На дне

Франко Иван Яковлевич


   Иван Франко

На дне

Перевод Леси Украинки

   Оригинал здесь: Всё про Лесю Украинку.

1

  
   Однажды в воскресенье, в прекрасный весенний полдень, двое полицейских, сидевших в "стражнице" дрогобыцкой общины, были очень удивлены. В "стражницу" привели какого-то господина, молодого еще, среднего роста, в запыленном, но довольно приличном костюме.
   - Откуда этот? - спросил капрал и смерил молодого человека с головы до пят своими посоловевшими от пьянства глазами.
   - Староство прислало, он пойдет "цюпасом", - ответил полицейский, который привел господина.
   - М-м-м, - промычал капрал и уставился глазами в стоявшую перед ним тарелку с остатками мяса и салата, а потом несколько поднял их, чтобы полюбоваться "гальбой" пива, ждавшей своей очереди.
   Полицейский, между тем, вынул из-за пазухи бумагу и подал ее капралу. Это был приговор староства. Капрал взял бумагу в руки, развернул, посмотрел там и сям и начал разбирать по складам фамилию приведенного "цюпасника", но, не будучи, видимо, в состоянии справиться с этой работой, спросил его самого:
   - А как вас зовут?
   - Андрей Темера.
   - А откуда?
   - Из Тернополя.
   - Из Тернополя? Гм! А чего же это вас занесло сюда из Тернополя? А?
   Темера как будто и не слыхал этого вопроса, - стоял и рассматривал стражницу. Шляпу и пальто он положил на стул.
   - Зачем вы сюда приехали? - спросил опять капрал, уже несколько грозно.
   Темера спокойно и твердо ответил:
   - Это неважно.
   Капрал вытаращил на него глаза, потом опомнился.
   - Нет, позвольте, как неважно? Извольте ответить на мой вопрос!
   - Это вас не касается, вы не должны задавать мне об этом вопросы.
   Капрал покраснел от злости, но прикусил язык.
   - Да вы, молодой человек, слишком умны, как посмотрю на вас. А каким ремеслом балуете?
   - Это уж мое дело, - ответил Темера и принялся ходить по стражнице, поглядывая в окна на гимназический сад, залитый зеленью разных деревьев. По извилистым дорожкам сада ходили празднично одетые люди разных сословий, все такие веселые, свободные... Оттуда слышался и детский звонкий смех, и женские серебристые голоса, и какой-то нежный шепот из глубины листвы, сквозь шум и шелест живой, роскошной растительности. Облачко тоски и сожаления пробежало по красивому, молодому лицу Андрея, сердце его сжалось от какой-то тревожной мысли, губы судорожно дрогнули, глаза так и впились в это зеленое озеро, дышащее негой в ярких солнечных лучах.
   - Ого, молодой человек, да вы, право, чересчур даже умны, как я вижу, а ведь еще молоды, - говорил капрал, подавляя злобу, и осушил полкружки пива. - Это нехорошо так рано умнеть: такеє люди недолго живут. Ну, так не угодно ли вашей милости пожаловать в ваш "зал"? У нас тут есть для таких умных господ отдельный зал, чудный зал, ха-ха-ха!
   Темера быстро обернулся. На лице его видно было беспокойство.
   - А господин инспектор скоро придет? - спросил он.
   - О, скоро ! - ответил насмешливо капрал.
   - Так, может быть, я подождал бы его здесь? - сказал Темера, не обращая внимания на тон, каким было сказано это "скоро".
   - Э, да все равно, здесь ли, там ли, - ответил капрал, только там побезопаснее, там для вас, господин, самое настоящее место. Нуте-ка, будьте любезны, потрудитесь.
   - Но я бы просил оставить меня здесь, если можно, - просил Темера.
   - Нельзя, господин, никак невозможно, - говорил капрал слащавым тоном, довольный, что можно было отомстить непокорному.
   - Господин капрал, - вмешался полицейский, сидевший до сих пор молча за столом, - да ведь там тесно, восемь душ! Не лучше ли оставить этого господина здесь, пока господин вахмистр придет?
   - А? что? - гаркнул капрал. - Восемь душ? А мне какое дело? Где восемь, там и девятый влезет. А впрочем, пусть и здесь останется, только на твоей ответственности.
   - На моей? Да что же я такое? Как я могу брать на свою ответственность арестанта!
   - Ну, если не можешь, так не суйся со своим рылом, куда тебя не спрашивают, - отбрил капрая, взял с вешалки ключ и пошел вперед. Темера взял свою шляпу и пальто и пошел за ним.
   Сени были невелики и вели с одной стороны к длинному, теребовльскими плитами мощеному крыльцу, а с другой - на коридор. Сверху лился яркий солнечный свет и достигал до самого коридорного порога. В коридоре не было никого. Стены были чистые, крашеные, пол каменный, потолок легкий несводчатый, - все это придавало коридору довольно свободный, приветливый вид. Идя мимо этих стен, размалеванных зелеными цветами и разводами, никому бы и в голову не пришло, что за ними может скрываться нечто скверное, нечто совершенно противоположное этому виду, нечто совсем противоречащее всяким понятиям о человеческом жилье. Поэтому и наш Темера шел за капралом спокойно, несколько задумавшись, но не о своей теперешней судьбе, а о каких-то далеких лучших прожитых минутах.
   За шаг до порога капрал остановился и зазвенел небольшим железным замком, висевшим у маленькой буковой, вымытой и почти неокованной двери. Он долго тормошил замок, пока воткнул ключ в скважину. Ключ завизжал каким-то смешным, веселым скрипом, замок звякнул, дверь отворилась, капрал отступил, взяв за плечо Темеру и, подталкивая его перед собой, сказал с пьяной насмешкой: "Ну-с, милости просим!"
  
  
  

2

  
   Темера сразу остановился в дверях как остолбенелый. Густой мрак смолой залил его глаза и на минуту ослепил их совсем. В голове его мелькнула мысль, что это открылся перед ним вдруг вход в какое-то таинственное подземелье, о каких он читал в старинных повестях. Внутри этой темной пещеры он сразу никого и ничего не мог разглядеть. Словно чья-то невидимая сильная рука схватила его за грудь и остановила на пороге, не пуская дальше. Но видимая рука капрала была, знать, сильнее и втолкнула его внутрь, а потом заперла за ним дверь темной западни.
   Темера стоял у двери, озираясь, и прислушивался, не раздастся ли человеческий голос, но ничего не слышал. Наконец, несколько погодя, глаза его настолько привыкли к темноте и напряглись, что могли уже лучше рассмотреть новое помещение. Это была конура не более шести шагов длиной и четырех шириной, с одним маленьким решетчатым окном. Окно это было прорублено очень высоко, чуть не под самым потолком и выходило на крыльцо, но так, что видно было только серую от времени дрань и балки крыши, нависшей над крыльцом. Солнце никогда сюда не заглядывало. Стены этой конуры были грязны и мерзки неописуемо, а внизу покрыты почти капавшей сыростью. Асфальтовый пол был весь мокр от разлитой воды, нанесенной, неизвестно с каких еще пор, грязи и плевков. Дверь с внутренней стороны не была такой желтой и невинной как снаружи, - напротив, она была черная от сырости и накрест окована двумя толстыми железными полосами, а маленькая квадратная дыра, вырезанная для воздуха, была заткнута деревянной доской и забита скобой. Посреди камеры стояла узкая железная кровать с влажным и грязным, как и все прочее, матрацем, набитым перегнившей соломой, давно непеременявшейся. В углу у стенки другая такая же кровать. Ни простыни, ни какой-либо дерюги, ни обычной арестантской соломенной подушки не было. Воздух в камере был спертый и затхлый, потому что ни дверь, ни окно не могли впускать столько свежего воздуха, сколько было надо. А в углу у двери стояла обычная арестантская посудина "парашка", накрытая для видимости какой-то выщербленной, непристающей плотно крышкой, и от нее распространялась удушливая вонь, наполняла камеру и проникала все, окружала все предметы в этом адском застенке, обдавая их какой-то атмосферой мерзости и проклятия. Тут же, близ этой посуды, стояла другая - большой, ничем не прикрытый деревянный ковш с водой, - для питья!
   Долго присматривался Темера, сильно напрягая свои непривычные глаза, пока рассмотрел все эти предметы, словно издевавшиеся над ним своей неопрятностью, своей неестественной гадостью. Сердце его сжалось, будто в ледяных клещах; скверный, вонючий воздух забил дух, и оп закашлялся до слез.
   В камере никто не подавал голоса, хотя и слышно было сопенье нескольких как бы придавленных грудей. Темера принялся рассматривать своих товарищей по несчастью.
   На матраце у стенки лежал, растянувшись и попыхивая глиняной трубкой, старик лет пятидесяти, с черной, кругло остриженной бородой, с полным, отекшим лицом, с деревяшкой вместо правой ноги. Это был, впрочем, плечистый коренастый человек. Его рваная рубаха была грязна, как будто несколько месяцев не бывала в стирке. Он лежал, облокотясь, а ноги укрыл грязным холщевым кафтаном. Его небольшие серые глаза спокойно, немного даже насмешливо смотрели на арестанта-барчука.
   В ногах старика, согнувшись вдвое, как собачка, лежал малый черноволосый мальчик в черных городских штанах, в грязной рубахе из тонкого покупного полотна, немилосердно изодранной повсюду так, что из-под лохмотьев везде виднелось буро-коричневое тело. Лица его Андрей не мог рассмотреть, так как он крепко спал и не проснулся даже от стука двери.
   На другой кровати лежал человек средних лет, крепкий, приземистый, с бритой бородой и стрижеными усами. Одет он был порядочно и еще не слишком грязно, - видно было, что он еще недавно угодил в это место "смрада и печали". Но его угрюмое лицо осунулось, потемнело, как земля, глаза углубились, а мохнатые крепкие руки постоянно сжимали невольно железные прутья кровати, как бы ища своей обычной работы. Он лежал лицом кверху и смотрел прямо в потолок с каким-то злобно-равнодушным выражением и ни разу не взглянул на нового гостя, пока тот сам не заговорил с ним.
   Рядом с ним, а скорее у него в ногах, лежал на суконном зипунишке, заменявшем подушку, молодой деревенский паренек. Его небольшое смуглое лицо сияло здоровьем и той чудной, нежной красотой черт, которая часто встречается среди нашего народа, живущего в непосредственном общении с природой, матерью всякой красоты. Длинные, мягкие волосы густой волной падали на его плечи, а спереди были подстрижены в кружок. Большие, блестящие, черные глаза светились детским незлобием и любопытством, разглядывая нового товарища. Только мускулистые, шершавые, сильно развитые руки и ноги свидетельствовали, что этот красавец-парень не в холе вырос, а в тяжелом труде, боролся долго и трудно за свое существование. Андрей, очень впечатлительный ко всякой красоте, долго не мог отвести глаз от этого прекрасного лица, тем более превосходившего красотой многие красивые лица, что его освещал природный ум, пытливость и чистое неиспорченное чувство.
   Прочие жители этого "зала" должны были ютиться на полу. Андрей быстро окинул взглядом этих несчастных, разбросавшихся на мокрых, загрязненных, скользких от невысыхающих плевков, асфальтовых плитах. Там, к стене, у самой двери лежал старый еврей с необычайно худым и жалким лицом, сухими, как грабли, руками и с космами седых волос на подбородке. Голова его, коротко остриженная, покоилась на мокрой плите, свесившись тяжело, а на длинной тонкой шее надулись жилы, как натянутые веревки. Он крепко спал с раскрытым беззубым ртом, храпел, как надрезанный, а изо рта текла на бороду слюна. Рядом с ним сидел какой-то пьяный, оборванный мужик в бесполой сермяге, в сапогах, привязанных веревочками, в облезшей барашковой шапке, в полотняных штанах без одной штанины; вместо ремня он был подпоясан лыковым жгутом. Сидя на полу, он тихо всхлипывал, словно только что перестал плакать.
   По другую сторону кровати, у стены против двери лежал какой-то еще молодой человек, лет не более 28 - 30, с светлым цветом лица, с совсем светлой бородой, с синими глазами и с короткими русыми волосами на голове. Его борода, по-видимому, давно не знада ни гребня, ни ножниц и торчала всклокоченная, как разрушенное гнездо дрозда. На этом человеке было напутано и навешено столько всякого тряпья, что, лежа на полу, он казался кучей портянок, дышащей глубоким тяжелым дыханьем в этой переполненной и давно непроветривавшейся конуре.
   Андрей Темера тревожно, с болью в сердце, долго блуждал взглядом по этим телам, по этим человеческим лицам и не знал, что думать, что говорить. Столько жгучего, неожиданного и таинственного горя шевелилось перед его глазами в этой темной, отвратительной клетке!.. Ведь это все перед ним - люди, его братья, способные так же, как и он, чувствовать и прелесть, и мерзость жизни! А те, которые заперли их сюда и держат в этой омерзительной яме, ведь и те тоже люди, отцы семейств, зарабатывающие хлеб, и тоже способны, как и он, чувствовать прелесть и мерзость жизни! Как же это так, что вдруг он видит такую страшную пропасть между людьми и людьми? Что же это такое?.. Андрей опустил голову и плечи словно под тяжелым ударом. Ему сделалось в эту минуту так тяжело, так безгранично холодно и тесно сердцу, как будто его кто-то бросил вдруг с привольного ясного света в глубокий колодец, и он упал туда на дно разбитый, ошеломленный. - Да я в самом деле на дне, - подумалось ему, - на дне общества, а вот эти вокруг меня, кто же они, как не подонки общества, как не проклятые парии, заклейменные страшным позорящим клеймом - нужды?..
  
  
  

3

  
   - А вы, барин, откуда? - первый спросил Андрея старик.
   - Из Тернополя.
   - Ишь ты! Да как же это случилось, что вас сюда пригнали.
   - А вот так и случилось. Я кончил ученье во Львове, ну, и уехал сюда в деревню к одному товарищу заниматься с ним. Но, конечно, когда человек за собой ничего дурного не чувствует, то и не предвидит беды. Не взял я с собой никаких документов, ни паспорта, как есть ничего, - ну, а тут вдруг приезжаем, встречают нас на пути жандармы, начинают меня допрашивать, откуда и зачем, - увидали, что у меня нет документов, да и отвели меня сюда, в староство, - говорят, что собираются меня отправить по этапу на родину. Вот так-то со мной вышло!
   - Н-ну и дела! - сказал старик. - Вот видите, барин, и со мной вроде вашего вышло. Я, если знаете, из Волощи - деревня тут такая, совсем поблизу. Служил в солдатах... ногу вот потерял в Ниталии, ну, а как был уже не годен к службе, отпустили меня. Пришел я домой на деревяшке, нет у меня ничего... хошь - милостыни проси, хошь - с голоду пропадай, все равно. А тут, видите ли, силу в себе еще чувствуешь, стыдно побираться, а пахать без ноги некуда. Пошел я в Борислав. Там работа не такая, стоячая, у воротила. Работал я там лет десять, почитай... так зарабатывал, лишь бы перебиваться... Да все же, сказать правду, иной раз и не доешь, а все отложишь да припасешь малость на черный день, да на старость лет... Ну, денежка к денежке, кое-что скопилось и одежонки прибавилось немножко... Известно, пока жив, о жизни и думаешь... Вдруг посетил господь меня болезнью... свалило меня, да так сразу, как будто косой подрезало. Пролежал я шесть месяцев у еврея в какой-то клетушке... еще хорошо, что не зимой... Выхожу, как раз первый снег. Что тут делать?.. Деньги за это время все спустил, одежу пришлось заложить... тут бы полежать еще по слабости, а тут с квартиры гонят, нечем платить... пошел бы на работу - сил не хватает... Вот горе-злосчастье! Что тут мне делать? Вижу я, как ни вертись, а ничего не поделаешь, взял я - стыдно не стыдно - сшил себе котомку да и пошел в кусочки. Ну, слава богу, прожил я как-то тяжелую зиму, хотел вот весной опять вернуться на работу, как вдруг встречают меня жандармы, вот за майданом.
   "Ты это откуда, дзяду ?"
   - Да вот, говорю, из Волощи.
   "Что? - говорят. - Разве ты не знаешь, что теперь запрещено чужим нищим по деревням ходить? Каждая деревня должна сама своих нищих содержать, а бродяжничать не позволяется". - Да я, говорю, не нищий, я так только несколько раз пошел попросить кусочек хлеба, вот болен был, не мог работать...
   Какое там! не дали и договорить... еще один, царствие ему небесное, дал такого подзатыльника, что я, как говорится, "лысого вола увидал", да и потащили в староство. А там господин исправляющий должность - самого старосты не было - даже не выслушал меня, а отправил в "малый суд" за бродяжество.
   Приговорили меня к двум неделям ареста, а потом, чтоб "цюпасом" в деревню. Да вот я уж и отсидел эти две недели, а меня потом перевели сюда, так я тут, слава тебе, господи, и кисну; в пятницу вот полтора месяца исполнится. Оно это считается, будто не наказание, а тут, сохрани бог, чтобы и наказания такие бывали!.. Сущий ад, а то и похуже ада! И неизвестно, до каких пор это еще протянется, они тут что-то не очень спешат, пожалуй, и думать забыли.
   - Ну, как же вы тут сидите, неужели безвыходно? - спросил Андрей. - На прогулку не пускают?
   - Э, какие тут прогулки! - ответил старик, улыбаясь. - А пускать пускают... каждое утро ходим улицы подметать.
   - Все?
   - Нет, вот я и Мытро, вот этот малый бойчук, да еще Стебельский, вон тот в лохмотьях, а больше никто.
   - Ну, а как же остальные? Так никогда и не выходят на свежий воздух?
   - Да, не выходят, разве вот этот хозяин иногда ходит в город за хлебом. Ну, а вот этого старого еврея и вон ту плачущую Магдалину в полутора штанах да в половине сермяги всего только сегодня привели, так я еще не знаю, что с ними будет. Да вот еврей, так он уж отсидел там в Бориславе что-то месяца два до "цюпаса", - говорит, будто его бумаги уже получены, так завтра-послезавтра, пожалуй, пойдет. Мы с ним хорошо знакомы, вертел, бедняга, вместе со мной воротило в Бориславе не один год. А теперь, видите ли, гонят всех из Борислава "цюпасом", у кого книжки паспортной нет. Так и его поймали.
   Андрей посмотрел на жалкое изможденное лицо еврея, которое, казалось, состояло из прутьев, обтянутых бурым морщинистым сафьяном. Тяжелое хрипенье в груди предвещало, что этому человеку недвлго осталось жить на свете, а вся его фигура слишком ясно указывала на не, что и прошлая его жизнь была же жизнью, а вечной нуждой и прозябаньем.
   - Это душа-человек, - продолжал старик, - золотое сердце. Сам хоть в какой беде, а никогда не станет при других плакаться на свое горе, зато уж другого всегда пожалеет и пособит чем только может, как брат родной. Таких евреев вы немного найдете, право, немного. Оно, конечно, вырос среди наших, бедствовал, работал сызмальства, как и наш брат, так теперь, если бы не эта борода, не нейсы да не лапсердак, никто бы по его натуре не сказал, что он еврей!
   - Ну, а как же вы тут живете? - опросил Андрей, все присматриваясь к этой камере, к которой глаза его начали уже постепенно привыкать. Он увидел железную нечку, вмазанную наполовину в стену у изголовья той кровати, на которой лежал старик, а на печке увидел большой ржаной хлеб, какой приносят ежедневно торговки из предместья на дрогобьщкий базар.
   - Да как живем, - ответил старик, - хлеб жуем, да и только всего.
   - Один хлеб?
   - Один хлеб.
   - А горячего ничего?
   - Эх, милый барин! Вот уж, с божьей помощью, скоро полтора месяца с тех пор, как у межа во рту не бывало ничего горячего! Да откуда оно возьмется? Дают тебе 14 крейцеров в день, что же за них купишь? За 10 кр[ейцеров] хлеба на день мало, а тут бы еще соли купить, да луку хоть изредка, вот и конец деньгам. Вон, смотрите, покупаю через день по такому хлебу, - 20 кр[ейцеров] стоит, - иногда мне от лето остается кусок на третий дань, тогда уж покупаю сыр к луку. Если б были деньги, можно бы купить на базаре теплых рубцов, да что поделаешь, когда чашка-то с ладонь, а пять крейцеров стоит, нешто я ими наемся? - уж лучше я луку себе куплю, за пятак целую связку, хватит на весь день к хлебу. А вот другие, не сглазить бы, и того не имеют; как возьмет каждый из них такой хлебец за 10 кр[ейцеров] с утра в свои руки, так и не выпустит, пока не съест до последней крошки, а потом и ждет опять до утра. Только вот этот бойчук делает так, как я, берет один большой хлеб на два дня, ну, так ему еще кое-как хватает.
   Но он бы мог и лучше устроиться, он ведь не может есть сухого хлеба, да вот эти - старик ногой указал на спящего мальчика напротив - эти забирают у него. Свой-то с утра съедят, а потом с полдня к нему точно в собственную кладовую: - Мытро, давай хлеба! - А он, дурак, и дает.
   - Да что же я хлеб буду прятать, а они голодать будут! - отозвался звонким голосом Мытро, и кроткая улыбка разлилась по его прекрасному лицу и заискрилась в его больших глазах, придавая им еще более прелести и обаяния.
   - Ну, ну, ты, дурачок, посмотрел бы ты, что бы они тебе сказали, если бы у них было, а ты бы голодал. Выпросил бы ты у них, да разве что камень - голову проломить!
   - Так что, - сказал просто Мытро, - так я бы и не просил у них.
   - А ты здесь за что? - спросил Андрей Мытра, оборачиваясь к нему. - За что тебя сюда затащили? Кому ты голову проломил?
   Мытро засмеялся.
   - Да никому, - сказал он, растягивая по-бойковски звук "а", - мене взяли из Борислава за то, что книжки нет у меня.
   - А ты откуда?
   - Да из Дзвинячего. Мама умерли еще в "коляру" (холеру), а тато (тятя) потом стали пить, продали землю, потом и избу заложили, а прошлой осенью взяли да и померли [украинские крестьяне всегда, упоминая об одном из родителей, говорят о них во множественном числе, часто даше "мои мамо", "мои тато"]. А мне-то что было делать? Шли наши парни в Борислав, вот и я с ними. Ну, да что я там заработаю? Ни договориться не умею, ни потянуть хорошенько нет силы, вот разве мельничку вертеть или из бадьи выбирать, - ну, так за это платили по сорока, самое большее по пятидесяти крейцеров в день. Перезимовал я там кое-как, а на весну хотел пойти куда-нибудь служить, как вдруг меня взяли.
   - И давно ты сидишь?
   - Да вот уж месяц, - сказал Мытро спокойно своим ровным, звонким, почти детским голосом, - мы тут все из Борислава, - продолжал он, - только Стебельский не оттуда.
   - Ну, этот, правду сказать, сам себе нашел беду, - сказал старик с печальной улыбкой. - Ученый человек, "гимназию" кончил, все классы прошел, да только, видите ли, здесь (старик похлопал ладонью по лбу) чего-то ему не хватает. Был он писцом в Самборе при старостве, потом у какого-то адвоката, а там и вовсе опустился.
   - Дед, дед, - прервал его вялый, как бы полусонный голос Стебельского, - говорите же правду! Что это значит "вовсе опустился"? Как же это я так вовсе опустился?
   Старик улыбнулся.
   - Да вот, видите ли, - сказал он Андрею, - начало его что-то грызть и мозжить внутри. "Что это, - говорит, - я такое делаю? Вот я здесь пишу, а куда мое писанье годится? От него только люди плачут да клянут судьбу. А я еще с них же за это деньги беру!" Ну, и так ему от этих людских слез опостылело писанье, что взял да и бросил. Господское платье свое продал да и стал сам себе все делать. Посмотрите-ка на его мундир! Это он сам себе такое спортняжил!
   - Человек, который не может сам себе довлеть, - проговорил опять Стебельский, - принужден одолжаться у других. А кто одолжается, тот должник... долги надо отдавать. А если кому нечего отдать и не знает, как отдавать? А тут кредиторы - мужики, бабы... плачут, проклинают! Ночью спать нельзя... страшно... все слышишь плач да проклятия! А пуще всего эти дети - такие жалкие, голые, опухшие... и не проклинают, а только плачут да умирают. Как мухи мрут... Я целых два года ни на волос не мог заснуть, все слышал и по ночам этот плач. Должен был все бросить. А как начал сам себе довлеть, то и легче стало.
   - Как же это вы сами себе довлеете? - спросил его Темера.
   - Как? - и Стебельский обратил свои вялые глаза на него. - Очень просто. Делаю только то, что идет на пользу: копаю, воду ношу, скот пасу. Ем только то, что заработаю. Одеваюсь в то, что сам себе сошью. Сплю на земле. А самое первое дело - не есть мяса и не брать пера в руки. Потому что мясо приводит человека к дикости, а перо в руках человеческих становится страшнее, чем львиные когти, тигровые зубы и змеиный яд.
   - Ну вот, видите, - сказал старик, когда Стебельский кончил свою речь, - все у него этакие вещи в голове скачут. Ну, а так он парень здоровый. И работящий, грех что сказать, и душа-человек! Он уж коли что делает, то всю душу свою туда вкладывает. Так вот, говорю я, бросил он барство и нанялся к какому-то хозяину на службу. Да что! и там не мог долго выдержать.
   - Ну, а как же выдержать, - сказал Стебельский равнодушно, - когда хозяин-богач понанимал слуг, сам ничего не делает, а слугу, чуть что, бац по уху!
   - Вот с ним везде этак было! - сказал старик, смеясь. - Совсем так, как в пословице, дурака и в церкви бьют. А жаль его! Ученый человек, из духовных. И книжки еще у него есть свои, от чтения еще не дал зарока. Даже сюда с собой привез, да полицейские отняли.
   - Так откуда же он сюда приехал?
   - Да, понимаете, из Самбора. Там, в Самборе жил он себе долго и никто его не трогал, как вдруг весной в этом году услыхал он как-то о призыве, что запасных собирают на ученье. А он видите ли из здешнего округа родом, вот и собрался, приехал сюда, к воинской службе, значит, являться. А у него даже есть уже отставка, еще с тех пор, как пальцы отморозил.
   - Как же это он пальцы отморозил?
   - Я ведь вам говорил, что у него в голове... того... "Ну, - рассказывал он мне как-то сам, - иду я раз зимой, а мороз трескучий; иду я в Самбор из одной деревни, а на дороге лежит какое-то железо, кусок болта, что ли. Э, - говорит, - думаю, кому-то потеря, надо отнесть в полицию, пусть объявят". Взял это он, дурак, железо голой рукой да и тащил больше мили...
   - Полторы мили, - поправил его равнодушно Стебельский, который, лежа на полу, слушал этот рассказ. Андрей оглянулся на него, а старик рассказывал дальше, как будто ему не было никакого дела до того, что Стебельский слушал его рассказ:
   - Приносит в полицию, а там его подняли на смех. А потом хотят взять от него железо, не тут то было ! так и пристыло ж руке. Сейчас его в госпиталь, да что, ничего не поделаешь, пришлось доктору отрезать у пего пальцы.
   Стебельский, как бы в подтверждение этого рассказа, поднял вверх правую руку, на которой все пальцы были отрезаны по первый сустав.
   - А жаль его, учеиый человек и никому зла не делает, смирный. Toжe и его должны отправить на родину, вот уж месяц сидит. Да еще мале того, что держат еге в таком мучении, дают ему но 14 кр[ейцеров] из его же собствениых денег. Потому, как поймали его полицейские на самом вокзале, чуть только приехал, так и отняли у него отставку и 39 гульдежвв, а теперь на эти деньги его кормят.
   - И свидетельство от гимназии из восьмого класса, - дополнил Стебельский, - три книги, 39 гульденов и свидетельство от гимназии из восьмого класса, - пробормотал он еще раз, как будто твердил эту фразу наизусть. Потом приподнялся на волу, сел и, повериувпшсь своим светлым, бесцветным и невыразительным лицом к Андрею, спросил:
   - А, господин... понимает по-латыни?
   - Понимаю.
   - А та-немецки?
   - Понимаю.
   - A вы... вы знаете историю Гиндели, - ее у меня отняли, - три тома: история древности, история средних веков и история новейшего времени.
   - Ученый человек... умная голова, - бормотал про себя старик, - и жаль его, что так пропал ! Это уж такая вся ихняя фамнлня... я мать-покойница так-то пропала.
   - А какую школу кончили, господин? - спрашивал дальше Стебельский.
   - Я был во Львове на философском отделеиии.
   - Значит, высшую философию ?
   - Нет, - сказал Андрей, - философия одна, нет ви высшей, ни низшей, разве менее ложная и более ложная, - впрочем, и то еще господь его ведает!
   Стебельский слушал эти слова, вытаращив глаза, как-будто не понимал из них ни одной йоты, потом склонил голову и лег на мокрый от плевков пол.
  
