; и мои пальцы инстинктивно согнулись, чтобы сжать эти знакомые маленькие груди. Я увидел, как в глазах Джулианы гас зрачок под опускавшимися веками. Боясь, что она лишится чувств, я поддержал ее, потом увлек, почти донес ее до кипарисов, до скамьи, на которую мы опустились оба в изнеможении.
   Перед нами, словно в видении сна, стоял дом.
   -- Ах, Туллио, -- сказала она, склонив голову на мое плечо, -- какой ужас! Не кажется ли и тебе, что мы можем умереть?
   И серьезным, доносившимся из неведомых глубин ее существа голосом она добавила:
   -- Хочешь, умрем?
   Странный трепет, охвативший меня, свидетельствовал о том, что в этих словах было какое-то особенное чувство, -- быть может, то самое чувство, которое преобразило лицо Джулианы под ивой, после страстного поцелуя, после безмолвного решения. Но и на этот раз я не мог понять его. Понял лишь то, что мы оба теперь во власти какого-то бреда и дышим атмосферой сна...
   Как в видении сна, стоял перед нами дом. На незатейливом фасаде, на всех карнизах, вдоль желобов, на архитравах, под подоконниками, под плитами балконов, между консолями, между кронштейнами -- повсюду свили гнезда ласточки. Эти бесчисленные гнезда из глины, старые и новые, скученные, как ячейки улья, оставляли мало свободных промежутков. Между гнездами, на перекладинах жалюзи и на железных перилах, как известковые брызги, белел птичий помет. Дом, хотя запертый и необитаемый, жил. Жил беспокойной, веселой и нежной жизнью. Верные ласточки беспрерывно окутывали его своим полетом, своими криками, переливами крыльев, всей своей грацией и всей своей нежностью. В то время как в воздухе одна за другой проносились стаи с быстротой стрел, перекликаясь, уносясь вдаль и мгновенно слетаясь, задевая деревья, поднимаясь к солнцу, поблескивая своими белыми пятнами, неутомимые, -- внутри и вокруг гнезд кипела другая работа. Некоторые из ласточек, выводящих птенцов, на несколько минут свешивались над отверстиями гнезд; другие, стараясь удержаться, хлопали блестящими крыльями; третьи входили в гнездо наполовину, высовывая наружу маленький раздвоенный хвостик, порывисто трепетавший, черный с белым на фоне желтоватого гнезда; многие наполовину высовывались из гнезд, показывая часть лоснящейся грудки и бурую шейку; иные, доселе невидимые, взлетали с пронзительным криком в воздух и куда-то уносились. И вся эта веселая и шумная возня вокруг запертого дома, вся эта оживленность в гнездах вокруг нашего старого гнездапредставляла такое чарующее зрелище, полную такого обаяния картину, что мы на несколько минут, словно в перерыве нашей лихорадки, замерли в созерцании.
   Я встал и, прерывая очарование, сказал:
   -- Вот ключ. Чего мы ждем?
   -- Ах, Туллио, подождем еще немного! -- в ужасе взмолилась она.
   -- Я иду открывать.
   И я направился к двери, поднялся по трем ступенькам, словно по ступеням алтаря; в то время как я собирался повернуть ключ с трепетом богомольца, открывающего раку, я почувствовал за собой Джулиану, которая следовала за мной робко, легко, словно тень. Я вздрогнул:
   -- Это ты?
   -- Да, я, -- ласково прошептала она, касаясь моего уха своим дыханием. И, стоя за моими плечами, обвила мне шею руками так, что нежные кисти ее рук скрестились под моим подбородком.
   Это робкое движение, этот смех, задрожавший в ее шепоте, выдавая ее детскую радость по поводу того, что она приятно изумила меня, эта манера обнимать меня, вся эта подвижная грация напомнили мне прежнюю Джулиану, молодую и нежную подругу счастливых лет, восхитительное создание с длинной косой, со свежим смехом, напоминающую своим видом девочку. Дыхание былого счастья охватило меня на пороге полного воспоминаний дома.
   -- Открыть? -- спросил я, держа еще руку на ключе, чтобы повернуть его.
   -- Открой, -- ответила она, не оставляя меня, продолжая обвевать мою шею дыханием.
   Ключ заскрипел в скважине замка. Она еще сильнее сжала меня руками, прильнула ко мне, передавая мне свою дрожь. Ласточки щебетали над нашими головами; и этот легкий шум, казалось, доносился из глубокого безмолвия.
   -- Войди, -- прошептала она, не отпуская меня. -- Войди, войди.
   Этот голос, срывающийся с ее уст, столь близких, но неуловимых, голое реальный и в то же время таинственный, обдающий жаром мое ухо и вместе с тем идущий как бы из глубины души, голос женственный, как никакой другой, -- я еще слышу его, всегда буду слышать его:
   -- Войди, войди.
   Я толкнул дверь. Мы тихо переступили порог, словно слитые воедино.
   Сени освещались сверху круглым окном. Над головой, щебеча, пронеслась ласточка. В изумлении мы подняли глаза. Между гротесками свода висело гнездо. В окне не было одного стекла. Ласточка со щебетом вылетела в разбитое окно.
   -- Теперь я -- твоя, твоя, твоя! -- шептала Джулиана, не отрываясь от моей шеи и порывистым движением перегибаясь ко мне на грудь, чтобы встретить мои уста.
   Мы замерли в долгом поцелуе. Опьяненный, я сказал:
   -- Иди же. Пойдем наверх. Хочешь, понесу тебя!
   Хоть и опьяненный, я чувствовал в своих мускулах силу одним духом внести ее на лестницу.
   -- Нет, -- ответила она. -- Могу и сама подняться.
   Но, слушая и видя ее, трудно было представить себе, чтобы она могла это сделать.
   Я обнял ее, как раньше в аллее; и подталкивал ее со ступеньки на ступеньку, чтобы ей помочь. В доме, казалось, стоял тот глухой и отдаленный гул, который сохраняют в себе некоторые глубокие раковины. Создавалось впечатление, что никакие внешние звуки не доходили туда.
   Когда мы очутились на площадке, я не открыл двери, что была напротив, но повернул направо в темный коридор, молча ведя за руку Джулиану. Она дышала так тяжело, что я страдал за нее; она заражала меня своим беспокойством.
   -- Куда мы идем? -- спросила она.
   -- В нашу комнату, -- ответил я.
   Сквозь мрак через закрытые створки жалюзи пробивался свет; гул здесь был глуше. Мне хотелось поскорее раскрыть жалюзи, но я не мог оставить Джулиану; мне казалось, что я не в силах оторваться от нее, не в силах даже на миг разорвать сплетение наших рук, как будто через кожу магнетическим током сомкнулись живые концы наших нервов. Мы продвигались вместе, словно слепые. В темноте нам преградило путь какое-то препятствие. Это была кровать, широкое ложе нашего брачного союза и наших любовных восторгов.
  
   Куда разнесся оглушительный крик?..
  

VIII

   Было два часа пополудни. Около трех часов прошло уже со времени нашего приезда в Виллалиллу.
   Я оставил на несколько минут Джулиану одну и пошел позвать Калисто. Старик принес корзинку с завтраком; и уже не с удивлением, а с каким-то не лишенным лукавства добродушием второй раз выразил готовность удалиться.
   Теперь мы с Джулианой сидели за столом, как двое любовников, друг против друга, улыбаясь. Стол был уставлен холодной дичью, засахаренными фруктами, бисквитами, апельсинами; тут же стояла бутылка "шабли". Комната, свод которой был украшен в стиле барокко, со светлыми стенами, с пасторальной живописью над дверями, была как бы пропитана какой-то старинной жизнерадостностью, казалась обителью давно минувших веков. Через открытый балкон лился очень нежный свет, так как все небо было испещрено длинными, молочного цвета полосами. В бледном прямоугольнике высился старый почтенный кипарис с кустом роз у подножия и с соловьиным гнездом на верхушке. Далее, через изогнутые прутья перил, виднелся восхитительный светло-лиловый лес -- весенняя слава Виллалиллы. Тройной аромат, весенняя душа Виллалиллы, струился в тиши медленными, ровными волнами.
   -- Ты помнишь? -- говорила Джулиана.
   И повторяла, повторяла без конца:
   -- Ты помнишь?
   Самые отдаленные воспоминания нашей любви оживали одно за другим на ее устах, вызванные самыми незначительными поводами и возрождавшиеся с необычайной силой в родном месте, в благоприятной среде. Но это тревожное возбуждение, эта безумная жадность к жизни, овладевшие мною раньше в саду, теперь делались для меня почти нестерпимыми, вызывали во мне приукрашенные видения будущего, так как противопоставлялись преследовавшим меня призракам прошлого.
   -- Нам нужно вернуться сюда завтра, самое позднее -- через два, через три дня, чтобы остаться здесь; но мы должны быть одни. Ты видишь: здесь есть все, ничего не унесли. Если бы ты захотела, мы могли бы остаться здесь и на эту ночь... Но ты не хочешь! Правда не хочешь?
   Голосом, жестом, взглядом я старался соблазнить ее. Мои колени касались ее колен. А она не сводила с меня глаз и ничего не отвечала.
   -- Ты представляешь себе первый вечер здесь, в Виллалилле? Мы выходим в сад, остаемся там до заката, видим, как в окнах вспыхивает свет!.. Ах, ведь ты понимаешь... Свет, который зажигают в доме в первый раз, в первый вечер! Представляешь себе? До сих пор ты только и делала, что вспоминала и вспоминала. И вот видишь: все твои воспоминания не заменят ни одного сегодняшнего момента, не сравнятся ни с какими завтрашними моментами. Ты, может быть, сомневаешься в том счастье, что предстоит нам впереди? Я никогда не любил тебя так, как люблю теперь, Джулиана; никогда, никогда. Понимаешь? Я никогда не был твоим так, как теперь, Джулиана... Я расскажу тебе, расскажу, как я проводил время, чтобы ты узнала о сотворенном тобой чуде. Кто мог ожидать чего-либо подобного после столь дурного поведения? Я расскажу тебе... Порою мне казалось, что я вернулся к временам молодости, к временам ранней юности. Я чувствовал себя чистым сердцем, как тогда: добрым, нежным, простым. Я ни о чем не думал. Все, все мои мысли принадлежали тебе: все мои волнения относились к тебе. Нередко вида цветка, маленького листочка было достаточно, чтобы переполнить мою душу, -- так она была полна. А ты не знала ничего; быть может, и не замечала ничего. Я расскажу тебе... В тот день, в субботу, когда я вошел к тебе в комнату с этим терновым кустом!.. Я был робок, как влюбленный подросток, и чувствовал, что умираю от желания взять тебя в свои объятия... И ты не заметила этого?! Я расскажу тебе все; я вызову улыбку на твоих устах. В тот день сквозь портьеры алькова я мог видеть твою кровать. Я не смог оторвать от нее глаз и весь дрожал. Как я дрожал! Ты не знаешь... Несколько раз я даже входил в твою комнату, один, крадучись, с сильно бьющимся сердцем; и приподнимал портьеры, чтобы взглянуть на твою постель, чтобы прикоснуться к твоей простыне, чтобы прижаться лицом к твоей подушке, как обезумевший любовник... И нередко, ночью, когда все в Бадиоле уже спали, я тихо-тихо подкрадывался к твоей двери; мне казалось, что я слышу твое дыхание... Скажи мне, скажи: могу ли я прийти к тебе этой ночью? Хочешь ли ты этого? Скажи: ты будешь ждать меня? Можем ли мы провести эту ночь вдали друг от друга? Невозможно! Твоя щечка найдет свое место на моей груди, вот здесь, -- помнишь?.. Как ты легка, когда спишь!..
   -- Туллио, Туллио, замолчи! -- умоляющим голосом прервала она меня, как будто мои слова причиняли ей боль. -- И, улыбаясь, прибавила: -- Ты не должен опьянять меня так... Ведь я раньше говорила тебе. Я так слаба; я жалкая, больная... Ты кружишь мне голову. Я не владею собой. Видишь, что ты со мною сделал? Я едва дышу...
   Она улыбалась слабой, усталой улыбкой. Веки у нее слегка покраснели; но из-под этих усталых век глаза ее горели лихорадочным блеском и все время смотрели на меня с почти нестерпимой пристальностью, хотя и смягченной тенью ресниц. Во всей ее позе было что-то неестественное, чего не мог уловить мой взор, не мог определить мой ум. Разве раньше когда-нибудь лицо ее освещалось тревожащей тайной? Казалось, что порою выражение его усложнялось, омрачалось, становилось каким-то загадочным. И я думал: "Ее пожирает внутренний огонь. Она еще не в силах постичь случившееся. Быть может, все в ней всколыхнулось. Разве не изменилось ее существование в одно мгновение?" И это полное глубины выражение ее лица влекло меня и все больше усиливало мою страсть. Ее жгучий взгляд проникал в меня до мозга костей, как пожирающее пламя. И хотя я видел, как она слаба, я сгорал нетерпением еще раз овладеть ею, еще раз сжать ее в своих объятиях, еще раз услышать ее крик, вобрать в себя всю ее душу.
   -- Ты ничего не ешь, -- сказал я ей, делая усилие, чтобы рассеять туман, быстро дурманивший мне голову.
   -- Ты тоже.
   Выпей хоть глоток. Узнаешь это вино?
   -- О, узнаю.
   -- Помнишь?
   И мы взглянули друг другу в глаза, взволнованные всплывшим воспоминанием любви, окутанным парами этого нежного, горьковатого, золотистого вина, которое она так любила.
   -- Выпьем же вместе, за наше счастье!
   Мы чокнулись, и я залпом выпил; но она даже не омочила губ, словно охваченная непреодолимым отвращением.
   -- Ну?
   -- Не могу, Туллио.
   -- Почему?
   -- Не могу. Не принуждай меня. Я думаю, что даже одна капля повредила бы мне.
   Она смертельно побледнела.
   -- Ты плохо чувствуешь себя, Джулиана?
   -- Немного... Встанем. Пойдем на балкон.
   Я обнял ее и почувствовал живую гибкость ее тела, так как в мое отсутствие она сняла корсет.
   -- Хочешь лечь в постель? -- предложил я ей. -- Ты будешь отдыхать, а я побуду возле тебя...
   -- Нет, Туллио. Видишь, мне уже хорошо.
   И мы остановились на пороге балкона, против кипариса. Она прислонилась к косяку и положила одну руку ко мне на плечо.
   За выступом архитрава, под карнизом, висели рядами гнезда. Ласточки непрерывно прилетали и снова улетали. А внизу, у наших ног, в саду царила такая тишина, так неподвижно высилась перед нами верхушка кипариса, что этот шелест, эти полеты, эти крики вызвали во мне ощущение скуки, стали мне неприятны. Поскольку все в этом безмятежном свете как бы стихало и заволакивалось дымкой, то и мне захотелось отдыха, продолжительного безмолвия, сосредоточенности, чтобы испытать все очарование этого часа и одиночества.
   -- Есть ли еще здесь соловьи? -- спросил я, вспоминая упоительную вечернюю мелодию.
   -- Кто знает! Может быть.
   -- Они поют на закате солнца. Приятно было бы тебе снова послушать их?
   -- А в котором часу заедет Федерико?
   -- Будем надеяться, что поздно.
   -- О да, поздно, поздно! -- воскликнула она с таким искренним и горячим желанием, что я весь затрепетал от радости.
   -- Ты счастлива? -- спросил я ее, ища ответа в ее глазах...
   -- Да, счастлива, -- ответила она, опуская ресницы.
   -- Ты знаешь, что я люблю тебя одну, что я -- весь твой навсегда?
   -- Знаю.
   -- А ты... как ты любишь меня?
   -- Так, как ты никогда не узнаешь, бедный Туллио!
   И, проговорив эти слова, она отошла от косяка и прислонилась ко мне всей своей тяжестью, этим неописуемым своим движением, в котором было столько отдающей себя нежности, какую самое женственное существо может отдать мужчине.
   -- Прекрасная! Прекрасная!
   И в самом деле, она была прекрасна: томная, покорная, ласковая, я сказал бы -- текучая, так что мне пришла в голову мысль, что я могу постепенно вбирать ее в себя, упиться ею. Масса распущенных волос вокруг бледного ее лица, казалось, готова была расплыться. Ресницы бросали на верхнюю часть ее щек тень, волновавшую меня сильнее взгляда...
   -- Ты тоже не сможешь никогда узнать... Если бы я поведал тебе те безумные мысли, что зарождались во мне! Счастье так велико, что возбуждает во мне тревогу, почти вызывает во мне желание умереть.
   -- Умереть! -- тихо повторила она, слабо улыбаясь. -- Кто знает, Туллио, не суждено ли мне умереть... скоро!..
   -- О Джулиана!
   Она выпрямилась во весь рост, чтобы взглянуть на меня, и добавила:
   -- Скажи мне, что бы ты делал, если бы я вдруг умерла?
   -- Дитя!
   -- Если бы, например, я умерла завтра?
   -- Замолчи!
   Я взял ее за голову и стал покрывать поцелуями ее уста, щеки, глаза, лоб, волосы, легкими быстрыми поцелуями. Она не сопротивлялась. Даже когда я перестал, она прошептала:
   -- Еще!..
   -- Вернемся в нашу комнату, -- просил я, увлекая ее.
   Она не сопротивлялась.
   Балкон в нашей комнате тоже был открыт. Вместе со светом туда лился мускатный запах желтых роз, которые цвели поблизости. На светлом фоне обоев маленькие синие цветочки так вылиняли, что их почти не было видно. Уголок сада отражался в зеркальном шкафу, утопая в какой-то прозрачной дали. Перчатки, шляпа, браслет Джулианы, лежавшие на столе, казалось, уже пробуждали в этой темноте прежнюю жизнь любви, уже насытили воздух новой интимностью.
   -- Завтра, завтра нужно вернуться сюда, не позднее, -- говорил я, сгорая от нетерпения, чувствуя, что от всего окружающего струится какое-то возбуждающее очарование. -- Мы должны завтра ночевать здесь. Ты хочешь, правда?
   -- Завтра!
   -- Снова начать любить в этом доме, в этом саду, этой весною... Снова начать любить, как будто это чувство незнакомо нам; снова искать друг у друга ласки и в каждой из них находить новое обаяние, как будто мы никогда не знали их; и иметь впереди много, много дней...
   -- Нет, нет, Туллио, не надо говорить о будущем... Разве ты не знаешь, что это дурная примета? Сегодня, сегодня... Думай о сегодняшнем дне, о текущем часе...
   И она порывисто прижалась ко мне, с невероятной страстностью, зажимая мне рот бешеными поцелуями...
  

IX

   -- Мне послышался звон бубенчиков, -- сказала Джулиана, поднимаясь. -- Едет Федерико. -- Мы прислушались. По-видимому, она ошиблась. -- Разве еще не время? -- спросила она.
   -- Да, уже около шести часов.
   -- О Боже!
   Мы снова стали прислушиваться. Не было слышно никакого звука, по которому можно было бы судить о приближении экипажа.
   -- Ты бы вышел посмотреть, Туллио.
   Я вышел из комнаты, спустился по лестнице. Ноги мои слегка дрожали; глаза застилал туман; мне казалось, будто из моего мозга подымаются испарения. Через боковую калитку в заборе я позвал Калисто, сторожка которого находилась тут же.
   -- Еще не видать экипажа? -- спросил я его. Старику, по-видимому, хотелось подольше поговорить со мною. -- Знаешь, Калисто, мы, вероятно, завтра вернемся сюда и долго здесь пробудем, -- сказал я.
   Он поднял руки к небу, выражая этим свою радость.
   -- Правда?
   -- Правда. У нас будет время вдоволь наговориться! Когда ты увидишь экипаж, приди сказать мне. Прощай, Калисто.
   И, оставив его, я направился к дому. День клонился к вечеру, и крики ласточек сделались пронзительнее. Быстро проносившиеся стаи, сверкая, прорезывали раскаленный воздух.
   -- Ну, что? -- спросила меня Джулиана, отвернувшись от зеркала, перед которым она стояла, собираясь уже надеть шляпу.
   -- Нет еще.
   -- Погляди на меня. Я не очень растрепана?
   -- Нет.
   -- Какое лицо у меня! Посмотри на меня. -- Действительно, вид у нее был, как у вставшей из гроба. Большие фиолетовые круги легли вокруг ее глаз. -- И все же я жива еще, -- прибавила она; и старалась улыбнуться.
   -- Ты страдаешь?
   -- Нет, Туллио. Но, право, не знаю... У меня такое чувство, будто я вся пустая; голова, жилы, сердце все пусто... Да, ты можешь сказать, что я тебе отдала все. Смотри, я оставила себе лишь видимость жизни...
   Она как-то странно улыбалась, произнося эти слова; улыбалась какой-то слабой улыбкой, которая смущала мою душу, вызывая в ней безотчетную тревогу. Я слишком отупел от страсти, слишком ослеплен был опьянением; и движения моей души были вялые, сознание притупилось. Никакого зловещего подозрения еще не подымалось во мне. И однако, я внимательно глядел на Джулиану; с тоской, сам не зная почему, всматривался в ее лицо.
   Она снова повернулась к зеркалу, надела шляпу; потом подошла к столу, взяла браслет и перчатки.
   -- Я готова, -- сказала она. Взглядом она, по-видимому, искала еще что-то. Прибавила: -- У меня был зонтик, не правда ли?
   -- Да, кажется.
   -- Ах, да, вероятно, я его оставила внизу, на скамейке, у перепутья.
   -- Пойдем поищем.
   -- Я страшно устала.
   -- Так я пойду один.
   -- Нет. Пошли Калисто.
   -- Я сам пойду. Принесу тебе ветку сирени и букет мускатных роз. Хочешь?
   -- Нет, оставь цветы...
   -- Иди сюда. Посиди пока. Может быть, Федерико опоздает.
   Я пододвинул к балкону кресло для нее, и она опустилась в него.
   -- Раз ты идешь вниз, -- сказала она, -- то посмотри, не у Калисто ли моя накидка. Я не думаю, чтобы она осталась в экипаже, не правда ли? Мне что-то холодно.
   И в самом деле, она то и дело вздрагивала.
   -- Хочешь, я закрою балкон?
   -- Нет, нет. Дай мне смотреть на сад. Как он красив в этот час! Видишь? Как он красив!
   Там и сям по саду вспыхивали золотые отблески. Цветущие верхушки сирени свисали ярко-фиолетовыми массами; а так как отстальные цветущие ветви колыхались в воздухе, отливая то серым, то синеватым цветом, то верхушки казались отсветами переливчатого шелка. Над бассейном склоняли свои мягкие кудри вавилонские ивы, и вода бассейна просвечивала сквозь них перламутровым блеском. Этот неподвижный блеск, этот скорбный плач больших деревьев и эта гуща цветов, столь нежных в умирающем золоте, -- все вместе создавало волшебное, чарующее, лишенное реальности видение.
   Мы оба несколько минут молчали, во власти этих чар, какая-то смутная грусть овладевала моей душой; глухое отчаяние, таящееся в глубине каждой человеческой любви, вставало в моей душе. Это дивное зрелище, казалось, усиливало мою физическую усталость, оцепенение моих чувств. Я ощущал в себе тот недуг, ту неудовлетворенность, то безотчетное раскаяние, которые следуют за прекращением слишком острых и слишком продолжительных наслаждений. Я страдал.
   Как во сне, Джулиана проговорила:
   -- Я бы хотела закрыть глаза и не открывать их больше. -- И, вздрогнув, прибавила: -- Туллио, мне холодно. Иди же.
   Она вся съежилась в кресле, как бы для того, чтобы удержаться от начинавшейся у нее дрожи. Ее лицо, особенно около носа, было прозрачно, как синеватый алебастр. Она страдала.
   -- Ты себя плохо чувствуешь, бедняжка? -- сказал я, охваченный жалостью, и с невольным страхом стал пристально глядеть на нее.
   -- Мне холодно. Ступай принеси мне накидку, скорее... Прошу тебя.
   Я побежал вниз к Калисто, велел подать мне накидку и тотчас же вернулся. Она поспешила надеть ее. Я ей помог. Она вновь опустилась на кресло, спрятала руки в рукава и сказала:
   -- Теперь мне хорошо.
   -- Так я пойду за зонтиком вниз, где ты его оставила.
   -- Не надо. Стоит ли?
   У меня было странное желание снова вернуться туда, к этой старой каменной скамье, где мы в первый раз присели, где Джулиана плакала, где она произнесла три божественных слова: "Да, даже больше..." Что это было? Сентиментальность? Жажда нового ощущения? Или действие чар таинственного сада в этот вечерний час?
   -- Я пойду и вернусь через минуту, -- сказал я.
   Я вышел. Проходя под балконом, я крикнул:
   -- Джулиана!
   Она выглянула. До сих пор перед очами души моей ярко стоит это немое, сумеречное видение: эта высокая фигура, казавшаяся еще более высокой в длинном бархатном плаще, и это бледное, бледное лицо на темном фоне. (Слова Джакопо, обращенные к Аманде, неразрывно связаны в моей памяти с этим неизгладимым образом: "Какая вы бледная в этот вечер, Аманда! Вы, вероятно, вскрыли себе жилы для того, чтобы окрасить свою одежду".)
   Джулиана отошла; чтобы выразить мое ощущение, лучше сказать: исчезла. А я быстро пошел по аллее, не отдавая себе ясного отчета в том, что меня гонит вперед. Я слышал, как шаги мои отдаются в моем мозгу. Я был так рассеян, что принужден был остановиться, чтобы разобраться в тропинках. Откуда явилось это безрассудное волнение? Может быть, причиной его являлась простая физическая усталость, особое состояние моих нервов. Так думал я. Неспособный сделать умственное усилие, сосредоточить свои мысли, разобраться в чувствах, я был во власти своих нервов, которые реагировали на действительность с необыкновенной яркостью, свойственной галлюцинации. Но некоторые мысли отделялись от других и как молнии пронизывали мой мозг; они усиливали во мне то чувство сомнения, которое уже было вызвано некоторыми непредвиденными обстоятельствами. Джулиана сегодня весь день казалась мне не такой, какой она должна была быть, оставаясь существом, которое я знал: "Джулианой былых дней". В известные моменты она держала себя со мной не так, как я ожидал. Какой-то чуждый элемент, что-то темное, судорожное, надрывное изменило и исказило ее индивидуальность. Не следует ли приписать эти изменения болезненному состоянию ее организма? "Я больна, я очень больна", -- не раз говорила она, как бы оправдываясь. Разумеется, болезнь производит глубокие изменения и может сделать неузнаваемым человеческое существо. Но какая болезнь у Джулианы? Прежняя, не уничтоженная ножом хирурга? Может быть, осложнившаяся? Неизлечимая? "Кто знает, не умру ли я скоро, Туллио", -- говорила она со странной интонацией, которая могла бы оказаться пророческой. Не раз говорила она о смерти. Значит, она сознавала, что носит в себе семя смерти? Стало быть, она все эти дни была во власти мрачного предчувствия? Быть может, это предчувствие зажгло в ней тот отчаянный, тот почти безумный пыл, когда я держал ее в своих объятиях. Быть может, внезапный, ослепительный свет счастья сделал для нее более ясным и более страшным преследующий ее призрак...
   "Значит, она могла бы умереть! Значит, смерть могла бы ее поразить даже в моих объятиях, в разгар блаженства!" -- думал я, и ужас сковал меня, так что я был принужден остановиться на мгновение, как будто грозившая опасность стала передо мной, как будто Джулиана предвидела истину, когда говорила: "А что, если, например, завтра я умру".
   Влажные сумерки падали на землю. По кустам пробегал ветер, напоминая своим дуновением шорох быстро скользящих животных. Запоздалая ласточка издавала свой пронзительный крик, гудя в воздухе, как камень, выпущенный из пращи. На западном краю горизонта все еще горел свет, как отражение громадной, мрачной кузницы.
   Я подошел к скамье и нашел зонтик; я недолго оставался здесь, хотя свежие воспоминания, еще живые, еще теплые, волновали мою душу. Здесь она упала, ослабевшая, побежденная; здесь я произнес знаменательные слова, опьянил ее признанием: "Ты была в моем доме, а я искал тебя далеко"; здесь я сорвал с ее уст дыхание, вознесшее мою душу на вершину блаженства; здесь я выпил ее первые слезы, услышал ее рыдания и обратился к ней со странными вопросами: "Быть может, поздно? Быть может, слишком поздно?"
   Немного часов прошло с тех пор, а все это стало таким далеким! Немного часов прошло, а счастье уже казалось истлевшим! Другое значение, не менее странное, принял теперь неизменно звучавший во мне вопрос: "Быть может, поздно? Быть может, слишком поздно?" И тоска моя росла; этот неясный свет, это безмолвное нисхождение тени и этот жуткий шорох в уже окутанных мраком кустах -- все эти обманчивые видения сумерек обрели в моей душе какой-то роковой смысл. "Что, если действительно поздно? Что, если на самом деле она знает о том, что обречена на гибель, что несет в себе смерть? Устав жить, устав страдать, не ожидая более ничего от меня, не решаясь убить себя сразу каким-нибудь оружием или ядом, она, быть может, лелеяла свою болезнь, помогала ей, скрывала ее для того, чтобы дать ей развиться, углубиться, сделаться неизлечимой. Она хотела мало-помалу, тайно от всех, привести себя к избавлению, к концу. Наблюдая за собой, она получила знания о своей болезни, и вот теперь она знает, она уверена, что гибель неминуема; быть может, она знает также и то, что любовь, наслаждение, мои поцелуи ускорят работу болезни. Я вновь прихожу к ней, и навсегда; неожиданное счастье открывается перед ней; она любит меня и знает, что безгранично любима; внезапно грезы стали для нас действительностью. И вот, одно слово срывается с ее уст: "Умереть!.."" Смутно прошли передо мной страшные образы, которые терзали меня в течение двух часов ожидания в то утро операции, когда перед моими глазами, с яркостью рисунков анатомического атласа, предстали ужасные опустошения, произведенные болезнью в лоне женщины. И другое воспоминание, еще более далекое, вернулось, неся с собой яркие образы: окутанная мраком комната, настежь открытое окно, колеблющиеся портьеры, беспокойный огонек свечи перед бледным зеркалом, зловещие призраки, и она, Джулиана, на ногах, прислонившаяся к шкафу и судорожно извивающаяся, как будто проглотила яд... И обвиняющий голос, тот же голос, вновь повторил: "Из-за тебя, из-за тебя она хотела умереть. Ты, ты толкнул ее на смерть".
   Охваченный каким-то слепым, паническим ужасом, как будто все эти образы были несомненной реальностью, я бросился бежать к дому.
   Подняв глаза, я увидел безжизненный дом: провалы окон и балкон были полны мрака.
   -- Джулиана! -- крикнул я в безумной тоске, быстро взбегая по ступеням лестницы, словно боясь опоздать и не увидеть ее.
   Что это было со мной? Что за безумие?
   Я задыхался, взбегая по полутемной лестнице. Стремительно вошел в комнату.
   -- Что случилось? -- спросила Джулиана, поднимаясь.
   -- Ничего, ничего... Мне показалось, что ты зовешь меня. Я немного бежал. Как ты себя сейчас чувствуешь?
   -- Мне так холодно, Туллио, так холодно! Пощупай мои руки.
   Она протянула мне руки. Они были холодные как лед.
   -- Я вся окоченела...
   -- Боже мой! Отчего это тебе так холодно! Как мне согреть тебя?
   -- Не беспокойся, Туллио. Это не в первый раз... Это длится иногда часами. Ничего не помогает. Надо подождать, что настолько велико было удовольствие, испытываемое мной, когда я созерцал и ласкал сластолюбивый образ. Воздержание, соблюденное мною в течение нескольких недель в эту жаркую весну, давало себя чувствовать в моем обновленном организме. Простое физиологическое явление окончательно изменило состояние моей совести, дало совсем другое направление моим мыслям, сделало из меня другого человека.
   Мария и Натали выразили желание сопровождать нас в этой поездке. Джулианна хотела было согласиться. Я протестовал; я употребил всю свою ловкость и всю ласку, чтобы добиться цели. Федерико предложил:
   -- Во вторник я должен поехать в Казаль-Кальдоре. Я довезу вас в экипаже до Виллы Сиреней; вы там остановитесь, а я буду продолжать свой путь. Вечером, возвращаясь, я заеду за вами в экипаже, и мы вместе вернемся в Бадиолу. -- Джулианна согласилась.
   Я подумал, что общество Федерико, особенно по дороге, нисколько не будет нас стеснять: таким образом он избавит меня от некоторой нерешительности. Действительно, о чем стали бы мы говорить, если бы остались одни, я и Джулианна, в течение этих двух, трех часов путешествия. Как я должен держать себя с нею. Я бы еще испортил все дело, помешал хорошему исходу или, по меньшей мере, лишил бы непосредственности наше волнение. Разве я не мечтал о том, чтобы очутиться с нею сразу в Вилле Сиреней точно по волшебству и там впервые обратиться к ней с нежными и покорными словами. Присутствие Федерико дает мне возможность избежать всяких неопределенных вступлений, долгого мучительного молчания, тихо произнесенных фраз, чтобы не слыхал кучер, одним словом, всех маленьких неприятностей и всех маленьких мучений. Мы сойдем в Вилле Сиреней и там, только там перед вратами потерянного рая мы очутимся наедине друг с другом.

VIII

   Так оно и случилось. Мне невозможно передать словами испытанное мною ощущение, когда я услыхал звон бубенчиков и шум коляски, удалявшейся и увозящей Федерико в Казаль-Кальдоре. С нескрываемым нетерпением я сказал Калисто, принимая от него ключи:
   -- Теперь, ты можешь идти. Я позову тебя попозже.
   И я сам закрыл решетку за стариком, который казался немного удивленным и недовольным таким неожиданными отпуском.
   -- Наконец, мы здесь! -- воскликнул я, когда Джулианна и я остались одни. Весь наплыв счастья, заполонивший меня, сказался в моем голосе.
   Я был счастлив, счастлив, несказанно счастлив; я был точно очарован громадным призраком неожиданного, невероятного счастья, которое изменило все мое существо, воскресило и умножило все, что было во мне хорошего, молодого, отделило меня от мира и мгновенно сконцентрировало мою жизнь в круге, ограниченном стенами сада. Слова теснились на моих устах непоследовательные, невысказанные; рассудок терялся от сверкающего блеска мыслей.
   Как Джулианна могла не догадаться о том, что происходило во мне? Как она могла не понять меня? Как могла она быть не пораженной в самое сердце ярким лучом моей радости? Мы взглянули друг на друга. Я как сейчас вижу пугливое выражение ее лица, в котором блуждала неуверенная улыбка. Она сказала своим затуманенным, слабым голосом, всегда колеблющимся, этим странным колебанием, не раз замеченным мной и заставлявшим ее казаться всегда озабоченной тем, чтобы удержать слова, просившиеся ей на уста, и произнести другие; она сказала:
   -- Пройдемся немного по саду, прежде чем открывать дом. Как давно я его не видела таким цветущим! В последний раз мы были здесь три года тому назад, помнишь? Это было тоже в апреле, на Пасхе...
   Она хотела, может быть, преодолеть свое смущение, но это ей не удавалось; она, может быть, хотела сдержать проявления своей нежности, но она не могла. Первые слова, которые она сама произнесла в этом месте, были слова, вызывающие воспоминания. Она остановилась, сделав несколько шагов; и мы взглянули друг на друга. Неописуемая тревога, как будто насилие над чем-то заглушенным, промелькнула в ее черных глазах.
   -- Джулианна! -- воскликнул я, не будучи в состоянии более сдерживаться, чувствуя, как из глубины души хлынул поток страстных, нежных слов, испытывая безумную потребность встать перед ней на колени, обнимать ее ноги; целовать яростно, без конца ее платье, руки, кисти рук Своим умоляющим видом она сделала мне знак, чтобы я замолчал. И она продолжала идти по аллее, ускоряя шаг. На ней было платье из светло-серого сукна, отделанное более темной тесьмой, шляпа из белого фетра и зонтик из серого шелка с маленькими белыми листочками клевера, как сейчас ее вижу, такой изящной в этом скромном и красивом цвете, подвигающейся между густыми массами сиреневых кустов, которые склонялись к ней, отягченные бесчисленными голубовато-лиловыми букетами.
   Было всего одиннадцать часов. Утро было жаркое, жара была преждевременная, в лазури плавали мелкие облачка. Роскошные кусты, давшие наименование этой вилле, цвели повсюду, господствовали над садом, образовали целую чащу, из которой лишь местами выглядывали кусты чайной розы и букеты ирисов. Там и сям розы -- цеплялись за кустарники, вкрадывались между ветками и ниспадали в беспорядке цепями, гирляндами, фестонами, букетами; а у подножия кустов флорентийские ирисы подымали из листьев, похожих на длинные зеленоватые шпаги, свои цветы благородного широкого рисунка. Все три запаха соединялись гармонично в один глубокий аккорд, давно мне известный. В тишине раздавалось лишь щебетание ласточек. Дом едва виднелся между конусами кипарисов, и бесчисленные ласточки летали вокруг него, как пчелы вокруг улья.
   Немного спустя Джулианна замедлила свою походку. Я шел рядом с ней так близко, что время от времени наши локти соприкасались.
   Она внимательно осматривалась кругом, точно боясь пропустить что-нибудь. Два-три раза я ловил на ее устах желание говорить.
   Я спросил ее тихо, смущенно, как любовницу.
   -- О чем ты думаешь?
   -- Я думаю, что мы не должны были уезжать отсюда...
   -- Это правда, Джулианна.
   Порой ласточки совсем близко пролетали над нами, с криком, быстрые и блестящие как крылатые стрелы.
   -- Как я желал этого дня, Джулианна! Ах, ты никогда не узнаешь, как сильно я его желал! -- воскликнул я во власти такого сильного волнения, что голос мой, вероятно, был совсем неузнаваем.
   -- Никогда, ты слышишь, никогда в своей жизни я не испытал страха, подобного тому, который мучает меня с позавчерашнего дня, с того момента, когда ты согласилась ехать. Помнишь тот день, когда мы впервые виделись с тобой тайно, на террасе Виллы Оджери, и где мы поцеловались. Я был без ума от тебя, ты помнишь? А ожидание прошлой ночи ничто в сравнении... Ты мне не веришь; ты права, что не веришь, что не доверяешь мне, но я хочу тебе все сказать, я хочу рассказать тебе все свои страдания, свои страхи, свои надежды. О, я знаю: мои страдания, может быть, очень не велики в сравнении с причиненными тебе страданиями. Я знаю, я знаю; все мое горе, может быть, не стоит твоего горя, не стоит твоих слез. Я не искупил своей вины и не достоин прощения. Но скажи ты мне, скажи мне, что мне делать, чтобы ты простила меня! Ты мне не веришь, но я хочу тебе все сказать. Тебя одну я действительно любил в своей жизни, тебя одну я люблю. Я знаю, я знаю, эти вещи мужчины говорят, чтобы получить прощение; и ты вправе не верить мне. Послушай, если ты помнишь нашу прежнюю любовь, если ты помнишь первые три года непрерывной любви, если ты помнишь, если ты помнишь, ты не можешь не поверить мне. Даже в моих худших падениях ты была для меня незабвенной; и душа моя должна была обратиться к тебе, должна была искать тебя и оплакивать тебя всегда, слышишь -- всегда. Ты сама разве не замечала этого? Когда ты была для меня сестрой, разве ты не замечала, что я иногда умирал от тоски. Клянусь тебе, вдали от тебя я никогда не испытывал искренней радости, у меня никогда не было часа полного забвения; никогда, никогда -- клянусь тебе. Тебя я обожал тайно, постоянно, глубоко. Лучшая часть моего "я" всегда принадлежала тебе; и одна надежда никогда во мне не потухала; надежда, что я освобожусь от зла и найду мою первую, единственную любовь неприкосновенной... Ах, скажи мне, что я не напрасно надеялся, Джулианна!
   Она шла очень медленно, она больше не смотрела перед собой, голова ее была опущена, она была очень бледна. Маленькая болезненная складка появлялась время от времени в углах ее рта. А так как она молчала, то в глубине моего "я" стало подыматься какое-то смутное беспокойство. Это солнце, эти цветы, крики ласточек, весь этот, чересчур откровенный, смех торжествующей весны возбуждал во мне неопределенную тяжесть.
   -- Ты мне не отвечаешь? -- продолжал я, взяв ее за опущенную руку. -- Ты мне не веришь; ты потеряла всякую веру в меня; ты боишься, что я опять обману тебя; ты не решаешься довериться мне, потому что ты всегда думаешь о том разе. Да, правда, то была самая грубая подлость. Я каюсь в ней, как в преступлении, и если ты и простишь меня, я никогда не смогу простить ее себе. Но разве ты не заметила, что я был болен, что я был ненормален. Какое-то проклятие преследовало меня. И с того дня у меня не было ни минуты покоя, у меня не было более просветления. Разве ты не помнишь? Разве ты не помнишь? Конечно ты знала, что я был вне себя, в состоянии безумия; ты смотрела на меня так, как смотрят на сумасшедшего. Не раз я ловил в твоем взгляде грустное соболезнование, не то любопытство, не то страх. Разве ты не помнишь, каким я стал? Неузнаваемым...
   -- Ну так вот, теперь я здоров, я спас себя ради тебя. Я увидел свет. Наконец все выяснилось для меня.
   -- Тебя, тебя одну я действительно любил в своей жизни, люблю тебя одну. Ты слышишь?
   Я произнес последние слова, твердо и медленно, чтобы сильнее запечатлеть их в душе этой женщины; и я сильно сжал руку, которую уже держал в своей руке. Она остановилась, задыхаясь; казалось, что она сейчас упадет. Потом, только потом, в последующие часы, я понял весь смертельный ужас, сказавшийся в этом тяжелом дыхании. Но тогда я понимал его так Воспоминание об ужасной измене снова заставляет ее страдать. Я прикоснулся к еще свежей ране. Ах, если бы я мог заставить ее верить мне. Если бы я мог победить ее недоверие. Разве она не чувствует правду в моем голосе?
   Мы дошли до перекрестка. Там стояла скамейка. Она тихо сказала.
   -- Посидим немного.
   Мы сели. Я не знаю, узнала ли она сразу это место. Я не узнал его сразу, я был растерян, точно на мне некоторое время была повязка.
   Мы оба осмотрелись вокруг, потом взглянули друг на друга, в глазах была одна и та же мысль. Много нежных воспоминаний было связано с этой каменной скамьей.
   Мое сердце наполнилось не сожалением, а жадностью, алчностью жизни, давшей мне в одно мгновение видение фантастического и ослепительного будущего. "Ах, она не знает, на какую нежность я способен!" В моей душе рай для нее! И идеал любви пылал во мне так сильно, что я стал превозносить самого себя.
   -- Ты огорчена. Но какое существо в мире было так любимо, как ты? Какая женщина могла иметь доказательство любви, равняющееся тому, что я тебе даю? Мы не должны были уезжать отсюда, -- ты сказала сейчас. Вероятно, мы были бы счастливы. Ты бы не перенесла такую муку, ты не проливала бы столько слез, ты не потеряла бы столько жизни, но ты не познала бы мою любовь, всю мою любовь...
   Голова ее была опущена на грудь, веки были полузакрыты, она слушала неподвижно. Ресницы бросали тень на верх щеки, и эта тень смущала меня сильнее взгляда.
   -- Я, я сам не познал бы своей любви. Когда я ушел от тебя в первый раз, разве я не думал, что все было кончено? Я искал другой страсти, другого возбуждения, другого опьянения. Я хотел обнять жизнь одним объятием. Тебя одной мне было мало. И годы я изнурял себя ужасной работой, о, такой ужасной, что я ненавижу ее, как преступник ненавидит свою галеру, где он жил, умирая постепенно с каждым днем. И я должен был переходить из мрака в мрак, прежде чем прояснилась моя душа, прежде чем открылась мне эта великая истина. Я любил лишь одну женщину: тебя одну. Ты одна на свете обладаешь кротостью и добротой. Ты самое доброе, самое кроткое существо, о котором я когда-либо мечтал; ты единственная. И ты была в моем доме, в то время как я искал тебя вдали... Понимаешь теперь? Понимаешь? Ты была в моем доме, в то время как я искал тебя вдали. Ах, скажи мне, разве это признание не стоит всех твоих слез? Разве ты не желала бы пролить еще, еще больше слез за такое доказательство?
   -- Да, еще больше, -- сказала она так тихо, что я едва расслышал ее. То был точно вздох на ее бескровных губах. И слезы брызнули у нее из-под ресниц, скатились по щекам, замочили ее судорожно сжатый рот и упали на дрожащую грудь.
   -- Джулианна, моя любовь, моя любовь! -- воскликнул я, задрожав от величайшей радости и бросившись перед ней на колени.
   Я обнял ее, положил ей голову на колени; я почувствовал во всем своем теле безумное напряжение, в котором сказывается напрасное усилие выразить поступком, движением, лаской невыразимую внутреннюю страсть. Ее слезы падали на мою щеку. Если бы материальное действие этих, живых, горячих капель соответствовало бы полученному ощущению, то я носил бы на теле неизгладимый след.
   -- О, дай мне осушить их, -- просил я. И, поднявшись, я коснулся ее век моими губами; они стали мокрыми от слез, а руки мои безумно ласкали ее.
   Мои руки обрели поразительную гибкость, в них был какой-то обманчивый флюид, благодаря которому я не замечал больше препятствий одежды. Мне казалось, что я смогу обнять, окутать целиком любимое существо.
   -- Мечтала ли ты, -- говорил я ей, с соленым вкусом во рту, проникавшим мне вглубь сердца (позже, в последующие часы, я удивлялся, что не ощутил в этих слезах вкуса невыносимой горечи), -- мечтала ли ты быть так сильно любимой? Мечтала ли ты о подобном счастье? Это я, смотри, это я говорю тебе это, смотри хорошенько, это я... Если бы ты знала, как все это кажется мне страшным! Если бы я мог тебе сказать!.. Я знаю, что я знал тебя раньше, я знаю, что я любил тебя раньше; я знаю, что я тебя снова нашел. И, тем не менее, мне кажется, что я нашел тебя только сейчас, минуту тому назад. Когда ты сказала: "Да, еще больше..." Ты так сказала; правда? Всего лишь три слова... один вздох... И я возрождаюсь, и ты возрождаешься, и вот мы опять счастливы, счастливы навсегда.
   Я говорил ей эти вещи голосом, идущим точно издалека, прерывающимся, неопределенным; кажется, что он подымается на наши уста не из материальности наших органов, а из последних глубин нашей души. А она, до этого момента плакавшая молчаливо, теперь зарыдала так, как рыдают люди подавленные не безграничною радостью, но безутешной печалью. Она рыдала так сильно, что я на несколько мгновений быль ошеломлен, что случается всегда при сильном проявлении нашего волнения. Бессознательно я отодвинулся немного; но тотчас же я заметил, что между мной и ею образовалось пространство; и я тотчас же заметил, что не только прекратилось физическое соприкосновение, но и чувство нравственного общения рассеялось в одно мгновение. Мы были двумя разными существами, разлученными, чуждыми. Сама разница в наших позах подчеркивала эту разъединенность. Согнувшись, прижимая обеими руками платок ко рту, она плакала навзрыд; и каждое всхлипывание потрясало ее всю, точно подчеркивая ее хрупкость. Я все еще стоял перед ней на коленях, не трогая ее; и я смотрел на нее: я был поражен, хотя во мне и было чувство страсти, просветленности; я внимательно наблюдал все, что происходило во мне, и не упускал из виду того, что происходило вокруг меня. Я слушал ее рыдания и щебетание ласточек; и во мне было определенное сознание времени и места. И эти цветы, и этот аромат, и этот неподвижный яркий воздух, и вся эта откровенная радость весны вызывали во мне ужас, который рос, рос, превращался в панический страх, инстинктивный и слепой страх, перед которым разум беспомощен. И как разрывается молния в куче облаков, так и мысль блеснула среди этого страшного беспорядка, осветила меня, поразила меня. "Она виновна!"
   Ах, отчего тогда не поразила меня молния. Отчего не разбился один из моих жизненных органов, почему я не остался там, на песке, у ног женщины, которая в течение нескольких кратких мгновений подняла меня на вершину счастья и низвергла в пропасть отчаяния.
   -- Отвечай! -- Я схватил ее за руки, я открыл ее лицо, я говорил ей совсем близко, а голос мой был так глух, что я сам едва его слышал среди шума. -- Отвечай, что означают эти слезы?!
   Она перестала плакать и посмотрела на меня... И ее глаза, хотя и обожженные слезами, широко раскрылись, выражая крайний ужас, как будто она видела меня умирающим.
   Действительно я, вероятно, потерял все краски жизни.
   -- Поздно, может быть? Чересчур поздно? --спросил, высказывая свою ужасную мысль в этом смутном вопросе.
   -- Нет, нет, нет... Туллио, это... ничего. Ты мог подумать... Нет, нет... Я так слаба, ты видишь; я не такая, какой была раньше... Я не владею собой... Я больна, ты знаешь; я так больна... Я не могла противостоять тому, что ты мне говорил. Ты понимаешь... Кризис неожиданно наступил... Причина этому нервы... Точно конвульсия, точно судорога свела меня; не разберешь, плачу ли я от радости или от горя... Ах, Господи!.. Видишь, проходит... Встань, Туллио; сядь рядом со мной.
   Она говорила мне голосом, который еще душили слезы, который прерывали всхлипывания; она смотрела на меня с выражением хорошо мне знакомым, с выражением, которое она принимала уже и в другие разы при виде моего страдания. Одно время она не могла переносить мои страдания, ее чувствительность в этом отношении была так преувеличена, что, делая вид, что я страдаю, я мог все получить от нее. Она сделала бы все, чтобы удалить от меня неприятность, малейшую неприятность. Я тогда часто представлялся огорченным, шутя, чтобы вызвать в ней беспокойство, чтобы меня утешали как ребенка, чтобы получить некоторые, нравящиеся мне ласки, вызвать обожаемую в ней миловидность. А теперь -- разве не появилось в ее глазах то же самое нежное и беспокойное выражение?
   -- Иди ко мне, сядь. Или хочешь пройтись по саду? Мы еще ничего не видели... Пойдем к бассейну... Я хочу смочить себе глаза... Почему ты так смотришь на меня? О чем ты думаешь? Разве мы не счастливы? Видишь, я начинаю чувствовать себя хорошо, очень хорошо. Но мне нужно помыть глаза, лицо... Который теперь час? Двенадцать? Федерико заедет за нами около шести. У нас есть еще время... Хочешь, пойдем?
   Она говорила непрерывно, все еще судорожно, с видимым усилием, стараясь успокоиться, овладеть своими нервами, рассеять мое сомнение и казаться доверчивой и счастливой. В дрожании улыбки, в ее еще влажных, немного покрасневших глазах была грустная кротость, тронувшая меня. В ее голосе, в ее позе, во всей ее фигуре была та кротость, которая трогала меня, которая томила меня немного чувственным томлением. Но невозможно передать то тонкое очарование, которое производило это существо на мои чувства, на мой ум в этом неопределенном, смутном состоянии моей совести. Казалось, она молча говорила мне: "Я не могла бы быть еще более кроткой. Возьми же меня, раз ты меня любишь; возьми меня в свои объятья, но осторожно, не причиняя мне боли, не сжимая меня чересчур сильно. О, я жажду твоих ласк! Но я думаю, что ты причинишь мне смерть!" Это представление помогает мне до известной степени передать впечатление, которое она производила на меня своей улыбкой. Я смотрел на ее рот, когда она сказала мне: "Почему ты смотришь на меня так?" Когда она сказала: "Разве мы не счастливы?" -- я испытал слепую потребность сладострастного ощущения, которое успокоило бы болезненное впечатление от предшествовавшего волнения. Когда она встала, я быстро схватил ее руками и -- и прижал мои губы к ее губам.
   То был поцелуй любовника, долгий и глубокий, взволновавший всю сущность наших двух жизней. Она снова опустилась на скамейку, утомленная.
   -- Ах, нет, нет, Туллио! Прошу тебя! Довольно, довольно! Дай мне сперва собраться с силами, -- умоляла она, протянув руки, точно желала отстранить меня... -- А то я не могу встать... Смотри, я совсем мертвая.
   Но со мной произошло удивительное явление. В моем мозгу, точно от сильной волны, смывающей всякое препятствие и оставляющей гладким песок, исчезло все. Произошло какое-то мгновенное уничтожение; и образовалось вдруг новое состояние под непосредственным влиянием обстоятельств, под давлением вспыхнувшей крови. Я сознавал лишь одно: женщина, которую я желал, была тут передо мной, трепещущая, ослабевшая от моего поцелуя, одним словом -- всецело моя; вокруг нас был цветущий, уединенный сад, полный воспоминаний, полный тайн; скромный домик ждал нас там...
   -- Ты думаешь, что я не смогу тебя отнести? -- сказал я, беря ее руки и скрещивая ее пальцы со своими. -- Когда-то ты была легкая, как перышко. Теперь ты должна быть еще легче... Попробуем?
   Что-то темное мелькнуло в ее глазах. Одно мгновение, казалось, она погрузилась в какую-то мысль, точно быстро обсуждала и решала что-то. Потом она встряхнула головой; опрокинувшись назад и цепляясь за меня своими вытянутыми руками и смеясь (во время смеха я увидал кусочек ее бескровных десен), она сказала:
   -- Хорошо, подыми меня!
   Встав, она бросилась ко мне на грудь; и на этот раз она первая поцеловала меня с каким-то конвульсивным рвением, точно во власти какого-то неожиданного безумия, точно хотела сразу утолить мучительную жажду.
   -- Ах, я умерла! -- повторила она, оторвав свои уста от моих.
   И этот влажный рот, немного вспухший, полураскрытый, красный, томный на этом бледном, нежном лице, производил впечатление, что он один остался живым на этом образе мертвой. Как бы в полусне она прошептала, подняв закрытые глаза (длинные ресницы дрожали, точно из-под век струилась тонкая улыбка).
   -- Ты счастлив?
   Я прижал ее к своему сердцу.
   -- Так идем. Отнеси меня, куда хочешь. Поддержи меня, Туллио; я чувствую, что колени мои подкашиваются...
   -- В наш дом, Джулианна?
   -- Куда хочешь.
   Я сильно держал ее одной рукой за талию и увлекал ее. Она была точно во сне. Сначала мы хранили молчание; и каждую минуту мы одновременно поворачивались, чтобы взглянуть друг на друга. Она действительно казалась мне совсем новой. Какая-нибудь ничтожная подробность останавливала мое внимание, занимала меня; маленькое, едва заметное пятнышко на коже, маленькая ямка на нижней губе, линия ресниц, -- жилка на виске, тень, окружавшая глаза, бесконечно нежное ухо. Темная родинка на шее была чуть-чуть скрыта краями кружев; но при каждом движении, которое Джулианна делала головой, она появлялась и потом опять исчезала; и это незначительное обстоятельство возбуждало мое нетерпение. Я был опьянен, и вместе с тем ум был удивительно ясный. Я слышал крики бесчисленных ласточек и шум воды в ближайшем бассейне. Я чувствовал, как проходит жизнь, как бежит время. И это солнце, и эти цветы, и этот аромат, и эти звуки, и вся эта откровенная радость весны в третий раз вызвали во мне ощущение непонятного страха!
   -- Моя ива! -- воскликнула Джулианна, подходя к бассейну, перестав опираться на меня и идя быстрее. -- Смотри, смотри, какая она большая! Помнишь? Она была веткой!..
   И она прибавила после задумчивой паузы, с другим выражением и тихим голосом:
   -- Я уже видела ее... Ты, может быть, не знаешь: я ведь приезжала сюда в тот раз.
   Она не удержалась от вздоха. Но тотчас же, желая рассеять тень, которую ее слова породили между нами, точно желая освободить свой рот от этой горечи, она наклонилась к одному из кранов, выпила несколько глотков и, выпрямившись, сделала вид, что просит у меня поцелуя.
   Подбородок был мокрый, а губы свежие. Оба, молча, в этом объятии, мы решили ускорить неизбежное событие, последнее соединение, требуемое всеми фибрами наших существ. Когда мы разделились, наши глаза повторили то же самое опьяняющее обещание. И какое странное было то чувство, которое выражалось на лице Джулианны и тогда для меня еще непонятное. Лишь потом, в последующие часы, я понял его, когда я узнал, что образ смерти и образ страсти вместе опьянили это бедное существо и что, отдаваясь томлению своей крови, она дала обет смерти. Я как сейчас вижу и буду вечно видеть это таинственное лицо под тенью этих древесных волос, ниспадавших над нами. Блеск воды на солнце, сквозь длинные ветки прозрачной листвы, придавал тени ослепительную вибрацию. Эхо смешивало в непрерывную и глухую монотонность звуки водяных струй. Все эти явления уносили меня из реального мира.
   Мы молча направились к дому. Желание мое становилось таким интенсивным, видение близкого события приводило мою душу в такой экстаз, мои артерии так сильно бились, что я думал: "Не бред ли это?" Я не испытывал этого и в первую брачную ночь, когда переступил через порог...
   Два-три раза мною овладевал дикий порыв, подобный неожиданному приступу безумия, так что я сдерживался только каким-то чудом: так сильна была физическая потребность овладеть этой женщиной. В ней, должно быть, тоже это состояние становилось невыносимым, потому что она остановилась, вздохнув.
   -- О, Господи! Господи! Это уж слишком!
   Задыхаясь, тяжело дыша, она взяла мою руку и поднесла ее к сердцу.
   -- Ты чувствуешь?
   Менее чем биение ее сердца я почувствовал эластичность ее груди через материю; и инстинктивно пальцы мои сжали знакомую им небольшую выпуклость. Я увидел, как в глазах Джулианны терялся зрачок под опускающимися веками. Боясь, чтобы она не потеряла сознание, я поддерживал ее; потом я почти донес ее до кипарисов, до скамейки, на которую мы опустились оба, изнеможенные. Перед нами стоял дом, точно во сне.
   Она сказала, склонив свою голову на мое плечо:
   -- Ах, Туллио, как это ужасно! Не думаешь ли и ты что мы можем от этого умереть?
   Она прибавила серьезно голосом, шедшим из каких-то глубин ее существа.
   -- Хочешь, мы умрем?
   Страшная дрожь охватила меня, и я почувствовал, что в этих словах было какое-то странное значение, что преобразило ее лицо под ивой, после объятия, после молчаливого решения. И на этот раз я не понял. Я понял только то, что мы оба были во власти какого-то бреда и что мы дышим в атмосфере сна.
   Точно во сне дом стоял перед нами. На сельском фасаде, на всех выступах, на всех углах, вдоль водосточных труб, на всех архитравах, на подоконниках, на плитах балконов между консолями, на кронштейнах -- повсюду ласточки свили свои гнезда. Гнезда из глины, бесчисленные, старые и новые, скученные, как ячейки сотов, оставляли мало свободных промежутков. В этих промежутках и на дощечках ставней и на железной балюстраде экскременты белели точно известковые брызги. Хотя дом был нежилой и заперт, тем не менее он жил; он жил озабоченной радостной и нежной жизнью. Верные ласточки окружали его своим беспрерывным летанием, своими криками, своим сверканием, всей своей грацией и всей своей нежностью. В то время как в воздухе носились стаи с быстротой стрелы, перекликаясь, удаляясь и мгновенно слетаясь, почти задевая деревья, возносясь к солнцу, сверкая по временам своими белыми пятнами, неуловимые -- в это время в гнездах и вокруг гнезд шла другая работа. Среди ласточек-наседок одни висели около отверстий, другие парили в воздухе; от других, вошедших наполовину в гнездышко, виднелся лишь раздвоенный хвостик, дрожащий и подвижный, черный и белый, на кончике желтоватый; другие, выглядывавшие наполовину, показывали свои блестящие грудки и рыжеватые шейки; другие, до тех пор незаметные, поднимались с резким криком и исчезали. Это веселье и шумное движение вокруг пустынного дома представляло такое грациозное зрелище, что несколько минут, несмотря на нашу лихорадку, мы не могли оторваться от него. Я прервал очарование, поднявшись. Я сказал:
   -- Вот ключ. Чего мы ждем?
   -- Нет, Туллио, подождем еще немного, -- молила она с каким-то ужасом.
   -- Я пойду открою.
   И я подошел к двери; я поднялся по трем ступеням, показавшимся мне ступенями алтаря. В тот момент, когда я собирался повернуть ключ с трепетом набожного человека, открывающего реликварий, я почувствовал за собой Джулианну, следовавшую за мной, пугливую, легкую, как тень. Я вздрогнул.
   -- Это ты?
   -- Да, это я, -- пробормотала она, ласковая, касаясь моего уха своим дыханием.
   И, стоя за моими плечами, она обняла мою шею руками так, что ее нежные кисти скрестились у меня под подбородком.
   Это пугливое движение, смех, дрожащий в ее голосе и выдававший ее детскую радость, что испугала меня, ее манера обнимать, вся ее быстрая грация напоминала мне прежнюю Джулианну, молодую, нежную подругу счастливых годов, милое создание с длинной косой, со свежим смехом, с видом девочки. Чувство счастья охватило меня на пороге этого дома, полного воспоминаний.
   -- Открывать? -- спросил я, держа руку на ключе, готовый повернуть его.
   -- Открывай, -- отвечала она, не оставляя меня, и я чувствовал на своей шее ее дыхание.
   Когда заскрипел ключ в замке, ее руки сжали меня сильнее, она прижалась ко мне, передавая мне свою дрожь. Ласточки щебетали над нашими головами, и их легкие посвистывания выделялись на фоне глубокой тишины.
   -- Входи, -- шептала она, не оставляя меня. -- Входи же, входи.
   Этот голос, раздававшийся из уст таких близких, но невидимых, реальный и вместе с тем таинственный, дышавший жаром около моего уха и вместе с тем такой интимный, точно раздавался из глубины моей души, и женственный и мягкий, как ни один голос в мире, -- я все еще слышу, его и буду вечно слышать.
   -- Входи, входи...
   Я толкнул дверь. Мы тихонько переступили через порог, точно слитые в одно существо.
   Передняя была освещена большим круглым окном.
   Ласточка, щебеча, носилась над нашими головами. Мы удивленно подняли головы. Гнездо висело между гротесками свода. В окне недоставало стекла. Ласточка со щебетом выпорхнула в отверстие.
   -- Теперь я твоя, твоя, твоя, -- шептала Джулианна, не оставляя моей шеи, но гибким движением она очутилась у меня на груди, чтобы встретить мои губы.
   Мы долго целовались. Я сказал, опьяненный:
   -- Пойдем. Пойдем наверх; хочешь, я понесу тебя.
   Несмотря на опьянение, я чувствовал в своих мускулах силу одним взмахом внести ее на лестницу. Она ответила:
   -- Нет. Я могу подняться одна.
   Но, по-видимому, она не могла сделать этого. Я обнял ее, как в аллее, и, поддерживая, подталкивал со ступеньки на ступень.
   В доме слышался тот глухой и далекий шум, который бывает в изгибах некоторых раковин; никакой другой звук не проникал сюда извне.
   Когда мы очутились на площадке, я не открыл двери, которая была перед нами; я повернул направо в темный коридор, молча увлекая ее за руку. Она дышала так тяжело, что мне становилось жалко ее, и она заражала меня своим волнением.
   -- Куда мы идем? -- спросила она меня.
   Я ответил:
   -- В нашу комнату.
   Почти ничего не было видно. Я руководился инстинктом. Я нашел ручку; открыл.
   Мы вошли.
   Темнота была перерезана светом, проникавшим через ставни, и там гул был глуше. Я хотел бы подбежать к окнам, чтобы сразу осветить комнату; но я не мог оставить Джулианну, мне казалось невозможным отделиться от нее, прервать хотя бы на мгновение соприкосновение наших рук, точно сквозь кожу обнаженные оконечности наших нервов магнетически соединились. Мы подвигались вместе, ничего не видя. Препятствие остановило нас в темноте.
   То была кровать, большая кровать нашей свадьбы и нашей любви...
   Куда донесся ужасный крик?

IX

   Было два часа пополудни. Прошло около трех часов с нашего приезда в Виллу Сиреней.
   Я оставил Джулианну на несколько минут одну и пошел позвать Калисто. Старик принес корзину с завтраком; и на этот раз не с удивлением, а с каким-то хитрым добродушием отнесся он ко второму неожиданному отпуску. Теперь Джулианна и я сидели за столом, как двое влюбленных, друг против друга, обмениваясь улыбками. У нас было холодное мясо, фруктовые консервы, бисквиты, апельсины, бутылка шабли.
   Зала с украшениями в стиле барокко на своде, с ее светлыми стенами, с пастушеской живописью над дверями, имела вид какой-то устарелой жизнерадостности, вид прошлого столетия. Через открытый балкон проникал мягкий свет, потому что по небу распространились белые молочные полосы. В бледном прямоугольнике возвышался старый и почтенный кипарис, у подножия которого рос розовый куст, а на вершине его ютилось соловьиное гнездо. Внизу, между железными изгибами решетки, виднелась нежная светло-лиловая роща -- весенняя слава Виллы Сиреней. Тройной аромат, весенняя душа Виллы Сиреней, подымался в тиши медленными ровными волнами.
   Джулианна говорила:
   -- Ты помнишь?
   Она повторяла:
   -- Ты помнишь?
   Самые отдаленные воспоминания о нашей любви одно за другим приходили ей на память, вызванные легким намеком, они оживали с поразительной интенсивностью в родном для них месте, среди благосклонных к ним вещей. Но жажда жизни, овладевшая мной там, в саду, и теперь еще делала меня нетерпеливым, вызывала во мне преувеличенные видения будущего, противопоставляемые мной призракам неудачного прошлого.
   -- Нужно вернуться сюда завтра, самое позднее через два-три дня, и остаться здесь; но одним. Ты видишь, здесь есть все необходимое; все осталось на своих местах.
   -- Если бы ты хотела, мы могли бы остаться и на эту ночь... Но ты не хочешь! Правда, ты не хочешь?
   Голосом, жестом, взглядом я старался соблазнить ее... Мои колени касались ее колен. А она смотрела на меня пристально, ничего не отвечая.
   -- Представь себе первый вечер, здесь, в Вилле Сиреней. Выйти, пройтись после Ave Maria, видеть освещенное окно! А, ты понимаешь... Свет, зажигающийся в доме в первый раз, в первый вечер! Представь себе. До сих пор ты только и делала, что вспоминала да вспоминала. И, тем не менее, смотри; все твои воспоминания не сравнятся для меня ни с одним сегодняшним моментом, не сравнятся ни с одним завтрашним моментом. Может быть, ты сомневаешься в счастье, которое ждет нас? Я никогда не любил тебя так, как люблю сейчас; никогда, никогда. Ты слышишь? Я никогда не был так всецело твоим, как сейчас, Джулианна... Я расскажу тебе, я расскажу тебе мои дни, чтобы ты узнала твои чудеса. После столь дурных вещей кто мог ожидать подобное? Я расскажу тебе... Порой мне казалось, что для меня вернулось время юности, время первой молодости. Я чувствовал себя как тогда, наивным, добрым, нежным, простым. Я ни о чем не помнил. Все, все мои мысли принадлежали тебе, все мои чувства относились к тебе. Порой вида цветка, маленького листочка было достаточно, чтобы переполнить мою душу, так она была полна. И ты ничего не знала; ты, может быть, ничего не замечала. Я тебе расскажу... В тот день, в субботу, когда я вошел в твою комнату с белым боярышником! Я был смущен, как влюбленный мальчик, и чувствовал, что умирал от желания взять тебя в свои объятия...
   Ты этого не замечала? Я тебе все расскажу; я заставил тебя смеяться. В тот день из-за занавесок алькова видна была твоя кровать. Я не мог оторвать от нее глаз, я весь дрожал. Как я дрожал! Ты не можешь себе представить! Ты не знаешь. Уже два или три раза я входил в твою комнату, потихоньку, весь дрожа; и я приподнимал занавески, чтобы посмотреть на твою кровать, чтобы прикоснуться к твоей простыне, чтобы уткнуться лицом в твою подушку, как фанатик -- любовник. А некоторые ночи, когда все спало в Бадиоле, я тихонько, тихонько подкрадывался к твоей двери; мне казалось, что я слышу твое дыхание... Скажи мне, скажи мне -- эту ночь я могу прийти к тебе? Ты хочешь? Скажи, ты будешь меня ждать. Эту ночь, разве мы сможем спать вдали друг от друга? Нет, это невозможно. Твоя щека найдет свое привычное место на моей груди, вот здесь, -- ты помнишь? Как ты легка, когда спишь?
   -- Туллио, Туллио, замолчи! -- перебила она меня умоляющим голосом, как будто мои слова причиняли ей боль.
   И она прибавила с улыбкой:
   -- Ты не должен меня опьянять таким образом... Я говорила тебе. Я так слаба. Я бедная больная... У меня голова кружится. Я не могу владеть собою. Смотри, что ты со мною сделал! Я вижу лишь наполовину.
   Она улыбалась слабой, усталой улыбкой. Веки были немного красны; но под усталостью век глаза горели лихорадочным блеском и смотрели на меня непрерывно с почти невыносимой пристальностью, слегка смягченной тенью ресниц. Во всем ее поведении было что-то неестественное, что не могли разглядеть мои глаза и в чем не мог разобраться мой ум. Носило ли прежде ее лицо характер беспокойной таинственности? Казалось, что время от времени выражение ее омрачалось, становилось загадочным. И я думал: "В ней происходит какой-то внутренний переворот. Она сама еще не сознает ясно то, что произошло. Все ее существование изменилось в одно мгновение?" И это выражение глубины привлекало меня, возбуждало во мне страсть. Ее горячий взгляд проникал в меня до мозга костей, как всепожирающий огонь. Несмотря на то, что я видел ее утомленной, я горел нетерпением схватить ее, прижать ее еще раз, еще раз услыхать ее крик, испить всю ее душу.
   -- Ты ничего не ешь, -- сказал я, делая усилие, чтобы рассеять туман, бросившийся мне в голову.
   -- Ты тоже.
   -- Выпей хоть глоток. Ты не узнаешь этого вина?
   -- О, да, я узнаю его.
   -- Ты помнишь?
   И мы посмотрели друг другу в глаза, смущенные вызванным воспоминанием о любви, над которым носилось нежное испарение этого светлого, немного горького вина, ее любимого вина.
   -- Так выпьем вместе!
   -- За наше счастье!
   Мы чокнулись стаканами, и я выпил одним залпом; но она не омочила даже губ, точно охваченная непреодолимым отвращением.
   -- Ну?
   -- Я не могу, Туллио.
   -- Почему?
   -- Не могу. Не принуждай меня. Мне кажется, одна капля причинила бы мне боль.
   Она страшно побледнела.
   -- Но ты себя чувствуешь плохо, Джулианна?
   -- Немного. Встанем. Выйдем на балкон.
   Когда я обнял ее, я почувствовал живую гибкость ее талии, потому что в мое отсутствие она сняла корсет. Я сказал ей:
   -- Хочешь лечь на кровать? Ты будешь отдыхать, а я останусь возле тебя...
   -- Нет, Туллио. Видишь, мне теперь лучше.
   Мы остановились на пороге балкона. Перед нами был кипарис. Она облокотилась о перила, положив одну руку ко мне на плечо.
   На выступе архитрава, под карнизом прилепилась целая группа гнезд. Ласточки непрерывно прилетали и улетали. Но внизу, в саду была такая глубокая тишина, верхушка кипариса была так неподвижна, что эти шорохи, эти полеты, эти крики не нравились мне, утомляли меня. Так как в этом спокойном свете все становилось мягким, покрывалось дымкой, то и мне хотелось покоя, молчания, благоговения, чтобы вкусить всю сладость часа и одиночества.
   -- Там ли еще соловьи? -- сказал я, вспоминая томную вечернюю музыку.
   -- Кто знает, может быть...
   -- Они поют вечером. Ты не хотела бы их послушать?
   -- А когда заедет за нами Федерико?
   -- Будем надеяться, что поздно.
   -- О да, поздно, поздно! -- воскликнула она с таким искренним, горячим желанием, что я задрожал от радости.
   -- Ты счастлива? -- спросил я, ища ответ в ее глазах.
   -- Да, я счастлива, -- ответила она, опуская веки.
   -- Ты знаешь, что я люблю тебя одну, что я твой навеки?
   -- Я знаю.
   -- А ты -- как, ты любишь меня?
   -- Так, как ты никогда не узнаешь, бедный Туллио.
   И, произнося эти слова, она оставила перила и оперлась о меня своей тяжестью с этим неподдающимся описанию движением, в которое она вкладывала всю покорную нежность, с которой женщина может отдаться мужчине.
   -- Как ты прекрасна! Как ты прекрасна!
   Действительно она была прекрасная, томная, покорная, гибкая и, я бы сказал, такая тающая, что заставляла меня думать о возможности выпить ее маленькими глотками, напиться ею. Оттеняя бледность ее лица, масса ее слабосвязанных волос, казалось, вот сейчас, рассыплется волной. Ресницы бросали тень на верх щеки, смущавшую меня более, нежели взгляд.
   -- Ты тоже никогда не узнаешь... Если б я рассказал тебе все безумные мысли, что рождаются во мне! Мое счастье так велико, что оно пугает меня, что оно заставляет меня желать смерти.
   -- Смерть! -- говорила она тихо, с легкой улыбкой. -- Кто знает, Туллио, не умру ли я... скоро!
   -- О, Джулианна!
   Она выпрямилась, чтобы посмотреть на меня, и прибавила:
   -- Скажи мне, что сделал бы ты, если б я умерла вот так, неожиданно?
   -- Дитя!
   -- Если, например, завтра я умру?..
   -- Но замолчи же!
   И я взял ее голову и начал целовать ее рот, ее щеки, ее глаза, ее лоб, ее волосы, маленькими легкими поцелуями. Она не защищалась.
   И даже когда я переставал, она шептала:
   -- Еще!
   -- Вернемся в нашу комнату, -- увлекая, молил я ее.
   Она дала увлечь себя.
   В нашей комнате балкон оставался открытым. Вместе со светом в комнату врывался мускатный аромат желтых роз, которые цвели по соседству. На светлом фоне драпировок, маленькие голубые цветочки были такие вылинявшие, что их едва можно было различить.
   Уголок сада отражался в зеркале шкафа, исчезая в какой-то обманчивой глубине. Перчатки, шляпа, браслет Джулианны, положенные на стол, казалось, пробудили в этой комнате прежнюю любовную жизнь, придали всему новый интимный вид.
   -- Завтра, завтра нужно вернуться сюда, не позже, -- говорил я, горя от нетерпения, чувствуя, что от всех этих предметов веяло какими-то чарами и надеждой. -- Завтра мы будем ночевать здесь. Ты хочешь, не правда ли?
   -- Завтра!
   -- Возобновим нашу любовь в этом доме, в этом саду, в эту весну... Возобновим нашу любовь, будто все позабыто, будем находить одну за другой наши прежние ласки, в каждой из них будем отыскивать новые чары, будто мы никогда их не знавали, и впереди у нас будет много, много дней.
   -- Нет, нет, Туллио, не нужно говорить о будущем... Ты знаешь, это плохое предзнаменование. Сегодня, сегодня... Думай о сегодняшнем дне, о настоящем часе...
   И она прижалась ко мне, безумно, с невероятной страстью, зажимая мне рот поцелуями!