  
  

4

  
   - А вот этот мальчишка, - сказал старик после минутного молчания, указывая ногой на спящего на его кровати черноволосого мальчика, - это уже здешний. Это, видно, из тех, "карманных мастеров", не знаю, зачем и на какой конец его тут держат. А сидит уже недели две. Так, что ли, Мытро?
   - Да, вот завтра акурат две недели, - подтвердил Мытро.
   - Кто ею знает, что ему будет, потому что его еще ни разу не звали "на протоку" (протокол).
   - Ни разу не звали - за две недели?! - вскричал Андрей.
   - Так и не звали. Сидит и сидит, и ни одна собака не тявкнет, а господину директору и горюшка мало... ну, а вот тот другой - это наш хозяин, этот уже здесь зазимует.
   - Какой другой? - спросил Андрей, не видя никого больше.
   - А есть у нас тут еще один "бургер". Встань-ка ты, лежень! Ну, пошевелись, гнилушка!
   На этот вызов старика что-то зашевелилось в совершенно темном углу кровати и оттуда, как из могилы, медленна поднялась какая-то страшная фигура, словно выходец с того света. Это был парень лет 24, среднего роста, широколицый, с плоским, как бы приплюснутый лбом, с небольшими черными усами и бородой, с длинными всклокоченными волосами, придававшими еще более страшный вид его и без того страшному, дикому лицу. Его глаза, большие и неподвижные, светились мертвым стеклянным блеском" блеском сырого, гнилого дерева, тлеющего в темноте. Цвет лица у него, как и у всех жильцов этой норы, был землистый, только у этого несчастного лицо, очевидно, давно было немыто, и грязь корой покрывала его виски. Он был почти совсем голый, так как трудно было назвать одеждой рубашку, от которой только и осталось на нем что воротник, рукава да длинный лоскут, висевший от плеч до поясницы. Больше на нем не было ничего. Андрей даже задрожал от сострадания и отвращения, увидя это до крайности заброшенное и одичалое человеческое существо. Да не даром же оно одичало! Посмотрев еще раз внимательно на этого человека, Андрей увидал, что ноги у него распухли, как бочонки, и блестели синеватым светом, свойственным водянке. Живот его точно так же был страшно увеличен и раздут и напомнил Андрею тех американских дикарей, которые землю едят и которых изображения с такими же страшно раздутыми животами он когда-то видел. Только сильные и здоровые руки указывали на то, что это человек рабочий, хотя какой-то несчастной судьбой оторванный от труда и брошенный сюда на свою гибель.
   - Вот посмотрите, это наш "бургер", а вернее Бовдур, - сказал старик, - он Бовдур по прозванью. Он здесь в камере хозяин, потому что здесь такой обычай, что если кто дольше всех сидит в камере, тот становится хозяином. А он тут, слава богу, перезимовал. Смотрите, как откормился! Красив, не сглазить бы! Мы его так и держим напоказ, а то, пожалуй, и купил бы кто-нибудь на убой! Теперь мы его даже мало и кормим, лежит себе да лежит, потому, видите ли, так откормился, что даже на ногах едва стоит. Только, если что уж руками сцапает, то и его, - о, руки у него еще крепкие, но это пустяки, с летами пройдет!..
   Все в камере захохотали от этих шуток старика, кроме Андрея и Бовдура. Последний все еще стоял на том же месте, где впервые показался Андрею, стоял, шатаясь, на своих толстых, опухших ногах, стоял и тупо смотрел, как будто обдумывая какой-то смелый поступок, а сквозь его открытые синие губы видны были стиснутые зубы, как будто он собирал все свои силы, чтобы решиться на задуманный поступок. Глазами он медленно водил по камере, хотя взгляд его все останавливался на человеке, лежавшем вверх лицом на кровати и дремавшем под негромкий говор.
   - Он у нас ни в город не ходит, - продолжал старик, - ни на работу; сначала сам не хотел, а теперь, пожалуй, и захотел бы, так не пустят.
   - Как бы не так, я и сам не хочу! - отозвался хриплым голосом Бовдур. - Черт их побери с их работой! Кто мне за нее заплатит?
   Сказав это, Бовдур перешагнул через спящего на полу старого еврея, переступил через хнычущего мужика и нетвердым шагом пошел к ковшу, поднял его вверх, как перышко, выпил воды, потом запустил руку под голову дремлющего мужика, достал небольшую глиняную трубку, выкорпал из нее остатки прокуренного табака, так называемую "багу", всыпал ее себе в рот и начал медленно жевать, сплевывая время от времени какую-то черную мазь, прилипавшую к стенам и к полу. Исполнив это смелое дело, он даже вздохнул с облегчением, стал посреди камеры и махнул рукой:
   - Вот и не пойду на их работу! Черта лысого пусть съедят! Лучше тут и сгнию, а не пойду! - при этих словах он опять сплюнул черной мазью как раз над лицом спящего еврея.
   - Да за что же тебя тут держат так долго? - спросил дрожащим голосом Андрей. Бовдур уставился на него как-то дико, словно Андрей этим вопросом тронул его в очень больное и неприкосновенное место.
   - Держат, потому что держат! - буркнул он, а потом прибавил: - Хотят меня вести "цюпасом" в ту деревню, где я родился, а я им говорю: - Я ни в какой деревне не родился. - А где же ты родился? - Я родился в дороге. - Ну, так на чьей земле эта дорога? - Та дорога ни на чьей земле, она сама не земляная: я родился на воде, когда моя мать паромом Днестр переплывала. - А где же этот паром? - Должно быть сплыл по реке, за пазухой у меня его наверное нет. - Ну, а где ты крещен? - Я этого не помню, - подите спросите тех, кто меня крестил, да счастье-долю отнял. - Ну, а где ты рос? - Среди злых людей. - Да в какой деревне? - Они в каждой злые!
   Вот каков был мой протокол. Больше ничего не спрашивали, только приказали привести сюда, да тут, слава богу, заперли, как запечатали, и больше уже не надоедают никакими этакими дурацкими вопросами.
   Бовдур опять плюнул, опять перешагнул через хныкающего мужика и спящего еврея и потонул в своем углу, покрыв ноги каким-то рваным мешком.
   Андрею сделалось еще страшнее, когда он выслушал рассказ Бовдура. Что же дала жизнь этому человеку? Какие могут быть у него воспоминания, какие надежды? Он попробовал поставить мысленно себя самого в это беспросветное положение и почувствовал, что мысли его мутятся, что он скоро задохнулся бы в этой ужасной бездне.
   Конечно, раздраженное воображение Андрея много прибавляло тут злого и недоброго, рисовало ему сироту-подкидыша, у всех на побегушках, кому только под руку подвернется, забитого и загнанного с малых лет человеческим презрением, не знавшего на своей веку ни радости, ни дружбы, ни любви. А между тем, это было хотя правда, но не совсем. И у Бовдура были минуты счастья и любви, и у него были искренние друзья, такие же безвыходные горемыки и сироты, как и он, - ну, да все это теперь покрылось густым слоем одичалости и забвения, и мысль его, как проклятая, вертелась между коробкой "баги" и куском хлеба и не касалась ни прошлого, ни будущего. А господам "инспекторам:" не к спеху было выпускать его, - так и сидел Бовдур, забытый богом и людьми, сидел и опухал, и гнил заживо, забывая все, что когда-то его в мире окружало, и, по мере упадка сил, проникался все большим и большим отвращением к труду.
   - Так он живет сухим хлебом? - спросил Андрей старика.
   - Одним сухим хлебом, вот уже шесть месяцев. Да и то так живет, что как пошлет с утра купить хлеба на 14 крейцеров, так положит его перед собой да и съест сейчас весь дочиста, а потом и ждет вплоть до другого дня, а то просит у этого глупого бойчука, чтобы ссудил ему вечером кусок хлеба, конечно, без отдачи!
   - Ну, и он никогда не выходит из этой конуры?
   - Нет, с тех нор, как я здесь, я его еще не видел на дворе. Не знаю, как раньше. Бовдур, ты прежде выходил куда-нибудь?
   Бовдур закашлялся сухим кашлем, а потом проворчал: - Нет, никуда не выходил, только раз к протоколу.
   - Ну, как он тут выжил эту зиму в своей адамовой одежде, так я уж решительно не знаю, - сказал старик. - Когда меня привели, так были уже последние морозы. Прихожу сюда - стужа такая, упаси господи, а он один в камере, лежит в этом самом углу, где и теперь, и этим же мешком укрыт. Весь посинел, как бузина, а ничего не говорит. Я походил немного, потер руки, а потом вижу, что никакого толку, давай я кричать: "Эй, - кричу, - люди добрые, ведь я не сын божий, за что вы меня мучаете? Это только фарисеи сына божия так мучили, как вы меня!" Вот они немножко на меня погаркали, а лотом взяли да и затопили в печке, хоть для видимости, а все же мы немного оттаяли. И потом, пока не кончились морозы, так все протапливали хоть через день.
   - А пока вас не было, так и не топили? - спросил Андрей, вздрагивая будто от мороза.
   - Да вот Бовдур говорит, что топили, только редко, когда им вздумается.
   - Ну, отчего же ты не требовал? - спросил Андрей Бовдура.
   - Ну да, не требовал! - сердито проворчал Бовдур. - Сначала и я кричал, так меня колотили, потому что я был один.
   - Ты был один! - воскликнул удивленно Андрей. - И долго ты был один?
   - Целый месяц. Никого не приводили, а если и приводили, так сажали в другую камеру, назло мне.
   - Ну, а доктор сюда никогда не приходит?
   - Еще чего захотели! Доктор! А доктор что тут получит? - сказал с горькой насмешкой старик.
   - Но ведь, я знаю, есть предписание, чтобы доктор каждый день или, по крайней мере, каждую неделю осматривал все арестные дома, насколько здорово там содержатся люди.
   - Может быть, где-нибудь и есть такое предписание, но у нас в Дрогобыче нет! Да какое нам дело до предписаний? Мы сами себе господа!
   - Так сюда никогда не является никакой надзор?
   - Так-таки и не является, и баста.
  
  
  

5

  
   В камере стадо шумно. Спавшие проснулись и встали, только Стебельский лежал на месте да Бовдур, положив голову на локоть, тупо и неподвижно смотрел из своего угла, грызя "багу". Старый еврей начал расспрашивать Андрея сначала по-еврейски, потом по-украински, а сидевший около него на полу мужик опять заплакал, схватил голову руками и стал раскачиваться взад и вперед, все приговаривая прерывающимся голосом:
   - И какое меня-а несчастье понесло-о в этот Дрого-обыч! Не лучше же было мне сидеть спокойно в Борисла-аве! купить бы мне на эти несча-астные пять шісток, что я заработал, мучицы для деточек, да и пойти-и-и до-мо-о-ой!..
   - Тоже хозяин! - шутил старик. - Проработал день в Бориславе, пять шісток заработал, и вдруг, в праздничный день, собрался в Дрогобич хлеба покупать. Да и нарядился же, не сглазить бы, точно на светлый праздник! Штанишки недурные, - легче ходить, когда поменьше этого холстища навешано на человеке. Сермяжка тоже праздничная, - хотел, видно, полы подобрать, да по ошибке, чай, и оторвал. А то, пожалуй, был где-нибудь в гостях, так друзья-приятели отпустить не хотели, уцепились за полы, ну, а он, грешный человек, тоже не усидел, надо, вишь, в город, на людей посмотреть и себя показать, вот он дерг! полы оставил, а сам от милых дружков тягу! Только что показался, стал на паперти, на самом видном месте, ан тут сейчас архангелы подлетели да под ребрышки: милости просим вашу честь, пожалуйте в горницы!
   Крестьянин плакал во время этого рассказа, другие смеялись.
   - Де-еточки мои! - голосил он. - Что с вами будет?.. Оставил я вас дома без призора, махонькие все, а хлеба ни крошечки! Умрут они, бедные, с голоду, коли я завтра домой не вернусь!..
   - Ого, далеко еще это завтра! - сказал черноволосый еврейчик. - Надо было сегодня вернуться, а не идти беды искать в Дрогобыч!
   - Да молчи ты, не режь меня без ножа! - вскрикнул крестьянин и, понурив голову, опять захныкал, как ребенок.
   - Да нет! - сказал он через минуту решительно. Они должны меня сегодня отпустить. В чем же я провинился? Разве я обокрал или убил кого-нибудь? За что же меня держать? - При этих словах он поднялся с пола и стал у двери, приложив лицо к забитому окошечку, где сквозь небольшую щель было видно кусок коридора и мелькали, как тени, проходившие по коридору полицейские.
   - Дед Панько! - окликнул в это время старика другой крестьянин, лежавший лицом кверху на кровати, - дед Панько, не вы ли это вытащили у меня из трубки весь табак?
   - Нет, не я, - ответил старик, - там у вас другой гость побывал.
   - Кто такой? - спросил крестьянин, грозно сдвинув густые черные брови.
   - А вот наш "Бургер"! Смотрите, он еще жует жвачку.
   Крестьянин помолчал минуту, злобно поглядывая в тот угол, где торчал Бовдур, а потом, не говоря ни слова, подошел к Бовдуру и так грохнул его стиснутым кулаком по голове, что тот даже ударился головой о стену.
   - Ах ты, вонючий Бовдур! Я тебе раз навсегда говорил, чтобы ты не смел ко мне в гости лазить? Не тронь моего! Я заработал, а тебе дудки!
   Вместо ответа Бовдур пхнул изо всей силы крестьянина в живот, хотя сам при этом почувствовал такую боль, что даже вскрикнул. Крестьянин зашатался и оперся спиной о стену.
   - Ах, разрази тебя! - крикнул он. - Так-то ты платишь за мое добро?
   - Чтоб тебе на том свете такое добро было! - крикнул в свою очередь Бовдур, с натугой вскакивая на ноги. - Ты готов за щепоть недокуренного табака человеку голову разбить!
   - Да и глаз готов выколоть за свое! - ответил крестьянин. - Моего не тронь! Понимаешь? Сам заработай, вот и будешь иметь. Я твоего, небось не трогаю!
   - Ну да, как же, не трогаешь, пока я смотрю! А только отвернусь в сторону, так сейчас цап! Знаем мы вас этаких!
   Вместо ответа крестьянин замахнул кулаком на Бовдура.
   - Да что тебе жаль этой жвачки? - сказал тот угрюмо, глядя на него в упор. - На, вот тебе, если уж так по ней зуб болит! - и, сказав это, Бовдур выплюнул всю пережеванную жвачку крестьянину в лицо.
   Черная вонючая жидкость потекла по лицу, по бороде, по рубахе, за пазуху, оставляя за собой черные полосы. Дед Панько засмеялся. Мытро съежился, дрожа, на своей подстилке, боясь драки.
   - Ну, что ты мне наделал? Что же я с тобой, пес, за это сделаю? - прохрипел крестьянин сдавленным от бешенства голосом, подступая с кулаками к Бовдуру.
   - Я тебе отдал твое, да еще с придачей! - ответил угрюмо Бовдур и, не дожидаясь новой брани, пихнул крестьянина коленом в живот так сильно, что тот ахнул, зашатался и брякнулся во всю длину на пол. Совершив это, Бовдур опять спокойно лег в своем углу, не обращая внимания на крики и бешенство побитого крестьянина.
   - Это у нас "старший полевой", - сказал шутя дед Панько Андрею, - он бережет свое пуще глаза и все собирается вынуть этому Бовдуру глаз, да все еще как-то милосердствует пока. А оно стоит, ей-богу, за щепотку баги - глаз.
   - А вы откуда, хозяин? - спросил Андрей крестьянина, но тот, злобно пыхтя, лежал уже опять на кровати, раскуривал трубку и упрямо смотрел в потолок, как бы не слыша вопроса Андрея.
   - Они из Дорожева, - заговорил опять, посмеиваясь, дед Панько, - это большое село Дорожев, и живут там больше ухобойники, большие громилы да и воры немалые, и все они грызутся за твоё и моё, и так уже на этом помешались, что наконец никто уже не знает, где моё, а где твоё.
   - Эх, молчать бы тебе, дед, запереть бы свои ворота да не молоть ерунды! - огрызнулся на него дорожевский.
   - Тьфу на твою голову! - ответил со смехом дед Панько. - Уж и это тебе завидно, ненасытный! Ведь это, чай, не твое, что я говорю!.. Вот и его грешного, - продолжал старик, обращаясь к Андрею, - заперли тоже за "мое" и "твое": купил где-то у какого-то еврея шкуру за 30 кр[ейцеров], а шкура-то стоила гульдена полтора. Ну, еврей 30 кр[ейцеров] взял да и был таков, а его, раба божия, другие евреи схватили да и в "Иванову хату" !
   Старик опять засмеялся, а за ним Мытро и черноволосый еврей, которого старик называл "карманных дел мастер". Дорожевский больше не отзывался, только сопел, выпуская изо рта дым прямо в потолок. Андрей все это время стоял у стены около кровати старика, держа на руке свое пальто. Ноги у него болели и дрожали, но он не мог принудить себя сесть где-нибудь в этой грязи в мерзости, так она была ему противна. Не будучи в состоянии устоять на месте, он начал ходить по камере, пробираясь между кроватями и лежавшими на полу людьми, но и так не мог сделать более пяти-шести шагов в длину. Все эти скверные и печальные события арестантской жизни, вдруг, как из ведра, хлынувшие на него, неслись в его голове какой-то пестрой, беспорядочной, бешеной метелью. Вся нищета, вся мерзость, вся испорченность, окружавшие его в этой тесной клетушке и за ее стенами, и во всем мире, на дне всего человеческого общества, на которое он теперь был брошен, все это человеческое горе налегло на него всем своим невыносимым бременем, окружило его своими широкими цепкими кольцами, заглушило в его душе его собственное жгучее горе. А там, за стенами этой гадкой клетки, на дворе, залитом солнцем и вымощенном гладкими плитами, смеялись громким, здоровым хохотом полицейские, играя "в кикс". Даже в камере слышны были удары палки о "кичку", слышен был смех и спор, крик каких-то евреев, захваченных на дороге вместе со стадом быков и загнанных на участковый двор. Слышен был скрип железного рычага, которым кто-то качал воду из колодца. Но больше ничего не было слышно; все тот же суровый мрак, все те же заколдованные, неподвижные тени стояли на грязных, оплеванных стенах, на кроватях и на мокром полу.
   - Хоть бы знать, скоро ли будет, по крайней мере, вечер, - сказал дед Панько, набивая трубку, - а вы, барин, - спросил он Андрея, - не курите?
   - Нет, не курю. Уж чему другому научился, а этому научиться что-то не мог.
   - Ну, так вы еще счастливый человек. А я, право, подох бы тут, если бы мне не дали курить. И так у меня в неделю две связки выходит, - этак выгоднее покупать, чем пачками.
   В это время Мытро, желая посмотреть долго ли еще до вечера, стал на железную спинку кровати, ухватился, протянув руки, за оконную решетку, поднялся немного вверх на руках и выглянул на двор. Но в ту же минуту послышался какой-то треск, и Мытро, как обваренный, выпустил решетку из рук и упал на пол, ударившись боком о железную кровать.
   - Ах ты, этакий воряга! Не можешь ты там сидеть сиднем? Будешь еще выглядывать? - послышался со двора крик капрала, который, проходя как раз в это время с плеткой по двору, увидел руки Мытра на решетке и резанул по ним изо всей силы плеткой. Мытро ахнул, выпрямился и с тоской посмотрел на свои руки, на которых выступили поперек два широких синяка, будто две колбаски. Со слезами на глазах, но с улыбкой на губах он сказал деду Паньку: "Уже скоро солнышко зайдет!" Потом сел на кровать, отер рукавом слезы и принялся дуть на болевшие руки.
  
  

6

  
   Зазвенел своим тоненьким лязгом замок у двери, завизжал ключ, приоткрылась дверь, и в эту щель, не пропускавшую ни одного луча света со двора, протиснулась голова капрала.
   - Андрей Темера! К господину инспектору! - позвал капрал и тотчас запер дверь за вышедшим Андреем.
   По его уходе в камере было некоторое время тихо.
   - Порядочный, видно, барчук этот бедняга, - сказал дед Панько.
   - Какое! просто бездельник и бродяга, - проворчал себе под нос дорожевский хозяин, - порядочных господ, небось, не водят "цюпасом".
   - А порядочных дорожевских хозяев водят? - спросил едко Мытро.
   - И ты, жаба, туда же со своей лапой! Помалкивай у меня! - крикнул на него злобно дорожевский.
   Опять стало тихо, только слышно было пыхтенье трубки в зубах деда Панька да жалобное всхлипыванье оборванца, все еще стоявшего неотступно под дверью, как будто ожидавшего чуда, которое вдруг распахнуло бы дверь и выпустило его на волю с его пятью шістками к его голодным малышам.
   Опять лязгнул замок, отворилась дверь, и впустили Андрея с пальто на руке.
   - Ну, что вам сказали? - спросило разом несколько голосов.
   - Ничего, - ответил печально Андрей, - расспросили и сказали ждать, пока получатся бумаги. Он умолк и принялся ходить по камере. Молчали и другие арестанты. Всем вспомнилось, что так вот и каждый из них ждет, и долго уже, получения своих бумаг, а пожалуй, кому-нибудь из них при своем горе заныло немного сердце от сострадания к этому молоденькому барчуку, который по одному слову старосты да инспектора осужден был, может быть, на такое же долгое ожидание, как и они, и так же оторван был одним этим словом от своей работы, от знакомых, от всего привольного чудного мира и заточен здесь в это мерзкое подполье и на дно общественной неволи!..
   Первый прервал тяжелое молчание Бовдур. Он поднялся, как привидение, со своего угла и, подойдя с протянутой рукой к Мытру, сказал резко:
   - Мытро, давай хлеба.
   - Смолы ему горячей, а не хлеба! - сказал дорожевский.
   Но Бовдур не слушал этого любезного предостережения и, поднося свою руку чуть не к самому носу Мытра, повторил опять:
   - Мытро, давай хлеба!
   - Да ведь у меня самого мало, нечем будет и позавтракать утром, пока свежего принесут. А мне надо бы на работу пойти!
   - Давай хлеба! - настаивал упрямо Бовдур, не слушая никаких доводов.
   - Да я же говорю, что у меня у самого мало.
   - А у меня нет ни крошки, а я голоден!
   - А тебе бы не жрать все утро, вот и осталось бы на вечер! - сказал дед Панько.
   - Молчи, старый мех! - огрызнулся Бовдур и опять пристал к Мытру: - Слышишь ты, давай хлеба! Не слышишь?
   Но дед Панько на этот раз не стерпел обидного слова. Как юноша вскочил он со своей кровати и застучал по полу деревяшкой.
   - Ах ты, гнилобокая кикимора! - крикнул он Бовдуру, - Ты тут что за господин такой, что тебе уже и слова сказать нельзя? Ах ты, голяк беспорточный! Марш в угол гнить, пока тебя черви вконец не сожрут!
   И он толкнул Бовдура сильной рукой прочь от Мытра, так что тот покатился к самой стене.
   - Ну, ну, бросай, бросай, чтоб тебя в горячку бросило! - ворчал сквозь зубы Бовдур.
   - Пусть тебя самого бросит в озноб! - отбрил дед Панько. - Чего пристаешь к мальчишке? Твой он хлеб ест, что ли? Туда же лезет со своими лапищами под самый нос: "Мытро, давай хлеба!"
   - А вот так мне нравится, что ты со мной поделаешь? - упирался Бовдур.
   - Да мне-то что с тобой делать, сатана! Пусть с тобой дела делает леший, а не я!..
   Андрею страшно тяжело было слушать эту ссору. Он начал уговаривать старика, а потом достал из кармана порядочный кусок хлеба и подал его Бовдуру, говоря: - Ну на, поужинай, если голоден. Это у меня еще из дому осталось, да мне теперь не до еды!
   - Эх, барин, - вступился дед Панько, - зачем вы хлеб раздаете? Не теперь, так через час, а то и завтра есть захотите, принесут ведь не скоро.
   - Нет, нет, не проголодаюсь, - ответил Андрей, - а если и проголодаюсь, так авось выдержу, пока принесут.
   - А есть у вас хоть с чем послать?
   - Есть, есть ! У меня с собой пятьдесят гульденов, ато я взял задаток от того, к кому ехал на урок; придется немного растратить этих денег, хотя они, правду сказать, и не мои.
   - Ну да, конечно, такой случай вышел, надо человеку поддержать себя, чем придется, - сказал дед Панько.
   В это время Бовдур странным и страшным взглядом смотрел на Андрея. Он еще держал в руке хлеб, не благодарил, не произносил ни слова, но казалось, будто Андрей дал ему не кусок хорошего белого хлеба, а раскаленное железо в руку, так исказилось лицо Бовдура, такое дикое, неописуемое выражение приняло оно. Боль, жадность или благодарность выражались так на этом лице, это трудно было угадать, да арестанты и не обратили на это никакого внимания. А Бовдур, посмотрев еще кинуту на Андрея, как бы измеряя его глазами со всех сторон и испытывая его силу, сжал правой рукой хлеб, откусил от него сразу огромный кусок и молча пополз обратно в свой угол, где и потонул во тьме, - только слышно было глухое чавканье губ, жевавших сухой хлеб.
   - Господи, какие разные бывают люди на свете, - начал гуторить дед Панько, - один, вот как наш дорожевский, готов за кусок хлеба своему брату глаза выколоть, а иной, хоть и сам голоден, отдаст последнее другому. И это, знаете, не только люди, а и целые деревни таковы бывают. В иных деревнях так народ смертным боем дерется из-за межей, из-за мостиков, из-за клочка трав, из-за репейника, - одно слово, сущий ад! Нищему не подадут, странника не примут, никому не помогут. Все только себе норовят: это моё! это моё! И так они за этим "своим" гоняются, а оно, это "своё-то" все уплывает, все уплывает куда-то, и все людям становится теснее на свете. А по другим деревням люди живут, как братья, мирно, согласно... Ни ссор, ни сплетен, один другому и в работе пособит, и деньгами, и добром своим поможет, и нищего не оставит, и странника приютит, накормит, - ну, и не разоряются как-то, живут и добро наживают, и детям оставляют. Уж кто-кто, а я это хорошо знаю, хоть и недолго я Христовым именем ходил. А только я могу вам сказать, что на Пидгирью народ много лучше, чем там, на Долах.
   - Может быть, там беднее, - сказал Андрей.
   - Да оно господь его ведает как, - ответил старик, - оно-то, видите ли, будто так, будто и не так. Потому на Долах и земли получше, и хозяева побогаче, а только такая уж там язва между народом, такая вражда, что упаси бог. А здесь вот придешь хоть к самому что ни на есть бедняку, он уж не отпустит тебя с пустыми руками, хоть что-нибудь, да ткнет в руку.
   Между тем, на дворе вечерело. Солнце зашло, а в камере сделалось совсем темно. Дед Панько встал, а за ним и Мытро, стали оба на колени и начали молиться.
   - Ну, пора нам ложиться спать, - сказал дед после молитвы, - только вот не знаю, где бы тут вас, милый барин, поместить. Уступил бы я вам свое место, да стар я, калека...
   - Нет, нет, не надо, - прервал его Андрей, - вот еще чего недоставало! Да я и не хочу спать, ноги у меня молодые, здоровые, эту ночь проведу на ногах, а там посмотрим, что бог даст.
   - Ну да, рассказывайте! Легко говорить, а оно не годится, - ответил старик. - Вот бы вы, дорожевский, уступили свое место барину.
   - У нас для бар места не припасено, - огрызнулся дорожевский, - пусть баре барствуют, а не лезут в острог. А коли их черт сюда несет, так пусть под кроватью лежат. Там привольнее, есть где развернуться да и некуда упасть.
   Андрея неприятно поразили эти жестокие слова, но он промолчал на них и еще раз попросил деда Панька не хлопотать о нем, - он уже сам о себе позаботится...
   Вдруг Мытро дернул его за полу и прошептал:
   - Вы, барин, еще немножко походите, а я засну, а когда устанете и захотите спать, то разбудите меня, я встану и пущу вас на свое место.
   - Хорошо, братец, спасибо тебе, - сказал Андрей, - вот возьми мое пальто, укройся, ночью будет холодно, мне оно, хоть и легкое, а руки уже порядком оттянуло.
   Все легли, кто раздевшись, а кто так; один Андрей, широко раскрывая глаза, чтобы не споткнуться на что-нибудь в густой темноте, начал тихо, как душа без покаяния, ходить по камере, мерно стуча ботинками по мокрому асфальтовому полу.
  