X

   -- Мне послышался звон бубенчиков, -- сказала Джулианна приподнимаясь. -- Едет Федерико.
   Мы прислушались. Она, вероятно, ошиблась.
   -- Разве не время? -- спросила она.
   -- Да, уже шесть часов.
   -- Ох, Господи!
   Мы снова прислушались. Но не было слышно никакого звука, возвещавшего о приближении экипажа.
   -- Не лучше ли тебе пойти посмотреть, Туллио.
   Я вышел из комнаты; спустился по лестнице. Я немного пошатывался; в глазах у меня был туман, точно испарения поднимались из моего мозга. В маленькую боковую дверь в ограде я позвал Калисто, жилище которого было по соседству. Я расспросил его. Экипажа еще не было видно.
   Старику хотелось удержать меня, чтобы поболтать.
   -- Знаешь ты, Калисто, -- сказал я ему, -- вероятно, мы вернемся сюда завтра и останемся здесь.
   Он поднял руки к небу в знак радости.
   -- Правда?
   -- Правда. Тогда у нас будет время поболтать. Когда увидишь экипаж, приди, предупреди меня. До свиданья, Калисто.
   И я оставил его, чтобы вернуться в дом. День склонялся к вечеру, и ласточки кричали громче. Воздух казался раскаленным; быстрые стаи ласточек, сверкая, рассекали его.
   -- Ну что? -- спросила Джулианна, отвернувшись от зеркала, перед которым она уже надевала свою шляпу.
   -- Ничего.
   -- Посмотри на меня, я не очень растрепана?
   -- Нет.
   -- Но какое у тебя лицо? Посмотри на меня.
   И действительно, можно было подумать, что она только что вышла из гроба, так сильно изменилось ее лицо.
   Большие лиловые круги обрамляли ее глаза.
   -- И все-таки я еще живу, -- прибавила она, стараясь улыбнуться.
   -- Ты страдаешь?
   -- Нет, Туллио. Но я не знаю, что со мной. Мне кажется, что я вся пустая, что у меня пустая голова, пустые жилы, пустое сердце... Ты можешь сказать, что я все отдала тебе. Я оставила себе, ты видишь, лишь призрак жизни...
   Произнося эти странные слова, она странно улыбалась слабой, загадочной улыбкой, смущавшей меня, вызывавшей во мне смутное беспокойство. Страсть притупила мой ум, опьянение помрачило мое зрение; ум работал лениво, рассудок отяжелел. Никакое мрачное предчувствие не проникло еще в меня. Тем не менее я смотрел на нее внимательно, я разглядывал ее со страхом, сам не зная почему.
   Она повернулась к зеркалу, надела шляпу; потом подошла к столу, взяла браслет и перчатки.
   -- Я готова, -- сказала она.
   Казалось, она искала еще что-то взглядом. Она прибавила:
   -- У меня был зонтик; не правда ли?
   -- Да, кажется.
   -- Ах, да: я, вероятно, забыла его там, внизу на скамейке, в аллее.
   -- Пойдем, поищем его.
   -- Я чересчур устала.
   -- Тогда я пойду один.
   -- Нет. Пошли Калисто.
   -- Я пойду. Я нарву тебе веток сирени и букет мускатных роз. Хочешь?
   -- Нет. Оставь цветы...
   -- Иди, садись сюда. Кажется, Федерико запоздал.
   Я подвинул к балкону кресло для нее, и она опустилась в него.
   -- Раз ты спускаешься, посмотри, нет ли моего манто у Калисто. Неправда ли, оно ведь не осталось в экипаже! Мне немного холодно.
   Действительно, она дрожала.
   -- Хочешь, я закрою балкон?
   -- Нет, нет! Дай мне посмотреть на сад. В этот час он так красив! Посмотри! Как он хорош!
   Сад местами смутно золотился. Цветущие верхушки сирени склонялись в ярко-лиловом свете, а так как остальные цветущие ветки образовывали лиловато-серую массу, волнующуюся на ветру, то ее можно было принять за отсветы переливающего муара. Над бассейном плакучие ивы склоняли свои красивые волосистые верхушки; и сквозь них вода блестела как перламутр. Этот неподвижный блеск, это большое плачущее дерево и эта чаща нежных цветов в умирающем болоте, все это было точно волшебное, чарующее видение.
   В течение нескольких минут мы оба молчали, отдавшись власти этих чар. Какая-то смутная грусть овладела моей душой. Неопределенная тоска, скрытая в глубине всякой человеческой любви, подымалась во мне. Перед этим идеальным зрелищем, моя физическая усталость, онемение всех моих чувств становились еще более тяжелыми. Я был жертвой недоумения, недовольства, бесконечного угрызения совести, после приступа долгой и острой страсти. Я страдал.
   Джулианна сказала мне, точно во сне:
   -- Да, теперь я хотела бы закрыть глаза, чтобы никогда их больше не открывать.
   И она прибавила, дрожа:
   -- Туллио, мне холодно. Ступай скорее.
   Распростертая в кресле, она вся съежилась, чтобы противостоять охватившей ее дрожи, лицо, особенно вокруг ноздрей, было прозрачно, как синеватый алебастр. Она страдала.
   -- Ты плохо себя чувствуешь, бедняжка! -- сказал я ей, печальный и испуганный, пристально глядя на нее.
   -- Мне холодно. Поди. Принеси мне поскорее мое манто... Прошу тебя.
   Я побежал вниз к Калисто, взял у него пальто и быстро вернулся. Она поспешно надела его. Я помог ей. Когда она опять уселась в кресло, она сказала мне, пряча руки в рукава:
   -- Теперь мне хорошо.
   -- Тогда я пойду за зонтиком туда, где ты его оставила?
   -- Нет. Оставь.
   У меня было страшное и сильное желание вернуться к той старой каменной скамейке, где мы остановились в первый раз, где она плакала и где произнесла те божественные слова: "Да, еще больше". Было ли то сентиментальное влечение? Была ли то погоня за новым ощущением, или обаяние, которое производил на меня таинственный вид сада в этот последний вечерний час?
   -- Я иду и через минуту вернусь, -- сказал я.
   Я вышел. Когда я был под балконом, я позвал:
   -- Джулианна!
   Она показалась. И перед очами души моей как сейчас выступает ясно это молчаливое сумеречное видение; высокая фигура, кажущаяся еще выше в длинном амарантовом плаще, и на темном фоне белое, белое лицо. Слова Джакопо Аманде неразрывно связаны в моем уме с этим незабвенным образом:
   -- Какая вы белая сегодня вечером, Аманда! Вы открыли себе жилы, чтобы покрасить свое платье?
   Она ушла; или, чтобы точнее передать полученное ощущение, -- она исчезла. Я быстро подвигался по аллее, не сознавая вполне, что меня к этому толкало. Я слышал, как отдавались мои шаги в моем мозгу. Я был так рассеян, что мне пришлось остановиться, чтобы узнать дорожки. Что было причиной этому бессознательному волнению? Может быть простая физическая причина; особенное состояние моих нервов. Так думал я. Неспособный на размышления, на обстоятельный анализ, на сосредоточенное внимание, я был во власти своих нервов; внешние явления действовали на них с поразительной интенсивностью, точно в галлюцинации. Но подобно молниям некоторые мысли отчетливо выделялись из всех остальных; они усиливали во мне ощущение сомнения, которое уже породили некоторые непредвиденные события...
   Джулианна сегодня не была такой, какой она должна была быть, если бы оставалась тем существом, каким я знал ее; "прежней Джулианной". В некоторых обстоятельствах она не держала себя так, как я этого ждал.
   Какой-то посторонний элемент, что-то темное, резкое, судорожное изменило, обезобразило ее личность. Нужно ли приписать эту перемену болезненному состоянию ее организма? "Я больна, я очень больна", повторяла она часто, точно в оправдание.
   Конечно, болезнь производит глубокую перемену, она может сделать неузнаваемым человеческое существо... Но в чем состояла ее болезнь? Была ли это прежняя болезнь, не извлеченная инструментом хирурга, может быть осложненная? Неизлечимая? "Кто знает, не умру ли я скоро", --сказала она с каким-то странным выражением, точно пророческим.
   Она не раз говорила о смерти. Так, значит, она знает, что носит в себе роковой зародыш? Она во власти какой-то мрачной мысли? Может быть, эта мысль и зажгла в ней эту мрачную, почти отчаянную, почти безумную страсть. Может быть, неожиданный свет счастья сделал более ясным и более страшным преследующий ее призрак...
   Неужели она может умереть! Неужели смерть могла бы ее поразить в моих объятьях в расцвете счастья? -- думал я с ужасом, леденившим меня всего, пригвоздившим меня к одному месту, точно опасность была неминуема, точно Джулианна предсказала правду, сказав: "Если, например, завтра я умру?"
   Наступали сумерки. Влажные дуновения ветра пробегали в кустах, производя шорох, похожий на шорох бегущих зверей. Несколько запоздалых ласточек рассекали воздух с криком, похожим на свист пращи. На западе, на горизонте еще освещенном, было отражение точно от большой мрачной кузницы.
   Придя к скамейке, я нашел зонтик; я не медлил около нее, хотя недавние воспоминания, еще живые, еще теплые, волновали мою душу. Здесь она упала задыхающаяся, побежденная; здесь я сказал ей великие слова, я сделал ей горячее признание: Ты была в моем доме, в то время как я искал тебя вдали. Тут я сорвал с ее уст слова, поднявшие мою душу на вершину счастья, тут я пил ее первые слезы, я слышал ее рыдания, я произнес мрачный вопрос: "Может быть, поздно? Чересчур поздно?" Прошло так мало часов, и все это было уже так далеко! Прошло так мало часов, и уже счастье, казалось, рассеялось! Теперь в другом смысле, не менее страшном, повторялся вопрос: "Поздно, может быть, чересчур поздно?" И отчаяние мое росло; и этот неопределенный свет, и это молчаливое наступление ночи, и эти подозрительные шорохи в потемневших кустах, и все эти обманчивые призраки сумерек приняли в моем уме какое-то роковое значение. "Что, если действительно поздно? Если действительно она знает, что приговорена и носит в себе смерть? Утомленная жизнью, утомленная страданием, не надеясь больше на меня, не решаясь на самоубийство, она, может быть, всячески способствовала своей болезни, скрывала ее, чтобы она развилась, вкоренилась, чтобы она стала неизлечимой. Она хотела подойти осторожно, тайно к освобождению, к концу. Благодаря наблюдению она познала свою болезнь, и теперь она знает, она уверена,что погибнет; она знает также, что любовь, страсть, поцелуи ускорят смерть. Я навсегда возвращаюсь к ней, неожиданное счастье раскрывается перед ней; она меня любит, она знает, что я люблю ее безгранично; в течение одного дня мечта стала действительностью. И вот слова просятся ей на уста: "умереть!"" Смутно передо мной пронеслись жестокие образы, мучившие меня в течение двух часов ожидания в то утро операции, когда у меня были перед глазами ясные, как рисунки анатомического атласа, ужасные поражения, произведенные болезнью в организме женщины. И другое воспоминание, еще более далекое, вернулось с точными образами; темная комната, раскрытое окно, колеблющиеся шторы, беспокойное пламя свечи перед бледным зеркалом, зловещие призраки и она, Джулианна, стоя, прислонившаяся к шкафу, в судороге извивается, точно от проглоченного яда... И обвиняющий голос, тот же голос повторял мне: Ради тебя, ради тебя она захотела умереть. Это ты, ты способствовал ее смерти!
   Охваченный слепым ужасом, какой-то паникой, точно все эти образы были несомненной действительностью, я бросился бежать по направлению к дому.
   Подняв глаза, я увидел безжизненный дом; окна и балконы были полны мрака.
   -- Джулианна! -- закричал я с отчаянным ужасом, точно боясь, что я не успею снова увидеть ее.
   Что со мной? Что за безумие? Я задыхался, подымаясь по ступенькам в полумраке. Я бросился в комнату.
   -- Что случилось? -- спросила Джулианна, приподымаясь.
   -- Ничего, ничего... Мне показалось, что ты звала меня. Я бежал. Как ты чувствуешь себя теперь?
   -- Мне так холодно, Туллио, мне так холодно. Потрогай мои руки.
   Она протянула мне руки. Они были ледяные.
   -- Я вся такая ледяная.
   -- Господи! Откуда этот холод? Что я могу сделать, чтобы согреть тебя?
   -- Не беспокойся, Туллио. Это не в первый раз... Это длится часы и часы. Ничто не может помочь. Нужно ждать, чтобы прошло... Но почему Федерико так опоздал? Уже почти ночь.
   И она опрокинулась на спинку кресла, точно в этих словах она истощила всю свою силу.
   -- Я закрою, -- сказал я, повернувшись к балкону.
   -- Нет, нет; оставь его открытым... Не воздух причиняет этот холод. Наоборот, мне нужно дышать... Лучше подойди сюда поближе ко мне. Возьми эту табуретку.
   Я встал перед ней на колени.
   Она провела своей застывшей рукой по моей голове слабым движением и пробормотала:
   -- Мой бедный Туллио!
   -- Скажи же мне, Джулианна, любовь моя, душа моя, -- воскликнул я, не владея собой, -- скажи мне правду! Ты что-то скрываешь от меня. Вероятно у тебя что-то есть, в чем ты не хочешь сознаться: какая-то неотвязчивая мысль тут на твоем лице, какая-то тень не покидает тебя с тех пор... с тех пор, что мы счастливы. Но действительно ли мы счастливы? А ты, ты можешь быть счастливой? Скажи мне правду, Джулианна! Почему ты хочешь обмануть меня? Да, это правда, ты была больна, ты и сейчас больна; это правда. Но это не то, нет. Есть что-то другое, чего я не понимаю, чего я не знаю... Скажи мне правду, даже если она должна была поразить меня. Сегодня утром, когда ты рыдала, я спросил тебя: -- Не чересчур ли поздно? -- И ты мне ответила: -- Нет, нет... -- И я тебе поверил. Но не поздно ли по другой причине? Не мешает ли тебе что-нибудь наслаждаться счастьем, раскрывшимся перед нами? Я хочу сказать: что-нибудь, что ты знаешь, что ты уже предвидишь?.. Скажи мне правду.
   И я пристально смотрел на нее, а она молчала. Я видел только ее большие, бесконечно большие, глубокие, неподвижные глаза. Кругом все исчезло. И я должен был закрыть глаза, чтобы рассеять ощущение ужаса, вызываемое этими глазами. Сколько длилась эта пауза? Час? Секунду?
   -- Я больна, -- сказала она, наконец, со страшной медленностью.
   -- Но как больна? -- пробормотал я вне себя, мне казалось, что я слышу в звуке этих слов признание, соответствующее моему подозрению.
   -- Но как больна? Смертельно?
   Я не знаю, каким образом, я не знаю, каким голосом, я не знаю, с каким выражением я произнес этот последний вопрос; я даже не знаю, действительно ли он сорвался с моих губ, слышала ли она этот вопрос?
   -- Туллио, нет; я не хотела этого сказать, нет, нет... Я хотела сказать, что я не виновата, что я такая, немного странная... Я не виновата... Нужно быть терпеливым со мной; нужно меня брать такой, какая я есть... Ничего другого нет, верь мне. Я от тебя ничего не скрываю... Я, может быть, выздоровею потом; да, я выздоровею.
   Ты будешь терпелив, не правда ли? Ты будешь добр... Подойди сюда, Туллио, душа моя. Ты тоже мне кажешься немного странным, подозрительным... Ты вдруг чего-то пугаешься, бледнеешь. Кто знает, что ты подозреваешь... Подойди сюда, подойди... поцелуй меня. Еще, еще раз... Вот так... Целуй меня, согрей меня... Вот едет Федерико.
   Она говорила прерывисто, немного глухо, с непередаваемым выражением, ласковым, нежным, беспокойным, с которым она говорила уже несколько часов тому назад, на скамейке, чтобы утешить и успокоить меня. Я целовал ее. Так как кресло было широкое и низкое, она такая худенькая, освободила место возле себя, прижалась ко мне, дрожа, и прикрыла меня своим плащом. Точно на ложе, мы прижались друг к другу грудью, мешая наши дыхания. И я думал: "Если бы мое дыхание, если бы моя близость могли передать ей весь мой жар!" И я старался вызвать обманчивое усилие воли, чтобы случилась эта передача.
   -- Сегодня вечером, -- шептал я, -- сегодня вечером в твоей кровати я лучше тебя согрею, ты не будешь больше дрожать...
   -- Да, да.
   -- Ты увидишь, как я буду обнимать тебя -- я усыплю тебя. Всю ночь ты будешь спать у меня на груди.
   -- Да.
   -- Я буду бодрствовать; я буду пить твое дыхание, я буду читать на твоем лице сны, которые будут тебе сниться. Ты произнесешь, может быть, мое имя во сне...
   -- Да, да.
   -- Тогда,иногда, ты разговаривала во сне. Как ты мне нравилась! Ах, какой голос! Ты не можешь себе представить... Голос, который ты сама никогда не слыхала, который знаю лишь я, я один... И я снова услышу его. Кто знает, что ты скажешь. Ты произнесешь, может быть, мое имя. Как я люблю движение твоего рта, когда он произносит букву у в моем имени! Точно эскиз поцелуя... Ты знаешь? Я буду тебе нашептывать на ухо, чтобы войти в твой сон. Помнишь, в то время, в некоторые утра я отгадывал кое-что из твоих снов? О! ты увидишь, дорогая моя, я буду ласковее, чем тогда. Ты увидишь, на какую нежность я способен, чтобы вылечить тебя. Ты нуждаешься в ласках, бедняжка!..
   -- Да, да! -- повторяла она каждую минуту, способствуя, таким образом, моему заблуждению, усиливая опьянение, исходившее из моего собственного голоса и из веры, что мои слова убаюкивали ее, как нежная песнь.
   -- Ты слышала? -- спросил я вдруг, и я приподнялся немного, чтобы лучше слышать.
   -- Что? Едет Федерико?
   -- Нет, послушай!
   Мы оба стали слушать, повернувшись к саду.
   Сад представлял из себя темную лиловую массу, прервавшуюся сверканием пруда. Полоса света все еще виднелась на границе неба, длинная трехцветная полоса; внизу кроваво-красная, потом оранжевая, потом зеленая, цвета умирающего растения. В тишине сумерек раздавался сильный чистый голос, похожий на прелюдию флейты.
   Пел соловей.
   -- Он на кипарисе, -- прошептала Джулианна.
   Мы оба слушали, смотря на далекий горизонт, бледнеющий под неосязаемым пеплом вечера. Моя душа была настороже, точно она ждала от этой речи какого-то высшего откровения любви. Что испытывало в эти минуты рядом со мной бедное существо? Какой вершины страдания достигла ее бедная душа?
   Соловей пел. Сначала это был точно взрыв мелодичной радости, фонтан легких трелей, падавших со звуком жемчуга, отскакивающего от клавиш гармониума. Наступила пауза. Поднялась рулада, легкая, страшно замедленная, в ней слышалась сила, порыв смелости, вызов, брошенный неведомому врагу. Вторая пауза. Тема из трех нот вопросительного характера развернула цепь своих легких вариаций, повторяя пять-шесть раз маленький вопрос, точно сыгранный на нежной, тростниковой флейте, на пастушечьей свирели. Третья пауза. И пение перешло в элегию, перешло в минорный тон, стало нежным как вздох, слабым как жалоба, передавая тоску одинокого любовника, грусть желания, тщетное ожидание; бросило конечный призыв, неожиданный, острый, как крик отчаяния; затихло. Другая пауза, более серьезная. Потом раздались новые звуки; нельзя было подумать, что они исходили из того же горла, настолько они были скромные, застенчивые, жалобные, настолько они походили на писк новорожденных птенцов, на чириканье воробья, потом, с поразительной гибкостью, этот наивный звук перешел в вихрь все ускоряющихся нот, которые сверкнули полетом трелей, задрожали в ясных руладах, уступили место смелому переходу, спустились, поднялись, бросились в вышину. Певец пьянел от своего пения. С такими короткими паузами, что звуки едва успевали замирать, он изливал свое опьянение в бесконечно меняющейся мелодии, страстной и нежной, надломленной и звучащей, легкой и серьезной, то прерываемой слабыми стонами и жалобной просьбой, то неожиданными лирическими полетами и высшей мольбой. Казалось, что и сад слушал и что небо склонялось над почтенным деревом, приютившим невидимого поэта, изливавшего эти потоки поэзии. Чаща цветов дышала глубоко, но тихо. На западе, на горизонте медлили желтые лучи, и этот последний взгляд дня был грустный, почти мрачный. Но появилась звезда, дрожащая, трепещущая как капля сверкающей росы.
   -- Завтра! -- пробормотал я, почти бессознательно.
   И это слово, полное для меня стольких надежд, отвечало на внутреннюю мольбу.
   Чтобы слушать, мы приподнялись немного и оставались и этом положении несколько минут, погруженные в свои мысли.
   Вдруг я почувствовал, что о мое плечо ударилась голова Джулианны, тяжело, как безжизненная вещь.
   -- Джулианна! Джулианна! -- кричал я с ужасом.
   Благодаря моему движению, голова опрокинулась назад, как безжизненная вещь.
   -- Джулианна!
   Она не слышала. Когда я увидел смертельную бледность этого лица, освещенного последними желтыми лучами, меня поразила страшная мысль. Вне себя, я опустил в кресло безжизненную Джулианну и, непрестанно называя ее имя, я стал расстегивать ее лиф сведенными пальцами, нетерпеливо желая ощупать ее сердце... А веселый голос брата звал:
   -- Где вы, голуби!

XI

   Она скоро пришла в сознание. Как только она могла держаться на ногах, она захотела сесть в коляску, чтобы вернуться в Бадиолу.
   Покрытая нашими пледами, она прижалась в уголок, молчаливая. Брат и я время от времени поглядывали на нее с беспокойством. Кучер гнал лошадей. Их галоп звучно раздавался по дороге, окаймленной там и сям цветущими кустами; был мягкий апрельский вечер, небо было ясное. Время от времени я и Федерико спрашивали:
   -- Как ты чувствуешь себя, Джулианна?
   Она отвечала:
   -- Так себе... немного лучше.
   -- Тебе холодно?
   -- Да... немножко.
   Она отвечала с видимым усилием. Казалось, наши вопросы раздражали ее; так что когда Федерико настаивал на разговоре, она сказала ему:
   -- Прости меня, Федерико... Но меня утомляет разговор.
   Верх был спущен, и Джулианна сидела в тени, невидимая, покрытая одеялами.
   Не раз я наклонялся над ней, чтобы увидеть ее лицо, думая, что она заснула, или боясь, чтобы она снова не потеряла сознание. И каждый раз я испытывал ощущение удивления и страха, когда видел в темноте ее широко раскрытые пристальные глаза.
   Наступило долгое молчание.
   Федерико и я тоже молчали. Мне казалось, что лошади бегут недостаточно быстро. Я бы хотел приказать кучеру пустить их в галоп.
   -- Гони их, Джованни!
   Было почти десять часов, когда мы вернулись в Бадиолу.
   Моя мать ждала нас, очень обеспокоенная нашим опозданием. Увидя Джулианну в таком состоянии, она сказала:
   -- Я так и думала, что эта тряска повредит тебе...
   Джулианна хотела успокоить ее.
   -- Ничего, мама... Увидишь, завтра я буду здорова. Немного устала...
   Но, увидя ее при свете, моя мать воскликнула с ужасом:
   -- Господи! Господи! На твое лицо просто страшно смотреть... Ты едва держишься на ногах... Эдит, Кристина, скорее, подымитесь наверх, нагрейте ей постель. Поди сюда, Туллио, понесем ее...
   -- Нет, нет, -- отказывалась Джулианна, -- не пугайся, мама, это пустяки...
   -- Я поеду в экипаже за доктором в Тусси, -- предложил Федерико. -- Через полчаса я буду здесь.
   -- Нет бы прошло... Но что это Федерико так опоздал? Ведь уже почти ночь.
   Она снова откинулась на спинку кресла, словно истощив всю свою силу в этих словах.
   -- Теперь я закрою, -- сказал я, подойдя к балкону.
   -- Нет, нет, оставь открытым... Мне не от воздуха холодно. Напротив, я нуждаюсь в свежем воздухе. Подойди лучше сюда, поближе ко мне. Возьми эту скамеечку.
   Я опустился перед ней на колени. Бессильным жестом она опустила мне на голову свою холодную руку и прошептала:
   -- Бедный мой Туллио!
   -- Скажи же мне, Джулиана, любовь моя, душа моя, -- воскликнул я, не в силах сдерживаться более, -- скажи мне правду! Ты что-то скрываешь от меня. У тебя, вероятно, что-то есть, в чем ты не хочешь признаться: какая-то упорная мысль, здесь, посреди лба, какая-то тень не покидает тебя с тех пор, как мы здесь, с тех пор, как мы... счастливы. Но счастливы ли мы на самом деле? Можешь ли ты быть счастливой? Скажи мне правду, Джулиана! Для чего тебе обманывать меня? Да, правда: ты была больна, ты и сейчас себя плохо чувствуешь, это правда. Но не в этом дело, нет. Тут что-то другое, чего я не понимаю, чего я не знаю... Скажи мне правду, даже если бы эта правда сразила меня. Сегодня утром, когда ты рыдала, я спросил тебя: "Слишком поздно?" -- и ты мне ответила: "Нет, нет..." И я поверил тебе. Но, может быть, слишком поздно по какой-нибудь другой причине? Быть может, что-нибудь не дает тебе наслаждаться этим великим счастьем, которое сегодня открылось нам? Я хочу сказать: что-нибудь, что ты знаешь, о чем думаешь... Скажи мне правду!
   И я пристально поглядел на нее; но она продолжала молчать, и я видел перед собой только ее необыкновенно расширившиеся, темные и неподвижные зрачки. Все вокруг меня исчезло. Я принужден был закрыть глаза, чтобы рассеять то ощущение ужаса, которое вызывал во мне ее взгляд. Сколько времени длилось молчание? Час? Мгновение?
   -- Я больна, -- проговорила она наконец с тяжкой медлительностью.
   -- Но как больна? -- прошептал я вне себя; мне казалось, что в звуках этих двух слов я слышу признание, отвечающее моему подозрению. -- Как больна? Смертельно?
   Я не знаю, как, каким голосом, с каким жестом я произнес этот вопрос; я даже не знаю, произнес ли я его в самом деле и услышала ли она его.
   -- Нет, Туллио; я этого не хотела сказать, нет, нет... Я хотела сказать, что я не виновата в том, что я такая... Немного странная... Это не моя вина... Тебе надо быть терпеливым со мной, надо принимать меня теперь такой, какая я есть... Больше ничего нет, поверь мне; я ничего не скрываю от тебя... Я смогу потом выздороветь, я выздоровею... Ты будешь терпелив, не правда ли? Ты будешь добрый... Иди сюда, Туллио, дорогой мой. И ты тоже какой-то странный, какой-то подозрительный... Ты внезапно пугаешься, бледнеешь... Что тебе чудится?.. Иди же сюда, иди сюда... Поцелуй меня... Еще раз... еще... Так. Целуй меня, согрей меня. Сейчас приедет Федерико.
   Она говорила прерывистым, немного хриплым голосом, с тем неизъяснимым выражением ласки, нежности и беспокойства, с которым она уже обращалась ко мне несколько часов тому назад, на скамье, желая успокоить и утешить меня. Я целовал ее. Так как кресло было широкое и низкое, она, такая худенькая, освободила для меня место рядом с собой; дрожа, она прижалась ко мне и прикрыла меня краем своего плаща. Мы были как на ложе, прижавшись друг к другу, грудь к груди, смешивая свои дыхания. Я думал: "Ах, если бы мое дыхание, мое прикосновение могли передать ей всю мою теплоту!" -- и обманчиво напрягал свою волю, чтобы совершилась эта передача.
   -- Вечером, -- шептал я, -- сегодня вечером, в твоей постели, я лучше согрею тебя. Ты перестанешь дрожать.
   -- Да, да.
   -- Ты увидишь, как я обниму тебя. Я убаюкаю тебя. Ты всю ночь проспишь у меня.
   -- Да.
   -- Я не засну: я буду пить твое дыхание, читать на твоем лице грезы, что приснятся тебе. Может быть, ты произнесешь мое имя во сне.
   -- Да, да.
   -- Иногда ночью, тогда, ты говорила во сне. Как я любил это. Ах, этот голос! Ты не можешь понять этого... Ты не могла слышать этот голос, его знаю только я, я один... И я вновь услышу его. Кто знает, что он скажет! Может быть, ты назовешь мое имя. Как я люблю движение твоих губ, когда они произносят "у" моего имени; оно кажется контуром поцелуя... Ты знаешь это? Я шепну тебе на ухо какое-нибудь слово, чтобы войти в твои сновидения. Помнишь, тогда, по утрам, я, бывало, отгадывал кое-что из того, что тебе снилось? О, ты увидишь, дорогая моя: я буду еще ласковее, чем раньше. Ты увидишь, на какую нежность я буду способен, чтобы излечить тебя. Ты нуждаешься в такой нежности, моя бедняжка...
   -- Да, да, -- все повторяла она, словно бессознательно, и этим поддерживала во мне мою иллюзию и усиливала то опьянение, в которое повергали меня звуки моего собственного голоса и уверенность в том, что мои слова, как страстная песнь, убаюкивают ее.
   -- Ты слышишь? -- спросил я ее, слегка приподымаясь, чтобы лучше расслышать.
   -- Что, Федерико идет?
   -- Нет, послушай.
   Мы стали слушать, глядя на сад.
   Сад превратился в туманную фиолетовую массу, еще прорезанную темным сверканием бассейна. Полоса света все еще держалась на краю неба. Это была широкая, трехцветная лента: кровавая внизу, затем оранжевая и, наконец, зеленая -- цвета умирающего растения. В тишине сумерек раздавался чистый и сильный голос, подобный переливам флейты.
   Пел соловей.
   -- Он на иве, -- шепнула мне Джулиана.
   Мы оба слушали, глядя на последнюю полосу, которая бледнела под неосязаемым пеплом вечера. Душа моя насторожилась, словно от этой песни ожидая какого-то откровения любви. Что испытывала в это время, рядом со мной, бедная Джулиана? Какой вершины скорби достигла ее истомленная душа?
   Соловей пел. Сначала это был словно взрыв мелодического ликования, струи легких трелей, которые упали в воздух, звеня, как жемчужины, подскакивающие на клавишах гармоники. Наступила пауза. Раздался колоратурный пассаж, легкий-легкий, необыкновенно продолжительный, как бы для того, чтобы испытать свои силы, дать выход своей отваге, бросить вызов неведомому сопернику. Вторая пауза. Тема из трех нот, звучащая как вопрос, прошла сквозь цепь легких вариаций, пять или шесть раз повторив свой маленький вопрос, модулируя словно на тонкой тростниковой флейте или на свирели пастуха. Третья пауза. Песня приняла элегический характер, перешла в минорный лад, сделалась сладостной, как вздох, слабой, как стенание, выразила тоску одинокого влюбленного, истому желания, несбывшуюся мечту; прозвучала последняя жалоба, внезапная, острая, как вопль отчаяния, и затихла. Опять пауза, более значительная. И вдруг раздались новые звуки, которые, казалось, не могли исходить из того же горла, такие они были покорные, робкие, жалобные, так походили они на щебетание новорожденных птенцов, на чириканье воробушка; потом, с поразительной быстротой, этот наивный напев перешел в стремительный, все ускоряющийся поток звуков, которые сверкнули воздушными трелями, полились самыми смелыми пассажами, затихли, снова выросли и поднялись к горным вершинам. Певец опьянялся своей песнью. Делая паузы, такие короткие, что звуки, казалось, не успевали потухнуть, он изливал свой экстаз в бесконечно меняющихся мелодиях, страстных и нежных, покорных и ликующих, легких и многозначительных, прерываемых то слабыми стонами и жалобными возгласами, то внезапными лирическими порывами и страстными призывами. Казалось, что и сад прислушивался к этой песне, что небо склонилось над тоскующим деревом, на вершине которого скрытый от взоров поэт изливал эти потоки поэзии. Чаща цветов дышала глубоко, но безмолвно. Желтая полоса света еще блестела на западном краю неба; и этот прощальный взгляд дня был грустный, почти зловещий. Блеснула звезда, живая и трепетная, как капля сверкающей росы.
   -- Завтра! -- прошептал я, бессознательно отвечая на невысказанный мною вопрос этим словом, содержащим для меня столько обещаний.
   Чтобы слушать, мы приподнялись немного и некоторое время оставались в таком положении; и вдруг я почувствовал, как голова Джулианы тяжело, словно неодушевленный предмет, упала мне на плечо.
   -- Джулиана! -- крикнул я в ужасе. -- Джулиана!
   И от моего движения голова Джулианы откинулась назад, тяжело, как неодушевленный предмет.
   -- Джулиана!
   Она не слышала. Я увидел мертвенную бледность ее лица, которое освещали последние, желтоватые лучи, проникавшие с балкона, и странная мысль пронизала меня. Вне себя от ужаса, я положил неподвижную Джулиану на спинку кресла и, не переставая звать ее по имени, принялся судорожными пальцами расстегивать ее платье на груди, торопясь послушать сердце.
   И вдруг я услышал веселый голос моего брата:
   -- Голубки, где же вы?
  

X

   Сознание скоро вернулось к Джулиане. Как только она почувствовала, что может держаться на ногах, она пожелала тотчас же сесть в экипаж и вернуться в Бадиолу.
   И вот, укутанная нашими пледами, съежившись, молча сидела она на своем месте. Мы с братом время от времени поглядывали друг на друга в беспокойстве. Кучер погонял лошадей. И частый топот лошадиных копыт звучно раздавался по дороге, окаймленной кустами, которые там и сям были покрыты цветами. В этот мягкий апрельский вечер небо было безоблачным.
   То и дело мы с Федерико обращались к ней с вопросом:
   -- Как ты себя чувствуешь, Джулиана?
   Она отвечала:
   -- Ничего... немного лучше.
   Тебе холодно?
   -- Да... немного. -- Она отвечала с явным усилием. Казалось, наши вопросы раздражали ее, и, когда Федерико во что бы то ни стало хотел завязать разговор, она сказала: -- Прости, Федерико... Мне трудно говорить.
   Верх экипажа был поднят, и Джулиана сидела в темноте, закутанная и неподвижная. Я то и дело наклонялся к ней, чтобы заглянуть ей в лицо, думая, что она заснула, или боясь, как бы она снова не упала в обморок. И каждый раз я испытывал то же чувство ужаса, видя, как ее широко открытые глаза смотрят в одну точку.
   Наступило долгое молчание; мы с Федерико тоже замолкли. Мне казалось, что лошади бегут недостаточно быстро; я готов был приказать кучеру заставить их мчаться галопом.
   -- Погоняй, Джованни.
   Было около десяти часов, когда мы приехали в Бадиолу. Моя мать дожидалась нас, встревоженная нашим опозданием. Увидя Джулиану в таком состоянии, она сказала:
   -- Я так и думала, что эта тряска повредит тебе.
   Джулиана хотела ее успокоить:
   -- Ничего, мама... Ты увидишь, завтра я буду вполне здорова. Я немного утомлена...
   Но, увидя ее при свете лампы, моя мать в ужасе воскликнула:
   -- Боже мой, Боже мой! На тебя страшно смотреть!.. Ты едва стоишь на ногах... Эдит, Кристина, скорее, скорее, идите согреть ей постель... Иди сюда, Туллио, отнесем ее наверх...
   -- Да нет же, нет, -- противилась Джулиана. -- Не пугайся, мама... это пустяки...
   -- Я сейчас же съезжу в Тусси за врачом, -- предложил Федерико. -- Через полчаса я буду здесь.
   -- Не надо, Федерико, не надо! -- крикнула Джулиана с каким-то отчаянием в голосе. -- Я не хочу. Врач ничего не может сделать. Я сама знаю, что мне нужно принять. У меня все есть, наверху. Пойдем, мама. Боже мой! Как скоро вы начинаете волноваться! Пойдем, пойдем...
   И казалось, она сразу обрела силу. Несколько шагов она сделала без посторонней помощи. На лестнице мы с матерью поддерживали ее. В комнате у нее началась судорожная рвота, продолжавшаяся несколько минут. Женщины начали раздевать ее.
   -- Уходи, Туллио, уходи, -- просила она меня. -- Ты после зайдешь ко мне. Здесь пока останется мама. Не волнуйся...
   Я вышел и в соседней комнате, сидя на диване, стал ждать. Я слышал, как за стеной суетились горничные; нетерпение терзало меня. "Когда я смогу войти? Когда смогу я остаться с ней наедине? Я спать не буду: всю ночь просижу у ее изголовья. Быть может, через несколько часов она успокоится, почувствует себя хорошо. Я буду гладить ее волосы, и, может быть, мне удастся ее усыпить. Кто знает! Через некоторое время, в полусне, она скажет: "Приди ко мне!"" У меня была странная вера в могущество моих ласк. Я еще надеялся, что эта ночь завершится сладостным концом. И как всегда, среди томительной тревоги, которую мне причиняла мысль о страданиях Джулианы, вырисовывался чувственный образ, мало-помалу превратившийся в яркое и длительное видение. "Бледная, как ее рубашка, при свете лампады, горящей за занавесями алькова, она пробуждается от первого, краткого сна, глядит на меня полуоткрытыми томными глазами и шепчет:
   -- Ложись и ты спать..."
   Вошел Федерико.
   -- Ну, что? -- произнес он сердечно. -- По-видимому, все благополучно. Я только что на лестнице говорил с мисс Эдит. Ты не сойдешь вниз закусить? Там приготовлено...
   -- Нет, у меня сейчас нет аппетита. Может быть, потом... Я жду, что меня позовут.
   -- Так я пойду, если я тебе не нужен.
   -- Иди, Федерико. Я сойду потом. Благодарю тебя.
   Я проводил взглядом его, когда он удалялся. И снова мой дорогой брат внушил мне надежду, снова отлегло от сердца.
   Прошло минуты три. Часы с маятником, висевшие против меня на стене, отмерили их своим тиканьем. Стрелки показывали три четверти одиннадцатого.
   Когда я встал в нетерпении, собираясь идти к Джулиане, в комнату вошла моя мать и, взволнованная, тихо сказала:
   -- Она успокоилась. Теперь ей необходим отдых. Бедная!
   -- Я могу зайти? -- спросил я.
   -- Да, зайди; но дай ей отдохнуть.
   Когда я собрался выйти, она окликнула меня:
   -- Туллио!
   -- Что, мама!
   Она, по-видимому, колебалась.
   -- Скажи... С тех пор как была операция, ты говорил с врачом?
   -- Да, случалось... А что?
   -- Он предупредил тебя об опасности... -- она замялась, -- об опасности, которая грозит Джулиане в случае новых родов?
   Я не говорил с врачом и теперь не знал, что ответить.
   В смущении я повторил:
   -- А что?
   Она все еще колебалась.
   -- Да разве ты не заметил, что Джулиана беременна?
   Я был поражен, как ударом молота в грудь, и в первую минуту не понял, в чем дело.
   -- Беременна! -- прошептал я.
   Моя мать взяла меня за руки.
   -- Так что же, Туллио?
   -- Я не знал...
   -- Ты пугаешь меня. Значит, доктор...
   -- Да, доктор...
   -- Иди сюда, Туллио. Присядь.
   И она усадила меня на диван. Испуганно смотрела на меня, ожидая, чтобы я начал говорить. Хотя она находилась перед моими глазами, несколько минут я не видел ее. Внезапный яркий свет озарил мою душу, и передо мной предстала драма.
   Кто дал мне силу для борьбы? Кто сохранил мне рассудок? Может быть, в самом избытке ужаса и страдания я нашел опору героическому чувству, которое спасло меня.
   Как только чувства вернулись ко мне, как только я смог воспринимать внешние предметы и увидел перед собой мать, глядевшую на меня пристально и тревожно, я понял, что прежде всего нужно успокоить ее.
   Я сказал ей:
   -- Я не знал... Джулиана ничего не говорила мне. Я ничего не заметил... Это неожиданность... Правда, доктор говорил мне об известной опасности... Вот почему эта весть произвела на меня такое впечатление... Ты ведь знаешь, Джулиана так слаба теперь... Но, собственно говоря, врач не говорил о чем-нибудь очень серьезном; почему бы, после удачной операции... Посмотрим. Мы позовем его к нам, спросим его...
   -- Да, да, это необходимо.
   -- Но ты, мама, в этом уверена? Джулиана тебе призналась? Или просто...
   -- Я заметила это по обычным признакам. Тут не может быть ошибки. Еще два-три дня тому назад Джулиана отрицала или, по крайней мере, говорила, что не уверена... Зная твою мнительность, она просила меня не говорить тебе пока ничего. Но я захотела предупредить тебя... Ведь ты знаешь Джулиану, она так мало внимания обращает на свое здоровье. Ты заметил, что здесь ей, вместо того чтобы делаться лучше, становится с каждым днем все хуже и хуже; ведь раньше ей достаточно было прожить неделю в деревне, чтобы расцвести. Ты помнишь?
   -- Да, в самом деле.
   -- В подобных случаях предосторожность не может быть излишней. Тебе следует немедленно написать об этом доктору Вебести.
   -- Хорошо, сейчас.
   И, чувствуя, что я больше не в состоянии владеть собой, я поднялся и сказал:
   -- Я иду к Джулиане.
   Иди, но дай ей отдохнуть сегодня, не разговаривай с ней. Я схожу вниз, а потом вернусь к вам.
   -- Спасибо, мама.
   И я прикоснулся губами к ее лбу.
   -- Дорогой мой сын! -- прошептала она, удаляясь.
   На пороге расположенной напротив двери я обернулся; и я видел, как вышла из комнаты эта нежная женщина, еще не согбенная годами, такая благородная в своей черной одежде.
   Мной овладело неописуемое чувство, похожее на то, какое, вероятно, я испытал бы, если бы молния ударила в мой дом. Все рушилось, падало во мне, вокруг меня неудержимо...
  

XI

   Кому не приходилось слышать от людей, испытавших какое-нибудь несчастье, фразы: "В один час я прожил десять лет"? Такое ощущение необъяснимо, а между тем я его понимаю. Разве не пережил я больше десяти лет в те немногие минуты моего, почти спокойного с внешней стороны, разговора с матерью? Ускорение душевной жизни -- это самое поразительное и страшное явление на свете.
   Что же мне теперь делать? Безумное желание охватывало меня -- бежать куда глаза глядят, в эту же ночь, или запереться в своих комнатах, чтобы наедине с самим собой созерцать свое крушение, постичь его во всей его полноте. Но мне удалось побороть себя. Благородство моей души проявилось в эту ночь. Мне удалось освободить самую мужественную часть своей души от оков невыносимого страдания. И я думал: "Необходимо, чтобы ни моя мать, ни мой брат, никто в этом доме не нашел ничего странного, необъяснимого в моем поведении".
   У порога двери в комнату Джулианы я остановился, будучи не в силах подавить охватившую меня физическую дрожь. Услышав в коридоре шаги, я сделал усилие и вошел.
   Мисс Эдит на цыпочках выходила из алькова. Жестом она мне дала понять, чтобы я не шумел, и шепотом сказала:
   -- Засыпает.
   И она ушла, тихо прикрыв за собою дверь.
   Лампа, висевшая посреди свода, горела ровным и мягким светом. На одном стуле лежала бархатная накидка, на другом -- черный атласный корсет, тот самый, который Джулиана в Виллалилле сняла во время моего краткого отсутствия; на третьем стуле лежало серое платье, то платье, которое она носила с таким изяществом во время прогулки среди нежных цветов сирени. Вид этих вещей так взволновал меня, что мною снова овладело безумное желание -- бежать. Я подошел к алькову, раздвинул занавески; увидел постель, увидел темное пятно волос на подушке -- лица не было видно; различил линии тела, прикрытого одеялом. И жестокая действительность, во всем своем отвратительном безобразии, предстала передо мной. "Она принадлежала другому, принимала его ласки и носит теперь в своем чреве его семя". И целый ряд неприятных образов встал перед моими душевными очами, которых я не мог закрыть. Это были образы не только того, что уже произошло, но также и того, что неминуемо должно было еще произойти. С неумолимой ясностью видел я перед собой Джулиану в будущем (моя Мечта, мой Идеал!), обезображенную огромным животом, беременную ребенком от любовника...
   Можно ли себе представить более жестокую казнь? И все это была правда, все это было -- в действительности.
   Когда боль превосходит силы, человек инстинктивно ищет в сомнении минутного облегчения своего невыносимого страдания; он думает: "Может быть, я ошибаюсь; может быть, мое горе не таково, каким оно мне представляется; может быть, все это страдание безрассудно". И, чтобы продлить минуты сомнения, он направляет колеблющиеся мысли на более точное ознакомление с действительностью. Но я ни на одно мгновение не усомнился, ни одного мгновения не колебался. Невозможно выразить то, что происходило в моем необыкновенно прояснившемся сознании. Казалось, что в силу какого-то скрытого процесса, творившегося в темных тайниках моей души, все не замеченные доселе детали, связанные с тем ужасом, который вошел в мою жизнь, соединились вместе и образовали логическое, полное, согласованное, несокрушимое представление. Это представление поднялось в моем сознании с быстротой предмета, который, освободившись от связывавших его в глубине неведомых оков, всплывает на поверхность воды и уже больше не тонет. Все признаки, все доказательства предстали передо мной -- одни за другими. Мне не приходилось делать никакого усилия, чтобы разыскать их, собрать, соединить. Незначительные, далекие факты осветились новым светом; обрывки недавно прожитых дней ярко окрасились. Необычайное отвращение Джулианы к цветам и запахам, своеобразное волнение, приступы тошноты, которые она с трудом скрывала, внезапная бледность, часто покрывавшая ее лицо, это странное, несходящее пятно между бровями, эта бесконечная усталость некоторых ее движений, страницы русской книги, отмеченные ногтем, наставления старика графу Безухову, последний вопрос маленькой княгини Лизы, тот жест, которым Джулиана взяла из моей руки книгу, затем сцена в Виллалилле, рыдания, непонятные слова, улыбки, эта почти мрачная страсть, судорожность движений, упоминания о смерти -- все это сгруппировалось вокруг слов моей матери, которые врезались в мою душу.
   Моя мать сказала: "Тут не может быть ошибки. Еще два-три дня тому назад Джулиана отрицала или, по крайней мере, говорила, что не уверена... Зная твою мнительность, она просила меня не говорить тебе ничего..." Истина не могла быть более ясной. Итак, отныне все это несомненно.
   Я пришел в альков и приблизился к постели. Занавески упали за моей спиной; свет сделался более слабым. От волнения у меня перехватило дыхание, кровь остановилась в жилах, когда я подошел к изголовью и наклонился, чтобы ближе разглядеть голову Джулианы, почти скрытую одеялом. Я не знаю, что произошло бы, если бы она подняла голову и заговорила в этот момент.
   Спала ли она? Только лоб, до бровей, был открыт.
   Я простоял несколько минут на одном месте, прислушиваясь. Но спала ли она? Неподвижно лежала она на боку. Рот был закрыт одеялом, а дыхание не доносилось до моего слуха. Только лоб, до бровей, был открыт.
   Как я должен был держать себя, если бы она заметила мое присутствие? Теперь было не время расспрашивать, разговаривать. Если бы она подозревала, что мне все известно, на какие крайности она могла бы решиться в эту ночь? Стало быть, мне пришлось бы симулировать беззаботную нежность, притворяться, будто я ничего не знаю, снова выражать ей те чувства, которые четыре часа тому назад, в Виллалилле, продиктовали мне сладостные слова: "Сегодня вечером, сегодня вечером, в твоей постели... Ты увидишь, как я обниму тебя. Ты заснешь, ты всю ночь проспишь на моей груди..."
   Озираясь вокруг растерянным взглядом, я увидел на ковре маленькие блестящие туфли, а на спинке одного стула длинные серые шелковые чулки, муаровые подвязки и еще один предмет, очаровательный своим интимным изяществом. Всеми этими предметами еще так недавно наслаждались мои влюбленные глаза. И чувственная ревность охватила меня с таким бешенством, что я с трудом удержался, чтобы не броситься к Джулиане, не разбудить ее, не крикнуть ей безумных и жестоких слов, которые подсказывала мне внезапная ярость.
   Шатаясь, вышел я из алькова. С ужасом подумал: "Что будет с нами?.."
   Я собирался уйти. "Я спущусь вниз, скажу матери, что Джулиана спит, что ее сон спокоен; скажу ей, что и я нуждаюсь в отдыхе. Пойду в свою комнату. А завтра утром..." Но я стоял, как прикованный, не в силах переступить порога, во власти тысячи страхов. Снова вернулся я к алькову, почти невольно, как будто чувствуя на себе какой-то взгляд. Мне почудилось, что заколебались занавески. Но я ошибся. А между тем что-то, подобное магнетическому току, шло сквозь занавески и пронизывало меня, и я не мог противиться. Снова вошел в альков, весь дрожа.
   Джулиана лежала все в том же положении. Спала ли она? Только лоб, до бровей, был открыт.
   Сел у изголовья и стал ждать. Глядел на этот бледный как полотно лоб, нежный и чистый, как Святые Дары, лоб сестры, который столько раз благоговейно целовали мои губы, к которому столько раз прикасались губы моей матери.
   Никакого следа осквернения не было на нем; по виду он оставался все тем же. Но ничто на свете не могло отныне смыть то пятно, которое в этой бледности видели глаза моей души.
   Я вспомнил некоторые слова, произнесенные в миг последнего опьянения: "Я разбужу тебя, я прочту на твоем лице сны, которые тебе приснятся". И я продолжал вспоминать: "Она все время повторяла: "Да, да"". Я задавал себе вопрос: "Какой жизнью живет теперь ее душа? Каковы ее намерения? На что она решилась?" И я глядел на ее лоб. Я перестал видеть свои мучения; я старался представить себе ее боль, понять ее муку.
   В самом деле, ее отчаяние было, вероятно, нечеловеческим; оно не давало ей ни минуты покоя, не было видно конца ему. Моя казнь была и ее казнью, и, быть может, для нее была еще более ужасная казнь. Там, в Виллалилле, в аллее, на скамье, в доме, она, наверное, почувствовала истину в моих словах, прочла ее на моем лице. Она поверила в мою безграничную любовь.
   "...Ты была в моем доме, а я искал тебя далеко. О, скажи мне: разве это признание не стоит всех твоих слез? Разве ты не согласилась бы пролить еще больше слез за такое доказательство моей любви?
   -- Да, еще больше!.."
   Так ответила она, так ответила вся ее душа голосом, казавшимся мне поистине божественным. "Да, еще больше!.."
   Она согласилась бы пролить еще много слез, перенести еще новую муку за это признание! И, видя у своих ног влюбленного, как никогда раньше, человека, уже много лет потерянного и оплакиваемого, видя, как открывается перед ней новый, неведомый рай, она чувствовала себя недостойной, физически ощущала свою опороченность, принуждена была чувствовать мою голову на своем лоне, оплодотворенном семенем другого. Ах, как могло случиться, что ее слезы не ранили моего лица, что я мог их пить и не отравиться?
   В одно мгновение я снова пережил весь наш день любви. Я снова увидел все выражения, даже самые неуловимые, появившиеся на лице Джулианы с момента нашего прибытия в Виллалиллу, -- и понял их все. Внезапный свет озарил меня. "Ах, когда я говорил ей о завтрашнем дне, о будущем -- какой ужас, вероятно, внушало ей слово "завтра" в моих устах!" И я вспомнил наш краткий разговор на балконе, против кипариса. Она покорно, с легкой улыбкой, повторяла: "Умереть!" Она говорила о близком конце. Она спросила: "Что ты будешь делать, если я внезапно умру, если, например, я умру завтра?" Потом, в нашей комнате, она крикнула, прижимаясь ко мне: "Нет, нет, Туллио, не говори о будущем, думай о сегодня, о настоящем часе!" Разве не выдавали эти поступки, эти слова намерения умереть? Разве не указывали они на трагическую решимость? Было очевидно, что она решила покончить с собой, что она, может быть, убьет себя в эту самую ночь, не дожидаясь неизбежного завтра, так как не было для нее другого исхода.
   Когда прошел ужас, внушенный мне мыслью о неизбежной опасности, я начал рассуждать сам с собой: "Что может повлечь более тяжкие последствия -- смерть Джулианы или ее жизнь? Ввиду того что гибель неизбежна, пропасть бездонна, может быть, следует предпочесть внезапную катастрофу бесконечной длительности ужасной драмы". И мое воображение рисовало мне все перипетии родов Джулианы: я уже видел перед собой новое существо, которое вторгнется в мою жизнь, будет носить мое имя, сделается моим наследником, незаконно овладеет ласками моей матери, моих дочерей, моего брата. "Да, только смерть может прервать роковой бег этих событий. Но останется ли самоубийство тайной? Каким образом покончит с собой Джулиана? Если будет установлено, что она сама себя убила, что подумают моя мать, мой брат? Какой удар это был бы для моей матери! А Мария? А Наталья? И я, что сделаю я со своей жизнью?"
   В самом деле, я не представлял себе своей жизни без Джулианы. Я любил это бедное существо, даже покрытое пятном позора. Если не считать того внезапного порыва ярости под влиянием чувственной ревности, я еще не питал к ней ни ревности, ни презрения. Мысль о мщении не приходила мне в голову. Напротив, я чувствовал к ней глубокое сострадание. С самого начала я принял на себя всю ответственность за ее падение. Гордое, благородное чувство воодушевило меня, возвысило меня. "Она сумела склонить голову под моими ударами, сумела страдать, сумела таить свою муку; она дала мне пример мужества, пример героического отречения. Теперь моя очередь, я должен отплатить ей, должен спасти ее во что бы то ни стало". Этим душевным подъемом, этим добрым чувством я был обязан ей.
   Я внимательно поглядел на нее. Она лежала все в том же положении, неподвижно, с открытым лбом. "Спит ли она, -- думал я, -- быть может, она только притворяется, будто спит, для того чтобы устранить всякое подозрение, для того чтобы ее оставили одну? Если она действительно намерена не дожить до завтра, то она всеми силами старается теперь способствовать осуществлению этого намерения. Она симулирует сон. Если бы она в самом деле спала, то ее сон не мог бы быть таким спокойным, таким крепким -- ведь у нее так возбуждены нервы. Вот я потревожу ее..." Но я колебался: "Быть может, однако, она в самом деле спит? Часто, после сильного нервного напряжения, несмотря на самое мучительное душевное состояние, нападает на человека сон, тяжелый, как обморок. О, хоть бы этот сон длился до утра, чтобы она встала освеженная и достаточно сильная для неизбежного объяснения между нами". Я пристально глядел на ее бледный как полотно лоб и, наклонившись слегка, заметил, что он становится влажным. Капля пота выступила над бровью, и эта капля вызвала во мне представление о том холодном поте, который сопровождает действие наркотических ядов. Внезапное подозрение пронизало меня: "Морфий!" Инстинктивно мой взгляд перенесся к ночному столику, по ту сторону постели, словно для того, чтобы найти на нем стеклянный флакон, отмеченный маленьким черным черепом, обычным символом смерти.
   На столике стояли графин с водой, стакан, подсвечник; тут же лежали носовой платок ее и несколько шпилек, блестевших при свете лампы; больше не было ничего. Я быстро осмотрел весь альков. Смертельный страх сжимал мое сердце. "У Джулианы есть морфий, он всегда имеется у нее в небольшом количестве для впрыскиваний. Я уверен, что она задумала отравиться им. Куда она могла спрятать флакон?" Перед моими глазами стояла маленькая склянка, которую я однажды видел в руках Джулианы, склянка, отмеченная зловещей этикеткой, которую употребляют аптекари, чтобы обозначить яд. Возбужденное воображение шепнуло мне: "А что, если она уже выпила?.. Этот пот..." Я весь дрожал, сидя на стуле; и лихорадочные размышления проносились в моем мозгу. "Но когда же? Каким образом? Ее не оставляли одну. Достаточно одного мгновения, чтобы осушить флакон. Но, вероятно, была бы рвота... А этот приступ судорожной рвоты, недавно, как только она вошла в комнату? Заранее решив покончить с собой, она, быть может, держала морфий при себе. Весьма возможно, что она выпила его до приезда в Бадиолу, в коляске, в темноте. В самом деле, она не позволила Федерико съездить за врачом..." Я не знал хорошенько признаков отравления морфием. Бледный влажный лоб Джулианы, ее полная неподвижность пугали меня. Я собирался разбудить ее. "Но что, если я ошибаюсь? Если она проснется, что скажу я ей?" Мне казалось, что первое произнесенное ею слово, первый взгляд, которым мы обменяемся, наше первое обращение друг к другу произведут на меня неожиданное по своей силе впечатление; мне казалось, что я не смогу владеть собой, скрыть свое состояние и что она сразу, поглядев на меня, поймет, что я знаю все. И что тогда?
   Я напряг свой слух, надеясь и в то же время боясь услышать шаги моей матери. Затем -- я бы так не дрожал, приподымая саван, покрывающий лицо покойника, -- я мало-помалу открыл лицо Джулианы.
   Она раскрыла глаза.
   -- Ах, Туллио, это ты?
   Она произнесла эти слова обычным голосом. И -- что было для меня неожиданностью -- я также мог говорить.
   -- Ты спала? -- спросил я, избегая глядеть ей в глаза.
   -- Да, я заснула.
   -- Значит, я разбудил тебя... Прости... Я хотел открыть тебе рот... Я боялся, что тебе трудно дышать, что ты задохнешься под одеялами.
   -- Да, это правда. Мне теперь тепло, даже жарко. Сними с меня несколько одеял, прошу тебя.
   Я встал, чтобы исполнить ее просьбу. Я не могу теперь определить то состояние моего сознания, которое сопровождало мои движения, припомнить слова, которые я произносил и слышал; все, что происходило тогда, было так естественно, словно ничто не изменилось, словно мы с Джулианой находились в неведении и безопасности, словно там, в глубине этого спокойного алькова, не таились -- прелюбодеяние, обман, угрызения совести, ревность, страх, смерть, все ужасы человеческой души.
   Она спросила меня:
   -- Теперь очень поздно?
   -- Нет, еще не пробило двенадцать.
   -- Мама пошла спать?
   -- Нет еще.
   После минутного молчания:
   -- А ты... еще не идешь? Ты, вероятно, устал...
   Я не находил ответа. Должен ли я ответить, что остаюсь? Просить ее позволить мне остаться? Повторить ей нежные слова, произнесенные мной на кресле, там, в Виллалилле, в нашей комнате? Но если бы я остался, как провел бы я эту ночь? Сидя на стуле, не смыкая глаз, или в постели, рядом с ней? Как я держал бы себя? Мог ли бы я притворяться до конца?
   Она прибавила:
   -- Тебе лучше уйти, Туллио... сегодня... Мне больше ничего не надо; мне ничего не надо, только покоя. Если бы ты остался... было бы хуже. Тебе лучше уйти сегодня, Туллио.
   -- Но тебе может понадобиться...
   -- Нет. К тому же, на всякий случай, рядом спит Кристина.
   -- Я лягу тут, на кушетке, и лишь прикроюсь одеялом...
   -- Для чего тебе мучиться? Ты очень утомлен, это видно по лицу... Кроме того, если я буду знать, что ты здесь, я не засну. Пожалуйста, Туллио! Завтра утром, как только ты встанешь, зайдешь ко мне. Теперь мы оба нуждаемся в отдыхе, в полном отдыхе.
   Ее голос был слаб и ласков; ничего необычного не слышалось в нем. Кроме настойчивого желания удалить меня, ничто не указывало на мрачную решимость. Она казалась измученной, но спокойной. То и дело она закрывала глаза, словно сон отягощал ее веки. Что делать? Оставить ее? Но именно спокойствие ее пугало меня. Ведь это спокойствие могло быть следствием твердой решимости. Что делать? В конце концов, даже мое присутствие ночью могло бы оказаться бесполезным. Она отлично могла бы осуществить свое намерение, подготовившись заранее, имея под руками средство. А это средство -- в самом деле морфий? И где она спрятала флакон? Под подушкой? В ящике ночного столика? Как искать его? Для этого нужно повести все начистоту, прямо заявить ей: "Я знаю, что ты собираешься убить себя". Но что последует за этим? Уже нельзя будет скрывать остальное. И что за ночь будет после этого? Все эти колебания истощали мою энергию, изнуряли меня. Нервы мои ослабевали. Физическая усталость становилась все более и более тяжкой. Весь мой организм делался жертвой того крайнего изнеможения, когда все сознательные функции его почти прекращаются и движения перестают соответствовать друг другу. Я чувствовал себя неспособным дольше сдерживаться, бороться, действовать каким бы то ни было осмысленным образом. Сознание своей слабости, сознание неизбежности всего того, что происходило и еще произойдет, парализовало меня. Все мое существо, казалось, поразил внезапный удар. Я ощущал слепую потребность освободиться от последних, темных остатков сознания. И наконец вся моя тоска вылилась в одну отчаянную мысль: "Пусть будет, что будет, и для меня есть смерть".
   -- Да, Джулиана, -- сказал я, -- я тебя оставлю в покое. Спи. Мы увидимся завтра.
   -- Ты еле стоишь на ногах!
   -- Да, правда; я очень устал... Прощай! Покойной ночи!
   -- Ты меня не поцелуешь, Туллио?
   Дрожь инстинктивного отвращения пронизала меня. Я колебался. В эту минуту вошла моя мать.
   -- Как? Ты проснулась? -- воскликнула она.
   -- Да, но сейчас я опять засну.
   -- Я ходила взглянуть на девочек. Наталья не спала и тотчас же спросила меня: "Вернулась мама?" Она хотела прийти...
   -- Почему ты не скажешь Эдит, чтобы она принесла ее ко мне? Что, легла уже Эдит?
   -- Нет.
   -- Прощай, Джулиана, -- вдруг произнес я, прерывая их разговор.
   И я поспешно наклонился, чтобы поцеловать ее в щеку, которую она приблизила к моим губам, слегка приподнявшись на локтях.
   -- Прощай, мама, я пойду лягу, мне безумно хочется спать.
   -- А ты не хочешь закусить? Федерико ждет тебя внизу.
   -- Нет, мама, не хочу. Покойной ночи!
   Я поцеловал ее также в щеку и тотчас же вышел, не бросив ни одного взгляда на Джулиану. Лишь только очутившись за порогом, я собрал остатки своих сил и пустился бежать к себе, боясь, что упаду раньше, чем доберусь до своей двери. Я бросился навзничь на постель. Меня мучило то состояние возбуждения, которое предшествует припадку рыданий, когда узел тоски готов распуститься и душевное напряжение ждет облегчения. Но возбуждение все продолжалось, и слезы не приходили. Мука становилась невыносимой. Во всем своем теле я ощущал огромную тяжесть, словно мои кости и мускулы превратились в плотный свинец. А мозг мой продолжал еще работать! И сознание мое все еще бодрствовало. "Нет, я не должен был оставить ее, я не должен был согласиться уйти таким образом. Без сомнения, как только моя мать удалится, она убьет себя. Ах, этот звук ее голоса, когда она высказала желание увидеть Наталью!.." И внезапно у меня началась галлюцинация. Моя мать вышла из комнаты. Джулиана приподымается, садится на постели и прислушивается. Затем, удостоверившись наконец, что она одна, вынимает из ящика ночного столика флакон с морфием; ни одного мгновения не колеблется; решительным движением, одним духом, осушает его до дна; снова прикрывается одеялом и, лежа на спине, ждет... Видение трупа достигло такой яркости, что я как безумный вскочил на ноги, несколько раз прошелся по комнате, спотыкаясь о мебель, цепляясь за ковры, дико жестикулируя. Наконец, открыл окно.
   Ночь была тихая, воздух был полон монотонного и непрерывного кваканья лягушек. На небе трепетали звезды.
   Прямо передо мною ярко сверкала Большая Медведица. Время медленно текло.
   Я простоял несколько минут у окна в напряженном ожидании, устремив свой взор на большое созвездие; моему расстроенному зрению казалось, что созвездие приближается ко мне. Я сам не знал, чего мне ждать. Мое сознание путалось. Странное чувство пустоты неизмеримого неба охватило меня. И вдруг, в этой тишине, словно под влиянием какого-то скрытого процесса, происшедшего в бессознательной глубине моего существа, возник не вполне еще понятый вопрос: "Что вы сделали со мной!" И видение трупа, исчезнувшее на некоторое время, снова предстало передо мной.
   Охвативший меня ужас был так велик, что я, не отдавая себе отчета в своих движениях, обернулся, стремительно вышел и направился к комнате Джулианы. В коридоре я встретил мисс Эдит.
   -- Откуда вы, Эдит? -- спросил я ее.
   Я заметил, что мой вид поразил ее.
   Я отнесла Наталью к синьоре, которая хотела ее видеть; но пришлось ее там оставить. Невозможно было уговорить ее вернуться к себе в постель. Она так плакала, что синьора согласилась оставить ее у себя. Надеюсь, что Мария не проснется теперь...
   -- Так, значит...
   Сердце билось во мне с такой силой, что я не мог сразу докончить вопроса.
   -- Так, значит, Наталья осталась в постели матери?
   -- Да.
   -- А Мария... Пойдемте к Марии.
   Я задыхался от волнения. На эту ночь Джулиана была спасена! Она не могла подумать о смерти в эту ночь, когда рядом с ней лежала девочка. Благодаря какому-то чуду нежный каприз Натальи спас ее мать. "Дорогая! Дорогая!" Прежде чем взглянуть на спящую Марию, я бросил взгляд на пустую кроватку, в которой еще сохранилось маленькое углубление. Странное желание возникло во мне -- поцеловать подушку, пощупать, сохранилась ли теплота в углублении постели. Присутствие Эдит смущало меня. Я обернулся к Марии, наклонился к ней, сдерживая дыхание, долго глядел на нее, отмечая одну за другой знакомые черты сходства со мною. Она спала на боку, запрокинув головку, так что ее шея до приподнятого подбородка была открыта. Ее зубы, маленькие, как зернышки риса, сверкали в полуоткрытом рту. Ресницы, длинные, как у ее матери, разливали из глубины глаз тень, которая касалась края щек. Хрупкость драгоценного цветка, необыкновенное изящество отличали эти детские формы, в которых -- я ощущал это -- течет моя утонченная кровь.
   Никогда еще с тех пор, как жили эти два существа, никогда еще я не испытывал к ним такого глубокого, такого сладостного и грустного чувства.
   С трудом отвел я глаза от Марии. Я хотел бы сесть между этих кроваток и, положив голову на край той, которая была пуста, ждать завтра.
   -- Покойной ночи, Эдит, -- сказал я, выходя, и голос мой дрожал, на этот раз от волнения иного рода.
   Придя в свою комнату, я снова бросился навзничь на постель. И наконец разразился отчаянными рыданиями.
  

XII

   Когда я проснулся от тяжелого, как будто животного сна, который посреди ночи внезапно одолел меня, мне стоило большого труда вернуться к ясному осознанию действительности.
   Немного спустя перед моей душой, освободившейся от ночного возбуждения, предстала действительность, холодная, неприкрашенная, неотвратимая. Что были мои последние страдания в сравнении с тем ужасом, который тогда напал на меня? Нужно было жить! У меня было такое чувство, словно кто-то подносит мне полную чашу и говорит: "Если ты хочешь жить сегодня, если ты хочешь жить, то ты должен излить сюда, до последней капли, кровь твоего сердца". Отвращение, необъяснимый ужас пронизывали меня. И все же нужно было жить, нужно было принять жизнь и в это утро! И сверх того, нужно было действовать.
   Сравнение, которое я сделал между моим нынешним пробуждением и тем, о котором я мечтал и на которое надеялся накануне в Виллалилле, усилило мои страдания. Я думал: "Могу ли я примириться со своим положением? Могу ли я подняться с постели, одеться, выйти из этой комнаты, вновь увидеть Джулиану, говорить с ней, продолжать притворство перед моей матерью, ожидать часа, удобного для решительного объяснения, установить в этом объяснении условия нашей будущей жизни? Нет, это невозможно. Так что же? Сразу прикончить свои муки... Освободиться, убежать... Нет другого исхода". И, соображая, как легко этого достигнуть, представляя себе молниеносность выстрела, мгновенное действие свинца, мрак, который наступит тотчас же, я во всем теле испытывал какое-то странное напряжение, мучительное, но не лишенное чувства облегчения и даже сладости. "Нет другого исхода". И хотя меня мучила жажда узнать, что будет дальше, я с облегчением думал, что не знал бы тогда ни о чем, что эта жажда прекратилась бы сразу, словом, что наступил бы конец.
   Я услышал стук в дверь; раздался голос моего брата:
   -- Туллио, ты еще не встал? Уже девять. Можно войти?
   -- Войди, Федерико.
   Он вошел.
   -- Ты знаешь, уже поздно; теперь десятый час.
   -- Я поздно заснул и чувствую себя крайне утомленным.
   -- Как ты вообще себя чувствуешь?
   -- Ничего.
   -- Мама встала. Она мне сказала, что Джулиана чувствует себя довольно хорошо. Хочешь, я раскрою окно? Чудное утро!
   Он распахнул окно. Поток свежего воздуха ворвался в комнату; занавески надулись, как два паруса; сквозь оконные рамы виднелось лазурное небо.
   -- Видишь?
   Яркий свет открыл, вероятно, на моем лице следы моих мучений, потому что брат прибавил:
   -- Да и ты тоже плохо провел эту ночь?
   -- Кажется, меня слегка лихорадило.
   Федерико смотрел на меня своими ясными голубыми глазами; и в этот момент мне показалось, что на мою душу легла вся тяжесть предстоящей лжи и притворства. О, если бы он знал!
   Но, как всегда, его присутствие изгнало из меня уже овладевшее мною малодушие. Я почувствовал, как после глотка живительного лекарства, прилив вызванной им энергии. "Как он держал бы себя в моем положении?" -- думал я. Мое прошлое, мое воспитание, самая сущность моей натуры не допускали никакого сопоставления с ним; однако одно было несомненно: в случае несчастья, подобного моему, или какого-либо иного он держал бы себя как человек сильный и благородный, он героически встретил бы страдание, предпочел бы скорее пожертвовать собой, чем другими.
   -- Дай я посмотрю... -- сказал он, подходя ко мне.
   И он прикоснулся ладонью к моему лбу, пощупал мой пульс.
   -- По-моему, теперь у тебя нет жара. Но какой нервный пульс!
   -- Ну, я встану, Федерико, уже поздно.
   -- Сегодня, после полудня, я отправляюсь в Ассорский лес. Если хочешь поехать со мной, я велю оседлать для тебя Орланда. Ты помнишь этот лес? Жаль, что Джулиана чувствует себя плохо! А то мы взяли бы ее с собой... Она посмотрела бы, как обжигают уголь. -- Когда он произнес имя Джулианы, его голос сделался более ласковым, более нежным; я сказал бы -- более братским. О, если бы он знал! -- Будь здоров, Туллио. Пойду работать. Когда ты начнешь помогать мне?
   -- Сегодня же, завтра, когда захочешь.
   Он засмеялся.
   -- Что за пыл! Ладно, я погляжу, каков ты за работой! Будь здоров, Туллио.
   И он вышел своей бодрой и твердой походкой, так как он всегда был во власти призыва, начертанного на круге солнечных часов: Hora est benefaciendi.
   XIII
   Было десять часов, когда я вышел. Яркий свет апрельского утра, вливавшийся в Бадиолу через окна и раскрытые настежь балконные двери, смущал меня. Как при таком свете сохранить свою маску?
   Я зашел к матери, прежде чем прийти к Джулиане.
   -- Ты поздно встал, -- сказала она, увидев меня. -- Как ты себя чувствуешь?
   -- Хорошо.
   -- Ты что-то бледен.
   -- Кажется, у меня был небольшой озноб ночью, но теперь я себя чувствую хорошо.
   -- Ты уже видел Джулиану?
   -- Нет еще.
   -- Она собиралась встать, дорогая дочка. Говорит, что вполне хорошо себя чувствует. Но вид у нее...
   -- Я пойду к ней.
   -- Не следует откладывать письмо к доктору. Не слушай Джулианы, напиши сегодня же.
   -- Ты ей сказала... что я знаю?
   -- Да, я ей сказала, что ты знаешь.
   -- Я иду, мама.
   Я оставил ее перед ее громадными зеркальными, продушенными ирисом шкафами, куда две служанки укладывали чудесное, только что выстиранное белье -- богатство дома Эрмиль. Мария, в музыкальной комнате, брала уроки у мисс Эдит, и оттуда раздавались одна за другой быстрые и ровные гаммы. Прошел Пьетро, самый верный из слуг, седой, немного сгорбленный, неся большой поднос с хрусталем, который звенел, так как руки Пьетро дрожали от старости. На всей Бадиоле, залитой воздухом и светом, лежала печать спокойной радости. Все кругом было пропитано каким-то чувством уюта, словно тонкой и вечной улыбкой Пенатов.
   Никогда еще это чувство, эта улыбка не проникали с такой силой в мою душу. Какой мир, какая тишина окружали позорную тайну, которую должны были хранить, не умирая от нее, я и Джулиана!
   "Что же теперь?" -- думал я, полный отчаяния, бродя по коридору, как заблудившийся странник, не будучи в состоянии направиться к тому месту, которое внушало мне страх, словно мое тело отказывалось повиноваться приказаниям воли. "Что же теперь? Она знает, что мне известно все. Всякое притворство между нами теряет отныне смысл. Необходимо взглянуть друг другу в лицо, заговорить об ужасном. Но невозможно, чтобы это выяснение произошло сегодня; трудно предвидеть все его последствия. И необходимо, теперь более, чем когда-либо, чтобы ничто в нашем поведении не показалось странным, необъяснимым моей матери, моему брату и другим обитателям дома. Мою тревогу вчера вечером, мои волнения, мою грусть можно объяснить тем, что меня беспокоят мысли о той опасности, которой подвергается Джулиана из-за своей беременности. Но в глазах других это беспокойство должно сделать меня более нежным, более заботливым по отношению к ней. Отныне я должен довести свою осторожность до крайности. Во что бы то ни стало я должен сегодня предотвратить всякую сцену между мной и Джулианой. Сегодня я должен избегать случая остаться с ней наедине. Но необходимо также, чтобы я как можно скорее дал ей понять, какое чувство определяет мое отношение к ней, какая цель руководит моим поведением. А что, если она продолжает упорствовать в своем желании покончить с собою? Что, если она лишь отложила на несколько часов исполнение своего намерения? Что, если она только ждет удобного момента?" Этот страх пресек мои колебания и заставил меня действовать. Я походил на тех восточных солдат, которых ударом плети гнали на битву.
   Я направился в музыкальную комнату. Увидя меня, Мария прервала свои упражнения и подбежала ко мне, легкая и радостная, как к освободителю. Она обладала легкостью и изяществом окрыленных существ. Я поднял ее на руки, чтобы поцеловать.
   -- Ты возьмешь меня с собой? -- спросила она. -- Я устала. Уже целый час я сижу здесь с мисс Эдит... Я не могу больше. Возьми меня с собой. Let us take a walk before breakfast. [Давай прогуляемся перед завтраком (англ.)]
   -- Куда?
   -- Where you please, it is the same to me. [Куда хочешь, мне все равно (англ.)]
   -- Пойдем прежде к маме.
   Вчера вы уезжали в Виллалиллу, а мы остались в Бадиоле. Это ты, ты не хотел взять нас с собой, мама была согласна. Злой! We should like to go there. Tell me, how you amused yourselves. [Мы бы хотели пойти туда. Скажи мне, как вы развлекались (англ.)]
   Очаровательно, как птичка, щебетала она на этом, чужом ей языке. Это непрерывное щебетание сопровождало мою тоску все время, пока мы вместе шли к комнатам Джулианы. Подойдя к двери, я остановился в нерешительности, и Мария, постучав, крикнула:
   -- Мама!
   Сама Джулиана открыла дверь, не подозревая о моем присутствии. Увидев меня, она вздрогнула, как будто перед ней стоял призрак, словно глазам ее представилось нечто страшное.
   -- Это ты? -- прошептала она так тихо, что я едва расслышал, тогда как губы ее внезапно потеряли краску; неподвижно, как статуя, стояла она передо мной.
   И мы на пороге пристально взглянули друг на друга; очи наших душ как бы впились друг в друга. Все кругом исчезло; все между нами было сказано, понято, решено в это одно мгновение.
   Потом, что было потом? Я не знаю хорошенько, не помню. Помню только, что некоторое время мое, я бы сказал, прерывистое сознание воспринимало все, что происходило, как-то лихорадочно чередуясь с моментами полного затмения. Это явление напоминало ослабление волевого внимания у некоторых больных. Я терял способность внимания; я переставал видеть, слышать, воспринимать смысл слов; потом, через некоторое время, я снова приобретал эту способность, узнавал вокруг себя предметы и лица, сознание снова начинало действовать.
   Джулиана села и взяла Наталью на колени. Я тоже сел, а Мария переходила от матери ко мне, от меня к матери, все время болтая, лаская сестру, обращаясь к нам с бесчисленными вопросами, на которые мы отвечали лишь кивком головы. Эта шумная болтовня заполняла наше молчание. В один из тех моментов, когда я слышал, Мария сказала сестре:
   -- Ты ночью спала с мамой, правда?
   -- Да, -- ответила Наталья, -- потому что я маленькая.
   -- Ну, так знай, что следующая ночь уже моя. Не правда ли, мама? Возьми меня к себе в постель на эту ночь.
   Джулиана молчала, не улыбалась, вся ушла в себя. Поскольку Наталья сидела у нее на коленях, повернувшись к ней спиной, то Джулиана держала девочку, обняв ее за талию; и ее скрещенные руки лежали на коленях девочки, белее, чем платьице, на котором они покоились, такие худые и скорбные, что они одни раскрывали целый мир страданий. Голова Натальи касалась подбородка матери, и Джулиана, склонившись над дочерью, казалось, прижимала свои губы к ее кудрям; когда я смотрел на нее, я не видел нижней части ее лица, не видел выражения ее губ. Не встречал я также ее взгляда. Но каждый раз я видел опущенные, слегка покрасневшие веки, которые смущали мою душу, словно сквозь них просвечивал остановившийся взгляд зрачка.
   Ждала ли она, чтобы я сказал ей что-нибудь? Или, может быть, с ее губ, скрытых от меня, готовы были сорваться невысказанные слова?
   Когда наконец мне удалось усилием воли выйти из этого пассивного состояния, в котором чередовались моменты необычайной ясности и полного затмения, я сказал -- и при этом, помнится мне, тон моего голоса был такой, словно я продолжал начатый разговор, словно я лишь прибавил несколько слов к уже сказанным, -- я сказал тихо:
   -- Мама желает, чтобы я известил доктора Вебести. Я обещал написать ему. Сейчас напишу.
   Джулиана не подняла ресниц и продолжала молчать. Мария, в своем глубоком неведении, взглянула со страхом на мать, потом на меня.
   Я встал, собираясь выйти.
   -- Сегодня, после полудня, мы с Федерико едем в Ассорский лес. Увидимся ли мы вечером, когда я вернусь?
   Поскольку она не отвечала, я повторил ей вопрос голосом, в котором заключалось все, не выраженное мною:
   -- Увидимся ли мы вечером, когда я вернусь?
   И губы ее сквозь кудри Натальи прошептали:
   -- Да.
  

XIV

   В разгаре сменяющих друг друга и противоречивых волнений, во время первых приступов страдания, под угрозой неминуемой опасности я еще не в силах был сосредоточить свои мысли на том, Другом. К тому же с самого начала у меня не было и тени сомнения относительно верности моего прежнего подозрения. В моей душе Другой тотчас же принял образ Филиппо Арборио, и при первом приступе плотской ревности, охватившей меня там, в алькове, отталкивающий образ этого человека соединялся с образом Джулианы в целом ряде ужасных видений.
   Теперь, в то время как мы с Федерико ехали верхом по направлению к лесу вдоль извилистой реки, на которую я смотрел тогда, в скорбный день Святой Субботы, Другой тоже ехал с нами. Между моим братом и мною вставал образ Филиппо Арборио, оживленный и так живо воссозданный моей ненавистью, что, представляя его, я реально испытывал то нервное физическое раздражение, которое несколько походило на неудержимую дрожь, не раз охватывавшую меня во время поединка, перед противником, стоявшим уже без рубашки, в ожидании сигнала к атаке.
   Присутствие возле меня моего брата странным образом усиливало мое страдание. В сравнении с Федерико фигура этого человека, такая худая, такая нервная, такая женственная, еще более умалялась, становилась жалкой, и весь облик его начинал казаться мне таким презренным, таким гнусным. Под влиянием нового идеала силы и мужской простоты, воплощенного в брате, я не только ненавидел, но и презирал это сложное, двойственное существо, которое, однако, было со мной одной породы и имело общие со мной некоторые особенности мозговой конструкции, как это доказывали его художественные произведения. Я представлял себе его, подобно одному из его литературных героев, пораженным самой страшной мозговой болезнью, хитрым, двуличным, жестоко любопытным, с опустошенной душой, привыкшим обращать -- благодаря привычке к анализу и беспощадной иронии -- самые горячие, самые непосредственные душевные порывы в ясные и холодные выкладки, привыкшим смотреть на всякое человеческое существо как на объект психологической спекуляции, неспособным на любовь, на великодушный поступок, на самоотречение, на жертву, погрязшим во лжи, гадливым, сластолюбивым, циничным, подлым.
   Таков был человек, соблазнивший Джулиану, обладавший ею; конечно, он не любил ее. Разве его манерность не сказывалась даже в посвящении, написанном на обложке "Тайны", этом напыщенном посвящении, единственном известном мне документе, относящемся к прошлым отношениям этого романиста и моей жены? Конечно, она была в его руках предметом сладострастия, и только. Взять приступом "Башню из слоновой кости", развратить женщину, считавшуюся в обществе непорочной, испытать метод соблазна над столь редким объектом -- это было трудное, но весьма заманчивое предприятие, во всех отношениях достойное утонченного художника, психолога, написавшего "Рьяную католичку" и "Анжелику Дони".
   По мере того как я углублялся в свои размышления, факты вставали передо мной во всей их неприкрытой, гнусной реальности. Конечно, Филиппо Арборио встретился с Джулианой в один из тех периодов, когда про женщину говорят, что она "духовная", что она вынесла долгое воздержание, что ее волнуют поэтические настроения, неясные желания, смутная истома -- переживания, являющиеся лишь масками, под которыми скрываются низменные влечения физического голода. Филиппо Арборио, будучи опытным человеком, угадал это особенное физиологическое состояние женщины, которой хотел овладеть; он воспользовался самым обычным и самым верным приемом, а именно: он говорил об идеале, о высших сферах, о мистическом единении, и в то же время руки его стремились снять покров с иных тайн; одним словом, он умело соединил чистые потоки красноречия с деликатным делом обладания. А Джулиана, "Turris Eburnea", величественная, молчаливая, существо, состоявшее из чистого золота и стали, Единственная, поверила этой старой игре, поддалась этому старому обману; и она, даже она, подчинилась этому старому закону женской неустойчивости. И сентиментальный дуэт закончился плотской связью и, к несчастью, оплодотворением...
   Ужасный сарказм разрывал на части мою душу. Мне казалось, что не во рту, а в душе моей пробегает конвульсия, точно вызванная отравой, которая влечет смерть, сопровождающуюся судорожным смехом.
   Я пришпорил лошадь и пустил ее в галоп по берегу реки.
   Берег был очень опасный, очень узкий в подмытых водой заливчиках, местами обвалившийся, местами загражденный ветвями больших кривых деревьев, местами пересеченный громадными корнями на поверхности земли. У меня было полное сознание опасности, которой я подвергался; и вместо того чтобы сдерживать лошадь, я погонял ее вперед, не с намерением встретить смерть, но найти в этом тревожном ощущении средство заглушить невыносимую муку. Я уже был знаком с проявлением подобного безумия. Десять лет тому назад, когда, будучи еще очень молодым, я служил в посольстве в Константинополе, чтобы отвлечься от припадков тоски, вызванных воспоминаниями о недавно пережитой страсти, я в лунные ночи ездил верхом на одно из мусульманских кладбищ с частыми могилами, скакал по скользким гладким камням, не раз подвергаясь опасности свалиться и убиться насмерть. Смерть, сидя за моей спиной, отгоняла всякие другие заботы.
   -- Туллио! Туллио! Остановись! -- кричал мне издали Федерико. -- Остановись!
   Я не слушал его. Не раз каким-то чудом я избегал удара головой о какую-нибудь свисавшую ветвь. Не раз каким-то чудом я мешал лошади споткнуться о пни. Не раз, в узких местах, я считал неизбежным падение в реку, сверкающую внизу подо мною. Но, услыхав за собой другой галоп и заметив, что Федерико скачет вслед за мною, я испугался за него, резко натянул повод и остановил бедное животное, которое стало на дыбы, точно собираясь прыгнуть в реку, и потом снова опустилось. Я был цел и невредим.
   -- Что ты, с ума сошел? -- крикнул мне Федерико, нагоняя меня, бледный как смерть.
   -- Я испугал тебя? Прости. Я думал, что здесь не опасно. Я просто хотел испытать лошадь. А потом я не мог больше ее сдержать. Она не особенно повинуется узде...
   -- Кто не повинуется! Орланд?
   -- А по-твоему, нет?
   Он посмотрел на меня пристально, с выражением беспокойства. Я пытался улыбнуться. Его необычная бледность вызвала во мне жалость и нежность.
   -- Не понимаю, как ты не разбил себе головы об одно из этих деревьев; не понимаю, как это ты не свалился вниз...
   -- А ты?
   Чтобы догнать меня, он подвергся такой же опасности, может быть, еще большей, так как его лошадь была тяжелее, и ему пришлось пустить ее во весь карьер, чтобы вовремя догнать меня. Мы оба оглянулись на оставшийся за нами путь.
   -- Это положительно чудо, -- сказал он. -- Уцелеть в этом месте было почти невозможно. Видишь?
   Мы оба смотрели на смертоносную реку, текущую у наших ног. Глубокий, сверкающий, быстрый, полный водоворотов и пропастей ручей Ассоро тихо бежал между меловыми извилинами, и эта тишина делала его еще более грозным.
   Пейзаж гармонировал с коварным и грозным видом реки. Полуденное небо было подернуто дымкой и своим бледным, переливчатым отсветом озаряло красноватый кустарник, еще не одетый в весенний наряд. Мертвые листья там и сям перемешивались с зеленеющими листочками, сухие ветви с молодыми побегами, трупы деревьев с новорожденными растениями в каком-то непроницаемом аллегорическом сплетении. Над этим полным бурной жизни потоком и над этим еще не ожившим кустарником белело небо, томное, умирающее.
   Неожиданное падение -- и я не думал бы больше, не страдал, не должен был нести бремя моего жалкого тела. Но, быть может, вместе с собой я увлек бы в пропасть и своего брата эту благородную жизнь, Человека в истинном смысле этого слова. Я спасся чудом; рядом спасся и он. Мое безумие подвергло его страшному риску. Вместе с ним исчез бы миг красоты и блага. Неужели мне суждено причинять вред тем, кто любит меня?
   Я взглянул на Федерико. Он был задумчив и серьезен. Я не решился обратиться к нему с расспросами, но почувствовал горькое раскаяние, что огорчил его. О чем он думал? Какая мысль пробудила в нем волнение? Быть может, он догадался, что я скрывал невысказанное страдание и что только жало какой-то неотвязной мысли толкнуло меня на смертельную скачку?
   Мы ехали друг за другом по берегу шагом. Потом свернули на тропинку, протоптанную в кустарнике; так как тропинка была довольно широка, мы снова поехали рядом, а лошади наши фыркали, облизывая свои морды, словно передавая друг другу тайны, и смешивали пену со своих удил.
   Посматривая время от времени на Федерико и видя его все еще серьезным, я думал: "Разумеется, если я открою ему всю правду, он не поверит мне. Он не мог бы поверить в падение Джулианы, не мог бы поверить, что сестра обесчещена. Я затрудняюсь определить, какое чувство сильнее: любовь его к Джулиане или к матери. Разве у него на столе не стояли портреты нашей бедной Костанцы и Джулианы, соединенные в одном диптихе, для общего поклонения им? Еще сегодня утром как нежно звучал его голос, называя ее по имени!" И в эту минуту, как бы по контрасту, тот гад показался мне еще более гнусным. Его фигура, которую я как-то видел в раздевальном отделении фехтовальной залы, словно стала в позу в моем воображении. И моя ненависть реагировала на этот образ, как серная кислота на контуры граверной плитки. Штриховые нарезы становились более отчетливыми.
   И вот в то время, как в крови длилось вызванное скачкой возбуждение, я почувствовал, что благодаря избытку физической силы, благодаря инстинкту наследственной воинственности, так часто пробуждавшимся во мне при грубом столкновении с другими мужчинами, я не могу отказаться от поединка с Филиппо Арборио. "Поеду в Рим, расспрошу про него, постараюсь вызвать его на дуэль, заставлю его драться, сделаю все, чтобы убить его или искалечить". Я представлял себе его трусом. Мне вспоминалось его довольно потешное движение в фехтовальном зале, когда он получил от учителя удар в грудь. Вспомнилось его любопытство, с каким он расспрашивал меня о моей дуэли: то детское любопытство, которое заставляет человека, не находившегося еще в опасности, изумленно открывать глаза. Помню, что во время моей атаки он все время не сводил с меня глаз. Сознание своего превосходства, уверенность в победе над ним усиливали мое возбуждение. В моем воображении красная струя крови уже обагрила это бледное, отвратительное тело. Несколько обрывков действительных воспоминаний о других моих поединках в былые времена способствовали детализации того воображаемого зрелища, на котором останавливалась моя фантазия. И я видел этого человека истекающим кровью и неподвижно распростертым на соломенной , Федерико, нет! -- воскликнула Джулианна почти резко, точно с отчаянием.
   -- Я не хочу. Доктор ничем не может мне помочь. Я сама знаю, что мне нужно принять. Пойдем, мама. Господи, как вы быстро ужасаетесь! Пойдем, пойдем...
   Казалось, к ней сразу вернулись силы. Она сделала несколько шагов без посторонней помощи. На лестнице я и мать поддерживали ее.
   В ее комнате началась судорожная рвота, длившаяся несколько минут. Женщины начали раздевать ее.
   -- Уходи, Туллио, уходи, -- просила она меня. -- Ты потом вернешься ко мне. Мать останется со мной. А ты не волнуйся...
   Я вышел. Я сел в ожидании на диван в одной из соседних комнат. Я прислушивался к шагам бегающей прислуги, нетерпение мучило меня. Когда я смогу войти, когда я смогу остаться наедине с ней? Я буду бодрствовать около нее, я всю ночь проведу у ее изголовья. Может быть, через несколько часов она успокоится, почувствует себя лучше. Лаская ее волосы, мне, может быть, удастся ее усыпить. Кто знает, не скажет ли она в дремоте между сном и бодрствованием:
   -- Пойди ко мне.
   У меня была странная вера в силу моих ласк. Я еще надеялся, что и эта ночь может хорошо кончится для меня. И как всегда, среди ужаса, порождаемого мыслью о страданиях Джулианны, чувственный образ определился, становился ясным и определенным. "Бледная, как ее рубашка", при свете лампадки, горящей за драпировками алькова, после первого, краткого сна, она просыпается, смотрит на меня полураскрытыми томными глазами и шепчет:
   -- Ты тоже ложись спать...
   Вошел Федерико.
   -- Ну, как? -- сказал он нежно.
   -- Это оказывается пустяки.
   -- Я только что разговаривал с мисс Эдит на лестнице, не хочешь ли ты спуститься вниз что-нибудь перекусить. Все уже готово...
   -- Нет, мне сейчас не хочется есть. Может быть позже... Я жду, когда меня позовут.
   -- Если я не нужен -- я ухожу.
   -- Ступай, Федерико. Я потом приду. Спасибо.
   Я следил за ним взглядом в то время, как он удалился. И на этот раз вид моего доброго брата внушал мне чувство доверия; и на этот раз я почувствовал облегчение на сердце. Прошло еще около трех минут. Часы с маятником, висевшие передо мной на стене, отмерили их своим тиканьем. Стрелки показывали три четверти одиннадцатого. В то время, как я нетерпеливо поднялся, чтобы направиться к комнате Джулианны, входила моя мать взволнованная и тихо сказала:
   -- Она успокоилась. Теперь ей нужен покой. Бедное дитя!
   -- Могу я войти, -- спросил я.
   -- Да, слушай; но не тревожь ее.
   Но когда я сделал движение, чтобы выйти, мать окликнула меня:
   -- Туллио!
   -- Что тебе, мама?
   Она, казалось, колебалась.
   -- Скажи мне... После операции ты говорил с доктором?
   -- Да, иногда. А что такое?
   -- И он тебя успокоил насчет опасности...
   Она колебалась.
   -- Насчет опасности, которой может подвергнуться Джулианна при новой беременности.
   Я не говорил с доктором; я не знал, что ответить.
   Смущенно я повторил:
   -- Почему?
   Она все еще колебалась.
   -- Ты разве не заметил, что Джулианна беременна.
   Точно пораженный молотом в самую грудь, я не мог сразу овладеть истиной.
   -- Беременна! -- пробормотал я.
   Моя мать взяла меня за руку.
   -- Ну, так что же, Туллио?
   -- Я не знал...
   -- Но ты пугаешь меня. Значит, доктор...
   -- Ну, да, доктор...
   -- Поди сюда, Туллио, сядь.
   Она посадила меня на диван. Она смотрела на меня с испугом и ждала, чтобы я заговорил. В течение нескольких минут, несмотря на то, что она сидела передо мной, я не видел ее.
   Потом, вдруг, резкий свет озарил мой ум; и вся драма мне стала понятной.
   Откуда явилась у меня сила противостоять этому? Кто сохранил мне мой разум? Может быть, в самом приступе ужаса и горя я обрел героическое чувство, спасшее меня. Как только ко мне вернулись физическое ощущение и восприятие внешних предметов, и я увидел мать, со страхом глядевшую на меня, я понял, что прежде всего я должен успокоить ее. Я сказал:
   -- Я не знал... Джулианна ничего мне не говорила. Я ничего не заметил... Для меня это неожиданность... Правда, доктор говорил мне о некоторой опасности... Вот почему твое сообщение производит на меня такое впечатление... Ты знаешь, Джулианна так слаба теперь... Но доктор не предупреждал о чем-нибудь серьезном... Операция хорошо удалась... Мы увидим... Мы позовем, посоветуемся с ним...
   -- Да, да, это необходимо.
   -- Но ты, мама, уверена ли в этом? Может быть тебе Джулианна призналась? Или же...
   -- Ты знаешь, я сама это заметила по некоторым признакам. Невозможно ошибиться...
   -- Два-три дня тому назад Джулианна отрицала или, по крайней мере, говорила, что она не уверена в этом...
   -- ...Она знает, что ты такой мнительный, и просила пока не говорить тебе этого. Но я хотела предупредить тебя...
   -- ...Ты ведь знаешь Джулианну, она так неосторожна со своим здоровьем! Посмотри, вместо того, чтобы поправиться, мне кажется, что ее здоровье с каждым днем ухудшается; в то время, как прежде бывало достаточно одной недели деревенской жизни, чтобы она расцвела. Ты помнишь?
   -- Да, это правда.
   -- Предосторожность в таких случаях никогда не бывает излишней. Нужно, чтобы ты сейчас же написал доктору Вебести.
   -- Да, сейчас.
   И, чувствуя, что я не в состоянии более сдерживаться, я поднялся и сказал:
   -- Я пойду к Джулианне.
   -- Ступай; но сегодня пусть она отдохнет, не беспокой ее. Я пойду вниз, но скоро вернусь.
   -- Спасибо, мама.
   И я прикоснулся своими устами к ее лбу.
   -- Милый мой мальчик! -- прошептала она удаляясь.