  
  

7

  
   Мысли его, угнетенные тяжестью всех впечатлений этого дня, сначала обрывались и путались. Ему мерещились бессвязные обрывки всех виденных и слышанных в этот день событий, жгли его мозг своей вопиющей неправдой, замораживали кровь своей безграничной мерзостью. Но мало-помалу, по мере того, как темнота все больше и больше сгущалась перед его телесными глазами, мысли его успокаивались, крепли, приходили в порядок, память овладевала картинами воображения, и дух его с трудом, но быстро освобождался из этой темной западни и летел к ярким звездам, к чистым водам, в привольный веселый мир, который он оставил сегодня, увы, кто знает, как надолго!..
   Никогда еще этот мир не казался ему таким прекрасным, таким веселым, таким привольным, как именно в последние дни, именно в последнее утро! Никогда еще его душа не чувствовала себя такой сильной и смелой, как сегодня, именно перед этим страшным, глубоким падением. Никогда не роилось столько блестящих надежд на будущее в его голове, как именно сегодня, за несколько минут до удара, который должен был разбить их все в самом зародыше. Никогда еще звезда любви не сияла ему так ярко, так чудно, так обаятельно, как именно сегодня, перед той минутой, когда должна была погаснуть для него - быть может навсегда!..
   Вся жизнь его прошла в бедности и нужде, в тяжелой борьбе за пропитание, за ученье. Он окончил свое образование круглым сиротой, без отца, без матери, содержа себя собственным трудом. С малых лет привык он к труду, полюбил науку и, по мере перехода в высшие классы, он все с большим увлечением отдавался науке. Высшим счастьем представлялось ему найти учителей, которые бы могли заинтересовать, давали бы простор самостоятельной работе мысли ученика, приохочивали бы к независимому труду. Вне науки, вне чтения учебных и неучебных книг он не знал жизни, прошел гимназию ребенком, аскетом и еще до окончания гимназии начал болеть грудью и глазами.
   После экзамена зрелости он уехал для поправления здоровья к одному товарищу в горы и там познакомился с его сестрой Ганей. Неведомое ему до тех пор чувство любви к женщине пробудилось в нем, взволновало его молодую кровь, раскрыло постепенно его глаза на действительную жизнь, рассеяло книжную дымку, сквозь которую он мало замечал до сих пор действительность. К тому же и новое общество университетских людей, среди которого он очутился, навело его на новые мысли, раскрыло перед его глазами новые взгляды на жизнь, на цель науки, на цель образования и всех человеческих стремлений. И все его прошлое явилось ему в другом свете, многие вынесенные из гимназии убеждения и верования исчезли без следа. Это была тяжелая внутренняя борьба, долгая и разрушительная и только любовь давала ему поддержку и силы. Вместе с ним Ганя, с которой он вел деятельную переписку, проходила все фазы его умственного развития и это общение укрепляло их в дальнейшем следовании по начатому пути. Они давали друг другу слово - отдать свою жизнь борьбе за свободу, свободу народа от чужевластия, свободу личности от пут, наложенных на нее другими людьми, несчастно сложившимися общественными условиями, свободу труда, мысли, науки, свободу сердца и разума. Они оживленно разбирали вдвоем эти новые, возвышенные мысли, следили за их развитием во всем современном мире, радовались их новым приверженцам, старались утвердить на этих идеях все свое миросозерцание. Это были блаженные минуты для Андрея и Гани, минуты, когда человек с человеком встречается заветными мыслями, подает руку на почве самых святых убеждений! Но им обоим все еще чего-то недоставало. После горячих споров о теориях, после чтения лучших и капитальнейших сочинений о занимавших их предметах, они невольно взглядывали друг другу в глаза, глубоко-глубоко, будто старались усмотреть в них нечто большее, чем общность в теориях. Глаза их горели более жарким огнем, чем огонь убеждения, их уста дрожали не от слов научных доказательств, их лица алели не от наслаждения найденной истиной. Их кровь обращалась живее, когда они встречались, и это была другая могучая сила, которая влекла их друг к другу. И часто среди чтения, среди горячего теоретического спора их голос дрожал и тихо замирал на трепетных устах, рука искала рунн, глаза - милых глаз...
   - Ах! - застонал вполголоса Андрей и живее забегал по темной камере. - Отчего эти минуты так быстро прошли, зачем они не продолжались? За что я должен был потерять тебя, навек потерять, Ганя, счастье мое?!..
   С трепетом тревоги мысль его пролетела сквозь мрачное, тяжелое время преследования, муки за его заветные взгляды. Он видел себя в тюрьме, перед судом, - перед его глазами проходили едкие, бесстыжие издевательства газетчиков над его мыслью, над его любовью. Он дрожал всем телом от этих воспоминаний, словно на морозе. А потом ему вспомнилась его утрата. Ганины родители отказали ему от дома, запретили видеться с Ганей, переписываться с ней, перехватывали письма, которые он тайно ей писал, чтобы хоть в нескольких словах поделиться своим горем с любимой женщиной! Скоро и этого нельзя было делать... Еще раза два-три блеснуло ему прежнее счастье - на несколько мгновений, а потом настала ночь, темная ночь горя, сомнений, отчаяния... Ганю принудили выйти замуж за другого... Андрей переболел эту утрату, смотрел на нее спокойно. - "Что ж! он человек добрый, хороший, он не убьет ее мысли, не заглушит ее сердца, она счастлива с ним, полюбила его, - но я!.. Что я без нее? Ведь она была моей душой, моей силой, моей надеждой, - а что я теперь без души, без силы, без надежды?.. Труп! временно ходящий по свету труп! Все, что я любил больше всего в мире, стало моим горем. Бели бы я не полюбил ее так всей душой, я мог бы еще теперь полюбить другую, найти утраченное счастье. Бела бы я не полюбил так всей душой свободу, я бы не терпел теперь неволи, а может быть, и самая неволя не казалась бы мне такой ненавистной, такой мучительной..."
   И ему вспоминается его последнее свидание с ней уже замужней, вот теперь, вчера, сегодня утром! Их разговоры, их радость, смешанная с горем и тоской, все это жжет его, к земле давит. А все-таки он был счастлив, ах, как счастлив! Потому что в те минуты он чувствовал, что его прежняя любовь не остыла, не замерла, что она живет, пылает, как и прежде царит над его мыслями, управляет всеми его желаниями и стремлениями по-прежнему... Правда, он теперь гораздо глубже чувствовал горечь утраты; немного затянувшаяся со временем рана теперь открылась, и кровь, успокоенная горем и болезнью, опять разыгралась, - но что ему до этого! Вместе с прежней любовью он почувствовал в себе прежнюю силу, прежнюю охоту к труду, к борьбе за свободу...
   - Ганя, сердце мое, что ты со мной сделала? - шептал он ей, упоенный отравляющим счастьем.
   - Что я с тобой сделала?.. Ты же сам говорил, что не хочешь меня связывать... А я так много, так много выстрадала за тебя! целые годы!..
   Слезы катятся из ее глаз, а он прижимает ее к сердцу, как будто прежние счастливые минуты их свободной любви еще не прошли.
   - Ганя, счастье мое, что ты с собой сделала? Хватит ли у тебя сил сопротивляться всей окружающей мерзости, развиваться самой и стоять за свободу, за добро, как мы когда-то вместе клялись?
   - Я не забыла этого, дорогой, и не забуду никогда. А сил у меня хватит. Мой муж поможет мне!
   - А со мной что будет, Ганя? Кто мне поможет устоять на трудном пути одному?..
   Она обнимает его с улыбкой.
   - Не бойся, дорогой! Не грусти! Еще все будет хорошо, мы все будем счастливы, все!..
   Андрей охватил свою голову руками и опять забегал по камере.
   - Все будем счастливы, все?! Нет, Ганя, это заблуждение. Все будут счастливы когда-нибудь, все наши отдаленные потомки, которые и знать не будут о том, что претерпели, как страдали их предки для их счастья!.. А мы что? Единицы среди миллионов! Какая же нам цена? И мы еще хотим быть счастливы, когда миллионы вокруг нас рождаются и гибнут в слезах... Нет, моя любовь; мы оба жалки будем! А ты не веришь этому? Увидишь!..
   Он все ходил, всматриваясь широко раскрытыми глазами в густую темноту, как будто впитывая ее в себя. И ему казалось, что темнота действительно плывет во внутрь его, сквозь все поры, заливает все нервы, наполняет все мускулы, все кости и жилы, и что уже не кровь, а сгущенная тьма льется холодным потоком в его грудь, в его сердце. Его пробрала дрожь, ему стало страшно, но только на минуту. Он хотел отряхнуться от этого призрака, но скоро увидел, что это не призрак, а действительность. И он продолжал ходить и все впитывал в себя всеми порами новые волны прохладной тьмы, наполнялся ими, как губка, дышал тьмой, чувствовал ее холодное веяние в горле, в легких, всюду. И ему становилось все легче. Боль утихала... Воспоминания глохли. Воображение замерло и не ставило уже перед его глазами никаких образов, ни покрытых инеем горя, ни залитых ярким светом счастья, согретых огнем любви. Все онемело, замерло, остановилось. Ему сделалось легко, словно в теплой ванне. Вот он плещется едва слышно в чистых легких волнах, которые тихо-тихо, нежно-нежно ползут вокруг него, ласкают его тело. И вот кто-то перерезал его жилы - совсем неслышно, вовсе без боли, - и кровь из них течет так спокойно, так сладко, так приятно. Течет, вытекает эта неукротимая, бунтовская, бурная кровь, а вместо нее начинает беспрепятственно, тих

Ив. Франко.

ВЪ ПОТѢ ЛИЦА.

ОЧЕРКИ ИЗЪ ЖИЗНИ РАБОЧАГО ЛЮДА.

ПЕРЕВОДЪ
О. Рувимовой и Р. Ольгина.

С.-ПЕТЕРБУРГЪ.
Изданіе М. Д. Орѣховъ.

   

На днѣ.

І.

   Однажды, въ полдень хорошаго, весенняго воскреснаго дня двое полицейскихъ, сидѣвшихъ въ "сторожкѣ" дорогобычской общины, были крайне удивлены, когда въ сторожку привели какого-то господина, молодого еще человѣка, средняго роста, въ запыленномъ, но довольно порядочномъ костюмѣ.
   -- А этотъ откуда?-- спросилъ капралъ и измѣрилъ молодого человѣка съ ногъ до головы осоловѣлыми отъ пьянства глазами.
   -- Староство прислало,-- онъ пойдетъ "на цюпасъ" {По этапу.}, отвѣтилъ полицейскій, который препровождалъ господина.
   -- М-м-м, -- замычалъ капралъ и устремилъ глаза въ стоящую передъ нимъ тарелку съ остатками мяса и салата; немного погодя, онъ поднялъ ихъ, чтобы полюбоваться полною кружкой пива, ожидающей своей очереди.
   Полицейскій тѣмъ временемъ досталъ изъ-за пазухи бумагу и подалъ ее капралу. Это былъ приговоръ староства. Капралъ взялъ бумагу въ руки, развернулъ, посмотрѣлъ сюда-туда и началъ по складамъ разбирать имя приведеннаго "цюпасника". Но, вѣроятно, не въ состояніи будучи быстро справиться съ этой работой, онъ спросилъ его самого:
   -- А какъ васъ зовутъ?
   -- Андрей Темера.
   -- А откуда?
   -- Изъ Тернополя.
   -- Изъ Тернополя? Гм! А чего это васъ сюда занесло изъ Тернополя? А?
   Темера какъ будто не слышалъ вопроса,-- онъ стоялъ и оглядывался по сторожкѣ. Свою шапку и пальто онъ положилъ на стулъ.
   -- Зачѣмъ вы сюда пріѣхали?-- сердито спросилъ капралъ въ другой разъ.
   Темера спокойнымъ и твердымъ голосомъ отвѣтилъ:
   -- Васъ это не касается.
   -- Отвѣчайте на мой вопросъ.
   -- Не ваше дѣло меня допрашивать.
   Капралъ побагровѣлъ отъ злости, но прикусилъ губы.
   -- О, очень умны вы, господинъ, нечего сказать. А чѣмъ вы занимаетесь?
   -- Это ужъ мое дѣло, -- отвѣтилъ Темера и началъ ходить по сторожкѣ, посматривая сквозь окна на гимназическій садъ, залитый зеленью разнообразныхъ деревьевъ. По извилистымъ тропинкамъ сада расхаживали въ праздничныхъ нарядахъ люди всякихъ возрастовъ и половъ, всѣ веселые, свободные... Оттуда доносился звонкій дѣтскій смѣхъ и серебристые голоса женщинъ, и какой-то пріятный шопотъ выдѣлялся изъ чащи густой листвы, среди шума и шелеста живой буйной растительности. Облачко грусти и печали пробѣжало по красивому, молодому лицу Андрея, какая-то тревожная мысль сдавила ему сердце, губы судорожно сжались, а глаза такъ и впились въ это зеленое море, роскошно дышащее въ яркихъ солнечныхъ лучахъ.
   -- Да, господинъ, очень вы, я вижу, умны, а такъ еще молоды,-- говорилъ капралъ, подавляя въ себѣ злость и опорожнивъ полкружки пива. Нехорошо раньше времени умничать, не долго такіе люди и на свѣтѣ живутъ! Ну, а теперь ваша милость можетъ отправиться въ нашу "залу". Мы здѣсь для такихъ умниковъ имѣемъ особенную роскошную залу, ха, ха, ха!
   Темера быстро обернулся. На его лицѣ отразилось безпокойство.
   -- А господинъ инспекторъ скоро придетъ?-- спросилъ онъ.
   -- О, скоро,-- насмѣшливо отвѣтилъ капралъ.
   -- Такъ, можетъ быть, я до тѣхъ поръ могу здѣсь подождать?-- сказалъ Темера, не обращая вниманія на тонъ, какимъ капралъ сказалъ "скоро".
   -- Это все равно, здѣсь или тамъ, -- отвѣтилъ капралъ,-- только тамъ безопаснѣе, да и тамъ ваше, господинъ, надлежащее мѣсто. Ну, будьте добры,-- потрудитесь.
   -- Я бы все-таки попросилъ васъ оставить меня здѣсь, если можно,-- просилъ Темера.
   Нельзя, господинъ, нельзя,-- слащавымъ тономъ отвѣтилъ капралъ, радуясь, что можетъ отплатить непокорному.
   -- Господинъ капралъ,-- вмѣшался полицейскій, сидѣвшій до сихъ поръ молча возлѣ стола, -- да тамъ тѣсно, восемь душъ!.. Можно-бы этого господина тутъ оставить, пока вахмистръ придетъ.
   -- Га, что?-- гаркнулъ капралъ,-- восемь душъ? А мнѣ что за дѣло? Если восемь, то влѣзетъ и девятая. И, наконецъ, какъ хочешь, пусть остается здѣсь, но только на твоей отвѣтственности!
   -- На моей? А я здѣсь при чемъ? Какъ же я могу брать арестанта въ свою отвѣтственность.
   -- Ну, если не можешь, то и не суй своего носа, куда тебя не просятъ,-- отрѣзалъ капралъ, снялъ со стѣны ключъ и пошелъ впередъ. Темера взялъ свою шляпу и пальто и пошелъ за нимъ.
   Сѣни были небольшія и вели, съ одной стороны, на длинное, вымощенное теребовельскими {Отъ города Теребовль.} плитами крыльцо, а съ другой -- въ корридоръ. Сверху лился ясный солнечный свѣтъ, который достигалъ порога корридора. Въ корридорѣ не было никого. Чистыя, покрашенныя стѣны, каменный полъ, чисто выбѣленный потолокъ,-- все придавало этому тѣсному и не особенно длинному, свѣтлому корридору довольно привѣтливый видъ. Идя мимо этихъ стѣнъ, разрисованныхъ зелеными цвѣтами и орнаментами, никому, вѣроятно, и въ голову не приходило, чтобы за ними могло скрываться нѣчто скверное, нѣчто совершенно противоположное, нѣчто совсѣмъ несовмѣстимое съ какими-бы то ни было представленіями о человѣческомъ жилищѣ. Поэтому-то и нашъ Темера шелъ за капраломъ спокойный, немного задумчивый, но думалъ онъ не о своей теперешней судьбѣ, а о далекихъ, лучшихъ, давно прошедшихъ минутахъ.
   Возлѣ порога капралъ остановился и постучалъ небольшой желѣзной колодкой, которая болталась на небольшихъ буковыхъ, чисто вымытыхъ и совсѣмъ почти неокованныхъ дверяхъ. Долгое время онъ колотилъ ею и, наконецъ, воткнулъ ключъ въ отверстіе. Ключъ завизжалъ какъ-то смѣшно и весело, брякнула колодка, двери отворились, -- капралъ отступилъ и, взявъ Темеру за плечо, толкнулъ его впередъ, сказавъ съ пьяной насмѣшкой:
   -- Ну, милости просимъ, милости просимъ!
   

II.

   Темера остановился въ дверяхъ ошеломленный. Густой мракъ охватилъ его и на минуту совершенно ослѣпилъ. У него мелькнула мысль, что передъ нимъ вдругъ открылся подземный ходъ въ какую-то секретную подземную яму, о какихъ онъ читалъ въ старыхъ повѣстяхъ. Внутри этой темной пещеры онъ сначала никого и ничего не модъ увидать. Точно невидимая, могучая рука схватила его за грудь и остановила на порогѣ, не пуская внутрь. Но видимая рука капрала, будучи, очевидно, сильнѣе невидимой, втолкнула его внутрь, а затѣмъ закрыла за нимъ двери темной западни.
   Онъ стоялъ возлѣ дверей и озирался кругомъ, прислушиваясь -- не услышитъ-ли человѣческаго голоса, но ничего не слышалъ. Лишь спустя нѣкоторое время глаза его настолько привыкли къ сумраку, что онъ могъ подробно разсмотрѣть свое новое помѣщеніе. Это была конура не болѣе шести шаговъ въ длину и четырехъ въ ширину, съ однимъ только маленькимъ рѣшетчатымъ окномъ. Окно это было прорублено высоко вверху, почти подъ самымъ потолкомъ, и выходило на крыльцо такимъ образомъ, что изъ него видны были только сѣрыя отъ старости доски навѣса, повисшаго надъ крыльцомъ. Солнце сюда никогда не заглядывало. Стѣны этой конуры были покрыты грязью, неподдающейся никакому описанію, а внизу были усѣяны каплями сырости. Асфальтовый полъ былъ весь мокръ отъ разлитой воды, плевковъ и нанесенной Богъ вѣсть съ какого времени грязи. Двери изнутри не были такъ желты и невинны, какъ снаружи -- наоборотъ, онѣ были черны отъ влажности и перекованы крестъ-на-крестъ толстыми желѣзными прутьями: даже маленькая квадратная дырка, вырѣзанная въ нихъ для вентиляціи, была задѣлана деревянною доской и перехвачена скобкой. Посреди камеры стояла узкая желѣзная кровать съ сѣнникомъ, влажнымъ и грязнымъ, какъ и все здѣсь, набитымъ давно не перемѣнявшейся сгнившей соломой. Въ углу, у стѣны стояла такая-же кровать. Ни простыни, ни дерюжки какой-нибудь, ни обычной арестантской соломенной подушки -- ничего не было. Воздухъ въ этой конурѣ былъ густой и затхлый, такъ-какъ ни окно, ни двери не могли впустить столько свѣжаго воздуха, сколько его было нужно. А въ углу, близъ дверей, стояла обычная арестантская посудина, "катерына" {"Параша".}, кое-какъ прикрытая какой-то не плотно пристающей крышкой, изъ-подъ которой распространялся смертельный смрадъ, наполнявшій камеру и окружавшій всѣ предметы въ этой адской норѣ какой-то атмосферой презрѣнія и проклятія. А вблизи этой посудины стояла другая, -- большой, расширяющійся кверху, ничѣмъ не прикрытый кувшинъ съ водой -- для питья!
   Долго озирался Темера, сильно напрягая свои непривыкшіе къ темнотѣ глаза, пока, наконецъ, разглядѣлъ всѣ эти предметы, которые, казалось, издѣвались надъ нимъ своей неопрятностью, своей нечеловѣческой мерзостью. Сердце его сжалось, словно въ клещахъ; отвратительный вонючій воздухъ захватилъ дыханіе, и онъ такъ закашлялся, что у него слезы выступили на глазахъ.
   Въ камерѣ никто не отозвался, хотя и слышно было тяжелое дыханіе нѣсколькихъ какъ будто чѣмъ-то придавленныхъ грудей. Темера началъ разсматривать своихъ товарищей по неволѣ.
   На сѣнникѣ у стѣны лежалъ, растянувшись и посасывая глиняную трубку, старикъ лѣтъ пятидесяти, съ черной, кругло-остриженной бородой, съ полнымъ, обрюзглымъ лицомъ и деревяшкой на правой ногѣ. Это былъ, впрочемъ, плечистый мужчина,-- кремень-человѣкъ.
   Рваная рубаха его была грязна, словно ее нѣсколько мѣсяцевъ не стирали. Онъ лежалъ, опустивъ голову на локоть, накрывъ ноги грязнымъ полотнянымъ халатомъ. Его небольшіе сѣрые глаза спокойно, немного даже насмѣшливо глядѣли на новаго арестанта-барина.
   Въ ногахъ у старика, свернувшись, словно собачка, лежалъ небольшой черноволосый мальчикъ въ черныхъ штанахъ и грязной рубашкѣ изъ тонкаго полотна, которая такъ немилосердно была" изодрана, что повсюду изъ-подъ тряпокъ виднѣлось буро-бронзовое тѣло. Лица его Андрей разглядѣть не могъ, такъ какъ мальчикъ крѣпко спалъ и не проснулся даже отъ стука дверей.
   На другой кровати лежалъ человѣкъ среднихъ лѣтъ, крѣпкій, приземистый, съ обритой бородой и подстриженными усами. Лохмотья на немъ были еще довольно порядочныя и не особенно грязныя, -- видно было, что онъ недавно попалъ въ это мѣсто "смрада и печали". Лишь мрачное лицо какъ-то осунулось и приняло землистый оттѣнокъ, глаза глубоко запали; а крѣпкія мохнатыя руки то-и-дѣло, мимо его воли, стискивали желѣзные прутья кровати, какъ-будто исполняя свою обычную ежедневную работу. Онъ лежалъ лицомъ вверхъ и съ какимъ-то гнѣвно-равнодушнымъ выраженіемъ глядѣлъ прямо въ потолокъ. Онъ ни разу даже не взглянулъ на новаго гостя, пока тотъ самъ не заговорилъ съ нимъ.
   Рядомъ съ этимъ, или скорѣе у него въ ногахъ, лежалъ на изношенной суконной свиткѣ, замѣнявшей ему подушку, молодой крестьянскій мальчикъ. Его небольшое смуглое лицо сіяло здоровьемъ и той чудесной, нѣжной красотой очертаній, которая часто встрѣчается у нашихъ крестьянъ, живущихъ въ непосредственномъ соприкосновеніи съ природой, матерью всякой красоты. Длинные, мягкіе волосы густой волной спадали ему на плечи. Спереди они были подстрижены въ кружокъ. Большіе, блестящіе, черные глаза, осматривая новаго товарища, свѣтились дѣтской привѣтливостью и любопытствомъ. Только мускулистыя, толстыя, сильно развитыя руки и ноги свидѣтельствовали о томъ, что этотъ славный мальчуганъ воспитывался не въ роскоши, а росъ въ трудной и долгой борьбѣ за свое существованіе. Андрей, очень впечатлительный ко всякой красотѣ, долго не могъ оторвать глазъ отъ этого прекраснаго лица, которое казалось еще красивѣе оттого, что свѣтилось природнымъ умомъ, любознательностью и не тронутымъ искреннимъ чувствомъ.
   Остальные обитатели этой "залы" принуждены были ютиться на полу. Глаза Андрея быстро пробѣжали по этимъ несчастнымъ, разбросаннымъ на мокромъ, грязномъ, скользкомъ отъ не успѣвающихъ засохнуть плевковъ асфальтѣ. Тамъ, подъ стѣною, возлѣ самыхъ дверей лежалъ старый еврей съ чрезвычайно худымъ и изможденнымъ лицомъ, сухими, какъ грабли, руками и сѣдой бородой. Его коротко остриженная голова лежала на мокрой плитѣ, а жилы на длинной, тонкой шеѣ вздулись, какъ веревки. Онъ крѣпко спалъ съ раскрытымъ беззубымъ ртомъ, изъ котораго стекала слюна на бороду. Рядомъ съ нимъ сидѣлъ какой-то пьяный ободранный мужикъ, въ безполомъ тулупѣ, въ сапогахъ, повязанныхъ веревочками, въ облупленной бараньей шапкѣ и полотняныхъ штанахъ безъ одной штанины; вмѣсто ремня на немъ была веревка изъ лыка. Сидя на полу, онъ тихо всхлипывалъ, словно только что пересталъ плакать.
   Съ другой стороны кровати, возлѣ стѣны, противъ дверей, лежалъ еще молодой, лѣтъ двадцати восьми или тридцати человѣкъ, блондинъ, съ свѣтлымъ пушкомъ, голубыми глазами и короткими русыми волосами на головѣ. Борода его, очевидно, давно не видала ни гребешка, ни ножницъ и торчала всклокоченная, словно разоренное гнѣздо дрозда. На этомъ человѣкѣ было намотано и навѣшано столько всякихъ тряпокъ, что, лежа на полу, онъ казался грудой онучей, отъ которой разносился тяжелый запахъ по всей этой переполненной людьми и давно непровѣтриваемой конурѣ.
   Андрей Темера, тревожно, съ болью въ сердцѣ, водилъ долго глазами по этимъ тѣламъ, по этимъ лицамъ,-- и самъ не зналъ, что сказать, что думать. Сколько жгучаго горя, неожиданнаго и таинственнаго, шевелилось передъ его глазами въ этой темной, гадкой клѣткѣ!.. А, вѣдь, это все люди, братья ого, которые такъ-же, какъ и онъ, способны чувствовать и красоту и мерзость жизни! А тѣ, которые ихъ заперли сюда, которые держатъ ихъ въ этой отвратительной ямѣ -- вѣдь, и они также люди, отцы, вѣдь, и они способны чувствовать эту красоту и эту мерзость! Почему-же здѣсь вдругъ видна такая странная пропасть между людьми и людьми? Что это такое? Андрей, словно передъ грознымъ ударомъ, склонилъ голову и опустилъ руки. Ему въ эту минуту стало такъ тяжело, такимъ страшнымъ холодомъ сжалось сердце, точно кто-нибудь бросилъ его въ глубокій колодезь -- и онъ упалъ на дно разбитый, оглушенный.-- Да, въ самомъ дѣлѣ, на дно, -- думалось ему,-- на дно общественности, а вотъ эти -- вокругъ меня,-- что они, какъ не поддонки общества; что они, какъ не проклятыя паріи, отмѣченныя страшнымъ позорнымъ клеймомъ -- нищеты?..
   

III.