XII

   Кто не слыхал фразы, произнесенной порой несчастным человеком: "В один час я прожил десять лет". Эта вещь непостижима. Но я ее постиг. В эти немногие минуты почти спокойного разговора с матерью, разве я не пережил более десяти лет? Ускорение внутренней человеческой жизни это самое непостижимое и страшное явление на свете. Теперь, что я должен делать? Меня охватывало безумное желание убежать далеко ночью, или же запереться в своей комнате и остаться одному, чтобы созерцать свою гибель, постигнуть всю ее безграничность. Но я сумел устоять против этого. Превосходство моей натуры сказалось в эту ночь. Я сумел освободить от этой ужасной муки некоторые высшие мои способности. И я думал: "Необходимо поступать так, чтобы ни один из моих поступков не казался странным и необъяснимым ни моей матери, ни моему брату, никому из всего дома".
   Я остановился перед дверью комнаты Джулианны, не будучи в состоянии преодолеть физическую дрожь. Но, услыхав шаги в коридоре, я решительно вошел.
   Мисс Эдит вышла на цыпочках из алькова. Она сделала мне знак, чтобы я не шумел. Она сказала лишь вполголоса.
   -- Она засыпает.
   Она вышла, тихонько притворив за собою дверь.
   Лампа горела посредине свода спокойным ровным светом. На одном стуле лежало амарантовое манто; на другом -- черный шелковый корсет, корсет, который Джулианна сняла в Вилле Сиреней во время моего краткого отсутствия, а еще на другом -- серое платье, то самое, которое она носила с таким изяществом в красивой сиреневой роще. Вид всех этих предметов так взволновал меня, что у меня опять явилось желание бежать. Но я направился к алькову, я раздвинул занавески; я увидел кровать, я увидел на подушке темное пятно волос, но я не увидел лица; я увидел рельеф тела, свернувшегося под одеялами... Мысленно мне представилась грубая истина во всей ее грубой действительности. "Ею владел другой; она носит в своем чреве семя другого". И целый ряд отвратительных физических образов, пронесся перед моими духовными глазами, которые я не мог закрыть. И то были не только образы совершившегося, но и того, что неизбежно должно было свершиться. Я увидел с беспощадной отчетливостью Джулианну в будущем (мою мечту, мой идеал), обезображенную громадным животом, беременную ребенком любовника...
   Кто мог придумать более жестокое наказание? И все это была правда, все это было верно.
   Когда страдание превосходит силы, тогда инстинктивно ищешь в сомнении временного облегчения от невыносимой муки; думаешь:
   -- Может быть, я ошибаюсь, может быть, мое несчастье не так велико, как оно мне кажется; может быть, все это страдание неразумно?
   И чтобы продлить перерыв, стараешься исправить свой нерешительный ум на более точное ознакомление с истиной. Но у меня ни на одно мгновение не было сомнения, ни на одну минуту не было колебания.
   Невозможно объяснить явления, происшедшего в моем сознании, ставшем поразительно ясным. Мне казалось, что вследствие какого-то неожиданного, тайного процесса, совершившегося в неведомой внутренней области, все незаметные признаки, относящиеся к этой ужасной вещи, согласовались, чтобы образовать логическое, полное, последовательное, окончательное, неизбежное понятие, а теперь это понятие обнаружилось сразу, всплыло в моем сознании с быстротой предмета, -- который, не сдерживаемый в глубине воды скрытыми узами, плавает на поверхности и не может потонуть.
   Все признаки, все доказательства были тут налицо.
   Мне не нужно было делать усилия, чтобы отыскать их, выбрать и сгруппировать.
   Незначительные далекие факты освещались новым светом; обрывки предыдущей жизни принимали настоящую окраску.
   Непривычное отвращение Джулианны к цветам, к запахам, -- странная тревога, плохо скрываемая тошнота, неожиданная бледность, эта постоянная озабоченность между бровями, эта бесконечная усталость, сказывавшаяся в ее движениях; и потом подчеркнутые ногтем страницы в русской книге, упрек старика графу Безухову, последний вопрос маленькой княгини Лизы, и этот жест, с которым Джулианна отобрала у меня книгу; а потом сцены в Вилле Сиреней, слезы, рыдания, двусмысленные фразы, загадочные улыбки, почти мрачная страсть, почти безумное многословие, призывание смерти, -- все эти признаки группировались вокруг слов матери, запечатленных в моей душе.
   Мать сказала: " Невозможно ошибиться в этом. До последних двух-трех дней Джулианна отрицала, по крайней мере, говорила, что она в этом не уверена... Зная твою мнительность, она просила меня ничего тебе не говорить..."
   Истина не могла быть более очевидной. Итак, отныне все было несомненным!
   Я вошел в альков, я приблизился к кровати. Занавеси упали за мной; свет стал более слабым! Страх отнял у меня дыхание, и вся моя кровь остановилась в жилах, когда я подошел к изголовью и наклонился, чтобы ближе разглядеть голову Джулианны, почти скрытую одеялом. Я не знаю, что случилось бы, если бы в этот момент она подняла голову и заговорила.
   Спала ли она?
   Только ее лоб до бровей был открыт.
   Я стоял несколько минут в ожидании. Но спала ли она? Она не шевелилась, лежа на боку. Рот был закрыт простыней, дыхания не было слышно. Один лишь лоб до бровей был открыт.
   Как должен был я держать себя, если бы она заметила мое присутствие. Час был плохо выбран для расспросов и объяснений. Если бы она подозревала, что я все знаю, на какую крайность она могла бы решиться в эту ночь? Значит, я был бы вынужден напустить на себя наивную нежность, я должен был бы притворяться, что ничего не знаю, и продолжать выражать то чувство, которое четыре часа тому назад, в Сиреневой Вилле, диктовало мне самые нежные слова. "Сегодня вечером, сегодня вечером в твоей кровати... Ты увидишь, как я сумею приласкать тебя... я усыплю тебя. Всю ночь ты будешь спать на моей груди".
   Окинув комнату растерянным взглядом, я увидел на ковре маленькие блестящие туфельки, а на спинке кресла длинные серые шелковые чулки, атласные подвязки и еще один предмет интимного туалета, все эти предметы, которыми наслаждались глаза любовника в недавней близости. И чувственная ревность поразила меня с такой силой, что было чудо, что я удержался от того, чтобы не наброситься на Джулианну, не разбудить ее, не крикнуть ей бессмысленные, грубые слова, внушаемые мне этим неожиданным бешенством.
   Я отошел, шатаясь, и вышел из алькова. Я думал с слепым ужасом: "Чем это кончится?" Я собирался уходить. "Я спущусь вниз, скажу матери, что Джулианна спит, что сон ее спокоен; я скажу ей, что тоже нуждаюсь в покое".
   -- Я удалюсь в свои комнаты. А завтра утром... -- Но я оставался пораженный на месте, точно я не мог перешагнуть порог, страх охватывал меня. Я обернулся к алькову резким движением, как будто я почувствовал на себе взгляд.
   Мне показалось, что драпировки колебались; но это было обманом. Тем не менее что-то вроде магнетической волны сквозь драпировку проникало в меня, что-то такое, против чего я был бессилен.
   Я вошел в альков вторично, весь дрожа.
   Джулианна лежала все в том же положении. Спала ли она?
   Один лишь лоб был открыт до бровей.
   Я сел у изголовья и ждал.
   Я смотрел на этот лоб, бледный, как простыня, белый и чистый, как частичка святой облатки, этот сестрин лоб, который столько раз благоговейно целовали мои губы, который столько раз целовали губы моей матери.
   На нем не было видно следов осквернения; на вид он был все таким же, как прежде. Но отныне ничего на свете не сможет смыть пятна, которое видят глаза моей души в этой белизне.
   Некоторые слова, произнесенные мной в экстазе опьянения пришли мне на память: "Я буду бодрствовать, я буду читать на твоем лице сны, которые тебе приснятся". И потом я еще вспомнил. Она повторяла ежеминутно: "Да, да".
   Я спросил самого себя: "Какова ее жизнь, что она внутренне переживает? Каковы ее планы? На что она решилась?" И я смотрел на ее лоб. И я больше не думал о своем горе; но я сосредоточил все свои силы, чтобы понять ее горе.
   Конечно, ее отчаяние должно было быть нечеловеческим; бесконечным, безграничным. Мое наказание было и ее наказанием, и может быть, для нее оно было еще более ужасным. Там, в Вилле Сиреней, в аллее, на скамейке, в доме, она, конечно, почувствовала правду в моих словах, она, конечно, прочла правду на моем лице. Она поверила моей безграничной любви.
   ... "Ты была в моем доме в то время, как я искал тебя вдали. О! скажи мне, разве это признание не стоит всех твоих слез? Разве ты не хотела бы пролить их еще, еще больше за такое доказательство?
   -- Да, еще больше!.."
   Вот что она ответила мне со вздохом, который, право показался мне божественным: "Да, еще больше!.."
   Она хотела бы пролить еще другие слезы, она хотела бы перенести еще другое страдание за такое признание! И в то время, как она видела у своих ног, в порыве страсти, человека, так долго оплакиваемого и потерянного, она чувствовала себя обесчещенной, у нее было физическое ощущение своей обесчещенности, она держала мою голову на животе, оплодотворенном семенем другого! Ах, как ее слезы не поранили мне лица? Как мог я пить их и не отравиться ими?
   Я пережил весь этот день в одно мгновение. Я снова увидел все выражения, даже самые мимолетные, появившиеся на лице Джулианны после нашего приезда в Виллу Сиреней, я понял их все. Все стало ясным.
   -- О, когда я говорил с ней о завтрашнем дне, когда я говорил ей о будущем!.. Какое страшное было для нее слово завтра, мною произнесенное!
   И мне вспомнился короткий диалог, происшедший на пороге балкона, перед кипарисом. Она повторила шепотом, с легким вздохом: "умереть!" Она говорила о скором конце. Она спросила: "Чтобы ты сделал, если бы я вдруг умерла? Если бы, например, завтра я умерла бы?" А потом она в нашей комнате воскликнула, приближаясь ко мне: "Нет, нет, Туллио, не нужно говорить о будущем...думай о сегодняшнем дне, о настоящем часе!" Такие поступки, такие слова, разве они не выдавали принятого решения, трагического намерения? Было очевидно, что она решилась убить себя; она убьет себя, может быть, в эту самую ночь, до наступления завтрашнего дня, так как для нее не было другого выхода.
   Когда ослаб ужас, порожденный мыслью о неминуемой опасности, я стал рассуждать так "Что было бы важнее -- смерть Джулианны, или ее жизнь? Так как гибель неотвратима и пропасть бездонна, то немедленная катастрофа, может быть, предпочтительнее бесконечной длительности этой ужасной драмы?" И в моем воображении я присутствовал при фазисах этого нового материнства Джулианны, я видел новое созданное существо, непрошенного пришельца, который будет носить мое имя, который будет моим наследником, который завладеет ласками моей матери, моих дочерей, моего брата. "Разумеется, одна лишь смерть может прервать фатальный ход этих событий. Но самоубийство, останется ли оно втайне? При помощи какого средства Джулианна покончит с собой. Если будет доказано, что смерть была добровольная, что подумают мать и брат. Какой удар это будет для матери? А Мари? А Натали? И что стану я тогда делать со своей жизнью?"
   По правде сказать, я не мог представить себе мою жизнь без Джулианны. Я любил это бедное существо даже и обесчещенное. Кроме того неожиданного приступа гнева, вызванного приступом ревности, я не испытывал по отношению к ней ни чувства ненависти, ни презрения. Во мне ни разу не промелькнула мысль о мести. Наоборот, я испытывал по отношению к ней глубокое сострадание. Я брал на себя с самого начала всю ответственность за ее падение. Гордое и великодушное чувство поддерживало меня: "Она умела склонять свою голову под моими ударами, она умела страдать, она умела молчать; она показала мне пример мужества, геройского самоотречения. Теперь наступил и мой черед. Я должен отплатить ей тем же. Я должен спасти ее во что бы то ни стало". И этот душевный подъем, этот добрый порыв вызывала во мне она.
   Я посмотрел близко на нее. Она оставалась неподвижной все в той же позе, с открытым лбом. Я подумал: "Не спит ли она? Что если она только притворяется спящей, чтобы отклонить всякое подозрение, чтобы убедить, что она спокойна, чтобы ее оставили одну? Разумеется, если ее план заключается в том, чтобы не дожить до завтрашнего дня, то она ищет всяких способов, чтобы привести его в исполнение. Она притворяется спящей. Если бы она действительно спала, ее сон не был бы таким спокойным, таким ровным, у ней ведь нервы так возбуждены. Я разбужу ее..." Но я колебался. Если, действительно, она спит? Порой, после большой затраты нервных сил, несмотря на сильнейшее нравственное беспокойство, спишь как убитый, точно в обмороке. О, хотя бы этот сон мог продлиться до завтрашнего дня! А завтра она встала бы с восстановленными силами и достаточно окрепшей, чтобы перенести необходимое между нами объяснение! Я смотрел пристально на этот бледный, как простыня, лоб и, наклонившись еще больше, я заметил, что он становился влажным. Капли пота выступили около бровей. И эта капля заставила меня вспомнить холодный пот, сопровождающий действие наркотических ядов. Во мне вдруг блеснуло подозрение. "Морфий!" И инстинктивно мой взгляд бросился к ночному столику, стоящему у изголовья, точно искал склянки, отмеченной маленьким черным черепом, известным символом смерти.
   На столе был графин с водой, стакан, подсвечник; платок, несколько блестевших шпилек; ничего другого. Я быстро осмотрел весь альков. Ужас отчаяния сжимал мне горло. "У Джулианны есть морфий, некоторое количество его всегда имеется у нее в жидком виде для впрыскиваний! Я уверен, что она хочет им отравиться. Куда она спрятала маленькую склянку?" У меня запечатлелся в глазах вид этой стеклянной бутылочки, виденной как-то раз в руках Джулианны. На ней была наклеена мрачная этикетка, которую употребляют аптекари, чтобы отметить яд. Возбужденное воображение внушало мне:
   -- А если она уже выпила?.. Эта испарина... -- Я дрожал на своем стуле; сердце сильно билось. -- Но когда? Каким образом? Она, ведь, не оставалась одна? -- Достаточно одного мгновения, чтобы проглотить яд. -- Но тогда должна была последовать рвота... -- А эта судорожная рвота, сейчас же по возвращении домой. Обдумав самоубийство, она, вероятно, захватила с собою морфий. Могло быть, что она приняла его до приезда в Бадиолу, в коляске, в полумраке? И потом, действительно, она не позволила Федерико ехать за доктором... -- Я хорошо не знал симптомов отравления морфием. Вот почему этот белый влажный лоб, эта полнейшая неподвижность Джулианны приводили меня в ужас. Я собирался ее разбудить. -- А если я ошибаюсь? Она проснется, и что я ей скажу? Мне казалось, что первое ее слово, первый взгляд, нами обмененный, произведут на меня поразительное впечатление непредвиденной, невообразимой силы. Мне казалось, что я не смогу совладать с собой, скрыть, и что тотчас же, с первого взгляда, она догадается, что я все знаю. Что тогда? -- Я стал прислушиваться, надеясь и боясь прихода матери. И затем (я не дрожал бы так, если бы приподымал край савана, чтобы увидеть умершего человека) я медленно раскрыл лицо Джулианны. Она открыла глаза.
   -- А! это ты, Туллио?
   Она говорила своим обыкновенным голосом. И я, к величайшему удивлению, тоже мог говорить.
   -- Ты спала? -- сказал я, избегая глядеть ей в глаза.
   -- Да, я задремала.
   -- Значит, я тебя разбудил... Прости меня... Я хотел открыть тебе рот. Я боялся, что тебе тяжело дышать... что одеяло тебя душит.
   -- Да, это правда. Мне теперь жарко, чересчур жарко... Сними одно из этих одеял... прошу тебя.
   Я поднялся, чтобы освободить ее от одеяла. Невозможно определить состояние, в котором я совершал эти поступки, в котором я говорил и слушал слова, в котором я присутствовал при явлениях, происходящих так естественно, как будто Джулианна и я были невинны, как будто тут, в этом спокойном алькове, не было прелюбодеяния, разочарования, угрызений совести, ревности, страха смерти и всех человеческих ужасов.
   Она спросила меня:
   -- Теперь очень поздно?
   -- Нет, еще нет полуночи.
   -- Мать легла спать?
   -- Нет еще.
   После паузы.
   -- А ты... ты не ложишься спать? Ты, вероятно, утомился...
   Я не знал, что мне ответить. Должен ли я ответить, что я остаюсь? Спросить у нее позволения остаться? Повторить ей нежные слова, произнесенные в кресле, в нашей комнате, в Вилле Сиреней. Но если я останусь, как я проведу ночь? Здесь, на стуле, бодрствуя или в кровати, возле нее? Как вести мне себя? Могу я притворяться до самого конца?
   Она прибавила:
   -- Лучше тебе уйти Туллио... сегодня вечером... Мне ничего не нужно, мне нужен лишь покой. Было бы лишнее тебе оставаться... Лучше уйти на этот вечер, Туллио.
   -- Но тебе может понадобиться...
   -- Нет. И потом на всякий случай Кристина будет спать тут рядом.
   -- Я устроюсь с одеялом здесь, на диване.
   -- Почему ты хочешь терпеть всякие неудобства? Ты ведь очень устал, это видно по твоему лицу... И потом, если я буду знать, что ты здесь, я не буду спать. Будь добр, Туллио! Завтра утром, рано, ты придешь навестить меня... А сейчас мы оба нуждаемся в покое, в абсолютном покое...
   У нее был слабый, ласковый голос, в нем не было ничего необычного, кроме той настойчивости, с которой она убеждала меня уйти, ничто не указывало на ее роковой план. Она казалась утомленной, но спокойной. Время от времени она закрывала глаза, как будто оттого, что сон опускал ее веки. Что делать? Оставить ее так? Но именно ее спокойствие и пугало меня. Такое спокойствие могло происходить лишь от твердо принятого решения. Что делать? Собственно говоря, мое присутствие в течение ночи могло быть совершено бесполезным. Без всякого затруднения она могла бы привести в исполнение свой план, если она его подготовила и добыла средство. Был ли действительно морфий этим средством? И куда она спрятала склянку? Под подушку? В ящик ночного столика? Каким образом искать его? Тогда нужно все открыть, сказать прямо: "Я знаю, что ты хочешь лишить себя жизни". Но какая сцена последовала бы за этим? Тогда невозможно было бы скрыть и остальное. И тогда, чтобы это была за ночь!
   Такая нерешительность истощала мою энергию, утомляла меня. Нервы мои ослабли.
   Физическая усталость быстро росла. Весь мой организм дошел до состояния крайней утомленности, когда функции воли готовы прекратиться, когда действие и реакция не соответствуют друг другу, но вполне независимы. Я чувствовал, что не способен сопротивляться дольше, не способен бороться и совершать что-нибудь полезное. Сознание своей слабости, сознание неизбежности случившегося и того, что должно было еще случиться, парализовало меня; казалось, мое существо сразу и неожиданно подчинилось. Я испытывал слепую потребность ускользнуть от этого последнего, смутного сознания своего существования. И, наконец, все мои опасения привели меня к этой отчаянной мысли:
   "Пусть что угодно случится, -- и для меня есть смерть".
   -- Да, Джулианна, -- сказал я, -- я оставляю тебя в покое. Спи, завтра мы увидимся.
   -- Ты не держишься на ногах!
   -- Да, это правда, я не держусь на ногах... Прощай. Спокойной ночи.
   -- Ты не хочешь меня поцеловать, Туллио?
   Дрожь инстинктивного отвращения пробежала у меня по телу. Я колебался.
   В эту минуту вошла мать.
   -- Как! Ты проснулась! -- воскликнула мать.
   -- Да, но я сейчас же засну.
   -- Я пошла повидать девочек. Натали не спала. Она сейчас же спросила меня: "Мама вернулась?" Она хотела прийти...
   -- Почему ты не скажешь Эдит привести ее ко мне. Разве Эдит уже легла?
   -- Нет.
   -- Прощай, Джулианна, -- перебил я.
   И я подошел и наклонился, чтобы поцеловать щеку, которую она подставляла мне, приподнявшись немного на локтях.
   -- Прощай, мама, я иду спать. Глаза мои слипаются ото сна.
   -- А ты ничего не закусишь? Федерико внизу ждет тебя...
   -- Нет, мама, мне не хочется. Спокойной ночи.
   Я поцеловал также и мать в щеку и вышел поспешно -- не взглянув на Джулианну; я собрался со всеми, немногими, остающимися силами, и, переступив порог, бросился бежать к своим комнатам, боясь, что упаду, не добежав до своей двери.
   Я бросился плашмя на свою кровать. Меня душила спазма, предшествующая приступу слез; вот сейчас растворится ужас, напряжение ослабнет. Но спазма длилась, слезы не шли. То было ужасное страдание. Бесконечная тяжесть давила на все мои члены, тяжесть, которую я чувствовал не на поверхности, а внутри, точно мои кости и мои мускулы превратились в массивный свинец. А мозг мой продолжал думать. Сознание все еще было ясным.
   "Нет, нет, я не должен был оставлять ее так. Нет, я не должен был согласиться уйти так. Наверное, когда моя мать уйдет, она лишит себя жизни. О! звук ее голоса, когда она выразила желание видеть Натали!.."
   Неожиданно галлюцинация охватила меня. Мать вышла из комнаты. Джулианна садится на кровать и прислушивается. Потом, убедившись, что она одна, она достает из ящика ночного столика склянку с морфием; она ни минуты не колеблется; решительным движением она осушает склянку, забирается под одеяло, ложится на спину и ждет... Воображаемое видение трупа обрело такую силу, что я, как безумный, вскочил, три или четыре раза обежал комнату, задевая мебель, спотыкаясь о ковер, со страхом жестикулируя. Я открыл окно. Ночь была тихая, раздавалось монотонное, непрерывное кваканье лягушек. Звезды мерцали. Медведица сияла напротив очень яркая. Время шло.
   Я постоял несколько минут у подоконника, в ожидании, пристально смотря на это большое созвездие, которое моему смущенному взгляду казалось приближающимся. Я право не знал, чего я ждал.
   Я чувствовал себя растерянным. У меня было странное сознание пустоты этого громадного неба. Вдруг во время этой нерешительной паузы, точно в глубине моей бессознательности какое-то тайное влияние подействовало на мое существо; неожиданно поднялся вопрос: "Что вы сделали со мной?" И видение трупа, на мгновение отстраненное, снова появилось у меня перед глазами.
   Ужас был таков, что не сознавая, что я намеревался предпринять, я повернулся, вышел не колеблясь и направился прямо к комнате Джулианны.
   Я встретил в коридоре мисс Эдит.
   -- Откуда вы идете, мисс Эдит? -- спросил я.
   Я заметил, что вид мой поразил ее.
   -- Я отвела Натали к мадам, пожелавшей ее видеть; но я принуждена была оставить ее там. Невозможно было убедить ее вернуться в свою кровать. Она так плакала, что мадам согласилась оставить ее у себя.
   -- Будем надеяться, что Мари не проснется...
   -- Ах, так значит...
   Сердце билось так сильно, что я не мог говорить последовательно.
   -- Так, значит, Натали осталась в кровати матери.
   -- Да, мсье.
   -- А Мари... Пойдемте к Мари.
   Волнение душило меня. На эту ночь Джулианна была спасена!
   Немыслимо, чтобы она решилась умереть этой ночью, когда возле нее лежит ее девочка. Каким-то чудом нежный каприз Натали спас мать. "Да благословит ее Господь, да благословит ее Господь!" Прежде чем взглянуть на спящую Мари, я посмотрел на пустую кроватку, в которой отпечаталось маленькое углубление. Меня охватило странное желание целовать подушку, почувствовать теплоту углубления. Присутствие Эдит смущало меня.
   Я повернулся к Мари, я наклонился к ней, задерживая дыхание, я долго разглядывал ее, отыскивая одну за другой сходные со мной черты, я чуть ли не пересчитывал нежные жилки, сквозившие на виске, на щеке и на шее. Она спала на боку, запрокинув голову, так что вся шея была видна под поднятым подбородком. Зубки маленькие, как чистые рисовые зернышки, блестели в полураскрытом ротике. Ресницы, длинные, как ресницы матери, бросали тень в углубления глаз и на верхнюю часть щеки. Нежностью дорогого цветка, поразительной тонкостью отличались эти детские черты, в которых, я чувствовал, течет моя утонченная кровь.
   Никогда, с тех пор, как жили эти два существа, никогда я не испытывал такого глубокого, такого нежного и такого грустного чувства.
   Я с трудом ушел оттуда. Мне хотелось бы сесть между двумя кроватками и положить свою голову на крае пустой кроватки, чтобы дождаться завтрашнего дня.
   -- Покойной ночи, Эдит, -- сказал я, выходя из комнаты.
   И голос мой дрожал, но не прежней дрожью.
   Придя в свою комнату, я снова бросился плашмя на кровать. И, наконец, я отчаянно разрыдался.

XIII

   Когда я проснулся от тяжелого, как бы животного сна, который внезапно задавил меня ночью, я не мог сразу вернуться к действительности.
   Понемногу мой ум освободился от ночного возбуждения, и действительность предстала холодная, голая, неотразимая. Что было предшествующее отчаяние в сравнении с ужасом, охватившим меня теперь?
   Нужно было жить! Это равнялось тому, как будто мне предложили глубокую чашу, сказав: "Если ты хочешь жить сегодня, если ты хочешь жить, нужно выжать в эту чашу всю кровь твоего сердца до последней капли", бесконечное отвращение, брезгливость, ужас поднялись в глубине моего существа. И, тем не менее, нужно было жить; нужно было сегодня же утром принять жизнь! И, кроме того, нужно было действовать.
   Сопоставление, которое я мысленно сделал между действительным пробуждением и тем, о котором я накануне мечтал и которое я ждал в Вилле Сиреней усилило мое страдание. "Невозможно, -- думал я, -- чтобы я согласился на такое положение; это невозможно, чтобы я мог встать, одеться, чтобы я вышел отсюда, увидел бы Джулианну, чтобы я говорил с ней, чтобы я продолжал притворяться перед матерью, чтобы я ждал благоприятного момента для окончательного объяснения, чтобы в этом объяснении я установил условия наших будущих отношений. Это невозможно. Что же тогда? Уничтожить одним ударом, радикально, все, что страдает во мне!.. Освободиться, избежать опасности... Ничего другого не остается". И, разбирая легкость поступка, представляя себе быстроту исполнения, спуск курка, действие пули, последующий за этим мрак, я испытывал во всем теле какое-то страшное напряжение, смешанное тем не менее с ощущением облегчения, почти приятным. "Ничего другого не остается". И несмотря на то, что мучило желание узнать все, я думал с облегчением, что нечего мне теперь будет знать и что самый страх моментально прекратится и все будет кончено.
   Я услышал стук в дверь и голос брата:
   -- Ты еще не встал, Туллио? Можно мне войти?
   -- Войди, Федерико.
   Он вошел.
   -- Ты знаешь, что уже поздно. Больше девяти часов...
   -- Я заснул очень поздно, я был очень утомлен.
   -- Как ты себя чувствуешь?
   -- Так себе...
   -- Мать встала. Она сказала мне, что Джулианна чувствует себя довольно хорошо. Хочешь, я раскрою тебе окно. Сегодня чудная погода.
   Он раскрыл окно. Волна свежего воздуха хлынула в комнату, шторы надулись как два паруса; вдали виднелась лазурь.
   -- Ты видишь!
   Яркий свет обнаружил на моем лице признаки моего отчаяния; потому что он прибавил:
   -- Ты тоже был болен эту ночь?
   -- Мне кажется, у меня была маленькая лихорадка...
   Федерико смотрел на меня своими ясными глазами; и в этот момент мне казалось, что на мне вся тяжесть лжи и будущих притворств. О, если бы он знал!
   Но, как всегда, его присутствие отогнало от меня охватившую меня низость, кажущаяся энергия, точно после глотка укрепляющего лекарства, вернула мне самоуверенность. Я подумал: "Как бы он себя повел на моем месте?" Мое прошлое, мое воспитание, сама эссенция моей природы отвергали всякую возможность подобного совпадения; по крайней мере, одно можно было сказать наверное: в подобном или другом несчастье, он держал бы себя, как человек сильный и великодушный, он смело встретил бы несчастье, он предпочел бы самого себя принести в жертву, чем жертвовать другим.
   -- Дай, я пощупаю, -- сказал он, -- подходя.
   И он коснулся ладонью моего лба, послушал мой пульс.
   -- Кажется, теперь прошло. Но какой неровный у тебя пульс?
   -- Дай мне встать, Федерико; поздно.
   -- Сегодня, после полудня, я еду в лес Ассоро. Если хочешь, поедем вместе, я велю оседлать для тебя Орландо. Помнишь ты этот лес? Как жалко, что Джулианна не совсем здорова! А то мы взяли бы ее с собой. Она увидела бы, как горит уголь...
   Когда он произносил имя Джулианны, казалось, его голос становился более нежным, более кротким и как бы сказать, более братским. О, если бы он знал!
   -- До свидания, Туллио. Я отправляюсь на работу. Когда примешься ты мне помогать?
   -- Сегодня же, завтра, когда ты хочешь...
   Он засмеялся.
   -- Какое рвение! Ну, хорошо: я испытаю тебя. До свидания, Туллио.
   Он вышел своей бодрой, легкой поступью, потому что он всегда придерживался изречения написанного на солнечном циферблате: Hora est benefaciendi.

XIV

   Было десять часов, когда я вышел из комнаты. Яркий свет апрельского утра, врывавшийся в Бадиолу через раскрытые окна и балконы смущал меня. Как носить маску при таком свете?
   Прежде чем войти в комнату Джулианны, я хотел видеть мать.
   -- Ты поздно встал, -- сказала она, увидя меня. -- Как ты тебя чувствуешь?
   -- Хорошо.
   -- Ты бледен.
   -- Кажется, у меня была лихорадка сегодня ночью, но теперь прошло.
   -- Ты видел Джулианну?
   -- Нет еще.
   -- Она хотела встать, милая девочка! Она говорит, что больше ничего не чувствует, но у нее такой вид...
   -- Я иду к ней.
   -- Не забудь написать доктору. Не слушай Джулианны. Напиши сегодня же.
   -- Ты сказала ей... что я знаю?
   -- Да, я сказала ей, что ты знаешь.
   -- Я иду к ней, мать.
   Я оставил ее перед большими ореховыми шкафами, пахнущими ирисом, в которые две женщины складывали роскошное белье, принесенное из стирки, славу дома Эрмиль.
   Мари в зале брала урок музыки с мисс Эдит, и хроматические гаммы следовали одна за другой, быстрые и ровные. Мимо проходил Пьетро, самый преданный из всех слуг, побелевший, немного согнувшийся, неся в руках поднос с хрусталем, который звенел, потому что руки его тряслись от старости.
   Вся Бадиола, залитая светом, носила отпечаток спокойной радости. Не знаю, какая-то доброта чувствовалась во всем: точно нежная, неугасимая улыбка богов Лар.
   Никогда это чувство, эта улыбка не проникали так глубоко в мою душу. И этот мир, эта доброта, окружали постыдную тайну, которую Джулианна и я принуждены были хранить и жить с нею! -- А теперь? -- думал я, преисполненный отчаяния, бродя по коридору, как заблудившийся странник; я не мог направить свои шаги к страшному месту, точно мое тело отказывалось повиноваться моей воле. -- А теперь? Она знает, что я знаю истину. Теперь между нами напрасно всякое притворство. Необходимость заставляет смотреть друг другу в лицо и говорить об ужасной вещи, невозможно, чтобы встреча произошла сегодня утром. Нельзя предвидеть, каковы будут последствия. А теперь, более чем когда-либо нужно, нужно, чтобы наши поступки не показались странными ни моей матери, ни моему брату, никому из всего дома. Мое вчерашнее смущение, мое беспокойство, моя грусть могут быть объяснены опасностью, которой подвергается Джулианна, благодаря своей беременности; но лично в глазах других дикая тревога должна мне придать больше нежности, больше рвения, больше озабоченности по отношению к ней. Сегодня моя осторожность должна быть наибольшей? Сегодня, во что бы то ни стало, я должен избежать сцены с Джулианной. Сегодня я должен избегать случая остаться с ней наедине, с глазу на глаз. Но я должен сейчас же дать ей понять то чувство, которое руководит моим поведением относительно ее, то намерение, которое управляет моим поведением. А если она все еще продолжает желать покончить с собой? Если она отложила приведение его в исполнение лишь на несколько часов? Если она уже высматривает благоприятный момент? Этот страх отстранил всякое замедление и заставил меня действовать. Я походил на тех восточных солдат, которых ударами хлыста побуждают к сражению. Я направился в зал. Увидя меня, Мари прекратила свои экзерсисы и побежала ко мне, легкая и радостная, точно к освободителю. Она обладала грацией, легкостью, подвижностью крылатых существ. Я поднял ее на руки, чтобы поцеловать.
   -- Ты возьмешь меня с собой? -- спросила она. -- Я устала. Вот уже час, как мисс Эдит держит меня здесь... Я больше не могу. Возьми меня с собой? Давай прогуляемся перед завтраком.
   -- Куда?
   -- Куда хочешь, мне все равно.
   -- Пойдем сначала повидаем маму... Да, вчера вы были в Вилле Сиреней, а мы, мы сидели в Бадиоле. Это ты, ты один этого не хотел, потому что мама соглашалась. Не хорошо!
   Этот непрерывный лепет сопровождал мое отчаяние в то время, как мы направлялись к комнате Джулианны. Я колебался; но Мари постучала в дверь, крича:
   -- Мама!
   Не подозревая о моем присутствии, Джулианна сама открыла дверь. Она увидела меня. Она сильно вздрогнула, точно увидела призрак, привидение, что-то страшное.
   -- Это ты? -- сказала она тихим, едва услышанным мною голосом.
   И в то время, как она говорила, губы ее бледнели. Вздрогнув, она окаменела, точно статуя.
   И тут, на пороге, мы посмотрели друг на друга; мы пристально смотрели; одно мгновение пристально смотрели сами наши души. Вокруг все исчезло; между нами все было сказано, все понято, все решено в течение одной секунды.
   Что случилось потом? Я не знаю, я не помню. Я помню только, что в течение некоторого времени у меня было прерывающееся сознание того, что происходило, с целым рядом затмений. То было, мне кажется, явление, подобное тому, которое происходит от ослабления волевого внимания некоторых больных.
   Я терял способность быть внимательным, я не видел больше, я не схватывал больше значения слов, я ничего не понимал. Потом, мгновение спустя, я снова овладевал этой способностью, я разглядывал окружающие предметы и лица, я снова становился внимательным и сознательным.
   Джулианна сидела и держала у себя на коленях Натали.
   Я тоже сел. И Мари переходила от нее ко мне, от меня к ней, с непрерывной резвостью, все время щебеча, браня свою сестру и задавая нам массу вопросов, на которые мы отвечали лишь кивком головы. Эта шумная болтовня заполняла наше молчание. В одном услышанном мною отрывке фразы Мари говорила своей сестре.
   -- А! Сегодня ночью ты спала с мамой? Это правда?
   А Натали:
   -- Да, потому что я маленькая.
   -- О, ты знаешь, следующей ночью будет мой черед. Не правда ли, мама? Возьми меня в свою кровать на следующую ночь...
   Джулианна молчала, не улыбалась, поглощенная своими мыслями. Так как Натали сидела у нее на коленях, повернувшись к ней спиной, то она держала ее за талию; и ее скрещенные руки покоились на коленях девочки, они были белее беленького платьица, на котором они покоились, тонкие, страдальческие, такие страдальческие, что они одни вызывали во мне бесконечную грусть.
   Джулианна сидела согнувшись так, что голова Натали касалась ее подбородка, и казалось, что она прижимает ее локоны к своим устам; так что, когда я взглядывал на нее, я не видел нижней части ее лица, я не видел выражения ее рта. Я не встречался даже с глазами. Но каждый раз я видел опущенные, немного покрасневшие веки, которые каждый раз смущали меня, как будто сквозь них пристально смотрели закрытые ими глаза. Ждала она, что я ей скажу что-нибудь? Просились ли на ее нежные уста невысказанные слова?
   Когда, наконец, с усилием воли мне удалось освободиться от своей инертности, в которой чередовались странная ясность и затмение, -- я сказал (и кажется, я говорил с таким тоном, как будто продолжал уже начатый разговор, прибавляя новые слова к уже сказанным), я сказал тихо:
   -- Мать хочет, чтобы я предупредил доктора Вебести. Я ей обещал написать. Я напишу.
   Она не подняла век. Она продолжала молчать. Мари в ее глубокой бессознательности посмотрела на нее с удивлением; потом она посмотрела и на меня.
   Я поднялся, чтобы выйти.
   -- Сегодня после завтрака я еду с Федериком в лес Ассоро. Вечером, по возвращении увидимся ли мы?
   Она не сделала никакого движения, чтобы ответить. Тогда я повторил голосом, выражавшим все, что было недосказано.
   -- Увидимся ли мы сегодня вечером по моему возвращении?
   Ее губы сквозь локоны Натали прошептали:
   -- Да.

XV

   Среди многочисленных и противоречивых волнений в первую минуту страдания, под угрозой неизбежной опасности, у меня не было еще времени подумать о другом. Впрочем, с самого начала у меня не было и тени сомнения насчет верности моего прежнего подозрения. В моем уме другой тотчас же принял образ Филиппа Арборио, и при первом приступе физической ревности, охватившей меня в алькове, его отвратительный образ соединялся с образом Джулианны в целом ряде ужасных видений.
   Теперь, в то время, как Федерико и я медленно ехали верхом по направлению к лесу вдоль извилистой реки, на которую я смотрел в грустную Святую Субботу, другой ехал с нами.
   Между моим братом и мной вставал образ Филиппа Арборио, одушевленный моей ненавистью, так живо представленный благодаря моей ненависти, что смотря на него, я с реальным ощущением, испытывал физический спазм, нечто похожее на дикую дрожь, испытанную не раз на поединке перед противником, освободившимся от своей рубашки, при сигнале к атаке.
   Присутствие брата странно усиливало мое страдание.
   При сравнении с Федерико образ этого человека, такой худой, такой нервный, такой женственный становился маленьким, жалким и начинал мне казаться таким презренным и недостойным. Под влиянием нового идеала силы и мужской простоты, внушенным примером брата, я не только ненавидел, но и презирал это сложное и двусмысленное существо, принадлежавшее, тем не менее, к моей породе и имевшее со мною общим некоторые особенности умственного строя. Это доказывали его произведения.
   Я представлял его себе похожим на один из его литературных типов, пораженным самой грустной мозговой болезнью, хитрым, неверным, жестоко любопытным, стерилизованным, благодаря привычке к анализу и холодной иронии, непрестанно занятым обращением самых горячих, самых непредвиденных порывов души в холодные и ясные формулы, привыкшим смотреть на всякое человеческое существо, как на предмет психологической спекуляции, неспособным на любовь, неспособным на великодушный поступок, на самоотречение, на жертву, погрязшим во лжи, блудливым, циничным, подлым!
   Вот человек, соблазнивший Джулианну, но наверное не любивший ее. Разве его манерность не сказывалась даже в посвящении, написанном на заглавном листе "Тайны", в этом напыщенном посвящении, единственном известном мне документе, относящемся к прошлым отношениям писателя к моей жене. Разумеется, она была в его руках предметом страсти, больше ничего? Взять приступом "Белую Башню", развратить женщину, считавшуюся в обществе непорочной, испытать метод соблазна над таким редким объектом, -- это было трудное, но привлекательное предприятие, достойное во всех отношениях утонченного художника, психолога, написавшего "Истинную католичку" и "Анжелику Дони".
   По мере того, как я предавался своим размышлениям, факты являлись мне во всей их уродливой действительности. Разумеется, Филиппо Арборио познакомился с Джулианной во время одного из тех кризисов, когда про женщину говорят, что она "духовная"... Испытав долгое воздержание, ее волнуют поэзия, неопределенные желания, смутное томление; все это лишь маски, за которые прячутся грубые влечения физической потребности.
   Филиппо Арборио со всей его опытностью угадал физическое состояние той женщины, которой он хотел насладиться, и он воспользовался самым обычным и самым верным приемом, он говорил об идеале, о высших сферах, о мистическом единении, в то время, как его руки искали других тайн; одним словом, он соединил высокие идеалы с физическими.
   А Джулианна, Turris Eburnea, молчаливая, существо, состоящее из чистого золота и стали, единственная, поверила этому старому приему, попала в эту старую ловушку, повиновалась, и она тоже, этому старому закону женской неустойчивости, и сентиментальный дуэт кончился совокуплением, к несчастью оплодотворенным.
   Ужасная ирония мучила мою душу. Мне казалось, что не во рту, а в сердце происходит конвульсия, точно вызванная отравой, которая причиняет смерть, заставляя смеяться.
   Я пришпорил лошадь и пустил ее в галоп по берегу реки.
   Берег был очень опасный, очень узкий и крутой, местами обвалившийся, местами прегражденный ветвями больших кривых деревьев, местами пересеченный громадными корнями на поверхности земли. У меня было полное сознание опасности, которой я подвергался; и вместо того, чтобы натянуть узду, я погонял лошадь, не с намерением встретить смерть, но желая заглушить мои невыносимые муки. Я уже знаком был с действием подобного безумия. Десять лет тому назад, когда еще очень молодым я служил в посольстве, в Константинополе, чтобы отвлечься от приступов грусти, вызванных воспоминаниями о недавней страсти, я пробирался верхом в лунные ночи, на одно из мусульманских кладбищ, с близко друг к другу расположенными могилами, и скакал по скользким гладким камням, подвергаясь опасности смертельного падения. Сидя сзади меня, смерть отгоняла всякие другие заботы.
   -- Туллио! Туллио! -- кричал мне издали Федерико. -- Остановись! Остановись!
   Я не слушал его.
   Не раз, каким-то чудом, я избежал удариться головой о наклонившиеся ветви; не раз, каким-то чудом, я помешал лошади споткнуться о пни. Не раз, в опасных местах, я считал неизбежным падение в речку, сверкавшую подо мной. Но когда я услыхал за собой другой галоп, когда я заметил, что Федерико скачет за мной, я испугался за него и, резко натянув повод, я остановил бедное животное, которое встало на дыбы, точно собираясь прыгнуть в реку, и потом снова опустилось. Я был невредим.
   -- Но ты с ума сошел! -- кричал мне Федерико, нагоняя, очень бледный.
   -- Я напугал тебя. Прости меня. Я не думал, что здесь опасно. Я просто хотел испытать лошадь... И потом, я не мог больше ее удержать... Она немного туга на узду...
   -- Кто, Орландо?
   -- Ты это не находишь?
   Он посмотрел на меня пристально, с выражением беспокойства. Я попытался улыбнуться. Необычайная для него бледность вызывала во мне жалость и нежность.
   -- Я не знаю, каким образом, ты не разбил себе головы об одно из этих деревьев; я не знаю, каким образом ты не свалился...
   -- А ты?
   Чтобы догнать меня, он подвергся такой же опасности, может быть, еще большей; так как его лошадь была тяжелей, и он должен был пустить ее в карьер, чтобы догнать меня. Оба мы оглянулись на путь, оставшийся за нами.
   -- Это настоящее чудо, -- сказал он. -- Спастись из Ассоро почти невозможно. Посмотри!
   И мы оба смотрели на смертоносную реку, текущую у наших ног. Глубокий, блестящий, быстрый, полный водоворотов и пропастей, Ассоро бежал между лиловыми берегами, с тишиной, делавшей его еще более мрачным.
   Пейзаж вполне гармонировал с его коварным и грозным видом. Небо, после полудня покрывшееся дымкой, бледнело и смутно освещало красный кустарник, который все еще противился весне. Мертвые листья перемешивались с молодыми листочками, сухие ветки с зеленеющими побегами, трупы с новорожденными растениями, в какой-то странной аллегорической путанице. Над этой бурливой рекой, над этим прозрачным кустарником, небо бледнело, умирало.
   Неожиданный скачок, и я перестал бы думать, перестал бы страдать, перестал бы нести тяжесть моего злосчастного тела. Но, может быть, я и брата моего увлек бы в пропасть; а жизнь моего брата -- это пример благородства; брат -- человек. Я спасся чудом, и он спасся чудом. Мое безумие заставило и его подвергнуться страшной опасности. Вместе с ним исчез бы мир красоты и доброты. Почему судьба моя желает, чтобы я причинял вред любящим меня?
   Я посмотрел на Федерико. Он стал задумчив и серьезен. Я не смел его расстраивать, но я горько раскаивался, что огорчил его. О чем он думает? Какие мысли вызывают в нем это смущение? Может быть, он догадался, что я скрываю никому неизведанное страдание и что лишь жало какой-нибудь неотвязчивой мысли могло побудить меня к этой бешеной скачке. Мы ехали по берегу друг за другом шагом. Потом мы повернули на тропинку, ведущую через кустарник, а так как тропинка была довольно широка, мы поехали рядом, а наши лошади фыркали, сближая свои морды, точно сообщая друг другу тайны и смешивая пену от удил. Поглядывая время от времени на Федерико и видя его все еще серьезным, я подумал: "Наверное, если я ему открою истину, он мне не поверит. Он не может поверить падению Джулианны, обесчещению сестры. Если сравнить его любовь к Джулианне с любовью моей матери, я не знаю, которая из них сильнее. Разве у него не стояли на столе портрет нашей бедной Констанцы и портрет Джулианны, соединенные в одном диптихе, точно для боготворения? Еще сегодня утром его голос был такой нежный, когда он называл ее!" Вдруг, как бы ради контраста, отвратительный образ стал еще уродливее. Торс, мельком виденный в раздевальной фехтовальной залы, стал теперь жестикулировать в моем видении. И на это лицо моя ненависть действовала, как кислота на доску гравера: нарез становился все яснее.
   Тогда как в крови все еще продолжалось возбуждение, вызванное скачкой, благодаря излишку физической храбрости, благодаря наследственной воинственности, так часто пробуждающейся при столкновении с другими мужчинами, я почувствовал, что у меня не хватит силы отказаться от мести Филиппо Арборио. Я поеду в Рим, я расспрошу про него, я вызову его под каким-нибудь предлогом, я заставлю его драться, я сделаю все, чтобы убить его или искалечить. Я представлял себе его трусом. Мне вспомнилось то смешное движение, которое ему пришлось сделать в фехтовальной зале, когда он получил удар в грудь от учителя. Я вспомнил также его любопытство, когда он расспрашивал меня насчет дуэли, детское любопытство, заставляющее широко раскрывать глаза того, кто никогда не был на дуэли. Я помню, что во время моей атаки он все время пристально смотрел на меня. Сознание своего превосходства, уверенности, победы над ним, возбуждали меня. В моем видении струйка красной крови обагрила это бледное и отвратительное тело. Обрывки действительных воспоминаний, испытанных некогда с другими людьми, способствовали ясности воображаемого зрелища, на котором я останавливался. И я видел его окровавленным и бездыханным на соломенной подстилке в какой-нибудь отдаленной ферме; два врача с нахмуренными бровями склоняются над ним. Сколько раз я, мыслитель, авалист и софист эпохи упадка, гордился тем, что являюсь потомком Раймонда Эрмиля де-Панедо, который в Гулете производил чудеса храбрости и жестокости на глазах у Карла V! Высшее развитие моего разума и моей многосторонности не могло изменить основу моей сущности, скрытый нижний слой, на котором запечатлелись все наследственные характеры моей расы. В моем брате, в его уравновешенном характере, мысль всегда сопровождалась действием; во мне преобладала мысль, хотя она не уничтожала способности к действию, которая даже часто сказывалась с поразительной силой. В общем, я был неистовым, страстным, но сознательным человеком, в котором гипертрофия некоторых сознательных центров делала невозможной координацию, необходимую для нормальной жизни мозга. Я мог следить за собой с поразительной ясностью и вместе с тем во мне были все недисциплинированные порывы примитивных натур. Не раз меня соблазняли неожиданные преступные попытки; не раз, к своему удивлению, я чувствовал, как во мне вдруг подымается какой-то жестокий инстинкт.
   -- Вот и угольщики, -- сказал брат, пуская лошадь рысью.
   В лесу слышны были удары топора, и между деревьями подымались спирали дыма. Группа угольщиков поклонилась нам. Федерико расспрашивал рабочих, давал им советы, делал указания, оглядывая печи опытным взглядом. Каждый стоял с почтением перед ним и слушал его внимательно. Казалось, вокруг работа стала оживленней, легче, веселей, а огонь стал ярче. Люди бегали направо, налево, бросали землю туда, откуда чересчур сильно шел дым, затыкали комьями земли отверстия, получившиеся от взрыва; они бегали, кричали. Гортанные окрики дровосеков примешивались к этим грубым голосам. В окрестности раздавался треск какого-нибудь падающего дерева. Во время перерыва слышен был свист скворцов. А большой неподвижный лес смотрел на костры, поддерживаемые его жизнью.
   Пока мой брат принимал работу, я отъехал, предоставив лошади выбор неизвестных тропинок, бороздивших чащу. Сзади меня звуки слабели, эхо умирало. Тяжелая тишина спускалась с вершин. Я думал: "Что делать, чтобы подняться? Какова отныне будет моя жизнь? Могу ли я продолжать жить в доме моей матери со своей тайной? Могу ли я приспособить свою жизнь к жизни Федерико? Кто и что на свете сможет воскресить в моей душе искру надежды?" Шум работ затих; тишина стала полной. "Работать, творить добро, жить для других... Теперь смогу ли я найти в этих вещах настоящий смысл жизни? И правда ли, что смысл жизни не заключается не в личном счастье, а в этих вещах. Прошлый раз, когда брат мой говорил, я думал, что понимал его; я думал, что учение истины откроется мне через его уста, доктрина истины, по мнению моего брата, заключается не в законах, не в предписаниях, но просто и единственно в том значении, которое человек придает жизни. Мне казалось, что я хорошо это понял. Но вдруг, теперь, я опять точно в потемках; я опять ослеп. Я больше ничего не понимаю. Кто и что на свете сможет утешить меня, вернуть потерянное благо?" И будущее казалось мне ужасным, безнадежным. Неопределенный образ будущего ребенка рос, расплывался, как те страшные, бесформенные видения, что снятся в кошмаре, и кончилось тем, что он занял все мои мысли. Дело шло не о сожалении, не об укоре совести, не о воспоминании, не о какой-нибудь внутренней горечи: дело шло о живом существе. Мое будущее было связано с существом, которое жило упорной, зловредной жизнью; оно было связано с чужим, с незваным, с отвратительным существом, против которого не только мой ум, но и плоть, вся моя кровь, все мои фибры подымались с грубым, жестоким, неумолимым до самой смерти отвращением. Кто мог придумать худшее мучение, чтобы мучить сразу и душу и тело? Самый утонченный варвар -- тиран не мог придумать такую издевательскую жестокость, как сделала это Судьба.
   Можно было бы предположить, что болезнь сделает Джулианну бесплодной. Итак, она отдается человеку, она совершает свое первое падение и она постыдно беременеет с такой же легкостью, как те разгоряченные женщины, которых насилуют крестьяне за кустом на траве в минуту страсти. И именно тогда, когда рвота мучает ее, я отдаюсь мечтам, я стремлюсь к идеалу, я возвращаюсь к наивностям моей юности, я занят лишь цветами. (О, эти цветы, эти отвратительные цветы, преподносимые с такой застенчивостью!) И после величайшего опьянения, наполовину чувственного, я узнаю приятную новость, -- от кого?
   От моей матери! А после этой новости я великодушно экзальтирован, я добровольно принимаю на себя благородную роль и молча приношу себя в жертву, как герой Октава Фелье!
   Что за герой! что за герой! И копия мучила мою душу, язвила мои фибры. Тогда во второй раз у меня явилась безумная мысль -- избежать своей судьбы.
   Я посмотрел перед собой. Недалеко, между кустами, прозрачный, точно обман галлюцинирующего зрения сверкал Ассоро. "Странно!" -- подумал я, вздрогнув, я не заметил в первый момент, что лошадь, предоставленная самой себе шла по тропинке, ведущей к реке.
   Ассоро точно притягивал меня.
   Одно мгновение я колебался, ехать ли к реке или вернуться. Я стряхнул с себя очарование реки и глупую мысль. Я повернул лошадь обратно.
   Внутренняя судорога сменилась большой слабостью. Мне казалось, что душа моя вдруг сделалась такой ничтожной, маленькой, слабой, жалкой. Я был растроган; я почувствовал жалость к самому себе, я почувствовал жалость к Джулианне, я почувствовал жалость ко всем существам, на которые горе накладывает свою печать, ко всем существам, дрожащим перед жизнью, как дрожит побежденный под пятой неумолимого победителя. "Что мы такое? Что мы знаем? Чего мы хотим?"
   Никто никогда не достиг того, чего ему хотелось; никто и не достигнет того, что ему хочется.
   Мы ищем истину, добродетель, энтузиазм, страсть, которые наполнили бы нашу душу, веру, которая успокоила бы наши тревоги, идею, которую мы защищали бы со всем мужеством, дело которому посвятили бы себя, цели, за которую с радостью умерли бы. И венец всех этих усилий пустая усталость, сознание истраченной силы и потерянного времени!.. Жизнь казалась мне в этот момент далеким призраком, неопределенным и смутно чудовищным. Заблуждения, глупость, бедность, слепота, все горести, все несчастья; постоянное и смутное движение неопределенных сил животного и атавистического происхождения в глубине нашего существа; самые высшие проявления ума такие непостоянные, краткие, всегда подчиненные физическому состоянию, связанные с функциями органов; внезапные перемены, произведенные незаметной, ничтожной причиной; непременная роль эгоизма в самых благородных поступках, бесполезность подробной нравственной энергии, направленной к неопределенной цели, ничтожность любви, воображаемой вечной, хрупкость добродетели считаемой незыблемой, слабость самой сильной воли, весь стыд, все горести представились мне в это мгновенье. "Можно ли жить? Можно ли любить?"
   Послышались звуки топора в лесу; отрывистый, дикий крик сопровождал эти удары. Кое-где на полянках дымились большие кучи угля в виде усеченных конусов и четырехгранных пирамид. В безветренном воздухе дым подымался колоннами, плотными и прямыми, как стволы деревьев. Для меня в эту минуту все казалось символическим.
   Узнав Федерико, я повернул лошадь к ближайшей угольне. Он сошел с лошади; он разговаривал с каким-то высоким стариком с бритым лицом.
   -- Наконец-то! -- крикнул он, увидя меня. -- Я боялся, что ты заблудился.
   -- Нет, я не ездил далеко...
   -- Посмотри на Джиованни Скордио, -- сказал он, положив руку на плечо старика.
   Я взглянул на него. Улыбка странно-кроткая играла на его поблекших губах. Я никогда не видел на человеческом лице таких грустных глаз.
   -- Прощай, Джиованни. Мужайся! -- прибавил брат голосом, в котором, как в некоторых напитках, была бодрящая сила.
   -- А нам, Туллио, пора ехать в Бадиолу. Уже поздно. Нас ждут.
   Он сел на лошадь. Снова попрощался со стариком. Проезжая мимо печей, он сделал несколько указаний рабочим относительно будущей ночи, когда нужно было разводить большой огонь.
   Мы ехали рядом.
   Небо медленно раскрылось над нами.
   Дымки туманов колебались в воздухе, исчезали, снова собирались, так что казалось, что лазурь бледнеет, точно по ее прозрачности разлилась бесконечная молочная волна. Приближался тот самый час, в который накануне в Вилле Сиреней Джулианна и я смотрели в сад, залитый светом. Вокруг нас чаща становилась золотой, невидимые пели птицы.
   -- Ты обратил внимание на Джиованни Скордио, на старика? -- спросил меня Федерико.
   -- Да, -- ответил я. -- Я думаю, я никогда не забуду его улыбки и его глаз.
   -- Этот старик святой, -- прибавил Федерико. -- Никто так не трудился и не страдал как он. У него было четырнадцать сыновей, и все они один за другим отделились от него, как отделяются от дерева зрелые плоды. Жена его -- настоящий палач -- умерла. Он остался один. Дети обобрали его и отказались от него. От чужих он испытал бессердечие и от собственных детей, ты понимаешь? Его собственная кровь стала ядом в существах, которых он всегда любил, любит и теперь, которых он не может проклясть и которых, наверное, благословит в свой смертный час, даже если они оставят его умирать одного. Разве эта настойчивость в добре не кажется странной, почти непостижимой? И после стольких страданий он еще сохранил улыбку, которую ты у него видел!.. Советую тебе, Туллио, не забывать этой улыбки...

XVI

   Приближался час испытания, час страшный и вместе с тем желанный.
   Джулианна была готова. Она не уступала капризу Мари; она захотела остаться одна в своей комнате, чтобы ждать меня. "Что я ей скажу? Что скажет мне она? Как я буду держаться с ней?" Все соображения, все предположения исчезли у меня; остался лишь невыносимый страх. Можно ли предвидеть исход беседы? Я чувствовал, что не владею собой, не владею своими словами и своими поступками. Но я чувствовал в себе брожение смутных и противоречивых ощущений, которые должны были разразиться при малейшем толчке. Никогда так ясно и отчаянно я не сознавал волнений и чувств, вызванных образами, не оставлявшими меня весь день. Я знал хорошо, слишком хорошо, что это волнение, сильнее всякого другого, способно поднять в человеке самую низменную грязь; я знал слишком хорошо это низкое сладострастие, от которого ничто не может защитить, я знал эту ужасную половую лихорадку, несколько месяцев привязывавшую меня к презренной и ненавистной женщине, к Терезе Раффо.
   А теперь чувства доброты страдания и мужества, такие необходимые мне при свидании с Джулианной, чтобы держаться первоначального решения, шевелились во мне как смутная дымка на грязном болоте, полном глухих трясин.
   Не было еще полночи, когда я вышел из своей комнаты, чтобы идти к Джулианне. Все звуки замерли.
   Бадиола отдыхала в глубокой тишине. Я прислушивался, и мне казалось, что я слышу в этой тишине спокойное дыхание моей матери, моего брата, моих девочек, этих чистых, невинных существ. Я представил себе личико уснувшей Мари таким, как я видел его накануне ночью. Я представлял себе также и другие лица; на каждом было выражение покоя и мира и тишины; неожиданная нежность овладела мною.
   Передо мной во всей полноте промелькнуло счастье, мельком виденное накануне и исчезнувшее.
   Если бы ничего не случилось, если бы сохранить прежние иллюзии, какою ночью была бы эта ночь! Я шел бы к Джулианне как к обоготворенному существу.
   И что мог бы я желать, как не этой тишины, окружавшей трепет моей любви?
   Я прошел по комнате, где вчера вечером услыхал из уст моей матери нежданную весть. Я снова слышал часы с маятником, обозначавшие час; и я не знаю, почему это ровное тиканье часов усиливало мой ужас, я не знаю, почему мне казалось, что, несмотря на разделяющее нас пространство, я слышу в ответ моему волнению волнение Джулианны.
   Я шел прямо, уже более не останавливаясь и не сдерживая шума шагов.
   Я не постучал в дверь, но сразу открыл ее; я вошел. Джулианна стояла, опершись рукой об угол стола, неподвижная, строгая, точно изваяние.
   Я все видел. Ничто не укрылось тогда от моего взгляда, ничто не укрывается. Мир действительности совсем исчез. Остался лишь мир воображаемый, в котором я дышал порывисто, с тяжелым сердцем, бессильн подстилке на какой-нибудь отдаленной ферме; два врача наклонились над ним; их брови нахмурились...
   Сколько раз я, идеолог, аналитик и софист эпохи упадка, гордился тем, что являюсь прямым потомком Раймонда Эрмиль де Пепедо, который в Голетте проделывал чудеса храбрости на глазах у Карла V! Исключительное развитие моего интеллекта и моей сложной духовности не могло изменить основу моей сущности, скрытой подоплеки, запечатлевшей все наследственные черты рода. У моего брата, человека с уравновешенным характером, мысль всегда сопровождалась действием; во мне же мысль преобладала, не уничтожая, правда, способности к действию, которая часто выявлялась даже с необычайной силой. В общем, я был экспансивным и страстным человеком рационального склада, в котором гипертрофия некоторых спинномозговых центров делала невозможной координацию, обуславливающую нормальную жизнь ума. Обладая острой способностью наблюдать за самим собой, я в то же время совмещал в себе все порывы недисциплинированной примитивной натуры. Не раз прельщали меня самые неожиданные преступные намерения, не раз я в изумлении замечал, как оживает во мне, без всякой причины, жестокий инстинкт.
   -- Вот и угольщики, -- сказал брат, пуская лошадь рысью.
   В лесу слышались удары топоров и виднелись спирали подымающихся между деревьями клубов дыма. Нам поклонилась группа угольщиков. Федерико стал расспрашивать их о ходе работы, давать им советы, делать указания, оглядывая печи опытным взглядом. Все стояли перед ним в почтительных позах и внимательно слушали его. Работа вокруг, казалось, стала более кипучей, более легкой и веселой; огонь затрещал энергичнее. Там и сям бегали люди, бросали землю туда, откуда слишком сильно валил дым, забивали глыбами отверстия, образовавшиеся после взрывов, бегали и кричали. Гортанные крики дровосеков смешивались с этими резкими голосами. В глубине леса раздавался треск падающих деревьев. Когда затихало, слышен был свист скворцов. И большой, неподвижный лес смотрел на костры, питаемые его жизнью.
   Пока мой брат контролировал работы, я отъехал в сторону, предоставив лошади выбор бороздивших чащу тропинок. Позади меня шум становился все глуше и глуше, эхо умирало. Тяжелая тишина спускалась с вершин. Я думал: "Что делать, чтобы оправиться от удара? Как сложится отныне моя жизнь? Смогу ли я продолжать жить со своей тайной в доме матери? Сумею ли приобщить свою жизнь к жизни Федерико? Кто и что на свете сможет воскресить в моей душе искру веры?" Шум работ совсем затих; уединение стало полным. "Работать, творить добро, жить для других... Смогу ли я теперь найти в этих вещах истинный смысл жизни? И правда ли, что смысл жизни не заключается всецело в личном счастье, а именно в этих вещах? Недавно, когда мой брат говорил, мне казалось, что я понимаю его; я думал, что его устами гласит учение об истине. Это учение, по словам моего брата, заключается не в законах или предписаниях, а просто и единственно в том смысле, который человек придает жизни. Мне казалось, что я понял это. Теперь же я вдруг снова очутился во мраке; снова стал слепым. Ничего больше не понимаю. Кто и что на свете сможет когда-нибудь утешить меня в потере блага?" И будущее казалось мне ужасным, безнадежным. Смутный образ будущего ребенка рос, расширялся, подобно тем страшным, бесформенным призракам, которых видишь только в кошмарном сне, и занял все поле зрения. Ведь речь шла не о сожалении, не об угрызении совести, не о неизгладимом воспоминании, не о какой-нибудь внутренней горечи, а о живом существе. Мое будущее было связано с существом, живущим упорной и зловредной жизнью; было связано с чужим, непрошеным, отвратительным существом, от которого не только душа моя, но и плоть моя, вся кровь моя и все мои фибры отворачивались с грубым, жестоким, неизменным до смерти, даже за пределами смерти, отвращением. Я думал: "Кто мог бы придумать худшую казнь, чтобы пытать одновременно и душу и тело? Самый изобретательный, самый свирепый из тиранов не мог бы придумать столь жестокое издевательство; это издевательство учинила лишь Судьба. Было предположение, что болезнь сделает Джулиану бесплодной. И вот она отдается какому-то мужчине, совершает свое первое падение -- и беременеет, так постыдно, с такой легкостью, как те распаленные страстью женщины, которых насилуют мужики за кустом, на траве, в одну минуту. И именно тогда, когда ее по целым дням тошнит, я отдаюсь грезам, создаю себе идеал, возвращаюсь к наивным мечтам моей юности, занимаюсь только тем, что срываю цветы... (О эти цветы, эти гнусные цветы, преподнесенные с такой застенчивостью!) И после великого опьянения, сентиментального и чувственного, я узнаю приятную новость -- и от кого? От моей матери! И после этой новости я проявляю возвышенную экзальтированность, добровольно беру на себя эту благородную роль, как герой Октава Фейлье! Герой! Герой!" Ирония терзала мне душу, сокрушала все мои фибры. И тогда снова меня охватило безумное желание -- бежать.
   Я поднял голову. Вблизи, между кустами, прозрачный, как обман галлюцинирующего зрения, сверкал Ассоро. "Странно!" -- подумал я, невольно вздрогнув. В первый момент я не заметил, что лошадь, не сдерживаемая мною, шла по тропинке, которая вела к реке. Казалось, будто Ассоро притягивает меня.
   С минуту я колебался, ехать ли к реке или повернуть назад. Стряхнул с себя зачарованность водой и нелепую мысль. Повернул лошадь.
   Сильное утомление сменило внутреннюю судорогу. Мне показалось, что душа моя вдруг сделалась какой-то жалкой, пришибленной, вялой, ничтожной, бедной. Я расчувствовался; мне стало жалко самого себя, стало жалко Джулиану, стало жалко всех тех, на кого горе накладывает свою печать, всех тех, кто дрожит в тисках жизни, как дрожит побежденный под пятой неумолимого победителя. "Что мы такое? Что мы знаем? Чего хотим? Никто еще не овладел тем, что любил; никто не овладеет тем, что любит. Мы ищем благо, добродетель, энтузиазм, страсть, которые наполнили бы нашу душу; веру, которая успокоила бы наши волнения; идею, которую мы защищали бы со всем присущим нам мужеством; дело, которому посвятили бы себя; цель, за которую с радостью отдали бы свою жизнь. И конец всех этих усилий -- утомление, пустота, сознание того, что сила иссякла и время утрачено..." И жизнь показалась мне в эту минуту как бы далеким видением, расплывчатым и смутно-чудовищным. Безумие, глупость, ничтожность, слепота, горести, несчастья; вечно скрытое движение бессознательных сил, атавистических и животных, в глубине нашего существа; самые высшие проявления ума, являющиеся неустойчивыми, мимолетными, всегда подчиненными какому-нибудь физическому состоянию, связанными с функцией какого-нибудь органа; внезапные перемены настроений, вызванные какой-нибудь незаметной причиной, каким-нибудь пустяком; неизменная доля эгоизма в самых благородных поступках; бесполезность всех моральных побуждений, направленных к неведомой цели, ничтожность так называемой вечной любви, хрупкость добродетели, которую считают незыблемой, слабость самой мощной воли, весь позор, вся ничтожность жалкого человеческого существования представились мне в эти минуты. "Как можно жить? Как можно любить?"
   В лесу слышались удары топоров: каждый удар сопровождался резким, отрывистым криком. Там и сям в просеках дымились большие груды угля в виде усеченных конусов и четырехгранных пирамид. В безветренном воздухе дым подымался густыми и прямыми, как стволы деревьев, колоннами. Для меня все в эту минуту казалось символическим.
   Увидев Федерико, я повернул лошадь к ближайшей угольной печи.
   Он слез с лошади и разговаривал с каким-то стариком, высокого роста, с бритым лицом.
   -- А, наконец-то! -- закричал он, увидев меня. -- А я боялся, что ты заблудился.
   -- Нет, я не ездил так далеко...
   -- Взгляни-ка на Джованни ди Скордио: вот настоящий Человек! -- сказал он, положив руку на плечо старика.
   Я посмотрел на этого человека. Необычайно нежная улыбка играла на его поблекших губах. Я никогда не видал на человеческом лице таких грустных глаз.
   -- Прощай, Джованни! Мужайся! -- прибавил брат, и в его голосе, как в некоторых крепких настойках, казалось, была сила, подымающая дух жизни. -- А нам, Туллио, пора вернуться в Бадиолу. Уже поздно. Нас ждут.
   Он вскочил на лошадь. Еще раз простился со стариком. Проезжая мимо печей, он сделал рабочим несколько указаний, относящихся к работам в следующую ночь, когда придется разводить большой огонь. И мы стали удаляться, пустив лошадей рядом.
   Над нашими головами медленно раскрывалось небо. Дымки туманов плыли, таяли, вновь собирались, так что, казалось, лазурь порой бледнеет, словно на ее прозрачную поверхность все время льют молоко. Приблизился тот самый час, когда, накануне, в Виллалилле, мы с Джулианой смотрели на залитый дивным светом сад. Чаща вокруг начинала золотиться. Пели невидимые певцы.
   Ты хорошо присмотрелся к этому старику, Джованни ди Скордио? -- спросил Федерико.
   -- Да, -- ответил я. -- Мне кажется, я не забуду его улыбки и его глаз.
   -- Этот старик святой, -- прибавил Федерико. -- Никто не трудился и не выстрадал столько, сколько этот старик. У него четырнадцать сыновей, и все, один за другим, отделились от него, как зрелые плоды отделяются от дерева. Жена его, в своем роде палач, умерла. Он остался один. Дети общипали его и отреклись от него. Вся человеческая неблагодарность ополчилась на него. Он испытал бессердечие не от чужих людей, а от собственных детей. Понимаешь? Его собственная кровь стала змеиным ядом в тех существах, которых он всегда любил и поддерживал, которых любит до сих пор, которых не проклинает, которых, наверное, благословит в свой смертный час, даже если они дадут умереть ему в одиночестве. Разве не кажется невероятной, даже непостижимой эта настойчивость человека в деле добра? После всего, что он выстрадал, он еще мог сохранить улыбку, которую ты у него видел! Советую тебе, Туллио, не забывать этой улыбки...
  

XV

   Час испытания, страшный и в то же время желанный час, приближался. Джулиана была готова. Она так и не уступила капризу Марии; она пожелала остаться одна в своей комнате, чтобы ждать меня. "Что я скажу ей? Что она мне скажет? Как я буду вести себя с ней?" Все мои приготовления, все планы рассеялись как дым. Осталась лишь невыразимая тревога. Можно ли предугадать исход этого объяснения? Я чувствовал, что не владею собой, своими словами, своими поступками. Я лишь ощущал в себе какой-то спутанный клубок туманных и противоречивых эмоций, которые должны были подняться во мне при малейшем толчке. До этого часа у меня не было столь ясного и убийственного сознания противоречивости ощущений, терзавших меня, восприятия непримиримых начал, возбуждавших мою душу, восстававших и вновь опускавшихся в вечном споре между собой, не покорявшихся никакой власти. К этим моим переживаниям присоединялось в свою очередь чувственное волнение, вызванное образами, не оставлявшими меня в покое в этот день. Я хорошо, слишком хорошо знал это волнение, которое, сильнее всякого другого, подымает в человеке грязную тину; я слишком хорошо знал этот гнусный вид сладострастия, от которого ничто не может защитить, эту ужасную половую лихорадку, которая несколько месяцев привязывала меня к ненавистной и презренной женщине, к Терезе Раффо. И теперь чувства доброты, сострадания и мужества, которые были так необходимы мне, чтобы выдержать столкновение с Джулианой и настаивать на первоначальном решении, шевелились во мне, как зыбкие испарения на илистой почве, покрытой трясинами, засасывающей грязью.
   Еще не было полуночи, когда я вышел из своей комнаты, чтобы идти к Джулиане. Все звуки замерли. Бадиола покоилась в глубокой тишине. Я прислушался; и мне показалось, будто я слышу в этой тишине спокойное дыхание моей матери, моего брата, моих девочек, этих невинных и чистых существ. Я представил себе лицо уснувшей Марии таким, каким видел его накануне ночью. Представил себе и другие лица; и на каждом было выражение покоя, мира, доброты. На меня нахлынула волна внезапной нежности. Счастье, длившееся вчера одно мгновение и исчезнувшее, промелькнуло передо мной во всей своей полноте. Если бы ничего не случилось, если бы я сохранил все иллюзии, какой была бы эта ночь! Я шел бы к Джулиане, как к богине. И чего я мог бы желать более чарующего, чем эта тишина, окружающая истому моей любви?
   Я прошел по комнате, где накануне вечером услыхал из уст моей матери нежданную весть. Снова услышал качание маятника настенных часов; и не знаю почему, это мерное тиканье усилило мое волнение. Не знаю почему, мне казалось, что в ответ на мое волнение я слышу, несмотря на разделяющее нас пространство, волнение Джулианы, словно тиканье передавало ускоряющееся биение наших сердец. Пошел дальше, больше не останавливаясь, не сдерживая шума шагов. Не постучал в дверь, а сразу открыл ее, вошел. Передо мною стояла Джулиана, опершись рукою об угол стола, недвижимая, суровее изваяния.
   Я помню все, как будто вижу сейчас. Ничто не ускользнуло тогда от меня; и теперь ничто не ускользает. Реальный мир совершенно исчез, остался лишь мир воображаемый, и в нем я дышал порывисто, со стесненным сердцем, не в силах произнести ни единого звука и в то же время ощущая необычайную ясность сознания, как перед сценой театра. На столе горела свеча, придавая реальность этой воображаемой сцене, и подвижный огонек колыхал вокруг себя тот смутный ужас, который драматические актеры создают в воздухе жестами отчаяния или угрозы.
   Это странное ощущение рассеялось, когда наконец, не в силах более переносить этого молчания и мраморной неподвижности Джулианы, я произнес первые слова. Звук моего голоса оказался не таким, каким я готов был услышать его в тот момент, когда губы мои раскрылись. Против моей воли этот голос был нежный, дрожащий, почти робкий.
   -- Ты ждала меня?
   Ее глаза были опущены. Не поднимая их, она ответила:
   -- Да.
   Я смотрел на ее руку, эту неподвижную, как подпорка, руку, которая, казалось, все более и более застывала над кистью, касавшейся угла стола. Я боялся, что эта хрупкая подпорка, на которую опиралось все тело, вдруг поддастся под его тяжестью и рухнет на пол.
   -- Ты знаешь, зачем я пришел, -- добавил я чрезвычайно медленно, одно за другим отрывая слова от сердца. Она молчала. -- Правда ли, -- продолжал я, -- правда ли... то, что я узнал от матери?
   Все еще молчала. Казалось, собирает все свои силы. Странная вещь: в этот промежуток молчания я не считал абсолютно невозможным, что она ответит "нет".
   Ответила (я скорее увидел, чем услышал, слова, обозначившиеся на бескровных губах):
   -- Правда.
   Этот ответ ударил в мою грудь, быть может, сильнее, чем удар, нанесенный мне словами матери. Я и раньше все знал; я уже двадцать четыре часа прожил в этой уверенности; и все же это подтверждение, столь ясное и определенное, потрясло меня так, как будто впервые открылась мне полная правда.
   -- Правда! -- инстинктивно повторил я, обращаясь к самому себе и испытывая ощущение, словно я остался живым, очнувшись на дне пропасти после падения в нее.
   В эту минуту Джулиана подняла веки; пристально взглянула мне в глаза, видимо делая невероятные усилия.
   -- Туллио, -- сказала она, -- выслушай меня. -- Но судорога придавила голос в ее горле. -- Выслушай меня. Я знаю, что мне нужно сделать. Я была готова на все, чтобы избавить тебя от этого часа; но судьбе угодно было продлить мне жизнь до этого часа, чтобы заставить меня перенести самую ужасную вещь, то, чего я безумно боялась (ах, ты понимаешь меня!) в тысячу раз больше смерти: Туллио, Туллио, -- твоего взгляда...
   Другая судорога изменила ее голос как раз в тот момент, когда он наполнился такой скорбью, что создал во мне физическое ощущение разрыва самых скрытых фибр моего существа. Я опустился на стул возле стола и сжал голову руками, ожидая продолжения признания.
   -- Я должна была умереть, не дождавшись этого часа. Я давно должна была умереть! Конечно, мне было бы лучше не приезжать сюда. Было бы лучше, если бы, вернувшись из Венеции, ты уже не застал меня. Я была бы мертва, и ты не узнал бы об этом позоре; ты оплакивал бы меня, может быть, вечно боготворил бы меня. Быть может, я осталась бы навсегда твоей великой любовью, твоей единственной любовью, как ты говорил вчера... Знаешь, я не боялась смерти и не боюсь. Но мысль о наших девочках, о нашей матери заставляла меня откладывать со дня на день выполнение. Это была агония, Туллио, нечеловеческая агония, уничтожавшая меня не раз, а тысячи раз. И я все еще жива!
   Продолжала после паузы:
   -- Как могло случиться, что я, с таким жалким здоровьем, в силах была перенести такие страдания? И в этом мне не посчастливилось. Видишь ли, соглашаясь ехать сюда с тобой, я думала: "Несомненно, там я заболею; когда я приеду туда, меня уложат в постель и я больше не встану. Всем покажется, будто я умираю естественной смертью. Туллио никогда ничего не узнает, ничего не будет подозревать. Все будет кончено". А между тем я все еще на ногах; и ты знаешь все, и все погибло, безвозвратно.
   Голос ее был тихий, очень слабый; тем не менее он казался раздирающим, как резкий, непрекращающийся крик. Я сжимал себе виски и чувствовал такое сильное биение пульса, что оно приводило меня в ужас, словно артерии прорывали кожу и опутали мои руки своей мягкой и теплой тканью.
   -- Моей единственной заботой было скрыть от тебя правду не ради себя, а ради тебя, ради твоего спасения. Ты никогда не узнаешь, какой ужас леденил меня, какая скорбь давила меня. Со времени нашего приезда сюда до вчерашнего дня ты надеялся, мечтал, был почти счастлив. Но представь себе мою жизнь здесь, с моей тайной, возле твоей матери, в этом благословенном доме! Вчера, когда мы сидели за столом, в Виллалилле, ты сказал мне, обращаясь со столь нежными словами, которые терзали мне душу... ты сказал мне: "Ты ничего не знала, ничего не замечала". Ах, это неправда! Я все знала, обо всем догадывалась. И, улавливая нежность в твоих глазах, я чувствовала, что падаю духом. Выслушай меня, Туллио. В моих устах -- правда, чистая правда. Я здесь, перед тобой, как умирающая. Я не могла бы лгать. Верь тому, что я говорю тебе. Я не думаю оправдываться, не думаю защищаться. Теперь ведь все кончено. Но я хочу сказать тебе одну вещь, одну истину. Ты знаешь, как я любила тебя с первого дня нашей встречи. Все годы, долгие годы, я была слепо преданной тебе не только в пору счастья, но и в пору несчастья, когда в тебе угасала любовь. Ты это знаешь, Туллио. Ты всегда мог делать со мной все, что хотел. Ты всегда находил во мне друга, сестру, жену, любовницу, готовую на всякую жертву ради твоего наслаждения. Не думай, Туллио, не думай, что я напоминаю тебе о своей долголетней преданности для того, чтобы обвинить тебя; нет, нет. Для тебя в душе моей нет ни единой капли горечи; слышишь? Ни единой капли. Но позволь мне, в этот час, напомнить тебе о преданности и нежности, длившейся столько лет, сказать тебе о любви, о моей любви, не прерывавшейся, никогда не прекращавшейся, слышишь? Никогда не прекращавшейся. Я думаю, что моя страсть к тебе никогда не была такой сильной, как в эти последние недели. Ты вчера говорил мне все эти слова... Ах, если бы я могла рассказать тебе всю свою жизнь за эти последние дни! Я все знала о тебе, обо всем догадывалась; и вынуждена была избегать тебя. Не раз я готова была упасть в твои объятия, закрыть глаза и отдаться тебе в моменты слабости и крайней усталости. В то утро, в утро субботы, когда ты вошел сюда с этими цветами, я взглянула на тебя, и ты показался мне тем, прежним, таким пылким, как бывало раньше, улыбающимся, приветливым, с блестящими глазами. И ты показал мне царапины на своих руках! У меня явилось безумное желание схватить эти руки и целовать их... Как у меня хватило силы сдержаться? Я чувствовала себя недостойной. В одно мгновение передо мной промелькнуло все счастье, которое ты предлагал мне вместе с этими цветами, все счастье, от которого я должна была навсегда отказаться. Ах, Туллио, как закалено мое сердце, если оно могло выдержать такие тиски! Как упорно держится во мне жизнь!
   Она произнесла эту последнюю фразу более глухим голосом, с каким-то неопределенным оттенком не то иронии, не то гнева. Я не смел поднять головы и взглянуть на нее. Ее слова причиняли мне ужасные страдания; и тем не менее я весь дрожал, когда она останавливалась. Я боялся, что силы вдруг изменят ей и она не в состоянии будет продолжать. И я ждал из ее уст других признаний, других обрывков души.
   -- Большой ошибкой, -- продолжала она, -- большой ошибкой было то, что я не умерла до твоего возвращения из Венеции. Но... бедная Мария... но бедная Наталья... как я могла их оставить? -- Она замолчала на мгновение. -- И тебя оставить было бы с моей стороны, быть может, дурно... Ты бы мучился угрызениями совести. Окружающие обвиняли бы тебя: "Почему она захотела умереть?" Не удалось бы скрыть от матери... Она спросила бы тебя: "Почему она захотела умереть?" Она добилась бы истины, которую мы скрывали от нее до сих пор... Бедная!.. Святая!..
   По-видимому, у нее давило в горле: ее голос становился хриплым, содрогался, как от непрерывного плача. Такой же узел сдавливал и мое горло.
   -- И об этом я думала. Когда ты предложил мне переехать сюда, я думала также и о том, что я стала теперь недостойна ее, недостойна ее поцелуев в лоб, недостойна называться ее дочерью. Но ты знаешь, как мы слабы, как легко отдаемся силе вещей. Я больше не надеялась ни на что; я хорошо понимала, что, кроме смерти, для меня не было другого исхода; хорошо знала, что с каждым днем круг становится теснее. И тем не менее я допускала, чтобы дни шли за днями своей чередой, и не могла решиться. А у меня было верное средство покончить с собой!
   Она остановилась. Повинуясь внезапному безотчетному импульсу, я поднял голову и пристально посмотрел на нее. Она вся затрепетала. И столь очевидна была боль, причиненная ей моим взглядом, что я снова опустил голову и замер в прежней позе.
   До сих пор она стояла. Теперь села.
   Наступила минута молчания.
   -- Думаешь ли ты, -- спросила она с томительной робостью, -- думаешь ли ты, что грех велик, если душа в нем не участвует?
   Достаточно было одного этого намека на грех, чтобы в одно мгновение вновь поднять муть в моей успокоившейся было душе; к устам моим подступила бурная волна горечи. Невольно с уст моих сорвался сарказм. Делая вид, что улыбаюсь, я проговорил:
   -- Бедняжка!
   На лице Джулианы появилось выражение такого сильного страдания, что я тут же почувствовал укол острого раскаяния. Я понял, что не мог нанести ей более жестокой раны и что ирония, направленная в эту минуту против этого прибитого горем существа, была самой гнусной подлостью.
   -- Прости меня, -- сказала она с видом сраженного смертельным ударом человека (и мне показалось, что глаза у нее были кроткие, печальные, почти детские, какие я когда-то видел у раненых, лежащих на носилках), -- прости меня. Ты тоже говорил вчера о душе... Ты думаешь теперь: "Именно подобные вещи говорят женщины в свое оправдание". Но я и не стараюсь оправдаться. Знаю, что прощение немыслимо, что забвение невозможно. Знаю, что исхода нет. Слышишь? Я хотела только, чтобы ты простил мне поцелуи, которые я похитила у твоей матери...
   Голос ее все еще был тихий, очень слабый; тем не менее он казался раздирающим, как резкий, непрекращающийся крик.
   -- Я чувствовала на своем лбу тяжесть столь сильного страдания, что не ради себя, Туллио, а во имя этого страдания, только во имя него, я принимала поцелуи твоей матери. И если я была недостойна, то это страдание было достойно. Ты можешь простить меня.
   Во мне шевельнулось чувство доброты, сожаления, но я не поддался ему. Я не смотрел ей в глаза. Мой взгляд невольно устремлялся на ее лоно, как бы для того, чтобы открыть в нем признаки ужасного факта; и я сделал над собой неимоверные усилия, чтобы не скорчиться от приступов судороги, чтобы не отдаться во власть безумного поступка.
   -- В некоторые дни я откладывала с часу на час исполнение моего решения; мысль об этом доме, о том, что произошло бы потом в нем, лишала меня мужества. Таким-то образом исчезла и надежда на возможность скрыть от тебя правду, на возможность спасти тебя; потому что в первые же дни мама догадалась о моем положении. Помнишь тот день, когда возле того окна мне стало дурно от запаха желтофиолей? С того самого дня мама заметила. Представь себе мой ужас! Я думала: "Если я покончу с собой, Туллио все узнает от матери. Кто знает, к каким последствиям приведет мой дурной поступок!" И я терзала себя день и ночь, пытаясь найти средство спасти тебя. Когда ты в воскресенье спросил меня: "Хочешь, поедем во вторник в Виллалиллу?" -- я согласилась без размышлений, отдалась во власть судьбы, положилась на силу вещей, на случай. Я была уверена, что это будет моим последним днем. Эта уверенность опьяняла меня, делала меня какой-то безумной. Ах, Туллио, вспомни свои вчерашние слова и скажи мне, понимаешь ли ты теперь мою муку... понимаешь ли ее?
   Она наклонилась ко мне, потянулась ко мне, как бы для того, чтобы вложить мне в душу свой скорбный вопрос, и, сплетя пальцы, ломала себе руки.
   -- Ты никогда не говорил со мной так, у тебя никогда не было такого голоса. Когда там, на скамье, ты спросил меня: "Быть может, слишком поздно?" -- я взглянула на тебя, и твое лицо испугало меня. Могла ли я ответить тебе: "Да, слишком поздно"? Могла ли я разбить тебе сердце в одно мгновение? Что сталось бы с нами? И тогда я уступила последнему опьянению, стала как безумная, видела только смерть и свою страсть.
   Голос ее стал как-то странно хриплым. Я смотрел на нее; и мне казалось, что я не узнаю ее -- так она изменилась. Судорога исказила все черты ее лица; нижняя губа сильно дрожала; глаза горели лихорадочным жаром.
   -- Ты осуждаешь меня? -- хрипло и с горечью спросила она. -- Презираешь за то, что я вчера сделала?
   Закрыла лицо руками. Потом, после паузы, с неописуемым выражением муки, страсти и ужаса, с чувством, поднимавшимся кто знает из какой бездны ее существа, прибавила:
   -- Вчера вечером, чтобы не уничтожить того, что осталось от тебя в моей крови, я медлила принять яд.
   Руки ее упали. Решительным движением она стряхнула с себя слабость. Голос ее снова окреп.
   -- Судьбе угодно было, чтобы я дожила до этого часа. Судьбе угодно было, чтобы ты узнал правду от твоей матери! Вчера вечером, когда ты вошел сюда, ты знал все. И ты молчал, и в присутствии матери ты целовал меня в щеку, которую я подставила тебе. Позволь же мне перед смертью поцеловать твои руки. Больше ничего я не прошу у тебя. Я ждала тебя, чтобы подчиниться твоему решению. Я готова на все. Говори же.
   И я сказал:
   -- Ты должна жить.
   -- Невозможно, Туллио, невозможно! -- воскликнула она. -- Думал ли ты о том, что случилось бы, если я буду жить?
   -- Думал. Ты должна жить.
   -- Ужасно!
   Она вся содрогнулась, сделала инстинктивное движение ужаса, быть может, потому, что почувствовала в себе ту, другую жизнь, будущую...
   -- Выслушай меня, Туллио. Теперь ты знаешь все; теперь мне не нужно лишать себя жизни для того, чтобы скрыть от тебя свой позор, чтобы избежать встречи с тобой. Ты знаешь все; и мы оба -- здесь и можем еще смотреть друг на друга, можем еще говорить! Речь идет совсем о другом. Я не намерена обмануть твою бдительность, чтобы покончить с собой. Напротив, я хочу, чтобы ты помог мне исчезнуть самым естественным образом, какой только возможен, чтобы в этом доме ни у кого не возникло подозрения. У меня два яда: морфий и едкая сулема. Быть может, они не годятся. Быть может, трудно скрыть отравление. А ведь нужно, чтобы моя смерть казалась непроизвольной, вызванной какой-нибудь случайностью, каким-нибудь несчастным случаем. Понимаешь? Таким образом мы достигнем цели. Тайна останется только между нами...
   Теперь она говорила быстро, с выражением твердой решимости, словно она пыталась убедить меня предпринять какое-нибудь полезное дело, а не говорила о смерти, о соучастии в исполнении безумной затеи. Я давал ей продолжать. Какое-то странное влечение заставляло меня оставаться неподвижным, смотреть на нее и слушать, что говорит это существо, такое хрупкое, такое бледное, такое болезненное, существо, в котором бурлили столь могучие волны нравственной энергии.
   -- Слушай меня, Туллио. У меня есть одна мысль. Федерико рассказал мне о твоем сегодняшнем безумстве, об опасности, которой ты подвергся сегодня на берегу Ассоро, рассказал мне все. И, дрожа от ужаса, я думала: "Кто знает, какой приступ страдания толкнул его на эту опасность!" Я задумалась над этим, и мне показалось, что я поняла. И догадалась. И все иные будущие страдания твои запечатлены в моей душе: страдания, от которых ничто не может защитить тебя, страдания, которые будут увеличиваться с каждым днем, безутешные, непреоборимые. Ах, Туллио, наверное, ты уже представил их себе и думаешь, что будешь не в силах их перенести. Есть только единственное средство спасти тебя, меня, наши души, нашу любовь; да, позволь сказать мне: нашу любовь. Позволь мне еще верить твоим вчерашним словам и позволь мне повторить, что я люблю тебя теперь так, как никогда раньше не любила. Именно потому, что мы любим друг друга, нужно, чтобы я исчезла из этого мира, нужно, чтобы ты не видел меня больше.
   Необычайный моральный экстаз возвышал ее голос, всю ее фигуру в этот момент. Сильная дрожь потрясала меня; мимолетная иллюзия овладела моим умом. Я подумал, что действительно в эту минуту моя любовь и любовь этой женщины встретились лицом к лицу, поднявшись на неизмеримую идеальную высоту, очищенные от человеческой ничтожности, не запятнанные грехом, нетронутые. Несколько мгновений я испытывал вновь знакомое прежде чувство, будто внешний мир совершенно исчез. Потом, как всегда, это чувство сменилось неизбежно другим, это состояние сознания больше не принадлежало мне, стало объективным, сделалось для меня чужим.
   -- Выслушай меня, -- продолжала она, понижая голос, словно боясь, что ее кто-нибудь услышит. -- Я высказывала Федерико большое желание увидеть лес, угольные печи, все эти места. Завтра утром Федерико не может сопровождать нас, так как ему нужно вернуться в Казаль-Кальдоре. Мы поедем только вдвоем. Федерико сказал мне, что я могу ехать на Искре. Когда мы будем на берегу... я сделаю то, что ты сделал сегодня утром. Случится несчастье. Федерико сказал мне, что из Ассоро нельзя спастись... Хочешь?
   Хотя она произносила связные слова, но казалось, что она бредит. Необычный румянец горел на ее щках, глаза странно пылали.
   Видение зловещей реки быстро пронеслось в моем мозгу.
   Она повторила, протянув ко мне руки:
   -- Хочешь?
   Я встал, взял ее за руки. Хотел унять ее лихорадку. Тяжелое чувство, смешанное с бесконечной жалостью, сжало мою душу. И мой голос стал нежным, стал ласковым, дрожал от нежности.
   -- Бедная Джулиана! Не волнуйся так. Ты слишком сильно страдаешь; страдание делает тебя безумной, бедная моя! Тебе нужно много мужества; нужно, чтобы ты не думала больше обо всем том, о чем говорила... Подумай о Марии, о Наталье... Я принял это наказание. Быть может, я заслужил это наказание за все то зло, которое я причинил тебе. Я принял его, перенесу его. Но ты должна жить... Обещаешь мне, Джулиана, ради Марии, ради Натальи, ради твоей любви к маме, ради всего того, что я говорил тебе вчера, обещаешь мне, что ни в коем случае не будешь искать смерти?
   Она не поднимала головы. И вдруг, освободив свои руки, она схватила мои и начала их безумно целовать; и я чувствовал на своей коже теплоту ее губ, теплоту ее слез. А так как я пытался вырваться, она со стула упала на колени, не выпуская моих рук, рыдая, показывая мне свое искаженное лицо, по которому ручьями стекали слезы, а судороги рта свидетельствовали о невыразимой пытке, от которой содрогалось все ее существо. И, не будучи в состоянии поднять ее, не будучи в состоянии говорить, придавленный ужасным приступом скорби, покоренный силой муки, искажавшей бледные губы этой бедной женщины, отбросив всякое чувство обиды, всякую гордость, испытывая лишь слепой страх за эту жизнь, чувствуя в этой простертой у моих ног женщине и в себе самом не только человеческое страдание, но и вечную человеческую ничтожность, расплату за неизбежные нарушения закона, тяжесть нашей животной плоти, ужас фатальной, неумолимой неизбежности, начертанной в самых корнях нашей сущности, всю плотскую скорбь нашей любви, -- я тоже упал перед ней на колени, чувствуя инстинктивно потребность упасть ниц, сравняться даже позой с существом, которое страдало и причиняло мне страдания. И я тоже разразился рыданиями. И еще раз, после столь долгого промежутка времени, смешались наши слезы... Увы! Они были такие жгучие и не могли изменить нашу судьбу.
  

XVI

   Кто может передать словами то ощущение безотрадной пустоты и отупения, которое остается в человеке после бесполезного припадка рыдания, после пароксизма бесполезного отчаяния? Слезы -- явление преходящее, всякий кризис должен разрешиться, всякий эксцесс -- кратковременный; и человек снова остается опустошенным, как бы исчерпанным, более чем когда-либо убежденным в собственном безумии, физически отупевшим и жалким перед бесстрастной действительностью.
   Я первый перестал плакать; я первый обрел способность видеть; я первый обратил внимание на свою позу, на позу Джулианы, на все окружающее. Мы стояли еще на коленях друг перед другом на ковре и Джулиана еще вздрагивала от рыданий. Свеча горела на столе, и огонек время от времени колыхался, точно колеблемый дыханием. Среди тишины мое ухо воспринимало едва слышное тиканье часов, которые лежали где-то в комнате. Жизнь текла, время бежало. Душа моя была пуста и одинока.
   Упал подъем чувства, прошло опьянение горем, наши позы не имели больше значения, не имели больше смысла. Мне нужно было встать, поднять Джулиану, сказать ей что-нибудь такое, что положило бы определенный конец этой сцене, но ко всему этому я чувствовал странное отвращение. Мне казалось, что я не способен более ни на какое, даже самое ничтожное, физическое или моральное усилие. Мне было неприятно, что я нахожусь тут, испытываю эти затруднения, вынужден продолжать эту сцену. И какая-то глухая неприязнь по отношению к Джулиане начала смутно шевелиться во мне.
   Я встал. Помог ей подняться. Каждое из рыданий, от которых она время от времени вздрагивала, усиливало во мне эту необъяснимую неприязнь.
   Несомненно, что в глубине каждого чувства, соединяющего два человеческих существа, то есть сближающего два эгоизма, таится известная доля ненависти. Несомненно, что эта доля неизбежной ненависти всегда принижает наши самые нежные побуждения, наши лучшие порывы. Все эти благородные душевные переживания носят в себе зародыш скрытого гниения и должны извратиться.
   Я сказал (и боялся, что мой голос, несмотря на мои старания, не будет достаточно нежен):
   -- Успокойся, Джулиана. Теперь тебе надо быть сильной. Иди, сядь здесь. Успокойся. Хочешь немного воды? Хочешь понюхать чего-нибудь? Скажи же!
   -- Да, немного воды. Поищи там, в алькове, на ночном столике.
   В голосе еще слышались слезы; и она вытирала лицо платком, сидя на низком диване против большого зеркального шкафа. Рыдания еще душили ее.
   Я вошел в альков, чтобы взять стакан. В полумраке различил постель. Она была уже приготовлена: край одеяла был откинут, длинная белая сорочка лежала возле подушки. Мое острое обоняние почувствовало вдруг слабый запах ткани, легкий запах ириса и фиалок, который был мне так знаком. Вид постели, знакомый запах глубоко взволновали меня. Я быстро наполнил стакан и вышел из алькова, чтобы отнести воды ждавшей меня Джулиане.
   Она отпила несколько глотков, а я, стоя перед ней, глядел на нее, наблюдая за движением ее рта. Она сказала:
   -- Спасибо, Туллио.
   И передала мне стакан, в котором воды оставалось еще до половины. Так как мне хотелось пить, то я выпил оставшуюся воду. И этого незначительного, необдуманного поступка было достаточно, чтобы усилить мое волнение. Я тоже сел на диван. И мы оба молчали, погрузившись в свои думы. Нас разделяло небольшое пространство.
   Диван с нашими фигурами отражался в зеркале шкафа. Не глядя друг на друга, мы могли видеть наши лица, правда, не очень отчетливо, потому что свет был слабый и зыбкий. В туманной глубине зеркала я пристально созерцал фигуру Джулианы, постепенно принимавшей благодаря своей неподвижности таинственный облик, в котором было волнующее обаяние некоторых женских портретов, потускневших от времени, облик, усиливающий обманчивость созданных галлюцинацией образов. И произошло так, что мало-помалу этот далекий образ стал казаться мне более живым, нежели действительный. Произошло так, что мало-помалу я стал видеть в этом образе воплощение ласки, объект сладострастия, любовницу, изменницу.
   Закрыл глаза. Появился Другой. Представилось одно из знакомых видений.
   Я подумал: "Она до сих пор не упоминала прямо о своем падении, о том, в какой обстановке произошло это падение. Она произнесла лишь одну фразу, намекающую на это: "Думаешь ли ты, что грех велик, если душа в нем не участвует?" Одну фразу! И что она хотела этим сказать? Это одна из обычных тонких уловок, которыми стараются извинить и смягчить все измены и все низости. Но, собственно говоря, какого рода отношения были между нею и Филиппо Арборио, кроме этого, не подлежащего сомнению, плотского?.. И при каких обстоятельствах она отдалась ему?" Меня мучило жестокое любопытство. Возможные ответы на эти вопросы подсказывались мне собственным опытом. Мне приходили на память некоторые своеобразные испытанные приемы, какими мне удавалось брать прежних любовниц. Образы вырисовывались, менялись, следовали друг за другом, ясные и быстрые. Я вновь увидел Джулиану такой, какой видел ее в те далекие дни, когда она сидела одна, в оконной нише, с книгой на коленях, такая томная, бледная, с видом человека, который близок к обмороку, а в ее черных-черных глазах пробегала неопределимая тревога, как бы попытка что-то заглушить в себе. Была ли она захвачена им неожиданно, в одну из этих минут истомы, в моем собственном доме, стала ли она жертвой насилия в этом своеобразном бессознательном состоянии и, очнувшись, испытала ли она ужас и отвращение к непоправимому проступку, прогнала ли его и перестала ли потом встречаться с ним? Или, напротив, согласилась на свидание в каком-нибудь тайном, маленьком, отдаленном помещении, может быть, в одной из меблированных комнат, где происходили сотни отвратительных измен, где она принимала и расточала все свои ласки на той же подушке, не один, а несколько раз, много дней подряд, в назначенные часы, в полной безопасности, под охраной моей беспечности? И я снова увидел Джулиану перед зеркалом, в ноябрьский день, ее позу, когда она прикалывала вуаль к шляпе, цветы ее платья и потом ее легкую походку "по солнечной стороне тротуара" -- быть может, в то утро она шла на свидание?
   Я страдал от невыразимой пытки. Безумное желание все знать терзало мне душу; реальные образы приводили меня в отчаяние. Озлобление против Джулианы все более и более обострялось; и воспоминание о недавних сладостных переживаниях, воспоминание о брачном ложе в Виллалилле, все то, что осталось от нее у меня в крови, питало зловещее пламя. Ощущение, рождавшееся благодаря близости к телу Джулианы, специфическая дрожь указывали мне на то, что я уже во власти хорошо известной мне лихорадки чувственной ревности, и, чтобы не поддаться вспышке ненависти, мне нужно было бежать. Но воля моя, казалось, была парализована; я не владел собою. Я оставался на месте, прикованный двумя противоположными силами: отвращением и физическим влечением, вожделением, смешанным с брезгливостью, каким-то скрытым контрастом ощущений, которого я не мог побороть, потому что он гнездился в самых глубинах моей животной сущности.
   Другой, с того мгновения, как появился, все время стоял передо мной. Был ли то Филиппо Арборио? Угадал ли я? Не ошибся ли?
   Я неожиданно повернулся к Джулиане. Она посмотрела на меня. Внезапный вопрос остановился у меня в горле. Я опустил глаза, наклонил голову и с той же судорожной напряженностью, которую испытал бы, отрывая от тела кусок живого мяса, решился спросить:
   -- Имя этого человека!
   Мой голос дрожал, был хриплый и причинял боль мне самому.
   При этом неожиданном вопросе Джулиана вздрогнула, но молчала.
   -- Не отвечаешь? -- настаивал я, заставляя себя подавить гнев, который уже готов был овладеть мною, тот слепой гнев, который уже прошлой ночью в алькове налетел на мою душу как вихрь.
   -- О Боже мой! -- мучительно простонала она, отстраняясь и пряча лицо в подушку. -- Боже мой, Боже мой!
   Но я хотел знать; я хотел вырвать у нее признание во что бы то ни стало.
   -- Помнишь, -- продолжал я, -- помнишь ли ты то утро, когда я неожиданно вошел в твою комнату, в первых числах ноября? Помнишь? Вошел сам не знаю почему, потому что ты пела. Пела арию из "Орфея". Ты собиралась уходить. Помнишь? Я увидел книгу на твоем письменном столе, открыл ее, прочел на заглавном листе посвящение... Это был роман "Тайна". Помнишь?
   Она продолжала лежать на подушке, не отвечая. Я наклонился к ней. Меня пронизывала дрожь, похожая на ту, что предшествует лихорадочному ознобу. Я добавил:
   -- Это, может быть, он?
   Она не отвечала, но поднялась отчаянным движением. Казалась безумной. Хотела было броситься на меня, потом сдержалась.
   -- Сжалься! Сжалься! -- вырвалось у нее. -- Позволь мне умереть! То, что ты заставляешь меня переживать, хуже всякой смерти. Я все перенесла, все могу перенести, но этого не могу, не могу... Если я буду жить, это будет для нас непрекращающейся мукой, и каждый день будет все более и более ужасным. И ты возненавидишь меня: тяжесть твоей ненависти задавит меня. Знаю, знаю. Я уже почувствовала ненависть в твоем голосе. Сжалься! Дай мне лучше умереть.
   Казалась безумной. Чувствовала непреодолимое желание броситься на меня, но, не смея приблизиться, ломая руки, чтобы сдержаться, судорожно извивалась всем телом. Но я схватил ее за руки, притянул к себе.
   -- Стало быть, я ничего не узнаю? -- сказал я почти у самых ее губ, становясь в свою очередь безумным, возбуждаемый жестоким инстинктом, делавшим грубыми мои руки.
   -- Я люблю тебя, всегда любила тебя, всегда была твоей, плачу этим адом за минуту слабости, понимаешь? За минуту слабости... Это правда. Разве не чувствуешь, что это правда?
   Еще один светлый миг; и потом -- действие импульса, слепого, дикого, неудержимого...
   Она опрокинулась на подушку. Мои губы заглушили ее крик.
  

XVII

   Эти бурные объятия заглушили многое. "Дикарь! Дикарь!.." Я снова видел немые слезы в глубине глаз Джулианы; снова услышал хрипение, конвульсивно вырвавшееся из ее груди, хрипение агонизирующего. В душе моей пробежала волна той печали, которая не походила на иную печаль, нависшую надо мной после этого. "Да, поистине -- дикарь!" Не тогда ли именно овладела мною мысль о преступлении? Не в минуту ли этого безумия осенило мое сознание преступное намерение?
   И снова я стал думать о горьких словах Джулианы: "Как упорно держится во мне жизнь". Но слишком упорной казалась мне не ее жизнь, а та, другая жизнь, которую она носила в себе; и именно та жизнь приводила меня в отчаяние, та жизнь начинала внушать мне мысль о преступлении.
   В фигуре Джулианы не было еще заметно внешних признаков: расширения в бедрах, увеличения нижней части туловища. Значит, она была еще на первых месяцах: может быть, на третьем, может быть, в начале четвертого. Связь, скреплявшая зародыш во чреве, должно быть, была еще слабая. Прибегнуть к аборту можно было без большого труда. Как это не вызвали его бурные волнения дня, проведенного в Виллалилле, и этой ночи, эти напряжения, спазмы, конвульсии? Все было против меня, все случайности соединились против меня. И мое враждебное настроение становилось все острее.
   Помешать рождению ребенка было моим тайным намерением. Весь ужас нашего положения заключался в предвидении этого рождения, в угрозе появления на свет этого пришельца. И как это Джулиана, при первом подозрении, не употребила все средства, чтобы уничтожить это позорное зачатие? Неужели ее удерживали предрассудок, страх, инстинктивное отвращение матери? Неужели она испытывала материнское чувство даже к этому плоду прелюбодеяния?
   И я уже видел нашу будущую жизнь, созерцал ее с прозорливостью ясновидения. Джулиана произведет на свет мальчика, единственного наследника нашего древнего рода. Сын, не мой, благополучно рос; похищал любовь моей матери, моего брата; его ласкали, обожали больше Марии и Натальи, моих детей. Сила привычки мало-помалу успокаивала совесть Джулианы, и она беспрепятственно отдавалась своему материнскому чувству. И ребенок, не мой, продолжал расти под ее покровительством, окруженный ее неусыпными заботами; становился сильным и красивым; становился капризным, как маленький деспот; завладевал всем домом. Эти видения мало-помалу дополнялись различными подробностями. Некоторые фантастические представления принимали очертания и движение реальных сцен; и порой с такой силой врезались в мое сознание, что в течение известного промежутка времени ничем не отличались для меня от реальной действительности. Образ мальчика все время менялся; его поступки, его жесты были самые разнообразные. То я представлял его себе хилым, бледным, молчаливым, с большой тяжелой головой, свешивающейся на грудь; то казался мне розовеньким, кругленьким, веселым, болтливым, чарующе ласковым, особенно нежным ко мне, добрым; или же, напротив, он вставал в моем воображении -- весь нервный, желчный, немного дикий, с тонкой психикой, но дурными наклонностями, жестокий с сестрами, жестокий с животными, неспособный на нежность, невоспитанный. Постепенно этот последний образ взял верх над другими, вытеснил их, вылился в определенный тип, одушевился воображаемой жизнью, даже получил имя, имя, уже давно установленное для наследника нашего дома, имя моего отца: Раймондо.
   Этот гнусный маленький призрак был прямым порождением моей ненависти; он чувствовал ко мне ту же вражду, что и я к нему; то был враг, противник, с которым мне предстояло вступить в борьбу. Он был моей жертвой, а я -- его. И я не мог избежать его, он не мог избежать меня. Мы оба были замкнуты в один стальной круг.
   Глаза у него были серые, как у Филиппо Арборио. Из различных выражений его взгляда один чаще всего поражал меня в воображаемой сцене, часто повторявшейся. Сцена была такая: я, ничего не подозревая, входил в полутемную комнату, полную какой-то особенной тишины. Мне казалось, что там, в этой комнате, я один. Вдруг, обернувшись, я замечал присутствие Раймондо, который пристально смотрел на меня своими серыми, злыми глазами. И в то же мгновение меня охватывало непреодолимое желание преступления, такое сильное, что я убегал из комнаты, чтобы не броситься на это маленькое зловредное существо.
  

XVIII

   Казалось, между мной и Джулианой было заключено соглашение. Она оставалась жить. Мы оба продолжали жить, притворяясь, скрывая свои чувства. У нас, как у дипсоманов [люди, у которых периодически возникает неудержимое влечение к алкоголю], были две сменяющие друг друга жизни: одна -- спокойная, вся составленная из внешних проявлений сыновней нежности, чистых порывов любви и уважения; другая -- беспокойная, лихорадочная, замутившаяся, неопределенная, безнадежная, порабощенная навязчивой мыслью, вечно висящая под угрозой, несущаяся к неведомой катастрофе.
   У меня бывали редкие моменты, когда душа, ускользнув от осады всех этих гадостей, освободившись от зла, которое опутывало ее как бы тысячами сетей, бросалась с сильной жаждой к возлюбленному идеалу добра, примеры которого я не раз видел. Мне приходили на память замечательные слова моего брата, сказанные на опушке Ассорского леса и относившиеся к Джованни ди Скордио: "Ты хорошо сделаешь, Туллио, если не забудешь этой улыбки". И эта улыбка на поблекших губах старика приобретала глубокий смысл, становилась необыкновенно лучезарной, подымала меня, как откровение высшей истины.
   Почти всегда, в эти редкие моменты, мне представлялась и другая улыбка: улыбка больной Джулианы, лежавшей еще в постели, какая-то особенная улыбка, которая становилась все тоньше и тоньше, не угасая... И воспоминание о далеком, спокойном дне, когда я опьянил обманчивым чувством бедное выздоравливающее создание с белоснежными руками; воспоминание об утре, когда она в первый раз встала с постели и среди комнаты упала в мои объятия, смеющаяся и усталая от этой первой попытки; воспоминание о поистине божественном движении, с которым она предложила мне любовь, прощение, мир, забвение все эти прекрасные и добрые вещи; воспоминание обо всем этом терзало мою душу бесплодными сожалениями, бесконечными отчаянными угрызениями совести. Кроткий и страшный вопрос, прочитанный Андреем Болконским на застывшем лице княгини Лизы, я все время читал на еще живом лице Джулианы: "Что вы со мной сделали?" Ни одного упрека не сорвалось с ее губ; она не сумела бросить мне в лицо ни одной из моих подлостей, чтобы уменьшить тяжесть своей вины, она униженно согнулась перед своим палачом; в словах ее не было ни капли горечи; и все же глаза ее повторяли мне: "Что ты со мной сделал?"
   Странная жажда жертвенности вдруг вспыхнула во мне, толкая меня нести свой крест. Величие искупления казалось мне достойным моего мужества. Я чувствовал в себе избыток сил, героическую душу, ясный ум. Идя к страждущей сестре, я думал: "Я найду доброе слово, чтобы утешить ее, найду слово, слово брата, чтобы утешить ее скорбь, чтобы поднять ее голову". И я шел к ней, но в ее присутствии не мог говорить. Казалось, мои губы сдавливала несокрушимая печать; все существо мое казалось пораженным злом. Внутренний свет потухал сразу, как от ледяного дуновения, неизвестно откуда возникшего. И во мраке начинала смутно шевелиться эта глухая неприязнь, уже хорошо знакомая мне, которую я не мог побороть.
   Это был признак начинающегося приступа галлюцинаций. Я бормотал несколько слов, путался, избегал смотреть в глаза Джулиане; и уходил прочь, почти бежал.
   Впрочем, не всегда уходил; иногда оставался. Когда физическое возбуждение становилось невыносимым, я искал губы Джулианы; и поцелуи длились до удушения, почти бешеные объятия оставляли нас еще более разбитыми, более печальными, разделенными еще более зловещей пропастью, набрасывали на нас еще одно позорное пятно.
   "Дикарь! Дикарь!" Преступное намерение таилось в глубине этих приступов страсти, намерение, в котором я сам себе не осмеливался признаться. Если бы во время одного из этих сладострастных спазмов, в одно из этих жарких объятий, отделился упорный зародыш!.. Я не думал о смертельной опасности, которой подвергал Джулиану. Очевидно, если бы мог произойти подобный случай, жизнь матери была бы на краю гибели. А я прежде всего, в своем безумии, думал только о вероятности уничтожения ребенка. Только позднее я стал думать о том, что одна жизнь тесно сплетена с другой и что своими безумными попытками я покушался на ту и на другую.
   Джулиана, в свою очередь, быть может подозревавшая, из каких низменных элементов слагалось мое чувство, не оказывала мне сопротивления. Немые слезы попранной души не наполняли больше ее очей. Она отвечала на мою страсть почти зловещей страстью. Иногда и вправду у нее был "пот агонии и вид трупа", и это пугало меня. Однажды она крикнула мне, вне себя, задыхающимся голосом:
   -- Да, да, убей меня!
   Я понял. Она ждала смерти, ждала ее от меня.
  

XIX

   Ее умение притворяться в присутствии ничего не подозревающих родных было прямо-таки невероятным. Ей удавалось даже улыбаться! Известное моим близким опасение за ее здоровье служило для меня оправданием в тех случаях, когда мне не удавалось скрыть свое настроение. Именно это опасение, разделяемое матерью и братом, не позволяло приветствовать в доме новую беременность, как это бывало раньше, а, напротив, заставляло избегать обычных намеков в разговорах. И счастье, что было так.
   Наконец приехал в Бадиолу доктор Вебести.
   Его визит произвел ободряющее действие. Доктор нашел Джулиану очень слабой, констатировал у нее некоторое нервное расстройство, малокровие, нарушение питания всего организма; но утверждал, что процесс беременности не представляет заметных аномалий и что, при улучшении общих условий, и самые роды протекут нормально. Кроме того, он очень полагался на исключительную натуру Джулианы, которая и в прошлом давала доказательства поразительного сопротивления недугам. Он предписал для общего укрепления организма гигиенический и диетический режим, одобрял пребывание в Бадиоле, рекомендовал четкий распорядок дня, умеренные движения и спокойствие духа.
   -- Я рассчитываю главным образом на вас, -- сказал он мне серьезно.
   Я был разочарован. Я связывал с ним надежду на спасение, и вот -- теперь я терял ее. До его визита у меня была такая надежда: "А если он сочтет необходимым, ради спасения матери, пожертвовать еще бесформенным и неживым существом! Если он сочтет необходимым вызвать искусственный аборт, чтобы избегнуть верной катастрофы при своевременных родах!.. Джулиана была бы спасена и выздоровела бы; и я также был бы спасен и почувствовал бы себя способным возродиться. Я думаю, что мог бы почти забыть или, по крайней мере, примириться с прошлым. Время исцеляет столько ран, а труд утешает столько печалей. Я думаю, что мог бы мало-помалу обрести мир, оправиться, последовать примеру брата, стать лучше, сделался бы человеком, стал бы жить для других, мог бы приобщиться к новой вере. Думаю даже, что благодаря именно этому прискорбному событию я мог бы вернуть себе собственное достоинство. "Человек, которому дано страдать более других, достоин страдать более других". Не таково ли евангельское изречение, которого придерживается мой брат? Ведь можно быть избранным через страдание. Джованни ди Скордио, например, избранный. Кто обладает этой улыбкой, обладает божественным даром. Я думаю, что мог бы заслужить этот дар..." И я надеялся. Надеялся на уменьшение кары, несмотря на то что это противоречило моей жажде искупления.
   В действительности хотя я и жаждал возрождения в страдании, но боялся страдания, испытывал невыразимую боязнь стать лицом к лицу с настоящим страданием. Мой дух уже ослабел; и хотя он узрел великий путь и начал проникаться христианскими помыслами, но продолжал шествовать окольным путем, ведущим к неизбежной пропасти.
   Беседуя с доктором, выражая некоторое недоверие к его ободряющему диагнозу, проявляя некоторое беспокойство, я нашел способ донести до него свою мысль. Я дал ему понять, что хочу во что бы то ни стало избавить Джулиану от опасности и что, если это необходимо, без сожаления откажусь от трехмесячного зародыша. Я просил его ничего не скрывать от меня.
   Он снова успокоил меня. Он разъяснил мне, что даже в самом тяжелом случае не прибег бы к аборту, так как при том состоянии, в котором находилась Джулиана, потеря крови была бы роковой для нее. Он повторил, что прежде всего нужно принять меры к восстановлению крови, укрепить расшатанный организм, всячески стараться, чтобы больная ко времени родов окрепла и совершенно успокоилась. Он добавил:
   -- Думаю, что ваша жена нуждается главным образом в нравственном утешении. Я -- старый друг. Знаю, что она много страдала. Вы можете поддержать ее.
  

XX

   Моя мать, ободренная врачом, усилила свою нежность к Джулиане. Она лелеяла свою дорогую мечту, свое предчувствие. Она ждала внука, маленького Раймонд о. На этот раз она была уверена.
   Мой брат тоже ждал Раймондо.
   Мария и Наталья часто обращались ко мне, к матери и к бабушке со своими милыми, наивными вопросами относительно будущего товарища.
   Такими предчувствиями, предсказаниями и надеждами семейная любовь начинала окружать невидимый зародыш, еще бесформенное существо.
   Талия Джулианы начинала округляться.
   Однажды мы с Джулианой сидели под вязами. Мать только что оставила нас вдвоем. В своей беседе она с любовью упоминала о Раймондо; она даже называла его уменьшительным именем -- Мондино, -- вызывая далекие воспоминания о моем покойном отце. Мы с Джулианой улыбались ей. Она была уверена, что ее мечта -- наша мечта. И она оставила нас, чтобы мы продолжали мечтать.
   Был час заката, ясный и спокойный час. Листья над головой не шевелились. Время от времени стая ласточек быстро рассекала воздух, с шумом крыльев, с резкими криками, как в Виллалилле.
   Мы провожали взглядом обожаемую мать, пока она не скрылась. Потом взглянули друг на друга, молча, в смущении. Некоторое время хранили молчание, подавленные огромной тяжестью нашей печали. Благодаря ужасному напряжению всего своего существа я отделил от себя Джулиану, почувствовал возле себя жизнь того, кто был еще в зародыше, так, как будто бы в эту минуту никого другого, решительно никого не было около меня. И это не было обманчивым ощущением, а реальным и глубоким. И ужас пробежал по всем моим фибрам. Я сильно вздрогнул; и снова взглянул в лицо моей жены, чтобы рассеять это ощущение ужаса. Мы глядели друг на друга, растерянные, не зная, что говорить, что предпринять против этого судорожного припадка. И я видел на лице ее отражение моей скорби, читал в нем выражение своего лица. А так как взоры мои инстинктивно устремились на ее живот, то, подняв глаза, я заметил на ее лице выражение панического ужаса, напоминающего ужас одержимых страшной болезнью, который испытывают эти бедные люди, когда кто-нибудь смотрит на часть их тела, обезображенную болезнью.
   Она сказала тихо, после длительной паузы, в течение которой мы оба пытались измерить наше страдание и не находили ему пределов:
   -- Думал ли ты, что это может длиться всю жизнь?
   Я не открыл рта, но в глубине моей души прозвучал решительный ответ: "Нет, это не будет длиться".
   Она прибавила:
   -- Помни, что одним словом ты можешь все пресечь и освободиться. Я готова. Помни об этом.
   Я продолжал молчать, но подумал: "Ты не должна умереть".
   Она сказала, и голос ее дрожал от скорбной нежности:
   -- Я не могу утешить тебя! Нет утешения ни для тебя, ни для меня; и никогда не может быть... Подумал ли ты о том, что некто всегда будет стоять между нами? Если желание твоей матери исполнится... Подумай! Подумай!
   Но душа моя содрогалась от одной этой зловещей мысли. Я сказал:
   -- Уже все любят его.
   Замолчал. Быстро взглянул на Джулиану. И тотчас же, опустив глаза, наклонил голову, спросил ее голосом, замиравшим между губами:
   -- Ты любишь его?
   -- Ах, о чем ты спрашиваешь!
   Я уже не мог не настаивать, хотя и испытывал физическое страдание, как будто живую рану раздирали когтями.
   -- Любишь его?
   -- Нет, нет. Он внушает мне ужас.
   Я не мог скрыть инстинктивного движения радости, как если бы в этом признании услышал согласие на мою тайную мысль, увидел соучастие. Но сказала ли она правду? Или солгала из жалости ко мне?
   Меня охватило безумное желание настаивать еще, выудить у нее обстоятельное и полное признание, проникнуть в самую глубину ее души. Но ее вид удержал меня. Я отказался от этого намерения. Я уже не испытывал к ней дурных чувств, хотя она и носила в себе жизнь, от которой зависел мой приговор. Я наклонился к ней с чувством благодарности. Мне казалось, что ужас, в котором она с дрожью призналась, отделил ее от зародыша, который она питала, и приблизил ее ко мне. И я чувствовал потребность заставить ее понять все это, усилить в ней отвращение к будущему младенцу как к нашему общему непримиримому врагу.
   Я взял ее за руку, сказал ей:
   -- Ты немного ободрила меня. Я очень благодарен тебе. Ты понимаешь... -- И прибавил, скрывая под маской христианского упования свое преступное намерение: -- Есть Провидение. Кто знает! И для нас может быть освобождение... Ты понимаешь какое. Кто знает. Молись Богу.
   Это было пожеланием смерти грядущему ребенку; это было обетом. И, советуя Джулиане молиться Богу, дабы Он услышал ее, я приготовлял ее к роковому событию, получал от нее своего рода согласие на духовное соучастие. И даже думал: "Если бы, после моих слов, в ее душу заронилась мысль о преступлении и мало-помалу окрепла в ней и даже увлекла ее!.. Разумеется, она могла бы убедить себя в ужасной необходимости события, могла бы возвыситься до мысли о моем освобождении, ощутить порыв дикой энергии, совершить это жертвенное заклание. Разве она только что не повторила, что всегда готова умереть? Ее смерть влечет за собой смерть ребенка. Стало быть, ее не удерживает религиозный предрассудок, страх греха; будучи готовой умереть, она тем самым готова совершить двойное преступление: против самой себя и против плода чрева своего. Но она убеждена в том, что ее жизнь нужна, даже необходима тем, кто любит ее и кого она любит; и убеждена в том, что жизнь ребенка, не моего, превратит нашу жизнь в невыносимую пытку. И знает еще, что мы могли бы снова слиться друг с другом, могли бы, вероятно, вновь обрести в прощении и забвении какую-нибудь отраду, могли бы со временем надеяться на исцеление раны, если бы между мною и нею не стоял пришелец. Итак, было бы достаточно, чтобы она продумала все это, и тогда ее бесполезный обет, напрасная молитва превратится вдруг в решение и действие". Так думал я; и она тоже молчала и думала, склонив голову, все еще держа свою руку в моей, в то время как на нас опускалась тень больших неподвижных вязов.
   О чем думала она? Ее лоб был, как всегда, нежный и белый, как облатка. Быть может, не только тень этого вечера, а какая-нибудь другая тень опускалась на нее?
   Я видел Раймондо: не в облике исковерканного и дикого ребенка с серыми глазами, а в виде красноватого и мягкого комочка, еле-еле дышащего, которого можно было придушить легким движением.
   Колокол Бадиолы ударил к вечерне. Джулиана вынула свою руку из моей и осенила себя крестным знамением.
  

XXI

   Прошел четвертый месяц, прошел пятый; беременность быстро развивалась. Стан Джулианы, высокий, стройный и гибкий, становился толще, терял формы, как фигура больного водянкой. Она стыдилась меня, как будто была заражена постыдной болезнью. На ее лице появлялось острое страдание, когда она замечала мои пристальные взгляды, устремленные на её вздутый живот.
   Я чувствовал себя разбитым, неспособным более влачить тяжесть этого несчастного существования. И в самом деле, каждое утро, когда я раскрывал глаза после тревожного сна, у меня было такое чувство, как будто кто-то подносит мне глубокую чашу, говоря: "Если ты хочешь пить, если ты хочешь жить сегодня, ты должен осушить эту чашу до последней капли, выжать всю свою кровь". Отвращение, чувство брезгливости, бесконечный леденящий ужас подымались из недр моего существа при каждом пробуждении. И все-таки нужно было жить!
   Дни тянулись с жестокой медлительностью. Время не текло, а струилось по каплям, ленивое, тягучее.
   А впереди было еще лето, часть осени, вечность. Я заставлял себя сопровождать брата, помогать ему в великом земледельческом труде, которому он отдался, зажечь себя его верой. Я проводил целые дни верхом, словно пастух; утомлял себя тяжкой работой, каким-нибудь нехитрым и монотонным занятием; старался притупить остроту своего сознания, вступая в общение с землепашцами, простыми и непосредственными людьми, с теми людьми, у которых унаследованные нормы морали функционировали так же естественно, как органы тела. Несколько раз я навещал святого отшельника Джованни ди Скордио; мне хотелось слышать его голос, хотелось расспросить о его печалях, хотелось снова увидеть его глаза, такие печальные, и его улыбку, такую кроткую. Но он был молчалив, немного робел передо мной; едва отвечал мне несколькими неясными словами, не любил говорить о себе; не любил жаловаться, не прерывал работы, за которой я заставал его. Его костлявые, сухие, загоревшие руки, казавшиеся отлитыми из живой бронзы, быть может, не знали усталости. Однажды я воскликнул:
   -- Когда же отдохнут твои руки?
   Старик посмотрел на них с улыбкой; осмотрел ладони и тыльную сторону, переворачивая их на солнце. Этот взгляд, эта улыбка, это солнце ый выговорить слово, но тем не менее сохраняя странную ясность, точно на сцене в театре. На столе горела свеча, придававшая реальность этой кажущейся сцене, потому что трепетный огонек порождал вокруг себя смутный ужас, который актеры драмы оставляют в воздухе своими жестами отчаяния и угрозы.
   Странное ощущение рассеялось, когда, наконец, не будучи в состоянии переносить молчания и мраморной неподвижности Джулианны, я произнес первые слова. Звук моего голоса оказался иным, чем я ждал в тот момент, когда я раскрыл рот. Невольно голос мой был кроткий, дрожащий, почти робкий.
   -- Ты меня ждала?
   Глаза ее были опущены; не поднимая их она ответила:
   -- Да!
   Я смотрел на ее руку, неподвижную как подпорка, и казалось, она деревенела над кистью руки, державшейся за угол стола, я боялся, что эта хрупкая опора, на которую опиралось все ее тело, не выдержит и она упадет всей своей тяжестью.
   -- Ты знаешь, зачем я пришел, -- продолжал я с чрезвычайной медленностью, вырывая из сердца слова одно за другим.
   Она молчала.
   -- Правда ли, -- продолжал я, -- правда ли... то, что я узнал от моей матери.
   Она все молчала... Казалось, она собирается с силами. Странная вещь: в этот момент я не считал абсолютно невозможным, чтобы она ответила, нет.
   Она ответила (я скорей увидел, чем расслышал, ответ на ее бескровных губах):
   -- Правда.
   Удар был сильнее того, который нанесли мне слова матери.
   Я уже раньше знал все; я уже жил целые сутки с этой уверенностью; и тем не менее это ясное и определенное подтверждение потрясло меня так, как будто правда открылась мне впервые.
   -- Правда! -- повторил я машинально, говоря сам с собой и испытывая ощущение, точно я очутился живым после падения на дно пропасти.
   Тогда Джулианна подняла веки; она пристально посмотрела мне в глаза, делая неимоверные усилия над собой.
   -- Туллио, -- сказала она, -- выслушай меня.
   Но от спазм голос ее прервался.
   -- Выслушай меня... Я знаю, что мне нужно сделать. Я была готова на все, чтобы избавить тебя от этой минуты: но судьба хотела, чтобы я перенесла самую ужасную вещь, вещь, которой я безумно боялась... (а! ты слышишь меня)... тысячу раз больше, нежели смерти: Туллио, Туллио, -- твоего взгляда.
   Другой спазм прервал ее голос, и он становился полным такого отчаяния, что он давал физическое ощущение разрыва самых сокровенных фибр. Я опустился на стул возле стола; я охватил голову руками и ждал, чтобы она продолжала:
   -- Я должна была умереть, не дожидаясь этого часа. Я давно должна была умереть!
   Лучше было бы мне совсем не приезжать сюда. Лучше было бы, если бы, вернувшись из Венеции, ты не нашел меня в живых.
   Я бы умерла, и ты никогда бы не знал о моем позоре; ты оплакивал бы меня и, может быть, вечно боготворил. Я осталась бы навсегда твоей великой любовью, твоей единственной любовью, как ты говорил вчера... Знаешь, я не боялась смерти; не боюсь ее. Но мысль о наших девочках, о матери заставляла меня откладывать со дня на день исполнение моего решения. Это была агония, Туллио, ужасная агония; я умирала не раз, а тысячу раз. И я все еще жива...
   Она продолжала после паузы:
   -- Мыслимо ли, что с таким слабым здоровьем, как мое, я могла перенести столько страданий, мне даже и в этом не везет. Видишь, я думала, соглашаясь ехать сюда с тобой, я думала: "Конечно, я там заболею; как только я туда приеду, мне придется лечь в постель, и больше я не встану. Будет казаться, что я умираю естественной смертью. Туллио никогда ничего не узнает и никогда ничего не будет подозревать, все будет кончено". Между тем я все еще на ногах, и ты все знаешь; и все погибло безвозвратно.
   Она говорила тихим, очень слабым голосом, и тем не менее он казался резким неотвязчивым криком; я сжимал себе виски и чувствовал такое сильное биение артерий, что оно пугало меня, казалось, что артерии разорвали кожу и касаются моей руки своей теплой и мягкой оболочкой.
   -- Моей единственной заботой было скрыть от тебя правду не для себя, но ради тебя, ради твоего спасения. Ты никогда не узнаешь, какой ужас леденил меня, какой страх душил меня со дня приезда и до вчерашнего дня; ты надеялся, мечтал или был почти счастлив, но представь себе мою жизнь здесь с моей тайной возле твоей матери в этом святом доме! Ты говорил мне вчера в Вилле Сиреней за столом, среди других нежных слов, разрывавших мне сердце, ты говорил мне. "Ты ничего не знала, -- ничего не замечала". Ах, это неправда! Я все знала, обо всем догадывалась. И когда замечала нежность в твоих глазах, я падала духом.
   Выслушай меня, Туллио, я говорю правду, чистейшую правду. Я здесь перед тобой как умирающая. Я не могла бы лгать; верь тому, что я тебе говорю.
   Я не думаю оправдывать себя, я не думаю защищаться, теперь ведь все кончено. Но я хочу сказать тебе одну вещь, которая совершенная истина. Ты знаешь, как я любила тебя -- с первой же нашей встречи. Годы, годы я была преданной тебе слепо, и не только в годы счастья, но и в годы несчастья, когда в тебе охладела любовь; ты это знаешь, Туллио. Ты всегда мог сделать со мной все, что хотел. Ты всегда находил во мне подругу, сестру, жену, любовницу, готовую на всякую жертву ради твоего удовольствия.
   Не думай, Туллио, не думай, что я напоминаю тебе о моей долгой преданности, чтобы обвинить тебя; нет, нет, у меня нет в душе для тебя ни капли горечи. Слышишь? Ни капли. Но позволь мне в этот час напомнить тебе мою преданность и нежность, длившиеся столько лет, позволь мне говорить тебе о любви, о моей любви, никогда не прерывавшейся. Слышишь? Никогда не прекращавшейся. Я думаю, что моя страсть к тебе никогда не была такой сильной, как эти последние недели. Вчера ты мне говорил о себе... ах, если бы я могла рассказать тебе свою жизнь за эти последние дни! Я все знала, обо всем догадывалась; и я вынуждена была избегать тебя. Не раз -- в момент слабости и крайней усталости я была готова упасть в твои объятия, закрыть глаза и отдаться тебе. В то утро, в субботу, когда ты вошел ко мне с цветами, я посмотрела на тебя, и ты возбужденный, улыбающийся, ласковый, с блестящими глазами показался мне прежним. И ты показал мне царапины на своих руках. У меня явилось желание схватить твои руки и целовать их.
   Где я нашла силу, чтобы сдержаться? Я чувствовала себя недостойной. В одно мгновение я увидела счастье, которое ты предлагал мне вместе с цветами, счастье, от которого я должна была навеки отказаться, Ах, Туллио! сердце мое вероятно закалено, если могло выдержать такие тиски. Жизнь упорна во мне.
   Она произнесла последнюю фразу с невыразимым оттенком иронии и гнева. Я не смел поднять лица и взглянуть на нее. Ее слова причиняли мне ужасные страдания; и тем не менее я дрожал, когда она остановилась, я боялся, что силы вдруг оставят ее и она не сможет продолжать. А я ждал из ее уст других признаний, других обрывков души.
   -- Большой ошибкой с моей стороны, -- продолжала она, -- большой ошибкой было то, что я не умерла до твоего возвращения из Венеции.
   Но бедная Мари, бедная Натали, как могла я их оставить?
   Она поколебалась.
   -- Как было оставить и тебя... Я оставила бы тебя с угрызениями совести, люди тебя обвинили бы.
   Мы не могли бы скрыть от матери... Она спросила бы тебя: "Почему она захотела умереть?" Она узнала бы истину, которую мы до сих пор скрывали от нее. Бедная, святая женщина! -- Горло ее сдавливалось, голос хрипел и дрожал, точно от непрерывного плача. Тот же узел сжимал и мое горло.
   -- Я думала об этом; и когда ты звал меня в деревню, я думала, что я недостойна ее поцелуев в лоб, недостойна называться ее дочерью. Но ты знаешь, как мы слабы, как легко мы отдаемся течению обстоятельств. Я ни на что не надеялась, я хорошо знала: кроме смерти для меня нет другого исхода; я знала, что с каждым днем этот круг становится тесней.
   И, тем не менее, дни проходили за днями, и я ни на что ни решалась. А у меня было верное средство!
   Она остановилась. Повинуясь импульсу, я поднял глаза и пристально посмотрел на нее.
   Дрожь пробежала по ее телу; боль, причиняемая моим взглядом, была так очевидна, что я снова опустил голову и принял прежнюю позу.
   До сих пор она стояла. Она села.
   Наступила минута молчания.
   -- Думаешь ли ты, -- спросила она с мучительной робостью, -- думаешь ли ты, что грех велик, если душа не участвует в нем?
   Достаточно было одного упоминания о грехе, чтобы поднять во мне всю успокоившуюся было грязь; я почувствовал прилив горечи. Невольно с моих губ сорвалась насмешка. Я сказал, делая вид, что улыбаюсь:
   -- Бедная душа!
   На лице Джулианны появилось выражение такого мучительного страдания, что я тотчас же глубоко раскаялся. Я заметил, что не мог нанести ей более жестокой раны; ирония в эту минуту над этим побежденным существом была худшей из подлостей.
   -- Прости меня, -- сказала она с видом человека, пораженного насмерть (и мне показалось, что глаза у нее были кроткие, почти детские; такое выражение я видел у раненых, лежащих на носилках), -- прости меня. Ты тоже вчера говорил о душе... Ты думаешь теперь: "Подобные вещи женщины всегда говорят в свое оправдание". Но я не вижу оправданий. Я знаю, что прощение немыслимо, что забвение немыслимо. Я знаю, что для меня нет исхода. Понимаешь?
   Я хочу только, чтобы ты простил мне поцелуи, похищенные у твоей матери...
   Она продолжала говорить тихим, очень слабым голосом, тем не менее, он был раздирающий, как резкий, неотвязчивый крик.
   -- Я чувствовала на своем челе такое страдание, что ради этого страдания, Туллио, не ради меня, я принимала поцелуи твоей матери. Если я была недостойна, то мое страдание было достойно. Ты можешь простить меня.
   Во мне шевельнулось чувство любви, жалости, но я не поддался ему. Я не смотрел ей в глаза. Мой взгляд невольно искал видимого изменения в ее фигуре; и я делал над собой неимоверные усилия, чтобы удержаться от желания сделать безумный поступок.
   -- В некоторые дни я откладывала с часу на час исполнение моего решения; мысль об этом долге, о том, что произошло бы в этом случае, лишала меня храбрости. Таким образом исчезла надежда скрыть правду, спасти тебя; потому что с первого же дня мать догадалась о моем положении. Помнишь тот день, когда я почувствовала тошноту у окна, от желтофиолей? С того дня мать и заметила. Представь себе мой ужас! Я думала: "Если я лишу себя жизни, Туллио все узнает от матери! Кто знает, к чему приведут тогда последствия моей вины!" День и ночь я мучилась, чтобы найти средство спасти тебя. Когда ты в воскресенье спросил меня: "Хочешь, мы поедем во вторник в Виллу Сиреней?" -- я согласилась без размышлений, отдаваясь судьбе, случаю. Я была уверена, что не доживу до следующего дня. Эта мысль поднимала меня, вызывала во мне какое-то безумие. Ах, Туллио, вспомни твои вчерашние слова и скажи мне, понимаешь ли ты теперь мою муку?.. Понимаешь ли?..
   Она наклонилась, она потянулась ко мне, точно желая вложить мне в душу свой вопрос, полный отчаяния; и, скрестив пальцы, она ломала свои руки.
   -- Ты никогда так не говорил со мной, у тебя никогда не было такого голоса. Когда там на скамейке ты спросил меня: "Может быть, поздно?" -- я посмотрела на тебя, и лицо твое испугало меня. Могла ли я ответить тебе: "Да, чересчур поздно". Могла ли я вдруг разбить тебе сердце? Что было бы с нами? И тогда я решила испытать в последний раз опьянение, стать безумной, я видела перед собой лишь смерть и свою страсть.
   Голос ее страшно хрипел. Я взглянул на нее; мне показалось, что я не узнаю ее, так она изменилась. Все черты ее исказились от пробегавших судорог; губы ее дрожали; глаза блестели лихорадочным огнем.
   -- Ты осуждаешь меня? -- спросила она глухо и с горечью. -- Ты презираешь меня за вчерашнее?
   Она закрыла лицо руками. Потом после паузы, с непередаваемым выражением отчаяния, ужаса и страсти, с выражением, шедшим, кто знает, из какой глубины ее существа, она прибавила:
   -- Вчера вечером, чтобы не уничтожить то, что оставалось от тебя у меня в крови,я медлила принять яд.
   Руки ее упали. Она стряхнула с себя минуту слабости решительным движением. Голос ее стал крепче.
   -- Судьба хотела, чтобы я дожила до этого часа. Судьба хотела, чтобы ты узнал правду от твоей матери, от твоей матери! Вчера вечером, когда ты вошел ко мне, ты уже все знал. И ты молчал; и ты поцеловал меня в щеку, на глазах твоей матери. Дай мне перед смертью поцеловать твои руки. Большего я ничего у тебя не прошу. Я ждала тебя, чтобы исполнить твою волю. Я готова на все. Говори.
   Я сказал.
   -- Ты должна жить.
   -- Невозможно, Туллио, невозможно! -- воскликнула она. -- Думал ли ты о том, что случится, если я останусь жива?
   -- Я думал об этом. Необходимо, чтобы ты жила.
   -- Какой ужас!
   Она сильно вздрогнула, она сделала инстинктивное движение ужаса, может быть, потому, что почувствовала в себе другую жизнь того, кто должен был родиться.
   -- Выслушай меня, Туллио. Теперь ты все знаешь; теперь я могу не убивать себя с целью скрыть свой позор, с целью избежать встречи с тобой. Ты все знаешь; и вот мы здесь, и можем смотреть друг на друга, и можем говорить, но теперь дело идет о другом. Я не хочу обмануть твою бдительность, чтобы лишить себя жизни. Я хочу, чтобы и ты помог мне исчезнуть самым естественным образом, чтобы ни в ком в этом доме не возбуждать подозрений. У меня два яда, морфий и сулема. Может быть, они не годятся. Может быть, трудно будет скрыть смерть от отравы. Нужно, чтобы смерть моя казалась невольной, вызванной каким-нибудь случаем, несчастьем. Понимаешь? Таким образом мы достигнем цели. И тайна останется между нами двоими...
   Теперь она говорила быстро, с выражением энергичной решимости, точно она старалась убедить меня согласиться на полезное дело, а не на убийство, не на принятие участия в исполнении безумного решения. Я предоставлял ей продолжать. Какая-то странная притягательная сила заставляла меня смотреть и слушать это хрупкое, болезненное, бледное существо, охваченное теперь волнами такой душевной энергии.
   -- Послушай меня, Туллио. У меня есть одна мысль. Федерико рассказал мне о твоем сегодняшнем безумстве, об опасности, которой ты подвергся сегодня на берегу Ассоро, он мне все рассказал. Я подумала, дрожа: "Кто знает, какой приступ страдания заставил его подвергнуться этой опасности". И, подумав, мне показалось, что я все поняла. Я все отгадала. Моя душа предвидит все твои будущие страдания, страдания, от которых ничто не защитит тебя, страдания, которые будут увеличиваться с каждым днем, безутешные, невыносимые. Ах, Туллио, ты, наверное, уже представил их себе и думаешь, что не сможешь их перенести. Есть только одно средство спасти тебя, меня, нашу душу, нашу любовь; да, дай мне сказать это -- нашу любовь. Дай мне еще верить твоим вчерашним словам, дай мне повторить тебе, что я люблю тебя, как никогда раньше не любила. Именно потому, именно потому, что мы любим друг друга, нужно мне исчезнуть с лица земли, нужно, чтобы ты не видел меня больше.
   Чрезвычайно нравственный подъем отражался в ее голосе, во всей ее фигуре в этот момент. Дрожь пробежала по моему телу; мимолетная иллюзия овладела моей мыслью. Я действительно думал, что в эту минуту моя любовь и любовь этой женщины встретились во всей их идеальной чистоте, избавленные от всякой человеческой ничтожности, не запятнанные грехом. У меня опять на некоторое время было то же ощущение, испытанное вначале, когда внешний мир казался мне окончательно исчезнувшим. Потом, как всегда, наступила реакция. Это состояние духа не было моим, оно стало для меня объективным, сделалось для меня чуждым.
   -- Выслушай меня, -- продолжала она, понижая голос, точно боясь, что кто-нибудь услышит ее. -- Я высказала Федерико желание видеть лес, угольщиков, все эти места. Завтра утром Федерико не может сопровождать нас, потому что ему нужно ехать в Казаль-Кальдоре. Мы поедем вдвоем. Федерико сказал мне, что я могу ехать на Искре, когда мы будем на берегу... я сделаю то, что ты сделал сегодня утром. Случится несчастие. Федерик сказал мне, что из Ассоро нет спасения... хочешь?
   Хотя она и говорила связно, но казалось, что она в лихорадочном состоянии. Необычный румянец горел на щеках, а глаза как-то странно блестели.
   Призрак зловещей реки быстро промелькнул в моем мозгу.
   Она повторила, наклоняясь ко мне:
   -- Хочешь?
   Я встал, взял ее за руки. Хотел успокоить ее лихорадочность.
   Горе и бесконечная жалость наполнили мою душу. И голос мой был мягкий, добрый; он дрожал от нежности.
   -- Бедная Джулианна! Не волнуйся так. Ты чересчур страдаешь; страдание делает тебя безумной, бедная! Тебе надо много мужества; надо, чтобы ты не думала больше о том, что говорила... Думай о Мари, о Натали... Я принял это наказание. Я, вероятно, заслужил это наказание за все содеянное мною зло. Я принял его, я перенесу его. Только надо, чтобы ты жила. Обещай мне, Джулианна, ради Мари, ради Натали, ради твоей любви к матери, ради всего того, что я говорил тебе вчера, обещай мне, что ты не будешь стараться умереть.
   Она сидела, опустив голову. И вдруг, освободив свои руки, она схватила мои и начала их безумно целовать; и я чувствовал на своей коже теплоту ее губ, теплоту ее слез. А так как я старался вырваться, она со стула упала на колени, все не оставляя моих рук, рыдая, подняв ко мне свое искаженное лицо, по которому слезы текли рекой, а судороги рта говорили о неописуемом страдании, потрясавшем все ее существо. Я не мог поднять ее, я не мог говорить. Задыхаясь от жестокого приступа отчаяния, покоренный силой муки, искажавшей этот бедный, бледный рот, забыв обиду, забыв гордость, испытывая лишь слепой страх перед жизнью, чувствуя в этой простертой женщине и в себе не только человеческое страдание, но и вечное человеческое горе, последствия нарушенного закона, тяжесть нашей животной природы, ужас перед неумолимой неизбежностью самой сущности наших существ, всю грустную чувственность нашей любви -- я тоже упал на колени перед ней из инстинктивной потребности унизиться, самою позой сравниться с существом, страдающим и заставляющим меня страдать. И я также зарыдал. И еще раз, после стольких лет, смешались наши слезы, -- горе мне, они были такие жгучие и все-таки были бессильны изменить нашу судьбу.

XVII

   Кто может передать словами то состояние безотрадной пустоты и удрученности, остающейся в человеке после бесполезных слез, после пароксизма бесполезного отчаяния. Плач -- преходящее явление; всякий кризис должен разрешиться, всякое возбуждение кратко; и человек остается как бы истощенным, более чем когда-либо убежденным в своем бессилии, физически ничтожным и слабым перед бесстрастной действительностью.
   Я первый перестал плакать; я первый прозрел; я первый обратил внимание на свое положение, на положение Джулианны, на все окружающее. Мы все еще стояли на коленях друг перед другом на ковре; и Джулианна вздрагивала еще от рыданий.
   Свеча горела на столе, и по временам огонек колебался точно от дыхания. Среди тишины ухо мое различало тиканье часов, лежавших где-то в комнате, жизнь шла, время бежало. Душа моя была пуста и одинока.
   Прошла острота чувства, прошло опьянение горем, наши позы не имели больше значения, не имели больше оправдания. Нужно было встать, нужно было поднять Джулианну, нужно было сказать что-нибудь, чтобы положить конец этой сцене; но я чувствовал ко всему этому странное отвращение. Мне казалось, что я неспособен на малейшее физическое или нравственное усилие.
   Мне было неприятно, что я нахожусь тут, в этих условиях, в этом затруднении и что я вынужден продолжать что-то. И глухая неприязнь против Джулианны стала смутно подыматься во мне.
   Я встал. Я помог ей встать.
   Каждое рыдание, от которого она время от времени вздрагивала, усиливало во мне эту необъяснимую неприязнь.
   Стало быть верно, что некоторая доля ненависти скрывается в глубине каждого чувства, соединяющего два человеческих существа, сближающего два эгоизма.
   Стало быть верно, что некоторая часть этой неизбежной ненависти обесчещивает наши самые нежные чувства, наши лучшие порывы. Лучшие движения души носят в себе зародыш постоянной порчи и должны извратиться.
   Я сказал (я боялся, что голос мой против моей воли будет недостаточно нежен):
   -- Успокойся, Джулианна. Теперь тебе надо быть сильной. Поди сюда. Сядь здесь. Успокойся. Хочешь немного воды? Хочешь понюхать что-нибудь, скажи мне.
   -- Да, немножко воды. Там, в алькове, на ночном столике.
   В голосе ее еще слышались рыдания, и она вытирала лицо платком. Сидя на низком диване против большого зеркала, она все еще конвульсивно всхлипывала.
   Я вошел в альков, чтобы взять стакан. В полумраке я увидел постель. Она была уже приготовлена; угол одеяла был отвернут и откинут; длинная белая рубашка лежала около подушки. Вдруг мое острое, чуткое обоняние почувствовало легкий запах батиста, слабый, знакомый запах ириса и фиалок. Вид постели, знакомый запах сильно взволновали меня. Я поспешно налил в стакан воды и отнес его Джулианне.
   Она отпила несколько глотков, а я, стоя, наблюдал за движением ее рта. Она сказала:
   -- Спасибо, Туллио.
   И она протянула мне стакан, наполовину полный. Так как мне хотелось пить, то я выпил оставшуюся воду. Достаточно было этого необдуманного незначительного поступка, чтобы усилить мое смущение.
   Я тоже сел на диван. Мы оба молчали, погруженные в наши думы, разделенные таким небольшим пространством.
   Диван с нашими фигурами отражался в зеркале шкафа. Не глядя друг на друга, мы могли видеть наши лица, хотя и неясно, потому что свет был слабый и смутный. В смутной глубине зеркала я пристально созерцал силуэт Джулианны, в своей неподвижности принимавший таинственный вид, и чувствовал тревожное обаяние некоторых женских портретов, потускневших от времени, интенсивность фиктивной жизни образов, порожденных галлюцинацией.
   Случилось так, что отдаленный образ этот стал понемногу казаться более живым, нежели действительный.
   Случилось так, что понемногу я стал видеть в этом образе предмет сладострастия, предмет страсти, любовницу, изменницу.
   Я закрыл глаза. Появился другой. Явилось одно из знакомых мне представлений.
   Я подумал: "До сих пор она еще не говорила прямо о своем падении, о характере своего падения. Была произнесена только одна фраза, имеющая значение".
   "Думаешь ли ты, что грех велик, если душа не участвует в нем?" -- Одна фраза! И что она хотела этим сказать?
   Это обычная тонкая уловка для извинения и смягчения всех измен и низостей. Но в общем, какого рода отношения были между ней и Филиппо Арборио, кроме физических, конечно? И при каких обстоятельствах она отдалась ему? Жестокое любопытство терзало меня.
   Предположения подсказывались мне моим собственным опытом. Мне приходили на память некоторые особенные приемы уступок, употреблявшиеся разными моими прежними любовницами. Образы складывались, менялись, следовали один за другим, ясные и быстрые. Мне вспомнилась Джулианна такой, какою я ее видел в те далекие дни: она сидела одна у окна, с книгой на коленях, томная, бледная, с видом человека, который сейчас упадет в обморок; и неописуемая тревога, точно она насильно заглушала что-то, пробегала в ее чересчур черных глазах.
   Застал ли он ее врасплох в одну из таких минут в самом моем доме; отдалась ли она ему бессознательно, а, придя в себя, испытала ли она ужас и отвращение к непоправимому поступку, прогнала ли она его и перестала ли его видеть? Или, наоборот, согласилась на свидание в каком-нибудь маленьком, отдаленном помещении; может быть, в одной из меблированных комнат, где происходили сотни измен; и она расточала и получала ласки на той же подушке, и не раз, а несколько раз, в условные часы, в безопасности, происходящей от моей беспечности? И я снова увидел Джулианну перед зеркалом, в то ноябрьское утро, ее позу, когда она завязывала вуаль, цвет ее платья и потом ее легкую походку по солнечной стороне тротуара.
   В то утро она, наверное, шла на свидание?
   Я страдал от мучительной пытки. Желание знать мучило мою душу; физические образы приводили меня в отчаяние. Злоба против Джулианны усиливалась; воспоминание о недавней страсти, воспоминание о брачной постели в Вилле Сиреней, то, что осталось у меня в крови от нее, все это разжигало этот мрачный огонь. Ощущение, испытываемое от близости тела Джулианны, особенная дрожь указывали мне, что я во власти хорошо известной чувственной лихорадки, ревности, и, чтобы не уступить ненавистному чувству, надо было бежать. Но воля моя была точно парализована. Я не владел собой. Меня держали две противоположные силы, они были исполнены чисто физического обаяния и отвращения, в них была похоть, смешанная с отвращением, смутный антагонизм, который я не мог победить, потому что он происходил в самой низкой области моей животной природы.
   Другой с той минуты, как появился, не покидал меня.
   То был Филиппо Арборио? Я верно угадал? Я не ошибся?
   Я неожиданно повернулся к Джулианне. Она посмотрела на меня. Внезапный вопрос застрял у меня в горле. Я опустил глаза, наклонил голову и с той же спазматической напряженностью, которую испытал бы, отрывая от себя кусок живого мяса, я решился наконец спросить:
   -- Имя этого человека?
   Голос мой был глух, дрожал и мне самому причинял боль.
   При неожиданном вопросе Джулианна вздрогнула, но промолчала.
   -- Ты не отвечаешь? -- настаивал я, усиливаясь сдержать гнев, который уже прошлою ночью, в алькове, как порыв бури, охватил меня.
   -- О, Боже мой! -- простонала она, наклоняясь и скрывая лицо в подушку. -- Боже мой! Боже мой!
   Но я хотел знать, я хотел вырвать у нее признание во что бы то ни стало.
   -- Помнишь ли ты, -- продолжал я, -- помнишь ли ты то утро, когда я вошел в твою комнату неожиданно, в первое ноябрьское утро? Помнишь? Я зачем-то вошел, потому что ты пела. Ты пела арию из Орфея. Ты собиралась уходить. Помнишь? Я увидел книгу на твоем столе, я открыл ее и прочел на заглавном листе посвящение... То был роман: "Тайна"... Помнишь?
   Она оставалась неподвижной на подушке, ничего не отвечая. Я наклонился к ней. Я испытывал чувство, предшествующее лихорадочному ознобу. Я прибавил:
   -- Это, может быть, он?
   Она не отвечала, но поднялась отчаянным движением. Она казалась безумной. Она сделала движение, точно хотела броситься на меня, но удержалась.
   -- Сжалься, сжалься, -- молила она, -- дай мне умереть. То, что ты заставляешь меня испытывать, хуже всякой смерти. Я все перенесла, я все перенесу; но этого я не могу перенести, не могу... Если я останусь жить, это будет непрерывной мукой для нас, и с каждым днем будет хуже. И ты возненавидишь меня. Твоя ненависть замучает меня. Я знаю, я знаю. Я уже почувствовала ненависть в твоем голосе. Сжалься! Дай мне лучше умереть!
   Она казалась безумной. Она испытывала непреодолимую потребность ухватиться за меня; но, не смея этого сделать, она ломала руки, чтобы сдержаться, все тело ее били судороги. Но я схватил ее за руку, притянул ее к себе.
   -- Так я ничего не узнаю? -- сказал я, придвинув свое лицо совсем близко к ее лицу; я тоже сделался безумным, возбуждаемый инстинктом жестокости, делавшим грубыми мои руки.
   -- Я люблю тебя, всегда любила тебя, всегда была твоей; я плачу этим адом за минуту слабости, понимаешь? За минуту слабости...Это правда. Разве ты не чувствуешь, что это правда?
   Еще одно ясное мгновение, и потом действие слепого, дикого, неудержимого порыва. Она упала навзничь на подушку. Мои губы заглушили ее крик.

XVIII

   Это насильственное объятие заглушило много вещей. "Варвар! Варвар!" Мне представлялись немые слезы Джулианны, мне слышалось хрипение, вырвавшееся у нее в последнюю минуту, хрипение человека, находящегося в агонии. После этого поступка на мою душу легла такая печаль, которая не походила ни на какую другую. О, настоящий варвар! Не в ту ли минуту зародилась мысль о преступлении? Не в самом ли поступке зародилось преступное намерение? И я думал о словах Джулианны, полных горечи: "жизнь во мне упорна!" Не ее жизнь казалась мне упорной, но та, другая, которая была в ней; и именно эта последняя приводила меня в отчаяние; против нее я начинал злоумышлять.
   Во внешности Джулианны еще не было заметно перемены: расширение в бедрах, увеличение объема живота. Значит, беременность ее должна была быть в первом периоде: может быть, на третьем или в начале четвертого месяца. Узы, державшие зародыш, должны были быть очень слабыми. Выкидыш легко мог бы произойти. Каким образом не вызвали его все волнения дня, проведенного в Вилле Сиреней, и последующей ночи, все усилия, спазмы, конвульсии? Все было против меня. Все случайности оказывались не в мою пользу. И моя вражда становилась все злее.
   Помешать рождению ребенка было моим тайным намерением. Весь ужас нашего положения происходил от предвидения этого рождения, от рождения незваного пришельца. Почему же Джулианна при первом же подозрении не употребила всех средств, чтобы избавиться от этой подлой беременности. Удерживали ли ее от этого предрассудок, страх, инстинктивное отвращение матери? Испытывает ли она материнское чувство и к этому плоду прелюбодеяния?
   Жизнь, ожидавшая нас в будущем, представлялась мне с необычайной ясностью. Джулианна родит на свет мальчика, единственного наследника нашего древнего рода. Ребенок, не мой, растет; он пользуется любовью моей матери, моего брата, его любят и ласкают больше, нежели Мари и Натали, моих детей. Сила привычки успокаивает угрызения совести в Джулианне, и она спокойно отдается своему материнскому чувству. Этот ребенок, чужой, растет под ее покровительством, благодаря ее уходу становится сильным, красивым, становится капризным, маленьким деспотом, завладевает моим домом.
   Эти представления понемногу дополнялись воображаемыми подробностями. Некоторые представления принимали рельеф и движение реальной сцены; иногда они так врезывались в мое воображение, что на известное время были для меня полной действительностью. Образ ребенка менялся постоянно; его жесты, его поступки были самые разнообразные. То я представлял его себе бледным, хрупким, молчаливым, с большой головой, свешивающейся на грудь; то он казался мне толстым, розовым, веселым, болтливым, чарующим, особенно ласковым ко мне, добрым; или же, наоборот, я представлял его себе нервным, желчным, немного диким, умным, но с дурными инстинктами, жестоким с сестрами, жестоким с животными, неспособным на нежность, недисциплинированным. Мало-помалу этот последний образ взял верх над другими, отстранил их, сложился в определенный тип, получил жизнь, даже имя: имя, уже давно установленное для нашего наследника, имя моего отца, Раймондо.
   Маленький коварный призрак был прямым порождением моей ненависти; и он чувствовал ко мне ту же вражду, что и я к нему; то был враг, противник, с которым нужно было вступить в борьбу. Он был моей жертвой, а я -- его. Он не мог избежать меня. И я не мог избежать его. Мы оба были заключены в стальной круг.
   Глаза его были серые, как у Филиппо Арборио. Из разных выражений его взгляда один в особенности часто поражал меня в воображаемой сцене, повторяющейся постоянно: я входил спокойно, без всякого подозрения в полутемную комнату, полную какой-то странной тишины. Я думал, что в ней я один. Вдруг, обернувшись, я замечал присутствие Раймонда, пристально глядевшего на меня своими злыми, серыми глазами. Меня тотчас же охватывала сильная жажда преступления, и, чтобы не броситься на это маленькое, зловредное существо, я должен был бежать.

XIX

   Между мной и Джулианной, казалось, было заключено условие. Она жила. Мы оба продолжали жить, притворяясь, скрывая. У нас, как у дипсоманов, были две чередующиеся жизни: одна -- спокойная, полная внешней нежности, сыновней привязанности, чистой любви и почтения; другая -- лихорадочная, тревожная, неопределенная, безнадежная, порабощенная одной мыслью, постоянно возбужденная угрозами, стремящаяся к неизбежной катастрофе.
   У меня бывали редкие моменты, когда душа моя, освободившись от власти всех этих дурных сил, от зла, окутавшего ее тысячами сетей, бросалась с безумной жаждой к великому идеалу добра, представлявшемуся мне не так. Мне припоминались слова брата, сказанные на опушке леса у Ассоро о Джиованни Скордио: "Ты хорошо сделаешь, Туллио, если не забудешь этой улыбки".И улыбка на поблекших губах старика приобретала глубокий смысл, давала мне новый свет, поднимала меня, точно откровение высшей истины.
   Почти всегда, одновременно, представлялась мне улыбка Джулианны в то далекое, тихое утро, когда, встав впервые после долгой болезни, она поистине божественным движением предложила мне свою любовь, прощение, мир, забвение, все эти добрые и прекрасные вещи; воспоминание об этом вызывало во мне сожаление и бесконечные, отчаянные угрызения совести. Кроткий и страшный вопрос, прочитанный Андреем Болконским на лице мертвой княгини Лизы, читался мной постоянно на лице еще живой Джулианны: "Что вы со мной сделали?" Я не слышал от нее ни одного упрека; чтобы уменьшить тяжесть своей вины, она не бросила мне в лицо ни одну из моих подлостей; она была покорна перед своим палачом, ни капли горечи не было в ее словах; и однако ее глаза повторяли мне: "Что ты со мной сделал?"
   Страшное желание самопожертвования вдруг загорелось во мне, толкало меня взять мой крест. Величие искупления казалось мне достойным моего мужества. Я чувствовал в себе избыток сил, геройство души, ясность ума. Идя к страдающей сестре,я думал: "Я найду доброе слово, чтобы утешить ее; я найду братские выражения, чтобы утешить ее, уменьшить ее страдания, поднять ее чело". Но в ее присутствии я не мог говорить. На моих губах лежала точно не снимаемая печать, мое существо казалось пораженным злыми чарами. Внутренний свет сразу потухал, как от ледяного дыхания неизвестного происхождения. И во тьме начиналось смутно глухое возбуждение, слишком хорошо мне знакомое и против которого я был бессилен. Это был признак приступа. Я бормотал несколько несвязных слов, избегая смотреть Джулианне в глаза, и поспешно уходил.
   Не раз мне приходилось оставаться. Когда это становилось нестерпимым, я искал поцелуя Джулианны; то были поцелуи, длившиеся до удушения, то были почти гневные объятья, оставлявшие нас еще более подавленными, печальными, они разделяли нас еще более глубокою пропастью, оставляли на нас лишнее пятно.
   "Варвар! Варвар!" В глубине этих объятий лежало преступное намерение, в котором я сам себе не смел признаваться. Если бы в один из этих приступов, во время одного из этих объятий, упорный зародыш отделился бы от матери! Я не думал о смертельной опасности, которой подвергал Джулианну, ее жизнь. Очевидно, если бы произошел подобный случай, жизнь матери подверглась бы большой опасности, но я в своем безумии думал лишь об уничтожении ребенка. Лишь позже мне пришло в голову, что одна жизнь неотделима от другой и что в моих безумных попытках я покушался как на одну, так и на другую жизнь. Джулианна, может быть, подозревавшая, из каких низменных побуждений рождалось мое чувство, не сопротивлялась мне. Молчаливые слезы поруганной души не наполняли больше ее глаз. Она отвечала на мою страсть почти зловещей страстью. Порой на ней появлялся пот агонии, и она казалась трупом. Однажды она крикнула мне вне себя, задыхающимся голосом:
   -- Да, да, убей меня!
   Я понял. Она ждала смерти, она ждала ее от меня.

XX

   Сила ее скрывать свои ощущения в присутствии посторонних была невероятной; ей удавалось даже улыбаться! Страх за ее здоровье помогал мне оправдывать те печальные часы, когда я был не в силах притворяться. Это беспокойство, разделяемое матерью и братом, позволяло не радоваться новой беременности, как было в предыдущих случаях, позволяло избегать обычных намеков в беседах. Это было еще счастьем. Наконец в Бадиолу приехал доктор Вебести. Его посещение ободрило всех. Он нашел Джулианну очень слабой, он нашел в ней некоторое нервное расстройство, малокровие, нарушение питания всего организма; но он утверждал, что процесс беременности не представляет заметных отклонений, а при улучшении общих условий и роды могли совершиться правильно. Сверх того, он возлагал большие надежды на исключительную натуру Джулианны, давшей уже и в прошлом доказательство поразительной выносливости. Он предписал гигиенический и диетический режим, одобрил пребывание в Бадиоле, рекомендовал правильность, умеренность в движении и спокойствие духа.
   -- Я рассчитываю главным образом на вас, -- сказал он мне серьезно.
   Я был разочарован. Я возлагал на него надежду на спасение и теперь терял ее. До его приезда я надеялся на следующее: "Если он объявит необходимым ради спасения Джулианны пожертвовать еще бесформенным и неживым ребенком? Если он объявит необходимым сделать выкидыш, чтобы избегнуть верной катастрофы во время родов!.." Джулианна была бы спасена, она выздоровела бы; и я тоже был бы спасен, я почувствовал бы, что возрождаюсь. Я думаю, что я мог бы почти забыть или, по крайней мере, примириться: время залечивает столько ран, а работа утишает столько печалей. Я думаю, что я мог бы обрести мир, но мало-помалу я стал бы следовать примеру моего брата, я сделался бы лучше, я сделался бы человеком, я стал бы жить для других, принял бы новую веру. Я думаю, что само горе способствовало бы возвращению моего достоинства. Человек, которому судьбою дано страдать более других, страдать более других -- разве это не изречение моего брата. Есть избранность и в страдании. Джиованни Скордио, например, избранник. Кто обладает этою улыбкой, обладает божественным даром. Я верил, что смогу удостоиться этого дара...
   Я надеялся, и хотя это и противоречило моей жажде искупления, я надеялся на уменьшение моего наказания!
   В действительности, хотя я и искал возрождения через страдание, но я боялся страдать, боялся стать лицом к лицу с настоящим страданием. Дух мой устал, и, хотя я видел истинную цель и волновался христианскими идеями, я шел окольным путем, который приводил к неизбежной пропасти.
   Разговаривая с доктором, я высказал известное недоверие к его ободряющим заключениям. Высказывая беспокойство, я нашел способ передать ему свою мысль.
   Я дал ему понять, что хочу во что бы то ни стало избавить Джулианну от опасности и что в случае надобности откажусь без сожаления от ребенка. Я просил его ничего не скрывать от меня.
   Он снова успокоил меня. Он объявил мне, что даже в затруднительном случае он не прибег бы к выкидышу, так как при тех условиях, в которых находилась Джулианна, потеря крови была бы для нее роковой. Он повторил, что прежде всего нужно позаботиться о восстановлении крови, о поддержании ее ослабевшего организма, о приобретении силы и спокойствия, необходимых для благополучного исхода родов. Он прибавил:
   -- Я думаю, что синьора больше всего нуждается в нравственном утешении. Я старый друг семьи. Я знаю, что она много страдала. Вы можете поддержать ее.

XXI

   Мать, ободренная, усилила теперь свою нежность к Джулианне. Она высказывала свои надежды, свое предчувствие. Она ждала внука, маленького Раймонда; на этот раз она была уверена.
   Брат тоже ждал Раймонда. Мари и Натали часто обращались с разными наивными вопросами то ко мне, то к матери, то к бабушке насчет их будущего товарища.
   Таким образом любовь домашних, выраженная в предчувствиях, в пожеланиях, в надеждах, начинала окружать еще невидимое, еще несформировавшееся существо. Бедра Джулианны начинали расширяться. Однажды я и Джулианна сидели под вязами. Мать только что покинула нас. В своем разговоре она все время упоминала о Раймонде, она даже стала употреблять уменьшительное имя Мондино, вызвавшее далекие воспоминания о моем умершем отце. Я и Джулианна улыбались ей. Она думала, что ее мечта -- наша мечта. Она оставила нас, чтобы мы продолжали мечтать.
   То был час захода солнца, час спокойный и ясный. Над нашими головами листья не шелестели. Время от времени стая ласточек рассекала воздух с шумом крыльев, с резкими криками, как в Вилле Сиреней.
   Мы следили глазами за матерью, пока она не скрылась. Потом мы взглянули друг на друга, молча, уныло.
   Некоторое время мы хранили молчание, подавленные размерами нашей печали. А я, со страшным усилием своего существа отстранив Джулианну, почувствовал отделенную, обособленную жизнь маленького существа, как будто в этот момент около меня не было никого другого, ничего другого. Это ощущение не было обманчивым, но живым и глубоким. Ужас пробежал по всем моим фибрам, я вздрогнул и взглянул в лицо Джулианны, чтобы рассеять это чувство ужаса. Мы оба глядели, как потерянные, не зная, что говорить, что предпринять против этого ощущения. И я видел, как на ее лице отражалось мое отчаяние, я угадывал выражение своего лица. А так как мои взгляды невольно направились на ее бедра, то, подняв их, я заметил на лице ее выражение панического ужаса, являющегося у больных ужасною болезнью, когда кто-нибудь смотрит на часть их тела, обезображенную болезнью.
   Она сказала тихо, после молчания, в течение которого мы оба пытались измерить наше страдание и не находили ему конца; она сказала:
   -- Думал ли ты о том, что это может длиться всю нашу жизнь?
   Я промолчал, но ответ прозвучал во мне решительно:
   -- Нет, это не продолжится.
   Она прибавила:
   -- Помни, что одним словом ты можешь все прекратить, освободиться. Я готова. Помни это.
   Я снова промолчал, но подумал: "Нет, ты не должна умирать".
   Она продолжала голосом, дрожащим от безграничной нежности:
   -- Я не могу утешить тебя! Нет утешения ни для тебя, ни для меня; и никогда не будет. Подумал ли ты о том, что всегда кто-то будет стоять между нами? Если желание твоей матери осуществится... Подумай! Подумай!
   Душа моя содрогалась при этой зловещей мысли. Я сказал:
   -- Его уже все любят.
   Я колебался. Я быстро взглянул на Джулианну. Опустив тотчас же веки, наклонив голову, я спросил ее едва слышно.
   -- Ты его любишь?
   -- Ах, о чем ты меня спрашиваешь?
   Я не мог не настаивать, хотя и страдал физически, как будто к живой ране прикасались ногтями.
   -- Любишь его?
   -- Нет, нет. Он вызывает во мне ужас.
   Я сделал инстинктивное движение радости, в этом признании я видел согласие на мою тайную мысль, оно давало мне сообщника. Но ответила ли она правду или солгала из сожаления ко мне? Меня охватило безумное желание настаивать, добиться от нее полной откровенности, проникнуть в самую глубину ее души. Но ее вид удержал меня. Я отказался. Я не чувствовал больше горечи к ней, хотя она и носила в себе жизнь, от которой зависел мой приговор. Я испытывал к ней какое-то чувство благодарности.
   Мне казалось, что ужас, выраженный ею с дрожью, отделяет ее от этого ребенка, которому она дает жизнь и приближает ее ко мне.
   И я испытывал потребность заставить ее понять эту вещь, усилить в ней отвращение к этому существу, как к непримиримому врагу нас обоих.
   Я взял ее за руку; я сказал:
   -- Ты меня ободряешь. Я тебе благодарен. Ты понимаешь...
   Я прибавил, скрывая под христианской надеждой свое преступное намерение:
   -- Есть Провидение. Кто знает! Может быть и мы будем избавлены... Ты понимаешь как?.. Молись Богу.
   Это было предзнаменованием смерти для ребенка; это было пожеланием. И, прося Джулианну молиться Богу, чтоб Он ее услышал, я подготовлял ее к трагическому событию, я делал ее до известной степени своей нравственной сообщницей. Я даже думал: "Если бы мои слова подсказали ей преступление и понемногу увлекли ее на этот путь!.. Она могла бы проникнуться сознанием ужасной необходимости, увлечься мыслью о моем освобождении, почувствовать порыв дикой энергии, совершить эту великую жертву. Разве она сейчас не повторила, что она всегда готова умереть? Ее смерть влечет за собой и смерть ребенка. Значит, ее не удерживает религиозный предрассудок или страх греха; соглашаясь умереть, она готова совершить двойное преступление -- против себя самой и против плода своей утробы. Но она убеждена, что ее существование необходимо для любящих и любимых ею лиц; и она убеждена, что существование ребенка превратит нашу жизнь в сплошное страдание. Она знает, что в прощении и в забвении мы еще можем со временем найти какое-нибудь утешение, исцеление раны, если между ней и мной не встанет этот пришелец. Достаточно, стало быть, чтобы она хорошенько взвесила все обстоятельства, для того чтобы желание и бесплодная молитва превратились в решение и в исполнение".
   Я отдался своим размышлениям. Она тоже молчала и думала, склонив голову, продолжая держать свою руку в моей, и нас окутывала тень от больших неподвижных вязов.
   О чем она думала? Лоб ее был, как всегда, нежный и бледный. Не окутывала ли ее какая-нибудь другая тень, кроме тени вечера?
   Я видел Раймонда: не в виде испорченного и дикого мальчика с серыми глазами, но в виде красноватого и мягкого тельца, едва-едва дышащего, убить которое можно было одним легким движением.
   Колокол Бадиолы ударил к вечерне. Джулианна вынула свою руку из моей и перекрестилась.