   -- А вы откуда, господинъ?-- первымъ спросилъ Андрея старикъ.
   -- Изъ Тернополя.
   -- Что-же съ вами случилось, что васъ сюда запрятали?
   -- А что случилось! Я окончилъ во Львовѣ гимназію и ѣхалъ въ деревню къ одному товарищу, заниматься вмѣстѣ. Но, конечно, не знаетъ человѣкъ за собою ничего дурного, такъ и не ждетъ никакой бѣды. Не взялъ я съ собою никакихъ документовъ, даже паспорта, ничего не взялъ. А тутъ, когда мы въѣзжали, насъ среди дороги встрѣтили жандармы, начали меня спрашивать: откуда и кто такой; увидали, что у меня нѣтъ документовъ и потащили въ староство. Въ староствѣ допросили какъ и что, приказали отвести сюда,-- говорятъ, что меня хотятъ по этапу доставить на родину. Вотъ въ чемъ я виновенъ.
   -- Н-ну такъ!-- сказалъ старикъ.-- И моя вина, видите-ли, также подобная вашей. Я изъ Волощи -- тутъ есть такое соло, можетъ быть, слышали, -- недалеко отсюда. Служилъ въ арміи... оторвало ногу въ Италіи, ну, а такъ какъ я оказался къ службѣ не годнымъ, то меня и отпустили. Пришелъ я на деревяшкѣ домой, нѣтъ ничего... хоть милостыню проси или пропадай съ голоду, все равно. А тутъ, видите-ли, человѣкъ я еще здоровый, стыдно попрошайничать, а работать въ полѣ безъ ноги нельзя. Пошелъ я въ Бориславъ. Тамъ работа легкая, при машинѣ. Работалъ я тамъ лѣтъ этакъ съ десять... заработывалъ на пропитаніе. Но, сказать правду, бывало и не доѣшь, а отложишь малую толику про черный день... Ну, копѣечка за копѣечкой и собралось немного да и изъ одежды кое-что было припасено... Понятно, -- живой человѣкъ всегда впередъ загадываетъ... Какъ вдругъ наслалъ Господь Богъ болѣзнь... свалило меня сразу, какъ будто-бы кто косою подрѣзалъ. Пролежалъ я шесть мѣсяцевъ у еврея въ какой-то коморкѣ... счастье, еще, что это случилось не зимою. Выздоровѣлъ я уже тогда, какъ снѣгъ выпалъ. Что тутъ дѣлать?.. Деньги за это время вышли, одежду пришлось заложить... человѣку по болѣзни полежать-бы еще, а еврей выгоняетъ, потому что платить нечѣмъ... на работу становиться -- силъ нѣтъ... Долюшка моя несчастная! Что тутъ дѣлать? А потомъ, куда ни вертись, а ничего другого не подѣлаешь,-- забылъ я стыдъ;-- сшилъ мѣшокъ и пошелъ Христовымъ именемъ побираться. Ну, благодареніе Господу, кое-какъ я эту тяжелую зиму прожилъ: потомъ весною хотѣлъ опять стать на работу, когда вдругъ меня встрѣчаютъ жандармы, вотъ тутъ за Майданомъ.-- А ты откуда, старикъ?-- А,-- говорю,-- изъ Волищи.-- Не знаешь ты, что теперь запрещено нищимъ ходить по чужимъ селамъ? Каждое село должно своихъ нищихъ содержать, а шляться нельзя.-- Да я -- говорю -- не нищій; я только вотъ нѣсколько разъ выходилъ просить хлѣба, потому что былъ боленъ, заработать не могъ... Но, куда тамъ, -- и договорить не дали... одинъ еще, дай ему, Господи, царствія небеснаго, по затылку треснулъ такъ, что я свѣта Божьяго не взвидѣлъ, и потащили въ староство. А тутъ чиновникъ, замѣщающій старосту -- самого старосты не было, умеръ -- даже не допросилъ меня, а сразу предалъ "малому суду" за бродяжничество. Присудили меня къ двумъ недѣлямъ ареста и къ отправкѣ по этапу на родину. Отсидѣлъ я эти двѣ недѣли, а потомъ меня перевели сюда, да и тутъ уже, слава тебѣ, Господи, въ пятницу полтора мѣсяца будетъ, какъ кисну.
   И это какъ будто не считается наказаніемъ! да тутъ, сохрани Господи, чтобы такое и наказаніе было; ада не нужно, -- не то что! И неизвѣстно, долго-ли еще это будетъ продолжаться, потому что здѣсь не торопятся, и въ мысляхъ у нихъ этого нѣтъ!
   -- Ну, а какой-же здѣсь у васъ порядокъ?-- спросилъ Андрей: -- Выходите вы куда нибудь отсюда? На прогулку не пускаютъ?
   -- Э, какая тамъ прогулка!-- отвѣтилъ старикъ, усмѣхаясь.-- Но выпускать выпускаютъ... каждое утро ходимъ городъ заметать.
   -- Всѣ?
   -- Нѣтъ, вотъ я, Дмитрій, вотъ этотъ маленькій бойчукъ {Бойки -- малороссы, живущіе въ Карпатахъ.} и Стебельскій, вотъ который въ тряпкахъ,-- больше никто.
   -- Ну, а остальные, никогда не выходятъ на свѣжій воздухъ?
   -- Нѣтъ, не выходятъ; вотъ только иногда этотъ еще ходитъ въ городъ за хлѣбомъ. Ну, а вотъ этого стараго еврея и эту плачущую Магдалину въ полуторыхъ штанинахъ и въ полушубкѣ только сегодня привели, и я еще не знаю, что съ ними будетъ. Еврей уже сидѣлъ въ Бориславѣ мѣсяца два до этапа -- онъ говоритъ, что его документы пришли, и онъ завтра -- послѣзавтра отправится. Мы съ нимъ хорошо знаемъ другъ друга -- оба мы долгіе годы при машинѣ тянули лямку въ Бориславѣ! А теперь, гляди-ка, всѣхъ, у кого нѣтъ книжки, гонятъ изъ Борислава по этапу. Вотъ и его сцапали.
   Андрей посмотрѣлъ на изможденное, сухое, лицо еврея, какъ будто сдѣланное изъ палочекъ и обтянутое бурой сморщившейся кожей. Тяжелое хрипѣнье въ груди давало знать, что этому человѣку не долго осталось жить на свѣтѣ, а вся фигура его громко говорила: что и прошлая жизнь его была не жизнью, а вѣчною нуждой и горемъ.
   -- Искренняя душа, -- говорилъ старикъ далѣе, -- золотое сердце. Въ какомъ-бы горѣ самъ ни былъ, никогда никому не станетъ жаловаться, а другого и пожалѣетъ и поможетъ, чѣмъ сумѣетъ, какъ братъ родной. Да, такихъ евреевъ вы не много наѣдете, право, немного. Конечно, выросъ онъ между нашими, бѣдствовалъ самъ, какъ и нашъ братъ, трудился съ малыхъ лѣтъ, и вотъ теперь, если-бы не борода да пейсы да вотъ этотъ кафтанъ, такъ, зная его характеръ, никто-бы и не сказалъ, что это еврей!
   -- Ну, а чѣмъ-же васъ здѣсь кормятъ?-- спросилъ Андрей, тщательнѣе разглядывая тюрьму, къ которой его глаза стали понемногу привыкать. Онъ увидалъ желѣзную печь, вдѣланную наполовину въ стѣну, впереди той кровати, на которой лежалъ старикъ, а на печи большой ржаной хлѣбъ, какой ежедневно продаютъ торговки на дрогобычскомъ рынкѣ.
   -- Чѣмъ кормимся?-- отвѣтилъ старикъ,-- хлѣбомъ.
   -- Однимъ хлѣбомъ?
   -- Однимъ хлѣбомъ.
   -- А горячаго не даютъ ничего?
   -- Эхъ, панночку, уже, слава Тебѣ, Господи, полтора мѣсяца, какъ во рту у меня не было горячей пищи! Дали откуда взять? Получишь на день эти четырнадцать крейцеровъ, -- что на нихъ купишь? На десять крейцеровъ хлѣба на день не хватитъ,-- а тутъ если еще соли купить, да луку иногда, такъ и конецъ деньгамъ. Вотъ, смотрите, беру черезъ день по такому хлѣбу -- стоитъ двадцать крейцеровъ,-- иногда мнѣ остается отъ него кусокъ и на третій день, -- тогда и покупаю творогу и луку. Если-бы деньги, то можно-бы купить въ городѣ горячихъ рубцовъ, да что подѣлаешь, если порція такая, какъ ладонь, а стоитъ пять крейцеровъ,-- какъ я этимъ сытъ буду?-- поневолѣ купишь луку,-- по крайней мѣрѣ, получишь цѣлую кучу -- и есть что-нибудь къ хлѣбу на цѣлый день. А у другихъ и того нѣтъ; какъ возьметъ утромъ этотъ хлѣбецъ за десять крейцеровъ, то не оставитъ и крошки, все съѣстъ, а потомъ ожидаетъ до другого утра. Только вотъ этотъ бойчукъ дѣлаетъ такъ-же, какъ и я,-- беретъ большой хлѣбъ на два дня. Ему кое-какъ хватило-бы, если-бы вотъ эти -- старикъ показалъ при этомъ ногою на спящаго скрючившагося парня -- если-бы вотъ эти у него не отнимали. Свой хлѣбъ съѣдятъ еще утромъ, а съ полудня къ нему, какъ будто въ свою кладовую:-- Мытро, давай хлѣба!-- А онъ. дуракъ, даетъ.
   -- Да что-же, я буду хлѣбъ прятать, а они будутъ голодать?-- звонкимъ голосомъ отозвался Мытро -- и чудная, кроткая улыбка разлилась по его прекрасному лицу, заискрилась въ его большихъ глазахъ, придавая имъ еще болѣе красоты и прелести.
   -- Ну, ну, ты, глупенькій, посмотрѣлъ-бы ты, что-бы они тебѣ сказали, если-бы у нихъ былъ. хлѣбъ, а ты голодалъ-бы. Выпросилъ-бы ты у нихъ,-- только развѣ камень, чтобы голову размозжить!
   -- Такъ что-же,-- сказалъ Мытро откровенно,-- я-бы и не просилъ у нихъ.
   -- А ты за что тутъ?-- спросилъ Андрей Мытро, оборачиваясь къ нему.-- Тебя за что сюда затащили? Ты кому голову снялъ?
   Мытро засмѣялся.
   -- Да никому,-- сказалъ онъ, по-бойковски, протягивая звукъ а.-- Меня взяли въ Бориславѣ за то, что у меня книжки нѣтъ.
   -- А ты откуда?
   -- Да изъ Дзвиняча. Мать умерла еще во время холеры, а отецъ потомъ сталъ пить, продалъ землю, затѣмъ и хату заложилъ, а прошлой осенью умеръ. Что было дѣлать? Шли наши парни въ Бориславъ,-- и я съ ними. Ну, да что я могу заработать? Ни договориться не умѣю, какъ слѣдуетъ, ни силы у меня нѣтъ,-- вотъ развѣ на мельницу изъ ковша выбирать -- за это платили по сорока, самое большее по пятидесяти крейцеровъ. Перебился я кое-какъ зиму, а на весну хотѣлъ поступить куда-нибудь на службу, а тутъ меня и взяли.
   -- И долго сидишь?
   -- Да вотъ ужъ мѣсяцъ,-- спокойно сказалъ Мытро своимъ ровнымъ, звонкимъ, почти дѣтскимъ голосомъ.-- Мы здѣсь всѣ изъ Борислава, -- продолжалъ дальше Мытро, -- вотъ только Стебельскій не тамошній.
   -- Ну, этотъ, если правду сказать, самъ бѣду себѣ накликалъ,-- сказалъ съ печальной улыбкой старикъ.-- Ученый человѣкъ, "гимназію" окончилъ, всѣ классы, а только, видите-ли, здѣсь (старикъ провелъ рукой по лбу) чего-то не хватаетъ. Служилъ писцомъ въ Самборѣ при староствѣ, потомъ у какого-то адвоката, а потомъ совсѣмъ опустился.
   -- Дѣдушка, дѣдушка -- перебилъ его вялый, точно полусонный голосъ Стебельскаго,-- да говорите-же правду! Что значитъ "совсѣмъ опустился"? Какъ это я такъ совсѣмъ опустился?
   Старикъ усмѣхнулся.
   -- Да видите-ли,-- сказалъ онъ къ Андрею,-- начало его что-то грызть и точить внутри. "Что это, говоритъ, я дѣлаю? Пишу вотъ, а къ чему это писанье годится! Люди только отъ него плачутъ и проклинаютъ. А я за это у нихъ еще деньги беру?" Ну, и эти людскія слезы сдѣлали ему писанье до того отвратительнымъ, что онъ бросилъ его. Свои господскія тряпки распродалъ и сталъ все самъ себѣ дѣлать. Посмотрите-ка только на его мундиръ! Это онъ самъ себѣ такое смастерилъ!
   -- Человѣкъ, который во всемъ себя самъ не можетъ удовлетворить, -- проговорилъ снова Стебельскій, уставивъ блуждающій взоръ въ темный уголъ тюрьмы,-- долженъ брать въ долгъ у другихъ. А кто беретъ у другихъ, тотъ должникъ... долженъ отдать. А если онъ не имѣетъ, чѣмъ отдать, и не знаетъ, какъ отдать? А тутъ довѣрители -- крестьяне, бабы... плачутъ, проклинаютъ! Спать невозможно... страшно... все слышишь плачъ и проклятья! А хуже всего эти дѣти -- такія изможденныя, голыя, распухшія... и не проклинаютъ, а только пдачутъ и умираютъ. Какъ мухи гибнутъ... Въ теченіе двухъ лѣтъ я ни на минуту не могъ заснуть, все слышалъ ночью этотъ плачъ. И принужденъ былъ все бросить. А какъ сталъ все самъ для себя дѣлать, то и легче стало.
   -- Какъ-же вы сами для себя все дѣлаете?-- спросилъ его Темера.
   -- Какъ?-- и Стебельскій посмотрѣлъ на него своими усталыми глазами.-- Просто. Дѣлаю лишь то, что для жизни нужно: копаю, воду дошу, скотину пасу. Ѣмъ лишь то, что заработаю. Одѣваюсь въ то, что самъ сдѣлаю. Сплю на землѣ. А первое дѣло -- мяса не ѣсть и пера въ руки не брать. Потому что мясо доводитъ человѣка до дикости, а перо въ человѣческихъ рукахъ становится болѣе страшнымъ, нежели когти у льва, зубы у тигра, ядъ у змѣи.
   -- Ну, видите,-- сказалъ старикъ, когда Стебельскій закончилъ свою рѣчь,-- у него все такія мысли вертятся въ головѣ. Ну, а вообще онъ -- мужикъ здоровый. И работящій, и добрый какой! Ужъ если что дѣлаетъ, то всю силу, всю душу въ это вкладываетъ. Вотъ, говорю вамъ, бросилъ панство и нанялся у одного крестьянина на службу. Такъ что-же!-- и тамъ не могъ, долго выдержать.
   -- Гм! да какъ его выдержать,-- равнодушно сказалъ Стебельскій,-- если хозяинъ -- богачъ, набралъ слугъ, самъ ничего не дѣлаетъ, а слугу, чуть что-нибудь -- бацъ по лицу!
   -- Вотъ этакъ всюду!-- смѣясь сказалъ старикъ.-- Совсѣмъ такъ, какъ пословица говоритъ: дурака и въ церкви бьютъ. А жаль его! Ученый человѣкъ, изъ поповскаго рода. И книжки есть у него свои, читать не пересталъ. Даже сюда съ собою привезъ, да полицейскіе отняли.
   -- А откуда онъ сюда пріѣхалъ?
   -- Да, слышите-же, изъ Самбора. Тамъ въ Самборѣ онъ жилъ много лѣтъ; никто ему ничего не говорилъ, какъ вдругъ въ эту весну онъ прослышалъ, что призываютъ резервныхъ на ученье. А онъ, видите-ли, родился въ здѣшнемъ округѣ, вотъ и пріѣхалъ сюда, какъ будто повинность отбывать. А у него давно ужъ отставка, еще съ тѣхъ поръ, какъ пальцы отморозилъ.
   -- А онъ какъ-же пальцы отморозилъ?
   -- Говорю-же вамъ, что у него въ головѣ... того...Ну,-- разсказывалъ онъ мнѣ -- иду я какъ-то зимою, а морозъ былъ трескучій; иду въ Самборъ изъ какого-то села, а на дорогѣ какое-то желѣзо лежитъ, кусокъ палки или что-то въ этомъ родѣ. Э, говоритъ, думаю, потерялъ кто-то, нужно доставить въ полицію, пусть опубликуютъ. И взялъ, дуракъ, это желѣзо голой рукой и тащилъ больше мили.
   -- Полторы мили,-- равнодушію поправилъ самъ Стебельскій, который, лежа на полу, слышалъ этотъ разговоръ. Андрей посмотрѣлъ на него, а старикъ продолжалѣдальше, словно ему было безразлично, что Стебельскій слышитъ его разсказъ.-- Приноситъ въ полицію, а тамъ всѣ въ хохотъ. Потомъ хотятъ у него желѣзо взять,-- не тутъ-то было -- желѣзо прилипло къ рукѣ. Сейчасъ его въ больницу, но ничего нельзя было подѣлать, пришлось отрѣзать пальцы.
   Стебельскій, словно въ подтвержденіе этого разсказа, поднялъ вверхъ правую руку, на которой всѣ пальцы были отрѣзаны по первые суставы.
   -- А жаль его, ученый человѣкъ, и никому ничего худого не сдѣлаетъ, спокойный. Вотъ и его должны препроводить на мѣсто жительства, уже вотъ мѣсяцъ сидитъ. И держатъ его здѣсь въ такой мукѣ, и, мало того, ежедневно даютъ ему четырнадцать крейцеровъ изъ его-же собственныхъ денегъ, потому что когда полицейскіе его взяли, то отобрали у него его отставку и тридцать девять гульденовъ -- и изъ этой суммы его и кормятъ.
   -- И аттестатъ зрѣлости, добавилъ Стебельскій,-- три книжки, тридцать девять гульденовъ и аттестатъ зрѣлости, проворчалъ онъ еще разъ, словно заучивалъ наизусть. А потомъ поднялся, сѣлъ на полу и, оборачивая свое блѣдное, безъ краски и безъ выраженія лицо къ Андрею, спросилъ:
   -- Et dominus... intelligit latine?
   -- Intelligo.
   -- Et germanice?
   -- Intelligo.
   -- Und Sie... Sie kennen die allgemeine Geschichte von Gindely,-- die hat man mir abgenommen,-- drei Bande: Geschichte des Alterthums, Geschicte des Mittelalters und die... die Geschichte der neuen Zeit {А вы... понимаете по-латыни?
   -- Понимаю.
   -- А по-нѣмецки?
   -- Понимаю.
   -- А знаете... знаете ли вы всеобщую исторію Гинделя,-- ее у меня отняли,-- три тома: исторію древнюю, исторію среднихъ вѣковъ, и... исторію новаго времени.}.
   -- Ученый человѣкъ... умная голова,-- шепталъ про себя старикъ,-- да жаль, что такъ пошелъ! Ужъ такая у нихъ семья... И мать покойница такая была...
   -- Et quas scholas dominus absolvit? {А въ какой школѣ вы учились?} спросилъ дальше Стебельскій.
   -- Я былъ во Львовѣ на философскомъ отдѣленіи.
   -- Ergo philosophiam majorera! {Слѣдовательно, изучали высшую философію.}
   -- Нѣтъ,-- сказалъ Андрей,-- философія одна; нѣтъ ни высшей, ни низшей, есть только менѣе фальшивая и болѣе фальшивая,-- впрочемъ, и это еще Господь Богъ знаетъ!
   Стебельскій слушалъ эти слова съ выпученными глазами, словно не понималъ въ нихъ ни іоты, потомъ склонилъ свою голову и легъ опять на мокрый, скользкій отъ плевковъ полъ.
   

IV.

   -- А вотъ этотъ еврейчикъ, -- сказалъ старикъ послѣ минутнаго молчанія, указывая ногою на спящаго на его кровати черноголоваго мальчугана,-- этотъ -- здѣшній. Онъ, видно, изъ "карманныхъ мастеровъ". Не знаю, зачѣмъ и за что его здѣсь держатъ. А сидитъ онъ тоже недѣли двѣ. Такъ, Мытро?
   -- А, вотъ завтра какъ разъ двѣ недѣли, -- засвидѣтельствовалъ Мытро.
   -- Не извѣстно, что съ нимъ будетъ, потому, что его ни разу не звали къ допросу.
   -- Ни разу не звали?!.. за двѣ недѣли!? вскрикнулъ Андрей.
   -- Не звали. Сидитъ и сидитъ, и ни одна собака о немъ словечка не замолвитъ, а пану инспектору дѣло не къ спѣху... Ну, а вонъ тотъ -- это нашъ хозяинъ, онъ ужъ тутъ зиму провелъ.
   Какой?-- спросилъ Андрей, не видя никого больше.
   -- А вотъ здѣсь у насъ есть еще одинъ "бюргеръ". А встанька ты, лежебокъ! тронься съ мѣста, кисляй!
   На окрикъ старика въ самомъ темномъ углу, въ концѣ кровати, зашевелилось что-то и, какъ изъ могилы, медленно поднялось оттуда страшное, точно съ того свѣта, привидѣніе. Это былъ парень лѣтъ двадцати четырехъ, средняго роста, широколицый, съ плоскимъ, отлогимъ лбомъ, небольшой черной растительностью на губахъ и подбородкѣ, съ длинными всклокоченными волосами, которые придавали еще болѣе страшное выраженіе его и безъ того страшному и дикому лицу. Глаза его, большіе и неподвижные, свѣтились мертвеннымъ стекляннымъ блескомъ, блескомъ влажнаго, разлагающагося вещества, свѣтящагося въ темнотѣ. Цвѣтъ лица его, какъ и у всѣхъ жильцовъ этой норы, былъ какой-то землистый; лицо, очевидно, давно не было умыто -- и грязь корою лежала на его вискахъ. Онъ былъ почти совсѣмъ голъ, потому что нельзя-же было назвать одеждою рубашку, отъ которой только и осталось, что воротникъ, рукава и продолговатая тряпка, спускающаяся внизъ по спинѣ до пояса. Больше на немъ ничего не было. Андрей задрожалъ отъ жалости и отвращенія, увидѣвъ это до крайности отверженное и одичалое человѣческое существо. Не отъ добра-же оно одичало! Внимательно взглянувъ еще разъ на этого человѣка, Андрей увидалъ, что ноги его распухли, какъ бочки, и блестѣли какимъ-то синеватымъ отливомъ, присущимъ опухолямъ при водянкѣ. Животъ его также былъ страшно великъ и вздутъ и напоминалъ Андрею тѣхъ американскихъ дикарей, которые ѣдятъ землю, и рисунки которыхъ съ такими-же страшно вздутыми животами онъ когда-то видѣлъ. Только сильныя, большія руки свидѣтельствовали о томъ, что это человѣкъ рабочій, неизвѣстно какой несчастной судьбой оторванный отъ работы и брошенный сюда на свою погибель.
   -- Вотъ видите, это нашъ бюргеръ, или Бовдуръ {Бовдуръ -- остолопъ, болванъ.} -- сказалъ старикъ,-- онъ Бовдуромъ прозывается. Онъ здѣсь хозяинъ въ этой камерѣ, ибо тутъ такой обычай, что, кто дольше въ тюрьмѣ сидитъ, тотъ становится хозяиномъ. А онъ тутъ, слава Богу, перезимовалъ. Смотрите, какъ отъѣлся! Не сглазить-бы, какой славный! Мы его держимъ на показъ, авось кто купитъ на зарѣзъ. Ужъ теперь его не много и кормимъ,-- все лежитъ и лежитъ, потому что, видите, такъ отъѣлся, что не можетъ даже на ногахъ стоять. Только то, что руками схватитъ, то ужъ его,-- о, въ рукахъ онъ еще силенъ; ну, да это пустяки, скоро и этого не будетъ!
   Всѣ въ камерѣ захохотали отъ этихъ шутокъ, кромѣ Андрея и Бовдура. Этотъ послѣдній все еще стоялъ на томъ-же мѣстѣ, гдѣ въ первый разъ его увидѣлъ Андрей, стоялъ и пошатывался на своихъ толстыхъ распухшихъ ногахъ, -- стоялъ и размышлялъ, словно задумывая какой-то смѣлый поступокъ, а сквозь его полуоткрытыя синія губы виднѣлись стиснутые зубы, точно онъ собиралъ всю свою смѣлость, чтобы отважиться на задуманный поступокъ. Глазами онъ медленію -- медленно водилъ по камерѣ, хотя взглядъ его все останавливался на человѣкѣ, который лежалъ вверхъ лицомъ на кровати и дремалъ среди негромкаго шума въ камерѣ.
   -- Онъ у насъ ни въ городъ не ходитъ,-- продолжалъ старикъ,-- ни на работу не идетъ; раньше самъ не хотѣлъ, а теперь хоть, можетъ быть, и хотѣлъ-бы, такъ не пустятъ.
   -- Овва, и самъ не хочу!-- отозвался хриплымъ голосомъ Бовдуръ.-- Чортъ ихъ возьми съ ихъ работою! Кто мнѣ что-нибудь дастъ за нее?
   Сказавъ это, Бовдуръ перешагнулъ черезъ спящаго на полу стараго еврея, перешагнулъ черезъ всхлипывающаго мужика и нетвердой поступью пошелъ къ кувшину, поднялъ его какъ перышко вверхъ, напился воды, а потомъ потянулся къ дремавшему мужику, досталъ изъ-подъ его головы небольшую глиняную трубку, выколотилъ изъ нея остатки пропитаннаго дымомъ табаку, такъ наз. "багу", всыпалъ ее^себѣ въ ротъ и медленно сталъ жевать, сплевывая время отъ времени какую-то черную мазь, которая расползалась по стѣнамъ и полу. Исполнивъ это смѣлое дѣло, онъ даже вздохнулъ легче, сталъ посреди камеры и махнулъ рукою.
   -- Вотъ не пойду-же на работу! Чорта имъ лысаго въ зубы! Скорѣй здѣсь сгнію, а не пойду!-- При этихъ словахъ онъ опять плюнулъ черной мазью на стѣну, какъ разъ надъ лицомъ спящаго еврея.
   -- А почему-же тебя такъ долго держатъ здѣсь?-- дрожащимъ голосомъ спросилъ Андрей.
   Бовдуръ посмотрѣлъ на него какъ-то дико, словно Андрей этимъ вопросомъ задѣлъ его самое больное мѣсто.
   -- Держатъ потому, что держатъ!-- проворчалъ онъ, а потомъ добавилъ:-- Хотятъ отправить меня по этапу въ село, гдѣ я родился, а я говорю: я ни въ какомъ селѣ не родился.-- А гдѣ-же ты родился?-- Я родился "въ дорогѣ.-- Ну, а на чьей-же землѣ та дорога?-- Та дорога на ничьей землѣ, ибо и сама безъ земли. Я родился на водѣ, когда моя мать переѣзжала на паромѣ черезъ Днѣстръ.-- А гдѣ-же тотъ паромъ?-- Вѣрно съ водою уплылъ, ибо у меня за пазухою его, навѣрно, нѣтъ.-- Ну, а гдѣ-же ты крестился?-- Я не знаю,-- дойдите спросите тѣхъ, которые меня въ купели держали, счастье-долю отняли.-- Ну, а гдѣ-же ты прятался?-- Среди лихихъ людей.-- А въ какомъ селѣ?-- Да они въ каждомъ лихіе!-- Вотъ такой-то былъ мой допросъ. Больше не спрашивали ничего, только приказали привести сюда, и здѣсь, слава Богу, заперли, словно запечатали, и ужъ больше не надоѣдаютъ никакими глупыми вопросами.
   Бовдуръ снова сплюнулъ, снова перешагнулъ черезъ всхлипывающаго мужика и спящаго еврея и утонулъ въ своемъ углу, накрывши ноги какимъ-то изодраннымъ мѣшкомъ.
   Андрею сдѣлалось еще болѣе жутко, когда онъ услышалъ разсказъ Бовдура. Что дала жизнь этому человѣку? Каковы должны быть теперь его воспоминанія, его надежды? Онъ пробовалъ мысленно поставить самого себя въ это безпросвѣтное положеніе и чувствовалъ, что мысли его путаются,-- что онъ быстро задохнулся-бы въ этой страшной пропасти. Конечно, возбужденное воображеніе Андрея преувеличивало дѣйствительность, оно рисовало ему одинокаго сироту, которымъ помыкалъ всякій, кому онъ только попадался подъ руку; сироту забитаго и затоптаннаго сызмала всеобщимъ пренебреженіемъ, не знавшаго на своемъ вѣку ни радости, ни ласки, ни любви. А между тѣмъ, хотя это было и такъ, но не совсѣмъ. Были и у Бовдура минуты счастья и любви, были и у него вѣрные товарищи, такіе-же горемычные сироты, какъ и онъ; -- ну, да все это теперь затянулось густымъ слоемъ одичанія и забвенія, и мысль его, словно заколдованная, вращаясь лишь между "багою" и кускомъ хлѣба, не двигалась дальше ни въ прошедшее, ни въ будущее. А господамъ "инспекторамъ" не къ спѣху было выпускать его,-- вотъ и сидѣлъ Бовдуръ, забытый Богомъ и людьми, сидѣлъ да распухалъ и гнилъ, забывая обо всемъ, что когда-то въ мірѣ окружало его, пріобрѣтая, вмѣстѣ съ упадкомъ силъ, все большую и большую ненависть къ труду.
   -- Неужели онъ питается однимъ хлѣбомъ?-- спросилъ Андрей у старика.
   -- Однимъ сухимъ хлѣбомъ, вотъ ужъ шесть мѣсяцевъ. Да и то такъ, что если пошлетъ утромъ купить хлѣбъ за четырнадцать крейцеровъ, такъ сразу-же съѣстъ его дочиста, а потомъ ждетъ до другого дня, а то попроситъ вечеромъ вотъ этого глупаго бойчука дать ему кусокъ хлѣба, -- разумѣется, съ отдачей на томъ свѣтѣ.
   -- Ну, и онъ никогда не выходитъ изъ этой конуры?
   -- Нѣтъ, съ тѣхъ поръ, какъ я здѣсь, я еще не видалъ его на дворѣ. Не знаю, какъ было раньше. Бовдуръ, ты раньше выходилъ куда-нибудь?
   Бовдуръ закашлялся сухимъ кашлемъ, а потомъ проворчалъ:-- Нѣтъ, никуда не выходилъ, только разъ, на допросъ.
   -- Ну, а какъ онъ здѣсь выдержалъ зиму въ этомъ адамовомъ уборѣ, такъ я ужъ совсѣмъ не знаю,-- сказалъ старикъ.-- Когда меня привели, то были уже послѣдніе морозы. Прихожу сюда,-- холодъ такой, что сохрани Господи, а онъ одинъ въ камерѣ, лежитъ въ этомъ самомъ углу, гдѣ и теперь, накрытый этимъ самымъ мѣшкомъ. Посинѣлъ весь, не говоритъ ни слова. Я походилъ немного, потеръ руки, а потомъ вижу, что не помогаетъ, и начинаю кричать:-- Эй,-- кричу -- люди добрые, вѣдь, я не сынъ Божій, чего-же вы меня такъ мучите? Такъ только сына Божьяго фарисеи мучили, какъ вы меня мучаете!.. Такъ они немного на меня покричали, а потомъ взяли и протопили печь такъ, только для славы,-- мы немного и пришли въ себя. А потомъ, пока не прошли морозы, то все-таки подтапливали, чуть-ли не черезъ день.
   -- А пока васъ не было, такъ не топили?-- спросилъ Андрей, вздрагивая, словно отъ мороза.
   -- Да вотъ Бовдуръ говоритъ, что топили, но рѣдко, когда имъ хотѣлось.
   -- А ты-жъ чего не напоминалъ?-- спросилъ его Андрей.
   -- Да, не напоминалъ!-- сердито проворчалъ Бовдуръ.-- Сначала и я кричалъ, но меня колотили, потому что я одинъ былъ.
   -- Ты былъ одинъ!-- даже вскрикнулъ отъ удивленія Андрей.-- И долго ты былъ одинъ?
   -- Цѣлый мѣсяцъ. Никого не приводили, а кргда приводили, то отправляли въ другую камеру, наперекоръ мнѣ.
   -- Ну, а докторъ сюда никогда не приходитъ?
   -- Э, еще чего не доставало!.. Доктора!.. И кто здѣсь доктору что-нибудь дастъ!-- съ горькой насмѣшкой сказалъ старикъ.
   -- Да, вѣдь, есть постановленіе, чтобы докторъ ежедневно или хоть разъ въ недѣлю осматривалъ всѣ камеры, хорошо-ли въ нихъ людямъ сидѣть.
   -- Можетъ, и есть гдѣ-нибудь такое постановленіе, но у насъ въ Дорогобычѣ его нѣтъ! Да и что намъ до постановленій. Мы себѣ сами господа!
   -- Такъ здѣсь никогда не бываетъ никакого контроля?
   -- Такъ-таки никогда и не бываетъ, и только.
   