XXII

   Прошел четвертый месяц, прошел пятый, и беременность начала быстро развиваться. Тело Джулианны, стройное, тонкое, гибкое, толстело, теряло форму, подобно телу, больному водянкой.
   Она чувствовала себя униженной передо мной, как будто это была какая-нибудь постыдная болезнь. Острое страдание появлялось на ее лице, когда она ловила мои пристальные взгляды на своем вздутом животе.
   Я чувствовал себя утомленным, положительно неспособным влачить тяжесть этого несчастного существования. Каждое утро, когда я раскрывал глаза после неспокойного сна, у меня было такое ощущение, как будто мне преподносят глубокую чашу и говорят: "Если ты хочешь жить, если ты хочешь жить, нужно выжать в эту чашу до последней капельки всю кровь твоего сердца". Ужас, отвращение, озноб подымался из глубины души при каждом пробуждении. А между тем надо было жить.
   Дни текли нестерпимо медленно, время едва двигалось, тяжело и медленно. А впереди было еще лето, часть осени -- целая вечность! Я принуждал себя следовать за братом, помогал ему в его ежедневных заботах об имении, старался увлечься его идеями. Я проводил целые дни верхом, точно пастух, я утомлял себя ручной работой, каким-нибудь легким и однообразным занятием; я старался ослабить остроту сознания, вступая в соприкосновение с крестьянами, людьми простыми и прямыми, с теми, у кого немногие нравственные унаследованные нормы действовали так же правильно, как и органы физические. Несколько раз я посетил Джиованни Скордио, святого отшельника; мне хотелось слышать его голос, мне хотелось расспрашивать его о его несчастиях, мне хотелось видеть его глаза, такие печальные, и его улыбку, такую кроткую. Но он был молчалив, немного застенчив со мной; он отвечал несколькими смутными словами, он не любил говорить о себе, он не любил жаловаться и он не прерывал работы ради болтовни. Его жилистые, сухие, коричневые, вылитые точно из живой бронзы руки никогда не останавливались, не знали, может быть, усталости.
   Однажды я воскликнул:
   -- Но когда же отдохнут твои руки?
   Он посмотрел на них, улыбаясь; он посмотрел на ладонь и на обратную сторону, переворачивая их на солнце. Этот взгляд, эта улыбка, это солнце, этот жест придавали этим большим жилистым рукам поразительное благородство; огрубевшие на полевых орудиях, освященные содеянным добром и совершенным трудом, теперь эти руки были достойны нести пальму.
   Старик скрестил их на груди по похоронному христианскому обычаю и ответил, не переставая улыбаться.
   -- Скоро, синьоре, если это угодно будет Богу. Когда их сложат вот так в гробу. Аминь.

XXIII

   Все средства были напрасны.
   Работа не помогала и не утешала меня; она была неровной, беспорядочной, лихорадочной, часто прерывалась непреодолимою усталостью, упадком духа, бездеятельностью.
   Мой брат читал мне наставления:
   -- Это не по правилам. В одну неделю ты затрачиваешь энергию шести месяцев; потом снова впадаешь в бездеятельность, и затем снова с жаром бросаешься в работу. Так нельзя. Чтобы работа была прочной, надо, чтобы она была спокойной, обдуманной, гармоничной. Понимаешь? Нужно работать согласно системе. А у тебя недостаток всех новичков: излишек рвения. Ты успокоишься впоследствии.
   Мой брат говорил:
   -- Ты не нашел еще уравновешенности. Ты не чувствуешь еще твердой почвыпод ногами. Но не бойся. Рано или поздно ты выработаешь свой закон. Это случится вдруг, неожиданно, со временем.
   И потом он говорил:
   -- Джулианна на этот раз, наверное, подарит тебя наследником, Раймондо. Я уже подумал о крестном отце.
   Твоего сына будет держать при крестинах Джиованни Скордио. Ты не мог бы найти ему более достойного крестного отца. Он передаст ему свою доброту и силу. Когда Раймондо будет в состоянии понимать, мы будем говорить ему об этом великом старце. И твой сын будет тем, чем мы не смогли или не сумели быть.
   Он часто возвращался к этому, часто называл Раймондо; он желал, чтобы ребенок, который должен был родиться, воплотил бы в себе его идеал. Он не знал, что каждое его слово ранило меня точно стрелой, сильнее возбуждало мою ненависть и усиливало страдание.
   Ничего не подозревая, все домашние точно сговорились против меня, точно старались терзать меня. В их присутствии я испытывал такое чувство, как будто находился рядом с лицом, держащим в руках страшное оружие и не знающим его употребления и опасности. А постоянно ждал удара.
   Чтоб отдохнуть, нужно было бежать от всех, искать уединения: но в одиночестве я встречался лицом к лицу со своим худшим врагом, с самим собой?
   Я чувствовал, что гибну; мне казалось, что жизнь выходила через все поры. Порой ко мне возвращались состояния души, относящиеся к самому мрачному периоду моей жизни, теперь уже далекому. Иногда я испытывал чувство изолированности среди молчаливых призраков внешнего мира; порой я чувствовал лишь неподвижную, давящую тяжесть жизни и легкое биение артерии в голове.
   Потом являлась ирония, сарказм против самого себя, неожиданное желание все уничтожить и разрушить, беспощадная насмешка, хищная злоба, брожение самых низменных инстинктов. Мне казалось что я не знаю, что такое прощение, сострадание, нежность, доброта. Все мои внутренние добрые источники закрывались, высыхали, точно пораженные проклятием. И тогда я видел в Джулианне лишь грубый факт -- ее беременность; в себе я видел лишь глупого, осмеянного мужа, сентиментального героя плохого романа. Внутренний сарказм не щадил ни одного из моих поступков, ни одного из поступков Джулианны. Драма превращалась для меня в горькую и смешную комедию. Ничто меня более не удерживало, все узы порвались. И я думал: "К чему мне оставаться здесь и играть эту отвратительную роль? Я уеду, вернусь к прежней жизни, к разврату. Я постараюсь в себе все заглушить, погибну. Что из этого? Я хочу быть тем, что я есть: грязью, среди грязи!"

XXIV

   В один из таких моментов я решил покинуть Бадиолу и ехать в Рим, наудачу.
   Мне представился предлог. Не предвидя такого долгого отсутствия, мы оставили дом, как попало. Нужно было позаботиться о многом, нужно было принять меры, чтобы наше отсутствие могло продлиться до какого угодно срока. Я объявил о своем отъезде. Я убедил в его необходимости мать, брата, Джулианну. Я обещался вернуться через несколько дней. Я стал готовиться к отъезду.
   Наконец, вечером, поздно, когда я укладывал свой чемодан, ко мне постучались в комнату.
   Я крикнул:
   -- Войдите!
   К моему удивлению вошла Джулианна.
   -- Ах, это ты?
   Я пошел к ней навстречу. Она немножко запыхалась, может быть от лестницы. Я усадил ее. Я предложил ей чашку холодного чая с лимоном, напиток, который ей когда-то нравился и который приготовили для меня.
   Она едва обмакнула свои губы и вернула мне его. Глаза ее выражали беспокойство. Наконец, она робко сказала:
   -- Ты, стало быть, едешь?
   -- Да, -- отвечал я, -- завтра утром, как тебе известно.
   Последовало продолжительное молчание. В открытое окно врывалась очаровательная прохлада; свет луны играл на подоконнике, издали доносилась несмолкаемая трескотня кузнечиков, похожая на немного резкий и бесконечный, далекий звук флейты.
   Она спросила меня изменившимся голосом:
   -- Когда ты вернешься? Скажи мне правду.
   -- Не знаю, -- отвечал я.
   Опять наступило молчание.
   Время от времени набегал легкий ветерок и надувал занавески на окнах. Всякий долетавший до нас звук приносил нам сладость летней ночи.
   -- Ты покидаешь меня?
   В голосе ее слышалось такое глубокое отчаяние, что жестокость моя сразу исчезла, жалость и сострадание овладели мной.
   -- Нет, -- отвечал я, -- не беспокойся, Джулианна. Но мне необходима передышка; я больше не могу, мне нужно вздохнуть.
   Она сказала:
   -- Ты прав.
   -- Я думаю, что я скоро вернусь, как и обещал. Я напишу тебе. Может быть, и тебе станет легче, когда ты не будешь больше видеть моих страданий.
   Она сказала:
   -- Мне никогда не будет легче.
   Подавленный плач дрожал в ее голосе. Она прибавила вдруг, с выражением глубокого отчаяния:
   -- Туллио, Туллио, скажи мне правду, ты ненавидишь меня? Скажи мне правду!
   Она спрашивала меня глазами, которые больше чем ее слова выражали страх. Казалось, в них сосредоточилась в это мгновение самая ее душа. Эти широко раскрытые глаза, чистый лоб, этот похудевший подбородок, все это нежное страдающее лицо, так контрастирующее с бесстыдным видом ее фигуры, и эти руки, эти тонкие, страдающие руки, протянутые ко мне с таким умоляющим жестом, возбудили мою жалость и нежность, более, чем когда-либо, тронули меня.
   -- Верь мне, Джулианна, верь мне. У меня нет неприязни к тебе и никогда не будет... Я не забываю, что я твой должник. Я ничего не забываю. Разве ты еще в этом не убедилась? Успокойся. Думай теперь о своем освобождении.А потом... кто знает! Но во всяком случае я не забуду тебя. А теперь, Джулианна, мне лучше уехать. Может быть несколько дней отсутствия принесут мне пользу, и я вернусь успокоенным. В будущем нужно будет большое спокойствие. И тебе нужна будет моя помощь.
   Она сказала:
   -- Спасибо. Ты сделаешь со мной все, что хочешь.
   Среди ночи до нас донеслось пение, сопровождаемое неясным звуком сельской флейты.
   -- Ты слышишь? -- сказал я. Мы прислушались. Поднялся ветер. Нега летней ночи переполнила мне сердце.
   -- Хочешь пойти посидеть на террасе? -- спросил я тихо Джулианну.
   Она согласилась, встала. Мы прошли через другую комнату, где не было другого света, кроме луны. Большой белый поток, точно прозрачное молоко, заливал пол. Чтобы выйти на террасу, она шла передо мной в этом светлом потоке, и я мог ясно видеть ее обезображенную тень.
   Где было легкое, гибкое существо, которое я сжимал в своих объятиях? Где была возлюбленная, которую я нашел под цветами сирени в апрельский полдень.
   Мгновенно у меня промелькнули в сердце сожаление, отчаяние.
   Джулианна села и положила голову на железо решетки. Ее лицо, освещенное луной, было белее всего окружающего, белее стены.
   Глаза ее были полуоткрыты. От ресниц падала тень, смущавшая меня более, нежели взгляд.
   Как я мог говорить?
   Я повернулся к долине, наклонившись к решетке и сжимая пальцами ее холодное железо. Подо мной расстилалась громадная масса смутных призраков, среди которой я различал только сверкание Ассоро. Пение доносилось до нас с порывами ветра, а во время пауз слышался тот же неясный и отдаленный звук флейты. Никогда ночь не казалась мне полной такой неги и грусти. Из глубины моей души рвался громкий, хотя и неслышный крик об утраченном счастье.

XXV

   Приехав в Рим, я тотчас же раскаялся, что уехал. Город был душный, раскаленный, почти пустой; и мне было страшно. Дом был немой, как могила, и все прежние вещи, знакомые мне вещи имели другой странный вид; и мне было страшно. Я чувствовал себя одиноким в этом страшном одиночестве; но я не пошел разыскивать приятелей, я не хотел вспоминать и узнавать их. Я принялся искать только того, против которого чувствовал непримиримую ненависть -- Филиппо Арборио; я надеялся встретить его в каком-нибудь общественном месте. Я отправился в ресторан, который, я знаю, посещался им; я ждал его там целый вечер, обдумывая подробности столкновения. Шаги каждого вновь пришедшего разжигали мне кровь. Но он не пришел. Я расспросил прислугу. Она давно не видела его.
   Я посетил фехтовальную залу. Зала была пустая, залитая зеленоватым светом, падавшим от закрытых ставень, в комнате носился какой-то особенный запах от мокрых паркетов. Учитель, покинутый своими учениками, принял меня с большой радостью. Я внимательно выслушал его подробный рассказ о триумфах, выпавших на его долю во время последнего состязания. Потом я стал его расспрашивать о приятелях, посещавших его школу; и наконец я спросил его о Филиппо Арборио.
   -- Его нет в Риме уже четыре или пять месяцев, -- ответил мне учитель. -- Я слышал, что он болен очень серьезной нервной болезнью и что ему трудно поправиться. Это говорил мне граф Галлиффа. А больше я ничего о нем не знаю.
   Потом он прибавил:
   -- В самом деле он был очень слаб. Он взял у меня несколько уроков. Он боялся удара; он не мог видеть у себя перед глазами острия шпаги...
   -- Галлиффа еще в Риме? -- спросил я.
   -- Нет, в Римини.
   Несколько минут спустя я распростился с ним.
   Неожиданная весть поразила меня. Я подумал: "Если б это действительно было правдой!" Я желал, чтобы он был поражен одной из тех ужасных болезной спинного мозга, которые приводят человека к страшным последствиям, к идиотизму, к самым тяжелым формам сумасшествия и затем к смерти. Признаки, известные мне из научных книг, воспоминания о посещении сумасшедшего дома, случай с одним из моих приятелей, бедным Спинелли, быстро пришли мне на ум. И мне представился бледный Спинелли, сидящий в большом кресле из красной кожи, землисто-бледный, точно труп, с неподвижными чертами лица, с широко раскрытым ртом, полным слюны и что-то бормочущим. Я как сейчас вижу жест, с которым он утирал все время бежавшую слюну. Я как сейчас вижу белокурую, тонкую, страдающую сестру, которая подвязывала ему, как ребенку, салфетку и зондом вводила в его желудок пищу, которую он сам не мог проглотить.
   Я думал: "Таким образом я буду в выигрыше. Если бы у меня была дуэль с таким известным противником, если бы я тяжело ранил его или убил, дело не осталось бы тайным: оно обежало бы всех и каждого, распространялось и обсуждалось бы газетами. И, пожалуй, вышла бы на свет и истинная причина дуэли. Между тем эта благодетельная болезнь спасает меня от всяких неприятностей и сплетен. Конечно, я могу отказаться от кровожадного удовольствия, от наказания, нанесенного моей рукой (а уверен ли я в исходе?), когда я знаю, что болезнь парализовала, сделала бессильным ненавистного мне человека. Но верно ли это известие? А если он болен только временно?" Мне пришла в голову хорошая мысль. Я вскочил в экипаж и велел извозчику ехать к его издателю. Дорогой я думал о двух мозговых расстройствах, самых страшных для писателя, для художника слова, для стилиста: афазия и аграфия. И у меня было фантастическое представление об их симптомах. Я вошел в книжный магазин; сперва я ничего не мог разглядеть со света, я расслышал только носовой голос, спрашивавший меня с иностранным выговором:
   -- Что угодно синьору?..
   За прилавком я разглядел человека неопределенного возраста, белесоватого, сухого, бесцветного, похожего на альбиноса. Я обратился к нему, назвав несколько книг. Некоторые из них я купил. Потом я спросил последний роман Филиппо Арборио.
   Альбинос подал мне "Тайну". Тогда я представился фанатичным поклонником этого писателя.
   -- Это последний?
   -- Мы объявили несколько месяцев тому назад еще новый его роман.
   -- Turris eburnea!
   -- Ах, Turris eburnea!
   Сердце екнуло у меня.
   -- Но думаю, что не выпустим его.
   -- Отчего же?
   -- Автор очень болен.
   -- Болен! Чем же?
   -- Прогрессивным мозговым параличом, -- ответил альбинос, старательно отчеканивая эти три страшные слова.
   -- Ах, болезнь Джулио Спинелли! Стало быть, болезнь опасна.
   -- Очень, -- сентенциозно изрек альбинос. Вы знаете, что паралич не останавливается.
   -- Но он теперь в начале?
   -- В начале; но насчет характера болезни нет сомнений. В последний раз, когда он был здесь, я слышал, как он говорил. Он уже с трудом выговаривал некоторые слова.
   -- Ах, вы его слышали?
   -- Да, синьор. У него был уже неясный выговор, немного заикающийся на некоторых словах...
   Я разжигал альбиноса моим почти подобострастным вниманием к его ответам. Я думаю, он готов был бы отметить все согласные, на которых запинался язык знаменитого романиста.
   -- А где он теперь?
   -- В Неаполе, доктора лечат это электричеством.
   -- Ах, электричеством! -- повторил я с наивным удивлением, притворяясь невеждой, желая этим польстить тщеславию альбиноса и продлить разговор. Это правда, что в этой длинной и узкой, как коридоре, лавке пробегала свежая струя воздуха, способствовавшая разговору. Свет был мягкий. Приказчик преспокойно сидел на стуле в тени земного глобуса. Никто не входил. В хозяине было что-то смешное, что развлекало меня, он был такой белесоватый, рот как у грызуна, голос гнусавый. И в этой тиши библиотеки было очень приятно слышать утверждение с такой уверенностью о неизлечимости болезни ненавистного человека.
   -- Доктора, значит, надеются спасти его, -- сказал желая подразнить альбиноса.
   -- Это невозможно.
   -- Будем надеяться, что это возможно, ради славы литературы.
   -- Невозможно.
   -- Но я думаю, что в прогрессивном параличе бывают случаи выздоровления?
   -- Нет, синьор, нет... Он сможет прожить еще два, три, четыре года; но он больше не выздоровеет.
   -- Однако, я думаю...
   Сам не знаю почему, мне было так весело издеваться над моим собеседником, наслаждаться моим жестоким чувством. Конечно, я наслаждался. А альбинос, уколотый моим противоречием, не говоря худого слова, взобрался на лестницу, приставленную к высокому шкафу. Он казался одним из тех худых, бесшерстных котов, которые разгуливают по краям крыш. Взбираясь на лестницу, он задел головой кисею, протянутую от мух с одного конца магазина до другого. Целая туча мух, облепила его с жужжанием. Он сошел с толстой книгой в руках: то был авторитет в пользу смертного приговора. И неотвязчивые мухи спускались вместе с ним.
   Он показал мне заглавие. То был учебник специальной патологии.
   -- Вы сейчас услышите.
   Он поискал страницу. Так как книга была не разрезана, он отвел пальцами два смежных листа и, уставив свои белесоватые глаза, прочел: "Прогноз прогрессивного мозгового паралича неблагоприятен..." Он прибавил:
   -- Теперь вы убедились.
   -- Да, но какая жалость! Такой редкий ум!
   Мухи не успокаивались и нестерпимо жужжали. Они осаждали меня, альбиноса и приказчика, заснувшего под глобусом.
   -- Сколько былоему лет? -- спросил я, нарочно ошибаясь временем глагола, точно говоря об умершем.
   -- Кому?
   -- Филиппо Арборио?
   -- Думаю, лет тридцать пять.
   -- Такой молодой!
   Я чувствовал непреодолимое желание рассмеяться, наивное желание рассмеяться под самым носом альбиноса и оставить его в изумлении.
   Это было очень странное возбуждение, немного конвульсивное, никогда раньше не испытываемое, не передаваемое. Трактат лежал раскрытым на прилавке; я наклонился, чтобы взглянуть на одну из виньеток; человеческое лицо, искаженное ужасной, грубой гримасой: "Левая атрофия лица". А неотвязчивые мухи жужжали, жужжали без конца.
   Но мне пришла в голову другая забота. Я спросил:
   -- Издатель еще не получил рукописи Turris eburnea?
   -- Нет, синьор. Объявление было сделано. Но существует лишь одно заглавие.
   -- Только заглавие?
   -- Да, синьоре. И само объявление , этот жест придавали большим мозолистым рукам изумительное благородство. Отвердевшие на земледельческих орудиях, освященные добром, рассеянным повсюду, и огромным трудом, которому послужили, эти руки были теперь достойны нести пальмовую ветвь.
   Старик скрестил их на груди по христианскому обычаю, как на груди у покойника, и ответил, все еще улыбаясь:
   -- Скоро, синьор, если угодно будет Богу. Когда их сложат так в гробу. Да исполнится!..
  

XXII

   Все средства были напрасны. Работа не помогала мне, не утешала меня, потому что была порывистой, неровной, беспорядочной, лихорадочной, часто прерывалась промежутками непреодолимой инертности, упадком настроения, душевной пустотой.
   Мой брат говорил мне наставительным тоном:
   -- Ты поступаешь неправильно. В одну неделю ты затрачиваешь энергию, которой должно хватить на полгода, а потом начинаешь манкировать; затем снова очертя голову бросаешься на работу. Это неправильно. Для того чтобы наша работа была продуктивной, нужно, чтобы она была спокойной, дружной, гармоничной. Понимаешь? Нужно, чтобы мы сами устанавливали тот или иной метод работы. А у тебя недостаток всех новичков: излишек рвения. Впоследствии и ты угомонишься. -- Мой брат еще говорил: -- Ты пока не нашел равновесия. Ты еще не чувствуешь под ногами твердой почвы. Не бойся ничего. Рано или поздно ты сумеешь утвердить свой закон. Это случится как-нибудь вдруг, неожиданно, со временем. -- И еще говорил: -- Джулиана на этот раз, вероятно, подарит тебе наследника: Раймондо. Я уже подумал о крестном отце. Твоего сына будет держать при крещении Джованни ди Скордио. Нельзя было бы иметь более достойного крестного отца. Джованни передаст ему доброту и силу. Когда Раймондо будет взрослее, мы расскажем ему об этом великом старце. И сын твой будет таким, какими мы не смогли или не сумели быть.
   Он часто возвращался к этой теме; часто говорил о ребенке, Раймондо; выражал пожелания, чтобы будущий ребенок воплотил в себе тот тип Человека, о каком он думал, был бы, если можно так выразиться, идеальным экземпляром. Он не знал, что каждое слово его наносило мне рану и делало более жгучей мою ненависть, более отчаянным мое страдание.
   Никто ничего не подозревал, но все составили заговор против меня, все наперебой пытали меня. Стоило мне подойти к кому-нибудь из своих, как я начинал чувствовать себя удрученным и боязливым, как будто вынужден был стоять возле человека, держащего в руках смертоносное оружие, с которым он не умеет обращаться и опасности которого не представляет себе. И я стоял в напряженном ожидании удара. Нужно было искать уединения, бежать подальше от всех родных, чтобы хоть немного перевести дух; но в одиночестве я оставался лицом к лицу с самым злейшим врагом своим: с самим собою.
   В глубине души я чувствовал, что гибну: мне казалось, что жизнь уходит через все поры моего тела. Время от времени мою душу вновь начинали терзать переживания, относившиеся к самому мрачному периоду моей прошлой жизни. Иногда в душе моей сохранялось лишь одно чувство -- чувство полнейшей изолированности среди недвижимых призраков окружающего мира. В течение длинного ряда часов я чувствовал лишь тяжелое, давящее ярмо жизни и частое биение артерии в голове.
   На смену являлись ирония, сарказм против самого себя, неожиданное желание рвать и метать, беспощадная насмешка, хищная злоба, острое брожение осевшей на душе мути. Мне казалось, что я более не знаю, что такое прощение, сострадание, нежность, доброта. Все внутренние родники добра закрывались, высыхали, подобно источникам, пораженным проклятием. И тогда я видел в Джулиане лишь голый, грубый факт: вздутый живот, вещественное доказательство связи с другим мужчиной; а в себе видел лишь играющего глупую роль, осмеянного мужа, тупоголового сентиментального героя плохого романа. Внутренний сарказм не щадил ни одного из моих поступков, ни одного из поступков Джулианы. Драма превращалась для меня в горькую и шутовскую комедию. Ничто более не сдерживало меня; все узы рвались, готовился полнейший разрыв. И я думал: "Для чего оставаться здесь и играть эту ненавистную роль? Уеду отсюда, вернусь в свет, окунусь в прежнюю жизнь, в разврат. Оглушу себя и погибну. Ну, так что? Я хочу быть тем, что я есть: грязью в море грязи. Ух!.."
  

XXIII

   В один из таких тяжелых дней я решил покинуть Бадиолу, отправиться в Рим, ехать куда глаза глядят.
   Предлог напрашивался сам собой. Не предвидя столь долгого отсутствия, мы оставили дом на произвол судьбы. Нужно было многое устроить так, чтобы наше отсутствие могло продолжаться до какого угодно срока.
   Я заявил, что уезжаю. Убедил в необходимости своего отъезда мать, брата и Джулиану. Обещал вернуться через несколько дней. Стал готовиться к отъезду.
   Накануне отъезда, поздно вечером, когда я уже закрывал чемодан, я услышал стук в дверь своей комнаты. Я крикнул:
   -- Войдите! -- С удивлением увидел Джулиану. -- А, это ты?
   Подошел к ней. Она порывисто дышала, быть может, после лестницы. Я усадил ее. Предложил ей чашку холодного чаю с тоненьким ломтиком лимона, напиток, который она когда-то любила и который был приготовлен для меня. Она едва омочила в нем губы и вернула мне стакан. Глаза ее выражали беспокойство. Наконец она робко спросила:
   -- Значит, ты едешь?
   -- Да, -- ответил я, -- завтра утром, как тебе известно.
   Наступило довольно продолжительное молчание.
   В открытые окна вливалась чарующая свежесть; на подоконниках отражалась полная луна; в комнате слышалось стрекотание кузнечиков, похожее на слегка заглушенный и бесконечно далекий звук флейты.
   Она спросила меня изменившимся голосом:
   -- Когда ты вернешься? Скажи мне правду.
   -- Не знаю, -- ответил я.
   Вновь наступило молчание. Время от времени набегал легкий ветерок, и занавески надувались. Каждый порыв ветерка приносил в комнату, к нам, любовное обаяние летней ночи.
   -- Ты покидаешь меня?
   В ее голосе чувствовалось такое глубокое отчаяние, что крепкие узлы, которыми была стянута моя душа, вдруг развязались, уступив место кротости и состраданию.
   -- Нет, -- ответил я, -- не бойся, Джулиана. Я напишу тебе. Ведь и ты, не видя моих страданий, быть может, почувствуешь облегчение.
   Она сказала:
   -- Никогда никакого облегчения... -- В ее словах дрожали подавленные слезы. Вдруг она проговорила с выражением щемящего душу страдания: -- Туллио, Туллио, скажи мне правду. Ты ненавидишь меня? Скажи мне правду!
   Она спрашивала меня глазами, в которых было больше страдания, нежели в ее словах. Казалось, сама душа ее устремилась ко мне в то мгновение. И эти бедные, широко раскрытые глаза, этот чистый лоб, этот конвульсивно искривленный рот, этот заострившийся подбородок, все ее тонкое скорбное лицо, представлявшее такой контраст с позорным безобразием туловища, и эти руки, эти тонкие, скорбные руки, тянувшиеся ко мне с умоляющим жестом, возбудили во мне, более чем когда-либо, сострадание и тронули меня.
   -- Поверь мне, Джулиана, поверь раз и навсегда. У меня нет по отношению к тебе никакой неприязни, и никогда не будет. Мне не забыть, что я, в свою очередь, твой должник; я ничего не забываю. Неужели ты еще не убедилась в этом? Успокойся же. Думай теперь о своем освобождении. А потом... кто знает! Но, во всяком случае, я не оставлю тебя, Джулиана. Теперь же дай мне уехать. Может быть, несколько дней отсутствия будут благотворны для меня. Я вернусь успокоенным. Ведь потом потребуется много спокойствия. И больше всего моя помощь понадобится тебе...
   Она сказала:
   -- Спасибо. Ты сделаешь со мной все, что захочешь.
   Теперь, среди ночи, слышалось пение, заглушавшее глухие тоны лесной флейты: быть может, то пели молотильщики, ночевавшие на каком-либо далеком гумне, под луной.
   -- Слышишь? -- спросил я.
   Мы стали прислушиваться. Подул ветерок. Вся истома летней ночи заполнила мое сердце.
   -- Хочешь, пойдем посидеть там, на террасе? -- ласково спросил я Джулиану.
   Она согласилась и встала. Мы прошли через круглую комнату, освещенную только лунным сиянием. Большая белая волна, подобная невесомому молоку, заливала пол. В этой волне она шла на террасу впереди меня, и я мог видеть, как ее безобразная тень четко вырисовывалась на залитой светом поверхности.
   Ах, где было стройное и гибкое существо, которое я сжимал в своих объятиях? Где была возлюбленная, которую я нашел под цветами сирени в апрельский полдень? И сердце вдруг наполнилось сожалением, скорбью, отчаянием.
   Джулиана села и прижалась головой к железной решетке. Ее лицо, залитое лунным светом, было белее всего вокруг, белее стены. Глаза ее были полузакрыты. Ресницы бросали на щеки тень, волновавшую меня больше, нежели ее взгляд.
   Мог ли я говорить?
   Я повернулся в сторону долины, оперся на решетку, сжимая пальцами холодное железо. Смотрел на расстилавшийся подо мною неясный пейзаж, среди которого я различал лишь сверкание Ассоро. Порывы ветра доносили до нас обрывки песен; а во время пауз слышался тот же слегка заглушенный и бесконечно далекий звук флейты. Еще ни одна ночь не казалась мне полной такой сладости и грусти. Из глубоких тайников моей души рвался могучий, хотя и неслышный крик об утерянном счастье.
  

XXIV

   Приехав в Рим, я раскаялся в том, что уехал из Бадиолы. В городе было нестерпимо душно, он был пустым, и мне стало страшно. Дом был немой, как могила; все вещи, хорошо знакомые мне, имели совсем другой, какой-то странный вид. Я чувствовал себя одиноким в этой ужасной пустыне; но я не отправился разыскивать друзей, не хотел ни вспоминать, ни узнавать старых приятелей. Я предпринял розыски лишь одного человека, того, который внушил мне непримиримую ненависть: я разыскивал Филиппо Арборио.
   Я надеялся неожиданно встретиться с ним в каком-нибудь общественном месте. Отправился в ресторан, который он, как мне было известно, часто посещал. Прождал его там целый вечер, обдумывая повод для столкновения. Шаги каждого нового посетителя волновали мою кровь. Но он так и не пришел. Я стал расспрашивать официантов. Они давно не видели его.
   Заглянул в фехтовальный зал. Зал был пуст, погружен в зеленоватую пыль, падавшую с закрытых ставен, полон того своеобразного запаха, который поднимается от свежевымытых столов. Учитель, покинутый учениками, принял меня с выражением самых теплых чувств. Я внимательно выслушал его подробный рассказ о триумфах последнего состязания учеников его школы. Потом расспросил его о нескольких друзьях, посещавших зал; наконец, навел справку и о Филиппо Арборио.
   Его нет в Риме уже четыре или пять месяцев, -- отвечал мой учитель. -- Я слышал, что он захворал очень серьезной нервной болезнью и что едва ли оправится. Так говорил граф Галиффа. Вот и все, что я знаю о нем. -- И еще добавил: -- И в самом деле, он был очень слаб. Он взял здесь у меня несколько уроков. Боялся скрестить шпаги; не мог видеть острия Шпаги перед глазами...
   -- А Галиффа еще в Риме? -- спросил я его.
   -- Нет, в Римини.
   Через несколько минут я простился с ним.
   Неожиданная новость поразила меня. Я подумал: "Если бы это была правда!" И я пожелал, чтобы он был поражен одной из тех ужасных болезней спинного мозга и спинного хребта, которые приводят человека к постепенному вырождению, к идиотизму, к самым тяжелым формам сумасшествия и, наконец, к смерти. Эти симптомы, почерпнутые мною из научных книг, воспоминания о посещении дома умалишенных, даже более детальные картины, запечатлевшиеся в моей памяти после несчастного случая, происшедшего с моим другом, бедным Спинелли, -- все это быстро всплывало в моем мозгу. И я снова увидел бедного Спинелли, сидящего в большом кресле из красной кожи, с землистобледным лицом, все черты которого застыли в ледяной неподвижности, с широко разинутым ртом, полным слюны и бормочущим что-то непонятное. И увидел жест, которым он время от времени собирал в носовой платок слюну, не перестававшую стекать с углов рта. И вновь увидел белокурую и стройную сестру его, которая, с выражением страдания, подвязывала ему салфетку на шею, как ребенку, и зондом вводила в его желудок пишу, которую он не в состоянии был глотать.
   Я думал: "От всего этого я только выиграю. Если бы мне пришлось драться с таким известным противником, если бы я его ранил или убил, то это событие, конечно, не осталось бы тайным; оно стало бы переходить из уст в уста, распространилось бы, обсуждалось бы всеми газетами. И могла бы даже всплыть на свет Божий истинная причина дуэли! Между тем эта ниспосланная Провидением болезнь спасает меня от всех опасений, неприятностей и сплетен. Я, пожалуй, могу отказаться от кровожадного наслаждения, от намерения покарать его собственной рукой (да и могу ли я быть уверенным в исходе?), коль скоро я знаю, что ненавистный мне человек разбит параличом, доведен до состояния беспомощности. Но верно ли это известие? А если это только временное недомогание?" Мне пришла в голову счастливая мысль. Я вскочил в экипаж и велел везти себя в книжный магазин. Дорогой я думал (с чистосердечным пожеланием) о двух самых страшных для писателя, для творца слова, для стилиста, видах мозгового расстройства: о дизартрии и аграфии. И мысленно представлял себе оба симптома.
   Я вошел в книжный магазин. Сначала я не мог ничего разглядеть, так как глаза мои были ослеплены ярким светом солнца. Я расслышал чей-то гнусавый голос, спрашивавший меня, с иностранным акцентом:
   -- Что угодно синьору?..
   Я разглядел за прилавком человека неопределенного возраста, худого, неказистого блондина, похожего на альбиноса; и я обратился к нему, называя заглавия нескольких книг. Некоторые из них он передал мне. Потом я спросил последний роман Филиппо Арборио. Альбинос подал мне "Тайну". Тогда я выдал себя за фанатичного поклонника этого романиста.
   -- Это последний?
   -- Да, синьор. Наше издательство несколько месяцев тому назад объявило о скором выходе нового романа, "Turris eburnea"!
   -- Ах, "Turris eburnea"!
   Мое сердце забилось сильнее.
   -- Но я думаю, что мы не выпустим его.
   -- Почему же?
   -- Автор очень болен.
   -- Болен? Чем же это?
   -- У него прогрессивный паралич мозга, -- ответил альбинос с видом особенной осведомленности, произнося эти три страшных слова.
   "Ах, болезнь Джулио Спинелли!"
   -- Стало быть, тяжелый случай?
   -- Очень тяжелый, -- тем же тоном ответил альбинос. -- Вы знаете, что паралич не останавливается в развитии.
   -- Но ведь он только начался.
   -- Да, только начался; но в характере болезни не может быть сомнения. В последний раз, когда он был здесь, я слышал, как он говорил. Он уже с трудом выговаривал некоторые слова.
   -- Вы сами слышали?
   -- Да, синьор. Выговаривал уже неясно, запинался на некоторых словах...
   Я поощрял альбиноса своим преувеличенным, почти заискивающим вниманием, с каким я относился к его словам. Я думаю, что он с готовностью перечислил бы все согласные, на которых запинался знаменитый романист.
   -- А где он теперь?
   -- В Неаполе. Доктора лечат его электричеством.
   -- A-а, электричеством! -- повторял я с наивным изумлением, словно невежда, желая польстить тщеславию альбиноса и продлить беседу.
   В узком и длинном, как коридор, магазине пробежала свежая струя воздуха. Свет был мягкий. Приказчик спокойно спал на стуле, в тени глобуса, опустив голову на грудь. Никто не входил. Хозяин развлекал меня своим смешным видом: он был такой белесоватый, со своим ртом, как у грызуна, с этим гнусавым голосом. И в тишине среди книг было очень отрадно слышать, как с такой уверенностью заявляют о неизлечимой болезни ненавистного человека.
   -- Стало быть, доктора надеются спасти его, -- сказал я, чтобы поощрить альбиноса.
   -- Это невозможно.
   -- Мы должны надеяться, что это возможно, во славу литературы...
   -- Невозможно.
   -- Но я думаю, что бывают случаи выздоровления больных прогрессивным параличом.
   -- Нет, синьор, нет. Он может прожить еще два, три, четыре года; но не выздоровеет.
   -- А все же, я думаю...
   Не знаю, откуда взялась у меня эта непринужденная веселость, с которой я издевался над этим, снабдившим меня новостями, человеком, это полное сочувствия любопытство, которым я убаюкивал свое жестокое чувство.
   Конечно, я наслаждался. А альбинос, уязвленный моими возражениями, не противореча более, взобрался на деревянную лесенку, приставленную к высокому шкафу. Его тощая фигура напомнила мне одного из тех облезлых бродячих котов, которые висят на краю крыш. Взобравшись, он качнул головой защищавшую от мух полотняную полосу, протянутую из одного угла магазина в другой. Целая туча мух облепила его с пронзительным жужжанием. Он спустился с книгой: авторитетным трудом, подтверждающим смертельный исход болезни. И назойливые мухи спустились вместе с ним.
   Он показал мне заглавие. То был специальный трактат по медицинской патологии.
   -- Сейчас убедитесь. -- Он стал искать. Так как книга была не разрезана, он разъединил пальцами два листа; и, всмотревшись своими белесоватыми глазами, прочел -- "Прогноз прогрессивного паралича мозга неблагоприятен..." -- И прибавил: -- Теперь убедились?
   -- Да. Но как жалко! Такой редкий ум!
   Мухи не отставали. Они все вместе неистово жужжали. Осаждали меня, альбиноса и приказчика, уснувшего под глобусом.
   -- Сколько ему было лет? -- спросил я, нарочно употребляя прошедшее время, словно говоря о покойнике.
   -- Кому, синьор?
   -- Филиппо Арборио?
   -- Думаю, лет тридцать пять.
   -- Такой молодой!
   Я чувствовал какое-то странное желание засмеяться, ребяческое желание расхохотаться в самое лицо альбиносу и оставить его в недоумении. Это было какое-то особенное возбуждение, немного судорожное, никогда не испытанное, неопределимое. Меня волновало чувство, похожее на ту причудливую и неудержимую веселость, которая нередко волнует нас среди неожиданностей бессвязного сновидения. Трактат лежал раскрытым на прилавке; я наклонился, чтобы посмотреть на какой-то рисунок: то было человеческое лицо, искаженное ужасной, грубой гримасой. "Левая амимия лица". А назойливые мухи жужжали, жужжали без конца.
   Я стал соображать, что предпринять. Спросил:
   -- Издатель не получил еще рукописи "Turris eburnea"?
   -- Нет, сударь; было сделано объявление; но известно только заглавие.
   -- Только заглавие?
   -- Да, сударь. И объявление пришлось снять.
   -- Благодарю вас. Будьте добры отослать сегодня эти книги ко мне на дом.
   Я оставил свой адрес и удалился.
   Очутившись на тротуаре, я почувствовал какое-то странное ощущение растерянности. Мне казалось, что позади меня остался обрывок искусственной, воображаемой, обманчивой жизни. То, что я только что делал, говорил, испытывал, и эта фигура альбиноса, его голос, его жесты -- все казалось мне искусственным, носило характер какого-то сновидения, какого-то впечатления, полученного от недавно прочитанной книги, но не от соприкосновения с действительностью.
   Сел в экипаж, вернулся домой. Неопределенное ощущение рассеялось. Я углубился в себя, чтобы сосредоточиться на своих мыслях. Я убедился, что все это было действительным, несомненным. В моей душе укрепился образ больного, подобный тому, который остался у меня в памяти о бедном Спинелли. Меня мучило новое любопытство. "Не поехать ли в Неаполь, чтобы увидеть его?" И я представлял себе жалкий вид этого тонкого интеллигента, приниженного болезнью, бормочущего, словно полуживой. Я не испытывал больше никакой радости. Вся накипь ненависти остыла. Мрачная тоска легла на мою душу. Крушение этого человека не оказывало никакого влияния на мое положение, не избавляло меня от собственного крушения. Ничто не менялось во мне, ни в моем теперешнем существовании, ни в представлении о будущем.
   Я снова подумал о заглавии объявленной книги Филиппо Арборио: "Turris eburnea". Сомнения толпились в моем мозгу.
   Было ли случайным совпадение этого заглавия с эпитетом известного посвящения? Или же писатель задумал создать литературный характер наподобие Джулианы Эрмиль, рассказать свое последнее приключение? И снова мучительный вопрос: какими деталями сопровождалось это приключение с начала его до конца?
   И снова услышал слова, которые крикнула Джулиана в ту незабвенную ночь: "Я люблю тебя, всегда любила тебя, всегда была твоею! Этим адом я плачу за минуту слабости, понимаешь? За минуту слабости... Это правда. Разве ты не чувствуешь, что это -- правда?"
   Увы, как часто нам кажется, что мы слышим правду в голосе, который лжет! Ничто не может защитить нас от обмана. Но если то, что я почувствовал в голосе Джулианы, было чистой правдой, стало быть, она действительно была застигнута этим человеком в один из моментов чувственной истомы, в моем собственном доме, и в этом особом бессознательном состоянии подверглась насилию, и, придя в себя, испытала ужас и отвращение к совершившемуся, и прогнала этого человека, и больше не видалась с ним?
   В самом деле, подобное предположение не наталкивалось на очевидные противоречия. Напротив, все лишний раз говорило за то, что какая бы то ни было связь между Джулианой и этим человеком окончательно и резко порвана.
   "В моем собственном доме!" -- вновь подумал я. И в этом немом, как склеп, доме, в этих пустых и душных комнатах меня преследовал назойливый образ...
  

XXV

   Что делать? Оставаться еще в Риме и ждать полного помешательства среди этого зноя и томительного безделья? Поехать к морю, в горы, пить из чаши забвения среди людей света, на элегантных летних курортах? Пробудить в себе прежнего развратника, отыскать другую Терезу Раффо, какую-нибудь легкомысленную любовницу?
   Два или три раза моя мысль останавливалась на Беляночке; но она совершенно испарилась из моего сердца и даже, за столь долгий промежуток времени, из памяти. "Где она теперь? Все ли еще в связи с Евгением Эгано? Что я буду испытывать, увидев ее?" Это было лишь слабым любопытством. Я понял, что моим единственным, глубоким и непобедимым желанием было вернуться туда, в мой дом мучений, к своей плахе.
   Я распорядился обо всем, что было необходимо, сделал это с величайшей заботливостью, навестил доктора Вебести, телеграфировал в Бадиолу о своем возвращении и уехал.
   Нетерпение жгло меня; острое томление жалило меня, словно я готов был услышать необыкновенные новости. Дорога казалась мне бесконечной. Лежа на подушках, томясь от духоты, задыхаясь от пыли, проникавшей в щели, под монотонный шум поезда, сливавшийся с однообразным пением кузнечиков и не успокаивавший меня, я думал о предстоящих ближайших событиях, взвешивал будущие возможности, старался совлечь с них мрачную тень. Отец был поражен смертельной болезнью. Какая участь ждала сына?
  

XXVI

   Ничего нового не произошло в Бадиоле. Мое отсутствие было очень кратким. Мое возвращение приветствовали. Взгляд Джулианы выражал бесконечную благодарность.
   -- Ты хорошо сделал, что скоро вернулся, улыбаясь, сказала мне мать. -- Джулиана так беспокоилась. Теперь, надеемся, ты больше не двинешься с места. И добавила, указывая на живот беременной:
   -- Разве не замечаешь увеличения? Ах, кстати, ты не забыл о кружевах? Нет? Экий забывчивый!
   Сразу, с первых же минут, начались мучения.
   Как только я остался наедине с Джулианой, она сказала:
   -- Я не надеялась, что ты так скоро вернешься. Как я благодарна тебе!
   В ее позе, в ее голосе было столько робости, смирения, нежности! Контраст ее лица и остальной фигуры казался мне более резким. Для меня было очевидным какое-то особенное мучительное выражение, не сходившее с ее лица и свидетельствовавшее о постоянном страдании от позорящей и бесчестящей ее беременности, на которое обречено ее тело. Это выражение никогда не покидало ее; его было видно даже сквозь другие мимолетные выражения, которые, будучи даже очень сильными, не могли сгладить его; оно было закреплено, зафиксировано на ее лице; и нередко мое сострадание к ней рассеивало мою неприязнь и смягчало мою грубость, слишком очевидную в моменты острой проницательности.
   -- Что ты делала в эти дни? -- спросил я ее.
   -- Ждала тебя. А ты?
   -- Ничего. Желал вернуться.
   -- Ради меня? -- спросила она робко и смиренно.
   -- Ради тебя.
   Она полузакрыла ресницы, и подобие улыбки задрожало на ее лице. Я чувствовал, что никогда не был так любим, как в эту минуту.
   Она взглянула на меня влажными глазами и сказала:
   -- Благодарю тебя.
   Выражение, чувство, вложенное в эти слова, напоминали мне другое благодарю, произнесенное ею в то далекое утро ее выздоровления, в утро первого моего преступления.
  

XXVII

   Так возобновилась моя жизнь в Бадиоле и стала течь среди печали, без достойных внимания эпизодов, в то время как на солнечном циферблате медленно ползли стрелки, отягощенные монотонным треском кузнечиков, громоздившихся под вязами. Hora est benefaciendi!
   Моей душою поочередно овладевали обычные порывы, потом обычные приступы инертности, обычный сарказм, обычные добрые побуждения, обычные противоречия: изобилие и бесплодность. И не раз, размышляя об этой серенькой, умеренной и всюду проникающей субстанции, которая есть жизнь, я думал: "Кто знает! Человек прежде всего -- приспособляющееся животное. Нет такой гнусности, нет такого горя, с которыми он не сжился бы. Может даже случиться, что и я кончу таким приспособлением. Кто знает!"
   Ирония точила меня все с большей и большей силой. "Кто знает, не окажется ли сын Филиппо Арборио, как говорится, вылитым моим портретом? Приспособление пойдет тогда легче". И я вспомнил об одном случае: мне безумно хотелось расхохотаться, когда мне сказали о ребенке (о котором я точно знал, что это плод прелюбодеяния) в присутствии законных супругов: "Весь в отца!" И сходство было изумительное, вследствие того таинственного закона, который физиологи называют "наследственностью через влияние".
   По этому закону сын иногда бывает похож не на отца и не на мать, а на того человека, который жил с матерью до последнего зачатия. Женщина, вышедшая замуж во второй раз, через три года после смерти первого мужа, рождает сыновей, все черты лица которых похожи на ее первого, покойного мужа и нисколько не похожи на черты настоящего отца.
   "Стало быть, возможно, что Раймондо несет на себе мой отпечаток и будет казаться подлинным Эрмилем, думал я. -- Возможно, что меня будут поздравлять именно с тем, что я с такой силой наложил родовую печать на своего наследника!"
   А если ожидания матери и брата не оправдаются? Если Джулиана произведет на свет третью девочку? Эта вероятность успокаивала меня. Мне казалось, что я чувствовал бы меньшее отвращение к новорожденной и мог бы, по всей вероятности, переносить ее. Она со временем удалилась бы из моего дома, получила бы другую фамилию, жила бы в другой семье.
   Между тем, по мере приближения родов, нетерпение становилось более острым. Меня томило постоянное созерцание этого огромного живота, бесконечно увеличивавшегося. Меня томило вечное бесплодное волнение, вечные страхи и вечная неуверенность в завтрашнем дне. Мне хотелось ускорить события, даже если бы они привели к какой-нибудь катастрофе. Любая катастрофа была предпочтительнее этой ужасной агонии.
   Однажды брат мой спросил Джулиану:
   -- Ну что? Сколько еще времени?
   Она ответила:
   -- Еще месяц!
   Я подумал: "Если история о минутной слабости правдоподобна, то она должна знать в точности день зачатия".
   Наступил сентябрь. Лето угасло. Близилось осеннее равноденствие, самое восхитительное время года, время, которое как бы носило в себе своего рода опьянение воздухом, разлитое зрелыми виноградными лозами. Очарование мало-помалу захватывало и меня, смягчая мою душу. Порой я испытывал безумную жажду нежности, желание ласки. Мария и Наталья проводили долгие часы со мною, со мною одним, в моих комнатах или во время прогулок. Никогда я не любил их такой глубокой и нежной любовью. Из этих глаз, напоенных малосознательными мыслями, нередко спускался в глубь моей души луч мира.
  

XXVIII

   Однажды я отправился искать Джулиану по всей Бадиоле. Был первый час пополудни. Не найдя ее в комнатах и в других местах, я пошел на половину моей матери. Двери были раскрыты, не слышно было ни голосов, ни шума; легкие занавески трепетали на окнах, сквозь которые виднелась зелень вязов; мягкий ветерок обвевал чистые стены.
   Я осторожно подошел к святилищу -- комнате матери. Думая, что мать спит, я тихо ступал, чтобы не потревожить ее сна. Раздвинул портьеры и просунул голову, не переступая порога. Действительно, услышал дыхание спящей. Увидел мать, спящую в кресле возле окна; за спинкой другого кресла увидел волосы Джулианы. Вошел.
   Они сидели друг против друга; между ними стоял низенький стол с корзиной, полной крошечных чепчиков. Мать еще держала в руках чепчик, в котором блестела иголка. Сон застал ее со склоненной над работой головой. Она спала, опустив голову на грудь: быть может, ей что-нибудь снилось. Белая нитка в игле была еще наполовину цела, но во сне старушка, быть может, шила более драгоценной ниткой.
   Джулиана тоже спала, но голова ее лежала на спинке кресла, а руки -- на подлокотниках. Черты ее лица как бы растворились в сладости сна; но рот сохранял печальную складку, тень грусти: полураскрытый, он слегка обнажал бескровные десны, а у носа, между бровей, оставалась маленькая морщинка, вырытая тяжелым горем. Лоб был влажен; капля пота медленно стекала по виску. Руки, белее муслина, которым были покрыты, одним своим видом, казалось, говорили о бесконечной усталости. Но я остановил свой взгляд не на этих символах души, а на животе, который заключал в себе уже сформировавшееся существо. И еще раз, отвлекаясь от всех частей тела Джулианы и от нее самой, я почувствовал жизнь этого существа, изолированного от внешнего мира, как будто в этот момент, кроме него, никто не жил возле меня, вокруг меня. И снова это было не обманчивым ощущением, но реальным и глубоким переживанием. Ужас сковал все мои фибры.
   Отвел глаза; и вновь увидел в руках матери чепчик, в котором блестела иголка; вновь увидел в корзине все эти легкие кружева, эти розовые и голубые ленточки, трепетавшие от дуновения ветра. У меня так сильно сжалось сердце, что я чуть не лишился чувств. Сколько нежности было в этих пальцах моей матери, грезящей над этой маленькой белой вещицей, которая должна будет покрыть головку ребенка -- не моего!
   Я не шевелился несколько минут. Это место было поистине святилищем дома, алтарем его. На одной стене висел портрет моего отца, на которого был очень похож Федерико; на другой -- портрет Костанцы, на которую немного походила Мария. Лица дорогих усопших, живущие высшим существованием в памяти близких, имели магнетический, преследующий смотрящего на них, ясновидящий взгляд. Это место освящали и другие реликвии. В углу, возле плинтуса, под стеклом, стояла покрытая черной тканью маска, снятая с мертвой головы того, кого мать моя любила сильнее смерти. Однако в комнате не было ничего мрачного. Властный покой царил там и, казалось, разливался по всему дому, подобно тому как из сердца гармонически разливается жизнь.
  

XXIX

   Вспоминаю поездку в Виллалиллу с Марией, Натальей и мисс Эдит, в одно облачное утро. И воспоминание это -- туманное, неясное, смутное, как воспоминание о долгом сне, мучительном и сладком.
   В саду не было больше мириад лиловых кистей, не было нежной рощи цветов, не было тройного аккорда ароматов, гармоничного, как музыка, не было могучего ликования, неумолчного крика ласточек. Слышались лишь веселые голоса и резвые игры двух ничего не ведающих девочек. Большая часть ласточек улетела; оставшиеся готовились к отлету. Мы приехали как раз для того, чтобы проститься с последними стаями.
   Все гнезда были покинуты, пусты, безжизненны. Некоторые были повреждены, и на глиняных выступах дрожали еще легкие перышки. Последняя стая слетелась на крышу вдоль водосточных труб и поджидала не успевших собраться подруг. Эмигрантки расселись в ряд на краю желоба, одни повернулись к нему клювом, другие -- спиной, так что видны были то их маленькие раздвоенные хвостики, то маленькие белые грудки. И, выжидая таким образом, они бросали в спокойный воздух свои призывы. Время от времени, по две, по три, к ним присоединялись запоздавшие подруги. Приближался час отлета. Призывы замолкли. Томный взгляд солнца скользил по запертому дому, по опустевшим гнездам. Ничто не казалось печальнее этих маленьких мертвых перышек, которые там и сям трепетали, застряв в глине.
   Словно поднятая внезапным порывом ветра, сорвавшимся ураганом, стая снялась с сильным шелестом крыльев, врезалась в воздух наподобие вихря, замерла на мгновение над домом, потом уверенно, как будто перед нею вырисовывалась проторенная дорога, двинулась без промедления в путь, унеслась вдаль, растаяла, исчезла.
   Мария и Наталья, стоя на скамейке, чтобы дольше следить за беглянками, протягивали руки и кричали:
   -- Прощайте, прощайте, прощайте, ласточки!
   Обо всем остальном у меня осталось смутное воспоминание, словно во сне.
   Мария хотела войти в дом. Я сам раскрыл двери. Сюда, по этим трем ступенькам, следовала за мною Джулиана, трепетная, легкая, как тень, и здесь обняла меня и шепнула мне: "Входи, входи". В передней еще висело между гротесками гнездо. "Теперь я твоя, твоя, твоя!" -- шептала она, не отрываясь от моей шеи, но извиваясь вокруг меня, желая упасть мне на грудь и встретить мои уста. Передняя была безмолвна, ступени безмолвны; тишина окутала весь дом. Тут слышал я глухой, отдаленный шум, похожий на тот, что хранят в себе глубокие раковины. Но теперь тишина напоминала безмолвие могил. Здесь было погребено мое счастье.
   Мария и Наталья без умолку щебетали, не переставали задавать мне вопросы, ко всему выказывали любопытство, бегали, раскрывали ящики комодов, шкафов. Мисс Эдит шла за ними и старалась сдерживать девочек.
   -- Смотри, смотри, что я нашла! -- крикнула Мария, бросаясь мне навстречу.
   Она нашла на дне ящика букет лаванды и перчатку. Это была перчатка Джулианы; на кончиках пальцев было черное пятно; у края его можно было прочесть надпись: "Ежевика: 27 августа 1880. Memento". [Помни (лат.)] В моей памяти вдруг вспыхнул один из самых веселых эпизодов нашего былого счастья, отрывок идиллии.
   -- Разве это не мамина перчатка? -- спросила меня Мария. -- Отдай, отдай ее мне. Я хочу отвезти ее маме...
   Обо всем остальном у меня осталось смутное воспоминание, словно о сне.
   Калисто, старик сторож, говорил мне всякую всячину; я почти ничего не понял. Несколько раз он повторил пожелание:
   -- Мальчика, красивого мальчика, и да благословит его Бог! Красивого мальчика!
   Когда мы вышли, Калисто запер дом.
   -- А эти благодатные гнезда? -- спросил он, качая красивой, седой головой.
   -- Их не трогайте, Калисто.
   Все гнезда были покинуты, пусты, безжизненны. Последние хозяйки их улетели. Томный взгляд солнца скользил по запертому дому, по опустевшим гнездам. Ничто не казалось печальнее этих маленьких мертвых перышек, которые там и сям трепетали, застряв в глине.
  

XXX

   Срок родов приближался. Первая половина октября миновала. Дали знать доктору Вебести. Со дня на день могли наступить сильные мучения.
   Моя тревога росла с часу на час, становилась невыносимой. Часто мною овладевал приступ безумия, похожий на тот, который однажды унес меня на плотину Ассоро. Я убегал из Бадиолы, подолгу ездил верхом, заставлял Орланда скакать через изгороди и рвы, пускал его в галоп по опасным тропинкам. Возвращались мы, я и бедное животное, покрытые потом, измученные, но всегда невредимые.
   Приехал доктор Вебести. Все в Бадиоле вздохнули с облегчением, преисполнились доверием, окрылились надеждой. Одна лишь Джулиана не оживилась. Не раз я подмечал в ее глазах отблеск зловещей мысли, мрачный свет навязчивой идеи, ужас рокового предчувствия.
   Родовые схватки начались: продолжались целый день с некоторыми перерывами, то сильнее, то слабее, то терпимые, то раздирающие. Она стояла, опираясь о стол, прислонившись к шкафу, стискивая зубы, чтобы не кричать; или сидела в кресле и оставалась в нем почти неподвижной, закрыв лицо руками, издавая время от времени слабый стон; или беспрерывно меняла место, ходила из угла в угол, останавливалась то в одном углу, то в другом, чтобы сжать судорожными пальцами какой-нибудь предмет. Вид ее страданий терзал меня. Будучи не в силах владеть собою, я выходил из комнаты, удалялся на несколько минут, потом снова входил, точно притягиваемый против воли; и оставался там, чтобы видеть ее страдания, не будучи в состоянии помочь ей, сказать ей слово утешения.
   -- Туллио, Туллио, какой ужас! Ах, какой ужас! Я никогда не страдала так, никогда, никогда!
   Вечерело. Моя мать, мисс Эдит и доктор спустились в столовую. Мы с Джулианой остались одни. Еще не принесли ламп. В комнату лились фиолетовые сумерки октября; время от времени ветер ударял в окна.
   -- Помоги мне, Туллио! Помоги! -- кричала она, вне себя от мучительных спазм, протягивая ко мне руки, смотря на меня расширенными глазами, странно белевшими в этом полумраке и придававшими лицу мертвенный оттенок.
   -- Скажи мне сама! Скажи сама! Что мне сделать, чтобы помочь тебе? -- лепетал я, растерянный, не зная, что делать, приглаживая ее волосы у висков жестом, в который я хотел бы вложить сверхъестественную силу. -- Скажи мне сама! Скажи сама! Что же? Что?
   Она перестала жаловаться; смотрела на меня, слушала меня, как будто забыла о своей боли, словно оглушенная, быть может, пораженная звуком моего голоса, выражением моей беспомощности и моего волнения, дрожью моих пальцев на ее волосах, бесплодной нежностью этого бесполезного жеста.
   -- Ты любишь меня, правда? -- спросила она, не переставая смотреть на меня, словно боясь упустить какое-нибудь выражение моего сочувствия. -- Ты мне прощаешь все? -- И, снова взволновавшись, проговорила: -- Нужно, чтобы ты любил меня, нужно, чтобы ты меня сильно любил, именно теперь, потому что завтра меня уже не будет, потому что сегодня ночью я умру, может быть, сегодня вечером умру; и ты раскаешься, что не любил меня, что не простил меня... о, конечно, ты раскаешься... -- Она казалась столь уверенной в своей смерти, что я застыл от внезапного страха. -- Нужно, чтобы ты любил меня. Видишь: может быть, ты не поверил тому, что я сказала тебе в ту ночь; может быть, ты и теперь не веришь мне; но, конечно, ты поверишь мне, когда меня уже не будет. Тогда душа твоя озарится светом, тогда ты узнаешь правду; и ты будешь раскаиваться в том, что не достаточно любил меня, что не простил меня... -- Судорожное рыдание сдавило ей горло. -- Знаешь, почему мне так тяжело умереть? Потому, что я умираю, а ты не знаешь, как я любила тебя... как я любила тебя именно после того... Ах, какая кара! Неужели я заслужила такую кончину?
   Она закрыла лицо руками. Но тотчас открыла его. Взглянула на меня, бледная, как мертвец. Казалось, еще более ужасная мысль сжала ее душу.
   -- А если я умру, -- пробормотала она, -- если я умру, а он останется живым...
   -- Молчи!
   -- Ты понимаешь...
   -- Молчи, Джулиана.
   Я был слабее ее. Ужас сковал меня и не давал мне силы произнести слово утешения, противопоставить этим образам смерти слово жизни. И я был уверен в ужасном конце. Я смотрел в фиолетовом мраке на Джулиану, которая не сводила с меня глаз; и мне казалось, будто я вижу на этом бледном, истомленном лице признаки агонии, признаки разложения, уже начавшегося и неотвратимого. И она не могла заглушить какого-то воя, не похожего на человеческий крик; и уцепилась за мою руку.
   -- Помоги мне, Туллио! Помоги мне!
   Она сильно сжимала мне руку, очень сильно, но все же недостаточно, потому что я хотел бы ощущать, как ногти ее вонзаются в руку, безумно жаждал физической боли, которая приобщила бы меня к ее болям. И, упершись лбом в мое плечо, она продолжала вопить. Это был вопль, который делает неузнаваемым наш голос во время приступа физического страдания, вопль, который уподобляет страдающего человека страдающему животному: инстинктивная жалоба всякой страдающей плоти, человеческой или животной.
   Время от времени к ней возвращался ее голос, и она повторяла:
   -- Помоги мне!
   И меня заражали ужасные взрывы ее мук. И я чувствовал прикосновение ее живота, где маленькое зловредное существо восставало против жизни своей матери, неумолимое, неустанное. Волна ненависти всколыхнулась в самых глубоких тайниках моего существа и, казалось, вся хлынула в мои руки с преступным побуждением. Этот порыв был неуловим; но образ уже совершившегося преступления вспыхнул в глубине моего мозга. "Ты не будешь жить".
   -- Ох, Туллио, Туллио, задуши меня, умертви меня! Не могу, не могу, понимаешь? Не могу больше переносить; не хочу больше страдать.
   Она отчаянно вопила, озираясь вокруг безумными глазами, как бы ища чего-нибудь или кого-нибудь, кто оказал бы ей помощь, которой я не мог оказать ей.
   -- Успокойся, успокойся, Джулиана... Может быть, подступил момент. Мужайся! Сядь здесь. Мужайся, родная! Еще немного! Я здесь, с тобою. Не бойся.
   И бросился к колокольчику.
   -- Доктора! Пусть сейчас придет доктор!
   Джулиана утихла. Казалось, она сразу перестала страдать или, по крайней мере, замечать свои боли, пораженная новой мыслью. По-видимому, она что-то взвешивала; была погружена в свои мысли. Я едва уловил в ней эту неожиданную перемену.
   -- Слушай, Туллио. Если у меня будет бред...
   -- Что ты говоришь?
   -- Если потом, во время лихорадки, у меня будет бред и я умру в бреду...
   -- Ну?
   В ее словах было такое выражение ужаса, паузы были так мучительны, что я дрожал, как лист, словно объятый паникой, еще не понимая, на что она намекала.
   -- Ну?
   -- Все будут тут вокруг меня... Если в бреду я скажу, я открою... Понимаешь? Понимаешь? Достаточно будет одного слова. А в бреду не знаешь, что говоришь. Тебе надо бы...
   В это мгновение вошли мать, доктор и акушерка.
   -- Ах, доктор, -- вздохнула Джулиана, -- я думала, что умираю.
   -- Мужайтесь, мужайтесь! -- проговорил доктор своим ласковым голосом. -- Не бойтесь. Все пойдет хорошо. -- И взглянул на меня. -- Я думаю, -- добавил он с улыбкой, -- что вашему мужу хуже, нежели вам.
   И указал мне на дверь.
   -- Идите отсюда, идите. Вам не надо быть здесь.
   Я встретил беспокойный, испуганный и сочувственный взгляд матери.
   -- Да, Туллио, тебе лучше уйти, -- сказала она. -- Федерико ждет тебя.
   Взглянул на Джулиану. Не обращая внимания на пришедших, она пристально смотрела на меня лучистыми глазами, полными какого-то странного блеска. В этом взгляде было все напряжение отчаявшейся души.
   -- Я буду в соседней комнате и никуда не уйду, -- твердо проговорил я, не сводя глаз с Джулианы.
   Уходя, я увидел акушерку, которая раскладывала подушки на ложе пытки, на ложе скорби, и содрогнулся, как от дуновения смерти.
  

XXXI

   Это было между четырьмя и пятью часами утра. Родовые схватки длились с некоторыми перерывами до этого времени. Около трех часов, сидя на диване в соседней комнате, я внезапно заснул. Кристина разбудила меня; она сказала, что Джулиана хотела увидеться со мной.
   Сонный, я вскочил на ноги; мысли путались.
   -- Я уснул? Что случилось? Джулиана...
   -- Не пугайтесь. Ничего не случилось. Боли утихли. Зайдите посмотреть.
   Вошел. Взглянул на Джулиану.
   Она лежала на подушках, бледная, как ее рубашка, полуживая от мучений. В ту же минуту встретился с ее глазами, так как они были обращены к двери в ожидании меня. Ее глаза показались мне еще более расширенными, более глубокими, более впалыми, окаймленными еще большим теневым кольцом.
   -- Видишь, -- проговорила она замирающим голосом, -- я все еще в прежнем положении.
   И не сводила с меня взора. Ее глаза, как глаза княгини Лизы, говорили: "Я ждала помощи от тебя, а ты не помогаешь мне, даже ты!"
   -- Где доктор? -- спросил я у матери, стоявшей возле Джулианы с озабоченным видом.
   Она указала мне на дверь. Я направился к ней. Вошел. Увидел доктора у стола, на котором лежали разные медикаменты, черный футляр, термометр, бинты, компрессы, бутылочки, всевозможные специальные трубки. Доктор держал в руках эластичную трубку, прикрепляя к ней катетер, и вполголоса давал наставления Кристине.
   -- Когда же? -- возбужденно спросил я его. -- Что это значит?
   -- Пока ничего тревожного.
   -- А все эти приготовления?
   -- Это меры предосторожности.
   -- Но сколько продлится еще эта агония?
   -- Скоро конец.
   -- Скажите мне прямо, прошу вас. Вы предвидите печальный исход? Скажите мне прямо.
   -- Пока ничто не предвещает серьезную опасность. Опасаюсь, однако, кровотечения и принимаю обычные предосторожности. Я остановлю его. Доверьтесь мне и успокойтесь. Я заметил, что ваше присутствие сильно волнует Джулиану. В этот последний короткий промежуток ей нужны все силы, которые еще остались у нее. Вы обязательно должны удалиться. Обещайте слушаться меня. Войдите, когда я позову вас.
   До нас донесся крик.
   -- Опять начинаются схватки, -- сказал он. -- Уже конец. Успокойтесь же!
   Он направился к двери. Я последовал за ним, мы оба подошли к Джулиане. Она схватила меня за руку и сжала ее, словно клещами. Как могло остаться у нее столько силы?
   -- Мужайся! Мужайся! Уже конец. Все пойдет хорошо. Правда, доктор? -- пробормотал я.
   -- Да, да. Нам нельзя терять времени. Джулиана, дайте вашему мужу уйти отсюда.
   Она посмотрела на доктора и на меня расширенными глазами. Выпустила мою руку.
   -- Мужайся! -- повторил я сдавленным голосом. Я поцеловал покрытый потом лоб и повернулся к выходу.
   -- Ах, Туллио! -- раздался позади меня ее крик, раздирающий крик, который обозначал: "Я больше не увижу тебя".
   Я хотел было вернуться.
   -- Уходите, уходите, -- приказал доктор и повелительным жестом указал на дверь.
   Пришлось подчиниться. Кто-то запер за мною дверь. Я простоял возле нее несколько минут и прислушивался; но колени у меня подгибались, биение сердца заглушало всякий другой шум. Бросился на диван, сжал зубами платок, зарылся лицом в подушку. Я тоже переживал физические муки, напоминавшие боли при медленной ампутации, производимой неопытной рукой. Вопли родильницы долетали до меня через дверь. И при каждом из этих воплей я думал: "Это последний". В промежутках слышались женские голоса: вероятно, ободрения матери и акушерки. Снова крик, более резкий и более нечеловеческий, чем раньше. "Это последний". И, потеряв самообладание, вскочил на ноги.
   Не мог двинуться с места. Прошло несколько минут, прошло несчетное количество времени. Как молниеносные вспышки, прорезали мозг мысли, образы. "Родился? А если она умерла? А если оба умерли? Мать и сын? Нет. Нет. Она, вероятно, умерла, а он жив. Но почему не слышно его крика? Кровотечение, кровь..." Увидел красное озеро, а в нем -- захлебывающуюся Джулиану. Превозмог сковывавший меня ужас и бросился к двери. Открыл ее, вошел.
   Услышал вдруг суровый голос хирурга, который кричал:
   -- Не подходите! Не тревожьте ее! Хотите убить ее?
   Джулиана казалась мертвой, бледнее подушки, неподвижной. Моя мать наклонилась над ней с компрессом в руках. На постели и на полу алели большие пятна крови. Хирург приготовлял ирригатор с какой-то спокойной и размеренной озабоченностью: руки у него не дрожали, хотя лоб был нахмурен. В углу дымился таз с кипящей водой. Кристина наливала кувшином воду в другой таз, опустив в него термометр. Другая женщина несла в соседнюю комнату вату. Воздух был пропитан запахом нашатыря и уксуса.
   Мельчайшие детали этой сцены, схваченные одним взглядом, неизгладимо запечатлелись в моем мозгу.
   -- До пятидесяти градусов, -- сказал доктор, обращаясь к Кристине. -- Будьте внимательны!
   Я озирался вокруг, не слыша крика младенца. Кого-то еще недоставало здесь.
   -- А ребенок? -- спросил я с дрожью в голосе.
   -- Он там, в другой комнате. Подите взглянуть на него, -- сказал мне доктор. -- Оставайтесь там.
   Отчаянным жестом я указал ему на Джулиану.
   -- Не бойтесь. Дайте сюда воду, Кристина.
   Я вошел в другую комнату. До меня донесся очень слабый, едва слышный крик ребенка. Увидел на ватной подстилке красноватое тельце, местами посиневшее, под руками акушерки, растиравшей ему спинку и подошвы.
   -- Подойдите, подойдите, сударь; идите взглянуть, -- сказала акушерка, продолжая растирать ребенка. -- Идите взглянуть на этого славного мальчугана. Он не дышал, но теперь нет опасности. Взгляните, что за мальчишка!
   Она перевернула ребенка, положила его на спину, показала мне.
   -- Посмотрите!
   Схватила ребенка и подняла его в воздух. Крики становились немного сильнее.
   Но у меня в глазах было какое-то непонятное мелькание, туманившее мне зрение; во всем существе моем было какое-то странное отупение, парализовавшее точное восприятие всех этих реальных и грубых явлений.
   -- Посмотрите же! -- повторила еще раз акушерка, снова положив на вату кричавшего младенца.
   Он теперь кричал громко. Дышал, жил! Я наклонился над этим трепетным тельцем, которое пахло ликоподием, наклонился, чтобы рассмотреть его испытующим взором, чтобы найти отталкивающее сходство. Но крошечное, пухленькое, еще немного синеватое личико, с выступающими глазными впадинами, с распухшим ртом, с косым, бесформенным подбородком, почти не имело человеческого вида, вызывало во мне лишь отвращение.
   -- Когда родился, -- пробормотал я, -- когда родился, не дышал...
   -- Не дышал, сударь. Легкая асфиксия.
   -- Как это?
   -- Пуповина, оказалось, опутала шею. А кроме того, вероятно, проникновение черной крови...
   Она говорила, не переставая ухаживать за ребенком; а я смотрел на эти сухопарые руки, которые спасли ребенка и теперь бережно заворачивали пуповину в какую-то смазанную салом тряпочку.
   -- Джулия, дайте мне бинт. -- И, бинтуя живот ребенка, добавила: -- Теперь все благополучно. Да благословит его Бог!
   И ее опытные руки взяли маленькую головку как бы для того, чтобы разгладить черты лица. Ребенок кричал все сильнее; кричал, словно в бешеном гневе, корчась всем тельцем, сохраняя асфиксический вид, синеватую красноту, все, что внушало мне такое отвращение. Кричал все сильнее, как бы давая мне доказательство своей жизнеспособности, как бы бросая мне вызов, доводя меня до отчаяния.
   Он жил, жил!.. А мать!
   Обезумев от этого зрелища, я снова вошел в комнату роженицы.
   -- Туллио!
   То был голос Джулианы, слабый, как голос человека, находящегося в агонии.
  

XXXII

   Непрерывная струя нагретой до высокой температуры воды, которую лили около десяти минут, остановила кровотечение. И теперь роженица отдыхала на своей постели в алькове.
   Я сидел у ее изголовья и молча, с тяжелым чувством смотрел на нее. Она, по-видимому, не спала. Но страшная слабость парализовала все ее движения, стерла все признаки жизни; казалось, душа вышла из ее тела. Глядя на ее смертельно бледное, восковое лицо, я видел еще эти кровавые пятна, всю эту бедную кровь, пропитавшую простыни, просочившуюся через матрацы, обагрившую руки хирурга. "Кто вернет ей всю эту кровь?" Я сделал было инстинктивное движение, чтобы прикоснуться к ней, так как мне казалось, что она стала холодной как лед. Но меня удержало опасение потревожить ее. Несколько раз, во время этого продолжительного созерцания, мною овладевал внезапный страх, и я готов был вскочить и бежать за доктором. Переходя от одной мысли к другой, я разворачивал связку корпии, то и дело расплетал кончик ее и время от времени, охваченный непроходившим беспокойством, с необычайной осторожностью подносил его к губам Джулианы и по колебанию легких ниточек судил о силе ее дыхания.
   Она лежала на спине; голова покоилась на низкой подушке. Распущенные каштановые волосы окаймляли ее лицо, делая его черты более нежными и более восковыми. На ней была рубашка, застегнутая у шеи и у кистей рук; руки лежали на простыне, вытянутые, такие бледные, что отличались от ткани лишь голубыми жилками. Какая-то сверхъестественная доброта излучалась этим бедным созданием, бескровным и неподвижным; доброта, проникавшая во все мое существо, переполняла мое сердце. И казалось, Джулиана повторяла: "Что ты сделал со мною?" Ее лишенный краски рот с отвисшими уголками, свидетельствующий о смертельной усталости, сухой, искаженный невыносимыми конвульсиями, истомленный нечеловеческими криками, казалось, все время повторял: "Что ты сделал со мною?"
   Я смотрел на это хрупкое тело, которое образовывало едва заметный рельеф на поверхности постели. Так как событие совершилось, так как она наконец освободилась от ужасного бремени, так как другая жизнь наконец навсегда отделилась от ее жизни, то это инстинктивное чувство отвращения, эти внезапные приступы неприязни не возобновлялись во мне более и не затуманивали чувства нежности и сожаления. Теперь я чувствовал к ней только бесконечную нежность и безмерную жалость, как к самому лучшему и самому несчастному из созданий. Теперь вся душа моя сосредоточилась на этих бедных устах, которые с минуты на минуту могли испустить последний вздох. Смотря на эти бледные уста, я с глубокой искренностью думал: "Как я был бы счастлив, если бы мог перелить ей в жилы половину моей крови!"
   Слушая легкое тиканье часов, лежавших на ночном столике, ощущая, как отмеряется время в этом ровном беге минут, я думал: "А он живет". И этот бег времени вызывал во мне какую-то своеобразную тоску, нисколько не похожую на другие переживания, неопределенную тоску.
   Я думал: "Он живет, и жизнь его упорна. Когда он родился, он не дышал. Когда я видел его, на его теле еще были заметны все признаки асфиксии. Если бы меры, предпринятые акушеркой, не спасли его, он был бы теперь лишь маленьким синим трупиком, безвредной, ничего не значащей вещью, о которой, вероятно, тут же можно было забыть. Я бы должен был заботиться только о выздоровлении Джулианы. Я не выходил бы отсюда, был бы самой усердной и нежной сиделкой; мне удалось бы с успехом перелить в Джулиану жизнь, совершить чудо силой любви. Она не могла бы не выздороветь. Мало-помалу она воскресла бы, обновленная свежей кровью. Казалась бы новым существом, очищенным от всей грязи. Мы оба чувствовали бы себя очищенными, достойными друг друга, после столь долгого и столь тяжкого испытания. Болезнь и выздоровление отбросили бы печальное воспоминание в бесконечную даль. И я старался бы изгладить из ее души даже самую тень воспоминания; старался бы дать ей полное забвение в любви. Всякая другая человеческая любовь казалось бы ничтожной в сравнении с нашей после этого великого испытания".
   Я уносился в светлые, почти мифические грезы об этом воображаемом будущем, и в то же время под моим пристальным взглядом лицо Джулианы обретало какую-то нематериальность, на нем было выражение сверхъестественной доброты, как будто она уже рассталась с этим миром, как будто вместе с этим потоком крови она извергла из себя все, что оставалось еще грубого и нечистого в ее существе, и перед лицом смерти обрела чистую духовную сущность. И не мучил меня больше, не казался больше страшным немой вопрос: "Что ты сделал со мною?" Я отвечал: "Разве через меня ты не стала сестрой Скорби? Разве душа твоя в страдании не вознеслась в заоблачную высь, с которой могла видеть мир в необычном свете? Разве через меня ты не получила откровения высшей правды? Что значат наши заблуждения, наши падения, наши грехи, если нам удалось сорвать с наших очей завесу, если нам удалось освободиться от самого низменного, что есть в нашем жалком существе? Нам дано будет высшее блаженство, которого могут желать лишь избранные в этом мире: духовно возрождаться".
   Я грезил. Альков был безмолвен, царил таинственный мрак, лицо Джулианы казалось мне сверхчеловеческим; и мое созерцание казалось мне торжественным, так как я чувствовал в воздухе присутствие невидимой смерти. Вся душа моя сосредоточилась в этих бледных устах, которые с минуты на минуту могли испустить последний вздох. И вот эти уста шевельнулись, испустили стон. Болезненная судорога изменила черты лица, застыла на нем. Складки лба стали глубже, кожа у век слегка вздрогнула, между ресницами сверкнула извилистая полоска света.
   Я наклонился над страждущей. Она открыла глаза и сейчас же закрыла их. Казалось, она не видела меня. В глазах, словно пораженных слепотой, не было взгляда. Не последствие ли это анемии? Не ослепла ли она вдруг?
   Я услышал чьи-то шаги в комнате. "Если бы доктор!" Вышел из алькова. В самом деле, увидел доктора, мать и акушерку; они входили в комнату. За ними шла Кристина.
   Спит? -- чуть слышно спросил меня доктор.
   -- Стонет. Вероятно, еще страдает!
   Говорила?
   -- Нет.
   Ни в каком случае нельзя беспокоить ее. Имейте это в виду.
   -- Она только что открыла глаза, на одну секунду. Мне показалось, что она ничего не видит.
   Доктор вошел в альков, сделав нам знак, чтобы мы не шли за ним. Мать сказала мне:
   -- Ступай себе. Теперь будут менять повязки. Уходи. Идем посмотреть на Мондино. Федерико тоже там.
   Она взяла меня за руку. Я дал увести себя.
   -- Он уснул, -- добавила она. -- Спит спокойно. Сегодня днем приедет кормилица.
   Несмотря на то что она была печальна и обеспокоена состоянием Джулианы, ее глаза улыбались, когда она говорила о ребенке; все лицо ее озарялось нежностью.
   По приказанию доктора ребенку отвели комнату подальше от комнаты роженицы: большую, просторную комнату, хранившую много воспоминаний нашего детства. Войдя, я тотчас же увидел возле колыбели Федерико, Марию и Наталью, которые, наклонившись, смотрели на спящего малютку. Федерико обратился ко мне и прежде всего спросил:
   -- Как чувствует себя Джулиана?
   -- Плохо.
   -- Не спит?
   -- Страдает.
   Помимо желания я отвечал резко. Какая-то сухость вдруг овладела моей душой. Я чувствовал лишь непреодолимое и нескрываемое отвращение к этому пришельцу, а также горечь и неприязнь за мучения, причиняемые мне ничего не подозревающими близкими. Как я ни старался побороть это чувство, мне не удавалось скрыть его. И вот теперь я, моя мать, Федерико, Мария и Наталья стояли возле колыбели и смотрели на спящего Раймондо.
   Он был закутан в пеленки, на голове у него был украшенный кружевами и лентами чепчик. Лицо казалось менее распухшим, но было еще красным, лоснящимся у щек, как кожица на едва затянувшейся ране. В уголках рта виднелось несколько пузырьков слюны; веки без ресниц, распухшие по краям, прикрывали выпуклые глазные впадины.
   -- На кого же он похож? -- спросила мать. -- Я еще не могу определить сходства...
   -- Он слишком мал еще, -- сказал Федерико. -- Надо подождать несколько дней.
   Моя мать два-три раза взглянула на меня и на ребенка, как будто сравнивая черты наших лиц.
   -- Нет, -- сказала она. -- Быть может, он больше похож на Джулиану.
   -- Сейчас он ни на кого не похож, -- возразил я. -- Он ужасен. Разве ты не видишь?
   -- Ужасен?! Да он просто прелесть! Посмотри, какие волосы! -- И она приподняла пальцами чепчик и медленно-медленно высвободила из-под него мягкий череп, на котором торчало немного темных волос.
   -- Бабушка, позвольте мне потрогать! -- попросила Мария, протягивая руку к голове брата.
   -- Нет, нет. Ты хочешь разбудить его?
   Этот череп, казалось, был слеплен из размякшего от жары, маслянистого, грязноватого воска; и казалось, что малейшее прикосновение могло бы оставить след на нем. Мать прикрыла его. Потом наклонилась и с бесконечной нежностью поцеловала ребенка в лоб.
   -- И я тоже, бабушка! -- просила Мария.
   -- Но, пожалуйста, осторожно!
   Колыбель была слишком высока.
   -- Подыми меня! -- сказала Мария Федерико.
   Федерико поднял ее на руки; и я увидел прелестный розовый ротик моей дочери, сложившийся для поцелуя и готовый коснуться лобика брата, увидел ее длинные кудри, рассыпавшиеся по белым пеленкам.
   Федерико тоже поцеловал ребенка. Потом взглянул на меня. Я не улыбался.
   -- А я? А я?
   И Наталья уцепилась за край колыбели.
   -- Пожалуйста, осторожно!
   Федерико поднял и ее. И снова я увидел дивные кудри, рассыпавшиеся по белым пеленкам, и нежную сцену поцелуя. Я стоял там, словно застывший, и взгляд мой, вероятно, должен был выражать мрачное чувство, овладевшее мной. Эти поцелуи столь дорогих мне родных, конечно, не придавали этому пришельцу более отталкивающего вида, но делали его еще более ненавистным мне. Я чувствовал, что для меня совершенно немыслимо было бы дотронуться до этого чужого куска мяса, хоть как-нибудь внешне проявить отцовскую любовь. Мать с беспокойством смотрела на меня.
   -- Ты не целуешь его? -- спросила она.
   -- Нет, мама, нет. Он слишком истерзал Джулиану. Не могу простить ему...
   И я инстинктивным движением, с нескрываемым отвращением отшатнулся. Изумленная мать первое мгновение не могла произнести ни слова.
   -- Да что ты говоришь, Туллио? Чем виноват этот бедный ребенок? Будь же справедлив.
   Мать, несомненно, заметила искренность моего отвращения. Мне не удавалось преодолеть его. Все мои нервы восставали против этого.
   -- Нет, не могу сейчас, не могу... Оставь меня, мама. Это пройдет...
   Мой голос был резким и решительным. Я весь содрогался. Какой-то ком сжимал мне горло, мускулы лица подергивались. После стольких часов невероятного напряжения все мое существо нуждалось в покое. Мне, кажется, было бы легче, если бы я разразился рыданиями; но ком крепко стягивал горло.
   -- Ты очень огорчаешь меня, Туллио, -- сказала мать.
   -- Хочешь, чтобы я поцеловал его? -- вне себя крикнул я.
   И подошел к колыбели, наклонился над ребенком, поцеловал его.
   Ребенок проснулся, начал кричать, сначала тихо, потом с усиливающейся яростью. Я увидел, как кожа на лице покраснела, сморщилась от напряжения, а белый язык дрожал в раскрытом рту. Хотя отчаяние переполнило мое сердце, но я заметил, что совершил ошибку. Я почувствовал взгляды Федерико, Марии и Натальи, пристальные взгляды, от которых не мог отделаться.
   -- Прости меня, мама, -- пробормотал я. -- Сам не знаю, что делаю. Перестал соображать. Прости меня.
   Она вынула из колыбели ребенка и взяла его на руки, но не могла успокоить его. Крики его больно терзали меня, раздирали мою душу.
   -- Идем, Федерико.
   Поспешно вышел. Федерико последовал за мною.
   -- Джулиане так плохо. Не понимаю, как можно думать в эту минуту о чем-нибудь другом, кроме нее, -- сказал я, как бы оправдываясь. -- Ты не видел ее? Она похожа на умирающую.
  

XXXIII

   В течение нескольких дней Джулиана находилась между жизнью и смертью. Она была так слаба, что самое незначительное усилие вызывало обморок. Она должна была все время лежать на спине совершенно неподвижно. Малейшая попытка подняться вызывала симптомы мозговой анемии. Ничем нельзя было остановить мучившей ее тошноты, освободить ее грудь от кошмара, прекратить шум, который она непрерывно слышала.
   Я проводил дни и ночи у ее изголовья, не смыкая глаз, не раздеваясь, поддерживаемый какой-то безграничной энергией, которой сам удивлялся. Всеми силами своей жизни я поддерживал другую жизнь, готовую погаснуть. Мне казалось, что на другой стороне изголовья стояла Смерть, настороже, готовая воспользоваться удобным моментом, чтобы увлечь с собою добычу. По временам у меня и в самом деле было такое ощущение, будто я переливаюсь в хрупкое тело больной, передаю ей постепенно свою силу, даю толчок ее усталому сердцу. Неприятные проявления ее болезни не вызывали во мне никакого отвращения, никакой брезгливости. Никакая грубая материя не могла оскорбить нежности моих чувств. Эти не в меру обострившиеся чувства сосредоточились лишь на том, чтобы улавливать малейшие изменения в сос теперь прекращено.
   -- Спасибо. Я попрошу вас отослать эти книги мне на дом, сегодня же.
   Я дал свой адрес и вышел.
   На тротуаре я испытал какое-то странное ощущение растерянности. Мне казалось, что за мной осталась часть искусственной, придуманной, фальшивой жизни. Все, что я сделал, все, что я говорил, все, что я испытал, фигура альбиноса, его голос, его жесты, -- все казалось мне каким-то искусственным, каким-то сном, каким-то впечатлением, полученным от недавно прочитанной книги, но не действительности.
   Я сел на извозчика; вернулся домой. Неопределенное ощущение рассеялось. Я сосредоточился, чтобы все обдумать. Я убедился, что все было несомненным, действительным. У меня живо представился образ больного, подобный тому, который у меня остался о бедном Спинелли. Меня мучило теперь новое беспокойство. "А что если я поеду в Неаполь, чтоб увидеть его". Я представил себе жалкое зрелище этого интеллектуального человека, опозоренного болезнью, бормочущего точно идиот! Я не испытывал больше никакой радости; всякое возбуждение ненависти исчезло во мне; тяжелая тоска легла на меня. Гибель этого человека не меняла моего положения, не спасала меня от моей гибели. Ничто не менялось ни во мне, ни в моем существовании, ни в представлении о будущем.
   Я подумал о заглавии объявленной книги Филиппо Арборио: "Turris Eburnea". Мною овладели сомнения. Было ли случайным совпадение этого заглавия с прилагательным известного посвящения? Или же писатель захотел создать литературный образ, по подобию Джулианны Эрмиль, рассказать свое недавнее приключение?
   И опять мучительный вопрос предстал передо мной: каким образом прошла вся эта история, сначала до конца?
   И я снова слышал слова, которые крикнула мне Джулианна в ту незабвенную ночь: "Я люблю тебя, я люблю тебя всегда, я всегда была твоей, я плачу этим адом за минуту слабости, понимаешь? Минуту слабости...Это правда. Разве ты не чувствуешь, что это правда?"
   Увы! как часто нам кажется, что мы слышим правду в голосе, который лжет! Ничто не может защитить нас от обмана! Но если то, что я почувствовал в голосе Джулианны, было правдой, тогда, действительно, она была застигнута им в минуту физической слабости в самом моем доме, и она подверглась этому как-то бессознательно, а придя в себя, она испытала ужас и отвращение к неисправимому акту, и она выгнала его и больше никогда не видела?
   Этому предположению ни в чем не противоречили кажущиеся видимости; и даже по ним можно было заключить, что уже между ним и Джулианной произошел полный, окончательный разрыв.
   "В моем собственном доме!" -- повторял я. И в безмолвном, как могила, доме, в этих пустых и душных комнатах меня преследовал неотвязчивый образ.

XXVI

   Что делать?! Оставаться в Риме и ждать среди этого пекла, среди этих томящих каникул нового, сумасбродного взрыва моего мозга? Поехать на море, в горы, искать забвения в свете, на каких-нибудь элегантных модных курортах? Пробудить в себе прежнего кутилу, поискать себе другую Терезу Раффо, какую-нибудь легкомысленную любовницу?
   Два или три раза я даже подумал о Терезе, хотя она давно уже исчезла не только из моего сердца, но и из моей памяти. "Где она теперь? Продолжается ли все еще ее связь с Евгением Эгано? Что я почувствую, встретившись с ней?" Но все это возбуждало во мне лишь слабое любопытство. Я заметил, что моим единственным, глубоким, непобедимым желанием было вернуться туда, в дом страдания, к своей муке.
   Я тщательно сделал все распоряжения, посетил доктора Вебести, телеграфировал в Бадиолу о своем возвращении и уехал.
   Нетерпение мучило меня; острое возбуждение томило меня, точно меня ожидали необыкновенные новости. Дорога казалась мне нескончаемой. Лежа на подушках, мучимый жаром, задыхаясь от пыли, проникавшей во все щели, слушая однообразный шум поезда, гармонировавший с непрерывным стрекотанием кузнечиков и не успокоивший моего неприятного состояния, -- я думал о грядущих событиях, взвешивал возможные случайности, старался проникнуть в мрак будущего. Отец был смертельно болен. Какая участь ждет сына?

XXVII

   В Бадиоле никаких новостей. Мое отсутствие было очень кратким. Мое возвращение было встречено ликованием. Первый взгляд Джулианны выражал бесконечную благодарность.
   -- Ты хорошо сделал, что так скоро вернулся, -- сказала мне мать, улыбаясь. -- Джулианна не знала покоя. Теперь, надеемся, ты никуда не двинешься. -- Она прибавила указывая на живот беременной.
   -- Ты не видишь прогресса? А кстати, ты купил кружева? Нет? Ах, какой забывчивый!
   С первого же момента возобновлялось мое мучение. Как только мы остались одни с Джулианной, она сказала мне:
   -- Я не надеялась, что ты так скоро вернешься. Как я тебе благодарна!
   В ее жестах и в ее голосе было столько робости, смирения, нежности. Контраст ее лица с остальной фигурой бросался в глаза еще резче. Для меня было особенно ясно тягостное состояние, написанное на ее лице, выраженное на нем постоянное страдание от бесчестящей беременности, которой подвергалось ее тело. Это выражение никогда не покидало ее, оно было заметно среди всех других мимолетных ощущений, которые, какие бы они ни были сильные, не могли сгладит его; оно было закреплено, слито с ней; оно вызывало мое сострадание, рассеивало мою неприязнь, смягчало мою грубость, чересчур очевидную в минуты насмешливой проницательности.
   -- Что ты делала эти дни? -- спросил я ее.
   -- Я ждала тебя. А ты?
   -- Ничего. Я желал вернуться.
   -- Ради меня? -- спросила она робко и смиренно.
   -- Ради тебя.
   Она опустила веки, и нечто вроде улыбки задрожало на ее лице. Я чувствовал, что никогда не был так любим, как в этот момент.
   Она сказала после паузы, посмотрев на меня влажными глазами:
   -- Спасибо.
   Выражение, чувства, вложенные в эти слова, напомнили мне другую благодарность; ту, высказанную в то далекое утро ее выздоровления, в утро первого моего преступления.

XXVIII

   Таким образом снова пошла моя жизнь в Бадиоле, печально и без выдающихся эпизодов, в то время как часы тащились на солнечном циферблате, отягченные тяжелым однообразием стрекотания кузнечиков, под вязами. Hora est benefaciendi.Обычное мое возбуждение сменялось полною неподвижностью мысли, обычные сарказмы -- тщетными порывами, противоречивыми кризисами: изобилием и бесплодностью. И не раз, думая об этой серой, средней, бесцветной, текучей и всевластной вещи, которая есть жизнь, я говорил себе: "Кто знает? Человек прежде всего животное приноровляющееся. Нет такой мерзости, нет такого горя, с которыми он бы не примирился. Может быть и я кончу таким приноровлением. Кто знает!"
   Моя ирония усиливалась: "Кто знает, не окажется ли сын Филиппо Арборио вылитым моим портретом.Приноровление станет тогда еще легче". И мне вспомнилось то злое желание рассмеяться, явившееся у меня, когда мне пришлось однажды услышать о заведомо незаконном ребенке в присутствии законных супругов: "он вылитый отец". -- И в самом деле, сходство было поразительное в силу того таинственного закона, который физиологи называют влиятельной наследственностью.По этому закону сын иногда бывает похож не на отца, не на мать, а на того человека, которому мать отдавалась до своей беременности. Женщина, вышедшая замуж во второй раз, через три года после свадьбы рождает детей, черты которых похожи на ее прежнего, умершего мужа и не имеют ничего общего с их истинным отцом.
   "Возможно значит, что Раймонд окажется похожим на меня, будет казаться настоящим Эрмилем, -- думал я. -- Возможно, что меня будут горячо поздравлять, что я передал с такой силой своему наследнику печать своего рода. А если ожидания матери и брата не сбудутся? Если Джулианна родит третью девочку?"
   Это предположение успокаивало меня. Мне казалось, что я чувствовал бы к ней меньшее отвращение, может быть мог бы переносить ее. Она со временем ушла бы из моего дома, получила бы другое имя, жила бы среди другой семьи.
   Тем временем, по мере приближения родов, нетерпение мое возрастало. Я истомился видеть постоянно у себя перед глазами этот громадный живот, постоянно увеличивающийся.
   Я истомился от постоянного бесплодного волнения, от одного и того же страха, от одной и той же неуверенности. Я желал бы ускорить события; желал бы наконец какой-нибудь катастрофы. Всякая катастрофа была бы предпочтительнее этой ужасной агонии.
   Однажды брат мой спросил Джулианну:
   -- Ну что, сколько времени еще ждать?
   Она ответила:
   -- Еще месяц.
   Я подумал: "Если история о минуте слабости правдива, то она должна знать точно день, когда забеременела".
   Наступил сентябрь. Лето кончалось. Близилось осеннее равноденствие, лучшая пора года, время, которое носит в себе опьянение, разлитое в воздухе зрелым виноградом. Чары понемногу овладели мной, смягчили душу; иногда я испытывал безумную жажду нежности, нежных излияний. Мари и Натали проводили со мной долгие часы в моих комнатах или на прогулках. Я никогда не любил их так нежно и глубоко. Из этих глаз с едва отраженными сознательными мыслями порой сходил в глубину моей души луч мира.

XXIX

   Однажды я искал Джулианну по всей Бадиоле. Это было в первые часы после полудня. Я не нашел ее в ее комнате, я не нашел ее и нигде в другом месте; тогда я вошел в комнату моей матери. Двери были раскрыты; не слышно было ни голосов, ни шума; легкие занавески на окнах трепетали; в окнах виднелась зелень вязов; все дышало тишиной и покоем.
   Я приближался с осторожностью к этому святилищу. Я ступал тихо, чтобы не разбудить мать, в случае если она заснула. Я раздвинул портьеры и просунул голову, не переступая через порог. Я действительно услышал дыхание спящего; я увидел мать, спящую в кресле, в углу около окна; из-за спинки другого кресла виднелись волосы Джулианны. Я вошел, они сидели друг против друга; между ними помещался столик с корзиной, полной маленьких чепчиков. Мать еще держала в руках чепчик с воткнутою в него иголкой. Сон застигнул ее за работой. Склонив голову на грудь, она спала; может быть, она видела сон: нитка, вдетая в иголку, не была использована, но во сне она, может быть, шила еще более драгоценною ниткою. Джулианна тоже спала, но голова ее была откинута на спинку кресла, а руки лежали, вытянутыми на ручках кресла. Черты ее лица, казалось, были смягчены сном; но рот ее хранил складку грусти, тень печали; он был полураскрыт, виднелись ее бескровные десны; а около носа, между бровями виднелась морщинка, вырытая глубоким горем. Лоб ее был влажен, и капли пота медленно стекали на висок. Ее руки были белее муслина, из которого они выглядывали, и одной своей позой говорили о бесконечной усталости. Но я остановил свое внимание не на этих духовных признаках, а на ее животе, который заключал в себе существо, теперь уже завершившееся. И еще раз, независимо от этого выражения, независимо от самой Джулианны, я почувствовал жизнь этого единственного существа, как будто в этот момент кроме него никто не жил рядом со мной, вокруг меня. И еще раз то не было обманчивым, кажущимся впечатлением, но действительным и глубоким; судорожный трепет пробежал по мне.
   Я отвел глаза; и я снова увидел в руках матери чепчик с блестящей в нем иголкой; я снова увидел в корзине все эти легкие кружева, розовые и голубые ленточки, колеблемые ветром. Сердце у меня сжалось так сильно, что я чуть не потерял сознания. О какой нежности говорили руки моей матери, дремлющей над этой маленькой, беленькой вещицей, которая должна была покрыть голову сына -- не моего.
   Я стоял неподвижно несколько минут. Это место было истинным святилищем нашего дома, Святая Святых. На одной стене висел портрет отца, на которого очень походил Федерико; на другой -- портрет Констанцы, которая была похожа немного на Мари. Обе фигуры, теперь живущие высшим существованием, которое придает дорогим покойникам память о них, имели магнетический ясновидящий взгляд, следовавший всюду за вами. Другие реликвии усопших освящали это святилище. В углу, на плинтусе, под стеклом помещалась закрытая флером маска того, кого моя мать любила любовью, сильнейшею смерти. И вместе с тем в этой комнате не было ничего подавляющего. Полный покой царствовал здесь и, казалось, распространялся отсюда по всему дому, подобно тому как жизнь гармонично изливается из сердца.

XXX

   Вспоминаю поездку в Виллу Сиреней с Мари, Натали и мисс Эдит в одно туманное утро. Воспоминание осталось туманное, неясное, смутное, как о долгом сне, мучительном и нежном.
   В саду не было больше мириадов голубоватых кистей, не было нежной рощи цветов, не было аромата, тройного, гармоничного как музыка, ни разлитой повсюду радости, ни непрерывного крика ласточек. Веселого в нем было лишь голоса и игры ничего не подозревавших девочек.
   Много ласточек уже улетело, другие улетали. Мы приехали вовремя, чтобы приветствовать последнюю стаю.
   Все гнезда были покинуты, пусты, безжизненны. Некоторые были попорчены, и на остатках глины еще дрожали легкие перышки. Последняя стая ласточек, собравшись на крыше вдоль водосточных труб, поджидала запоздавших подруг. Эмигрантки сидели рядышком на краю водостока, одни повернувшись клювом, другие -- спиной, так что их маленькие раздвоенные хвостики и белые грудки чередовались. И, поджидая таким образом, они бросали в тихий воздух свои призывы. И время от времени по две, по три присоединялись запоздавшие подруги. Приближался час отлета. Призывы прекратились. Бледный луч солнца слабо золотил запертый дом, опустошенные гнезда. Ничто не было так грустно, как эти маленькие, мертвые перышки, которые дрожали там и сям, задержанные глиной.
   Точно поднятая неожиданным порывом ветра, стая поднялась с громким шелестом крыльев, взлетела в воздух точно вихрь, остановилась на минуту перпендикулярно над домом, потом, не колеблясь, точно перед ней была намечена дорога, двинулась в путь плотною массой, удалилась, рассеялась, исчезла.
   Мари и Натали, стоя на скамейке, чтобы следить возможно дольше за улетавшими, протягивали к ним руки и кричали:
   -- Прощайте, прощайте, прощайте, ласточки!
   Все остальное я помню смутно, точно сон. Мари захотела войти в дом. Я сам раскрыл дверь. Здесь, на этих трех ступеньках, Джулианна последовала за мной; пугливая, легкая, как тень, она меня обняла и прошептала: "Входи, входи". В прихожей между гротесками свода все еще висело гнездо.
   -- Сегодня я твоя, твоя, твоя! -- шептала она, не отрываясь от моей шеи, но гибким движением она очутилась у меня на груди, чтобы встретить мой рот.
   В прихожей была тишина, на лестнице была тишина; тишина наполняла весь дом. Тут я слышал глухой и отдаленный гул, похожий на тот, что слышится в глубоких раковинах. Но теперь тишина походила на тишину могилы. Здесь было похоронено мое счастье.
   Мари и Натали болтали без умолку, они не переставали задавать вопросы, все им было любопытно, они раскрывали ящики комодов, шкафов. Мисс Эдит по возможности сдерживала их.
   -- Посмотри, посмотри, что я нашла! -- воскликнула Мари, бросаясь мне навстречу.
   Она нашла на дне ящика букет лаванды и перчатку. Это была перчатка Джулианны; кончики ее пальцев были запачканы чем-то черным; на изнанке около рубчика еще ясно виднелась надпись: "Терновник, 27 августа 1880 г. Помни". Мне сразу вспомнился эпизод с терновником, один из самых веселых эпизодов из нашего первоначального счастья, отрывок идиллии.
   -- Разве это не мамина перчатка? -- спросила меня Мари. -- Отдай мне ее, отдай. Я хочу отвезти ее маме.
   Обо всем остальном у меня осталось воспоминание, неясное, как сон.
   Калисто, старый сторож, говорил мне что-то много. Я почти ничего не понял. Несколько раз он повторял пожелание:
   -- Мальчика, красивого мальчика, и да сохранит его Господь! Красивого мальчика!
   Когда мы вышли, Калисто запер дом.
   -- А эти гнезда, эти счастливые гнезда? -- сказал он, покачивая своей красивой, белой головой.
   -- Калисто, их не нужно трогать.
   Все гнезда были покинуты, пусты, безжизненны. Последние ласточки улетели. Бледный луч солнца слабо золотил запертый дом, опустевшие гнезда. И ничто не было так грустно, как эти легкие, мертвые перышки, которые трепетали в глине там и сям.

XXXI

   Срок приближался. Первая половина октября прошла. Доктор Вебести был извещен. Страдания могли наступить с одного дня на другой.
   Мое возбуждение росло с каждым часом, становилось невыносимым. Часто меня охватывал порыв сумасшествия, похожий на тот, что увлек меня на плотину Ассоро. Я бежал далеко от Бадиолы, долгие часы проводил верхом, заставляя Орландо прыгать через рвы и изгороди, пуская его в галоп по опасным местам. Я и бедное животное возвращались домой усталые, покрытые потом, но невредимые.
   Доктор Вебести приехал. И все в Бадиоле вздохнули свободнее, одушевились доверием, стали надеяться. Одна Джулианна не ожила. Не раз я замечал в ее глазах отблеск мрачной неотступной мысли, ужас какого-то трагического предчувствия.
   Родовые боли начались; они продолжались целый день с некоторыми перерывами, то сильные, то более слабые, то выносимые, то раздирающие. Она стояла, опираясь о стол или прислонившись к шкафу, стискивая губы, чтобы не кричать; или же она сидела в кресле и оставалась в нем почти неподвижной, с лицом, закрытым руками, издавая время от времени слабый стон; или же она непрестанно меняла места, переходила из одного угла в другой, останавливаясь и сжимая конвульсивно какой-нибудь предмет. Зрелище ее страданий мучило меня. Не в силах владеть собой, я выходил из комнаты на несколько минут; потом входил, точно невольно притягиваемый; и я оставался и смотрел на ее страдания, не будучи в состоянии помочь ей, сказать ей хотя бы слово утешения.
   -- Туллио, Туллио, какая ужасная вещь! Я никогда еще так не страдала, никогда, никогда.
   Наступил вечер. Мать, мисс Эдит и доктор спустились вниз в столовую. Я и Джулианна остались одни. Лампы еще не внесли. Лиловатые, октябрьские сумерки проникали в комнату; время от времени ветер потрясал стекла.
   -- Помоги мне, Туллио! Помоги! -- кричала она вне себя от одной схватки, протягивая ко мне руки, и смотря на меня широко раскрытыми глазами; белок их казался странно белым в этой полутьме, и это придавало лицу мертвенную бледность.
   -- Скажи мне! Скажи мне! Что я могу сделать, чтобы помочь тебе, -- бормотал я растерянно, не зная, что предпринять, гладя ее волосы и желая вложить сверхъестественную силу в этот жест. -- Скажи мне! Что?
   Она более не жаловалась, она глядела на меня и слушала, точно забыла о своей боли, она была поражена самым звуком моего голоса, выражением моей растерянности и волнения, дрожанием моих пальцев на ее волосах, безотрадною нежностью этого недействительного жеста.
   -- Ты любишь меня, правда? -- сказала она, не переставая смотреть на меня, точно чтобы не пропустить какого-нибудь выражения моего волнения. -- Ты мне все прощаешь?
   И потом, снова приходя в волнение, она воскликнула:
   -- Нужно, чтобы ты меня любил, нужно, чтобы ты меня сильно любил, сейчас, потому что завтра меня не будет, потому что я умру сегодня ночью, может быть сегодня вечером; и ты раскаешься, что не любил меня, что не простил меня, -- о, конечно, ты раскаешься...
   Она казалась столь убежденной в своей смерти, что я оледенел от внезапного ужаса.
   -- Нужно, чтобы ты любил меня; может быть, ты не верил тому, что я говорила тебе тогда, ночью; может быть, ты не веришь мне и теперь; но ты поверишь, когда меня больше не будет, тогда ты прозреешь, ты узнаешь правду; и ты раскаешься, что недостаточно любил меня, что не простил меня...
   Рыдания душили ее.
   -- Знаешь почему мне жаль умирать? Оттого, что ты же знаешь, как я тебя люблю... особенно, как я любила тебя после...Ах, какое наказание! Разве я заслужила такой конец?
   Она закрыла лицо руками. Но тотчас же раскрыла его. Страшно бледная, она пристально посмотрела на меня. Казалось, еще более страшная мысль поразила ее.
   -- А если я умру, -- прошептала она, -- если я умру, оставив в живых...
   -- Молчи!
   -- Ты понимаешь...
   -- Молчи, Джулианна!
   Я был слабее, нежели она. Ужас овладел мною, не давал мне силы произнести хотя бы одно слово утешения, противопоставить этим образам смерти слова жизни. Я был убежден в ужасном конце. Я посмотрел в лиловом полумраке на Джулианну, смотревшую на меня, и мне показалось, что я вижу на этом изможденном лице признаки агонии, признаки разложения, уже начавшегося и неотвратимого. Она не могла удержать крика, совсем не похожего на человеческий. Она схватилась за мою руку.
   -- Помоги мне, Туллио! Помоги.
   Она сжимала мою руку сильно, довольно сильно, но недостаточно; я бы хотел, чтобы ее ногти вонзились в мое тело, я безумно нуждался в физическом страдании, которое сделало бы меня причастным ее страданию. И прижавшись лбом к моему плечу, она продолжала кричать. Это был звук, который делает неузнаваемым наш голос во время приступа физического страдания; звук, который равняет страдающего человека с страдающим зверем: инстинктивная жалоба всякой страдающей плоти, человеческой или животной. Время от времени она находила свой голос, чтобы повторить:
   -- Помоги мне!
   И мне передавались ее мучительные судороги. И я чувствовал прикосновение ее живота, где маленькое, зловредное существо боролось с жизнью своей матери, безжалостно, без передышки. Волна ненависти подымалась из глубины моей души, хлынула в мои руки с преступным импульсом. Импульс был непреодолим; но образ уже совершенного преступления мелькнул во мне: "Ты не будешь жить".
   -- О, Туллио, Туллио, задуши меня, убей меня, я не могу, не могу, ты слышишь? Я не могу больше переносить; я не хочу больше страдать!
   Она кричала с отчаянием, оглядываясь кругом глазами безумной, точно искала что-нибудь или кого-нибудь, кто оказал бы ей ту помощь, которой я не мог оказать.
   -- Успокойся, успокойся, Джулианна... Может быть, уже настал момент. Мужайся. Сядь сюда... Мужайся, дорогая! Еще немного! Я здесь с тобой. Не бойся!
   Я бросился к колокольчику.
   -- Доктора! Пусть сейчас же приедет доктор!
   Джулианна больше не жаловалась.
   Казалось, она сразу перестала страдать или по крайней мере не замечала боли, пораженная новой мыслью. По-видимому, она что-то обдумывала; она была поглощена своей мыслью. Я едва успел заметить в ней эту неожиданную перемену.
   -- Послушай, Туллио, если у меня будет бред...
   -- Что ты говоришь?
   -- Если после, во время лихорадки явится бред, и я умру в бреду...
   -- Ну?
   В ее голосе слышался такой ужас, ее остановки были так мучительны, что паника овладела мной; я дрожал, как лист, даже еще не понимая, что она этим хотела сказать.
   -- Ну?
   -- Все будут тут, вокруг меня... Если в бреду, я заговорю, я открою...Понимаешь? Понимаешь? Одного слова будет достаточно. В бреду ведь не знаешь, что говоришь! Ты бы должен...
   В эту минуту вошли мать, доктор, акушерка.
   -- Ах, доктор, -- вздохнула Джулианна, -- я думала, что умру.
   -- Смелее, смелее, -- произнес доктор своим ободряющим голосом. -- Не бойтесь, все будет хорошо.
   Он взглянул на меня.
   -- Я думаю, -- прибавил он, улыбаясь, -- что ваш муж чувствует себя хуже вас.
   И он указал мне на дверь.
   -- Уходите, уходите. Вам не надо оставаться здесь.
   Я встретил взгляд матери, беспокойный, испуганный, соболезнующий.
   -- Да, Туллио, тебе лучше уйти, -- сказала она. -- Федерико ждет тебя.
   Я посмотрел на Джулианну. Не обращая внимания на остальных, она пристально смотрела на меня блестящими, странно сверкающими глазами. В этом взгляде было все напряжение ее отчаивающейся души.
   -- Я не уйду из соседней комнаты, -- твердо объявил я, продолжая смотреть на Джулианну.
   Повернувшись, чтобы выйти, я увидел акушерку, клавшую подушки на постель муки, на постель страдания, и я вздрогнул, как от дыхания смерти.

XXXII

   Это было между четырьмя и пятью часами утра. Боли все еще длились с некоторыми перерывами. Около трех часов сон внезапно овладел мной на диване, на котором я сидел в соседней комнате. Кристина меня разбудила, она сказала, что Джулианна хочет меня видеть.
   Еще не очнувшись хорошенько, я вскочил на ноги.
   -- Я спал? Что случилось? Джулианна...
   -- Не пугайтесь. Ничего не случилось. Боли утихли. Пожалуйте взглянуть.
   Я вышел. Я сразу увидел Джулианну.
   Она лежала на подушках, бледная как ее рубашка, почти безжизненная. Я тотчас же встретился с ее глазами, потому что они были обращены на дверь в ожидании меня. Глаза ее показались мне еще шире раскрытыми, более глубокими, еще больше ввалившимися и окруженными большею синевой.
   -- Видишь, -- произнесла она, еле слышно. -- Я все еще в том же положении.
   И она не переставала смотреть на меня. Глаза ее, казалось, говорили, как и глаза княгини Лизы: "Я ждала помощи от тебя, а ты не помогаешь мне, даже ты!"
   -- А доктор? -- спросил я у матери, стоявшей тут с озабоченным видом.
   Она указала мне на дверь. Я направился туда. Я вошел. Я увидел доктора у стола, на котором лежали всякие медикаменты, черный футляр, термометр, бинты, компрессы, склянки, всякие специальные трубки. Доктор держал в руках эластичную трубку, к которой он прикреплял катетер; вполголоса он давал наставления Кристине.
   -- Доктор! -- спросил я его резко. -- В чем же дело?
   -- Пока нет ничего тревожного.
   -- А все эти приготовления?
   -- Из предосторожности.
   -- Но сколько же времени будет длиться эта агония?
   -- Мы приближаемся к концу.
   -- Говорите прямо, прошу вас. Вы предвидите какое-нибудь несчастье? Говорите прямо...
   -- Пока не предвидится ничего серьезного. Я боюсь геморрагии и принимаю меры. Я остановлю ее. Доверьтесь мне и успокойтесь. Я заметил, что ваше присутствие сильно волнует Джулианну. В этот последний короткий промежуток ей нужно собраться со всеми своими силами. Необходимо, чтобы вы удалились. Обещайтесь слушаться меня. Вы войдете, когда я вас позову.
   До нас долетел крик.
   -- Возобновляются боли, -- сказал он. -- Вот и конец. Будьте же спокойны!
   Он направился к двери. Я последовал за ним. Мы подошли к Джулианне. Она схватила мою руку и сжала ее точно клещами. У нее было еще столько силы!
   -- Мужайся! Мужайся! Мы здесь. Все пойдет хорошо. Правда, доктор? -- пробормотал я.
   -- Да, да. Теперь нельзя терять времени. Оставьте его, Джулианна, дайте ему уйти.
   Она посмотрела на доктора и на меня расширенными глазами. Она оставила мою руку.
   -- Мужайся, -- повторил я, задыхаясь. Я поцеловал ее мокрый лоб. Я повернулся, чтобы уйти.
   -- Ах, Туллио, -- крикнула она мне вслед раздирающим голосом, который обозначал: "Я больше тебя не увижу".
   Я хотел снова вернуться.
   -- Уходите, уходите, -- повелительно приказал доктор.
   Мне пришлось повиноваться. Кто-то запер за мною дверь. Я стоял у двери несколько минут, прислушиваясь; но колени у меня подкашивались, стук сердца заглушал всякий другой шум. Я бросился на диван; я вцепился зубами в платок, я зарылся головой в подушку. Я тоже страдал физически, точно меня медленно и неудачно ампутировали. Вопли родильницы доносились до меня через дверь. И при каждом из этих криков я думал: "Это последний!". В промежутках слышался гул женских голосов: вероятно, утешения матери и акушерки. Раздался крик, более сильный и нечеловечный, чем другие. "Это последний!" И я вскочил на ноги, охваченный ужасом.
   Я не мог шевельнуться. Прошло несколько минут, прошло бесконечное время. Подобно молниям мысли, образы мелькали у меня в мозгу. "Родился? А если она умерла? А если оба они умерли? И мать и сын? Нет, нет! Она, вероятно, умерла; а он жив. Но отчего не слышно плача? Геморрагия, кровь..." Я увидел красное озеро и посреди него захлебывавшуюся Джулианну. Я победил ужас, сковавший меня, и бросился к двери. Я открыл ее и вошел.
   -- Не подходите! Не подходите! Вы хотите убить ее?
   Джулианна казалась мертвой, она была неподвижна, бледнее рубашки. Мать стояла, наклонившись над ней, и держала компресс. Большие кровяные пятна виднелись на постели; большие кровяные пятна виднелись на паркете. Хирург приготовлял "ирригатор" спокойно и методично; руки его не дрожали, но лоб был нахмурен. Таз с кипевшей водой стоял в углу. Кристина наливала горячую воду в другой таз, в котором держала термометр; другая женщина уносила вату. В воздухе слышался запах аммиака и уксуса.
   Все мельчайшие подробности сцены, подмеченные сразу одним взглядом, навек запечатлелись у меня в памяти.
   -- Не свыше 50 градусов, -- обратился доктор к Кристине. -- Будьте внимательны.
   Так как я не слышал детского плача, то оглядывался по сторонам. Кого-тонедоставало в этой комнате.
   -- А ребенок? -- спросил я дрожа.
   -- Он там, в той комнате. Идите, взгляните на него, -- ответил мне доктор. -- И оставайтесь там.
   Я отчаянным жестом указал на Джулианну.
   -- Не бойтесь. Воды сюда, Кристина.
   Я взошел в другую комнату. До меня доносился слабый, едва слышный плач. Я увидел на слое ваты красноватое тельце, местами посиневшее; худые руки акушерки растирали ему спину и подошвы.
   -- Пожалуйте, пожалуйте, синьор; пожалуйте взглянуть на него, -- сказала акушерка, продолжая растирать его. -- Взгляните на этого хорошенького мальчика. Он не дышал; но теперь уже больше нет опасности. И посмотрите, какой мальчик.
   Она перевернула ребенка, положила его на спину, показала мне его пол.
   -- Посмотрите!
   Она схватила ребенка, подняла его в воздух. Плач становился немного сильнее.
   Но в глазах у меня было странное мерцание, мешавшее мне хорошенько разглядеть. Во всем моем существе было что-то странное, мешавшее мне точно воспринимать все реальные и грубые явления.
   -- Посмотрите! -- повторила еще раз акушерка, положив на вату плакавшего ребенка.
   Он теперь громко плакал. Он дышал, он жил! Я наклонился над этим содрогающимся тельцем, от которого пахло ликоподием; я наклонился, чтобы рассмотреть его, чтобы найти ненавистное мне сходство. Но маленькое, вздутое, пополневшее лицо, с выдающимися глазными яблоками, распухшим ртом, с бесформенным подбородком почти не имело человеческого вида и вызывало во мне чувство отвращения.
   -- Когда он родился, -- пробормотал я, -- когда он родился, он не дышал.
   -- Да, синьор. Асфиксия...
   -- Каким образом?
   -- У него пуповина была обернута вокруг шеи. И потом, может быть, прикосновение кровей...
   Она говорила, не отвлекаясь от ухода за ребенком. А я смотрел на эти сухие руки, спасшие ему жизнь и теперь с нежной ловкостью заворачивавшие его пуповину в тряпочку, смазанную маслом.
   -- Джулия, дайте мне свивальник. -- И, бинтуя живот ребенка, она прибавила:
   -- Ну, теперь он вне опасности. Да благословит его Господь.
   И ее ловкие руки взяли маленькую мягкую головку, чтобы придать ей форму. Ребенок кричал все сильнее, точно гневаясь на кого-то, весь содрогаясь и сохраняя апоплексический вид, эту синеватую красноту, свой отвратительный вид. Он кричал все сильнее, точно желая доказать мне свою жизненность, точно вызывая меня и желая привести меня в отчаяние.
   Он жил, он жил! А мать? Я снова вошел в ту комнату, неожиданно, вне себя.
   -- Туллио.
   То был голос Джулианны, слабый, как голос умирающей.

XXXIII

   Приблизительно в десять минут непрерывная струя с высокой температурой остановила геморрагию. Родильница отдыхала теперь на своей кровати в алькове. Было совсем светло.
   Я сидел у ее изголовья; я смотрел на нее, молча, с состраданием.
   Она не спала; но страшная слабость лишала ее всякого движения, всякого выражения, и она казалась лишенной жизни. Глядя на ее восковую бледность и припоминая все виденные мной кровяные пятна, всю эту бедную кровь, пропитавшую простыни, прошедшую через матрац, запачкавшую руки хирурга, я думал: кто-то ей вернет всю эту кровь. Я сделал инстинктивное движение, чтобы прикоснуться к ней, потому что мне казалось, что она стала холодной как лед. Но боязнь обеспокоить ее удержала меня. Несколько раз во время моего долгого созерцания меня охватывал внезапный страх, и я подымался, чтобы позвать доктора. Отдаваясь своим мыслям, я распутывал клочок корпии и по временам с чрезвычайной осторожностью подносил его к губам Джулианны, чтобы по колебаниям ниточек судить об ее дыхании.
   Она лежала на спине. Низкая подушка поддерживала ее голову. Каштановые волосы, немного распущенные, обрамляли ее лицо, делая ее черты более нежными, более восковыми; на ней была рубашка, застегнутая у шеи, застегнутая у кистей рук, а ее руки лежали вытянутыми на простыне, такие бледные, что они отличались от простыни лишь синевой своих вен. Сверхъестественная доброта исходила из этого бедного существа, бескровного и неподвижного, доброта, проникшая в мое существо, переполнившая мое сердце. А она, казалось, повторяла: "Что ты сделал со мной?" Ее обесцвеченный рот с падающими углами говорил о смертельной усталости; этот сухой рот, искривленный конвульсиями, измученный криками, казалось, повторял мне: "Что ты сделал со мной?"
   Я смотрел на худобу этого тела, которое едва образовывало рельеф на поверхности постели. Так как событие совершилось; так как она, наконец, освободилась от своей ужасной ноши; так как другая жизнь отделилась от нее навсегда, то инстинктивное чувство отвращения, неожиданные порывы вражды не нарушали более моей нежности и жалости к ней, я чувствовал к ней прилив бесконечной нежности и бесконечной жалости, как к самой лучшей и самой несчастной женщине на свете.
   Вся моя душа зависела от этих бедных уст, которые с минуты на минуту могли испустить последний вздох. Глядя на ее бледность, я совершенно искренне думал: "как я был бы счастлив, если б мог перелить ей в жилы половину моей крови!"
   Слушая легкое тиканье часов, положенных на ночном столике, чувствуя, что время бежит с этими ровными минутами, я думал: "А он живет". Время бежало, и это вызывало во мне странный страх, совсем другой, чем тот, который я испытал при других случаях, какой-то неопределенный.
   Я думал: "Он живет, и жизнь его упорна; когда он родился, он не дышал; когда я смотрел на него, на его теле были все признаки удушья. Если б акушерка не спасла его, он был бы теперь маленьким, синим трупом, безобидной, ничтожной вещью, чем-то таким, что легко можно было бы забыть. Я тогда должен был бы заботиться только о выздоровлении Джулианны; я не покидал бы этой комнаты, я заменил бы ей самую усердную и нежную сестру милосердия; мне удалось бы перелить в нее жизнь; совершить чудо силой любви. Она не могла бы не выздороветь. Она воскресла бы понемногу, переродилась бы с новой кровью. Она казалась бы новым существом, свободным от всякой грязи. Оба мы чувствовали бы себя очищенными, достойными друг друга после этого долгого и тяжелого искупления. Болезнь и выздоровление сделали бы далекими и неопределенными все печальные воспоминания! А я хотел бы изгладить из ее души даже тень воспоминания; я хотел бы ей дать полное забвение в моей любви. Всякая другая человеческая любовь казалась бы ничтожной в сравнении с нашей после такого испытания". Я одушевлялся почти мистическим освещением воображаемого будущего, и под моим пристальным взглядом лицо Джулианны делалось каким-то нематериальным, принимало выражение сверхъестественной доброты, точно она уже оставила мир, точно с потерею крови утратила все, что было возбудительного и нечистого в ее организме и не обратилась перед лицом смерти в простую духовную сущность.
   Немой вопрос больше не мучил меня, не казался мне страшным: "Что ты сделал со мной?" Я отвечал: "Разве благодаря мне ты не стала сестрой страдания? Разве твоя душа не поднялась в страдании на головокружительную высоту, с которой могла видеть мир в необычном освещении? Не через меня ли тебе открылась высшая правда? Что значат наши заблуждения, падения, ошибки, если мы могли сорвать с наших глаз хотя один покров; если нам удалось освободить лучшие стороны нашего злополучного существа? Нам будет дано высшее наслаждение, о котором могут мечтать лишь избранные на земле: сознательное возрождение!"
   Я одушевлялся. Альков был безмолвен, мрак был таинственный, а лицо Джулианны казалось мне сверхчеловеческим; и мое созерцание казалось мне торжественным, потому что я чувствовал в воздухе близость незримой смерти. Душа моя следила за этими бледными устами, которые каждую минуту могли испустить последний вздох. Эти губы искривились, испустили стон. Болезненная судорога изменила черты лица, задержалась на нем некоторое время. Складки на лбу стали глубже, кожа на веках вздрогнула, из-под ресниц показалась белая полоска.
   Я наклонился над больной. Она открыла глаза и тотчас же снова их закрыла. Казалось, что она меня не видела. В глазах не было взгляда, точно они были поражены слепотой. Уж не случилось ли анемическое поражение? Уж не ослепла ли она вдруг?
   Я заметил, что в комнату входил кто-то. "Дай Бог, чтобы это был доктор!" Я вышел из алькова; и в самом деле я увидел доктора, мать, акушерку, входивших осторожно в комнату. За ними следовала Кристина.
   -- Спит? -- спросил доктор вполголоса.
   -- Стонет. Она, вероятно, очень страдает.
   -- Она разговаривала?
   -- Нет.
   -- Ни в коем случае нельзя ее беспокоить. Помните это.
   -- Она недавно открыла глаза на одно мгновение, и мне показалось, что она ничего не видит.
   Доктор вошел в альков, сделав нам знак, чтобы мы не входили. Мать сказала мне:
   -- Пойдем, нужно менять перевязки. Уйдем отсюда. Пойдем посмотрим на Мондино. Там и Федерико.
   Она взяла меня за руку. Я дал себя увести.
   -- Он заснул, -- прибавила она. -- Он спит спокойно. Сегодня после полудня приедет кормилица.
   Несмотря на то, что она была грустна и беспокоилась за состояние Джулианны, глаза ее улыбались, когда она говорила о ребенке; все лицо ее озарялось нежностью.
   По предписанию доктора ребенку отвели комнату, находившуюся далеко от комнаты родильницы; большая, светлая комната, которая хранила много воспоминаний нашего детства. Войдя, я тотчас же увидел около колыбели Федерико, Мари и Натали; все, наклонившись, смотрели на маленького ребенка. Федерико обернулся ко мне и прежде всего спросил:
   -- Как поживает Джулианна?
   -- Плохо.
   -- Не спит?
   -- Страдает.
   Против желания я отвечал резко. Какая-то сухость сразу наполнила мое сердце. Я чувствовал непреодолимое и нескрываемое отвращение к этому непрошенному гостю; я чувствовал неудовольствие и нетерпение за мучение, бессознательно причиняемое мне окружающими. Как я ни старался, мне не удалось этого скрыть. Теперь я, мать, Федерико, Мари и Натали стояли вокруг колыбели и смотрели на спящего Раймонда. Он был завернут в пеленки, голова его была покрыта чепчиком, украшенным кружевами и лентами. Лицо казалось менее распухшим, но все еще было красным, а щеки блестели как кожица на только что затянувшейся ране. В углах рта было немного слюны; веки, лишенные ресниц, распухшие по краям, прикрывали выпуклые глазные яблоки. На носу, еще совсем бесформенном, была царапина.
   -- Но на кого он похож? -- сказала мать. -- Я еще не могу найти сходства.
   -- Он слишком еще мал, -- заметил Федерико. -- Надо подождать еще несколько дней.
   Мать два-три раза взглянула на меня, а потом на ребенка, точно сравнивая черты лица.
   -- Нет, -- сказала она. -- Может быть, он больше похож на Джулианну.
   -- Теперь он ни на кого непохож, -- прервал я. -- Он ужасен. Разве ты не видишь?
   -- Ужасен! Он прекрасен! Посмотри, какие волосы.
   И она приподняла чепчик, тихонько, тихонько и раскрыла еще мягкий череп, на котором были склеены несколько темных волос.
   -- Бабушка, можно мне тронуть его? -- просила Мари, протягивая руку к голове брата.
   -- Нет, нет. Ты хочешь его разбудить?
   Этот череп был похож на воск, размякший от жары, маслянистый, черноватый, и казалось, что самое легкое прикосновение могло бы оставить след на нем. Мать прикрыла его. Потом она наклонилась, чтобы поцеловать его в лоб, с бесконечной нежностью.
   -- И я тоже, бабушка, -- просила Мари.
   -- Но осторожно, Бога ради.
   Колыбель была слишком высока.
   -- Подними меня! -- сказала Мари Федерико.
   Федерико поднял ее на руки; я увидел хорошенький, розовый рот моей девочки, уже сложившийся для поцелуя; прежде чем дотронуться до этого лба, я увидел длинные ее кудри, рассыпавшиеся по белым пеленкам. Федерико тоже поцеловал ребенка и потом взглянул на меня. Я не улыбался.
   -- И я? И я?
   То была Натали, ухватившаяся за край колыбели.
   -- Осторожно, Бога ради!
   Федерико поднял ее. И я снова увидел длинные локоны, рассыпавшиеся по белым пеленкам, когда она нежно нагнулась над ним. Я стоял, точно застывший, и мой взгляд, вероятно, выражал мрачное чувство, наполнявшее меня. Поцелуи губок, столь дорогих мне, делали еще более мне ненавистным этого пришельца. Я чувствовал, что был бы не в силах дотронуться до этого чужого тела, выразить хоть как-нибудь видимый акт отцовской любви. Мать смотрела на меня с беспокойством.
   -- Ты его не целуешь? -- спросила она меня.
   -- Нет, мама, нет. Он чересчур измучил Джулианну. Я не могу простить ему...
   Я инстинктивно отодвинулся назад с видимым отвращением. Мать оставалась с минуту пораженной и безмолвной.
   -- Что ты говоришь, Туллио? Чем же виноват этот бедный ребенок. Будь справедлив.
   Мать заметила искренность моего отвращения; я не мог сдерживаться; все мои нервы противились этому.
   -- Сейчас не могу, не могу... Оставь меня, мама, это пройдет.
   Голос мой был груб и решителен. Я весь дрожал. Какой-то узел сжимал мне горло, мускулы лица моего подергивались. После стольких часов жестокого напряжения все мое существо нуждалось в отдыхе. Я думаю, если б я мог плакать, мне стало бы легче, но нервы были по-прежнему напряжены.
   -- Ты меня очень огорчаешь, Туллио, -- сказала мне мать.
   -- Ты хочешь, чтоб я поцеловал его? -- воскликнул я вне себя.
   И, подойдя к колыбели, я нагнулся над ребенком и поцеловал его.
   Он проснулся, начал плакать, сперва тихо, потом с возрастающею яростью. Лицо его покраснело, и кожа собралась складками от напряжения, а белесоватый язык дрожал в широко раскрытом рте. Хотя я был вне себя от отчаяния, я заметил совершенную мною ошибку. Я почувствовал на себе пристальные недоумевающие взгляды Федерико, Мари и Натали.
   -- Прости меня, мама, -- пробормотал я. -- Я не знаю, что делаю. Я совсем потерял голову. Прости меня.
   Она взяла ребенка из колыбели, держала его на руках и не могла успокоить. Его плач ранил меня, терзал мою душу.
   -- Пойдем, Федерико.
   Я поспешно вышел. Федерико последовал за мной.
   -- Джулианна так плохо себя чувствует. Я не понимаю, как можно думать о ком-нибудь другом, кроме нее в эти моменты, -- сказал я, оправдываясь.
   -- Ты ее еще не видел? У нее вид умирающей.

XXXIV

   Несколько дней Джулианна находилась между жизнью и смертью. Ее слабость была такова, что малейшее усилие сопровождалось у нее обмороком. Она должна была все время лежать неподвижно; всякое усилие подняться вызывало у нее симптомы мозговой анемии. Ничто не могло преодолеть тошноту, освободить ее грудь от тяжести, прекратить шум, который она слышала постоянно.
   День и ночь я проводил у ее изголовья, постоянно бодрствуя, постоянно на ногах, -- сам удивляясь неутомимости своей энергии. Я употреблял все силы своей собственной жизни, чтобы поддержать эту жизнь, готовую каждую минуту потухнуть. Мне казалось, что на другой стороне изголовья стояла смерть настороже, готовая воспользоваться удобным моментом, чтобы похитить свою жертву. Порой я испытывал ощущение, будто я переходил в слабое тело больной, будто я отдавал ей часть своей силы, будто я давал толчок ее усталому сердцу. Проявления ее болезни не отталкивали меня, не внушали мне отвращения. Никакая материальность не оскорбляла нежности моих чувств. Мои возбужденные чувства были направлены к тому, чтобы наблюдать за малейшими изменениями больной.
   Прежде чем она произносила слово, прежде чем она делала какое-нибудь движение, я угадывал ее желание, ее нужду, степень ее страдания. Без всяких указаний доктора я изобрел новые и остроумные способы облегчить ее страдания, успокоить ее боли. Только я один мог заставить ее есть, уговорить ее заснуть. Я прибегал ко всякого рода просьбам и ласкам, чтобы заставить ее проглотить какое-нибудь лекарство. Я был так настойчив, что она не могла мне отказать, она должна была делать благодетельное для нее усилие, победить свое отвращение. И для меня не было ничего приятнее этой едва уловимой улыбки, с которой она подчинялась моей воле. Малейший акт повиновения глубоко волновал меня. Когда она говорила слабым голосом: "Так? Хорошо? Я послушна?" -- горло мое сжималось, и глаза затуманивались.
   Она часто жаловалась на мучительный шум в висках, не дававший ей покоя. Я прикасался концами своих пальцев к ее вискам, чтобы замагнетизировать боль. Я ласкал ее волосы нежно, нежно, чтоб усыпить ее. Когда я замечал, что она спала, от ее дыхания у меня получалось обманчивое ощущение облегчения, точно сон снизошел и на меня. Перед этим сном я становился религиозным, меня охватывало бесконечное рвение, я испытывал потребность верить в какое-нибудь высшее Существо, всевидящее, всемогущее, к которому я мог бы обратиться со своими молитвами. Из глубины души моей поднимались прелюдии молитв христианского характера. Иногда внутреннее красноречие подымало меня на высоту истинной веры. Во мне пробуждались все мистические тенденции, переданные мне долгим рядом благочестивых предков.
   Мысленно молясь, я смотрел на спящую. Она все еще была бледной, как ее рубашка. Кожа ее была так прозрачна, что я мог бы сосчитать жилы на ее щеках, на подбородке, на шее. Я смотрел на нее с надеждой подметить в ней благотворный результат этого отдыха, медленное всасывание свежей крови, первые признаки, предшествующие выздоровлению. Я хотел бы обладать сверхъестественной способностью, чтобы присутствовать при таинственном возрождении, происходящем в этом ослабевшем теле. И я продолжал надеяться: "Когда она проснется, она почувствует себя здоровей".
   Казалось, она испытывала большое облегчение, когда держала мою руку в своих ледяных руках. Иногда она брала мою руку, клала ее на подушку и, положив детским движением свою голову на нее, мало-помалу засыпала в этой позе. Чтобы не разбудить ее, у меня хватало сил держать долго, долго мою руку в полной неподвижности, что было мучительно.
   Порой она говорила:
   -- Почему ты не спишь здесь, рядом со мной? Ты никогда не спишь.
   И она заставляла меня класть мою голову на ее подушку.
   -- Будем спать!
   Я делал вид, что засыпаю, чтобы показать ей хороший пример. Но когда я снова раскрывал глаза, я встречал ее широко раскрытые и пристально смотрящие на меня глаза.
   -- Ну, -- восклицал я, -- что же ты делаешь?
   -- А ты? -- возражала она.
   В ее глазах было выражение такой нежной доброты, что я чувствовал, как сердце мое таяло от любви. Я протягивал губы и целовал ее в закрытые глаза. Она делала то же самое. И потом говорила:
   -- Ну, будем спать.
   И порой покрывало забвения спускалось на наше несчастье. Часто ее маленькие ноги были совсем окоченевшими. Я трогал их под одеялом, и они казались мраморными.
   Она сама говорила мне:
   -- Они мертвые.
   Они были такие худые, тонкие, маленькие, что могли поместиться в моей руке. Мне было так жалко их. Я сам согревал у камина шерстяную материю и непрестанно ухаживал за ними. Я хотел бы согреть их своим дыханием, покрыть их поцелуями. К этой жалости примешивались отдаленные воспоминания о любви, воспоминания о том счастливом времени, когда я одевал их утром и раздевал их вечером собственными руками, в позе, почти молитвенной, стоя на коленях.
   Однажды после долгого бдения я так устал, что непреодолимый сон застал меня как раз в тот момент, когда я держал руки под одеялом и заворачивал в теплую материю маленькие мертвые ноги. Голова моя склонилась, и я заснул в этой позе.
   Когда я проснулся, я увидел в алькове мать, брата и доктора, смотревших на меня с улыбкой. Я смутился.
   -- Бедный сын! Он выбился из сил! -- сказала мать, поправляя мне волосы одним своим самым нежным жестом.
   А Джулианна:
   -- Мама, уведи его! Федерико, уведи его!
   -- Нет, нет, я не устал, -- повторял я. -- Я не устал.
   Доктор объявил о своем отъезде.
   Он сказал, что больная находится вне опасности, что она на пути к верному выздоровлению. Нужно было только стараться восстановить всеми способами ее кровь. Его коллега, Джемма ди Тусси, с которым он переговорил, будет продолжать лечение, в общем очень простое. Более чем на лекарства он полагается на строгое выполнение предписанных им гигиенических и диетических указаний.
   -- По правде сказать, -- прибавил он, указывая на меня, -- я не мог бы желать более толковой, внимательной и преданной сиделки. Он сделал чудеса и еще сделает их. Я уезжаю спокойным.
   Сердце мое сильно забилось, и я задыхался. Неожиданная похвала этого сурового человека в присутствии матери и брата глубоко взволновала меня; это было для меня высшей наградой.
   Я посмотрел на Джулианну и увидел, что глаза ее были полны слез. Почувствовав взгляд, она вдруг разрыдалась. Чтобы сдержаться, я сделал неимоверное усилие, но мне не удалось; мне казалось, что душа моя тает. Добрые чувства всего мира заключались в моей груди в эту незабвенную минуту.

XXXV

   Силы Джулианны медленно восстановлялись. Но мое постоянство не уменьшалось. Словами доктора Вебести я воспользовался, чтобы усилить свой надзор, не позволяя другим заменить себя, а самому не отдыхать, как советовали мне домашние. Тело мое привыкло к суровой дисциплине, и я больше не утомлялся. Вся жизнь моя была заключена в стенах этой комнаты, в интимности этого алькова, в кругу, где дышала дорогая больная.
   Так как она нуждалась в абсолютном покое, чтобы не утомляться, она должна была мало говорить, то мне удалось удалить от ее постели даже домашних. Итак, значит, альков был изолирован от всего дома. Целыми часами я и Джулианна оставались одни. Ее болезненное состояние и мои заботы о ней заставляли нас порою забывать о нашем несчастье, терять всякое сознание действительности и помнить только о нашей необъятной любви. Мне тогда казалось, что вне занавесок алькова нет другой жизни, настолько сильно было сосредоточено на больной все мое существование. Ничто не напоминало мне об ужасном событии. Я видел перед собой страдающую сестру, и моей единственной заботой было помочь ее страданию.
   Нередко это забвение прерывалось грубым образом.
   Мать говорила о Раймонде. Занавески раздвигались, чтобы пропустить незваного пришельца.
   Мать принесла его на руках. Я присутствовал при этом, и я почувствовал, что побледнел, потому что вся кровь хлынула мне к сердцу. А Джулианна, что должна была испытать она?
   Я смотрел на это красное лицо, величиной с кулак взрослого человека, полузакрытое вышивками чепчика, и с жестоким отвращением, уничтожавшим во мне всякое другое чувство, я думал: "Что делать, чтобы освободиться мне от тебя? Почему ты не умер, задохнувшись?" Ненависть моя была безгранична, она была инстинктивной, слепой, неудержимой, я бы сказал -- физической, потому что мне казалось, что она сидит в моем теле, выходит из моих мускулов, нервов и жил. Ничто не могло сдержать ее, ничто не могло уничтожить ее. Достаточно было присутствия пришельца в какую бы то ни было минуту, чтобы мгновенно уничтожить во мне все хорошее, чтобы я подчинился одной и единственной страсти: моей ненависти к нему...
   Мать сказала Джулианне:
   -- Посмотри. За несколько дней он так изменился! Он больше похож на тебя, нежели на Туллио; но в общем он непохож ни на того, ни на другого. Он еще чересчур мал. Мы посмотрим, что будет дальше... Хочешь поцеловать его?
   Она приблизила лоб ребенка к губам больной. Что должна была испытать Джулианна?
   Ребенок заплакал. У меня хватило сил сказать матери без горечи:
   -- Унеси его, прошу тебя. Джулианна нуждается в покое. Эти потрясения причиняют ей много вреда.
   Мать вышла из алькова. Плач стал тише, но он продолжал возбуждать во мне раздирающее ощущение, желание побежать и задушить его, чтобы больше не слышать.
   Мы слышали его еще некоторое время, пока его уносили. Когда он смолк, тишина показалась мне ужасной; она упала на меня как камень, она раздавила меня. Но я не отдался этому страданию, потому что я тотчас же подумал о том, что Джулианна нуждается в помощи.
   -- Ах, Туллио, Туллио, это невозможно...
   -- Молчи, Джулианна! Молчи, если ты любишь меня! Прошу тебя, молчи!
   Я умолял ее голосом и жестом. Все возбуждение ненависти разом упало; я страдал лишь ее страданием, я боялся лишь вреда, причиненного больной, я думал лишь об ударе, перенесенном этой хрупкой жизнью.
   -- Если ты любишь меня, ты не должна думать ни о чем другом, кроме твоего выздоровления. Посмотри! Я думаю только о тебе, я страдаю только за тебя. Нужно, чтобы ты не мучилась больше, ты должна всецело отдаться моей нежности, чтобы выздороветь.
   Она сказала своим дрожащим и слабым голосом:
   -- Но кто знает, что ты испытываешь в тайниках твоей души. Бедный!
   -- Нет, нет, Джулианна, не мучь себя! Я мучаюсь только из-за тебя, когда вижу, что ты страдаешь. Я забываю обо всем, когда ты улыбаешься. Если ты чувствуешь себя хорошо -- я счастлив. Стало быть, если ты любишь меня, ты должна вылечиться, ты должна быть покойной, послушной, терпеливой. Когда ты выздоровеешь, когда станешь сильнее, тогда... кто знает! Бог милосерден.
   Она прошептала:
   -- Господи, сжалься над нами.
   "Каким образом?" Я думал: "Заставив умереть пришельца".
   Итак мы оба желали его смерти, и она тоже не видела другого исхода, кроме исчезновения ребенка.
   Другого исхода не было. Я припомнил отрывок разговора, происходившего по этому поводу, вечером, при закате солнца, под вязами; и мне вспомнилось ее грустное признание. "Но теперь, когда онродился, все ли еще она его ненавидит? Может ли она испытывать искреннее отвращение к плоти от своей плоти? Может ли она искренне просить Бога, чтобы Он взял ее ребенка?" Во мне проснулась безумная надежда, уже мелькнувшая в тот вечер.
   "Если бы в ней зародилась идея преступления и постепенно разрослась бы настолько, что увлекла бы ее!" Одно мгновение во мне мелькнула мысль о неудавшейся преступной попытке, когда я смотрел, как акушерка растирала спину и подошвы маленького, синеватого тельца ребенка, лежащего в обмороке? Но эта мысль тоже была безумной мыслью. Разумеется, Джулианна никогда не дерзнула бы...
   И я смотрел на ее руки, лежащие на простыне, они были такие бледные, что отличались от полотна лишь синевой своих вен.

XXXVI

   Странная печаль овладела мной теперь, когда больная поправлялась с каждым днем.
   В глубине души мне было жалко грустных серых дней, проведенных в алькове, в то время как на дворе однообразно лился осенний дождь. В тех утрах, в тех вечерах и ночах была своя суровая прелесть.
   С каждым днем мое милосердие казалось более прекрасным; любовь наполняла мою душу, иногда она затемняла мои мрачные мысли, иногда она заставляла меня забывать ужасную вещь, будила во мне утешающую мечту, какую-нибудь неопределенную надежду.
   Сидя в том алькове, я иногда испытывал чувство, похожее на то, которое испытываешь в маленьких таинственных церквах: я чувствовал себя в убежище против грубости жизни, против искушений греха. Мне казалось иногда, что легкие занавески отделяют меня от пропасти. Меня охватывал страх перед неизвестным. Ночью я прислушивался к тишине дома вокруг меня, и духовными глазами я видел в глубине отдаленной комнаты при свете ночника колыбель, в которой спал пришелец, радость моей матери, мой наследник Ужас заставлял меня содрогаться; долгое время я оставался в оцепенении при зловещем мелькании все одной и той же мысли. Занавесы отделяли меня от пропасти.
   Но теперь, когда Джулианна с каждым днем поправлялась, не было более причин, чтобы уединяться, и мало-помалу общая домашняя жизнь врывалась и в эту спокойную комнату.
   Мать, брат, Мари, Натали, мисс Эдит входили довольно часто и подолгу оставались в ней. Раймондо предъявлял права на материнскую нежность.
   Ни мне, ни Джулианне невозможно было более избегать его. Нужно было целовать его, улыбаться ему. Нужно было искусно притворяться, переносить все утонченные, жестокие случайности, медленно страдать.
   Вскормленный здоровым и питательным молоком, окруженный бесконечным уходом, Раймондо мало-помалу терял свой отвратительный внешний вид, он начинал белеть, полнеть, принимал более определенные формы, раскрывал свои серые глаза, но все его движения были мне ненавистны, начиная с сосания груди и кончая неопределенными движениями его маленьких рук.
   Я никогда не мог признать в нем грацию, миловидность; мысль о нем всегда была мне враждебна. Я был принужден прикасаться к нему; когда мать подставляла его для поцелуя, по всему моему телу пробегала дрожь отвращения, точно от прикосновения гадины. Все фибры мои возмущались и все усилия мои были тщетны.
   Каждый день приносил мне новые мучения, и мать была моей главной мучительницей. Однажды, нечаянно войдя в спальню и откинув занавесы алькова, я увидел ребенка, спокойно спавшего на постели рядом с Джулианной.
   -- Его оставила здесь мама, -- пробормотала Джулианна.
   Я выбежал, как сумасшедший. В другой раз за мной пришла Кристина. Я пошел за ней в детскую. Мать сидела и держала на коленях голого ребенка.
   -- Я хотела тебе показать его, прежде чем спеленать. Посмотри!
   Чувствуя себя свободным, ребенок двигал руками и ногами, таращил глаза, засунув себе пальцы в рот, из которого текла слюна. На кистях рук, около ступней, около колен, на животе тело, покрытое рисовой пудрой, образовывало складки. Руки матери с наслаждением ощупывали его маленькие члены, показывая мне все их особенности, и останавливались на этой коже, гладкой и блестящей от только что принятой ванной. И казалось, что ребенок испытывал наслаждение.
   -- Посмотри, посмотри, какой он гладкий, -- сказала она, предлагая мне его потрогать.
   Пришлось тронуть его.
   -- Посмотри, какой он тяжелый.
   И пришлось его поднять и чувствовать, как он трепещет в моих руках, охваченных дрожью, но не от нежности.
   -- Посмотри!
   И мать, улыбаясь, ущипнула эту нежную грудь, заключившую в себе упорную жизнь этого зловредного существа.
   -- Любимец, любимец, любимец бабушки, -- повторяла она, щекоча пальцем подбородок ребенка, еще не умевшего смеяться.
   Милая, седая голова, ранее склонявшаяся к двум другим колыбелям, теперь, побелевшая немного больше, склонялась бессознательно над чужим ребенком, над пришельцем. Мне казалось, что она не была такой нежной с Мари и Натали, с истинными наследницами моей крови.
   Она сама захотела спеленать его. Она перекрестила его живот.
   -- Ты еще не христианин!
   И обращаясь ко мне:
   -- Надо назначить день крестин.

XXXVII

   Доктор Джемма, кавалер ордена Святого Гроба в Иерусалиме, красивый, веселый старик, принес Джулианне в виде утреннего подношения букет белых хризантем.
   -- О, мои любимые цветы! -- сказала она. -- Спасибо.
   Она взяла букет, долго смотрела на него, погружая в него свои похудевшие пальцы; была грустная аналогия между ее бледностью и бледностью осенних цветов. Это были хризантемы, величиною с распустившуюся розу, пышные, тяжелые; они были цвета болезненной кожи, бескровной, почти мертвой; они были синевато-бледные, как щеки маленьких нищенок, окоченевших от холода. Одни были слегка лиловатые, другие ударяли в желтый цвет, -- поразительные тона.
   -- Возьми их, -- сказала мне она, -- поставь их в воду.
   Было ноябрьское утро; едва прошла годовщина того печального дня, который напоминали эти цветы. Что буду делать я без Эвридики? В то время как я ставил в вазы белые хризантемы, мне пришла на память ария из Орфея. В моей памяти воскресли некоторые отрывки из странной сцены, происходившей год тому назад; я снова увидел Джулианну в этом теплом и золотистом свете, в этом нежном аромате среди всех этих предметов, носивших отпечаток женской грации, и которым призрак старинной мелодии придавал какую-то таинственную жизнь. А в ней эти цветы не будили воспоминания?
   Смертельная печаль давила мне душу, печаль неутешного любовника. Другой выступил снова, глаза его были серые, как у пришельца.
   Доктор сказал мне из алькова:
   -- Вы можете раскрыть окно. Надо, чтобы в комнате было побольше воздуха, побольше солнца.
   -- О, да, да, раскрой! -- воскликнула больная.
   Я открыл. В это время вошла мать с кормилицей, у которой на руках был Раймондо. Я остался за занавесками и, опершись на подоконник, стал смотреть на расстилавшиеся передо мною поля. Сзади меня слышались голоса домашних.
   Приближался конец ноября. Яркий, густой свет расстилался над влажной деревней, над благородным и спокойным профилем гор. Казалось, что по верхушкам неясных оливковых деревьев реет серебристая дымка. Там и сям на солнце белели белые струйки дыма. По временам ветер приносил шум падающих листьев. А все остальное было окутано тишиной и молчанием.
   Я думал: "Почему она пела в то утро? Почему, услыхав ее, я испытал такое волнение, такой страх? Она показалась мне другой женщиной.Значит, она его любила. Какому состоянию души соответствовало ее необычное излияние? Она пела, потому что любила. Может быть, я и ошибаюсь. Но я никогда не узнаю истины". То была уже не мутная чувственная ревность, то было более благородное горе, исходившее из глубины моей души.
   Я думал: "Какое воспоминание она сохранила о нем? Это воспоминание часто ли мучает ее? Сын является живой связью между ними. Она должна находить в Раймонде некоторое сходство с тем, кому она принадлежала; со временем она найдет и более определенное сходство. Это немыслимо, чтобы она забыла отца Раймонда, и может быть он постоянно у нее перед глазами. Что испытывала бы она, если бы знала, что он погиб?"
   И я представлял себе развитие паралича, представлял его себе по примеру того, что мне было известно из случая бедного Спинелли. Я видел его сидящим в кресле, обитом красной кожей, землисто-бледным, с застывшими чертами лица, с раскрытым и перекошенным ртом, полным слюны и какого-то бессвязного лепета; я видел жест, с которым он ежеминутно вытирал платком слюну, текущую по углам рта.
   -- Туллио!
   Это был голос матери. Я повернулся и пошел к алькову. Джулианна лежала на спине, подавленная, молчаливая. Доктор рассматривал на голове ребенка начало молочницы.
   -- Итак решено: мы назначим крестины на послезавтра, -- сказала мать. -- Доктор думает, что Джулианне придется остаться в кровати еще некоторое время.
   -- Как вы находите ее, доктор? -- спросил я старика, указывая ему на больную.
   -- Мне кажется, что в выздоровлении произошла некоторая остановка, -- сказал он, покачивая своей красивой, белой головой. -- Я нахожу ее слабой, очень слабой. Нужно усилить питание, сделать усилие...
   Джулианна прервала его, посмотрев на меня с усталой улыбкой.
   -- Он слушал мне сердце.
   -- Ну и что же? -- спросил я, резко повернувшись к старику. Мне показалось, что лоб его слегка омрачился.
   -- У нее сердце вполне здоровое, -- поспешно ответил он. -- Ему нужно только побольше крови... и спокойствия. Ну, ну, надо быть молодцом! В каком виде сегодня аппетит?
   Больная сделала гримасу, выражавшую отвращение. Глаза ее были уставлены на открытое окно, где виднелся квадрат очаровательного неба.
   -- Сегодня холодно, не правда ли? -- спросила она с какой-то робостью, пряча руки под одеяло.
   И видно было, что она дрожала.

XXXVIII

   На другой д тоянии больной. Прежде чем она произносила слово, прежде чем она делала какой-нибудь знак, я угадывал ее желание, ее нужду, степень ее страдания. Благодаря этому чувству предвидения мне, без каких-либо предписаний врача, удалось найти новые оригинальные способы облегчать ее страдания, успокаивать боли. Я один мог убедить ее поесть, убедить ее уснуть. Я прибегал ко всякого рода просьбам и ласкам, чтобы заставить ее проглотить немного лекарств. Я делал это с такой настойчивостью, что она, будучи не в силах отказываться, должна была решаться на спасительное для нее усилие преодолеть тошноту. И для меня не было ничего приятнее слабой улыбки, с которой она подчинялась моей воле. Всякий, даже малейший акт ее повиновения глубоко волновал мое сердце. Когда она говорила своим слабым голосом: "Ну как? Я хорошая?" -- у меня сжималось горло и глаза затуманивались.
   Она часто жаловалась на мучительный стук в висках, который не давал ей покоя. Я проводил по ее вискам кончиками своих пальцев, чтобы унять ее муки. Я тихо-тихо гладил ее по волосам, чтобы усыпить ее. Когда я замечал, что она уснула, ее дыхание внушало мне обманчивое ощущение облегчения, как будто благодетельный сон нисходил на меня. К этому сну я испытывал религиозное чувство, меня охватывало бесконечное рвение, я испытывал потребность верить в какое-нибудь высшее существо, всевидящее, всемогущее, к которому я обращался с молитвами. Сами собой подымались из глубины моей души христианские формы молитвенных прелюдий. Иногда внутреннее красноречие возносило меня до вершин истинной веры. Во мне пробуждались все мистические чувства, переданные мне длинным рядом католических предков.
   Произнося про себя молитву, я смотрел на спящую. Она все еще была бледна, как рубашка. Сквозь прозрачность кожи я мог бы сосчитать жилки на ее щеках, на подбородке, на шее. Я смотрел на нее, как бы надеясь уловить благотворные результаты этого отдыха, медленный прилив свежей крови, претворенной из пищи, первые заметные признаки выздоровления. Я хотел бы обрести сверхъестественную возможность присутствовать при этой таинственной работе возрождения, происходившей в этом надломленном теле. И не переставал надеяться: "Когда она проснется, то почувствует себя бодрее".
   Казалось, она испытывала большое облегчение, когда держала мою руку в своих холодных как лед руках. Иногда она брала мою руку, клала ее на подушку и детским движением прижималась к ней своей щекой; и мало-помалу засыпала в такой позе. Я был способен очень долго неподвижно держать онемевшую руку, лишь бы не разбудить ее.
   Иногда она говорила:
   -- Почему и ты не спишь здесь, возле меня? Ты никогда не спишь.
   И просила меня положить голову на ее подушку.
   -- Ну, давай спать.
   Я притворялся спящим, чтобы заразить ее хорошим примером. Но когда снова раскрывал глаза, то встречал ее широко раскрытые глаза, которые смотрели на меня.
   -- Ну? -- восклицал я. -- Что ты делаешь?
   -- А ты? -- отвечала она.
   В ее глазах было выражение такой мягкой нежности, что я чувствовал, как все у меня внутри тает от умиления. Я протягивал губы и покрывал поцелуями ее веки. Она выражала желание делать со мною то же самое. Потом повторяла:
   -- Ну, будем спать.
   И нередко на наши истомленные горем души спускался покров забвения.
   Часто ее неподвижные ноги были холодны как лед. Я ощупывал их под одеялами, и они казались мне мраморными. Она сама говорила мне:
   -- Они мертвые.
   Они были худые, тонкие, такие миниатюрные, что я почти мог охватить их пальцами одной руки. Они вызывали во мне особенную жалость. Я сам согревал на жаровне шерстяную материю и неустанно заботился о них. Я хотел бы согреть их своим дыханием, покрыть их поцелуями. К этому новому чувству жалости примешивались отдаленные воспоминания о любви, воспоминания о том счастливом времени, когда я неизменно одевал их по утрам и раздевал по вечерам своими собственными руками, стоя на коленях, словно творя привычную молитву.
   Однажды, после ряда бессонных ночей, я так устал, что неодолимый сон застиг меня как раз в ту минуту, когда я держал руки под одеялом и заворачивал в теплую материю эти маленькие мертвые ноги. Голова моя упала, и я заснул в такой позе.
   Проснувшись, я увидел в алькове мать, брата и доктора, которые с улыбкой смотрели на меня. Я не знал, куда деваться от смущения.
   -- Бедный сынок! У тебя нет больше сил, -- сказала мать, поправляя мне волосы одним из самых нежных своих жестов.
   А Джулиана сказала:
   -- Мама, уведи ты его. Федерико, уведи его отсюда.
   -- Нет, нет, я не устал, -- повторял я. -- Не устал.
   Доктор объявил о своем отъезде. Он сказал, что больная уже вне опасности, на пути к верному выздоровлению. Нужно было стараться всяческими способами содействовать восстановлению крови. Его коллега, Джемма ди Тусси, с которым он переговорил, после чего они пришли к согласию относительно методов лечения, будет продолжать лечение, которое, впрочем, не отличается особенной сложностью. Более, чем на лекарства, он полагался на строгое соблюдение установленных им различных гигиенических и диетических предписаний.
   -- Право, -- добавил он, указывая на меня, -- я не мог бы желать более разумной, более заботливой, более преданной сиделки. Он совершил чудеса и еще совершит их. Я уезжаю совершенно спокойным.
   Мне показалось, что какой-то комок подступил мне к горлу и я задыхаюсь. Неожиданная похвала этого сурового человека в присутствии матери и брата глубоко взволновала меня; она была для меня великой наградой. Я взглянул на Джулиану и увидел, что глаза ее были полны слез. И, взволнованная моим взглядом, она вдруг разразилась рыданиями. Я сделал нечеловеческое усилие, чтобы удержаться от слез, но мне не удалось. Мне показалось, что душа моя переполнилась. Вся доброта мира сосредоточилась в моей груди в этот незабвенный час.
  

XXXIV

   С каждым днем медленно восстанавливались силы Джулианы. Мое рвение не ослабело. Я не преминул воспользоваться последними словами доктора Вебести, чтобы усилить свою бдительность, не допустить других заменять меня, не слушаться матери и брата, советовавших мне передохнуть. Отныне мое тело привыкло к суровой дисциплине и больше не утомлялось. Вся жизнь моя протекала в стенах этой комнаты, сосредоточилась в интимности этого алькова, в пространстве, где дышала дорогая больная.
   Так как она нуждалась в абсолютном покое и должна была мало говорить, чтобы не утомляться, то я настаивал на удалении от ее постели даже самых близких людей. Таким образом этот альков оказался отделенным от остального дома. Целыми часами мы с Джулианой оставались одни. А так как она была во власти болезни, а я был поглощен уходом за нею, то временами мы совершенно забывали о своем горе, утрачивали сознание действительности и сознавали только нашу безмерную любовь. Порой мне казалось, что ничто не существует за пределами этого полога, так сильно все мое существо отдавалось больной. Ничто не напоминало мне об ужасном факте. Я видел перед собой страдающую сестру и был озабочен только тем, как облегчить ее страдания.
   Нередко покров этого забвения грубо разрывался. Мать говорила о Раймондо. Однажды покров раздвинулся, чтобы впустить пришельца.
   Мать принесла его на руках. Я был возле Джулианы. Почувствовал, что побледнел, потому что вся кровь хлынула к сердцу. А что испытывала Джулиана?
   Я смотрел на это красноватое лицо, пухлое, как кулак, полузакрытое вышитым чепчиком, и с жестоким отвращением, заглушавшим в моей душе всякое другое чувство, подумал: "Что сделать, чтобы освободиться от тебя? Почему ты не задохся?" Моя ненависть была беспредельна; была инстинктивной, слепой, непобедимой, плотской, если можно так выразиться, и в самом деле казалось, будто она засела в моем теле, струилась из всех моих фибр, из всех моих нервов, из всех моих жил. Ничто не могло подавить ее, ничто не могло уничтожить ее. Достаточно было присутствия этого пришельца в любой час, при любых обстоятельствах, чтобы внутри меня мгновенно все воспламенялось и я оказывался во власти одного-единственного чувства: ненависти к нему.
   Мать сказала Джулиане:
   -- Посмотри, как он изменился за несколько дней! Он больше похож на тебя, чем на Туллио; но скорее всего, ни на тебя, ни на него. Он еще слишком мал. Увидим потом... Хочешь поцеловать его?
   Она приблизила лоб ребенка к губам больной! Что испытала тогда Джулиана?
   Но ребенок начал плакать. У меня хватило сил сказать матери без горечи:
   -- Унеси его, прошу тебя. Джулиане нужен покой. Эти волнения очень вредят ей.
   Мать вышла из алькова. Плач усиливался и все время возбуждал во мне одно и то же чувство раздирающей скорби и желание побежать и придушить его, чтобы его больше не было слышно. Еще некоторое время, пока уносили ребенка, мы слышали этот крик. Когда он наконец прекратился, тишина показалась мне гнетущей; она обрушилась на меня, как камень, раздавила меня. Но я не углубился в эти муки, потому что тотчас же подумал о том, что Джулиане нужна поддержка.
   -- Ах, Туллио, Туллио, это невозможно...
   -- Молчи, молчи, если ты меня любишь, Джулиана. Молчи, прошу тебя.
   Я умолял ее словами, жестами. Вся враждебность моя прошла; и я страдал лишь ее страданием, боялся лишь вреда, причиненного больной, последствий удара, нанесенного этой столь хрупкой жизни.
   -- Если ты любишь меня, то не должна думать ни о чем, кроме выздоровления. Вот видишь? Я думаю только о тебе, страдаю только за тебя. Нужно, чтобы ты перестала мучиться; нужно, чтобы ты вся отдалась моей нежности, тогда ты выздоровеешь...
   Она сказала своим дрожащим, слабым голосом:
   -- Но кто знает, что в глубине души переживаешь ты! Бедный мой!
   -- Нет, нет, Джулиана, не мучь себя! Я страдаю только из-за тебя, когда вижу, что ты страдаешь. Я все забываю, когда ты улыбаешься. Когда ты чувствуешь себя хорошо, я счастлив. Если ты любишь меня, то, значит, должна выздороветь, должна быть спокойной, послушной, терпеливой. Когда ты выздоровеешь, когда станешь сильнее, тогда... кто знает! Бог милостив.
   Она прошептала:
   -- Боже, сжалься над нами.
   "Каким образом? -- подумал я. -- Только заставив умереть пришельца". Итак, мы оба жаждали его смерти; стало быть, и она не видела другого исхода, кроме исчезновения ребенка. Да и не было иного исхода. И мне вспомнился краткий разговор, который происходил когда-то между нами, при закате солнца, под вязами; и вспомнилось ее скорбное признание. "Но теперь, когда он родился, продолжает ли она ненавидеть его? Может ли она чувствовать искреннее отвращение к плоти от плоти своей? Искренно ли просит она Бога, чтобы он взял к себе ее дитя?" И снова воскресла во мне безумная надежда, мелькнувшая в тот трагический вечер: "Если бы зародилась в ней мысль о преступлении и мало-помалу овладела ею с такой силой, что увлекла бы ее!.." Разве на одно мгновение не мелькнула у меня мысль о неудачной преступной попытке, когда я смотрел, как акушерка растирала спину и подошвы посиневшего тельца обмершего младенца! Но и эта мысль была безумной. Джулиана, конечно, никогда не посмела бы...
   И я смотрел на ее руки, вытянутые на простыне, такие бледные, что только голубоватые жилки отличали их от ткани.
  

XXXV

   Странное чувство грусти овладело мной теперь, когда больной с каждым днем становилось лучше. В глубине души у меня шевелилось смутное сожаление о тех серых печальных днях, проведенных в алькове, в то время когда осенние поля заволакивала однообразная мутная дождевая сеть. В тех утрах, в тех вечерах, в тех ночах, несмотря на их грусть, была своя томительная сладость. Подвиг моей доброты казался мне с каждым днем прекраснее. Безграничная любовь переполняла мою душу, иногда вытесняя мрачные мысли, иногда заставляя меня забывать об ужасном факте; она пробуждала во мне утешительные иллюзии, неопределенные грезы. Там, за пологом, я нередко испытывал чувство, похожее на то, которое переживается в тени уединенных часовен: я чувствовал себя защищенным от жизненных бурь, от случайных грехов. Временами мне казалось, что этот легкий полог отделяет меня от пропасти. И меня охватывал внезапный страх перед неведомым. Ночью я прислушивался к безмолвию, царившему во всем доме и вокруг меня; и видел, глазами своей души, в глубине отдаленной комнаты, при свете лампады, колыбель, в которой спал пришелец, кумир моей матери, мой наследник. Я весь содрогался от ужаса; и подолгу оставался как бы загипнотизированным этим зловещим мельканием одной и той же мысли. Этот полог отделял меня от пропасти.
   Но теперь, когда Джулиане со дня на день становилось лучше, причины моего уединения делались менее уважительны; и мало-помалу общая домашняя жизнь врывалась в эту спокойную комнату. Моя мать, брат, Мария, Наталья, мисс Эдит приходили довольно часто и довольно долго просиживали в ней. Раймондо начинал претендовать на материнскую нежность. Ни мне, ни Джулиане не удавалось более избегать его. Нужно было часто целовать его, улыбаться ему. Нужно было притворяться, и притворяться искусно, переносить все эти, порой весьма утонченные, жестокости, медленно гибнуть.
   Вскормленный здоровым и питательным молоком, окруженный бесконечными заботами, Раймондо мало-помалу терял свой отталкивающий вид, начинал полнеть, белеть, принимать более определенные формы, хорошо раскрывать свои серые глаза. Но все его движения были ненавистны мне, начиная с губ, присосавшихся к груди, и кончая бессознательными движениями его маленьких рук. У меня никогда не возникало желания признать в нем грацию, миловидность; всегда мои мысли о нем были враждебными. Если я вынужден был прикасаться к нему, когда моя мать подносила мне его для поцелуя, я чувствовал, как по всей поверхности моего тела пробегала такая же дрожь, какая бывает, когда коснешься нечистого животного. Все фибры мои противились этому; и все усилия побороть себя были тщетны.
   Каждый день приносил мне какую-нибудь новую пытку; и моя мать была свирепым палачом. Однажды, неожиданно войдя в комнату и раздвинув полог алькова, я увидел ребенка на постели возле Джулианы. В комнате больше никого не было. Только мы трое были там. Ребенок, завернутый в белые пеленки, спокойно спал.
   -- Мама оставила его здесь, -- пробормотала Джулиана.
   Я выбежал, как сумасшедший.
   В другой раз Кристина пришла звать меня. Я пошел за ней в комнату, где стояла колыбель. Там сидела моя мать, держа на коленях голого ребенка.
   -- Я хотела показать тебе его, прежде чем спеленать, -- сказала она мне. -- Посмотри!
   Ребенок, чувствуя себя свободным, шевелил ногами и руками, поворачивал во все стороны глаза, совал пальцы в слюнявый рот. На кистях рук, на ступнях, возле колен, на нижней части живота припудренное тело образовывало кольцеобразные складки; на вздутом животе уже выступал припудренный, пока еще бесформенный, пупок. Руки моей матери с наслаждением ощупывали эти маленькие члены, показывали мне поочередно все их свойства, особенно кожу, гладкую и лоснящуюся от недавнего купания. И казалось, что ребенку доставляет удовольствие эта возня.
   -- Видишь, видишь, какой он уже крепкий! -- говорила она, предлагая мне пощупать его. И нужно было потрогать его. -- Посмотри, какой тяжелый! -- И нужно было поднять его, чувствовать, как трепещет это теплое и мягкое тельце в моих руках, которые дрожали не от нежности. -- Смотри же! -- И моя мать с улыбкой сжала двумя пальцами сосочки на этой крошечной груди, которая заключала в себе упорную жизнь зловредного существа. -- Бабушкина любовь, любовь, любовь! -- повторяла она, щекоча пальцами подбородок ребенка, который еще не умел смеяться.
   Милая, седая голова, которая некогда склонялась таким же образом над дорогими колыбелями, теперь, еще больше поседевшая, бессознательно склонялась над ребенком чужого человека, над пришельцем. Мне казалось, что она не выказывала такой нежности к Марии или Наталье, к истинным созданиям моей крови.
   Она сама захотела спеленать его. Осенила его животик крестным знамением.
   -- Ты еще не христианин!
   И, обращаясь ко мне, сказала:
   -- Нужно наконец назначить день крестин.
  