V.

   Въ камерѣ сдѣлалось шумно. Спящіе проснулись, повставали; только Стебельскій лежалъ на своемъ мѣстѣ да Бовдуръ, подперевъ голову рукою, одурѣвалъ въ своемъ углу, жуя "багу". Старый еврей началъ разспрашивать Андрея, сначала по-еврейски, потомъ по-украински, а сидящій сбоку отъ рего, на полу, крестьянинъ снова заплакалъ, схватилъ голову руками и началъ раскачиваться взадъ и впередъ, безпрестанно приговаривая прерывистымъ голосомъ:
   -- И какая меня-я злая доля понесла-а въ этотъ Дрогобычъ! Что-бы мнѣ сидѣть спокойно въ Борисла-авѣ или купить за эти несчастные заработанные пятьдесятъ крейцеровъ какой-нибудь муки для дѣтей и итти-и домо-о-ой!..
   -- Тоже хозяинъ!-- шутилъ старикъ.-- Работалъ день въ Бориславѣ, заработалъ пятьдесятъ крейцеровъ, а теперь, на праздникъ выбрался въ Дрогобычъ хлѣба купить. И нарядился-же, кабы не сглазить,-- какъ на Пасху! Штаны,-- итти легче, коли на человѣкѣ всякаго добра поменьше болтается. А тулупъ тоже праздничный,-- полы хотѣлъ подвернуть, да, вѣрно, по ошибкѣ оторвалъ. А то, можетъ, гдѣ-нибудь въ гостяхъ былъ, а добрые пріятели отпустить не хотѣли, схватили за полы, ну, а грѣшному человѣку не сидѣлось, въ городъ нужно, на людей посмотрѣть и себя показать, да и трахъ -- и полы оставилъ, и отъ добрыхъ пріятелей удралъ! А какъ только здѣсь показался да сталъ у костела, на самомъ видномъ мѣстѣ, какъ вдругъ апостолы Божьи подскочили, да подъ ребра, да: милости просимъ, пожалуйте въ комнаты!
   Мужикъ во время этой рѣчи плакалъ, остальные смѣялись.
   -- Дѣточки-и мои,-- голосилъ онъ,-- что тамъ съ вами будетъ? Оставилъ я васъ однихъ въ хатѣ, такихъ крошечныхъ безъ крошки хлѣба! Вѣдь, они тамъ погибнутъ отъ голода, если а завтра домой не вернусь!..
   -- О, до завтра еще далеко!-- сказалъ черноголовый еврейчикъ.-- Было-бъ вернуться сегодня, а не итти въ Дрогобычъ за счастьемъ!
   -- Молчи ты, чортъ, не рѣжь меня безъ ножа!-- вскрикнулъ крестьянинъ и. склонивъ голову, снова заплакалъ, какъ ребенокъ.
   -- Да нѣтъ,-- рѣшительно сказалъ онъ минуту спустя,-- они должны меня сегодня выпустить. Что я имъ сдѣлалъ? Укралъ я что, или убилъ кого? За что-же меня они держатъ?.. И съ этими словами онъ поднялся съ полу, сталъ возлѣ дверей, припавъ лицомъ къ забитому окотечку, гдѣ сквозь небольшую щелочку видна была часть сѣней и мелькали, какъ тѣни, проходящіе черезъ сѣни полицейскіе.
   -- Дѣдушка Панько!-- отозвался тѣмъ временемъ крестьянинъ, лежавшій вверхъ лицомъ на кровати,-- дѣдушка Панько, не вы-ли это забрали у меня изъ трубки остатокъ табаку?
   -- Нѣтъ, не я,-- отвѣтилъ старикъ,-- тамъ у васъ другой гость былъ.
   -- Кто такой?-- спросилъ крестьянинъ, грозно нахмуривъ густыя, черныя брови.
   -- А вотъ нашъ "бюргеръ!" Смотрите, все еще жуетъ жвачку.
   Крестьянинъ молчалъ съ минуту, сердито поглядывая въ уголъ, гдѣ чавкалъ Бовдуръ, а потомъ, не говоря ни слова, подошелъ къ нему и такъ сильно кулакомъ ударилъ его по головѣ, что Бовдуръ стукнулся головою о стѣну.
   -- Ты, Бовдуръ вонючій, сколько разъ я тебѣ говорилъ, чтобы ты ко мнѣ въ гости не ходилъ! Не тронь того, что мое!..
   Вмѣсто отвѣта Бовдуръ что есть силы толкнулъ крестьянина ногою въ животъ, хотя самъ при этомъ почувствовалъ такую боль въ ногѣ, что даже охнулъ. Крестьянинъ зашатался и оперся спиною о стѣну.
   -- А, громъ тебя разрази!-- крикнулъ онъ,-- такъ ты еще за мое добро такъ мнѣ отплачиваешь?
   -- Чтобъ тебѣ такое добро и на томъ свѣтѣ было, свиноѣдъ!-- крикнулъ и Бовдуръ, съ трудомъ становясь на ноги.-- За горсточку недокурковъ ты человѣку голову разбилъ!
   -- И глаза-бы выдралъ за свое!-- отвѣтилъ крестьянинъ.-- Что мое, того не трогай! Понимаешь? Потрудись самъ, и у тебя будетъ. Я твоего, вѣдь, не трогаю!
   -- Го, правда, не тронешь, пока буду стеречь. А пусть только обернусь въ другую сторону, такъ сейчасъ и хапъ! Знаемъ мы такихъ.
   Вмѣсто отвѣта крестьянинъ замахнулся кулакомъ на Бовдура.
   -- Да что ты, жаль тебѣ этой жвачки?-- сказалъ тотъ, мрачно глядя ему въ лицо,-- На, вотъ она, если ты такъ убиваешься по ней!-- и, сказавъ это, Бовдуръ выплюнулъ всю уже пережеванную жвачку въ лицо крестьянину.
   Потекла черная вонючая струя по лицу, по бородѣ, потекла по рубашкѣ, потомъ за пазуху, оставляя за собой черныя полосы. Старикъ Панько засмѣялся; Мытро, дрожа, скорчился на своей свиткѣ, боясь драки.
   -- Ну, что-жъ это ты мнѣ надѣлалъ? чего ты, собака, достоинъ за это?-- прохрипѣлъ крестьянинъ сдавленнымъ отъ злости голосомъ, подступая съ кулаками къ Бовдуру.
   -- Я тебѣ отдалъ твое, еще съ придачей!-- мрачно отвѣтилъ Бовдуръ, и, не ожидая нападенія, толкнулъ крестьянина колѣномъ въ животъ такъ сильно, что тотъ охнулъ, зашатался, и, какъ мертвый, упалъ на полъ. Продѣлавъ это, Бовдуръ снова легъ спокойно въ своемъ углу, не обращая никакого вниманія на крикъ и бѣшенство крестьянина.
   -- Это у насъ "старшій дозорчій",-- сказалъ шутя старикъ Панько къ Андрею,-- онъ бережетъ свое, какъ глазъ въ головѣ, и все собирается выцарапать этому Бовдуру глаза, но какъ-то еще до сихъ поръ милуетъ его. А оно и стоитъ, ей-Богу, за горсть "баги" -- одинъ глазъ.
   -- А вы откуда, хозяинъ?-- спросилъ Андрей крестьянина; но тотъ, задыхаясь отъ злости, ужъ снова лежалъ на постели, попыхивалъ трубкой и упорно смотрѣлъ въ потолокъ, какъ-будто не слыша вопроса Андрея.
   -- Онъ изъ Дорожова,-- заговорилъ снова шутками старикъ Панько.-- Большое это село Дорожовъ, и живутъ тамъ большіе разбойники, поджигатели и воры, которые все ссорятся за мое и твое и такъ на томъ помѣшались, что, наконецъ, никто не знаетъ, что мое, а что твое.
   -- Вотъ чортовъ дѣдъ, закрылъ-бы ворота и молчалъ, не мололъ-бы глупостей!-- буркнулъ на него Дорожовскій.
   -- Тьфу на твою голову!-- отвѣтилъ смѣясь Панько,-- и это тебѣ завидно, ненасытный! Такъ, вѣдь, это, можетъ, не твое, что я наговорю!.. Вотъ и его грѣшнаго,-- говорилъ Андрею старикъ далѣе, -- заперли такъ-же за "мое" и "твое": гдѣ-то у какого-то еврея купилъ шкуру за тридцать крейцеровъ, а шкура стоила гульдена полтора. Еврей тридцать крейцеровъ въ руки и бѣжать, а его, раба Божьяго, евреи за руки и въ "Иванову хату!" {Такъ галичане называютъ тюрьму.}
   Старикъ снова засмѣялся, а за нимъ и Мытро, и черноголовый еврейчикъ, котораго старикъ назвалъ было "карманнымъ мастеромъ". Дорожовскій больше не откликался; онъ только сопѣлъ, выпуская изо рта дымъ прямо къ потолку. А Андрей все это время стоялъ около стѣнки у кровати старика, держа на рукѣ свое пальто. Ноги болѣли и тряслись, но онъ не могъ заставить себя сѣсть гдѣ-нибудь въ этой омерзительной грязи и гадости.
   Не будучи въ состояніи устоять на мѣстѣ, онъ сталъ расхаживать по камерѣ, пробираясь между кроватями и лежащими на полу людьми, хотя и такимъ образомъ не могъ сдѣлать больше пяти-шести шаговъ. Эти неприглядныя и мрачныя явленія арестантской жизни, которыя вдругъ хлынули на него словно изъ ведра, отягчали его голову, неслись въ его мысляхъ въ какой-то пестрой, безпорядочной и бѣшеной пляскѣ. Вся эта нужда, вся гадость, вся мерзость, окружающая его въ этой тѣсной клѣткѣ и за ея стѣнами, по всему свѣту, на днѣ всего человѣческаго общества, на которое и онъ теперь чувствовалъ себя брошеннымъ,-- все это человѣческое горе своей безмѣрной тяжестью налегло на него и заглушило его собственное жгучее горе.
   А тамъ, за стѣнами этой отвратительной клѣтки, на дворѣ, залитомъ солнцемъ и вымощенномъ гладкими плитами, громко хохотали полицейскіе, играя въ бабки; слышны были звуки ударяемыхъ костей, смѣхъ, споры и крики какихъ-то евреевъ, взятыхъ на дорогѣ вмѣстѣ со стадомъ воловъ и загнанныхъ на полицейскій дворъ. Слышенъ былъ скрипъ желѣзнаго рычага, которымъ кто-то поднималъ воду изъ колодца. Но больше ничего не было ни слышно, ни видно; все тѣ-же мрачныя сумерки, та-же заколдованная, неподвижная тѣнь лежала на грязныхъ, заплеванныхъ стѣнахъ, на кроватяхъ и на мокромъ полу.
   -- Скоро-ли хоть вечеръ будетъ,-- сказалъ старикъ Панько, набивая трубку.-- А вы, господинъ,-- спросилъ онъ Андрея -- не курите?
   -- Нѣтъ, не курю. Ужъ чему учился, тому научился, а этому какъ-то не могъ.
   -- Ну, такъ вы еще счастливый человѣкъ. А я-бы, ей-Богу, подохъ, если-бы мнѣ не дали курить. Всегда у меня въ недѣлю два свертка уходитъ,-- такъ выгоднѣе покупать, нежели пачками.
   Тѣмъ временемъ Мытро, желая посмотрѣть, долго-ли еще до вечера, взобрался на желѣзную спинку кровати, ухватился протянутыми руками за оконную рѣшетку, на рукахъ поднялся немного вверхъ и выглянулъ на дворъ. Но въ эту минуту послышался какой-то трескъ -- и, словно ошпаренный, Мытро выпустилъ рѣшетку и упалъ на полъ, ударившись бокомъ о желѣзную кровать.
   -- Ахъ ты, ворюга, не можешь тамъ сидѣть спокойно!.. Выглядывать будешь?-- послышался со двора голосъ солдата, который, проходя какъ разъ въ эту минуту подъ окномъ съ ременной плеткой въ рукѣ, увидалъ руки Мытра на рѣшеткѣ и хлестнулъ по нимъ, что было мочи. Охнулъ Мытро, выпрямился и жалобно посмотрѣлъ на свои руки, на которыхъ, словно двѣ колбаски,-- набѣжали два широкихъ синяка. Со слезами на глазахъ, но съ улыбкой на устахъ, онъ промолвилъ къ старику Паньку:-- "Ужъ скоро солнышко сядетъ!" А потомъ сѣлъ на кровать, обтеръ рукавомъ слезы и началъ дуть на больныя руки.
   

VI.

   Брякнула колодка на дверяхъ, завизжалъ ключъ, открылись двери и въ отверстіе, не впуская въ камеру и луча свѣта со двора, протиснулась голова солдата.
   -- Андрей Темера! Къ господину инспектору!-- позвалъ солдатъ и замкнулъ двери за выходящимъ Андреемъ.
   Въ камерѣ послѣ его выхода на минуту стихло.
   -- Какой порядочный господинъ, бѣдняжка,-- сказалъ дѣдъ Панько.
   -- Навѣрное, лѣнтяй и бродяга,-- буркнулъ подъ носомъ дорожовскій крестьянинъ.-- Порядочныхъ господъ не водятъ по этапу.
   -- А порядочныхъ дорожовскихъ хозяевъ водятъ?-- спросилъ задорно Мытро.
   -- И ты, жаба, прешь свою лапу! Вотъ, чортъ, молчи лучше!-- крикнулъ на него сердито Дорожовскій.
   Снова стало тихо, только слышно было попыхиванье трубки въ зубахъ Панька, да жалобное всхлипыванье оборваннаго крестьянина, который все еще неотступно стоялъ подъ дверьми, словно ожидалъ чуда, которое сразу распахнетъ эти окованныя двери и выпуститъ его съ его пятьюдесятью крейцерами на волю къ маленькимъ голоднымъ дѣтямъ.
   Снова брякнула колодка, дверь отворилась и впустила Андрея съ пальто на рукѣ.
   -- А что сказали?-- вмѣстѣ спросили нѣсколько человѣкъ.
   -- Ничего,-- печально отвѣтилъ Андрей.-- Разспросили и велѣли ждать, пока бумаги придутъ.-- Онъ замолчалъ и сталъ расхаживать по камерѣ. Молчали и остальные арестанты. Всѣмъ припомнилось, что и они давно уже ждутъ прихода своихъ бумагъ, и, быть можетъ, у кого-нибудь изъ нихъ, несмотря на собственное горе, сердце сжалось жалостью къ этому молодому человѣку, который по одному слову старосты и инспектора былъ осужденъ, быть можетъ, на такое-же долгое ожиданіе, какъ и они,-- который такъ-же, какъ и они, оторванъ отъ своего обычнаго труда, отъ своихъ знакомыхъ, отъ прекраснаго, вольнаго міра, и брошенъ сюда, въ эту гадкую дыру, на дно общественной неволи!..
   Первый прервалъ тяжелое молчаніе Бовдуръ. Онъ, словно тѣнь, поднялся изъ своего угла и, подошедши къ Мытру съ протянутой рукой, рѣзко сказалъ:-- Мытро, дай хлѣба!
   -- Смолы ему горячей дай, а не хлѣба!-- сказалъ Дорожовскій.
   Но Бовдуръ не слышалъ этого любезнаго предложенія и, поднося свою руку чуть не къ носу Мытра, сказалъ въ другой разъ:-- Мытро, дай хлѣба!
   -- У меня самого мало, не будетъ чѣмъ завтра и позавтракать, пока принесутъ свѣжаго. А мнѣ на работу надо идти!
   -- Давай хлѣба!-- упорно настаивалъ Бовдуръ, не слушая никакихъ резоновъ.
   -- Да говорю-же тебѣ, что у меня самого мало.
   -- Но у меня и крошки нѣтъ, а я голоденъ!
   -- Надо было не все жрать утромъ, надо было оставить себѣ и на вечеръ!-- сказалъ Панько.
   -- Молчи, старый мѣшокъ!-- гаркнулъ Бовдуръ и снова обратился къ Мытру:-- слышишь или нѣтъ, давай хлѣба!
   Но на этотъ разъ старикъ Панько не стерпѣлъ оскорбленія, Онъ живо, словно молодой, вскочилъ съ кровати и застучалъ о полъ своей деревяшкой.-- Ты, чортъ гнилобокій, -- крикнулъ онъ на Бовдура, -- ты что здѣсь за господинъ такой, чтобъ тебѣ и слова нельзя было сказать? Ты голодранецъ безштанный! Маршъ въ уголъ и разлагайся заживо дальше, пока тебя черви въ конецъ не съѣдятъ!
   И сильною рукою оттолкнулъ онъ Бовдура отъ Мытра такъ, что тотъ покатился къ стѣнѣ.
   -- Ну, ну, толкай, толкай, чтобъ тебя чортъ толкалъ!-- ворчалъ сквозь зубы Бовдуръ.
   -- Пусть тебя самого дьяволъ возьметъ!-- отрѣзалъ старикъ.-- Чего пристаешь къ парню? Твой что-ли хлѣбъ онъ ѣстъ? Лѣзетъ къ нему со своими лапищами подъ самый носъ,-- Мытро, хлѣба давай.
   -- А если я такъ хочу, -- что ты мнѣ сдѣлаешь!-- упирался Бовдуръ.
   -- Что я тебѣ сдѣлаю, сатана! Пусть съ тобою чортъ расправляется, а не я!
   Андрею было страшно непріятно слышать эту ссору. Онъ началъ успокаивать старика, а потомъ досталъ изъ кармана порядочный кусокъ хлѣба и подалъ его Бовдуру, говоря:-- Ну, на, поужинай, если ты голоденъ. Это у меня еще изъ дому осталось, а мнѣ теперь не до ѣды!
   -- Э, господинъ,-- сказалъ старикъ Панько,-- зачѣмъ вы хлѣбъ раздаете? Не теперь -- такъ черезъ часъ или завтра утромъ захотите ѣсть, а у насъ здѣсь не скоро принесутъ.
   -- Нѣтъ, нѣтъ, я не проголодаюсь,-- отвѣтилъ Андрей,-- а если и проголодаюсь, то, авось, выдержу, пока принесутъ.
   -- А у васъ есть на что послать?
   -- Есть, есть. У меня съ собою пятьдесятъ гульденовъ; я взялъ задатокъ у того, къ кому ѣхалъ; придется изъ этихъ денегъ немного потратить, хотя, правду сказать, они не мои.
   -- Ну, да въ такихъ обстоятельствахъ всякій человѣкъ долженъ помогать себѣ, какъ можетъ, сказалъ Панько.
   Тѣмъ временемъ Бовдуръ страннымъ и страшнымъ взглядомъ смотрѣлъ на Андрея. Онъ держалъ еще въ рукѣ его хлѣбъ, не благодарилъ, не говорилъ ничего, -- казалось, что Андрей далъ ему не кусокъ хорошаго пшеничнаго хлѣба, а раскаленное желѣзо,-- такъ искривилось все лицо Бовдура, такое неописуемое -- дикое выраженіе оно приняло. Боль-ли, жадность или благодарность выражались такъ на этомъ лицѣ, -- нельзя было разобрать, да арестанты и не обращали на это никакого вниманія. А Бовдуръ, поглядѣвъ съ минуту на Андрея, словно мѣряя его глазами со всѣхъ сторонъ и испытывая его силы, сжалъ въ правой рукѣ хлѣбъ, откусилъ отъ него въ одинъ пріемъ порядочный ломоть и молча полѣзъ назадъ въ свой уголъ, гдѣ сразу и утонулъ во мракѣ -- и за тѣмъ оттуда стало доноситься только его глупое чавканье!
   -- Господи, разные люди бываютъ на свѣтѣ,-- началъ опять Панько.-- Одинъ, какъ вотъ нашъ дорожовскій, за кусокъ хлѣба брату око-бы выдралъ, а другой, хоть и самъ голоденъ, но другому послѣднее отдаетъ. И такъ видите-ли, не только отдѣльныя лица, но и цѣлыя села. Въ однихъ селахъ народъ жадный, дерется за межи, за мостки, за полоску травы, за бурьянъ,-- однимъ словомъ -- настоящій адъ. Нищему тамъ не подадутъ, прохожаго не примутъ, никому не помогутъ. И то и дѣло всѣ набрасываются: а это мое! а что мое!.. И такъ убиваются за этимъ "своимъ"; а между тѣмъ изводятъ это "свое", и все имъ какъ-то тѣснѣе становится на свѣтѣ. Авъ другихъ селахъ люди живутъ, какъ братья, мирно, дружно... Ссоръ тамъ или сплетенъ нѣтъ никакихъ, одинъ другому и въ работѣ помогутъ и денегъ или скотинку одолжатъ, и нищаго не прогонятъ, и прохожаго примутъ, накормятъ,-- и какъ-то при этомъ не бѣднѣютъ -- живутъ: и сами кое-что имѣютъ и дѣтямъ своимъ оставляютъ. Ужъ кто-кто, а я это хорошо знаю, хоть я и не много ходилъ за хлѣбомъ Христа-ради. Могу вамъ и то сказать, что въ горахъ народъ далеко лучше, нежели въ долинахъ.
   -- Быть можетъ потому, что въ долинахъ бѣднѣе?-- сказалъ Андрей.
   -- Да Богъ его вѣдаетъ почему,-- отвѣтилъ старикъ.-- Оно какъ-будто и такъ, какъ-будто и не такъ. Потому что въ долинахъ и земля лучше и хозяева есть побогаче, а, между тѣмъ, въ народѣ такая вражда, что Боже упаси. А въ горахъ, приди хоть къ бѣднѣйшему, такъ и тотъ не прогонитъ съ пустыми руками, и хоть что-нибудь, да сунетъ въ руку.
   Вечерѣло. Солнышко сѣло, а въ камерѣ ужъ и совсѣмъ темно стало. Старикъ Панько всталъ, а за нимъ и Мытро, и оба стали на молитву.
   -- Ну, пора ламъ спать ложиться,-- сказалъ послѣ молитвы старикъ.-- Только не знаю, господинъ, гдѣ-бы васъ здѣсь примостить. Я бы вамъ свое мѣсто уступилъ, да старикъ я, калѣка...
   -- Нѣтъ, нѣтъ, не нужно,-- перебилъ его Андрей.-- Нехорошо-бы это было! И и такъ спать не хочу, а ноги у меня молодыя, здоровыя, -- пробуду эту ночь на ногахъ, а потомъ посмотримъ, что Богъ дастъ.
   -- Э, толкуйте! Хорошо это говорить, а дѣлать негодится -- отвѣтилъ старикъ.-- Вотъ вы-бы, Дорожовскій, уступили свое мѣсто господину!
   -- У насъ нѣтъ мѣста для господъ,-- заворчалъ Дорожовскій.-- Барское дѣло -- барствовать, а не въ кутузкѣ сидѣть. А коли ихъ чортъ и сюда заноситъ, такъ пусть лежитъ подъ кроватью. Тамъ безопаснѣе, есть гдѣ развернуться, и падать некуда!
   Непріятно поразили Андрея эти жесткія слова, но онъ смолчалъ, и еще разъ попросилъ Панька по безпокоиться о немъ, добавивъ, что онъ ужъ какъ-нибудь... самъ устроится...
   Вдругъ Мытро дернулъ его за полу и прошепталъ:
   -- Вы, господинъ, теперь еще немного походите, а я засну, а когда умаетесь и захотите спать, то разбудите меня -- я встану, а васъ пущу на свое мѣсто.
   -- Хорошо, братецъ, Богъ тебѣ заплатитъ, -- сказалъ Андрей. На вотъ тебѣ мое пальто, накройся, потому что ночью холодно будетъ, а мнѣ, хоть оно и легкое, тяжело его на рукахъ держать.
   Всѣ легли, кто раздѣвшись, а кто и такъ,-- только Андрей, широко раскрывъ глаза, чтобы не задѣть чего-нибудь въ этой густой тьмѣ, началъ медленно, словно привидѣніе, ходить по камерѣ, мѣрно постукивая башмаками о мокрый асфальтовый полъ.
   

VII.