XXXVI

   Доктор Джемма, кавалер ордена Св. Гроба в Иерусалиме, красивый, веселый старик, принес Джулиане в виде утреннего дара букет белых хризантем.
   -- О, мои самые любимые цветы! -- сказала Джулиана. -- Спасибо.
   Взяла букет, долго смотрела на него, перебирая цветы похудевшими пальцами, и в глаза бросалось какое-то скорбное соответствие между ее бледностью и бледностью этих осенних цветов. Это были хризантемы, крупные, как распустившиеся розы, пышные, тяжелые; они напоминали цвет болезненного тела, бескровного, почти увядшего, были голубовато-белые, как щеки маленьких, окоченевших от холода нищенок. На одних виднелись слегка лиловатые жилки, другие приближались к нежно-желтоватой окраске.
   -- Возьми, -- сказала она мне. -- Поставь их в воду.
   Было утро; стоял ноябрь; недавно миновала годовщина того скорбного дня, о котором напоминали эти цветы.
   Что делать мне без Эвридики?..
   Эта ария Орфея прозвучала в моей памяти, когда я ставил белые хризантемы в воду. В моей душе снова всплыли некоторые обрывки странной сцены, происходившей год тому назад; и я снова увидел Джулиану в этом золотистом и теплом свете, в этом столь нежном аромате, среди всех этих предметов, носивших отпечаток женской грации, которым звук старинной мелодии, казалось, придавал трепет какой-то таинственной жизни, сообщал какую-то загадочную тень. Не будили ли и в ней какое-нибудь воспоминание эти цветы?
   Смертельная скорбь всей тяжестью легла мне на душу, скорбь неутешного любовника. Снова появился Другой. Глаза его были серые, как у пришельца.
   Доктор сказал мне из алькова:
   -- Можете раскрыть окно. Хорошо, когда в комнате много воздуха, когда в ней много солнца.
   -- О да, да, раскрой! -- воскликнула больная.
   Я открыл. В эту минуту вошла моя мать с кормилицей, которая несла на руках Раймондо. Я остался за занавесками, наклонился над подоконником, стал смотреть на поле. Сзади меня слышались голоса домашних.
   Ноябрь близился к концу; прошло и бабье лето. Безжизненно прозрачный свет расстилался над влажным полем, над благородным и спокойным контуром холмов. Казалось, что на верхушках далеких олив дрожит серебристая дымка. Там и сям белели на солнце струйки дыма. Время от времени ветер доносил шум падающих листьев. Все остальное было безмолвно и спокойно.
   Я думал: "Почему она пела в то утро? Почему, услыхав ее голос, я испытал это волнение, эту тревогу? Она казалась мне другой женщиной. Значит, она любила этого человека? Какому состоянию души соответствовало это необычное для нее излияние своих чувств? Она пела, потому что любила. Может быть, я и ошибаюсь. Но я никогда не узнаю истины!" Это не была больше мрачная чувственная ревность; то была скорбь, тем более возвышенная, что исходила из глубины души. Я думал: "Какое воспоминание она сохранила о нем? Сколько раз мучило ее это воспоминание? Сын -- это живая связь. Она снова находит в Раймондо нечто общее с человеком, который обладал ею, а в будущем найдет более близкое сходство. Невозможно, чтобы она забыла отца Раймондо. Может быть, он вечно у нее перед глазами. Что испытала бы она, если бы знала, что он обречен на гибель?"
   И моя мысль остановилась на симптомах прогрессивного паралича, на картинах, подобных тем, которые припомнились мне из болезни бедняги Спинелли. Я представлял себе его сидящим в большом кресле, обитом красной кожей, землисто-бледным, с застывшими чертами лица, с широко раскрытым ртом, полным слюны, бессвязно лепечущим. И видел, как время от времени он одним и тем же жестом собирает в платок эту непрерывно текущую из углов рта слюну...
   -- Туллио!
   Это был голос моей матери. Я повернулся и пошел к алькову.
   Джулиана лежала на спине, измученная, молчаливая. Доктор рассматривал на голове ребенка начинавшую проступать молочную сыпь.
   -- Итак, крестины назначаем на послезавтра, -- сказала моя мать. -- Доктор думает, что Джулиана должна будет пробыть еще некоторое время в постели.
   -- Как вы находите ее, доктор? -- спросил я старика, указывая на больную.
   -- Мне кажется, что выздоровление несколько приостановилось, -- ответил он, покачивая красивой седой головой. -- Я нахожу ее слабой, очень слабой. Нужно усилить питание, сделать некоторое усилие...
   Джулиана прервала его, смотря на меня с очень усталой улыбкой:
   -- Он выслушал мне сердце.
   -- Ну и что? -- спросил я, быстро повернувшись к старику.
   Мне показалось, что на его лоб легла едва заметная тень.
   -- У нее совершенно здоровое сердце, -- торопливо ответил он. -- Ему нужна только кровь... и спокойствие. Ну, ну, голубушка! Каков сегодня аппетит?
   Больная сжала губы с видом отвращения. Стала пристально смотреть на окно, в котором вырисовывался кусок чарующего неба.
   -- Сегодня холодный день? -- с какой-то робостью спросила она, пряча руки под одеяло.
   И видно было, как она дрожала.
  

XXXVII

   На следующий день мы с Федерико отправились навестить Джованни ди Скордио. Был последний день ноября. Мы пошли пешком по вспаханным полям.
   Мы шли молча, погруженные в свои думы. Солнце медленно склонялось к горизонту. Неосязаемая золотая пыль реяла в спокойном воздухе над нашими головами. Влажная земля была ярко-коричневого цвета, имела вид спокойной тверди, я сказал бы -- мирного сознания своей добродетели. От земляных глыб подымалось видимое дыхание, подобно дыханию из ноздрей быков. Белые предметы в этом мягком воздухе отличались какой-то особенной белизной, чистотой снега. Корова вдали, рубаха пахаря, висящее полотно, стены хлева блестели, как в лунную ночь.
   -- Ты печален, -- нежно сказал мне брат.
   -- Да, друг мой, очень печален. Я в отчаянии.
   Снова продолжительное молчание. С плетней с шумом поднимались стаи птиц. Слышался слабый звон колокольчика далекого стада.
   -- В чем ты, собственно, отчаиваешься? -- спросил брат с той же мягкостью.
   -- В спасении Джулианы, в моем спасении.
   Он замолчал; не произнес ни одного слова утешения. Быть может, и его сердце сжимала скорбь.
   -- У меня какое-то предчувствие, -- добавил я. -- Джулиана не встанет.
   Он молчал. Мы шли по обсаженной деревьями тропинке; опавшие листья хрустели под нашими ногами, а там, где листьев не было, почва издавала глухой отзвук, точно под ней была пустота.
   -- Если она умрет, -- сказал я, -- что я буду делать?
   Внезапный страх, род панического ужаса, охватил меня; я взглянул на брата, который молчал, нахмурив лоб; я почувствовал немую безотрадность этого дневного часа; я никогда еще, до этого часа, не переживал столь ужасной пустоты жизни.
   -- Нет, нет, Туллио, -- сказал брат, -- Джулиана не может умереть.
   Эти слова не имели никакого значения перед приговором судьбы. И все-таки он произнес эти слова с простотой, которая меня изумила, до того она показалась мне необычайной. Так иногда дети произносят вдруг неожиданные и многозначительные слова, которые поражают нас до глубины души; и кажется, будто глас судьбы говорит их бессознательными устами.
   -- Ты читаешь в будущем? -- спросил я его без тени иронии.
   -- Нет. Но это мое предчувствие; и я верю в него.
   И еще раз мой добрый брат заронил в мою душу искру веры; еще раз благодаря ему несколько разжался твердый обруч, сжимавший мне сердце. Я вздохнул свободнее, но не надолго. Остальную часть пути он говорил мне о Раймондо.
   Когда мы приблизились к месту, где жил Джованни ди Скордио, мой спутник заметил в поле высокую фигуру старика.
   -- Посмотри! Он там. Сеет. Мы приносим ему приглашение в этот торжественный час.
   Мы подошли ближе. Я весь дрожал, как будто готовился совершить святотатство. И в самом деле я решился на профанацию прекрасной и великой вещи: я шел просить этого уважаемого старца быть духовным отцом сыну, рожденному от прелюбодеяния.
   -- Взгляни, какая фигура! -- воскликнул Федерико, останавливаясь и указывая на сеятеля. -- Рост у него человеческий, а кажется он гигантом.
   Мы остановились за деревом, на меже пашни, и стали смотреть. Поглощенный работой, Джованни еще не видел нас.
   Он шел прямо через поле медленно и размеренно. Голова его была покрыта беретом из зеленой с черным шерсти с двумя отворотами, которые, по древнему фригийскому обычаю, спускались на уши. На кожаном ремне, переброшенном через шею, висела белая корзина с зерном. Левой рукой он раскрывал корзину, а правой брал из нее семена и разбрасывал их. Это было широкое, смелое, уверенное движение сеятеля, отличавшееся ритмичной плавностью. Зерно, падая из горсти, отливало в воздухе золотыми искрами и ровными рядами рассевалось по влажным бороздам. Сеятель двигался вперед медленно, упираясь ногами в расступавшуюся под ним землю, подняв голову, озаренную священным светом. Это движение сеятеля было широкое, смелое и уверенное; вся фигура его казалась простой, священной и величественной.
   Мы вышли в поле.
   -- Бог в помощь, Джованни! -- воскликнул Федерико, идя навстречу старику. -- Да будет благословен твой посев. Да будет благословен твой будущий хлеб.
   -- Бог в помощь! -- повторил я.
   Старик прервал работу и снял шляпу.
   -- Надень шляпу, Джованни, если не хочешь, чтобы и мы сняли шапки, -- сказал Федерико.
   Старик надел шляпу со смущенной, почти робкой улыбкой. Учтиво спросил:
   -- Чему я обязан такой честью?
   Я сказал, стараясь придать голосу твердость:
   -- Я пришел просить тебя погрузить в купель моего сына.
   Старик с удивлением посмотрел сначала на меня, а потом на моего брата. Его смущение усилилось. Он пробормотал:
   -- Так много чести для меня!
   -- Что же ты ответишь мне?
   -- Я твой слуга. Да воздаст тебе Бог за честь, которую ты оказываешь мне, и да будет славен Бог за ту радость, которую Он доставляет моей старости. Да снизойдут все благословения неба на твоего сына!
   -- Спасибо, Джованни.
   И я протянул ему руку. И увидел, что его глубокие, печальные глаза увлажнились от нежности. Безмерная тоска прихлынула к моему сердцу.
   Старик спросил меня:
   -- Как ты назвал его?
   -- Раймондо.
   -- Имя блаженной памяти твоего отца. Это был настоящий человек! И вы похожи на него.
   Брат сказал:
   -- Ты один сеешь?
   -- Один. Я бросаю зерна, и я же засыпаю их.
   И он указал на плуг и борону, которые блестели на коричневой земле. Кругом видны были семена, еще не засыпанные, благие зародыши будущих колосьев.
   Брат сказал:
   -- Ну, продолжай. Мы дадим тебе окончить работу. А завтра утром ты придешь в Бадиолу. Прощай, Джованни. Да будет благословен твой посев.
   Мы пожали эти неутомимые руки, освященные зерном, которое они разбрасывали, добрым делом, которое они сеяли. Старик хотел было проводить нас до межи. Но остановился в нерешительности. Сказал:
   -- Прошу вас об одной милости.
   -- Говори, Джованни.
   Он раскрыл короб, висевший у него на шее.
   -- Возьмите горсть зерна и бросьте на мое поле.
   Я первый опустил руку в зерно, взял его, сколько мог, и разбросал. То же сделал брат.
   -- А теперь вот что я скажу вам, -- добавил Джованни ди Скордио взволнованным голосом, смотря на засеянную землю. -- Дай Бог, чтобы мой крестник был таким же хорошим, как хлеб, который уродится от этого семени. Да будет так!
  

XXXVIII

   Обряд крещения произошел на следующее утро; из-за состояния Джулианы он не сопровождался торжественным празднеством. Ребенка перенесли внутренним ходом в часовню. Моя мать, мой брат, Мария, Наталья, мисс Эдит, акушерка, кормилица и кавалер Джемма присутствовали при обряде. Я остался у постели больной.
   Ее одолевала тяжелая сонливость. Дыхание с трудом выходило из полуоткрытого рта, бледного, как самая бледная из распустившихся в тени роз. Альков утопал в тени. Я думал, смотря на нее: "Значит, я не спасу ее? Я заставил удалиться смерть; и вот смерть снова возвращается. Конечно, если внезапно не наступит перемена, она умрет. Прежде, когда мне удавалось держать вдали от нее Раймондо, когда мне удавалось силой своей нежности давать ей некоторую иллюзию и некоторое забвение, казалось, что она могла выздороветь. Но с тех пор, как она видит ребенка, с тех пор, как началась эта пытка, она с каждым днем чахнет, чувствует себя все слабее и хуже, чем если бы продолжалось кровотечение. Я нахожусь при ее агонии. Она больше не слушает меня, не повинуется мне, как прежде. Кто же причинит ей смерть? Он. Наверное, он убьет ее..." Волна ненависти поднялась из самых глубоких тайников моей души; казалось, она хлынула к моим рукам, оросив их преступным замыслом. Я видел, как это маленькое, зловредное существо пухнет от молока, мирно преуспевает в своем развитии, огражденное от всякой опасности, окруженное бесконечными заботами. "Моя мать любит его больше, нежели Джулиану! Моя мать занимается им больше, чем этой бедной умирающей! Ах! Я должен устранить его во что бы то ни стало". И картина уже совершившегося преступления мелькнула в моем мозгу: образ маленького мертвеца в пеленках, маленького трупа в гробу. "Крещение -- это его причащение. И Джованни держит его на руках..."
   Внезапное любопытство кольнуло меня. Меня привлекло это мучительное зрелище. Джулиана еще спала. Я тихо вышел из алькова; вышел из комнаты, позвал Кристину, велел ей прислушиваться; потом быстрыми шагами, задыхаясь от волнения, направился к хорам.
   Маленькая дверь была раскрыта. Я увидел какого-то мужчину, стоявшего на коленях возле решетки. Узнал Пьетро, старого, верного слугу, видевшего мое рождение и присутствовавшего при моем крещении. Он с трудом поднялся.
   -- Оставайся, оставайся так, Пьетро, -- тихо сказал я, кладя ему на плечо руку, чтобы заставить его снова стать на колени.
   И сам стал рядом с ним на колени, прислонился лбом к решетке и смотрел вниз, в глубину часовни. Я видел все совершенно отчетливо; я слышал ритуальные фразы.
   Обряд уже начался. Я узнал от Пьетро, что ребенку уже дали соли. Служил приходский священник из Тусси, дон Грегорио Артезе. Он и крестный отец читали теперь "Верую": один громким голосом, другой повторял за ним вполголоса. Джованни держал ребенка на правой руке, на той руке, которая накануне сеяла хлеб. Левая рука лежала на лентах и белых кружевах. И эти костлявые руки, сухие, коричневые, которые казались отлитыми из живой бронзы, эти руки, затвердевшие на земледельческих орудиях, освященные посеянным ими добром, исполненным ими великим делом, теперь, поддерживая этого ребенка, светились такой чарующей нежностью и почти робким благоговением, что мой взор не мог оторваться от них. Раймондо не плакал; он все время шевелил ртом, полным слюны, стекавшей по подбородку на вышитый нагрудник.
   После обряда заклинания священник омочил палец слюной и коснулся маленьких розовых ушей, произнося слова таинства.
   Потом коснулся ноздрей, говоря:
   -- In odorem suavitatis... [Чудеснейшим благовонием... (лат.)]
   Затем омочил большой палец в масле Оглашенных; и в то время, как Джованни держал ребенка вниз спиной, крестообразно помазал верхнюю часть груди ребенка, а когда Джованни перевернул его, таким же образом перекрестил верхнюю часть спины между лопатками, говоря:
   -- Ego te linio oleo salutis in Christo Jesu Domino nostro. [Помазаю тебя елеем во имя спасения, даруемого Господом нашим Иисусом Христом (лат.)]
   И клочком ваты вытер помазанные места.
   После этого он снял фиолетовую ризу, цвет траура и печали, и надел белую ризу, в знак радости, возвещая этим, что первородный грех будет искуплен. И назвал Раймондо по имени, обратившись к нему с тремя торжественными вопросами. И крестный отец отвечал:
   -- Credo, credo, credo. [Верую, верую, верую (лат.)]
   Все слова с изумительной звучностью раздавались в часовне. В одно из высоких овальных окон вливался поток солнечных лучей, озаряя мраморную плиту пола, под которой были глубокие склепы, где мирно покоились мои предки. Моя мать и мой брат стояли рядом, позади Джованни; Мария и Наталья с любопытством приподымались на цыпочки, чтобы получше видеть малютку, время от времени улыбаясь и что-то шепча друг дружке. Иногда Джованни слегка поворачивался к этим болтушкам с ласковым видом, в котором видна была невыразимая старческая нежность к этим детям, нежность великого сердца покинутого всеми дедушки.
   -- Raymunde, vis baptizari? [Раймондо, хочешь принять крещение? (лат.)] -- спросил священник.
   -- Volo [Хочу (лат.)], -- ответил крестный, повторяя подсказанное слово.
   Причетник придвинул серебряную купель, в которой блестела вода для крещения. Мать сняла с ребенка чепчик, а крестный отец взял Раймондо на руки, чтобы погрузить в купель. Круглая голова, на которой я мог разглядеть беловатые прыщики молочной лихорадки, свесилась на край купели. И священник, черпая воду маленьким сосудом, трижды возлил ее на эту голову, всякий раз осеняя ее крестным знамением.
   Ego te baptizo in nomine Patris, et Filii, et Spiritus sancti. [Крещу тебя во имя Отца, и Сына, и Святого Духа (лат.)]
   Раймондо громко закричал; еще громче кричал он, когда ему вытирали голову.
   А когда Джованни поднял его, я увидел это лицо, покрасневшее от прилива крови и напряжения, сморщившееся от движений рта, покрытое белыми пузырьками даже на лбу. И эти крики, как всегда, вызвали у меня обычное ощущение раздирающей муки, знакомое гневное раздражение. Ничто в нем не раздражало меня так, как этот голос, это упорное мяуканье, которое жестоко поразило меня в первый раз в зловещее октябрьское утро. Для моих нервов это было невыносимое раздражение.
   Священник обмакнул палец в священную мирру и помазал лоб новокрещеному, произнося ритуальную фразу, заглушаемую криками ребенка. Потом облачил его в белую одежду, символ Невинности.
   -- Accipe vestem candidam... [Облачись в белую одежду... (лат.)]
   После этого дал крестному отцу благодатную свечу.
   -- Accipe lampadem ardentem... [Прими горящую свечу... (лат.)]
   Невинный успокоился. Глаза его уставились на огонек, трепетавший на кончике длинной раскрашенной свечи. Джованни ди Скордио держал нового христианина на правой руке, а в левой -- символ божественного огня; он стоял в простой, величественной позе, не спуская глаз с произносящего слова обряда священнослужителя. Он был на целую голову выше всех присутствующих. Ничего вокруг не было белее его седин, даже одеяние Невинного.
   -- Vade in расе, et Dominus sit tecum. [Иди с миром, да Господь пребудет с тобой]
   -- Amen. [Аминь (лат.)]
   Моя мать взяла Невинного из рук старика, прижала его к груди и поцеловала. Брат тоже поцеловал его. И все присутствующие поочередно начали целовать его.
   Пьетро, еще стоявший возле меня на коленях, плакал. Расстроенный, вне себя, я вскочил, вышел из часовни, пробежал по коридорам, направился прямо в комнату Джулианы.
   Кристина испугалась, увидя меня, и тихо спросила:
   -- Что случилось, синьор?
   -- Ничего, ничего. Проснулась?
   -- Нет, синьор. Кажется, спит.
   Я раздвинул полог и тихо вошел в альков. Сначала я мог разглядеть в темноте лишь белую наволочку на подушке. Подошел к постели, наклонился к изголовью. Глаза у Джулианы были раскрыты, и она пристально смотрела на меня. Быть может, она по моему виду догадалась о всех моих мучительных переживаниях. И снова закрыла глаза, как бы для того, чтобы не раскрывать их больше.
  

XXXIX

   С этого дня начался последний головокружительный период того несомненного безумия, которое должно было привести меня к преступлению. С этого дня начались поиски самого легкого и верного способа, чтобы умертвить Невинного.
   Это было холодное, напряженное и непрерывное обдумывание, поглотившее все мои душевные способности. Навязчивая идея владела мной целиком, с невероятной силой и упорством. И в то время, как все мое существо было в крайнем напряжении, навязчивая идея направляла меня к цели, как по стальному рельсу, блестящему, холодному, не отклоняющемуся в стороны. Моя проницательность, казалось, утроилась. Ничто не ускользало от моего внимания, ни вне, ни внутри меня. Моя осмотрительность ни на минуту не покидала меня. Я ничего не говорил, ничего не делал, что могло бы возбудить подозрение, вызвать недоумение. Я притворялся не только перед матерью, братом и всеми прочими, которые ни о чем не догадывались, но и перед Джулианой.
   Я стал казаться Джулиане покорившимся, успокоившимся, временами почти забывшим обо всем. Старательно избегал всякого упоминания о пришельце. Всячески старался ободрить ее, внушить ей доверие, заставить ее выполнять все, что должно было вернуть ей здоровье. Удвоил свои заботы. Проявлял к ней столь глубокую и всепрощающую нежность, что она могла почерпнуть в ней сладость новой, более свежей и чистой жизни. Еще раз я испытал ощущение, будто я переливаюсь в хрупкое тело больной, передаю ей постепенно свою силу, даю толчок ее усталому сердцу. Казалось, я изо дня в день толкал ее к жизни, почти внушая ей живительную силу, в ожидании трагического часа освобождения. Я повторял про себя: "Завтра!" И это завтра наступало, проходило, исчезало, а час не бил. И я повторял: "Завтра!"
   Я был убежден, что спасение матери заключалось в смерти ребенка. Был убежден, что с исчезновением пришельца наступит ее выздоровление. Я думал: "Она не может не выздороветь. Она мало-помалу воскреснет, обновленная свежей кровью. Будет казаться новым существом, очищенным от всей грязи. Мы оба будем чувствовать себя очищенными, достойными друг друга, после столь долгого, столь тяжкого испытания. Болезнь и выздоровление отбросят печальное воспоминание в бесконечную даль. Я постараюсь изгладить из ее души даже самую тень воспоминания; постараюсь дать ей полное забвение в любви. Всякая другая любовь покажется ничтожной в сравнении с нашей после этого великого испытания". Видение будущего разжигало мое нетерпение. Неуверенность становилась для меня невыносимой. Преступление казалось мне лишенным своего ужасного характера. Я жестоко упрекал себя за колебания, вызываемые излишней предусмотрительностью; но свет еще не озарил моего мозга, мне еще не удалось найти верного средства.
   Всем должно было показаться, будто Раймондо умер естественной смертью. Нужно было, чтобы даже у врача не было никакого подозрения. Из различных продуманных мною способов ни один не казался мне удобным и пригодным. И в то же время, ожидая света откровения, могущего озарить мой путь, я чувствовал, что какая-то странная притягательная сила влечет меня к жертве.
   Часто я неожиданно входил в комнату кормилицы с таким сильным сердцебиением, что боялся, как бы она не услышала его. Ее звали Анной; она была родом из Монтегорго-Паузула и происходила от великой расы могучих жен горцев. Иногда у нее было сходство с медной Кибелой [Фригийская богиня, почитавшаяся в Малой Азии, Греции, во всей Римской империи. С 204 г. до н. э. культ Кибелы как государственный установлен в Риме], которой недоставало короны из башен. Она носила национальный костюм: красную юбку со множеством прямых и симметричных складок, черный, вышитый золотом корсет с двумя широкими рукавами, которые она редко надевала на руки. Ее голова выделялась на фоне белой рубашки и казалась смуглой; но белки глаз и белизна зубов были ярче белизны полотна. Глаза казались эмалевыми, почти всегда были неподвижны, без взгляда, без мечты, без мысли. Рот был широкий, сжатый, молчаливый, украшенный рядом ровных зубов. Волосы, черные как вороново крыло, разделенные пробором на низком лбу, оканчивались двумя косами, закрученными за уши, как рога горного барана. Она почти всегда сидела с ребенком на руках, в позе статуи, не печальная, не веселая.
   Я входил. Большей частью комната бывала погружена в полумрак. Я видел, как белели пеленки Раймондо на руках этой смуглой сильной женщины, которая пристально смотрела на меня глазами неодушевленного истукана, без слов и без улыбки.
   Иногда я оставался там, чтобы взглянуть на младенца, присосавшегося к круглой груди, особенно выделявшейся в сравнении с лицом своей белизной, испещренной голубоватыми жилками. Он сосал то медленно, то сильно, то неохотно, то с порывами жадности. Его мягкая щека отражала движение губ, горло трепетало при каждом глотке, нос почти исчезал в мякоти полной груди. Мне казалось, что я вижу, как по этому нежному телу разливается здоровье вместе со свежим, здоровым и питательным молоком. Мне казалось, что с каждым новым глотком жизненная сила пришельца становилась более упорной и более зловредной. Я испытывал глухую досаду, замечая, что он рос, расцветал, не обнаруживал никаких признаков болезненности, кроме этих безвредных пузырьков молочной лихорадки. Я думал: "Неужели все волнения, все страдания матери, когда она еще носила его в чреве, не причинили ему вреда? Или, быть может, в нем гнездится какой-нибудь органический, еще не проявившийся порок, который впоследствии может развиться и убить его?"
   Однажды, застав его неспеленатым в колыбели, я, преодолев отвращение, ощупал его, осмотрел с головы до пяток, приложил ухо к его груди, чтобы выслушать сердце. Он поджимал ножки и потом сильно выпрямлял их; двигал руками, покрытыми ямочками и складками; совал в рот пальцы, заканчивавшиеся крошечными ноготками, выступавшими светлым полукругом. Кольцеобразные складки тела мягко закруглялись у кистей рук, у ступней, вокруг колен, на бедрах и в паху.
   Не раз я смотрел на него, когда он спал, смотрел долго, все возвращаясь к мысли о средстве, привлекаемый видением маленького мертвеца в пеленках, лежащего в гробу, среди венков белых хризантем, озаренных светом четырех свечей. Сон его был очень спокойный. Он лежал на спине, сжимая в кулачках большие пальцы. Время от времени его влажные губы шевелились, как при сосании. Если меня трогала невинность этого сна, если бессознательное движение этих губ вызывало во мне жалость, то я говорил себе самому, как бы утверждаясь в своем намерении: "Он должен умереть". И я представлял себе страдания, перенесенные из-за него, недавние страдания и грядущие, представлял себе, сколько любви отнимал он у моих детей, агонию Джулианы и все страдания, все угрозы, сгустившиеся в этой нависшей над нашей головой туче. И таким образом я снова разжигал в себе преступное желание, таким образом я снова произносил приговор над спящим. В углу, в тени, сидела на страже женщина из Монтегорго, молчаливая, неподвижная, как истукан; и белки ее глаз, и ее белые зубы блестели не меньше ее широких золотых браслетов.
  

XL

   Однажды вечером (это было 14 декабря), когда мы с Федерико возвращались в Бадиолу, мы заметили идущего впереди нас по дороге Джованни ди Скордио.
   -- Джованни! -- крикнул брат.
   Старик остановился. Мы поравнялись с ним.
   -- Добрый вечер, Джованни. Что нового?
   Старик робко и смущенно улыбался, точно мы застали его на месте преступления.
   -- Я шел, -- бормотал он, -- я шел... к моему крестнику.
   Он страшно робел. Казалось, что он сейчас будет просить прощения за свою дерзость.
   -- Ты хотел бы взглянуть на него? -- спросил его Федерико тихим голосом, словно делая ему какое-то конфиденциальное предложение, поняв нежное и скорбное чувство, шевелившееся в сердце покинутого деда.
   -- Нет, нет... Я пришел только, чтобы спросить...
   -- Стало быть, ты не хочешь его видеть.
   -- Нет... да... может быть, я причиню много беспокойства... в этот час...
   -- Пойдем, -- решительно сказал Федерико, беря его за руку, как ребенка. -- Пойдем посмотрим на него.
   Мы вошли. Поднялись в комнату кормилицы.
   Моя мать была там. Она ласково улыбнулась Джованни. Сделала нам знак не шуметь.
   -- Он спит, -- сказала она. -- Повернувшись ко мне, она с беспокойством прибавила: -- Сегодня к вечеру он кашлял немного.
   Это известие взволновало меня; и это волнение было столь очевидно, что матери захотелось успокоить меня:
   -- Немножко, знаешь ли, совсем немного, пустяки.
   Федерико и старик уже подошли к колыбели и стали смотреть на спящего при свете лампадки. Старик низко наклонился над ним. И ничто вокруг не выделялось своей белизной так, как его седины.
   -- Поцелуй его, -- шепнул ему Федерико.
   Он выпрямился с растерянным видом, посмотрел на меня и на мою мать; потом провел рукой по рту и подбородку с плохо выбритой бородой.
   Он сказал моему брату, общение с которым не так смущало его:
   -- Если я его поцелую, то уколю его. Он, наверное, проснется.
   Мой брат, видя, что бедному, покинутому всеми старику мучительно хочется поцеловать ребенка, ободрил его жестом. И эта большая седая голова тихо-тихо склонилась над колыбелью.
  

XLI

   Когда мы с матерью остались одни в комнате, перед колыбелью, где еще спал Раймондо с печатью поцелуя на лбу, она с сердечностью сказала:
   -- Бедный старик! Знаешь, он приходит сюда почти каждый вечер. Но потихоньку. Мне сказал это Пьетро, который видел, как он бродил вокруг дома. В день крестин он выразил желание, чтобы ему показали окно этой комнаты; вероятно, чтобы приходить и смотреть на него... Бедный старик! Как мне жаль его!
   Я прислушался к дыханию Раймондо. Оно не казалось мне изменившимся. Его сон был спокоен.
   Я сказал:
   -- Значит, он сегодня кашлял...
   -- Да, Туллио, немного. Но ты не тревожься.
   -- Он, может быть, простудился...
   -- Мне кажется невозможным, чтобы он схватил простуду, при таких предосторожностях!
   Внезапный свет озарил мой мозг. Сильная внутренняя дрожь охватила меня. Присутствие матери стало для меня вдруг невыносимым. Я растерялся, смутился, испугался, что выдам себя. Мысль горела во мне с такой яркостью, с такой силой, что я стал бояться за самого себя: "Ведь должно что-нибудь отразиться на моем лице". Это был напрасный страх, но мне не удавалось овладеть собой. Я сделал шаг вперед и наклонился над колыбелью.
   Мать заметила, что мне стало как-то не по себе, но поняла это в мою пользу, потому что добавила:
   -- Какой ты впечатлительный! Не слышишь разве, как он спокойно дышит? Не видишь разве, как он великолепно спит?
   Но все-таки, когда она говорила мне это, в ее голосе слышалось беспокойство, которого она не могла скрыть.
   -- Да, правда; ничего не случится, -- ответил я, приходя в себя. -- Ты останешься здесь?
   -- Пока не вернется Анна.
   -- Я ухожу.
   Я вышел. Пошел к Джулиане. Она ждала меня. Все было приготовлено к ее ужину, в котором я обыкновенно принимал участие, чтобы трапеза казалась ей не такой скучной и чтобы мой пример и мои настояния заставляли ее есть. Судя по моим поступкам и словам, я казался возбужденным, почти веселым, неуравновешенным. Я был во власти какого-то особенного возбуждения, но ясность сознания не покидала меня; я мог наблюдать за собой, но не мог сдержать себя. Я выпил против обыкновения два или три бокала бургундского вина, прописанного Джулиане. Я хотел, чтобы и она выпила еще несколько глотков.
   -- Ты чувствуешь себя лучше? Правда?
   -- Да, да.
   -- Если ты будешь послушна, я обещаю тебе, что к Рождеству поставлю тебя на ноги. Остается еще десять дней. Если ты захочешь, то за десять дней совсем окрепнешь. Выпей еще глоток, Джулиана!
   Она смотрела на меня не то с удивлением, не то с любопытством, делая некоторое усилие, чтобы внимательно слушать меня. Она, вероятно, уже устала: кажется, веки ее начинали тяжелеть. Это сидячее положение через какое-то время начинало вызывать у нее иногда симптомы мозговой анемии.
   Она омочила губы в стакане, который я подал ей.
   -- Скажи мне, -- продолжал я, -- где бы тебе хотелось провести время выздоровления?
   Она слабо улыбнулась.
   -- На Ривьере? Хочешь, я напишу Августу Аричи, чтобы он подыскал нам виллу? Если бы вилла Джиноза была свободна. Помнишь?
   Она улыбнулась слабее.
   -- Ты устала? Быть может, разговор со мной тебя утомляет?..
   Я заметил, что она была близка к обмороку. Я поддержал ее, убрал подушки, на которые она облокотилась, уложил ее так, чтобы голова была ниже, оказал ей обычную в таких случаях помощь. Через несколько минут она, казалось, пришла в себя. Прошептала, словно во сне:
   -- Да, да, поедем...
  

XLII

   Странное беспокойство овладело мною. Порой я испытывал как бы наслаждение, какой-то порыв смутной радости. Порой мною овладевало какое-то жгучее нетерпение, неудержимое желание чего-то. Порой я испытывал желание видеть кого-нибудь, найти кого-нибудь, говорить, делиться своими переживаниями; иногда же, напротив, я жаждал одиночества, чувствовал потребность убежать, запереться в каком-нибудь надежном месте, остаться наедине с самим собою, чтобы заглянуть в себя, разобраться в своих мыслях, рассмотреть и изучить все подробности события, которому суждено было свершиться, подготовиться к нему. Эти столь различные и противоречивые движения души и еще бесчисленные другие, неопределимые, необъяснимые, быстро чередовались в моем мозгу, сообщая моей внутренней жизни необычайное ускорение.
   Мысль, озарившая мой мозг, этот проблеск зловещего света, казалось, вдруг высветила мое сознание, до этого погруженное в темноту; казалось, она пробудила к жизни какой-то глубокий слой моей памяти. Я чувствовал, что припоминаю, но, сколько я ни делал усилий, мне не удавалось ни дать себе отчета в источнике воспоминания, ни вскрыть саму природу его. Несомненно, я что-то припоминал. Было ли это воспоминанием о чем-нибудь давно прочитанном? Натолкнулся ли я в какой-нибудь книге на описание аналогичного случая? Или кто-нибудь однажды рассказал мне о таком случае как об имевшем место в действительности? Или же это ощущение припоминания было обманчивым и было лишь результатом ассоциации таинственных идей? Мне на самом деле казалось, что средство было внушено мне кем-то посторонним. Мне казалось, что некто неожиданно явился и освободил меня от всех недоумений, говоря мне: "Нужно, чтобы ты поступил так, как поступил бы всякий другой в таком случае". Но кто был этот некто? Ведь каким-то образом я должен был его знать. Но сколько я ни делал усилий, мне не удавалось отделить его от себя, сделать его своим объектом. Невозможно определить с точностью то особенное состояние, в котором я находился. Я отдавал себе точный отчет в его существовании, во всех этапах его развития, отдавал себе отчет в ряде действий, через который прошел этот некто, чтобы осуществить задуманное. Но этот человек, предшественник, был неизвестен мне; и я не мог ассоциировать с этим лицом существующие образы, не ставя себя самого на место этого неведомого. Итак, я видел самого себя совершающим те особые поступки, которые уже совершены другим, видел, что я подражаю действиям другого человека в случае, подобном моему. Мне недоставало чувства уверенности.
   Выйдя из комнаты Джулианы, я находился несколько минут в нерешительности, бесцельно прохаживаясь у дверей. Я никого не встретил. Направился к комнате кормилицы. Приложил ухо к двери: услышал тихий голос моей матери; удалился.
   Быть может, она и не выходила оттуда? Быть может, у ребенка был еще более сильный приступ кашля? Мне была хорошо знакома эта пневмония у новорожденных, эта ужасная болезнь с обманчивыми показаниями. Я вспомнил опасность, которой подверглась Мария на третьем месяце ее жизни, припомнил все симптомы. Вначале Мария тоже несколько раз чихнула, потом начала слегка покашливать, стала сонливой. Я подумал: "Кто знает! Если я повременю, если не дам себя увлечь, быть может, Милостивый Бог своевременно вмешается, и я спасен". Я вернулся назад; снова приложил ухо к двери; опять услыхал голос матери; вошел.
   -- Ну, как Раймондо? -- спросил я, не скрывая своего волнения.
   -- Хорошо. Он спокоен; больше не кашлял; дышит ровно, температура нормальная. Посмотри. Он сосет грудь.
   Анна, сидя на постели, кормила ребенка, который ел с жадностью, слегка причмокивая губами. Анна сидела, наклонив голову, пристально устремив глаза на пол, сохраняя бронзовую неподвижность. Колеблющийся огонек лампады рисовал свет и тени на ее красной юбке.
   -- Не слишком ли жарко здесь? -- сказал я, чувствуя, что задыхаюсь.
   В комнате действительно было очень жарко. В углу, на крышке жаровни, сушились пеленки. Слышался также шум кипящей воды. Время от времени дребезжали стекла под напором свистящего и воющего ветра.
   -- Слышишь, как бушует горный ветер! -- прошептала мать.
   Я больше не обращал внимания на другие звуки. Прислушивался к ветру с тревожным вниманием. Меня всего пронизала дрожь, точно меня обвеяла струя этого холода. Подошел к окну. Мои пальцы дрожали, открывая ставню. Я прижался лбом к мерзлому стеклу и стал смотреть через него; но запотевшее от моего дыхания окно мешало мне видеть. Я поднял глаза и через верхнее стекло увидел сияние звездного неба.
   -- Ночь ясная, -- сказал я, отходя от подоконника.
   Внутри меня рождался образ алмазной и преступной ночи, в то время как взор мой устремился на продолжавшего есть Раймондо.
   -- Джулиана ужинала сегодня? -- заботливо спросила мать.
   -- Да, -- холодно ответил я и подумал: "В течение всего вечера ты не нашла минуты, чтобы прийти посмотреть на нее! И это не первый случай твоего невнимания. Ты отдала сердце Раймондо".
  

XLIII

   Утром доктор Джемма осмотрел ребенка и нашел его совершенно здоровым. Он не придал никакого значения кашлю, на который указывала моя мать. Он подсмеивался над излишними заботами и опасениями, но все же рекомендовал быть более осторожным в эти холодные дни, советовал быть особенно осторожным во время купания в ванне.
   Я присутствовал в то время, когда он говорил об этих вещах с Джулианой. Два-три раза наши взгляды бегло встретились.
   Значит, Провидение не помогло мне. Нужно было действовать, нужно было пользоваться благоприятной минутой, ускорить событие. Я решился. Стал дожидаться вечера, чтобы совершить преступление.
   Я собрал весь еще оставшийся у меня запас энергии, напряг свою сообразительность; я следил за каждым своим словом, за каждым поступком. Я ничего не сказал, ничего не сделал, что могло бы возбудить подозрение или удивление. Моя сообразительность не ослабела ни на минуту. Ни минуты у меня не было сентиментальной слабости. Моя внутренняя чувствительность была подавлена, заглушена. Мой рассудок сосредоточил все свои способности на приготовлениях к решению одной задачи. Нужно было, чтобы вечером меня оставили на несколько минут наедине с пришельцем при соблюдении некоторых предосторожностей.
   В течение дня я несколько раз входил в комнату кормилицы. Анна всегда была на своем посту, как бесстрастный страж. Если я обращался к ней с каким-нибудь вопросом, она отвечала мне односложными словами. У нее был хриплый голос со своеобразным тембром. Ее молчание, ее неподвижность раздражали меня.
   Большей частью она уходила только в часы своей еды; тогда ее обыкновенно заменяла моя мать, или мисс Эдит, или Кристина, или же какая-нибудь другая прислуга. В последнем случае я легко мог бы освободиться от свидетельницы, дав ей какое-нибудь поручение. Однако всегда оставалась опасность, что кто-нибудь мог вдруг войти и в это время. Кроме того, я был бы во власти случая, потому что не от меня зависел выбор няни при ребенке. Вероятно, сегодня вечером, как и в следующие вечера, при нем останется моя мать. С другой стороны, мне казалось немыслимым находиться до бесконечности в напряженном состоянии, жить в вечном страхе, вечно настороже, в вечном ожидании зловещего часа.
   В то время как я обдумывал свой план, вошла мисс Эдит с Марией и Натальей. Увидя меня, эти две маленькие грации, оживленные беготней на свежем воздухе, закутанные в собольи шубки, с поднятыми большими воротниками, в перчатках, с раскрасневшимися от холода щечками, веселые и грациозные, бросились ко мне. И несколько минут комната была полна их щебетанием.
   -- Знаешь, пришли горцы, -- объявила мне Мария. -- Сегодня вечером в часовне начнется рождественская служба. Если бы ты видел, какие ясли сделал Пьетро! Знаешь, бабушка обещала нам елку! Правда, мисс Эдит? Нужно поставить ее в мамину комнату... Мама выздоровеет к Рождеству, правда? Постарайся, чтобы она выздоровела!
   Наталья остановилась посмотреть на Раймондо и время от времени смеялась над его гримасами, а он болтал ножками, словно пытался вырваться из пеленок. На нее нашел каприз.
   -- Я хочу подержать его на руках! -- И она громким криком настояла на своем желании. Она собрала все свои силы, чтобы удержать такую тяжесть; и лицо ее стало серьезным, как тогда, когда она изображала мать своей куклы.
   -- А теперь я! -- закричала Мария.
   И братик, не плача, перешел из рук одной на руки к другой. Но вдруг Мария, расхаживавшая с ним под наблюдением мисс Эдит, потеряла равновесие и чуть было не выронила его из рук. Эдит поддержала его, отняла у Марии и передала кормилице, которая, казалось, углубилась в свои мысли и была очень далека от всего того, что окружало ее.
   Я сказал, преследуя свою тайную мысль:
   -- Стало быть, сегодня вечером начнется служба...
   -- Да, да, сегодня вечером.
   Я смотрел на Анну, которая, казалось, очнулась от задумчивости и стала прислушиваться к разговору с необычным вниманием.
   -- А сколько этих горцев?
   -- Всех пятеро, -- ответила Мария, которая, по-видимому, была обо всем осведомлена. -- Две волынки, два гобоя и дудка.
   И она стала смеяться, повторив несколько раз подряд последнее слово, чтобы подразнить сестру.
   -- Они пришли с твоих гор, -- сказал я, обращаясь к Анне. -- Может быть, среди них есть кто-нибудь из Монтегорго...
   Глаза ее потеряли свою жесткость эмали, оживились и засияли влажным, печальным блеском. Казалось, лицо ее изменилось из-за выражения необычного чувства. И я понял, что она страдала и что ее страданием была тоска по родине.
  

XLIV

   Близился вечер. Я спустился в часовню и осмотрел все приготовления к службе: ясли, цветы, белые свечи. И вышел, не отдавая себе отчета, зачем сделал это. Взглянул на окно комнаты Раймондо. Начал ходить взад и вперед по площадке быстрыми шагами, надеясь побороть конвульсивную дрожь, острый холод, пронизывавший меня до мозга костей, и спазмы, сжимавшие мой пустой желудок.
   Сумерки были ледяные, холодные, я сказал бы режущие. Иссиня-зеленоватая бледность разливалась на далеком горизонте, в глубине свинцовой долины, где струился извилистый Ассоро. В темноте искрилась одинокая река.
   Внезапный ужас охватил меня. Я подумал: "Неужели я боюсь?" Мне казалось, что кто-то невидимый заглянул мне в душу. Я испытывал неприятное чувство, как будто на меня уставились стальные магнетические взгляды. И снова подумал: "Неужели я боюсь? Чего же? Выполнения задуманного или того, чтобы кто-нибудь не застал меня на месте преступления?" Меня пугали тени высоких деревьев, необъятность неба, сверкание Ассоро, все эти смутные звуки полей. Зазвонили к вечерне. Я вошел в дом, почти бегом, точно преследуемый кем-то.
   В еще не освещенном коридоре я встретил мать.
   -- Откуда ты, Туллио?
   -- Со двора. Я прошелся немного.
   -- Джулиана ждет тебя.
   -- В котором часу начинается рождественская служба?
   -- В шесть.
   Было четверть шестого. Оставалось еще три четверти часа. Надо приготовиться.
   -- Иду, мама.
   Пройдя несколько шагов, я окликнул ее:
   -- Федерико еще не вернулся?
   -- Нет.
   Я поднялся в комнату Джулианы. Она ждала меня. Кристина накрывала маленький столик.
   -- Где ты был до сих пор? -- спросила меня бедная больная с легким оттенком упрека.
   -- Я был там, с Марией и Натальей... А потом пошел посмотреть часовню.
   -- Да, сегодня вечером начинается рождественская служба, -- печально прошептала она.
   -- Здесь, может быть, будет слышна музыка.
   Она оставалась несколько минут задумчивой. Мне она показалась очень печальной, охваченной той грустью, когда сердце полно слез, когда чувствуется острая потребность плакать.
   -- О чем ты думаешь? -- спросил я ее.
   -- Вспоминаю свое первое Рождество в Бадиоле. Помнишь его?
   Она была нежна и растроганна; и вызывала во мне нежность; ждала, чтобы я приласкал ее, убаюкал ее, чтобы я прижал ее к своему сердцу и осушил ее слезы. Мне была знакома эта болезненная истома, эта неопределенная грусть. И я думал с тоской в душе: "Нельзя заражаться этим настроением. Нельзя связывать себя. Время летит. Если она завладеет мною, мне трудно будет оторваться от нее. Если она заплачет, мне нельзя будет отойти от нее. Нужно сдержаться. Время быстро летит. Кто останется смотреть за Раймондо? Едва ли моя мать. Вероятнее всего, кормилица. Все остальные собираются в часовню. Здесь я оставлю Кристину. Тогда я буду в безопасности. Случай как нельзя больше благоприятствует мне. Через двадцать минут необходимо быть свободным".
   Я старался не волновать больную, притворялся, что не понимаю ее, не отвечал на ее излияния, старался отвлечь ее внимание шаблонными разговорами. Устраивал так, чтобы Кристина не оставляла нас одних, как в другие интимные вечера, и все внимание обращал на ее ужин.
   -- Отчего сегодня ты не ешь вместе со мной? -- спросила она.
   -- Ничего не хочется есть теперь; мне что-то нездоровится. Скушай ты что-нибудь, прошу тебя.
   Несмотря на все усилия, которые я делал, мне не удавалось вполне скрыть пожиравшее меня волнение. Несколько раз она смотрела на меня, очевидно стараясь понять, что со мной. Потом вдруг нахмурилась, стала молчаливой. Едва-едва притронулась к пище, едва-едва омочила губы в стакане. Я собрал наконец все свое мужество, чтобы уйти. Притворился, что мне послышался стук экипажа. Прислушался и сказал:
   -- Это, вероятно, вернулся Федерико. Мне нужно сейчас же видеть его... Позволь мне уйти на минутку. Здесь останется Кристина.
   Лицо ее перекосилось, словно она собиралась заплакать. Но я не стал дожидаться ее согласия и быстро вышел; я не забыл повторить Кристине, чтобы она оставалась здесь до моего возвращения.
   За дверьми я должен был остановиться, чтобы перевести дыхание. Я был страшно взволнован. Я думал: "Если мне не удастся овладеть своими нервами, все пропало". Стал прислушиваться, но услышал лишь биение своих артерий. Прошел по коридору до лестницы. Никого не встретил. В доме царила тишина. Я думал: "Все уже в часовне, даже прислуга. Бояться нечего". Выждал еще две или три минуты, чтобы окончательно прийти в себя. В течение этих двух-трех минут напряженное состояние моего рассудка ослабело. На меня нашла какая-то странная рассеянность. В мозгу мелькали путаные, ничего не значащие мысли, не имевшие отношения к поступку, который я собирался совершить. Я машинально пересчитал столбики балюстрады.
   "Наверное, Анна осталась. Комната Раймондо недалеко от часовни. Музыка возвестит о начале службы". Я направился к двери. Подойдя к ней, услышал прелюдии волынок. Вошел без колебания. Я угадал.
   Анна стояла около своего стула, в такой живой позе, что я тотчас же догадался, что она только что вскочила, услыхав волынки своих гор, прелюдию старинной пасторали.
   -- Спит? -- спросил я.
   Она утвердительно кивнула головой.
   Звуки продолжались, смягченные расстоянием, нежные, как во сне, немного глухие, заунывные, медленные. Четкие гобои наигрывали наивную, врезывающуюся в память мелодию под аккомпанемент волынок.
   -- Иди и ты на службу, -- сказал я ей. -- Я останусь здесь. Он давно заснул?
   -- Только что.
   -- Иди, иди же в часовню.
   Глаза ее заблестели.
   -- Можно пойти?
   -- Да. Я останусь здесь.
   Я сам открыл ей дверь и закрыл ее за нею. Подбежал на цыпочках к колыбели; заглянул в нее. Невинный спал в своих пеленках, на спине, сжимая большие пальцы в маленьких кулачках. Сквозь пелену век, казалось, мне видны были его зрачки. Но в глубине своего существа я не почувствовал слепо ень я и Федерико отправились к Джиованни Скордио. Это было в последний ноябрьский день. Мы шли пешком по вспаханным полям.
   Мы шли молча, задумавшись. Солнце медленно садилось. Неосязаемый золотой порошок носился в воздухе над нашими головами. Влажная земля ярко-коричневато цвета имела вид мирного могущества, я бы сказал спокойного сознания своей добродетели. От рытвин подымался пар, точно дыхание из ноздрей быков и буйволов, белые предметы в этом смягченном воздухе принимали страшную белизну, яркость снега. Корова вдали, рубашка пахаря, вывешенное полотно, стены скотного двора блестели точно при полнолунии.
   -- Ты печален, -- сказал мне брат тихо.
   -- Да, мой друг, очень печален. У меня нет более надежды.
   Последовало долгое молчание.
   С изгородей шумно подымались стаи птиц. Слабо долетали звуки колокольчика от далекого стада.
   -- В чем же ты отчаиваешься? -- спросил меня брат с прежним добродушием.
   -- В спасении Джулианны, а также и в своем.
   Он замолчал; он не произнес ни одного слова утешения. Может быть и его томила печаль.
   -- У меня предчувствие, -- продолжал я, -- что Джулианна не встанет.
   Он молчал. Мы шли по тропинке, обсаженной деревьями. Упавшие листья хрустели под ногами, а там, где их не было, почва как-то глухо звучала.
   -- Если она умрет, -- прибавил я, -- что я стану делать?
   Внезапный страх, род паники, охватил меня: я посмотрел на брата, нахмурившегося и молчавшего. Я посмотрел вокруг на немую безотрадность этого дня. Никогда еще у меня не было такого ясного сознания ужасной пустоты жизни.
   -- Нет, нет, Туллио, -- сказал мне мой брат, -- Джулианна не может умереть.
   Это подтверждение было тщетно, не имело никакого значения перед приговором судьбы. Тем не менее он произнес эти слова с простотой, которая поразила меня, настолько она была необычайна. Так иногда дети говорят неожиданные и важным слова, поражающие нас до глубины души; мне кажется, что сама судьба говорит их невинными устами.
   -- Ты читаешь в будущем? -- спросил я его без тени иронии.
   -- Нет, но это тоже мое предчувствие, и я верю в него.
   И на этот раз я почувствовал доверие к моему доброму брату; и на этот раз он раздвинул обруч, сжимавший мне сердце, но ненадолго. В остальную дорогу он говорил о Раймонде. Когда мы подходили к месту, где жил Джиованни Скордио, брат увидел в поле высокую фигуру старика.
   -- Посмотри, вот он. Он сеет. Мы приносим ему приглашение в торжественную минуту.
   Мы подходили. Я испытывал сильную, внутреннюю дрожь, точно собирался совершить святотатство. И в самом деле, я шел профанировать великую, святую вещь: собрался просить почтенного старца о духовном родстве для ребенка, родившегося от прелюбодеяния.
   -- Посмотри, какая у него фигура! -- воскликнул Федерико, останавливаясь и указывая на сеятеля. -- Рост не выше обыкновенного, а кажется чуть не гигантом!
   Мы остановились за деревом, на меже. Занятый своим делом, Джиованни не замечал нас.
   Он шел по полю прямо, с размеренной медленностью, на голове у него был берет с черными и зелеными полосами и с двумя лопастями, спускавшимися на уши, как у фригийцев.
   Белая корзина с зерном висела у него на ремне, на шее. Левой рукой он поддерживал ее, а правою сеял. Его движение было широко, смело и ритмично. Разбрасываемая пшеница блестела иногда золотыми искрами и равномерно разлеталась по бороздам. Сеятель шел медленно, босые ноги его уходили в землю, расступавшуюся у него под ногами, голову он держал высоко, в святости света. Движение его было широкое, смелое и сильное; вся фигура его была простой, священной и величественной. Мы вышли на поле.
   -- Привет тебе, Джиованни! -- крикнул Федерико, идя навстречу к старику. -- Да благословенна будет твоя будущая жатва!
   -- Привет! -- повторил я в свою очередь.
   Старик оставил свою работу и снял шляпу.
   -- Джиованни, надень шапку, если не хочешь, чтобы и мы, сняли свои шапки, -- сказал Федерико.
   Старик повиновался, улыбаясь смущенно, почти застенчиво. Затем смиренно спросил:
   -- Чему я обязан такой честью?
   Я ответил голосом, которому старался придать твердость:
   -- Я пришел просить тебя быть крестным отцом моему сыну.
   Старик посмотрел на меня с удивлением; потом он посмотрел на моего брата. Его смущение усилилось. Он пробормотал:
   -- Вы оказываете мне чересчур много чести.
   -- Ну, каков же будет твой ответ?
   -- Я твой слуга. Да вознаградит тебя Господь за честь, которую ты мне оказываешь сегодня! Слава Господу за ту радость, которую он доставляет моей старости! Пусть снизойдут все благословения неба на его сына.
   -- Спасибо, Джиованни.
   Я протянул ему руку. Я заметил, что его печальные глубокие глаза влажны от нежности. Сердце заныло у меня от чрезмерной тоски.
   Старик спросил меня:
   -- Как ты назвал его?
   -- Раймондо.
   -- Имя твоего отца, да будет благословенна его память. Он был человек, и вы на него похожи.
   Мой брат сказал:
   -- Ты один сеешь хлеб?
   -- Один. Я бросаю зерна и потом прикрываю их.
   И он указал на плуг и на борону, блестевшие на коричневой земле. Вокруг виднелись зерна, еще не прикрытые, добрые зародыши будущих колосьев.
   Брат сказал:
   -- Продолжай! Мы не будем дольше отрывать тебя от твоей работы. Ты придешь завтра утром в Бадиолу. Прощай, Джиованни. Бог в помощь тебе.
   Мы оба пожали ему его неутомимые руки, освященные семенем, которое он разбрасывал, добром, которое он совершил. Старик сделал движение, чтобы проводить нас до тропинки. Но он остановился в нерешительности.
   Он сказал:
   -- Я попрошу вас об одном одолжении.
   -- Говори, Джиованни.
   Он раскрыл мешок, висевший у него на шее.
   -- Возьмите горсть зерна и бросьте его в мое поле.
   Я первый опустил руку в зерно, взял, сколько мог, и разбросал его. Брат мой поступил так же, как я.
   -- А теперь вот что я вам скажу, -- прибавил Джиованни Скордио, растроганным голосом, смотря на обсемененную землю. -- Дай Бог, чтобы мой крестник был таким же хорошим, как хлеб, который уродится от этого семени. Аминь.

XXXIX

   На другое утро церемония крещения произошла без празднеств, без торжества, из-за состояния Джулианны. Ребенка отнесли в часовню внутренним ходом. Мать, брат, Мари, Натали, мисс Эдит, акушерка, кормилица, доктор Джемма присутствовали при церемонии. Я остался у изголовья больной.
   Тяжелая сонливость овладела ею. Дыхание ее с трудом выходило из полураскрытого рта, бледного, как самая бледная из роз, распустившаяся в тени. Весь альков был в тени. Я думал, смотря на нее: "Стало быть, я не спасу ее. Я отогнал, было, смерть, и вот она снова возвращается! Конечно, если не случится быстрой перемены, она умрет. Прежде, когда мне удавалось держать Раймонда вдали от нее, когда мне удавалось при помощи моей нежности давать ей некоторую иллюзию и забвение, тогда она начала выздоравливать. Но с тех пор как она видит ребенка, с тех пор как началась мука, она с каждым днем слабеет, она теряет больше крови, чем если бы продолжалась геморрагия.
   Я нахожусь при ее агонии. Она не слушает меня, не повинуется мне, как прежде. Кто будет причиной ее смерти? Он.Он, он, наверное, убьет ее..." Поток ненависти хлынул из самой глубины моего существа, мне показалось, что он весь хлынул к моим рукам, возбуждая в них преступное намерение. Я видел, как это маленькое, зловредное существо надувается от молока, благодушествует в тиши вне всякой опасности, окруженное бесконечными заботами. Мать любит его больше нежели Джулианну! Мать занимается им больше, нежели этой бедной умирающей. О! Я заставлю его исчезнуть во что бы то ни стало. И образ уже совершившегося преступления мелькнул во мне: образ маленького мертвеца в пеленках, маленького невинного трупа в гробу. "Крещение будет ему предсмертным причащением. Джиованни понесет его на своих руках..."
   Внезапное любопытство овладело мной, мучительное зрелище привлекало меня. Джулианна все еще дремала. Я вышел потихоньку из алькова; я вышел из комнаты; я позвал Кристину и поручил ей больную; потом быстрыми шагами я направился к хорам, задыхаясь от страха.
   Маленькая дверь была раскрыта; я увидел человека, стоявшего на коленях у решетки. Я узнал в нем Пьетро, старого верного слугу, видевшего еще мое рождение и присутствовавшего при моем крещении. Он поднялся с некоторым усилием.
   -- Оставайся, оставайся, Пьетро, -- сказал я ему вполголоса, кладя руку ему на плечо, чтобы заставить его снова встать на колени.
   И я сам встал на колени рядом с ним; прислонившись головой к решетке, я смотрел вниз, в часовню. Я все видел вполне ясно, я слышал ритуальные формулы. Церемония уже началась. Пьетро сообщил мне, что ребенку уже дали соли. Служил дон Грегорио Артезе, приходский священник из Тусси. Он и крестный отец читали теперь Верую: один громким голосом, а другой тихо повторял за ним. Джиованни держал ребенка на правой руке, на той руке, которая накануне сеяла рожь. Левая его рука лежала на лентах и на белых кружевах. И его костлявые руки, сухие, загорелые, точно отлитые из живой бронзы, эти руки, затвердевшие от земледельческих орудий, освященных содеянным ими добром, великим делом, им совершенным, эти руки теперь держали маленького ребенка, и в них было столько нежности, столько очаровательной застенчивости, что я не мог оторваться от них. Раймондо не плакал; он все время двигал ртом, полным жидкой слюны, стекавшей по подбородку на вышитую баветку.
   После заклинания священник помочил палец слюной и коснулся маленьких розовых ушей, произнося таинственное слово:
   -- Eppheta.
   Потом коснулся ноздрей, говоря:
   -- In odorem suavitatis...
   Затем, омочив палец в священном масле, сделал на груди ребенка знак креста, в то время как Джиованни держал ребенка на спине; а когда Джиованни перевернул его, он сделал такой же знак на спине ребенка, между лопатками, говоря:
   -- Ego telimo oleo salutis in Christo Jesu Domino nostro.
   И кусочком ваты он вытер помазанные места.
   После этого он снял фиолетовую ризу, цвета траура и грусти; и он надел белую ризу в знак радости, что первоначальный грех будет изглажен. И он позвал Раймондо по имени, обратившись к нему с тремя торжественными вопросами. И крестный отец отвечал:
   -- Верую, верую, верую.
   В часовне был поразительный резонанс. В одно из высоких овальных окон врывался луч солнца и освещал мраморную плиту, под которой был глубокий склеп с останками моих предков, покоившихся в мире.
   Мать и брат стояли рядом позади Джиованни; Мари и Натали становилась на цыпочки, чтобы хорошенько разглядеть маленького, им было очень любопытно, время от времени они улыбались и шептались. Иногда на этот шепот Джиованни оборачивался немного с снисходительным движением, полным бесконечной нежности, которую старик питал к детям и которая переполняла сердце брошенного деда.
   -- Raymonde, vis baptizari? -- спросил священник.
   -- Volo! -- ответил крестный отец, повторяя подсказанное слово.
   Священник поднес серебряную чашу, в которой блестела вода для крещения. Мать сняла чепчик с ребенка, а крестный отец поднес его спиной вверх, чтобы принять крещение.
   Круглая голова, на которой я мог разглядеть беловатые пятна молочницы, свешивалась над купелью. А священник, черпая воду маленькой чашей, трижды возлил ее на голову ребенка, каждый раз делая знак креста.
   -- Ego te baptizo in nomine Patris, et Filii et Spiritus Sancti. {Я крещаю тебя во имя Отца и Сына и Святаго Духа.}
   Раймондо принялся громко плакать; и его плач еще усилился, когда ему вытирали голову. А когда Джиованни поднял его, я увидел его лицо, покрасневшее от прилива крови и усилия, сморщившееся от широко раскрытого рта, с белыми пятнами даже на самом лбу. И, как всегда, его крик причинял мне ощущение разрывающей муки, обычное гневное возбуждение. Ничто в нем так не раздражало меня, как именно этот голос, как это жирное мяуканье, так больно впервые поразившее меня в день его появления на свет.
   Нервы мои этого не выносили.
   Священник обмакнул палец в освященный елей и помазал лоб неофиту, произнося ритуальную формулу, заглушаемую криком ребенка.
   Потом надел на него белую одежду, символ Невинности.
   -- Accipe vestem candidam...
   Потом он дал крестному отцу освященную свечу.
   Accipe lampadem ardentem...
   Младенец успокоился. Глаза его уставились на маленький огонек, дрожавший на конце длинной раскрашенной свечи.
   Джиованни Скордио держал нового христианина на правой руке, а в левой -- символ божественного огня.
   Поза его была простая и величественная вместе с тем, когда он смотрел на священника, читавшего формулу. На целую голову он был выше всех присутствующих. С белизной его седин ничто не могло сравняться, даже платье младенца.
   -- Vade in расе et Dominus sit tecum...
   -- Amen.
   Мать взяла младенца из рук старика, прижала его к сердцу и поцеловала. Брат тоже поцеловал его. Все присутствующие, один за другим, стали целовать его.
   Пьетро все еще стоял около меня на коленях и плакал.
   Расстроенный, вне себя, я вскочил, вышел, пробежал по коридору и вбежал в комнату Джулианны.
   -- Что случилось, синьор?
   -- Ничего, ничего.
   -- Она проснулась?
   -- Нет, синьор. Мне кажется, что она спит.
   Я откинул занавески, я вошел потихоньку в альков. Сначала я разглядел в темноте лишь белизну наволочки. Я подошел и нагнулся. У Джулианны глаза были раскрыты и она пристально смотрела на меня. Может быть, по моему виду она догадалась о моем отчаянии; но она не заговорила. Она снова закрыла глаза, как будто для того, чтобы не раскрывать их больше.

XL

   С этого дня начался последний быстрый период того сознательного безумия, которое должно было привести меня к преступлению. С этого дня началось обдумывание самого легкого и самого верного средства, чтобы убить невинного младенца.
   То было холодное, изобретательное, непрерывное обсуждение, поглотившее все мои внутренние способности. Неотступная мысль владела мною с невероятными силой и упорством. Между тем все мое существо волновалось этой высшей тревогой. И неотступная мысль влекла меня к цели, точно по стальной рельсе, блестящей, твердой, гладкой.
   Сообразительность моя, казалось, утроилась. Ничто не избегло моего внимания, ни вне, ни внутри меня. Моя осторожность ни на минуту не ослабевала. Я ничего не говорил, я ничего не делал такого, что могло бы возбудить подозрение, вызвать удивление. Я притворялся, я скрывал постоянно и не только перед матерью и братом и всеми теми, кто ничего не знал, но также и перед Джулианной. Я старался казаться Джулианне покорившимся, успокоившимся, почти позабывшим обо всем. Я старательно избегал всякого намека относительно пришельца. Я старался всеми силами ободрить ее, внушить ей доверие, заставил ее исполнять предписания, которые должны были вернуть ей здоровье. Я удвоил свои заботы. Я питал к ней глубокую нежность, обо всем позабывшую, могущую способствовать ей найти в жизни более свежие и более чистые радости. Еще раз я испытал ощущение, будто все мое существо переходит в хрупкое тело больной, будто я передал ей свою силу, будто я даю толчок ее слабому сердцу. Казалось, я заставлял ее жить день за днем, я старался внушить ей призрачную силу в ожидании трагического, освободительного часа. Я повторял про себя: "Завтра!" А завтра наступало, проходило, исчезало, а час еще не наставал. Я повторял: "Завтра!" Я был убежден, что от смерти ребенка зависело спасение матери. Я был убежден, что после исчезновения пришельца она выздоровеет. Я думал: "Она не может не выздороветь, она понемногу воскреснет, возрожденная, с новой кровью. Она будет казаться новым существом, освобожденным от всякой грязи. Мы оба будем чувствовать себя очищенными, достойными друг друга, после такого долгого и мучительного искупления". Болезнь и выздоровление сделают грустное воспоминание чем-то далеким, неопределенным; и я хотел бы изгладить из ее души даже тень воспоминания. Я хотел бы дать ей полное забвение в любви. Всякая другая человеческая любовь будет казаться ничтожной в сравнении с нашей после такого искуса.
   Представлявшееся будущее разжигало мое нетерпение. Неуверенность становилась для меня нестерпимой, преступление более не казалось мне ужасным. Я упрекал себя за колебания, к которым принуждала меня излишняя предосторожность; но никакой свет не озарил еще моего мозга; и я не нашел еще верногосредства.
   Нужно сделать так, чтобы казалось, что Раймондо умер естественной смертью. Нужно было, чтоб и у самого доктора не явилось ни малейшего подозрения. Из разных представлявшихся мне способов,ни один не был пригодным, исполнимым. Тем временем, ожидая откровения, я чувствовал, что меня влечет к моей жертве какая-то странная сила.
   Часто я неожиданно входил в детскую, дрожа так сильно, что боялся, что кормилица услышит стук моего сердца. Ее звали Анной; родом она была из Монтегорго-Раузула. Она происходила из расы сильных горцев. Иногда она становилась похожей на медную Кибелу, которой не хватало венца из башен.
   Она носила свой национальный костюм: красную юбку со многими прямыми и симметричными складками, черный корсаж, вышитый золотом с двумя длинными рукавами, которые она редко надевала. Голова ее на фоне белой рубашки казалась темной, но белки ее глаз и зубы были белее полотна. Глаза ее казались эмалевыми, они всегда были неподвижны; без взгляда, без мечты, без мысли. Рот у нее был широкий, сжатый, молчаливый, украшенный рядом ровных, хорошо посаженных зубов. Волосы ее такие черные, что отливали синевой, были разделены пробором на низком лбу и оканчивались двумя косами, закрученными за ушами точно бараньи рога. Она постоянно сидела с сосущим ребенком на руках в позе статуи, не веселая и не печальная.
   Я входил. Обыкновенно комната бывала в полумраке. Я видел, как белели пеленки на руке этой темной и могучей женщины, которая обращала на меня пристальный взгляд неодушевленного идола, без слов, без улыбки.
   Иногда я оставался, чтобы посмотреть ребенка, сосущего округленную грудь, которая в сравнении с лицом была удивительно светлой, она была испещрена синеватыми жилками. Он сосал то медленно, то сильно, иногда без аппетита, иногда с непостижимой жадностью. Я видел, как по этому нежному телу распространяется благодушие вместе со струей свежего, здорового и питательного молока. Мне казалось, что с каждым новым глотком жизненность пришельца становилась более упорной, более устойчивой, более зловредной. Я испытывал глухое недовольство, когда я замечал, что он рос, становился цветущим, что в нем не замечалось никаких признаков болезненности, кроме беловатых, легких и безвредных пятен молочницы. Я думал: "Все волнения, все страдания матери, когда она носила его в чреве своем, не отразились на нем. Или, может быть, в нем есть какой-нибудь органический, скрытый недостаток, который впоследствии мог бы развиться и убить его".
   Однажды, преодолев отвращение, найдя его не спеленатым, я ощупал его, осмотрел его с головы до ног, приложился ухом к его груди, чтобы выслушать сердце. Он подгибал свои маленькие ноги, потом с силой их выбрасывал; он шевелил руками, покрытыми ямочками и складками; он совал себе в рот пальцы, заканчивавшиеся маленькими ноготками, которые выступали маленьким, светлым полукругом. Складки тела образовывали браслет на кистях рук, около ступней, вокруг колен, под мышками, под животом.
   Я часто подолгу смотрел на него во время его сна, думая и передумывая все одно; мне мерещился маленький мертвец, в пеленках, убранный венками из белых хризантем, лежащий в гробу между четырьмя зажженными свечами. Он спал очень спокойно. Он лежал на спине, сжимая в кулаке свой большой палец. По временам его влажные губы делали движение, точно сосали. Если невинность этого сна трогала меня, если это бессознательное движение губ вызывало во мне жалость, я говорил самому себе, чтобы утвердить мое решение: "Он должен умереть". И я представлял себе страдания, из-за него перенесенные, недавние страдания и те, что ждали меня в будущем, всю ту любовь, которую он отнимал от моих собственных детей и агонию Джулианны, все страдания и угрозы, кроющиеся в тяжелой туче, повисшей над нашими головами. Таким образом я разжигал свое преступное желание, я снова произносил приговор над спящим. В углу, в полутьме, сидела его стража, женщина из Монтегорго, молчаливая, неподвижная как идол; белки ее глаз и белые зубы блестели не меньше ее широких, золотых браслетов.

XLI

   Однажды вечером (это было 14 декабря), возвращаясь с Федериком в Бадиолу, мы заметили идущего на дороге впереди нас Джиованни Скордио.
   -- Джиованни! -- крикнул брат.
   Старик остановился. Мы подошли.
   -- Добрый вечер, Джиованни. Что новенького?
   Старик смущенно улыбался, точно мы застали его на каком-нибудь проступке.
   -- Я пришел... -- бормотал он, -- я пришел... для моего крестника.
   У него был робкий вид. Казалось, что он просит о чем-то прощения.
   -- Ты хочешь взглянуть на него? -- спросил Федерико вполголоса, точно делая ему по секрету предложение, поняв нежное и печальное чувство, руководившее сердцем этого покинутого детьми старца.
   -- Нет, нет... Я пришел только, чтобы спросить...
   -- Итак, значит, ты не хочешь его видеть!
   -- Нет... да... я, может быть, побеспокою, в этот час...
   -- Пойдем, -- сказал Федерико, беря его за руку как ребенка. -- Пойдем, посмотрим на него.
   Мы вошли. Поднялись в комнату кормилицы.
   Мать была там. Она улыбнулась ласково Джиованни. Она сделала ему знак, чтобы он не шумел.
   -- Он спит, -- сказала она. Затем, повернувшись ко мне, прибавила с беспокойством: -- Сегодня, к вечеру, он кашлял немного.
   Это известие смутило меня; и смущение мое выказалось так ясно, что мать, чтобы успокоить меня, прибавила:
   -- Но знаешь, немножко. Едва, едва, это пустяки.
   Федерико и старики подошли к колыбели и при свете лампады смотрели на спящего. Старик склонился над ним. И вокруг ничто не было такой белизны, как его волосы.
   -- Поцелуй его, -- шепнул ему Федерико.
   Он выпрямился и растерянно посмотрел на меня и на мать; потом он провел рукой по рту и по подбородку с плохо выбритой бородой.
   Он сказал вполголоса брату, с которым всегда чувствовал себя свободнее.
   -- Если я поцелую его, я уколю его. Он, наверное, проснется.
   Брат, видя, как бедный старик мучается желанием поцеловать его, ободрил его жестом. Тогда его большая, седая голова, потихонечку, потихонечку, осторожно наклонилась над колыбелью...

XLII

   Когда мать и я остались одни в комнате перед колыбелью, где Раймондо спал с полученным в лоб поцелуем, она сказала мне с участием:
   -- Бедный старик! Он приходит сюда почти каждый вечер, но потихоньку. Мне сказал об этом Пьетро, видевший, как он бродил вокруг дома.
   В день крестин он просил указать ему снаружи окно этой комнаты, вероятно, чтобы приходить и смотреть на него... Бедный старик, как мне жаль его!
   Я прислушивался к дыханию Раймондо. Оно не казалось мне изменившимся. Сон его был спокоен.
   Я сказал:
   -- Итак, значит, он сегодня кашлял.
   -- Да, Туллио, немножко. Но ты не волнуйся.
   -- Он, может быть, простудился... Трудно себе представить это.
   -- При таких предосторожностях! -- Мысль озарила меня точно молния.
   Неожиданная внутренняя дрожь охватила меня. Присутствие матери стало для меня вдруг невыносимым. Я смутился, я потерял самообладание, я боялся, что выдам себя. Мысль во мне работала так ясно и определенно, что я испытывал страх: "Что-нибудь должно отразиться на моем лице". То был напрасный страх, но я не мог владеть собой. Я сделал шаг вперед и наклонился над колыбелью.
   Кое-что мать заметила, но истолковала это в мою пользу, потому что прибавила:
   -- Какой ты впечатлительный! Разве ты не слышишь, как он ровно дышит? Разве ты не видишь, как он спокойно спит?
   Но, когда она говорила это, в голосе ее слышалось беспокойство, и она не могла скрыть своей тревоги.
   -- Да, правда. Должно быть, ничего, -- ответил я, овладевая собой. -- Ты остаешься здесь?
   -- Да, до возвращения Анны.
   -- Я пойду посмотрю.
   Я ушел. Я пошел к Джулианне. Она ждала меня... Все было приготовлено к ее ужину, в котором обыкновенно и я принимал участие, чтобы маленький столик больной не казался чересчур скучным и чтобы мой пример, мои просьбы заставляли ее есть. В поступках, в словах я был возбужден, неровен, почти весел. Я был во власти какого-то особенного возбуждения, у меня было ясное сознание, я мог наблюдать за собой, но я не мог сдержать себя. Я выпил, против моего обыкновения, два или три стакана бургонского вина, прописанного Джулианне. Я хотел, чтобы и она выпила несколько глотков.
   -- Ты чувствуешь себя лучше? Неправда ли?
   -- Да, да.
   -- Если ты будешь послушна, я обещаю тебе, что ты встанешь к Рождеству. Остается еще десять дней. В десять дней, если захочешь, можно совсем окрепнуть. Сделай еще глоток, Джулианна.
   Она смотрела на меня немного с удивлением, немного с любопытством, делая усилие, чтобы быть внимательной.
   Она, вероятно, уже утомилась: веки ее начинали смыкаться. Она омочила губы в стакане, который я протягивал ей.
   -- Скажи мне, -- продолжал я, -- где бы ты хотела провести время своего выздоровления?
   Она слабо улыбнулась.
   -- На Ривьере? Хочешь я напишу Августу Аричи, чтоб он нашел нам виллу? Если бы вилла Джиноза была свободна! Помнишь?
   Она улыбнулась еще слабее.
   -- Ты устала? Тебя, может быть, утомляет мой голос...
   Я увидел, что она теряла чувство. Я поддержал, я вынул подушки, мешавшие ей лечь, я тихонько опустил ее голову, я помог ей обычными средствами. Через некоторое время, казалось, она пришла в себя. Она пробормотала точно во сне:
   -- Да, да, уедем...

XLIII

   Страшное беспокойство не оставляло меня. Порой я испытывал какое-то удовольствие, точно приступ смутной радости. Порой это было острое нетерпение, невыносимое беспокойство. Порой это была потребность видеть кого-нибудь, говорить, быть откровенным. Или, наоборот, желание одиночества, потребность убежать в какое-нибудь верное место, где я мог бы остаться наедине с самим собой, чтобы разобраться в мыслях, чтобы рассмотреть и изучить все подробности подготовляемого события, чтобы подготовиться самому. Эти разные, противоречивые движения души и еще другие, бесчисленные, неопределимые, необъяснимые, быстро чередовались в моем уме с поразительной ускоренностью моей внутренней жизни.
   Мысль, мелькнувшая во мне, этот луч зловещего света, казалось, осветил вдруг состояние совести, существовавшее до этого, но погруженное в мрак, пробудил глубокий слой моей памяти. Я чувствовал, что припоминаючто-то, но при всех усилиях не отдавал себе отчета ни в источнике воспоминания, ни даже в природе его. Было ли то воспоминанием о чем-нибудь прочитанном? Описывался ли в какой-нибудь книге аналогичный случай? Или кто-нибудь рассказал этот случай, как действительно бывший в реальной жизни? Или же это ощущение воспоминаниябыло обманчивым, не было ли это результатом ассоциации таинственных мыслей? Мне в самом деле казалось, что средствобыло подсказано мне кем-то посторонним; мне казалось, что кто-то другой освободил меня от недоумений, говоря: "Вот как нужно поступать, вот как другой поступил бы в твоем положении".Кто был этот другой? Вероятно, я должен был знать его каким-нибудь образом. Но, несмотря на все мои усилия, мне не удавалось отделить его от самого себя, сделать его объектом. Мне трудно определить с точностью то страшное состояние, в котором я находился. Я безусловно отдавал себе отчет во всех фазисах развития данного факта, вполне представлял себе весь ряд действий, через который прошел "тот" человек, чтобы выполнить свое намерение. Но этот человек, мой предшественник, мне был неизвестен; и я не мог присоединить к этому понятию соответствующие образы, если не подставлял себя на место этой неизвестной личности. Итак, я видел самого себя, совершающим поступки, уже совершенные другим, подражающим поступку, аналогичному с моим. Мне недоставало чувства инициативы.
   Выйдя из комнаты Джулианны, я бродил некоторое время в нерешительности. Я никого не встретил. Я направился к комнате кормилицы. Я прислушался; я услышал тихий голос матери и удалился.
   Она, стало быть, не выходила оттуда? У ребенка снова был приступ кашля. Я знал этот бронхиальный катар, который бывает у новорожденных, эту ужасную болезнь с обманчивыми признаками. Я вспомнил опасность, угрожавшую Мари на третьем месяце ее жизни, все симптомы ее тогдашней болезни. В начале Мари чихала и слабо кашляла; у нее была сильная склонность ко сну. "Кто знает! -- думал я. -- Если я подожду, если я не дам себя увлечь, может быть милостивый Господьи вмешается вовремя, и я буду спасен". Я вернулся; снова прислушался; услыхал голос матери; вошел.
   -- Ну, как здоровье Раймондо? -- спросил я, не скрывая своего волнения.
   -- Хорошо; он спокоен; он больше не кашлял; дыхание ровное, температура нормальная; посмотри, он теперь берет грудь.
   Мать, в самом деле, казалась успокоенной.
   Анна сидела на кровати и кормила ребенка, сосавшего с жадностью. У Анны лицо было наклоненное, глаза ее были пристально уставлены в паркет с неподвижностью бронзы. Мигающий огонек лампады бросал отсвет и тени на ее красную юбку.
   -- Не слишком ли здесь жарко? -- сказал я, чувствуя, что задыхаюсь!
   Действительно, в комнате было очень жарко. В углу на печке нагревались пеленки и простыни; слышно было также клокотанье кипящей воды. Время от времени звенели стекла под ударами свистящего и порывистого ветра.
   -- Слышишь, как разбушевался ветер? -- пробормотала мать. Я не обращал больше внимания на другие звуки. Я прислушивался к ветру с пугливым вниманием. Мороз пробежал по коже, точно на меня пахнуло струей этого холода. Я подошел к окну. Открывая внутреннюю ставню, пальцы мои дрожали. Я прислонился головой к ледяному стеклу и смотрел; но запотевшее от моего дыхания стекло мешало мне разглядеть что-нибудь извне. Я поднял глаза и увидел в верхнее стекло мерцание звездного неба.
   -- Погода ясная, -- сказал я, отходя от окна.
   Я мысленно представлял себе алмазную и преступную ночь, в то время как глаза мои невольно возвращались на продолжавшего есть Раймондо.
   -- Джулианна ела сегодня вечером? -- заботливо спросила мать.
   -- Да, -- ответил я сухо. И подумал: "В течение всего вечера ты не нашла минуты, чтобы прийти навестить ее! Это не первый раз. Ты отдала свое сердце Раймондо".

XLIV

   На другое утро доктор Джемма, осмотрев ребенка, нашел его совершенно здоровым. Он не придал никакого значения кашлю, на который указывала мать. Но, улыбаясь нашим излишним заботам и страхам, он все-таки рекомендовал быть осторожными в эти особенно холодные дни; он посоветовал особенно принимать предосторожности во время мытья и ванны.
   Я был при этом, когда он говорил эти вещи в присутствии Джулианны, два или три раза наши взгляды бегло встретились.
   Итак, значит, Провидение не приходило мне на помощь. Нужно было действовать, нужно было пользоваться удобной минутой и ускорить событие. Я решился. Я ждал вечера, чтобы совершить преступление.
   Я собрал остаток своей энергии, призвал на помощь всю сообразительность, я следил за всеми своими словами, за всеми своими поступками. Я ничего не сказал, я ничего не сделал такого, что могло бы возбудить подозрение или удивление. Моя сообразительность ни на минуту не ослабевала. Сентиментальной слабости у меня не было ни на одно мгновенье. Моя внутренняя чувствительность была подавлена, задушена. Мой разум сосредоточил все свои силы на приготовлениях к разрешению определенной задачи. Нужно, чтобы в течение вечера меня оставили на несколько минут наедине с пришельцем, при некоторых безопасных условиях.
   В течения дня я несколько раз входил в комнату кормилицы. Анна всегда была на своем посту, как бесстрастный страж.
   Если я обращался к ней с каким-нибудь вопросом, она отвечала мне однозвучными словами. У нее был суровый голос со странным тембром. Ее молчание, ее инертность раздражали меня.
   Обыкновенно она уходила только в часы своей еды; тогда ее заменяли или мать, или мисс Эдит, или Кристина, или кто-нибудь из женской прислуги. В последнем случае я легко мог бы освободиться от свидетельницы, дав ей какое-нибудь поручение.
   Конечно, оставалась возможность, что кто-нибудь мог войти и в это время. И потом я всегда был во власти случая, потому что не от меня зависел выбор заместительницы. Сегодня вечером, как и в другие вечера, вероятно, останется мать. Впрочем, мне казалось немыслимым тянуть до бесконечности мое шпионство, мои страхи, мои засады, жить постоянно в ожидании рокового часа.
   Я обдумывал это, когда вошла мисс Эдит с Мари и Натали, -- две маленькие Грации, оживленные беготней на свежем воздухе, закутанные в собольи шубки, с поднятыми капюшонами, в перчатках, с раскрасневшимися от холода щеками; увидя меня, они бросились ко мне веселые, легкие. И на некоторое время комната наполнилась их щебетанием.
   -- Ты знаешь, горцы пришли, -- объявила мне Мари. -- Сегодня вечером начнется Рождественское молебствие в капелле. Если б ты видел, какие ели сделал Пьетро! Ты знаешь, бабушка обещала нам елку! Неправда ли, мисс Эдит? Нужно поставить ее в комнату мамы... Мама выздоровеет к Рождеству; неправда ли? О, сделай так, чтобы она выздоровела!
   Натали стояла и смотрела на Раймондо; она смеялась, когда он болтал ногами, точно желая высвободить их из пеленок. На нее нашел каприз.
   -- Я хочу подержать его на руках! -- И она стала шумно настаивать на своем желании. Она собрала все свои силы, чтоб удержать тяжесть; лицо ее стало серьезным, как тогда, когда она играла в маму со своими куклами.
   -- Теперь и я! -- кричала Мари.
   И братишка перешел с рук на руки без плача. Но один момент, когда Мари играла с ним под наблюдением мисс Эдит, он потерял равновесие и чуть было не выскользнул из державших его рук. Эдит поддержала его, отобрала и вернула кормилице, которая, казалось, углубилась в свои мысли и была далека от всего того, что ее окружало.
   Я сказал, преследуя свою тайную мысль:
   -- Итак, значит сегодня вечером начнется молебствие?..
   -- Да, да, сегодня вечером.
   Я посмотрел на Анну, которая, казалось, стряхнула с себя свою сонливость и прислушивалась к разговору с необычным для нее вниманием.
   -- А сколько всех горцев?
   -- Пятеро, -- ответила Мари, обо всем осведомленная, -- две волынки, два гобоя и дудка.
   И она стала смеяться, повторяя много раз подряд последнее слово, чтобы поддразнить сестру.
   -- Они пришли из твоих гор, -- сказал я, обращаясь к Анне. -- Может быть, среди них есть кто-нибудь из Монтегорго...
   Глаза ее потеряли обычную жесткость эмали, они оживились и заблестели, влажные и грустные. Все лицо ее изменилось от выражения странного чувства. Я понял, что она страдала и что тоска по родине была ее болезнью.

XLV

   Наступал вечер. Я спустился в капеллу и видел все приготовления к службе: ели, цветы, свечи из девственного воска. Я вышел, сам не зная зачем; я посмотрел на окно комнаты Раймондо, я ходил быстрыми шагами взад и вперед по площадке, надеясь побороть нервную дрожь, острый холод, пронизывавший меня до мозга костей, и спазмы, сжимавшие мой пустой желудок. Сумерки были холодными, резкими. Зеленоватая смертельная бледность распространялась на далеком горизонте, над долиной свинцового цвета, по которой бежал извилистый Ассоро. Река сверкала одиноко.
   Неожиданный ужас охватил меня. Я подумал: "Я боюсь?" Мне казалось, что кто-то, невидимый, смотрит мне в душу. Я испытывал то же недомогание, которое причиняют пристальные, магнетические взгляды; меня пугали тени от больших деревьев, необъятность неба, блеск Ассоро, все эти смутные голоса природы. Зазвонили к вечерне. Я вошел в дом, почти бегом, точно преследуемый кем-то.
   Я встретил мать в коридоре, еще не освещенном.
   -- Откуда ты, Туллио?
   -- Со двора. Я немного гулял.
   -- Джулианна ждет тебя.
   -- В котором часу начинается служба?
   -- В шесть часов.
   Было пять с четвертью. Недоставало еще трех четвертей... Надо быть настороже.
   -- Я иду, мама.
   Сделав несколько шагов, я окликнул ее:
   -- Федерико еще не возвращался?
   -- Нет.
   Я поднялся в комнату Джулианны. Она ждала меня. Кристина накрывала маленький столик.
   -- Где ты был до сих пор? -- спросила меня бедная больная с оттенком упрека.
   -- Я был с Мари и Натали... Я оставался, чтобы посмотреть капеллу.
   -- Да, сегодня вечером начинается Рождественская служба, -- сказала она грустно, с разочарованным видом.
   -- Здесь может быть слышно будет музыку.
   Она оставалась несколько минут задумчивой. Мне она показалась очень печальной, той печалью, когда сердце полно слез.
   -- О чем ты думаешь? -- спросил я ее.
   -- Мне вспоминается первое Рождество, проведенное в Бадиоле. А ты помнишь его?
   Она была растрогана и нежна; она вызывала мою нежность, она отдавалась мне, чтобы я ласкал ее, чтобы я убаюкивал ее, чтобы я облегчил ее сердце, чтобы я выпил ее слезы. Я знал ее скрытую грусть, ее неясную тоску. И я боялся их: "Нельзя поощрять это состояние. Нельзя поддаваться своим чувствам. Время бежит. Если она завладеет мной, мне трудно будет расстаться с ней.
   Если она заплачет, мне нельзя будет уйти от нее. Нужно владеть собой. Время не ждет. Кто останется сторожить Раймондо? Наверное, не моя мать. Вероятнее всего, что кормилица. Остальные все отправились в капеллу. Сюда я посажу Кристину. Я буду в безопасности. Все обстоятельства благоприятствуют мне, как нельзя больше. Через двадцать минут надо уже быть свободным".
   Я старался не волновать больную; я притворялся, что не понимал ее, не отвечал на ее ласки, старался отвлечь ее внимание посторонними предметами, старался, чтобы Кристина не оставляла нас одних, как в другие интимные вечера, я обратил особенное внимание на ее ужин.
   -- Отчего сегодня вечером ты не ешь вместе со мной? -- спросила она.
   -- Я ничего не могу есть сейчас; мне немножко нездоровится. Скушай ты что-нибудь, прошу тебя.
   Несмотря на усилия, которые я делал, мне не удавалось скрыть вполне овладевшее мною волнение. Несколько раз она посматривала на меня, очевидно, стараясь понять, что со мной. Потом она вдруг нахмурилась, стала молчаливой. Она едва-едва притронулась к пище, она едва-едва обмакнула свои губы в стакан. Я собрал, наконец, всю свою храбрость, чтобы уйти. Я притворился, что мне послышался шум экипажа. Я насторожился и сказал:
   -- Это, вероятно, вернулся Федерико. Мне нужно сейчас же повидать его... Позволь мне уйти на минутку, здесь останется Кристина.
   Лицо ее передернулось, точно она собиралась заплакать. Но я не дождался ее ответа. Я поспешно вышел; однако, я не забыл повторить Кристине, чтобы она оставалась в спальне до моего возвращения.
   Как только я вышел, мне пришлось остановиться, чтобы осилить одышку, порождаемую страхом. Я думал: "Если мне не удастся справиться с моими нервами, все погибло". Я стал прислушиваться, но я не услышал ничего, кроме шума моих артерий. Я прошел по коридору до лестницы, никого не встретив. В доме царила тишина. Я думал: "Они уже все в капелле, и прислуга также. Нечего бояться". Я подождал еще две, три минуты, чтобы вполне овладеть собой. В течение этих двух, трех минут мое напряженное состояние сразу ослабело. На меня нашла какая-то странная рассеянность; в голове мелькали неопределенные, ничтожные и бесполезные мысли, чуждые поступку, который я должен был совершить. Я машинально пересчитывал столбики балюстрады.
   "Наверное, Анна осталась". Комната Раймондо находится недалеко от часовни. Музыка возвестит о начале службы. Я направился к двери. Подойдя к ней, я услыхал звуки волынок. Я вошел без колебаний. Я верно угадал: Анна была на ногах, около своего стула, в такой живой позе, что я угадал, что она только что вскочила, услыхав волынку своих гор, прелюдию старинной пасторали.
   -- Ступай и ты, -- сказал я. -- Я останусь здесь. Он давно заснул?
   -- Только что.
   -- Ступай, ступай! -- глаза ее заблестели.
   -- Я могу пойти?
   -- Да, я останусь здесь.
   Я сам открыл ей дверь и закрыл ее за ней. Я подбежал на цыпочках к колыбели; я нагнулся, чтобы лучше разглядеть. Младенец спал, запеленатый на спине, сжимая свои большие пальцы в маленьких кулаках. Сквозь ткань век я видел его серые зрачки. Но я не почувствовал в глубине своего существа взрыва гнева и ненависти; мое отвращение к нему было слабее обыкновенного. Я не испытывал более того инстинктивного импульса, который, я чувствовал, пробегал по моим пальцам, готовым на всякое преступное насилие. Я повиновался импульсу холодной, ясной воли, вполне сознавая, что делаю.
   Я вернулся к двери, снова раскрыл ее, убедился, что коридор пустой. Подбежал затем к окну. Мне пришли в голову слова матери; у меня мелькнуло подозрение, что, может быть, Джиованни Скордио стоит там внизу, на площадке. С бесконечными предосторожностями я открыл его; струя ледяного воздуха охватила меня. Я высунулся из окна, чтобы посмотреть вокруг. Ничего подозрительного не видно было, слышны были только рассеянные звуки молебствия. Я отошел, подошел к колыбели, с усилием победил свое отвращение; потихоньку, потихоньку, удерживая дыхание, взял ребенка; держа его далеко от моего чересчур сильно бившегося сердца, я поднес его к окну; я выставил его на воздух, который должен был умертвить его.
   Я не растерялся; ни одно из моих чувств не помрачилось; я видел на небе звезды, они мерцали, точно ветер там раскачивал их; я видел обманчивые, но вместе с тем, странные движения, которые производили колеблющийся свет лампады на складках портьеры; я ясно слышал повторение пасторали и отдаленный лай собаки. Движение ребенка заставило меня вздрогнуть. Он просыпался. Я подумал: "Вот теперь он заплачет. Сколько времени прошло? Может быть, минута; может быть, меньше минуты. Достаточно ли этого короткого времени, чтобы причинить ему смерть? Поражен ли он насмерть?" Ребенок двигал перед собой руками, скривил рот, раскрыл его; он замедлил немного с плачем, который показался мне изменившимся, более слабым и дрожащим, может быть оттого, что на воздухе он звучал иначе; я всегда слышал его в закрытом помещении. Этот слабый, дрожащий плач, однако, испугал меня; безумный страх овладел мною. Я бросился к колыбели, положил ребенка. Я вернулся к окну, чтобы закрыть его. Но прежде чем закрыть, я высунулся и пристально посмотрел в темноту, но ничего, кроме звезд, не увидел. Я закрыл. Хотя и объятый паникой, я избегал шума. А ребенок плакал все сильней и сильней. "Спасен ли я?" Я бросился к двери, посмотрел в коридор, прислушался. Коридор был пустой; проносилась лишь медленная волна звуков.
   Итак, значит, я спасен. Кто меня мог увидать? Посмотрев на окно, я снова вспомнил о Джиованни Скордио, и снова это стало беспокоить меня. "Да нет же, никого не было внизу. Я два раза смотрел". Я подошел к колыбели, я поправил ребенка; я заботливо укрыл его, я убедился, что все на своем месте. Его прикосновение вызывало теперь во мне непобедимое отвращение. Он плакал, плакал. Что сделать, чтобы успокоить его? Я подождал. Но этот непрерывный плач в этой большой одинокой комнате, эта неопределенная жалоба бессознательной жертвы, раздирали меня так жестоко, что я не был в силах выносить его, и встал чтобы избавиться от пытки. Я вышел в коридор; я притворил за собою дверь и стал прислушиваться. Голос ребенка доносился до меня едва-едва, сливаясь с медленной волной звуков. Звуки продолжались, заглушенные расстоянием, нежные, как во сне, немного глухие, продолжительные, медленные. Ясные звуки, звуки гобоев, обрисовывали наивную мелодию на фоне аккомпанемента волынки. Пастораль разносилась по всему мирному дому, доходя, вероятно, до самых отдаленных комнат. Слышала ли ее Джулианна? Что она думала и чувствовала? Она плакала? Не знаю почему я почувствовал эту уверенность: она плачет. И от этой уверенности родился ясный призрак, давший мне сознательное и глубокое ощущение. Мысли и образы, мелькавшие в моем мозгу, были бессвязны, отрывочны, бессмысленны, составлены из элементов, не соответствующих друг другу; они были неуловимы и загадочны. Страх безумия охватил меня. "Сколько же времени прошло?" Я заметил, что совершенно утратил сознание времени. Звуки прекратились. Я подумал: "Служба кончилась. Анна сейчас вернется. Мать, может быть, тоже придет. Раймондо больше не плачет". Я снова вошел в комнату, я окинул ее взглядом, чтобы убедиться, что не осталось никакого следа преступления. Я подошел к колыбели не без страха, что найду ребенка без движения. Он спал, лежа на спине, сжимая большие пальцы в маленьких кулачонках. "Он спит! Это невероятно! Точно ничего не случилось!" То, что я сделал, начинало казаться мне каким-то сном. В мыслях образовалась какая-то пустота; как только я услыхал в коридоре тяжелые шаги кормилицы, я вышел ей навстречу. Матери не было. Я сказал, не глядя на нее.
   -- Он все еще спит.
   И я быстро удалился. Я был спасен.

XLVI

   С этого часа моим мозгом овладела какая-то инерция, почти бессмысленная, может быть оттого, что я был истощен, обессилен, неспособен более ни на какое усилие. Сознание потеряло свою страшную ясность, внимание ослабело, любопытство не стояло наравне с важностью совершавшихся событий. Действительно, все мои воспоминания какие-то смутные, редкие, полны неясных образов.
   В тот вечер я вернулся в альков, видел Джулианну, стоял у ее изголовья некоторое время. Мне было очень трудно говорить. Я спросил ее, не глядя ей в глаза:
   -- Ты плакала?
   Она отвечала:
   -- Нет.
   Но она была печальнее обыкновенного. Она была бледна, как ее рубашка. Я спросил ее:
   -- Что с тобой?
   Она ответила:
   -- Ничего. А ты?
   -- Я чувствую себя не совсем хорошо. У меня так болит голова...
   Страшная усталость овладела мной; я чувствовал тяжесть во всех членах. Я положил голову на крае подушки, оставался некоторое время в этой позе, подавленный неопределенной тоской. Я вздрогнул, услыхав голос Джулианны, говорившей:
   -- Ты от меня что-то скрываешь.
   -- Нет, нет. Почему?
   -- Потому что я чувствую, что ты что-то скрываешь.
   -- Нет, нет; ты ошибаешься.
   -- Я ошибаюсь!
   Она молчала. Я снова опустил голову на подушку. Через несколько минут она вдруг сказала мне:
   -- Ты часто его видишь?
   Я поднялся, испуганный, и смотрел на нее.
   -- Ты по своей воле видишь его, навещаешь его, -- прибавила она. -- Я знаю, еще сегодня...
   -- Ну, и что же?
   -- Я боюсь этого. Я боюсь за тебя, я знаю тебя. Ты мучаешься. Ты ходишь туда, чтобы мучить себя; чтобы раздирать свою душу... Я знаю тебя. Я боюсь. Ты с этим не примиришься, нет, нет; ты не можешь с этим примириться. Не обманывай меня, Туллио. Еще сегодня вечером, недавно, ты был там...
   -- Почем ты знаешь?
   -- Знаю, я чувствую это.
   Кровь во мне застыла.
   -- Ты хочешь, чтобы у матери явилось подозрение? Ты хочешь, чтобы она заметила мое отвращение?
   Мы говорили вполголоса. У нее тоже был какой-то испуганный вид. А я думал: "Вот сейчас войдет моя мать с криком: -- Раймонд умирает!"
   Вошли Мари и Натали с мисс Эдит. И альков сразу повеселел от их щебета. Они говорили о капелле, о яслях, о свечах, о венках, с разными подробностями.
   Я оставил Джулианну, чтобы пойти к себе под предлогом головной боли.
   Когда я очутился в кровати, усталость пересилила меня. Я спал глубоким сном довольно долго.
   Проснувшись, я чувствовал себя спокойным, странно равнодушным и лишенным всякого любопытства. Никто ночью не будил меня, значит ничего особенного не случилось. Все, что произошло вчера, являлось мне далеким и несуществующим. Я чувствовал огромную пропасть между мной и моим прежним существом, между теперешним и прежним "я". Не было связи между прошлым и настоящим периодом моей физической жизни. И я не делал усилия, чтобы собраться с мыслями, чтобы понять это странное явление. Я чувствовал отвращение к всякому рассуждению; я старался не выходить из этой кажущейся апатии, под которой скрывалось смутное развитие всех моих предшествующих волнений; я избегал думать, чтобы не будить того, что, казалось, умерло, что, казалось, не принадлежало уже более моему действительному существованию. Я походил немного на тех больных, которые, потеряв чувствительность в одной половине своего тела, воображают, что в кровати, рядом с ними, лежит труп.
   В дверь постучал Федерико.
   Какие новости принес он мне? Его присутствие заставило меня вздрогнуть.
   -- Мы не виделись вчера вечером, -- сказал он. -- Я вернулся очень поздно. Как ты себя чувствуешь?
   -- Так себе.
   -- У тебя болела вчера голова. Правда?
   -- Да, потому-то я и пошел рано спать.
   -- Ты сегодня немножко бледен. О, Господи, когда кончатся все эти несчастья? Ты нездоров, Джулианна все еще в постели, сейчас я встретил маму, совсем расстроенную, потому что Раймондо ночью кашлял.
   -- Он кашлял?
   -- Да. Вероятно, немного простужен. Но, по своему обыкновению, бабушка преувеличивает...
   -- Доктор был?
   -- Нет еще. Но ты, кажется, еще больше взволновался нежели мама...
   -- Знаешь, когда дело идет о детях, всякий страх понятен. Достаточно какого-нибудь пустяка...
   Он смотрел на меня своими ясными, голубыми глазами, и мне было страшно и стыдно их. Когда он вышел, я соскочил с кровати. "Итак, значит, -- думал я, -- результаты, начинают сказываться; итак, значит, нет больше сомнений. Но сколько времени он еще проживет? Возможно, что он еще не умрет... Ах, нет, это невозможно. Воздух был ледяной, захватывал дыхание". И мне снова представился дышащий ребенок, с полуоткрытым ртом, с ямочкой на шее.

XLVII

   Доктор говорил:
   -- Нет повода беспокоиться. Легкая простуда. Легкие свободны.
   И он снова наклонился над обнаженной грудью Раймондо, чтобы выслушать его.
   -- Никаких шумов. Сами можете послушать и убедиться в этом, -- прибавил он, обращаясь ко мне.
   Я тоже приложил ухо к его хрупкой груди, и я почувствовал приятную теплоту.
   -- Действительно...
   Я посмотрел на мать, дрожащую у другого конца колыбели.
   Обыкновенных симптомов бронхита не было. Ребенок был спокоен, изредка покашливал, брал грудь, как обыкновенно, спал ровно и спокойно.
   Я сам, обманутый внешностью, начинал сомневаться.
   "Так, значит, попытка моя была напрасной. Оказывается, он не должен умереть. Какая упорная жизнь!" И во мне снова поднялась прежняя вражда к нему, еще более сильная. Его спокойный розовый вид приводил меня в отчаяние. Значит, я напрасно перенес все эти страдания, я напрасно подвергался такой опасности! К моему глухому гневу примешивался какой-то суеверный страх перед этой поразительно упорной жизнью: "Я думаю, что у меня не хватит сил снова начать. Тогда что? Тогда я стану его жертвой, и не будет у меня спасения от него". И снова явился передо мной раскрашенный призрак, желчный и дикий ребенок, полный ума и злых инстинктов; снова он смотрел на меня вызывающе своими жесткими, серыми глазами. И я страшился сцены в полумраке пустых комнат, сцены, созданной некогда моим враждебным воображением; эти сцены представились мне, они снова были рельефны, полны движения, в них были все признаки действительности. День был бледный, предчувствовался снег. Альков Джулианны и теперь казался мне убежищем.
   Пришелец не должен был выходить из своей комнаты, не мог преследовать меня в этом убежище. И я весь отдался своей печали, не стараясь скрыть ее. Я думал, глядя на бедную больную: "Она не выздоровеет, она не встанет". Странные слова сказанные вчера вечером, приходили мне на память, смущали меня. Несомненно пришелец был для нее таким же палачом, как и для меня. Несомненно, она думает только о нем и слабеет с каждым днем.
   Такая тяжесть на таком слабом сердце!
   С непоследовательностью образов, мелькающих точно во сне, мне пришли на память некоторые факты из моей прошлой жизни: воспоминания о другой болезни, о далеком выздоровлении. Я старался собрать все эти факты, я старался вспомнить то нежное и печальное время, в которое я сам посеял первые семена моего несчастья.
   Тусклый дневной свет напоминал мне, что полуденные часы, которые Джулианна и я проводили за чтением стихов, склонившись над одной страницей, следя глазами за одной и той же строчкой. И на полях я снова видел ее тонкий палец и следы ее ногтя.
   Я схватил ее руку; я медленно склонил голову, чтобы прикоснуться губами к ее ладони, я пробормотал:
   -- Ты... ты могла бы забыть?
   Она закрыла мне рот, произнося великое слово:
   -- Молчание.
   Я переживал эти часы глубоко и реально. Я снова, и снова переживал и доходил до того утра, когда она впервые встала с постели, того ужасного утра. Я снова слышал ее смеющийся, прерывистый голос; я видел и жест, которым она отдавалась мне, и ее самое в кресле, после неожиданного удара, и все, что последовало за этим. Почему моя душа не может отделаться от этих образов?! Напрасно, напрасно теперь сожаление. Чересчур поздно!
   -- О чем ты думаешь? -- спросила меня Джулианна, может быть, во время моего молчания, страдавшая моей тоской.
   Я не скрыл от нее своей мысли.
   Она ответила голосом слабым, но разрывавшим мне сердце сильнее всякого крика.
   -- О! для тебя в моей душе было небо.
   И она прибавила после долгого молчания, во время которого, может быть, глотала слезы:
   -- Теперь уже я больше не могу утешить тебя. Нет больше утешения ни для тебя, ни для меня; и никогда его не будет... Все погибло.
   Я сказал:
   -- Кто знает.
   И мы посмотрели друг на друга; было ясно, что мы оба думали об одной и той же вещи: о возможной смерти Раймондо.
   Я колебался, но потом, намекая на разговор, который был у нас с ней под вязами, я спросил ее:
   -- Ты молилась Богу?
   Мой голос сильно дрожал. Она ответила едва слышно:
   -- Да.
   И она закрыла глаза, повернулась к стене, зарылась головой в подушку и вся съежилась, точно испытывая сильный холод.

XLVIII

   Под вечер я пошел взглянуть на Раймондо. Я нашел его на руках у матери. Он показался мне немного бледнее; но он был очень спокоен, дышал хорошо, и не было никаких подозрительных признаков.
   -- Он все время спал! -- сказала мне мать.
   -- Это тебя беспокоит?
   -- Еще бы, он никогда так долго не спал.
   Я пристально посмотрел на ребенка. Его серые глаза потускнели; он шевелил губами, точно посасывая. Вдруг его вырвало свернувшимся молоком.
   -- Ах, нет, нет, этот ребенок нездоров! -- воскликнула мать, покачивая головой.
   -- Кашлял ли он?
   Точно в ответ Раймондо принялся кашлять.
   -- Ты слышишь?
   То был маленький, легкий кашель, не сопровождаемый хрипением. Он длился недолго.
   Я подумал. Нужно подождать. Но по мере того, как во мне воскресало роковое предчувствие, мое отвращение к пришельцу уменьшалось, мой гнев успокаивался. Я замечал, что сердце мое сжималось и болело; радости в нем вовсе не было.
   Этот вечер был для меня печальнейшим из всех прожитых мною в течение моего несчастья.
   Предполагая, что Джиованни Скордио должен быть где-нибудь неподалеку, я вышел из дому и пошел по аллее, где брат и я встретили его и прошлый раз. В прозрачных вечерних сумерках чувствовалось ожидание первого снега. Вокруг деревьев простирался ковер из листьев. Голые, сухие ветви перерезывали небо.
   Я смотрел перед собой, надеясь увидеть фигуру старика.
   Я думал о нежности старика к своему крестнику, об этой старческой любви, полной грусти, об этих больших морщинистых и мозолистых руках, которые дрожали на белых пеленках. Я думал: "Как он станет плакать!" Я видел маленького запеленатого мертвеца в гробу, среди венков из белых хризантем, между четырьмя зажженными свечами, и Джиованни плачущим на коленях. Мать тоже будет плакать, она будет в отчаянии; весь дом будет в трауре. Рождество будет мрачное. Что сделает Джулианна, когда я предстану перед ней в алькове и объявлю: -- "Он умер!"
   Я дошел до конца аллеи. Я посмотрел вокруг; никого не было. Поля молча погружались в мрак; вдали, на горе, краснел огонь. Я повернул назад. Вдруг что-то белое задрожало у меня на глазах, рассеялось. То был первый снег. В тот вечер, сидя у изголовья Джулианны, я снова услыхал звук волынок, в тот же час.

XLIX

   Прошел день, пришла ночь, прошло следующее утро. Ничего особенного не произошло. При осмотре ребенка доктор нашел, что у него был катар зева и главных бронх: легкое заболевание, ничего серьезного. Тем не менее я заметил, что он старался скрыть некоторое беспокойство. Он дал несколько предписаний, посоветовал большую осторожность и обещал снова зайти днем. Мать не знала более покоя.
   Войдя в альков, я сказал Джулианне тихо, не глядя ей в лицо:
   -- Ему хуже.
   Мы больше ничего не говорили. Время от времени я вставал, подходил к окну, чтобы посмотреть на снег; я ходил по комнате, охваченный невыносимым волнением. Джулианна, уткнувшись головой в подушку, спряталась под одеяло. Когда подходил к ней, она открывала глаза и быстро взглядывала на меня, но в этом взгляде я ничего не мог прочесть.
   -- Тебе холодно?
   -- Да.
   Но в комнате было тепло. Я снова возвращался к окну, чтобы посмотреть на снег, на побелевшие поля, на которые продолжали падать медленные хлопья. Было два часа пополудни. Что происходило в комнате ребенка? Вероятно, ничего особенного, потому что никто не приходил звать меня. Но волнение мое росло так, что я решил пойти посмотреть.
   -- Куда ты идешь? -- крикнула мне Джулианна, приподымаясь на локти.
   -- Я иду тудана одну минутку. Я сейчас вернусь.
   Она оставалась приподнятой на локте, она была очень бледна.
   -- Ты не хочешь?
   -- Нет, останься со мной.
   Она не ложилась на подушку. Странное смятение искажало ее лицо; глаза ее блуждали с беспокойством, точно следуя за какой-то движущейся тенью.
   Я подошел, я уложил ее, я поправил одеяло, я попробовал ее лоб и нежно спросил ее:
   -- Что с тобой, Джулианна?
   -- Я не знаю. Мне страшно...
   -- Чего?
   -- Я не знаю. Это не моя вина, я больна; уж такая я.
   Но глаза ее все блуждали, не глядя на меня.
   -- Чего ты ищешь? Ты видишь что-нибудь?
   Я еще раз попробовал ее лоб: у нее жару не было. Но мои мысли начинали путаться.
   -- Ты видишь, я не покидаю тебя, я остаюсь с тобой!
   Я сел и ждал. Душа моя была в состоянии страшного напряжения, которое сопровождает ожидание близкого события. Я был уверен, что сейчас меня позовут. Я стал прислушиваться к малейшему шуму. Время от времени в доме были слышны звонки. Послышался глухой стук экипажа. Я сказал:
   -- Это, вероятно, доктор.
   Джулианна молчала. Я ждал. Прошло бесконечное время. Вдруг я услышал шум раскрывавшихся дверей и звуки приближавшихся шагов. Я вскочил на ноги. И в ту же минуту Джулианна приподнялась.
   -- Что случилось?
   Я уже знал в чем дело, я даже знал, что мне скажет вошедшее лицо.
   Вошла Кристина. Она казалась расстроенной, но она старалась скрыть свое волнение. Она пробормотала, не подходя ко мне и не глядя на меня:
   -- На одну минуту, синьор.
   Я вышел из алькова.
   -- Что случилось?
   Она ответила вполголоса:
   -- Ребенку плохо. Поспешите.
   -- Джулианна, я выйду на минутку. Я оставлю тебе Кристину. Я сейчас вернусь.
   Я вышел. Я бегом добежал до комнаты Раймонда.
   -- Ах, Туллио, ребенок умирает! -- с отчаянием крикнула мать, склоняясь над колыбелью. -- Посмотри! Посмотри!
   Я тоже нагнулся над колыбелью. Произошла внезапная, неожиданная, необъяснимая, но ужасная перемена. Личико его стало землистого цвета, губы побледнели, глаза ввалились, потускнели, потухли. Бедняжка, казалось, испытывал действие сильного яда.
   Мать рассказывала с прерывающимся голосом:
   -- Час тому назад он был почти здоров... Кашлял, да, но больше ничего. Я ушла и оставила его здесь с Анной. Я думала, что найду его спящим. Казалось, его клонило ко сну... Возвращаюсь и вижу его в таком состоянии. Посмотри, он почти холодный.
   Я тронул его лоб, щеку. Температура кожи, в самом деле, упала.
   -- А доктор?
   -- Он еще не приехал. Я послала за ним.
   -- Надо было послать верхового.
   -- Да, поехал Чирьяко.
   -- Верхом? Наверно? Нельзя терять времени!
   Я не притворялся. Я был искренен. Я не мог оставить умирать без помощи эту невинную жертву, не делая попытки спасти его. Теперь, при виде умирающего ребенка, когда мое преступление осуществилось, жалость, раскаяние, горе охватили меня. Я волновался не меньше матери в ожидании доктора. Я позвонил. Явился слуга.
   -- Чирьяко отправился?
   -- Да, синьор.
   -- Пешком?
   -- Нет, синьор, в коляске.
   Федерико вбежал, запыхавшись.
   -- Что случилось?
   Мать, по-прежнему склонившись над колыбелью, воскликнула:
   -- Ребенок умирает!
   Федерико подбежал и посмотрел.
   -- Он задыхается! -- сказал он. -- Разве вы не видите? Он больше не дышит.
   Он схватил ребенка, вытащил его из колыбели, поднял его и стал трясти.
   -- Нет, нет! Что ты делаешь? Ты убьешь его! -- воскликнула мать.
   В эту минуту дверь раскрылась, и кто-то доложил:
   -- Доктор.
   Вошел доктор Джемма.
   -- Я уже ехал сюда и встретил коляску. Что случилось?
   Не ожидая ответа, он подошел к брату, державшему на руках Раймондо; он взял его, осмотрел и нахмурился. Он сказал:
   -- Тише! тише! Надо распеленать его.
   Он положил его на кровать кормилицы и помог матери распеленать его.
   Показалось голое тельце. Он был такого же землистого цвета, как и лицо; руки и ноги висели безжизненно. Толстая рука доктора ощупывала кожу тут и там.
   -- Сделайте что-нибудь, доктор! -- молила мать. -- Спасите его!
   Доктор казался в нерешительности. Он пощупал пульс, приложил ухо к груди и тихо сказал:
   -- Порок сердца... Невозможно.
   Потом спросил:
   -- Но как случилась эта перемена? Внезапно?
   Мать хотела рассказать, но зарыдала. Доктор решил попробовать некоторые средства. Он хотел заставить ребенка пробудиться от летаргии, заставить его закричать, вызвать рвоту, побудить его к энергичному дыханию. Мать сидела и смотрела на него, и из ее широко раскрытых глаз бежали слезы.
   -- Джулианна знает? -- спросил брат.
   -- Нет, может быть, догадывается... Может быть, Кристина... Останься здесь. Я пойду посмотрю; я сейчас вернусь.
   Я посмотрел на ребенка, которого держал доктор, посмотрел на мать; вышел из комнаты; побежал к Джулианне, перед дверью я остановился: "Что я ей скажу? Скажу правду". Вошел и увидел Кристину, стоявшую у окна; я прошел в альков, занавесы которого были спущены. Она лежала, с головой закрывшись одеялом. Подойдя к ней, я заметил, что она дрожала, как в приступе лихорадки.
   -- Джулианна, это я.
   Она раскрылась и повернула ко мне лицо. Она спросила меня шепотом:
   -- Ты оттуда?
   -- Да.
   -- Скажи мне все.
   Я наклонился к ней, и мы говорили шепотом, находясь близко друг от друга.
   -- Ему плохо.
   -- Очень?
   -- Да, очень.
   -- Он умирает?
   -- Как знать! Может быть.
   Внезапным порывом она высвободила руки и обняла меня за шею. Моя щека касалась ее щеки; и я чувствовал, как она дрожала, чувствовал хрупкость этой бедной, больной груди; и в то время, как она обнимала меня, во мне мелькали образы отдаленной комнаты; я видел ребенка с глазами потухшими, тусклыми, с бескровными губами; я видел, как у матери бежали слезы. Не было радости в этом объятии. Сердце мое сжималось; душа моя, полная отчаянья, чувствовала себя одинокой, склонившейся над темной пропастью этой другой души. го приступа ненависти и гнева. Мое отвращение к нему было слабее обычного.
   Я не испытывал более того инстинктивного импульса, который раньше пробегал по моим пальцам, готовым на всякое преступное насилие. Я повиновался лишь импульсу холодной и ясной воли, вполне сознавая, что делаю.
   Вернулся к двери, снова раскрыл ее, убедился, что в коридоре никого нет. Затем подбежал к окну. Мне пришли на память слова матери; мелькнуло подозрение, не стоит ли там внизу, на площадке, Джованни ди Скордио. С бесконечными предосторожностями открыл окно; струя ледяного воздуха охватила меня. Высунулся из окна, чтобы осмотреть все вокруг. Не увидел ничего подозрительного; слышны были только рассеянные звуки рождественской музыки. Отошел от окна, подошел к колыбели, с усилием победил сильное отвращение; тихо-тихо, сдерживая дыхание, взял ребенка; держа его подальше от слишком сильно бившегося сердца, поднес к окну; выставил его на воздух, который должен был умертвить его.
   Я не растерялся; ни одно из моих чувств не изменило мне; я видел на небе звезды, которые мигали, точно горный ветер колыхал их. Видел обманчивые, наводящие ужас тени, которые оставлял колеблющийся свет лампады на портьерах; ясно слышал припев пасторали и отдаленный лай собаки. Движение ребенка заставило меня вздрогнуть. Он просыпался.
   Я подумал: "Теперь он заплачет. Сколько времени прошло? Может быть, минута, может быть, меньше минуты. Достаточно ли этого короткого времени для его смерти? Поражен ли он насмерть?" Ребенок зашевелил руками, скривил рот, раскрыл его; он замедлил немного с плачем, который показался мне изменившимся, более слабым и более дрожащим, может быть, потому, что на воздухе он звучал иначе, а я всегда слышал его в закрытом помещении. Этот слабый, дрожащий плач безумно испугал меня; безотчетный ужас овладел мною. Я бросился к колыбели, положил ребенка. Вернулся к окну, чтобы закрыть его; но прежде, чем закрыть, я высунулся в него, бросил взгляд в темноту, но ничего, кроме звезд, не увидел. Закрыл окно. Хотя и объятый паническим ужасом, я все же избегал шума. А ребенок позади меня плакал все сильнее и сильнее. "Спасен ли я?" Я бросился к двери, посмотрел в коридор, прислушался. Коридор был пуст; проносилась лишь медленная волна звуков.
   "Итак, я спасен. Кто мог видеть меня?" Посмотрев в окно, я снова подумал о Джованни ди Скордио и снова стал беспокоиться. "Да нет же, там никого не было. Я смотрел два раза". Подошел к колыбели, поправил ребенка, заботливо накрыл его, убедился, что все на своем месте. Его прикосновение вызывало теперь во мне непобедимое отвращение. А он все плакал и плакал. Что мне было делать, чтобы успокоить его? Я стал ждать.
   Но этот непрерывный плач в этой большой уединенной комнате, эта неопределенная жалоба бессознательной жертвы терзали меня так жестоко, что, не будучи в силах выносить это, я встал, чтобы как-нибудь избавиться от этой пытки. Вышел в коридор, притворил за собой дверь; стал прислушиваться. Голос ребенка едва доносился до меня, сливаясь с медленной волной звуков. Звуки продолжались, смягченные расстоянием, нежные, как во сне, немного глухие, заунывные, медленные. Четкие гобои наигрывали наивную мелодию под аккомпанемент волынок. Пастораль разносилась по всему мирному дому, доходя, вероятно, до самых отдаленных комнат. Слышала ли ее Джулиана? Что думала и что чувствовала она? Плакала?
   Не знаю почему, в мое сердце вонзилась эта уверенность: "Она плачет". И от этой уверенности родилось яркое видение, давшее мне сознательное и глубокое ощущение. Мысли и образы, мелькавшие в моем мозгу, были бессвязны, отрывочны, бессмысленны, составлены из элементов, не соответствующих друг другу; были неуловимы, загадочны. Меня охватил страх безумия. Я спросил себя: "Сколько же времени прошло?" И заметил, что совершенно утратил чувство времени.
   Звуки смолкли. Я подумал: "Служба кончилась. Анна сейчас вернется. Придет, может быть, и мать. Раймондо больше не плачет". Снова вошел в комнату, окинул ее взглядом, чтобы убедиться, не осталось ли какого-нибудь следа покушения. Подошел к колыбели не без смутного страха, что найду ребенка без движения. Он спал на спине, сжимая большие пальцы в маленьких кулачках. "Он спит! Это невероятно! Как будто ничего не случилось!" То, что я сделал, начинало принимать нереальный характер сновидения. Я ждал -- и мои мысли словно куда-то провалились; в голове образовалась какая-то пустота...
   Услыхав в коридоре тяжелые шаги кормилицы, я пошел ей навстречу. Матери не было с нею. Не глядя ей в лицо, я сказал:
   -- Он еще спит.
   И быстро удалился. Спасен!
  

XLV

   С этого момента моим умом овладело какое-то почти тупое бездействие, может быть, потому, что я был истощен, обессилен, не способен ни на какое усилие. Мое сознание утратило свою ужасающую ясность, внимание ослабело, любопытство не соответствовало важности развертывающихся событий. Действительно, с этого момента все мои воспоминания становятся какими-то смутными, неяркими, составленными из утративших четкость образов.
   В этот вечер я вернулся в альков, видел Джулиану, простоял некоторое время у ее изголовья. Мне было очень трудно говорить. Я спросил ее, глядя ей в глаза:
   -- Ты плакала?
   Она ответила:
   -- Нет.
   Но она была печальнее прежнего. Была бледна, как ее рубашка. Я спросил ее:
   -- Что с тобой?
   Она ответила:
   -- Ничего. А ты как?
   -- Я чувствую себя неважно. У меня так болит голова...
   Неимоверная усталость овладела мной; я чувствовал тяжесть во всех членах. Положил голову на край подушки; оставался некоторое время в этой позе, подавленный неопределенным томлением. Вздрогнул, услыхав голос Джулианы, говорившей:
   -- Ты что-то скрываешь от меня?
   -- Нет, нет. Почему?
   -- Потому что я чувствую, что ты что-то скрываешь от меня.
   -- Нет, нет, ты ошибаешься.
   -- Ошибаюсь?..
   Она замолчала. Я снова опустил голову на край подушки. Через несколько минут она вдруг сказала мне:
   -- Ты часто его видишь.
   Я в испуге поднялся и посмотрел на нее.
   -- Ты нарочно ходишь смотреть на него, ходишь навещать его, -- добавила она. -- Я знаю. Еще и сегодня...
   -- Ну и что же?
   -- Я боюсь этого, боюсь за тебя. Я знаю тебя. Ты мучаешься, ты ходишь туда, чтобы мучить себя; ходишь, чтобы терзать свое сердце... Я знаю тебя. Я боюсь. Ты с этим не примиришься, нет, нет. Ты не примирился. Не обманывай меня, Туллио. Еще сегодня вечером, только что, ты был там...
   -- Откуда ты знаешь это?
   -- Знаю это, чувствую это.
   Кровь во мне застыла:
   -- Ты хочешь, чтобы у матери появилось подозрение? Ты хочешь, чтобы она заметила мое отвращение?
   Мы говорили вполголоса. У нее тоже был испуганный вид. А я думал: "Вот сейчас войдет моя мать с криком ужаса: Раймондо умирает!"
   Вошли Мария и Наталья с мисс Эдит. И альков повеселел от их щебета. Они говорили о часовне, о яслях, о свечах, о волынках и прочих подробностях.
   Я оставил Джулиану, чтобы пойти к себе в комнату под предлогом головной боли. Когда я очутился в постели, усталость почти внезапно пересилила меня. Я уснул глубоким, долгим сном.
   При дневном свете я почувствовал себя спокойным, как-то странно равнодушным, как-то необъяснимо лишенным всякого любопытства. Никто не приходил прерывать мой сон; значит, ничего особенного не случилось. Вчерашние события казались мне нереальными и очень далекими. Я ощущал огромную бездну между мной и моим прежним существом, между тем, чем я был, и тем, что я представляю из себя теперь. Между прошлым и настоящим периодом моей физической жизни образовался какой-то перерыв. И я не делал никакого усилия, чтобы собраться с мыслями, чтобы постичь это странное явление. Я чувствовал отвращение ко всякой активности; старался замкнуться в этой своего рода воображаемой апатии, под которой таилось смутное развитие всех пережитых мною раньше волнений; избегал углубляться в думы, чтобы не будить того, что, казалось, умерло, что, казалось, не принадлежит более моему действительному существованию. Я походил немного на тех больных, которые, потеряв чувствительность одной половины тела, воображают, что в постели, рядом с ними, лежит труп.
   В дверь постучал Федерико. Какую новость принес он мне? Его присутствие вывело меня из состояния апатии.
   -- Вчера вечером мы не виделись, -- сказал он. -- Я вернулся поздно. Как ты себя чувствуешь?
   -- Ни хорошо, ни плохо.
   -- У тебя болела вчера голова. Правда?
   -- Да, оттого я и лег рано.
   -- Ты и сейчас какой-то зеленый. О Боже мой, когда кончатся все эти несчастья? Ты нездоров, Джулиана все еще в постели, сейчас я встретил маму, совсем расстроенную, потому что Раймондо ночью кашлял!
   -- Кашлял?
   -- Да. Вероятно, он немного простудился. Мама по обыкновению преувеличивает...
   -- Был доктор?
   -- Нет еще. Но ты, кажется, относишься к этому хуже мамы.
   -- Знаешь, когда дело идет о детях, всякие страхи понятны. Достаточно пустяка...
   Он смотрел на меня ясными, голубыми глазами, и мне было страшно и стыдно их.
   Как только он вышел, я соскочил с кровати. "Стало быть, -- подумал я, -- это начало последствий; стало быть, нет больше сомнений. Но сколько времени он еще проживет? Возможно, что он еще не умер... Ах, нет, невозможно, чтобы он не умер. Воздух был ледяной, захватывал дыхание". И снова я увидел в своем воображении ребенка, вдыхающего этот воздух полуоткрытым ротиком, ямочку на его шее...
  

XLVI

   Доктор говорил:
   -- Нет повода для беспокойства. Это незначительная простуда. Легкие чистые.
   Он снова наклонился над обнаженной грудью Раймондо, чтобы выслушать его.
   -- Абсолютно никаких хрипов. Можете убедиться в этом собственными ушами, -- прибавил он, обращаясь ко мне.
   Я тоже приложил ухо к хрупкой груди и почувствовал мягкую теплоту.
   -- Действительно...
   Я взглянул на мать, в волнении стоявшую по другую сторону колыбели.
   Обычных симптомов бронхита не было. Ребенок был спокоен, слегка покашливал через долгие промежутки, брал грудь так же часто, как обыкновенно, спал спокойно и ровно. Я сам, обманутый его внешним видом, начинал сомневаться: "Значит, моя попытка была тщетной. Оказывается, он не должен умереть. Какая упорная жизнь!" И прежняя злоба к нему снова поднялась во мне и еще больше обострилась. Его спокойный, цветущий вид приводил меня в отчаяние. Значит, я напрасно претерпел эти страдания, напрасно подвергался такой опасности! К моему глухому гневу примешивался какой-то суеверный страх перед изумительным упорством этой жизни: "Я думаю, что у меня не хватит мужества снова начать. Тогда что? Я стану его жертвой и не буду в состоянии убежать от него". И снова появилось передо мной извращенное видение, желчный и дикий ребенок, умный и полный злых инстинктов; снова он уставился на меня своими жесткими, серыми глазами, словно бросая мне вызов. И ужасные сцены во мраке пустынных комнат, сцены, созданные однажды моим враждебным воображением, снова представились мне, снова приобрели рельефность, движение, все признаки действительности.
   День был бледный; чувствовалось, что пойдет снег. Альков Джулианы снова показался мне убежищем. Пришелец не должен был выходить из своей комнаты, не мог преследовать меня в этом убежище. И я весь отдался своей печали, не скрывая ее.
   Я думал, глядя на бедную больную:
   "Она не выздоровеет, не встанет". Странные слова, произнесенные ею вчера вечером, приходили мне на память, тревожили меня. Несомненно, пришелец был для нее таким же палачом, как и для меня. Несомненно, она думает только о нем и умирает с каждым днем. И вся эта тяжесть лежит на таком слабом сердце!
   И с быстрой сменой образов, развертывающихся, как во сне, в моем мозгу всплывали некоторые обрывки из прошлой жизни: воспоминания о другой ее болезни, о далеком выздоровлении. Я остановил на них свое внимание, стараясь соединить все эти обрывки, восстановить то нежное и печальное время, когда я сам бросил первое семя моего несчастья. Тусклый дневной свет напоминал те полуденные часы, которые мы с Джулианой проводили за чтением стихов, склонившись над одной страницей, следя глазами за одной и той же строчкой. И я снова видел ее тонкий палец и следы ее ногтя на полях.
   "Я схватил ее за руку и, медленно склонив голову, чтобы прикоснуться губами к ее ладони, прошептал:
   -- Ты... ты могла бы забыть?
   Она закрыла мне рот и произнесла свое великое слово:
   -- Молчание".
   Я вновь переживал, реально и глубоко, этот обрывок жизни; снова и снова переживал его и доходил до этого ужасного утра. Снова слышал ее смеющийся, прерывистый голос; снова видел жест, которым она отдавалась мне, и ее саму в кресле, после неожиданного удара, и все, что последовало за этим. Почему душа моя не могла более оторваться от этих образов? Тщетно, тщетно сожаление. "Слишком поздно!"
   -- О чем ты думаешь? -- спросила меня Джулиана, которая, может быть, во время моего молчания страдала только моими страданиями. Я не скрыл от нее своей мысли. Она сказала исходившим из самой глубины души, слабым, но проникающим в меня сильнее крика голосом:
   -- А! Для тебя в моей душе было небо! -- И прибавила после долгого молчания, во время которого, может быть, заглушала в сердце невыплаканные слезы: -- Теперь я больше не могу утешить тебя! Нет больше утешения ни для тебя, ни для меня; и никогда его не будет... Все погибло!
   Я сказал:
   -- Кто знает!
   И мы взглянули друг на друга; было ясно, что мы оба думали об одном и том же: о возможной смерти Раймондо.
   Я колебался минуту; потом, намекая на разговор, который однажды вечером был у нас под вязами, спросил ее:
   -- Ты молилась Богу?
   Мой голос сильно дрожал.
   Она ответила (я едва расслышал ее):
   -- Да.
   И закрыла глаза, повернулась на бок и зарылась головой в подушку, съежилась, сжалась в комок под одеялом, точно охваченная сильным ознобом.
  

XLVII

   Под вечер я пошел взглянуть на Раймондо. Я застал его на руках у матери. Он, казалось мне, был несколько бледнее; но был еще очень спокоен, дышал хорошо, так что никаких подозрительных признаков в нем не замечалось.
   -- Он до сих пор спал! -- сказала мне мать.
   -- Тебя беспокоит это?
   -- Да, ведь он никогда не спал так долго.
   Я пристально взглянул на ребенка. Его серые глаза безжизненно смотрели из-под лба, усеянного легкой молочной лихорадкой, и он все время шевелил губами, точно посасывая. Вдруг его слегка вырвало на нагрудник свернувшимся молоком.
   -- Ах, нет, нет; этот ребенок нездоров! -- воскликнула мать, покачивая головой.
   -- Да разве он кашлял?
   Как бы в ответ Раймондо закашлялся.
   -- Слышишь?
   То был маленький, легкий кашель, не сопровождаемый каким-либо хрипом внутри. Он длился очень недолго.
   Я подумал: "Нужно подождать". Но по мере того, как во мне пробуждалось зловещее предчувствие, мое отвращение к пришельцу уменьшалось, раздражение унималось. Я замечал, что сердце мое сжималось, болело и становилось неспособным к ликованию.
   Я вспоминаю об этом вечере как о самом печальном из всех, пережитых мною в течение этого злополучного периода моей жизни.
   Будучи почти уверенным, что Джованни ди Скордио должен быть где-нибудь неподалеку, я вышел из дому и направился по аллее, где мы с братом встретили его в прошлый раз. В прозрачных вечерних сумерках чувствовалось предвестие первого снега. Вокруг деревьев расстилался ковер из листьев. Голые, сухие ветви пересекали небо.
   Я смотрел перед собой, надеясь увидеть фигуру старика. Я думал о нежной преданности старика своему крестнику, об этой скорбной старческой любви, об этих больших мозолистых и морщинистых руках, которые с трепетной нежностью касались белых пеленок. Я думал: "Как он будет плакать!" Я видел маленького мертвеца в гробу, в пеленках, среди венков из белых хризантем, между четырьмя зажженными свечами; и Джованни, преклонившего колени и плачущего. Моя мать тоже будет плакать, будет предаваться отчаянию. Весь дом будет окутан в траур. Рождество будет мрачное. Что сделает Джулиана, когда я появлюсь на пороге алькова, подойду к кровати и объявлю: "Он умер"?
   Я дошел до конца аллеи, посмотрел вокруг; никого не увидел. Поля молча погружались во мрак; вдали, на холме, краснел огонь заката. Я повернул назад. Вдруг что-то белое задрожало перед моими глазами и исчезло. То был первый снег.
   А позднее, сидя у изголовья Джулианы, я снова услыхал звуки волынок рождественской службы, в тот же самый час.
  

XLVIII

   Прошел и этот вечер, прошла ночь, прошло следующее утро. Ничего особенного не произошло. Но при осмотре ребенка врач нашел, что у него ларингит и бронхит: легкое, незначительное заболевание. Тем не менее я заметил, что он старался скрыть некоторое беспокойство. Он дал несколько указаний, рекомендовал величайшую осторожность и обещал снова зайти днем. Беспокойство моей матери не имело границ.
   Войдя в альков, я сказал Джулиане вполголоса, не глядя ей в лицо:
   -- Ему хуже.
   Мы долгое время ничего больше не говорили. Время от времени я вставал и подходил к окну, чтобы посмотреть на снег. Я ходил по комнате, охваченный невыносимым волнением. Джулиана зарылась головой в подушку, почти вся спряталась под одеяло. Когда я подходил к ней, она открывала глаза и бросала на меня беглый взгляд, в котором я ничего не мог прочесть.
   -- Тебе холодно?
   -- Да.
   Но в комнате было тепло. Я снова возвращался к окну, чтобы посмотреть на снег, на побелевшие поля, на которые продолжали падать медленные хлопья. Было два часа пополудни. Что происходило в комнате ребенка? Вероятно, ничего особенного, потому что никто не приходил звать меня. Но тревога моя так усилилась, что я решил пойти посмотреть. Открыл дверь.
   -- Куда ты идешь? -- крикнула мне Джулиана, приподымаясь на локте.
   -- Я иду туда, на одну минутку. Сейчас вернусь.
   Она оставалась в том же положении; была очень бледна.
   -- Ты не хочешь? -- спросил я ее.
   -- Нет, останься со мною.
   Она не ложилась на подушку. Странное волнение искажало ее лицо; глаза ее беспокойно блуждали, точно следя за какой-то движущейся тенью. Я подошел, уложил ее, поправил одеяло, ощупал у нее лоб и нежно спросил ее:
   -- Что с тобой, Джулиана?
   -- Не знаю. Мне страшно...
   -- Чего?
   -- Не знаю. Это не моя вина; я больна, уж такая я.
   Но глаза ее все блуждали, не глядя на меня.
   -- Чего ты ищешь? Ты видишь что-нибудь?
   -- Нет, ничего.
   Я еще раз ощупал у нее лоб. Жару не было. Но у меня разыгралось воображение, и я начал тревожиться.
   -- Видишь, я не покидаю тебя, я остаюсь с тобой!
   Я сел и начал ждать. Состояние моей души было в томительном напряжении, как бы в ожидании близкого события. Я был уверен, что вот-вот кто-нибудь войдет и позовет меня. Я стал прислушиваться к малейшему шуму. Время от времени в доме слышался какой-то звон. Донесся глухой звук катящегося по снегу экипажа. Я сказал:
   -- Вероятно, доктор.
   Джулиана не ответила. Я ждал. Время тянулось бесконечно долго. Вдруг я услышал шум раскрывавшихся дверей и звук приближавшихся шагов. Вскочил на ноги. В то же время Джулиана приподнялась.
   -- Что случилось?
   Но я уже знал, в чем дело, даже знал, что именно мне скажет вошедшее лицо.
   Вошла Кристина. Она казалась расстроенной, но старалась скрыть свое волнение. Пробормотала, не подходя ко мне, а лишь бросив на меня взгляд:
   -- На одну минуту, синьор.
   Я вышел из алькова.
   -- Что случилось?
   Она ответила вполголоса:
   -- Ребенку плохо. Поспешите.
   -- Джулиана, я выйду на минутку. Оставлю с тобой Кристину. Сейчас вернусь.
   Вышел. Добежал до комнаты Раймондо.
   -- Ах, Туллио, ребенок умирает! -- с отчаянием крикнула мать, склоняясь над колыбелью. -- Посмотри на него! Посмотри!
   Я тоже нагнулся над колыбелью. Произошла внезапная, неожиданная, необъяснимая, ужасная перемена. Личико его стало землистого цвета, губы посинели, глаза как бы ввалились, потускнели, погасли. Бедное дитя, казалось, испытывало действие сильного яда.
   Мать рассказывала прерывающимся голосом:
   -- Час тому назад он был почти здоров. Кашлял, да, но больше ничего. Я ушла, оставила здесь Анну. Думала, что найду его спящим. Казалось, его клонило ко сну... Возвращаюсь и вижу его в таком состоянии. Посмотри: он почти холодный!
   Я потрогал его лоб и щечку. Температура кожи действительно упала.
   -- А доктор?
   -- Еще не приехал! Я послала за ним.
   -- Надо было послать верхового.
   -- Да, поехал Чириако.
   -- Верхом? Нельзя терять времени!
   Я не притворялся. Я был искренен. Я не мог оставить умирать этого невинного ребенка без помощи, не делая попытки спасти его. Перед этим почти трупом, когда мое преступление осуществилось, жалость, раскаяние, горе овладели моей душой. Я волновался не меньше матери в ожидании доктора. Я позвонил. Явился слуга.
   -- Чириако отправился?
   -- Да, барин.
   -- Пешком?
   -- Нет, барин, в коляске.
   Вошел, запыхавшись, Федерико.
   -- Что случилось?
   Мать, все еще склонившись над колыбелью, воскликнула:
   -- Ребенок умирает!
   Федерико подбежал посмотреть.
   -- Он задыхается! -- сказал он. -- Разве вы не видите? Он больше не дышит.
   Он схватил ребенка, вытащил его из колыбели, поднял его и стал трясти.
   -- Нет, нет! Что ты делаешь? Ты убьешь его! -- закричала мать.
   В эту минуту дверь раскрылась, и кто-то доложил:
   -- Доктор.
   Вошел доктор Джемма.
   -- Я уже ехал сюда. По дороге встретил коляску. В чем дело?
   Не выжидая ответа, он подошел к брату, еще державшему на руках ребенка; он взял его, осмотрел и нахмурился. Потом сказал:
   -- Тише! Тише! Надо распеленать его.
   И положил его на кровать кормилицы, затем помог моей матери распеленать его.
   Показалось голое тельце. Оно было такого же землистого цвета, как и лицо; конечности безжизненно повисли. Толстая рука доктора там и сям ощупывала кожу.
   -- Сделайте что-нибудь, доктор! -- молила мать. -- Спасите его!
   Но доктор, казалось, был в нерешительности. Он пощупал пульс, приложил ухо к груди и пробормотал:
   -- Порок сердца... Невозможно! -- И спросил: -- Но как случалась эта перемена? Внезапно?
   Мать стала рассказывать, но, не кончив, залилась слезами. Доктор хотел сделать последнюю попытку. Он старался заставить ребенка очнуться от оцепенения, заставить его закричать, вызвать рвоту, побудить его к энергичному дыханию. Мать стояла и смотрела на него, и из ее широко раскрытых глаз бежали слезы.
   -- Джулиана знает? -- спросил меня брат.
   -- Нет, вероятно, нет... может быть, догадывается... может быть, Кристина... Останься здесь. Я пойду посмотрю, потом вернусь.
   Я посмотрел на ребенка в руках у доктора, посмотрел на мать; вышел из комнаты, побежал к Джулиане. Перед дверью остановился: "Что я ей скажу? Сказать правду?" Вошел, увидел Кристину, стоявшую у окна; прошел в альков, полог которого был спущен. Она лежала, съежившись под одеялом... Подойдя к ней, я заметил, что она дрожала, как в приступе лихорадки.
   -- Джулиана, смотри -- я здесь.
   Она раскрылась и повернула ко мне лицо. Спросила меня чуть слышно:
   -- Ты оттуда?
   -- Да.
   -- Скажи мне все.
   Я наклонился к ней, и мы начали говорить шепотом, приблизившись друг к другу.
   -- Ему плохо.
   -- Очень?
   -- Да, очень.
   -- Умирает?
   -- Кто знает! Может быть.
   Внезапным порывом она высвободила руки и обняла меня за шею. Моя щека прижалась к ее щеке; и я чувствовал, как она дрожала, чувствовал хрупкость этой бледной, больной груди; и в то время, как она обнимала меня, в моем мозгу мелькали образы отдаленной комнаты: я видел ввалившиеся, потухающие глаза ребенка, его бескровные губы, видел, как у матери бежали слезы. Никакой радости не было в этом объятии. Сердце мое сжималось; душа моя была полна отчаяния, была одинока, и такою склонилась над темной бездной другой души.
  

XLIX

   Когда наступил вечер, Раймондо не было уже в живых. В этом маленьком трупике с несомненностью обозначались все признаки острого отравления углекислотой. Личико стало сине-багровым, почти свинцовым; нос заострился, губы были темно-синего цвета; из-под полузакрытых век виднелись мутные белки; возле паха появилось красноватое пятно; казалось, что уже началось разложение, таким ужасным сделалось это детское тело, бывшее нежно-розовым несколько часов тому назад, когда его ласкали пальцы моей матери.
   В ушах моих отдавались крики, рыдания и безумные слова моей матери, в то время как Федерико и служанки уводили ее.
   -- Пусть никто не трогает его! Пусть никто не смеет трогать его! Я сама хочу омыть его, хочу запеленать его... я сама...
   Потом ничего. Крики затихли. Время от времени слышалось хлопанье дверей. Я оставался там один. Правда, доктор тоже был в комнате, но я был один. Что-то странное происходило во мне, но я еще ничего не понимал.
   -- Уходите, -- сказал мне доктор тихо, дотронувшись до моего плеча. -- Уходите отсюда, уходите же.
   Я был покорен; повиновался. Медленно шел по коридору и вдруг почувствовал, что кто-то снова дотронулся до меня. То был Федерико; он обнял меня. Я не заплакал, не испытал сильного волнения, не понял того, что он сказал мне. Однако я услыхал, что он назвал Джулиану.
   -- Отведи меня к Джулиане, -- сказал я ему.
   Взял его под руку, дал вести себя, как слепой. Когда мы подошли к двери, я сказал:
   -- Оставь меня.
   Он крепко сжал мне руку; потом оставил меня. Я вошел один.
  

L

   Ночью в доме стояла гробовая тишина. В коридоре горел свет. Я шел по направлению к этому свету, точно лунатик. Что-то странное происходило во мне, но я не понимал еще, что именно.
   Остановился, точно предупрежденный голосом инстинкта. Дверь была открыта; свет проникал через опущенную портьеру. Переступил через порог; откинул портьеру; вошел.
   Колыбель, убранная белым, стояла посреди комнаты между четырьмя зажженными свечами. С одной стороны сидел брат, с другой -- Джованни ди Скордио. Присутствие старика не удивило меня. Мне казалось естественным, что он был там; я ни о чем не спросил его; ничего не сказал ему. Кажется, я даже слегка улыбнулся им обоим, смотревшим на меня. Не знаю, право, действительно ли улыбнулись мои губы, но я как бы хотел им сказать: "Не беспокойтесь обо мне, не старайтесь утешать меня. Видите: я спокоен. Мы можем молчать". Сделал несколько шагов, сел у изножья колыбели между двумя свечами; к этому изножью я принес свою испуганную, приниженную, совсем лишенную первоначальных ощущений душу. Брат и старик все еще были там, но я среди них был один.
   Маленький покойник был одет в белое: в крестильную одежду, или мне так показалось. Только лицо и руки были открыты. Маленький рот, так часто вызывавший во мне ненависть своим плачем, был неподвижен под таинственной печатью. Молчание этих крошечных уст было и во мне, было и вокруг меня. И я смотрел и смотрел...
   И тогда, в этом молчании, загорелся свет внутри меня, в глубине моей души. Я понял. Слова моего брата, улыбка старика не могли мне открыть того, что в одно мгновение открыли крошечные немые уста. Я понял. И тогда меня охватила страшная потребность признаться в своем преступлении, открыть свою тайну, заявить в присутствии этих двух людей: я убил его.
   Они оба смотрели на меня; и я заметил, что они оба беспокоились обо мне, что их тревожит мое состояние перед покойником, что оба с беспокойством и волнением ждали конца моей неподвижности. Тогда я сказал:
   -- Знаете, кто убил этого Невинного?
   Голос среди тишины прозвучал так странно, что показался мне самому неузнаваемым, показался мне не моим. И внезапный ужас заледенил мне кровь, парализовал мне язык, затемнил мне зрение. Я задрожал. И почувствовал, как брат поддерживает меня, трогает мою голову. В ушах у меня так шумело, что слова его доносились до меня смутно, прерывисто. Он думал, что у меня лихорадка, и старался увести меня. Я дал ему это сделать.
   Поддерживая, он проводил меня в мою комнату. Страх все еще не покидал меня. Увидя свечу, горящую на столе, я вздрогнул. Я не помнил, оставил ли я ее зажженной.
   -- Раздевайся, ложись в постель, -- сказал мне Федерико, нежно ведя меня за руки.
   Он заставил меня сесть на постель, еще раз ощупал мой лоб.
   -- Вот видишь? Лихорадка у тебя усиливается. Начинай раздеваться. Ну-ка, живо!
   С нежностью, напоминавшей мне мою мать, он начал помогать мне раздеваться. Потом помог мне лечь в постель. Сидя у моего изголовья, он время от времени трогал мой лоб, чтобы следить за температурой; видя, что я все еще дрожал, он спросил меня:
   -- Тебе очень холодно? Озноб не прекращается? Хочешь, я тебя укрою? Хочешь пить?
   А я, весь содрогаясь, думал: "Что, если б я заговорил! Если б я был в силах продолжать! Неужели я сам, собственными губами, произнес эти слова? Неужели это был я? А что, если Федерико, вдумываясь и вникая в эти слова, начнет подозревать? Я спросил: "Знаете ли вы, кто убил этого Невинного?" -- и больше ничего. Но разве у меня не было вида исповедующегося убийцы? Размышляя об этом, Федерико, конечно, должен будет спросить себя: "Что он хотел этим сказать? На кого возводил это страшное обвинение?" И моя экзальтированность покажется ему подозрительной. Доктор... Нужно, чтобы брат подумал: "Может быть, он имел в виду доктора?" Нужно, чтобы у него было какое-нибудь новое доказательство моей возбужденности, чтобы он продолжал думать, что мозг мой в лихорадке, находится в состоянии перемежающегося бреда". Во время этих рассуждений быстрые и ясные образы мелькали в моем мозгу с очевидностью реальных осязаемых вещей: "У меня лихорадка; и очень сильная. А если действительно начнется бред и я выдам бессознательно свою тайну?"
   Я наблюдал за собой с гнетущим волнением. Сказал:
   -- Доктор, доктор... не сумел...
   Брат наклонился надо мной, еще раз потрогал мой лоб и тревожно вздохнул.
   -- Не мучь себя, Туллио. Успокойся.
   Он намочил полотенце холодной водой и положил его на мой разгоряченный лоб.
   Ясные и головокружительно быстрые образы беспрерывно мелькали передо мной. С ужасающей яркостью представлялось мне видение агонии ребенка. Он умирал там, в колыбели. Лицо его было пепельного цвета, со столь мертвенным оттенком, что над бровями пятна молочной лихорадки казались желтыми. Нижняя губа была вдавлена, так что ее не было видно. Время от времени он раскрывал слегка посиневшие веки, и, казалось, вместе с ними закатывались и зрачки, так что виден был лишь мутный белок. Слабое хрипение время от времени прекращалось. В один из таких моментов доктор сказал, как бы прибегая к последнему средству:
   -- Скорее, скорее! Перенесем колыбель к самому окну, к свету. Несите, несите! Ребенку нужен воздух. Несите!
   Мы с братом перенесли колыбель, казавшуюся гробом. Но при свете зрелище было еще ужаснее: при этом холодном белом свете выпавшего снега. А моя мать кричала:
   -- Он умирает! Смотрите, смотрите: умирает! Видите, у него нет больше пульса!
   А доктор говорил:
   -- Нет, нет. Он дышит. Пока есть дыхание, есть и надежда. Мужайтесь.
   И он влил в посиневшие уста умирающему ложку эфира. Спустя немного времени умирающий открыл глаза, закатил зрачки, испустил слабый крик. Произошло легкое изменение в цвете его лица. Ноздри вздрогнули.
   Доктор сказал:
   -- Видите? Он дышит. До последней минуты не следует отчаиваться.
   И он махал веером над колыбелью. Потом нажал пальцем на подбородок ребенка, чтобы оттянуть нижнюю губу и раскрыть ему рот. Прилипший к небу язык опустился как клапан; и я увидел нити беловатого гноя, собравшегося в глубине его горла. Судорожным движением он поднимал к лицу миниатюрные ручонки, посиневшие особенно на ладонях, на сгибах, суставах и у ногтей, -- эти уже помертвевшие ручки, которые каждую минуту трогала мать. Мизинец правой ручки все время отделялся от других пальцев и слегка дрожал в воздухе; это было ужаснее всего.
   Федерико старался убедить мать выйти из комнаты. Но она склонилась над личиком Раймондо так близко, что почти касалась его; следила за каждым его движением. Вот на обожаемую головку упала слеза. Мать тотчас вытерла ее платком и вдруг заметила, что родничок на черепе вдавился и запал.
   -- Посмотрите, доктор! -- воскликнула она вне себя от ужаса.
   И взор мой остановился на этом мягком черепе, усеянном сыпью молочной лихорадки, желтоватом, похожем на кусок воска, посреди которого сделали углубление. Все швы были видны. Синеватая жилка на виске терялась под сыпью.
   Слабое оживление, искусственно вызванное эфиром, угасало. Хрипение принимало теперь какой-то особенный характер. Ручки безжизненно свисали вдоль тела; подбородок ввалился; родничок стал еще глубже и не трепетал больше. Вдруг умирающий сделал судорожное усилие; доктор быстро приподнял ему голову; из посиневшего ротика вылилось немного беловатой слизи. Но во время этого позыва к рвоте кожа на лбу натянулась, и сквозь кожицу видны были желтые пятна застоя крови. Мать испустила крик ужаса.
   -- Пойдем отсюда, пойдем! Иди со мной, -- повторял брат, стараясь увести ее.
   -- Нет, нет, нет.
   Доктор дал еще одну ложку эфира. Агония затягивалась, а с ней затягивалось и мучение. Ручки подымались снова, пальцы слабо двигались; между полураскрытыми веками показывались и снова исчезали зрачки, точно два поблекших цветка, точно два маленьких венчика, которые сморщивались и вяло закрывались.
   Наступал вечер, а Невинный все еще умирал. На стекла окна падал точно отблеск зари; то был отблеск белого света на фоне сумерек.
   -- Умер? Умер? -- кричала мать, не слыша больше хрипения, видя появившуюся около носа синеву.
   -- Нет, нет, дышит.
   Зажгли свечу; ее держала одна из женщин; и желтый огонек колыхался у изножья колыбели. Вдруг мать раскрыла маленькое тельце, чтобы пощупать его.
   -- Он холодный, совсем холодный!
   Ноги пожелтели, ступни посинели. Ничего не могло быть ужаснее этого кусочка мертвого тела, перед этим окном, погруженным в тень, при свете свечки.
   Но какой-то неописуемый звук -- не то плач, не то крик, не то хрипение -- еще исходил из этого маленького, почти синего ротика вместе с беловатой слюной. И моя мать как сумасшедшая бросилась на застывшее тело...
   Так я снова видел, с закрытыми глазами, всю эту картину; открывал глаза и снова видел ее с поразительной ясностью.
   -- Свечу! Убери эту свечу! -- закричал я Федерико, приподнимаясь на кровати, потрясенный колыханием этого бледного огонька. -- Убери эту свечу!
   Федерико отошел, взял свечу и поставил ее за ширмы. Потом вернулся к моему изголовью; уложил меня; переменил холодный компресс на лбу.
   И время от времени, в тишине, я слышал его вздох.
  

LI

   На другой день, хотя я находился в состоянии чрезмерной слабости и отупения, я пожелал присутствовать при панихиде, при переносе тела, при всем ритуале.
   Трупик уже положили в белый гробик со стеклянной крышкой. На голове у усопшего был венок из белых хризантем, и в сложенных ручках была белая хризантема; но ничто не могло сравниться с восковой белизной этих худеньких ручек, с посиневшими ноготками.
   Присутствовали я, Федерико, Джованни ди Скордио и несколько слуг. Четыре свечи горели, истекая слезами. Вошел священник в белой епитрахили в сопровождении клириков, несших кропильницу и крест без древка. Все опустились на колени. Священник окропил гроб святой водой, произнося:
   -- Sit nomen Domini... [Да будет имя Господне... (лат.)]
   Потом прочел псалом:
   -- Laudate pueri Dominum... [Восхвалите чада Господа... (лат.)]
   Федерико и Джованни ди Скордио поднялись, взяли гроб. Пьетро открыл перед ними двери. Я следовал за ними. За мной шли священник, клирики, четверо слуг с горящими свечами. Пройдя по безмолвным коридорам, мы дошли до часовни в то время, как священник читал псалом:
   -- Beati immaculati... [Блаженны непорочные... (лат.)]
   Когда гроб внесли в часовню, священник произнес:
   -- Hic accipiet benedictionem a Domino... [Здесь примет благословение Господне... (лат.)]
   Федерико и старик поставили гроб на маленький катафалк посреди часовни. Все преклонили колени. Священник прочел другие псалмы. Потом произнес моление, чтобы душа Невинного была взята на небо. Затем снова окропил гроб святой водой и вышел в сопровождении клириков.
   Тогда мы встали. Все было готово для погребения. Джованни ди Скордио взял легкий гробик на руки, и глаза его остановились на стеклянной крышке. Федерико первый опустился в склеп, за ним старик с гробом; потом опустился и я со слугой. Никто не произнес ни слова.
   Склеп был обширный, весь из серого камня. По стенам были выбиты ниши, некоторые уже прикрытые плитами, другие открытые, глубокие, полные мрака, ожидающие. С арки свешивались три лампады, наполненные оливковым маслом; спокойно горели они во влажном и тяжелом воздухе маленьким неугасимым пламенем.
   Брат сказал:
   -- Здесь.
   И указал на нишу, которая находилась под другой, уже прикрытой плитой. На этом камне было вырезано имя Костанцы; буквы слабо блестели.
   Тогда Джованни ди Скордио простер руки, на которых лежал гроб, чтобы мы могли еще раз взглянуть на покойника. И мы посмотрели. Сквозь стеклянную крышку это маленькое посиневшее личико, маленькие сложенные ручки, и эта одежда, и эти хризантемы, и все эти белые предметы казались бесконечно далекими, неосязаемыми, точно прозрачная крышка гроба на руках у старика давала нам возможность увидать, как через отдушину, обрывок сверхъестественной тайны, страшной и влекущей к себе.
   Никто не говорил. Казалось, что никто не дышал.
   Старик повернулся к нише, наклонился, поставил гроб, тихонько вдвинул его в глубину. Потом опустился на колени и застыл в такой позе на несколько минут.
   Тускло белел в нише погруженный в нее гроб. Ярко светились под лампадой седины старика, склонившего их к самому рубежу Мрака.
  
  
  
  

L

   Когда наступил вечер, Раймондо не было уже в живых. Все признаки острого отравления углекислотой замечались в этом маленьком теле, ставшем трупом. Личико стало синим, почти свинцовым; нос заострился; губы были темно-синего цвета; виднелись мутные белки из-под полузакрытых глаз; на верхней части ноги виднелось красное пятно; казалось, что уже началось разложение; таким жалким казалось это детское тело, бывшее розовым и нежным несколько часов тому назад, когда его ласкали руки матери.
   В ушах моих отдавались крики, рыдания и безумные слова матери, в то время как Федерико и женщины уводили ее.
   -- Пусть никто его не трогает! Пусть никто его не трогает! Я сама хочу его омыть. Я сама хочу его запеленать. Сама...
   Потом ничего. Крики прекратились. По временам доносилось хлопанье дверей. Я был один. Доктор тоже был в комнате; но я был один. Что-то странное происходило во мне, но я еще не мог понять.
   -- Уходите, -- сказал мне доктор тихо, прикасаясь к моему плечу. -- Уходите из этой комнаты.
   Я был покорен; я повиновался. Я медленно шел по коридору, когда кто-то снова дотронулся до меня. То был Федерико; он обнял меня. Я не плакал; я не испытывал волнения; я не понимал того, что он говорил. Однако, я услыхал, что он назвал Джулианну.
   -- Отведи меня к Джулианне, -- сказал я ему.
   Я взял его под руку; я дал вести себя, как слепого. Когда мы были перед дверью, я сказал:
   -- Оставь меня.
   Он крепко сжал мне руку и ушел. Я вошел один.

LI

   Ночью тишина в доме была гробовая. В коридоре горел свете. Я шел по этому свету, точно лунатик. Что-то странное происходило во мне, но я еще не видел ясно, что именно. Я остановился, точно предупрежденный инстинктом. Дверь была открыта: свет проникал через опущенные занавесы. Я переступил через порог; откинул занавесу; вошел. Колыбель, убранная белым, стояла посреди комнаты между четырьмя зажженными свечами. С одной стороны сидел брат; с другой -- Джиованни Скордио. Присутствие старика нисколько не удивило меня. Мне казалось естественным, что он тут, я ни о чем не спросил его, я ничего не сказал ему. Кажется, я даже слегка улыбнулся им обоим, смотревшим на меня. Я, право, не знаю, действительно ли улыбнулись мои губы, но я как бы хотел им сказать: "Не беспокойтесь обо мне, не стараетесь утешить меня. Видите: я спокоен. Мы можем молчать". Я сделал несколько шагов, сел у подножек колыбели между двумя свечами. Я принес сюда свою испуганную, смущенную, слабую, совсем изменившуюся душу. Брат и старик все еще сидели, но я был один. Усопший был одет в белое: в крестильную одежду, или так мне показалось. Только лицо и руки были открыты. Маленький рот, так часто вызывавший во мне ненависть своим плачем, был неподвижен под таинственной печатью. Молчание его было и во мне, и вокруг меня. И я смотрел и смотрел. Тогда в этом молчании загорелся свет в глубине моей души. Я понял. Слова брата, улыбка старика не могли мне открыть того, что сразу открыл молчаливый, маленький рот младенца. Я понял. И тогда меня охватила страшная потребность признаться в своем преступлении, открыть свою тайну, заявить в присутствии этих двух людей:
   -- Я убил его.
   Оба смотрели на меня, и я заметил, что оба беспокоились обо мне, смущались моим состоянием перед трупом, что оба с беспокойством ждали конца моей неподвижности. Тогда я сказал:
   -- Знаете, кто убил этого младенца?
   Голос среди тишины звучал так страшно, что он мне самому показался неузнаваемым, чужим. Внезапный ужас заледенил мою кровь, сделал неподвижным мой язык, затемнил мое зрение. Я задрожал; я чувствовал, как брат поддерживал меня, трогал мою голову. В ушах у меня так шумело, что слова его доносились до меня смутно, неясно. Я понял, что он считает меня пораженным лихорадочным приступом и старается меня увести. Я дал увести себя.
   Поддерживая, он увел меня в мою комнату. Страх все еще не оставлял меня. Увидя свечу, горящую на столе, я вздрогнул. Я не помнил, оставлял ли я ее зажженной.
   -- Раздевайся, ложись в постель, -- сказал Федерико, с нежностью увлекая меня за руки.
   Он заставил меня сесть на кровать, ощупал мой лоб.
   -- Послушай. Лихорадка твоя усиливается. Начинай раздеваться. Ну-ка, живей!
   С нежностью, напоминавшею мне мать, он помогал мне раздеться. Он помог мне лечь в постель. Сидя у моего изголовья, он время от времени трогал мой лоб, а так как он видел, что я все еще дрожал, то спросил меня:
   -- Тебе холодно? Дрожь не прекращается? Хочешь, я тебя прикрою? Тебе хочется пить?
   Я же думал, содрогаясь: "Если б я заговорил! Если б я мог продолжать! Неужели я сам, сам, собственными губами произнес те слова? Действительно ли то был я? А что если Федерико обдумает это, вникнет, и у него явится подозрение? Я спросил: "Знаете ли вы, кто убил этого младенца?" Больше ничего. Но разве у меня не было вида исповедующегося убийцы? Обдумав это, Федерико спросит себя: Что он хотел этим сказать? Против кого направлял он это страшное обвинение? И моя экзальтированность покажется ему подозрительной. Доктор... Нужно заставить его думать о докторе. Может быть, он намекал на доктора? Нужно чтобы у него было новое доказательство моей возбужденности, чтобы он продолжал думать, что мозг мой расстроен лихорадкой и находится в состоянии непрерывного бреда". Во время этих рассуждений быстрые и ясные образы мелькали в моем представлении с очевидностью реальных осязаемых вещей. "У меня лихорадка и очень сильная. Если, действительно, настанет бред, и я бессознательно выдам свою тайну!"
   Я наблюдал за собой с волнением и страхом.
   Я сказал:
   -- Доктор, доктор... не сумел...
   Брат наклонился надо мной, еще раз потрогал мой лоб и вздохнул.
   -- Не мучь себя, Туллио. Успокойся.
   Он пошел, намочил полотенце холодной водой и приложил его к моей разгоряченной голове.
   Образы ясные и быстрые, не переставая, мелькали предо мной. Со страшною силой мне представлялась картина агонии ребенка. Он лежал в агонии в колыбели. Лицо его было пепельного цвета с синеватым оттенком, так что над бровями пятна молочницы казались желтыми. Нижняя губа, вдавленная, была не видна. Время от времени он раскрывал посиневшие слегка веки, и вместе с ними закатывались и его зрачки, так что виден был лишь мутный белок. Слабое хрипение время от времени прекращалось. В один из таких моментов доктор сказал, желая сделать последнюю попытку:
   -- Скорей! скорей! Перенесем колыбель к окну, к свету. Места, места. Ребенку надо воздуху. Очистите место.
   Брат и я перенесли колыбель, казавшуюся гробом. Но при свете зрелище было еще ужаснее, при холодном белом свете выпавшего снега. Мать говорила:
   -- Он умирает! Смотрите, смотрите: он умирает!
   -- Попробуйте, у него уже больше нет пульса!
   А доктор:
   -- Нет, нет. Он дышит, пока есть дыхание, есть и надежда. Мужайтесь!
   И он влил умирающему ложку эфира. Несколько минут спустя умирающий открывал веки, закатывал глаза, испускал слабый крик Легкая перемена происходила в цвете его лица. Его ноздри вздрагивали.
   Доктор:
   -- Видите? Он дышит. До последней минуты не нужно отчаиваться!
   И он махал веером над колыбелью; он нажимал пальцем на подбородок ребенка, чтобы разжать ему губы, чтобы открыть ему рот. Язык, прилипший к небу, опускался, как клапан, и я видел беловатую пену, собравшуюся в глубине его горла. Судорожным движением он подымал к лицу крошечные, крошечные ручки, посиневшие на ладонях, у ногтей, в сгибах суставов; эти помертвевшие ручки, которые каждую минуту трогала мать. Мизинец правой руки отделился от других пальцев и слегка дрожал в воздухе; это было ужасно.
   Федерико старался уговорить мать выйти из комнаты, но она склонилась над Раймондо так близко, что почти касалась его: она следила за каждым движением. Одна из слезинок упала на голову ребенка. Она тотчас вытерла ее платком и заметила, что на черепе родничок понизился, углубился.
   -- Посмотрите, доктор! -- воскликнула она вне себя от ужаса. И глаза мои уставились на этот мягкий череп, усеянный пятнами от молочницы, желтоватый, похожий на кусок воска, посреди которого сделали углубление. Все швы были видны. Синеватая жила на виске терялась под пятнами.
   -- Смотрите, смотрите!
   Жизненная энергия, искусственно возбужденная на мгновение эфиром, теперь погасала. Хрипение имело какой-то особенный характер. Ручки упали безжизненно вдоль тела, подбородок ввалился; родничок стал еще глубже и не содрогался больше. Вдруг умирающий сделал усилие: доктор быстро приподнял ему голову; ее слегка стошнило сывороткой. Но во время этого усилия кожа на лбу натянулась, и сквозь эпидерму видны были желтые пятна застоя. Мать вскрикнула.
   -- Пойдем, пойдем, пойдем со мной, -- повторял брат, стараясь увести ее.
   -- Нет, нет, нет!
   Доктор снова дал ложку эфира. Агония затягивалась, затягивалось и мучение. Ручки снова подымались, пальцы едва двигались; между полураскрытыми венами показывались и закатывались зрачки, точно два поблекшие цветка, точно два маленьких венчика, которые сморщивались и вяло закрывались.
   Наступал вечер, а агония младенца все еще продолжалась. На стеклах окна отражался точно отсвет зари; то был отсвет белого снега, борющегося с сумерками.
   -- Он умер! Он умер! -- кричала мать, не слыша больше хрипения и видя появившееся около носа синеватое пятно.
   -- Нет, нет. Он дышит.
   Зажгли свечу; ее держала одна из женщин, и маленький желтый огонек колебался у подножья колыбели. Вдруг мать раскрыла маленькое тельце, чтобы пощупать его.
   -- Он холодный, совсем холодный! -- Ноги были вялы, ступни посинели. Ужасно было смотреть на этот кусочек мертвого тела перед окном, погружавшимся в темноту, при свете свечки.
   Какой-то непередаваемый звук -- не то плач, не то крик, не то хрипение исходил из этого маленького синего ротика вместе с беловатой слюной. Мать, как сумасшедшая, бросилась на его тело. Так -- с закрытыми глазами, я снова видел всю эту картину; я открыл глаза и снова увидел ее с поразительной ясностью.
   -- Свеча! Убери эту свечу! -- кричал я Федерико, приподымаясь на кровати, подавленный подвижностью этого бледного пламени. -- Убери эту свечу! -- Федерико встал, взял ее и поставил за ширмы. Потом он вернулся к моему изголовью, уложил меня и переменил холодный компресс на голове.
   Время от времени в тишине я слышал его вздох.

LII

   На другой день, несмотря на то, что я чувствовал себя слабым и разбитым, я захотел присутствовать при панихиде, при переносе тела, при всем ритуале.
   Трупик уже был заключен в белый гроб со стеклянной крышей. На лбу у него был венок из хризантем, белую же хризантему держали его сложенные руки, но ничто не могло сравняться с восковой бледностью этих худеньких ручек, где посиневшими оставались только ногти.
   Присутствовали я, Федерико, Джиованни Скордио и несколько домашних. Четыре свечи горели, точно плакали. Вошел священник в белой ризе, в сопровождении клириков, несших крест и кропильницу. Все встали на колени. Священник окропил гробик святой водой, произнося:
   -- Sit nomen Domini...
   Потом он прочел псалом:
   -- Laudate pueri Dominum...
   Федерико и Джиованни поднялись, взяли гробик. Пьетро открыл перед ними двери. Я следовал за ними. За мной шли священник, клирики, четверо слуг с горящими свечами. По молчаливым коридорам мы дошли до капеллы, в то время как священник читал псалом:
   -- Beati immaculati...
   Когда гроб внесли в капеллу, священник произнес:
   -- Hic accipiet benedicionem Domino...
   Федерико и старик поставили гроб на маленький катафалк посреди церкви. Все встали на колени. Священник стал читать другие псалмы. Потом он стал молиться, чтобы душа младенца была взята на небо. После этого опять окропил гроб святой водой и вышел в сопровождении клириков.
   Мы встали. Все было готово для погребения. Джиованни Скордио взял легкий гробик на руки; он не отводил глаз от стекла. Федерико первый спустился в склеп, за ним старик с гробом; потом спустился и я со слугой. Все молчали.
   Склеп был большой, весь из серого камня. По стенам размещались ниши, некоторые уже задвинутые камнями, другие зияли открытые, глубокие, полные мрака, ожидающие. С арки спускались три лампады, заправленные оливковым маслом; и они горели спокойно во влажном и тяжелом воздухе слабым и неугасимым огоньком.
   Брат сказал:
   -- Здесь.
   И он указал на нишу, которая находилась под другой, уже задвинутой доской. На этом камне было вырезано имя Констанцы; буквы смутно блестели.
   Тогда Джиованни Скордио вытянул руки с гробиком, чтобы мы могли еще раз взглянуть на умершего. И мы смотрели сквозь стекло на это маленькое посиневшее личико, маленькие сложенные ручки, и эта одежда, и эти хризантемы и все эти белые предметы казались бесконечно далекими, неосязаемыми, точно прозрачная крышка гроба в руках старика давала нам возможность увидеть через щель край сверхъестественной тайны, страшной и кроткой.
   Никто не говорил. Казалось, что никто не дышал.
   Старик повернулся к нише, наклонился, поставил гроб и тихонько вдвинул его вглубь. Потом он встал на колени и оставался неподвижным в течение нескольких минут.
   Смутно белел в глубине поставленный гробик. Под лампадой светились седины старика, склоненного у входа во мрак.