   Мысль его, угнетенная тяжелыми дневными впечатлѣніями, обрывалась и путалась. Ему мерещились безсвязные отрывки картинъ, которыхъ онъ насмотрѣлся за день; они жгли его мозгъ своею кричащей неправдой, леденили кровь своей безграничной мерзостью. Но въ то время тьма все плотнѣе и плотнѣе покрывала его тѣлесныя очи, мысль мало-по-малу успокаивалась, крѣпла, становилась стройнѣй, память начинала господствовать надъ картинами воображенія, душа его съ трудомъ, но все же вырвалась изъ этой темной западни къ ясномъ звѣздамъ, къ чистымъ водамъ, на вольный веселый міръ, который онъ сегодня утромъ покинулъ,-- увы,-- неизвѣстно насколько времени!..
   А міръ этотъ никогда еще не казался ему такимъ хорошимъ, такимъ веселымъ, такимъ вольнымъ, какъ именно въ послѣдніе дни,-- какъ еще сегодня утромъ! Никогда душа его не чувствовала себя такою сильной и смѣлой, какъ сегодня, какъ разъ передъ страшнымъ, глубокимъ паденіемъ. Никогда еще не роилось въ его головѣ столько блестящихъ надеждъ на будущее, какъ именно сегодня, за нѣсколько минутъ передъ ударомъ, разбившимъ всѣ его мечты въ зародышѣ. Никогда еще заря любви не сіяла для него такъ ярко, такъ чудно, такъ упоительно, какъ сегодня, передъ той минутой, когда она погасла... быть можетъ, на всегда...
   Вся жизнь его прошла въ бѣдности и лишеніяхъ, въ тяжелой борьбѣ за существованіе, за науку. Онъ получилъ образованіе, будучи круглымъ сиротою, безъ отца, безъ матери, поддерживая себя собственнымъ трудомъ. Сызмала еще онъ привыкъ къ труду, полюбилъ науку и чѣмъ дальше учился, тѣмъ съ большей пылкостью относился къ ней. Самымъ большимъ удовольствіемъ для него было попасть къ хорошимъ учителямъ, которые умѣли-бы заинтересовать, давали-бы мѣсто собственному мышленію ученика, пріохочивали къ самостоятельному труду. За наукой, за чтеніемъ учебныхъ и неучебныхъ книгъ ему некогда было знакомиться съ окружающимъ его міромъ;.онъ окончилъ гимназію ребенкомъ, аскетомъ и еще передъ выпускомъ у него стали болѣть и грудь и глаза.
   Получивъ аттестатъ зрѣлости, онъ для поправленія своего здоровья поѣхалъ къ одному изъ товарищей въ горы и тамъ полюбилъ сестру его, Ганю. Неизвѣстное до сихъ поръ чувство любви къ женщинѣ проснулось въ немъ, разбудило его молодую кровь, открыло ему понемногу глаза на дѣйствительную жизнь и разсѣяло книжный туманъ, сквозь который онъ до сихъ поръ плохо видѣлъ дѣйствительный міръ. Вдобавокъ, и новые университетскіе товарищи, среди которыхъ онъ очутился, навели.его на новыя мысли, раскрыли передъ его глазами новые взгляды на жизнь, на цѣль науки, просвѣщенія и вообще всѣхъ человѣческихъ стремленій. И все его прошедшее встало передъ нимъ въ иномъ свѣтѣ, многія вынесенныя изъ гимназіи убѣжденія и вѣрованія разсѣялись безъ слѣда. Это была тяжелая внутренняя борьба, долгая и разрушительная, и только любовь поддерживала его въ ней и придавала ему силы. Вмѣстѣ съ нимъ и Ганя, съ которой онъ велъ оживленную переписку, проходила всѣ фазисы развитія мысли, и эта ихъ общность придавала имъ силы къ дальнѣйшему развитію въ извѣстномъ уже направленіи. Они давали обѣщанія -- отдать всю свою жизнь на борьбу за свободу: за свободу народа отъ чужевластія, за свободу человѣка отъ оковъ, какіе на него накладываютъ другіе люди и несчастно сложившіяся общественныя отношенія, за свободу сердца и разума, за свободу труда, мысли и науки. Они вмѣстѣ разбирали эти новыя, высокія мысли, слѣдили за ихъ развитіемъ во всемъ современномъ имъ мірѣ, радовались новымъ приверженцамъ своихъ идей, старались построить въ согласіи съ этими идеями все свое міровоззрѣніе. Это были блаженныя для Андрея и Гани минуты, когда сходится съ человѣкомъ человѣкъ въ любимыхъ мысляхъ и дружно подаетъ руку на почвѣ самыхъ святыхъ убѣжденій! Но имъ обоимъ недоставало еще чего-то. Послѣ горячихъ теоретическихъ споровъ, послѣ чтенія самыхъ лучшихъ и основательнѣйпіихъ сочиненій по занимающимъ ихъ вопросамъ они, помимо своей воли, заглядывали другъ другу въ глаза глубоко-глубоко, словно старались прослѣдить еще что-то большее, нежели солидарность мыслей. Глаза ихъ пылали огнемъ, огнемъ болѣе знойнымъ, нежели жаръ убѣжденій, губы ихъ дрожали не словами научныхъ доказательствъ, а лица горѣли не радостью найденной правды. Кровь кипѣла живѣе, когда они сходились вмѣстѣ, и это была другая могучая сила, которая толкала ихъ другъ къ другу. И не разъ среди чтенія, посреди горячаго теоретическаго спора голоса ихъ дрожали и понемногу замирали ни дрожащихъ устахъ, рука искала руки, а глаза дорогихъ глазъ и...
   -- Ахъ!-- тихо застоналъ Андрей, живѣе забѣгавъ по темной камерѣ,-- почему эти минуты такъ скоро прошли, отчего онѣ не продолжались дольше? Почему я долженъ былъ тебя потерять, навсегда потерять, Ганя, счастье мое?..
   Съ тревожнымъ трепетомъ мысль его пролетѣла печальные и тяжелые часы преслѣдованій, мученій за его любимые взгляды. Онъ видѣлъ себя въ тюрьмѣ, передъ судомъ, -- у него передъ глазами проходили ѣдкія, циничныя насмѣшки газетъ надъ его мыслями и надъ его любовью. Онъ всѣмъ тѣломъ дрожалъ отъ этихъ воспоминаній, словно отъ мороза. Потомъ ему вспомнилась его утрата. Родители Гани. запретили ему бывать въ ихъ домѣ, видѣться съ Ганею, переписываться съ нею, перехватывали письма, которыя онъ украдкой посылалъ къ ней, чтобы въ горѣ своемъ хоть нѣсколькими словами обмѣняться съ любимымъ человѣкомъ. Скоро и этого нельзя было сдѣлать... Еще два-три раза на нѣсколько минутъ блеснуло передъ нимъ его давнее счастье,-- а потомъ наступила ночь, темная ночь горя, сомнѣній, отчаянія... Ганю заставили выйти замужъ за другого... Андрей переболѣлъ эту утрату и смотрѣлъ теперь на это спокойно.
   -- Что-жъ? Мужъ ея человѣкъ добрый, искренній, онъ не станетъ насиловать ея мысли, не заглушитъ ея сердца, она счастлива съ нимъ, полюбила его, -- а я!.. Что я безъ нея?.. Вѣдь, она была моей душой, моей силой, моей надеждой,-- а что я теперь безъ души, безъ силы, безъ надежды?.. Трупъ!.. ходячій трупъ! То, что я больше всего на свѣтѣ любилъ, стало моимъ горемъ. Если-бы я не полюбилъ ее такъ всей душой, я могъ-бы теперь полюбить другую, найти утраченное счастье! Если-бы я не полюбилъ свободы всѣмъ существомъ своимъ, не терпѣлъ-бы я теперь неволи, и неволя не была-бы для меня такъ тяжела, такъ ненавистна!..
   Далѣе ему вспоминается послѣднее свиданіе съ нею, уже замужнею, вотъ теперь, вчера, сегодня утромъ!.. Ихъ разговоры, ихъ радость, перемѣшанная съ горемъ и тоскою, все это жжетъ его, мучитъ, давитъ... А все-же онъ былъ счастливъ, такъ счастливъ! Въ эти минуты онъ почувствовалъ, что его старая любовь не остыла, не замерла, а живетъ, пылаетъ по-прежнему, господствуетъ ладъ его мыслями, какъ и прежде, руководитъ всѣми его желаніями, какъ и прежде... Правда, онъ теперь въ десять разъ глубже почувствовалъ свою утрату; немного зажившая отъ времени рана опять раскрылась, кровь, притихшая отъ горя и болѣзни, опять разыгралась,-- но что изъ этого? Съ прежней любовью онъ почувствовалъ у себя и прежнюю силу, прежнюю охоту къ труду, къ борьбѣ за волю...
   -- Ганя, сердце мое, что ты со мною сдѣлала?-- шепталъ онъ ей, отравленный упоительнымъ счастьемъ.
   -- Что-жъ я съ тобою сдѣлала?.. Самъ ты говорилъ, что не связываешь меня... А я такъ много, такъ много перетерпѣла ради тебя!.. Цѣлые годы!..
   Слезы катятся и о обращаться в его жилах сгущенная, тягучая, холодная темнота... С последними каплями крови горячие слезы полились из глаз Андрея. Далекий звук колокола, словно удар грома, прервал тишину и словно молотом поразил слух Андрея. Он встрепенулся и опомнился.
   - Ах, вот час пробило, а я так устал, еле жив! - прошептал он и, шаря, принялся искать места на кровати около Мытра.
   - Это вы, барин? - прошептал разбуженный Мытро. - Ложитесь вот здесь, я встану.
   - Нет, нет, не надо, - ответил Андрей, - мне довольно места и рядом с тобой! - и он прилег около Мытра, обняв его рукой за шею. Нет, горячая, бунтовская кровь еще не вытекла из него, слезы полились опять из его глаз, он начал горячо целовать лицо Мытра, и его горячие слезы оросили молодое, детское лицо его непросвещенного брата.
   - Чего вы плачете, барин? - тихо спросил Мытро.
   - Я несчастен, Мытро!
   - Не плачьте, - сказал парень, - как-нибудь обойдется. Вот я, может, еще несчастнее вас, а, видите, не плачу!
   Тьма тяжелым пластом залегла в камере, придавила все сердца, которые бились под ее гнетом: иное спокойно, иное тревожно, иное от боли, иное от счастья. А на краю постели, обнявшись, заснули рядом две молодые головы, просвещенная около непросвещенной, и спали так спокойно, будто им никогда и не снилось ни о каком горе.
  
  
  

8

  
   Арестанты встали на другой день очень рано. Их разбудил капрал криком и проклятиями. Стебельского и дорожевского сейчас погнали подметать в канцеляриях и коридорах, носить воду, вообще, на "домашнюю" службу. Дед Панько, Мытро, вчерашний плачущий мужик - он был из деревни Опака - и черноволосый еврейчик пошли с метлами улицы мести. В камере остались Андрей, Бовдур и старый еврей, который все еще лежал прямо с непокрытой головой на мокром полу и хрипел, как подрезанный. Бовдур тоже не вставал, не думал даже умываться, а только напился воды и молча, передвигая свои голые, блестящие от опухоли ноги, лег опять в свой угол.
   Снаружи рассветало. Солнце гордо всходило на чистое небо, на свете люди пробуждались к труду, новые надежды оживали, из сердец выливались молитвы о хлебе насущном, о здоровье, о тихой, спокойной жизни. В камере этого не было. Здесь человеческое сознание оживало только для новых мучении; первое, что здесь поражало слух, была ругань; первое, что вырывалось из уст, были проклятия.
   - Разрази их, раскатай за их порядки! - ворчал в своем углу Бовдур. - Морят тебя голодом до десяти часов, пока там какому-нибудь свинопасу угодно будет встать и раздать эти паршивые крейцеры! Чтоб им столько пострелов в каждый бок, сколько они мне здесь этих крейцеров дали!
   В камере стоял уже тот же серый сумрак, что и среди дня был, и Андрей, пользуясь несколько большим простором, начал опять ходить по камере, хотя ноги его все еще дрожали от усталости, и голова была тяжелая. Но он чувствовал, что его тело было после этой ночи словно посыпано горячей золой и ему было противно ложиться опять на эти вонючие матрацы, гнилые испарения которых, казалось, разъедали кожу и заражали своей нечистотой кровь. Он ходил и думал.
   - И отчего это человек не машина такая, которую бы рассудок мог заводить на свой лад? - думал он. - К чему еще эта другая, неподдающаяся вычислениям сила - чувство, которое путает и сбивает правильный ход рассудочной машины? Вот, например, я, если бы по рассудку поступал, разве я сидел бы сегодня здесь? Нет! Я жил бы себе во Львове, хоть и бедствуя, да перебиваясь кое-как, а все-таки жил бы и работал, и учился, и был бы свободен, в безопасности... де поры до времени. А то вдруг... угораздило меня поехать в Дрогобыч, чтобы повидаться e ней хоть на денек, хоть на минутку. Ну, я увиделся, почувствовал в груди новый прилив этого чувства, которое дало мне так много страдания взамен за каплю наслаждения, - а теперь опять... А жаль, что так случилось! Теперь я чувствую в себе удвоенную силу к работе, - да что в том ? руки связаны.
   Ходя по камере, Андрей несколько раз посматривал на Бовдура и замечал, что тот неотступно следил за ним глазами, каким-то дико-угрюмым взглядом. Андрею становилось жутко под надзором этих глаз без человеческого выражения, светившихся только блеском гнили. Он начал чувствовать себя еще стесненнее среди этих тесных стен, сердце его тревожно билось, как-будто вырываясь прочь к ясному свету из этой отвратительной ямы, где, казалось, жил вампир, медленно вытягивавший теплую кровь из груди. Но Андрей не поддавался этому страху, - в его сердце слишком много было любви к людям, а особенно ко всем "униженным и оскорбленным", слишком много было веры в доброту человеческого сердца, чтобы тотчас подозревать человека такого же несчастного, как и он сам, в каких-нибудь нечистых намерениях. Свою невольную дрожь и тревогу он приписывал усталости и телесной слабости и, побеждая отвращение, он бросился на кровать старика, чтобы немного отдохнуть. Но через минуту он вскочил, как ужаленный, весь дрожа, хватая себя то за руку, то за грудь, те за голову, пробовал еще ходить но камере, но долго не смог. Усталость взяла свое, он упал на кровать и скоро заснул крепким, мертвецким сном.
   И снится ему, будто чья-то скользкая, мерзкая рука медленно раздвигает одежду у него на груди, раздвигает рубаху, а потом самую грудь, - кости расступаются веред ней, а она лезет внутрь, холодная, противная. Она старается достать сердце, добирается к нему осторожно сквозь сеть вен и артерий, словно пловец, который хочет поймать воробья среди хвороста. Вот она уже близко, - он это чувствует по холоду, проникающему вглубь, как лезвие ледяного ножа. Но вот и сердце поняло врага, забилось, заметалось во все стороны, как птичка в клетке, - напрягается, бросается назад и в сторону, чтобы не дать себя поймать. Не таинственная рука, движимая невидимой силой, лезет все дальше и дальше, широко расправила крепкую ладонь, еще шире распялила пальцы и уже вот-вот, вот-вот поймает трепещущее сердце, поймает и задавит. Острая, пронзительная боль молнией прошибла тело Андрея, - он проснулся и вскочил на ноги.
   - Фу, что это такое? - сказал он, протирая заспанные глаза и оглядываясь по камере. Ему казалось, будто кто-то в одно мгновение снял с его груди большую тяжесть, давившую его во сне, и еще показалось ему, будто сначала, спросонок он видел наклоненное над ним дикое, страшное лицо Бовдура. Но это должно бить так только со сна почудилось, потому что на груди не было никакой тяжести, а Бовдур спокойно сидел в своем углу, с завернутыми в мешок ногами и даже тге смотрел на него, а уставился куда-то в угол, как будто рассматривая фигуры пятен от плевков на стене.
   - Э, должно быть, это запонка надавила грудь, - подумал Андрей, вынул запонку и опять лег на кровать.
   Его разбудило звяканье ключей и шум пришедших с работы арестантов. Они внесли с собой немножко свежего воздуха, внесли какой-то запах воли, и в темной, угрюмой камере повеселело. А тут еще черноволосый еврейчик нашел, подметая, четыре крейцера, которым страшно обрадовался и за которые готов был накупить бог знает каких благ, чтобы празднично провесть нынешний счастливый день. А Стебельский и дорожевский хозяин принесли по целой горсти всяких окурков; только дорожевский свои показал и назад спрятал, а Стебельский свои разделил "на всю камеру". Эти окурки были единственной платой для арестантов, подметавших канцелярии, но и эта плата казалась им большой и заманчивой.
   Но вот пришел и вахмистр с деньгами и, выдав на каждого арестанта по 14 кр[ейцеров], послал двух из них, старика и Мытра, в сопровождении полицейского, в город для покупки хлеба и чего там еще было нужно. Андрею тоже дали 14 кр[ейцеров], а он прибавил к ним еще своих 20 кр[ейцеров] и попросил, чтобы и ему купили такой хлеб, какой сами едят, и колбасы. Когда Андрей вынимал из своего кошелька эти 20 кр[ейцеров], то должно быть не видел, как блестели в углу Бовдуровы глаза и следили неотступно за каждым его движением, измеряли объем и взвешивали содержимое кошелька, смотрели, куда прячет его Андрей, какой завистью, какой злобой запылали эти глаза при виде вынутых 20 кр[ейцеров] ! Как будто эти 20 кр[ейцеров] были вынуты у самого Бовдура из-под его сердца.
   И опять ходит Андрей по камере и опять думает. Думает о Гане, о ее жизни с мужем, как она описывала ее в своих письмах, думает о своем одиночестве, о своем обессилении после утраты любимой женщины. Но вот является другая, менее мрачная мысль: нет, я не одинок! Есть у меня товарищи, хорошие, сердечные, горячо-проникнутые той же идеей, что и я. Они в нужде помогут, и посоветуют, и поддержат! Но все-таки - тут мысль опять обрывается на печальной болезненной ноте. Но нет, новая мысль рождается с новым утешением: ведь и она для меня не погибла, она любит меня по-прежнему, не отрекается от меня, не ограждается от меня своим замужеством, как стеной, переписывается со мной и советует, и утешает, как и прежде; да он тоже человек хороший, он мой приятель, единомышленник... Ах, но все-таки! - и опять обрывается веселая мысль, и Андрей, словно под гнетом страшной боли, опускает голову и катятся из глаз его две робкие, дрожащие слезы, жгучие, как пламя, и нимало не облегчающие сердце. Он быстро вытирает их и опять ходит по камере, стараясь ни о чем не думать, или думать о самых обыденных, ближайших вещах, вот хотя бы о еде.
   - А интересная, право, вещь, - сказал он про себя, - пока не вспоминали о еде, то я и голода не чувствовал, и желудок был спокоен, хотя и пустой. А теперь вот напомнили, так и он, как старая собака, начинает ворчать и возиться. Это стоило бы внести в психологический дневник - "влияние мысли на органические функции"... Вот хорошо бы вести такой дневник, куда заносились бы все проявления чувства, все впечатления и так день за днем, долгое время! Интересная вышла бы статистика душевной жизни! Мы бы узнали, какими впечатлениями, какими чувствами больше всего живет человек, какова будничная жизнь этой "искры божией", которая в редкие, исключительные мгновения так высоко возносится.
   Его заняла мысль о таком дневнике, и он начал разбирать и развивать ее всесторонне, как будто собирался сам привесть ее в исполнение. "Надо несколько человек, даже несколько десятков людей добросовестных, преданных истине, - думал он, - чтобы они разделили между собой главнейшие проявления психической деятельности и чтобы каждый записывал преимущественно проявления своего отдела, а остальные касались бы их только между прочим. Но нет, это ни к чему не приведет: проклятая разница характеров, минутных настроений все перепутает. Вот если бы какой-нибудь механический психометр [] изобресть, вроде того, как сделал Вундт для измерения интенсивности чувства! Интересная была бы штука и очень важная для науки. До сих пор психология занимается качеством впечатлений, но мало заботится об их количестве. Тем не менее, казалось бы, в этом ключ к разрешению многих запутанных психологических загадок, так как известно, что те впечатления и чувства, которые чаще всего повторяются, оставляют наиболее глубокие следы в душе. Статистика, статистика поможет проникнуть. глубже в загадку характеров в натур человеческих, как уже отчасти могла проникнуть в психологию обществ, масс народных!"
   Мало-помалу такие мысли о науке, о теориях, не раздражающих сердца в чувства, успокоили Андрея. Ему вспомнилисъ молодые пылкие товарищи, искренно преданные идее свободы и счастья всех людей, вспомнились их споры, их общие стремления к пополнению своих знаний, их детская радость от познавания всякой новой истины, и ему стало так легко, так весело, как будто он опять очутился среди них, как будто ни его, ни кого другого на свете уже не давит вековая мерзость рода человеческого - неволя! Его уста, бледные, но счастливые, невольно шептали слова песни :
  
   Не всегда бушует море. - чаще в море тишь да гладь,
   Не всегда и в буре гибель - крепче снасти, друг, наладь!
   И, быть может, в непогоде храбрым счастье суждено,
   Вверься морю, к ясной цели донесет тебя оно.
  
  
  

9

  
   Зазвенел замок, отворилась дверь, - это пришли из города арестанты с закупленной провизией. Начался шум. Дед Панько раздавал хлеб, соль, табак, лук, кто на что деньги дал. Арестанты разместились, где кто мог, в начала есть. Бовдур, который, видимо, был раздражен сегодня, проклинал вполголоса деда Панька за то, что тот дал ему такой маленький хлебец, а этому черномазому поросенку такой большой.
   - Да ведь его хлеб стоят 19 кр[ейцеров}, а твой 14, - объяснял старок, не обращая внимания на проклятия Бовдура.
   - Четырнадцать бы тебе зубов выпало, попрошайка! - проворчал вместо ответа Бовдур и начал по-волчьи кусать хлеб, не режа его в даже не ломая.
   - На тебе нож, Бовдур ! - сказал Мьстро.
   - Зачем? Голову тебе отрезать что ли? - гаркнул Бовдур и всей челюстью откусил огромную часть хлеба. В его руках был уже только небольшой остаток ковриги.
   Андрей тоже принялся за еду. Он порезал принесенную колбасу на равные части и разделил на всех, никого не обходя. Дорожевский и Бовдур ни одним словом не поблагодарили, а Бовдур взял поданный кусок и, не посмотрев даже на него, бросил в рот, словно в пропасть.
   Смотря со стороны на то, как ел Бовдур, можно било подумать, что этот человек ужасно голоден, с такой прожорливой алчностью теребил он свой хлеб, так быстро исчезали у него во рту огромные куски хлеба. Другие еще и не принялись как следует за свои ковриги, а Бовдур уже ни одной крошки не оставил. С минуту смотрел он мрачно на свои пустые руки, а в его лице виднелись такие муки голода, как будто он несколько дней не видал хлеба. Андрей взглянул на него и даже испугался этого жадного выражения лица и этой прожорливости Бовдура. Ему казалось, что Бовдур мог бы теперь съесть первого попавшегося человека живьем и что он вот-вот бросится на кого-нибудь из арестантов и отхватит от него зубами такой же кусок живого мяса, как те куски хлеба, которые бесследно исчезли у него во рту.
   - Что это, ей всегда так голоден у вас? - отросши Андрей старика, с отвращением отшатнувшись от Бовдура.
   Старик взглянул и тоже быстро отвернулся.
   - Да что с тобой, Бовдур? - спросил он. - Ошалел ты, что ли? Ты уж, кажется, готов людей кусать? - лотом, обращаясь к Андрею, прибавил: - Нет, эхо на него сегодня что-то такое нашло, ночного мотылька проглотил, что-ли. Он, бывало, всегда сопрет вот этак целый хлеб, выпьет полковша воды да и ложится себе, в добрый час, на свое место.
   - Может быть и ошалел, не знаю, - сказал угрюмо Бовдур, - только я есть хочу.
   - А может быть, ваша милость подождете, пока прислуга принесет жаркое из трактира? - дразнил его старик.
   - Я есть хочу, я голоден, - твердил с тупым упрямством Бовдур.
   - Ну, так ешь, кто тебе запрещает? - сказал черноволосый еврейчик.
   - Не запрещаешь? - обратился к нему Бовдур, впиваясь глазами в начатый большой хлеб, лежавший перед еврейчиком. - Не запрещаешь, ну, ладно. Давай ! - и он протянул обе руки к хлебу. Еврейчик схватил хлеб и спрятал от Бовдура.
   - Давай! - крикнул Бовдур, и глаза его заблестели каким-то страшным огнем. - Давай, а то мне или тебе пропадать!
   - Скажите, пожалуйста! - дразнил еврейчик. - Мне или тебе? Мне-то зачем пропадать? За что? Проваливай по добру по здорову и пропадай себе, я сам есть хочу.
   - А я тоже хочу, - сказал более мягко Бовдур, - давай сюда хлеба!
   - Сбесился ты, что ли? Чего ты ко мне пристал? - крикнул еврейчик. - Мытра оставил в покое, теперь ко мне лезешь!
   - Дай хлеба, дай, пожалей меня! - лепетал плаксивым тоном Бовдур, но глаза его разгорались все более и более страшным огнем.
   - Пожалуйста, Бовдурчик, голубчик, - ответил также ласково еврейчик, - сделай милость, поди себе к черту.
   Вместо ответа на эту благочестивую просьбу Бовдур высоко поднял кулаки и разом, словно две дубины, опустил их на голову еврейчика. Тот повалился наземь точно топором подрубленный, а кровь хлынула носом и ртом и полилась на хлеб, на пол, на ноги Бовдура. Но еврейчик не кричал. Едва опомнившись, поднялся он, словно бешеный, на колени и обеими руками впился ногтями в голые опухшие ноги Бовдура. Бовдур глухо заревел от боли, начал лягаться ногами, но не мог отвязаться от еврейчика. Он схватил его одной рукой за волосы, а другой начал колотить по спине, но еврейчик не отпускал, а еще все глубже запускал острые ногти в тело Бовдура, так что даже кровь выступила из-под каждого ногтя. Бовдур, не выпуская волос еврейчика, рванулся назад, и еврейчик упал лицом на пол. Но и тут он не испустил ни звука, только, быстро схватив окровавленный хлеб, замахнулся им и хватил, как попало, Бовдура в живот, так что у того даже екнуло внутри. Бовдур выпустил волосы и схватился обеими руками за живот, словно боялся, как бы он не разлетелся в куски, будто пустая бочка. Между тем, еврейчик поднялся на ноги. Его лицо, посиневшее от боли и злости, было почти все в крови, на глазах выступили слезы, разбитые губы раздулись, а зубы крепко стиснулись - вот так он выпрямился и, не говоря ни слова, замахнулся опять на Бовдура тяжелой ковригой хлеба.
   - Да разнимите их, ради бога! - кричал, остолбенев от ужаса, Андрей, отводя глаза от этого страшного зрелища. Он был очень впечатлителен ко всякой боли, а к чужой больше, чем к собственной, и ему казалось, что каждый удар попадает в него самого.
   - Ну да, еще чего недоставало! - ответил старик продолжая спокойно есть, - Не надо! Ведь им это полезно немножко расшевелиться, поразмяться... печенкам пользительно. А ежели еще они из себя немного своей поганой крови выпустят, то и вовсе им полегчает. Оставьте их, они ведь как собаки: погрызутся да и полижутся. А если бы кто-нибудь принялся их разнимать, то я готов на что угодно об заклад побиться, что они оба на того бросились бы.
   Между тем, борцы с пеной у рта, раскровянившись, стояли наготове и ждали, кто кого первый ударит. Но они ждали только минуту, а потом, будто по команде, бросились друг на друга. Бовдур ударил кулаком еврейчика по руке и выбил из нее хлеб, за это еврейчик левой рукой двинул Бовдура по носу. Потом сцепились вместе, и уже нельзя было разобрать, кто кого бьет, пхает, дерет, уродует, пока, наконец, оба не попадали на пол и, не выпуская друг друга из рук, не заревели разом как звери: "Караул! караул! бьют!"
   На этот крик ворвался в камеру капрал с плетью в руке, и, при виде двух бойцов, окровавленных, упавших на пол, кричащих и все еще дерущихся, он обратил плеть "старшим концом", т. е. взял ремень в руку, а деревянной ручкой начал лупить обоих по чем попало. Ручка забила по костям, зашлепала по отекшему, опухшему телу, как по подушке, - а борцы все еще не выпускали друг друга, не переставая орать, как два борова, которым неловкий мясник плохо вбил нож в грудь. Капрал и сам разозлился и, не говоря ни слова, начал обоих угощать носками сапог между ребер. Только таким образом удалось ему разнять их. Они выпустили друг друга и бросились по углам, но капрал не переставал колотить их ручкой, куда только мог попасть.
   - Ах, мошенники! Ах, разбойники! Ах, канальи! - шипел капрал, задыхаясь. - Так вам мало одной беды, вы еще драться хотите? Постойте, гады, я вам покажу!
   - Да он первый на меня напал, - заревел со слезами еврейчик, - он хотел вырвать у меня хлеб! Что я ему сделал?
   - Ах ты, свинья эдакая! - заорал во все горло капрал, и опять посыпались на спину Бовдура, как град, удари ручкой. Бовдур молчал, изогнувшись дугой, пока, наконец, сам капрал уходился и перестал бить.
   - Ну, погоди, я тебя научу, как у других хлеб отнимать! Мало тебе своего, проклятая прожора? - кричал капрал, направляясь к двери.
   - Мало! - ответил Бовдур угрюмо и глухо.
   - Что? ты еще пасть открываешь? - озлился капрал, замахнулся издали плетью. - Будешь ты у меня молчать, куча навозная? Вот погоди, если тебе мало, так и того не получишь! Попостись-ка немножко! Авось отпадет охота к драке. Нарочно попрошу господина вахмистра, чтобы тебе завтра ничего не дали. Ты у меня посвищешь в кулак, дай срок! А вы тут, слышите, - обратился он к прочим арестантам, - не давать ему ничего даже понюхать! Пусть знает, сукин сын, как драться. А чуть что затеет, сейчас меня зовите, я с ним справлюсь!
   По уходе капрала, в камере воцарилось тяжелое, угрюмое молчание. Всем словно что-то сдавило горло, никому не шел кусок хлеба в рот. Все чувствовали, что у них на глазах произошло что-то слишком уже скверное и бесчеловечное.
   Только Стебельский, сидя на поду, на том самом месте, где обыкновенно свал, ел преспокойно дальше свей хлеб, закусывая маленькими кусочками колбасы, а когда в камере наступила полная, глухая тишина, он, обращаясь к Андрею и обводя рукой вокруг себя по камере, сказал: - Homo homini lupus est.
   Андрей, бледный как смерть встал и повернулся к Бовдуру, дрожащему, съежившемуся в углу, окровавленному и синему, как бузина, но вид этого человека отнял у него силу, - он не мог ни слова произнести, а только стоял и смотрел с выражением глубокого соболеавованм на лице.
   - Вот видишь, надо было тебе этого? - отозвался дед Панько, принимаясь опять за еду.
   Бовдур молчал.
   - Бовдур, - сказал, наконец, Андрей, - если ты так голоден, сказал бы мне, я все равно не съем своего хлеба. Зачем было начинать драку, я тебе дам хлеба, сколько хочешь...
   Он взял свой хлеб, отрезал от него небольшой кусок для себя, а остальное подал Бовдуру.
   - Не надо мне твоего хлеба! Жри сам ! Подавись! - проревел Бовдур, не подымая глаз, и швырнул поданный хлеб под кровать. Андрей окоченел от страха н недоумения я, не говоря ни слова, отступил. А Мытро полез под кровать, поднял хлеб, вытер, поцеловал н опять положил перед Андреем.
   - Да что с тобой, болван? - обратился грозно дед Панько к Бовдуру. - Ты это чего святой хлеб швыряешь? Дух бы тебе сперло, кикимора проклятая!
   - Всем бы вам сперло! - проворчал Бовдур. - Да и мне заодно!
   Проговорив это, он ударил кулаком о пол так, что гул отозвался, а потом свернулся в клубок и лег на свое место.
  
  
  

10

  
   Андрей долго ходил по камере, пока успокоился. А когда возвратились к нему душевные силы, он постарался мысленно улететь далеко-далеко от этого проклятого места плача, торя и отрицания всякого человеческого достоинства. Он уносился мыслью в иные, лучшие места, где молодые, чистые сердца выше всего подымали знамя человечности, где готовились могучие вооруженные ряды, которые со временем - скоро! - должны пойти в борьбу за человечество, за его святые права, за его вечные природные стремления. Он уносился мыслью и туда, где билось единственное женское сердце, привязанное к нему, может быть, в эту минуту оно обливалось кровью о его несчастья. И мысленно он утешал свою Ганю, ободряя своих товарищей, призывал их смело держать свое знамя высоко, не опускать его ни на минуту, потому что человечество страдает, оно унижено, подавлено, попрано в лице своих миллионов!
   Он думал о своем деле, о своей любви, о своем горе. О Бовдуре же с его страданием и злобным упорством он и не помышлял.
   Эх, голова молодая, горячая, себялюбивая! В своем святом порыве ты и не видишь, как себялюбивы все твои мысля, все твои стремления! Ведь н твое дело, хотя оно ведет ко всемирному братству и всеобщему счастью, - не потому ли оно так дорого, так близко тебе в эту минуту горя, что оно твое дело, что в нем соединяются все твои мысли, желания, убеждения и цели, что работать и даже страдать ради него доставляет тебе удовольствие? Ведь и та женщина, которую ты любишь, хотя и не связывая ее ничем, хотя и отрекаясь от обладания ею, хотя и желая ей счастья с другим, ведь и она не тем ли так дорога тебе, что около нее протекли самые счастливые минуты твоей жизни, что ее поцелуи до сих пор горят на твоем лице, что прикосновение нежной руки ее до сих пор дрожит в твоих нервах? Эх, молодая себялюбивая голова! Оглянулась бы ты вокруг себя пристально, внимательно, братским любящим взором! Может быть, ты бы увидела около себя других несчастнее тебя! Может быть, ты бы увидела таких, которым ниоткуда не светит луч утешения даже такого, как твое! Может быть, ты бы увидела таких, которые не принесли с собой сюда, на дно общественного гнета, ничего, ничего: ни ясной мысли, ни счастливых воспоминаний, ни блестящей, хотя бы даже обманчивой надежды! Может быть, одно твое искреннее, приветливое слово усладило бы их участь, утишило бы в их сердце борьбу, которая ужаснее всего, что ты только вообразить можешь, разбило бы вокруг их сердца плотную ледяную кору, намороженную бесконечным, неустанным горем!.. Но увы! Такова уж природа всякого большого горя, что оно замыкает сердца человеческие, как вечерний холод закрывает цветы, сжимает их, словно мороз. И с закрытыми сердцами, со сжатыми устами проходят несчастные друг мимо друга, хотя часто могли бы несколькими словами, одним теплым братским пожатием руки уничтожить половину своего горя; проходят они друг мимо друга и - молчат... Эх, люди, люди! Не убийцы, не злодеи и преступники, не господа и рабы, не палачи и жертвы, не судьи и подсудимые, а бедные, забитые, обманутые люди!..
   Между тем Бовдур лежал в своем гнилом углу, с болящим, гниющим телом, с разбитой душой, без проблеска надежды, утешения, отрады, - а в голове его кружили свои мысли, проносились неясными картинами свои воспоминания.
   Нужда с малых лет, с детства... Презрение, пинки, побои... Насмешки детей, сторонившихся от него, не принимавших его в свои игры... Подкидыш! Найденыш! Бовдур!.. Тяжелый труд на злых чужих людей... Слякоть, морозы, жажда, усталость - все это только хозяина донимает, а батрака нет!.. Батрак железный, он все выдержит... он должен... за то деньги берет!.. Заморыш, болезненный, захудалый, плохо оплаченный, плохо одетый... Без приятеля, без друга... Нет, был приятель, был друг - в Бориславе, у воротила встретились. Хороший приятель, верный друг, душа-человек! Ха-ха-ха!.. А позавидовал, позавидовал единственному счастью - отбил девушку, взял и женился!.. Если бы бедняку ветер не дул всегда в глаза, то, пожалуй... пожалуй, бедняк не был бы бедняком!
   В таких отрывочных картинах, переплетенных словами, произносимыми вполголоса, проносилась в сознании Бовдура его первая молодость. Ничего в ней не было отрадного, ничего такого, на чем могла бы отдохнуть душа, чем бы могло порадоваться воспоминание. Но мысль летит дальше, переворачивает прошлое, страницу за страницей, будто человек, который заложил деньги в книгу и старается найти их между листами.
   Что привело Бовдура в Борислав? Об этом он и вспоминать не хочет. Это такая мысль, от которой мороз по коже подирает. Но скоро, скоро, кажется, и это придется припомнить хорошенько. Как бы там ни было - он бежал и, убегая, еще раз посмотрел с пригорка на горящие - но вечерним ли блеском? - избы и проклял их. И никому, ни одной душе он не сознался, из какого села он бежал, хотя после того прошло уже пять лет. Как знать, может быть, он уже и сам забыл название села!..
   В Бориславе он немного ожил. Хотя работа плохая, да все-таки сначала платили хорошо и есть было вдоволь, не то, что в батраках. Словно голодный волк набросился он на еду, и ел, ел без памяти, - проедал все, что зарабатывал, чуть не нагишом ходил, но ел, чтобы хоть раз почувствовать себя сытым. Пить сначала не пил, но потом начал, когда ее не стало. Тогда распьянствовался, здорово запил.
   В Бориславе, у воротилы, Бовдур впервые в жизни свел дружбу с одним таким же круглым сиротой, как и сам. Душевный был человек, и Бовдур четыре года жил с ним, как с родным братом. Они работали вместе, жили вместе и почти никогда не расставались. Помогали друг другу в нужде, не спрашивая: а когда отдашь? Хотя, сказать правду, Бовдур чаще брал, там давая. Он и теперь, хотя считает Семена изменником и притворщиком, все-таки с удовольствием вспоминает это время дружбы. Хорошее было время, да черт забрал. А жаль, что дальше не продержалось.
   Из-за девушки только расстались друзья. Полюбили оба одну бедную, жалкую работницу, круглую сироту, как и они оба, взросшую в унижениях и под гнетом, привыкшую к молчаливому послушанию и безграничной покорности, к отречению от собственной воли, от собственной мысли. Странное что-то произошло тогда с Бовдуром. Его резкая, самолюбивая, дикая, будто колючая натура стала еще резче и диче при этой тихой, кроткой, послушной и доброй женщине. Он любил ее, но его любовь угнетала ее еще больше, чем вся ее прежняя жизнь. Сколько брани, сколько побоев вытерпела она от него! Сколько горячих слез пролила! Но никогда не слышал от нее Бовдур ни слова противоречия. И это бесило его. Он допекал ее до крайности, чтобы возбудить у ней силу сопротивления, а между тем, ее сила - это была податливая, молчаливая и послушная любовь. Потому что она, этот тихий ягненок, любила этого зверя! И эта любовь придавала ей сил терпеть все его, на вид безумные, но вытекающие из его натуры, прихоти, отплачивать ласками за побои, нежностью за брань и проклятия... И чем только не честил он её! И сукой, и жабой, - она ничему не противилась. Наконец, он почувствовал отвращение к этой безграничной покорности и податливости, и хотя не перестал ее любить, но раз в припадке злобы поколотил её и прогнал от себя. Она ушла к его другу, они скоро поженились - уже и ребенок есть...
   - И она, собака, счастлива с ним! - ворчал Бовдур. - Оба такие размазни! Черт бы их побрал! Не хочу я и вспоминать об них!
   Сколько раз уже давал он зарок, что не будет вспоминать об них, а они сами лезут на ум. Потому что они оба силой противоположности сроднились с его душой и дополнили ее. Потому что в его сердце, под толстой ледяной корой тлеет и до сих пор еще не угасла искра любви к этим двум "размазням"!
   А потом все было кончено... Все пошло прахом. Он стал пить. Черт побери! - крепко пил! Бывало придет утром с работы, - он работал в ночную смену в шахте, - и прямо в кабак! Кабатчик, давай есть! Хорошо. Кабатчик, давай пить! И пьет, пока хватает денег в кармане, пока может устоять на ногах. А как откажутся ноги служить, он надает под скамью и спит до вечера, пока опять не разбудят на работу. Это выгодно, не надо квартиры нанимать. Кабатчик днем из кабака не вышвырнет, он хочет и на другой раз залучить, - еще его же собаки и рот оближут, чисто!..
   Это было единственное время, в которое теперь Бовдур вдумывался с каким-то пьяным увлечением. Это время вечного одурения, вечного похмелья, вечного бессвязного шума казалось ему единственным истинно и всецело счастливым временем в его жизни. Ни в чем ему не было тогда недостатка, а впрочем, черт его знает, может быть, и недоставало чего-нибудь, только он, ей богу, ни о чем не знал. Никаких мыслей, никаких воспоминаний, только шум, словно мельничное колесо в голове гудит... Туррр-ррр! И все: люди, дома, солнце, и небо, и весь свет ходит ходуном, ходуном, ходуном! Туррр-ррр!.. И больше ничего нет, ни на земле, ни на небе, нигде ничего!..
   - Ах, еще раз бы так, хоть денек, хоть минутку! Господи! - вздохнул Бовдур. - Забылся бы, а то вот опять начинает все, все оживать, опять шевелится!.. Или вот, если бы так: встаю завтра утром и вдруг в голове шум, кружится: туррр! перед глазами все мешается, кругом, кругом, кругом идет!.. Вижу и не узнаю, слышу и не понимаю, живу и сам об этом не знаю, - я так навеки, навсегда! Чтобы и не пить, и вечно пьяну быть! Чтобы уже совсем, совсем одуреть!..
   - А если нет, так что? Пусть идут мысли, пока идут. Будем клин клином вышибать - скверное еще худшим! Ничего другого не придумаешь... Да и зачем придумывать?.. А перед концом раз, но... Хоррошо!.. Пятьдесят, только без двадцати крейцеров, - право, стоит!.. Да мне же и нечего терять!..
   - А моя молодость?.. - Черт ее возьми! Одни колючки в ней, одна крапива! Будь она проклята!
   - А те двое?.. Черт их возьми! Бросили, изменили... Нет, не хочу и вспоминать!..
   - А может быть, еще когда-нибудь лучше будет?.. Нет, не надейся! Пустые надежды! Будь она проклята эта надежда!
   - А он... может быть, у него есть отец, мать? Ну, и пускай себе, у меня их нет и не было.
   - А может быть... какая-нибудь?.. Тьфу, что это я, разве стоит на это смотреть? Мне-то какое дело? Пусть выходит за другого!
   - А может быть?.. Ну, что еще? Ничего больше. Все тут! Кругом, кругом, кругом!.. Ах, как больно, как жжет, как ноет! И тут, и тут, и тут, все тело!..
   Была уже глубокая ночь, полночь. Все арестанты спали точно бревнами придавленные. Андрей тоже спал и не слышал этой прерывистой речи, этого шепота вполголоса, не слышал и не знал этой ужасной муки человека, одичалого от горя и одичалостью доведенного до крайнего отчаяния. А между тем, кто знает, если бы Андрей услышал эти слова, если бы подумал об этой муке, - может быть, одно слово успокоило бы ее и остановило бы ее ужасные последствия. Но Андрей в это время спал спокойно около Мытра и во сне обнимал свою и не свою Ганю.
  
  
  

11

  
   Опять день, гам, ругань, издевательства, лязг замка, крики, работа. Опять Андрей ходит по камере, бледный и ослабленный недостатком свежего воздуха, и думает. Но сухой кашель начинает душить его слабую грудь, и мысли начинают путаться. Он чувствует страшную усталость во всем теле, как будто оно у него оловянное. Ах, отдохнуть бы, полежать удобно, покойно, под ясным небом, на чистом воздухе, в тени. Его любовные грезы бледнеют, и он напрасно силится вызвать их в своем воображении с прежней живостью. Даже Ганино лицо не хочет показаться ему, а перед закрытыми глазами все только мелькают дикие искаженные лица с растрепанными волосами, неумытые, угрожающие. Он лег на спину на кровать, широко раскрыл глаза и всматривался в потолок, стараясь не думать, не вспоминать. Но вот потолок оживает, сжимается, расширяется, колышется и мало-помалу на его буро-желтом фоне выступают сквозь полумрак опять те же безобразные, грозные лица, спускаются сверху, наклоняются над ним, немые, словно мертвые. Он вскакивает и опять начинает ходить.
   - И что это со мной делается? - говорит он про себя. - Ведь я не склонен был к галлюцинациям! Почему это они вдруг стали меня преследовать? Неужели печаль так скоро подточила меня? Но ведь я, кажется, и не печалюсь так уж очень... Фу, это скверно!
   А Бовдур в своем углу тоже лежит и думает. Вот, как будут у него деньги, так это будет штука нелегкая спрятать их так, чтобы не нашли да не отняли. Да как же отнимут, когда никто не будет знать? Придется представиться сумасшедшим, что ли, ну, да все равно! Придет время, придет и совет! Только бы припрятать хорошенько, ну, а потом я бы уж себя ублажил, хоть раз, да хорошенько, чтобы все наверстать! Прежде всего хлеба, хорошего, белого, - нет, булок, и много, много, чтобы досыта есть. Колбас, мяса целый ворох! А потом пить, - пива, вина в бутылках. И все по бутылке на каждый раз, бутылка на раз! Чтобы голова без устали шумела, вечно бы кружилась, чтобы ничего, ничего в голову не лезло, не думалось, не вспоминалось! Все кругом, все кругом, и так до конца. А какой же будет конец? Одна минута! И совсем не страшно, только бы голова шумела и кружилась... А впрочем, увидим, будет ли страшно, - все равно, раз сука-мать родила!
   - А он такой молодой и добрый! - робко отозвалась тихая мысль где-то в глубине сердца Бовдура.
   - Черт возьми! А я разве не молод? - возразила другая мысль. - Он до сих пор был счастлив, он столько счастья вмел каждый день, сколько я и за всю жизнь не узнаю! Это несправедливо, надо немножко поменяться!
   - А может быть, не так уже очень?.. - опять робко отзывалась тихая, глубокая мысль.
   - А то как же? Чего баловаться? - резко оборвала опять громкая, господствующая мысль. - Обоим нам лучше будет, скорей кончится!
   - А может быть, у него есть отец, мать?.. А черт с ними! Пусть погорюют! У меня их нет и не было, а я разве не человек?..
   Но странно, как ни старалась усиленно громкая, властная мысль успокоить Бовдура и утвердить его на раз избранном пути, он все-таки чего-то дрожал всем телом, искоса поглядывая на Андрея и боязливо сжимал что-то в руке, что-то такое, чего и сам боялся, а вместе с тем берег, как зеницу ока.
   - Хочется есть ! - ворчал он. - Страсть как есть хочется! Это он, проклятый, своим хлебом нагнал на меня голод ! А таким притворяется добрым да ласковым! Нет, братец, не поможет тебе твоя доброта, не надуешь!"
   Отворилась дверь, и в камеру просунул голову старая полицейский с добродушным лицом.
   - Господин Темера! - произнес он ласково. Темера вздрогнул. Ему послышалось, что это голос его отца, такой, какой он слышал еще давно, давно в детстве. Он подошел к двери и начал всматриваться в лицо полицейского, но не мог его узнать.
   - Что, не узнаете меня? Ну, конечно, где узнать, вы ведь еще ребенком были, когда я ушел из Тернополя. А мы с покойным вашим папашей соседи были и приятели такие, помилуй бог! Упокой, господи, душу его! Да что же это с вами случилось? Я просто ушам своим не верил, когда мне сказали, что тут сидит Темера из Тернополя! Какой такой Темера, думаю себе? Там всего только один Темера и был. Уж не сын ли его? Бедный мальчик! И это вас к такому сброду посадили! Я уже просил господина инспектора, так он обещал, что с завтрашнего; дня вы будете сидеть в стражнице, я за вас поручился.
   Темера горячо поблагодарил старика, но на лице Бовдура при этих словах промелькнуло нечто похожее на тревогу, - вот-вот у него вырвется из рук то, что он уже считал наверняка своим.
   - А может быть, вам надо принести что-нибудь - есть или пить? - расспрашивал старик. - Сегодня капрала нет, вместо него я заведую, так я вам принесу. Наготовьте деньги, я сейчас приду, мне еще надо в канцелярию.
   Старик запер дверь и побрел в канцелярию, Андрей повеселел, даже в груди легче стало, когда он услышал эти приветливые, дружеские слова, когда узнал, что и здесь есть добрая душа, которая делает для него, что может. Ах, как он обрадовался известию, что завтра его переведут в стражницу из этой дыры! Ему казалось, что это он завтра выйдет совсем на волю. Свет, воздух, зелень, живая природа, эти ежедневные божья дары, которым в обыкновенное время человек не знает цены, не боясь их утратить, - какими дорогими, какими желанными были они теперь для Андрея!..
   - Барин! - прервал его мысли Бовдур самое резким голосом. - Прикажите принесть водки, штоф целый, так хватит раза на два.
   - А разве сюда разрешается приносить? - спросил Андреи.
   - Еще бы! Старик принесет!
   Андрей сам водки не пил, но он знал, что для прочих арестантов это будет большой праздник, если смогут выпить по рюмке. Поэтому он попросил старика принести водки и что-нибудь закусить. Старик сначала колебался насчет водки, приносить ли целый штоф, но когда Андрей уверил его, что будет смотреть, как бы не выпили много, и что, впрочем на девять человек штоф водки не так и много, старик решился исполнить его желание.
   Полдень. Весело шумя, арестанты сели вокруг принесенной водки и закуски. Глаза их наслаждались видом пиршества, о каком они давно уже и не слыхивали, Все благодарили Андрея за его доброту. Один Бовдур сидел, как бревно, в своем углу и только следил глазами за бутылкой с водкой. Вдруг он вскочил, схватил бутылку, сжал ее крепко обеими руками, прижал к губам и принялся тянуть водку. Все сначала с изумлением смотрели на него, затем бросились отнимать. Но это им не скоро удалось. Почти полбутылки утекло за то время в глотку Бовдура.
   - Ах, убей тебя сухая ель, ублюдок проклятый! - ругался дед Панько. - Так это ты не ждешь очереди, а прежде всех лакаешь, как свинья?..
   - А-а! - крякнул, отдуваясь. Бовдур. - Вот за это спасибо! Это по-прежнему, по-бориславски! По всем жилам словно рукой провел, а в голове шумит, бурлит, туррр!
   Он схватил кусок колбасы, бросил ее в рот и, шатаясь, упал назад в свой угол.
   Долго еще шумели арестанты, угощаясь водкой, долго бранили подлого Бовдура, но тот лежал, будто я не слышал их разговора, только глазами хлопал, бессознательно глядя в пространство.
   - Ах, вот где-то тут у меня был нож, - спохватился Андрей, шаря в карманах, - да, видно, куда-то выпал, что ли. Нечем отрезать хлеба. Оно, положим, нож не ахти какой, да все-таки неудобно.
   - Ищите хорошенько, - сказал дед Панько, - нож не игла, в камере пропасть не может.
   Но, однако, ножа не было.
   - Ну, так режьте пока вот моим, а потом поищем, - сказал Мытро, - может быть, когда вы спали, он как-нибудь сквозь дыру попал в сенник. У нас и это может статься, поглядите, какие дырявые эти сенничища!
   - И то, - сказал дед Панько, - надо будет потом поискать.
   Но все арестанты так заговорились и занялись водкой и закуской, что потом пошли спать, даже и не подумав о ноже. Заснул и Бовдур. Только Андрей, который не пил водки, ходил по камере, чувствуя себя как будто здоровее и бодрее после известия, обещавшего на завтра освобождение из этой мерзкой дыры.
   - Эх, если бы поскорее и совсем освободили! - прошептал он, вздыхая. - Началась бы новая работа, новая борьба, и хоть что-нибудь да делалось бы. Но только надо приняться хорошенько, всем сплотиться вместе, не тратить по сторонам ни времени, ни денег! Надо учиться, много учиться, но не той мертвечине, которой забивают головы в гимназиях. Ах, немного он попробовал настоящей науки, но каким иным, свежим духом веет от нее! Как льнет к ней душа! И отчего это люди так упорствуют против нее и заранее смотрят с презрением на ее приобретения? Потому что она этих приобретений не выдает за окончательную, безусловную истину? Ах да, людям еще нужен авторитет, который бы с высоты величия приказывал: быть по сему! нужно еще писание, которое бы являлось началом и концом премудрости, вне которого все было бы ложным или излишним!.. Но нет! Недолго продержится власть авторитета. Со всех сторон являются живые умы и разрушают, разрушают ту стену, которая тысячи лет закрывала свет от глаз человеческих. Скорее бы последний удар! Скорее бы пришла свобода, ясная, как день, широкая, как мир, знающая только природу и братскую любовь!..
   - Что значит наш муравьиный труд для такой огромной цели? Что для нее наши мелкие страдания, вся наша жизнь? Пылинка против горы! А все-таки гора состоит из пылинок. А все-таки отрадно хоть на пылинку ускорить великое дело!
   - А может быть, все эти наши мысли, наши стремления, наши бои - все это, может быть, опять только одна большая ошибка, каких тысяча уже пронеслись над человечеством, как вихри? Может быть, наш труд ни к чему не служит? Может быть, мы пролагаем окольный и бесцельный путь, основываем город на безлюдном острове? Может быть, ближайшее поколение пойдет вовсе не туда, оставит нас в стороне, как памятник бесплодного стремления людей к ненужной цели? Ах, эта мысль режет сердце, жжет мозг! Но что делать, ведь и это возможно! Мы должны быть готовы и к такой крайности, и если бы наш путь оказался несогласным с естественными законами всеобщего развития, с вечными человеческими стремлениями к добру и всеобщему счастью, - тотчас надо вернуться...
   - А пока надо идти вперед! Только бы на волю скорей! Что можно будет сделать, то и сделаем. Только бы по совести, искренно и с умом, а о прочем не будем заботиться!..
   12
   Наступила ночь. Спят арестанты, тяжело дыша густым спертым воздухом. Порой то тот, то другой закашляется долгим сухим кашлем, повернется на другой бок, вздохнет глубоко или вскрикнет во сне. В камере густая тьма, потому что и на дворе тучи и душно, а издали, из-за реки Дила, грохочет дальний гром.
   Один Бовдур не спит. В его душе еще темнее, чем в камере, только утомленные долгим страданием, заглушенные водкой мысли не текут, воспоминания не шевелятся. Он сидит в своем логовище и держит в руке нож Андрея с длинным садовым клинком. Его пальцы время от времени щупают этот клинок, будто испытывая, достаточно ли он остер. Все его тело дрожит какой-то тревожной дрожью, обливается холодным потом. Он ждет, пока совсем затихнет в камере и на дворе, ждет глухой полночи.
   - Там гром, - бормочет Бовдур, - под гром крепче спится. И я заснул бы... Ах, заснуть бы так надолго, навсегда!.. А кто-то нынче тут так уснет!
   Эта фраза поразила его своей неожиданной резкостью, он вздрогнул и замолчал.
   - Фу ты, - начал он опять через минуту, - что это за дьявольская штука - слова! Вот скажи только этакое дурацкое слово и вдруг весь оцепенеешь, будто нивесть что сделал. А думай только без слов и ничего, можно. К самому страшному глаза привыкают, а ухо, беда, сейчас бунтует!..
   - Э, да что там, все это пустяки, лишь бы деньги ! А подумаешь, право, как люди глупы. Вот и этот... Столько у него денег, а разве он смыслит употребить их с пользой для себя? Купит что-нибудь и сам не ест! Я бы не так! Эх, я бы еще пожил на них, хоть несколько дней ! И поживу, ей-ей поживу! А что, не пора ли уже?..
   Он поднялся и начал прислушиваться. Сначала ничего не было слышно, а потом на крыльце заговорили грубыми голосами сторожа-полицейские.
   - Ну, что же, - спрашивал один, - не застали уже бедняги в живых?
   - Нет, сейчас как прибежали, так еще был чуть теплый. Да где там! Горло до самой кости перерезано.
   - Господи, - пробормотал другой, - видно, уж конец света приближается! Такой народ-подлец становится, так друг против дружки враждует, брат брату жить не дает! Ну, как только у него духу хватило, такого молоденького...
   Тут раздался сильный гром, в Бовдур не дослышал слов полицейского. Он съёжился в углу и стучал зубами; ему казалось, будто полицейские отгадали его замыслы и вот-вот придут его вязать, живьем рубить. Он бессильно опустил руки. Нож упал на пол. Стальной звук испугал его хуже, чем гром. Он сел в углу, согнулся и закрыл глаза, заткнул уши, чтобы никакие внешние впечатления не достигали до него. Сам не зная, когда и как, он на минуту задремал.
   Вдруг он проснулся и едва не закричал во все горло. Ему снилось, что он бредет через кровавую реку, как вдруг нечаянно попал на глубину и ухнул туда. Кровь кипучая, теплая, живая, злорадно плеща и бурля вокруг него, заливает его, покрывает все тело, рот, глаза. Он хочет спастись, но чувствует, что кровь, словно тягучая смола, опутала его тело, сковала руки и ноги. Тут он проснулся.
   - Ух, что за страшный сон! Инда жарко стало, вспотел даже. Да что там сон, пустой туман!.. Ну, теперь, пожалуй, уж пора?..
   Он опять встал и долго прислушиваясь Ничего не слышно, кроме дыхания спящих. Он наклонился и начал шарить по полу, ища нож, как вдруг, точно ужаленный, подвел руку вверх. Он схватил было старого еврея за горло и почувствовал, как под его пальцами забилась, будто живая, кровь в жилах, и гортань забегала, будто встревоженная его прикосновением.
   - Накажи тебя Христос, жидюга! - заворчал Бовдур. - Вот испугался проклятой псины, словно змею рукой схватил. Тьфу на тебя!
   И он опять нагнулся, пошарил н нашел нож. Потом тихонько, на цыпочках начал пробираться к той кровати, где спал Андрей. Он прежде всего обшарил его, не спит ли он, обнявшись с Мытром, увидя же, что нет, смело взял Андрея за талию, поднял вверх, как ребенка, и легко, осторожно положил на пол.
   - Вот так, здесь лучше, - бормотал он, - будет трепыхаться, так не разбудит других.
   Андрей крепко спал. Только прикоснувшись к мокрому полу головой, он встрепенулся и вскрикнул во сне: - Ганя, помоги!..
   Бовдур, думая, что он проснулся, быстро налег коленом на его грудь, левой рукой схватил за горло, а правой резанул изо всех сил. Андрей затрепетал и крикнул, но негромко, потому что горло было сдавлено. Кровь хлынула на руки Бовдура. Тот взмахнул ножом еще раз, чувствуя, что Андрей сильно бьется в судорогах.
   - Где деньги? Давай деньги! - шептал он над Андреем.
   - Ax ! - стонал Андрей, - в старостве... отня...
   Он не кончил. Острее ножа в ту минуту перерезало гортань, перерезало жилы до самой кости. Кровь брызнула сильнее, движения тела становились все слабее, пока вовсе не прекратились. Андрея Темеры не стало... А его мысли, его надежды, погибли ли и они вместе с ним? Нет! Потому что эти мысли принадлежат всему человечеству и, лелея их, он был только маленькой частицей всего человечества. А человечество тем только и живет, что одни его частицы постоянно погибают, а вместо них новые нарождаются...
   А Бовдур стоял около него на коленях, как пораженный громом. Деньги отняты в старостве, - значит, он напрасно зарезал Андрея! Словно завеса сдало ослепление с его глаз... Что он сделал?.. За что он лишил жизни это молодое существо? Что за проклятое колдовство попутало его?.. Он долго стоял в оцепенении над трупом Андрея, без мысли, без движения, как будто и сам был труп. Его правая рука все еще держала нож, а левая, купаясь в крови Андрея, сжимала молодое холодеющее горло.
   Вдруг чья-то холодная рука тронула его за плечо и глубокий сонный голос сказал:
   - Ты что тут делаешь, Бовдур?
   Это был голос Стебельского, которого разбудил стон Андрея.
   Бовдур ничего не ответил, не дрожал, не боялся, - он, словно каменный, стоял на коленях над трупом Андрея.
   - Что ты здесь делаешь? - допрашивал Стебельский, тряся Бовдура за голое плечо. - Почему ты не спишь?
   Казалось, слова Стебельского и прикосновение его холодной руки мало-помалу пробуждали Бовдура от его оцепенения. Он пошевелился, поднял голову, глубоко вздохнул я сказал кротким, почти веселым голосом, в котором не было и следа прежней жестокости:
   - Постой, увидишь комедию.
   - Да какую же? - спросил тихо Стебельский.
   - Ну, уж там увидишь.
   Он встал, перешагнул через труп, подошел к двери и застучал изо всех сил обеими руками, словно колотушками, в дверь. Этот внезапный и резкий грохот заглушил шум грозы на дворе. Все арестанты вскочили.
   - Что тут такое? Что тут такое? - спрашивали все в тревоге.
   - А где барин? Где господин Темера? - спрашивал Мытро, не чувствуя около себя Андрея.
   Но Бовдур не слушал этих расспросов и, стоя у двери, колотил кулаками, что было мочи.
   - Да ты никак рехнулся? - кричал дед Панько. - Чего ты лупишь? К чему это?
   - Да вот для какой-то комедии, - ответил Стебельский, - только неизвестно для какой.
   Из дежурной комнаты донесся крик и ругань. Это проснулся капрал, схватил фонарь и в одном белье, как был, примчался к двери.
   - Какие тут черти грохочут? - кричал он. - Чтоб у тебя в брюхе загрохотало! Чего надо?
   - Отвори! - крикнул Бовдур, не переставая стучать.
   - Да перестанешь ли ты, рвань проклятая! Ведь уж как я отворю, так недаром!
   - Отвори! Слышишь? - не унимался Бовдур и грохнул кулаком в заклепанный волчок так, что он разбился, и щепки полетели в противоположную стену.
   - Ах ты, мерзавец! - озлился капрал и, поставив на землю фонарь, принялся отпирать замок, все время задыхаясь от злости, так как Бовдур все время, не переставая, бил в дверь. Но как только капрал приотворил дверь и наклонился взять фонарь, Бовдур распахнул ее настежь и стиснутым кулаком со всей силы треснул капрала в переносицу так, что тот брякнулся без сознания на коридорный пол, а фонарь выпал из его рук, разбился и потух.
   - Я тебе говорил, пес, отвори! Ты не спешил! Ну, вот и получил! - приговаривал Бовдур, держа дверь отворенной.
   - Караул! Помогите! Бунт! Караул! - заголосил капрал.
   Прибежали полицейские с фонарями.
   - Ах ты, Бовдур проклятый, что ты делаешь? - закричали они, бросаясь на него.
   - Свечу из-под темной звезды этому свинтусу, - ответил спокойно Бовдур, - пусть пошевеливается.
   Полицейские, как звери, накинулись на Бовдура, но тот одним прыжком очутился в камере. Толпа ворвалась за ним с фонарями. Но как скоро давно невиданный свет упал желтым пятном на средину камеры, все полицейские стали как вкопанные, и невольно ахнули. Посреди камеры, плавая в крови, лежал труп Андрея, а около него стоял на коленях Бовдур и мочил руки в его крови.
   - Это я, это я сделал, - говорил тихо Бовдур, - не верите? Вот смотрите, нож его собственный.
   - Да за что же ты, нехристь, жизни его решил? - спросил дед Панько.
   Но Бовдур не отвечал на этот вопрос, как будто не слышал или не понимал его. Он стоял на коленях над трупом и всматривался в его бледное, еще и по смерти красивое лицо. И странная перемена происходила в Бовдуре. Его собственные черты лица, казалось, становились более мягкими и кроткими... В глазах потух гнилой блеск тлеющей трухлятины... Угрюмые, гневные складки на лбу разглаживались. Казалось, будто человеческий дух вновь вселяется в это тело, бывшее до сих пор обиталищем какого-то беса, какой-то дикой зверской души. И вдруг слезы градом полились из глаз Бовдура... Ов припал лицом к залитому кровью лицу Андрея и страшно зарыдал.
   - Брат мой! Что я сделал с тобой? За что я жизнь твою загубил? Святая, чистая душа, прости меня бесчеловечного! Что я наделал, что я наделал ! Госводи! что я сделал!
   С минуту еще стояли арестанты и полвщейекне, словно околдованные этим потрясающим зрелищем, и слушали причитания Бовдура. Но вскоре они опомнились.
   - Собирайся, молодчик! - сказали полицейские. - Тебе уже здесь не место. Пора перейти на другую квартиру. Теперь не время плакать!
   Бовдур поднял глаза и гневно, с болью взглянул на них.
   - Будьте вы прокляты, крючки, - сказал он, - вот посмотрите! - и он приложил руку к зияющей ране Андрея, деля ее ладонью поперек на две половины: - Вот смотрите, это моя половина, а это ваша! Это моя, а то ваша! Не бойтесь, тут я поплачусь один за обе, но там еще есть бог. Он справедлив. Он сумеет распознать, которая моя половина, а которая ваша!..
   Зазвенели железные цепи, и Бовдур дал надеть их на себя без сопротивления. Между тем, арестанты крестились в читали молитвы над трупом, только Мытро плакал в уголке. Стебельский сидел на своем месте, молчал-молчал, а потом вдруг заговорил каким-то неестественным голосом:
   - Что, господин? Богу душу отдал?
   Не слыша ответа на этот вопрос, он обернулся к Бовдуру и, указывая на него рукой, сказал:
   - Пусть гибнет человек, лишь бы росло чувство человечности!
   Но не находя возможности усмотреть на лицах окружающих ни похвалы, ни порицания своей премудрости, он повернулся лицом к стене и лег спать.
  
   Впервые: И.Фpанко. На дне. Издание товарищества "Донская речь", Ростов-на-Дону, 1903, No 47.
  
зъ ея глазъ, а онъ прижимаетъ ее къ сердцу, словно прежнія хорошія минуты ихъ свободной любви вовсе не прекращались.
   -- Ганя, счастье мое, что ты съ собою сдѣлала? Хватитъ-ли у тебя силы противустоять окружающей пошлости, развиваться и бороться за свободу, за истину, какъ мы когда-то обѣщали?
   -- Я не забыла прежняго, мой милый, и никогда не забуду. А силъ у меня хватитъ. Мой мужъ мнѣ поможетъ!
   -- А со мною что будетъ, Ганя? Кто мнѣ поможетъ устоять на тяжеломъ пути одному?..
   Она обнимаетъ его и улыбается.
   -- Не бойся, мой милый! Не тревожься! Все будетъ хорошо, всѣ мы будемъ счастливы, всѣ!..
   Андрей схватился руками за голову и снова забѣгалъ по камерѣ.
   -- Всѣ будемъ счастливы, всѣ?!.. Нѣтъ, это ошибка, Ганя! Всѣ будутъ счастливы лишь въ грядущемъ, будутъ счастливы наши далекіе потомки, которые и знать не будутъ о томъ, сколько терпѣли, какъ мучились ихъ дѣды и прадѣды, чтобы доставить имъ счастье!.. А мы что? Единицы среди милліоновъ! Какая-же намъ цѣна? И мы хотимъ быть счастливыми, когда кругомъ милліоны въ слезахъ родятся и погибаютъ!.. Нѣтъ, mein "Lieb", vir sollen beide elend sein! А ты не вѣришь этому? Увидишь!..
   Андрей ходитъ дальше, всматриваясь широко раскрытыми глазами, словно вбирая въ себя густую тьму. И казалось ему, что тьма на самомъ дѣлѣ вливается въ его грудь, во всѣ поры, заливаетъ всѣ нервы, наполняетъ мускулы, кости, жилы, что ужъ не кровь, а сгущенная тьма течетъ холоднымъ потокомъ къ его груди, къ его сердцу. Дрожь охватила его, онъ точно омертвѣлъ, но только на минуту. Онъ хотѣлъ отдѣлаться отъ того, что казалось ему лишь дѣйствіемъ воображенія, но скоро увидѣлъ, что это ему не представилось, что это -- реальная дѣйствительность, И онъ ходилъ дальше и все вбиралъ въ себя всѣми порами новыя волны холодноватой тьмы,-- она переполняла его, словно губку; онъ дышалъ ею, чувствовалъ ея холодное вѣяніе въ горлѣ, въ легкихъ, всюду. И ему дѣлалось все легче и легче. Боль утихала. Воспоминанія улеглись. Воображеніе замерло и не рисовало ему уже никакихъ картинъ, ни покрытыхъ инеемъ горя, ни залитыхъ яркимъ свѣтомъ счастья, ни согрѣтыхъ огнемъ любви. Все онѣмѣло, замерло, остановилось. Ему стало такъ легко, словно лѣтомъ въ купальнѣ. Вотъ онъ опускается въ едва ощущаемыя чистыя, легкія волны, которыя тихо-тихо, медленно-" медленно ползутъ вокругъ него, нѣжатъ его тѣло. Вотъ ему неслышно, безъ боли разрѣзали жилы -- и кровь изъ нихъ течетъ такъ спокойно, сладко, пріятно. Течетъ и выливается эта неугомонная, бурливая, бунтующая кровь, а на мѣсто ея начинаетъ медленно и безпрепятственно обращаться въ его жилахъ сгущенная, тягучая, холодноватая -- темнота. Съ послѣдними каплями крови горячія слезы полились изъ глазъ Андрея. Звукъ далекаго колокола, какъ ударъ грома, прервалъ окружающую тишину, и ударомъ молота отозвался въ ушахъ его. Онъ встряхнулся, пришелъ въ себя.
   -- Всего только часъ, а я такъ измученъ, еле живъ!-- прошепталъ онъ и ощупью сталъ искать мѣста на кровати рядомъ съ Мытромъ.
   -- Это вы, господинъ?-- заговорилъ разбуженный Мытро, -- ложитесь вотъ здѣсь, я встану,
   -- Нѣтъ, нѣтъ, не нужно, -- отвѣтилъ Андрей, -- мнѣ достаточно мѣста вотъ тутъ, возлѣ тебя!-- и онъ прикурнулъ рядомъ съ Мытромъ, обнявъ рукою его шею. Нѣтъ, горячая, бунтующая кровь еще не вся вылилась изъ его сердца, слезы снова полились изъ глазъ, онъ сталъ горячо цѣловать Мытра, и его горячія слезы полились на молодое, дѣтское лицо брата по несчастью.
   -- Отчего вы плачете?-- спросилъ тихо Мытро.
   -- Оттого, что я несчастенъ, Мытро!
   -- Неплачьте,-- отвѣтилъ мальчикъ.-- Какъ-нибудь устроится. Вѣдь, вотъ я, можетъ, еще несчастнѣе васъ, а не плачу!
   Тьма тяжелымъ пластомъ легла въ камерѣ, придавивъ всѣ сердца, которыя бились подъ ея гнетомъ, -- и сердце, которое билось спокойно, и тревожное сердце, и то, что болѣзненно билось и то сердце, что билось счастливо. А на краешкѣ кровати, обнявшись, заснули рядомъ два молодыхъ существа, и спали такъ спокойно, словно ни о какомъ горѣ имъ никогда и не снилось.
   

VIII.

   На другой день арестанты встали очень рано. Ихъ разбудилъ солдатъ крикомъ и ругательствами. Сейчасъ-же Стебельскаго и Дорожовскаго выгнали подмести въ канцеляріяхъ и корридорахъ, принести воду, вообще на "домашнюю" работу. Старикъ Панько, Мытро, вчерашній плакавшій мужикъ, онъ былъ изъ Опакой -- и черноголовый еврейчикъ отправились съ метлами мести городъ. Въ камерѣ остались Андрей, Бовдуръ и старый еврей, который все еще лежалъ головой прямо на мокромъ полу и откашливался. Бовдуръ тоже не вставалъ и даже не думалъ умываться, онъ только напился воды и, молча передвигая голыя, блестящія отъ опухоли ноги, опять легъ въ своемъ углу.
   На дворѣ разсвѣтало. Солнце пышно всходило на погожее небо, -- тамъ, за тюрьмой, люди просыпались и принимались за работу, оживали новыя надежды, изъ сердца лились молитвы о хлѣбѣ насущномъ, о здоровьѣ, о тихой и спокойной жизни. Въ камерѣ ничего этого не было. Тутъ человѣческое сознаніе оживало только для новыхъ мукъ; первое, что здѣсь приходилось слышать, это были бранныя слова; первое, что вырывалось изъ устъ,-- были проклятія.
   -- Громъ-бы ихъ побилъ съ ихъ порядками!-- ворчалъ въ своемъ углу Бовдуръ.
   -- Держатъ человѣка голоднымъ до десяти часовъ, пока тамъ какому это свинопасу не вздумается встать и раздать эти несчастные крейцеры!Столько-бы чертей имъ въ бокъ, -- сколько они мнѣ здѣсь этихъ крейцеровъ дали!..
   Въ камерѣ стоялъ тотъ-же сырой полумракъ, что и днемъ, и Андрей, пользуясь свободнымъ мѣстомъ, началъ ходить по камерѣ, хотя ноги его еще дрожали отъ утомленія и въ головѣ чувствовалась тяжесть. Послѣ этой ночи ему казалось, что тѣло его словно обсыпано горячими угольями, и ему было противно лечь на эти вонючіе сѣнники, гнилой паръ которыхъ, казалось, пронизывалъ кожу и впитывался въ кровь своею грязью.
   Андрей ходилъ и думалъ.
   -- И почему человѣкъ не похожъ на машину, которую только разсудокъ одинъ могъ-бы настраивать, какъ хочетъ?-- думалъ онъ.-- Зачѣмъ эта еще другая, не поддающаяся учету сила -- чувство, которое путаетъ и мѣшаетъ правильному ходу разсудочной машины? Вотъ и мнѣ, если-бы поступать разсудочно,-- развѣ пришлось-бы здѣсь сидѣть? Нѣтъ! Жилъ-бы себѣ, хоть и горе мыкая и бѣду бѣдой заплатывая, во Львовѣ, а все-же жилъ-бы и работалъ и учился и былъ-бы свободенъ и въ безопасности... до поры до времени. А то вотъ... принесло меня въ Дрогобычъ; чтобы хоть на денекъ, хотя на минуту повидаться съ нею, -- и повидался, почувствовалъ въ груди новый приливъ того чувства, которое такъ много горя принесло мнѣ взамѣнъ одной капли сладости,-- а теперь опять! А жаль, что такъ сложилось! Теперь я чувствую въ себѣ удвоенную силу къ работѣ,-- да къ чему это, если руки связаны!
   Расхаживая по камерѣ, Андрей нѣсколько разъ взглядывалъ на Бовдура и замѣтилъ, что тотъ неотступно слѣдилъ за нимъ какими-то дико-мрачными глазами. Андрею становилось какъ-то непріятно подъ взглядомъ этихъ глазъ безъ человѣческаго выраженія, сверкающихъ блескомъ гнилого дерева. Онъ почувствовалъ себя еще болѣе стѣсненнымъ въ этихъ тѣсныхъ стѣнахъ, сердце его тревожно забилось, словно рвалось прочь отсюда,-- на ясный свѣтъ изъ этой отвратительной ямы, въ которой, казалось, обиталъ упырь, медленно высасывающій теплую кровь изъ человѣческой груди. Но Андрей не поддался этому страху,-- въ его сердцѣ было слишкомъ много любви къ людямъ, и особенно ко всѣмъ "униженнымъ и оскорбленнымъ", много было вѣры, въ доброту человѣческаго сердца, чтобы сразу-же заподозрить несчастнаго, какъ и онъ, человѣка въ какихъ-нибудь преступныхъ замыслахъ. Свою невольную дрожь и тревогу онъ объяснялъ измученностью и утомленіемъ и, перемогая себя, бросился на кровать старика, чтобы немного отдохнуть. Но спустя минуту, онъ сорвался съ кровати, словно ошпаренный, трясясь всѣмъ тѣломъ -- хватаясь то за грудь, то за руки, то за голову; онъ еще разъ попробовалъ ходить по камерѣ, но долго ходить не могъ. Усталость взяла свое, онъ упалъ на кровать и скоро заснулъ крѣпкимъ мертвецкимъ сномъ.
   И снится ему, что какая-то отвратительная, скользкая рука понемногу раскрываетъ одежду на его груди, разстегиваетъ рубашку, разнимаетъ грудь,-- кости разступаются передъ нею, а рука движется дальше, внутрь, холодная, противная. Она направляется къ сердцу, пробирается къ нему осторожно сквозь цѣлую сѣть артерій и жилъ, словно ловецъ, который хочетъ поймать воробья среди вѣтвей. Вотъ она уже близко, -- онъ чувствуетъ это но холоду, который проникаетъ вглубь, словно остріе ледяного ножа. Но вотъ и сердце почуяло врага, забилось, заметалось во всѣ стороны, какъ пташка въ клѣткѣ,-- напрягается, бросается во, всѣ стороны, чтобы не дать себя словить. Но таинственная рука, влекомая неизвѣстною силою, лѣзетъ все дальше и дальше, широко разняла крѣпкую ладонь, еще шире растопырила пальцы и уже вотъ-вотъ поймаетъ трепещущее сердце, поймаетъ и раздавитъ! Острая, пронизывающая боль молніей пронзила тѣло Андрея,-- онъ проснулся и сталъ на ноги.
   -- Охъ, что-же это такое?-- промолвилъ онъ, протеревъ заспанные глаза и оглянувъ камеру. Ему казалось, что кто-то только что снялъ съ его груди большую тяжесть, которая лежала на ней во время сна; ему показалось еще, что въ тотъ моментъ, когда онъ просыпался, онъ видѣлъ склонившееся надъ нимъ черное, страшное лицо Бовдура. Но, вѣроятно, ему это только такъ показалось, такъ какъ тяжести на его груди не было никакой, а Бовдуръ спокойно сидѣлъ въ своемъ углу съ ногами, обмотанными мѣшкомъ, и даже не смотрѣлъ на него, а устремилъ глаза, куда-то въ уголъ, точно разсматривая на стѣнѣ контуры пятенъ.
   -- А это, вѣрно, запонка надавила мнѣ грудь,-- подумалъ Андрей, вынулъ запонку и опять легъ на кровать.
   Его разбудило бряцанье ключей и шумъ входящихъ съ работы арестантовъ. Они внесли съ собою струю свѣжаго воздуха, внесли какой-то запахъ вольнаго міра,-- и въ темной печальной камерѣ повеселѣло. А тутъ еще -- черноголовый еврейчикъ, заметая, нашелъ четыре крейцера, которымъ онъ очень обрадовался и за которые готовъ былъ накупить Богъ-вѣсть чего, чтобы по-праздничному провести этотъ счастливый день. Стебельскій и Дорожовскій хозяинъ принесли по цѣлой пригоршнѣ окурковъ: Дорожовскій свои окурки показалъ и спряталъ, а Стебельскій раздѣлилъ свои "между всей камерой". Эти окурки были единственной платой арестантамъ, заметающимъ канцеляріи, и плата эта была для нихъ большой и привлекательной.
   Наконецъ, пришелъ и вахмистръ съ деньгами и, назначивъ каждому арестанту четырнадцать крейцеровъ, послалъ двухъ арестантовъ, старика и Мытра, въ сопровожденіи полицейскаго, въ городъ для закупки хлѣба и кое-какихъ другихъ нужныхъ вещей. Андрею такъ-же дали четырнадцать крейцеровъ, къ которымъ онъ добавилъ еще своихъ двадцать и попросилъ, чтобы и ему купить хлѣба такого-же, какъ ѣдятъ они сами, и колбасы. Когда Андрей вынималъ изъ своего кошелька эти двадцать крей-церовъ, онъ, вѣроятно, не видѣлъ, какъ сверкали изъ угла глаза Бовдура и неотступно слѣдили за каждымъ его движеніемъ, какъ измѣряли и взвѣшивали объемъ и содержимое кошелька, какъ наблюдали за тѣмъ, куда кладетъ его Андрей и какою жадностью, какимъ гнѣвомъ запылали эти глаза при видѣ вынутыхъ двадцати крейцеровъ, словно эти двадцать крейцеровъ Андрей вынулъ изъ груди самого Бовдура.
   И снова ходитъ Андрей по камерѣ, и снова думаетъ. Думаетъ о Ганѣ, о ея жизни съ мужемъ, какъ она ее описывала ему въ своихъ письмахъ, думаетъ о своемъ одиночествѣ, о томъ, какъ онъ обезсилѣлъ, утративъ любимаго человѣка... Но нѣтъ, -- набѣгаетъ другая, болѣе веселая мысль,-- нѣтъ, я не одинокъ! Есть у меня товарищи, искренніе, сердечные, горячо проникнутые тѣмъ-же стремленіемъ, что и я. Они въ нуждѣ и помогутъ, и посовѣтуютъ, и утѣшатъ. Но въ эти мысли врывается новая мысль, опять печальная, больная, а за нею -- опять утѣшительная: вѣдь и она для меня не потеряна: любитъ меня, какъ и раньше, не чуждается, не отгораживается отъ меня, какъ стѣной, своимъ замужествомъ, переписывается со мной, совѣтуетъ и утѣшаетъ такъ-же искренно, какъ и раньше; да и онъ человѣкъ хорошій и пріятель и одинаковыхъ со мною убѣжденій... Да, но все-таки!-- и снова веселая мысль обрывается -- и Андрей, словно подъ тяжестью великой боли, опускаетъ голову, а изъ глазъ его скатываются двѣ робкія, дрожащія слезы, жгучія, какъ огонь, и ни на минуту не облегчающія сердца. Онъ быстро утираетъ ихъ и снова ходитъ по камерѣ, стараясь думать исключительно только объ обычныхъ, ближайшихъ вещахъ, вотъ, хотьбы, напримѣръ, о ѣдѣ.
   -- А любопытная штука,-- говоритъ онъ самъ къ себѣ, -- пока не вспоминалъ о ѣдѣ, я не чувствовалъ голода и желудокъ держалъ себя смирно, несмотря на то, что онъ пустъ. А теперь напомнили, такъ и онъ, какъ старая собака, начинаетъ ворчать и вертѣться. Это-бы въ психологическій дневникъ внести -- "вліяніе мысли на органическія отправленія"... Вотъ хорошая-бы вещь была -- завести такой дневникъ, чтобы всегда туда заносить. Каждое явленіе чувства. каждое впечатлѣніе, и такъ день за днемъ, долгое время! Интересная-бы вышла статистика душевной жизни. Мы узнали-бы, какими впечатлѣніями, какими чувствами больше всего живетъ человѣкъ, какова жизнь этой "искры Божьей", которая въ рѣдкихъ исключительныхъ случаяхъ подымается такъ высоко!
   Его заняла мысль о такомъ дневникѣ -- онъ разбиралъ эту мысль со всѣхъ сторонъ, входилъ въ подробности, словно сейчасъ собирался осуществить ее. Нужно много -- много людей, съ совѣстью, правдивыхъ,-- думалъ онъ,-- чтобы они раздѣлили между собой главныя явленія психической дѣятельности и каждый главнымъ образомъ записывалъ-бы явленія своего отдѣла, а изъ остальныхъ только самыя главныя. Впрочемъ, нѣтъ, такъ-бы ни къ чему не пришли, потому что проклятая разница способностей, минутныхъ настроеній, обстановки -- все перепутаетъ. Вотъ если-бы изобрѣсти какой-нибудь механическій психометръ, похожій на тотъ, который устроилъ Вундтъ для измѣренія интенсивности чувствъ! Штука вышла-бы любопытная и важная для науки. До сихъ поръ психологія занимается качествомъ впечатлѣній, а о количествѣ и не думаетъ. А между тѣмъ, кажется, здѣсь ключъ къ разгадкѣ не одного психологическаго узла, потому что впечатлѣнія и чувства, которыя чаще всего повторяются, оставляютъ въ душѣ самые глубокіе слѣды. Статистика, одна только статистика поможетъ глубже проникнуть въ загадку человѣческихъ характеровъ и способностей, какъ помогла уже проникнуть хоть немного въ психологію общественныхъ группъ!
   Мало-по-малу эти мысли о, наукѣ, о теоріи, не затрагивая никакихъ чувствъ, успокоили Андрея. Ему вспомнились молодые товарищи, горячіе, искренно преданные идеѣ свободы и счастья людей, вспомнились ихъ споры, ихъ совмѣстныя стремленія къ пополненію своихъ знаній, ихъ дѣтская радость отъ познанія каждой новой истины, и ему стало такъ легко, такъ весело, словно онъ снова между ними, словно ни его, ни кого-либо другого въ мірѣ не давитъ уже вѣковѣчный врагъ человѣческаго рода -- неволя! Губы его, блѣдныя, счастливыя, мимо воли, шептали слова пѣсни:
   
   Таи не завсігди бурливе море,-- тихее частиш!
   Таж і в бурю не всі човни гинуть!-- тим ся ти потіш!
   А хто знае, може и бурю іменно спасешся ти,
   Може іменно тобі ея власть до ціли доплисти!... *)
   *) Не всегда, вѣдь, море бываетъ бурливо -- чаще оно тихо,
   Да и въ бурю не всѣ челны гибнутъ!-- этимъ ты утѣшься!
   А кто знаетъ, можетъ, въ бурю именно спасешься ты,
   Можетъ, именно тебѣ удастся достигнуть цѣли!..
   

IX.

   Брякнула колодка, открылись двери, возвратилась изъ города арестанты съ закупленной пищей. Поднялся шумъ. Панько роздалъ хлѣбъ, соль, табакъ, лукъ. Арестанты сѣли, гдѣ кто могъ, и принялись за ѣду. Бовдуръ, который сегодня, очевидно, былъ чѣмъ-то раздраженъ, проклиналъ вполголоса Панька, который далъ ему такой маленькій хлѣбецъ, а этому черномазому поросенку такой большой.
   -- Такъ, вѣдь, его за девятнадцать крейцеровъ, а твой за четырнадцать,-- разъяснялъ старикъ, не обращая вниманія на ругательства Бовдура.
   -- Четырнадцать-бы у тебя зубовъ выпало, попрошайка!-- проворчалъ вмѣсто отвѣта Бовдуръ и началъ поволчьи откусывать отъ своего хлѣба,-- не отрѣзая и не отламывая кусковъ.
   -- Возьми себѣ ножъ. Бовдуръ,-- сказалъ Мытро.
   -- Зачѣмъ? Развѣ тебѣ голову отрѣзать!-- гаркнулъ Бовдуръ и всѣмъ ртомъ откусилъ кусокъ хлѣба, послѣ чего въ его рукахъ осталась лишь небольшая краюшка.
   Андрей тоже собрался ѣсть. Онъ порѣзалъ принесенную колбасу на равные куски и раздѣлилъ ихъ между всѣми, никого не пропуская. Дорожовскій и Бовдуръ ни словомъ не поблагодарили, причемъ послѣдній взялъ поданный ему кусокъ и, не взглянувъ даже на него, бросилъ въ ротъ, точно въ какую-то пропасть.
   Глядя со стороны на то, какъ ѣлъ Бовдуръ, можно было подумать, что этотъ человѣкъ былъ страшно голоденъ,-- съ такою ненасытною жадностью теребилъ онъ свой хлѣбъ, такъ быстро исчезали у него во рту громадные куски. Другіе еще хорошенько не устроились со своимъ хлѣбомъ, у Бовдура ужъ не осталось ни крошки. Одну минуту онъ печально посматривалъ на свои пустыя руки, а на его лицѣ отразились такія муки голода, точно у него нѣсколько дней не было во рту ни крошки хлѣба. Андрей посмотрѣлъ на него и испугался. Ему казалось, что Бовдуръ могъ-бы теперь съѣсть перваго попавшагося человѣка, что вотъ-вотъ онъ бросится на какого-нибудь арестанта и зубами откусите у него такой-же кусокъ живого мяса, какъ тѣ куски хлѣба, которые безслѣдно исчезали у него во рту.
   -- Что, онъ всегда у васъ такъ голоденъ?-- спросилъ Андрей старика, съ отвращеніемъ отворачиваясь отъ Бовдура.
   Старикъ посмотрѣлъ и тоже быстро отвернулся.
   -- Что съ тобой, Бовдуръ?-- спросилъ онъ.-- Взбѣсился ты и хочешь людей кусать, что-ли?
   А потомъ, обращаясь къ Андрею, старикъ прибавилъ:
   -- Нѣтъ, это только сегодня съ нимъ что-то сталось, муха что-ли его укусила. А, обыкновенно, онъ, бывало, слопаетъ цѣлый хлѣбъ, выпьетъ полкувшина воды и ляжетъ по добру, по здорову на свое мѣсто.
   -- Можетъ и взбѣсился, не знаю, -- мрачно отвѣтилъ Бовдуръ,-- только я ѣсть хочу.
   -- А, можетъ, вы будете такъ добры подождать, пока лакей принесетъ изъ ресторана жаркое?-- дразнилъ его старикъ.
   -- Я ѣсть хочу, я голоденъ!-- повторялъ съ тупымъ упорствомъ Бовдуръ.
   -- Ну такъ ѣшь, развѣ тебѣ кто запрещаетъ?-- сказалъ черноголовый еврейчикъ.
   -- Не запрещаешь?-- повернулся къ нему Бовдуръ, впиваясь глазами въ небольшой початый хлѣбъ, который лежалъ передъ еврейчикомъ,-- не запрещаешь, ну, это хорошо. Давай!-- И онъ протянулъ обѣ руки къ хлѣбу. Еврейчикъ выхватилъ хлѣбъ изъ-подъ рукъ у Бовдура.
   -- Давай!-- крикнулъ Бовдуръ, и его глаза заблестѣли какимъ-то страшнымъ огнемъ, -- давай, не то либо тебѣ смерть, либо мнѣ!
   -- Овва!-- поддразнивалъ его еврейчикъ, -- мнѣ или тебѣ! Уйди ты по добру-по здорову, потому что я ѣсть хочу.
   -- И я тоже хочу,-- отвѣтилъ немного спокойнѣе Бовдуръ.-- Давай хлѣба!
   -- Что ты взбѣсился, что-ли? Чего ты присталъ ко мнѣ?-- крикнулъ еврейчикъ.
   -- Мытра ужъ оставилъ, такъ ко мнѣ лѣзешь!
   -- Дай хлѣбъ, дай, сжалься надо мною!-- просилъ плачущимъ голосомъ Бовдуръ, а глаза его загорались все болѣе и болѣе страшнымъ огнемъ.
   -- Будь ласковъ, Бовдурикъ, голубчикъ,-- отвѣтилъ такъ-же спокойно еврейчикъ,-- иди ты себѣ съ Богомъ къ чорту!
   Вмѣсто отвѣта на это Бовдуръ высоко поднялъ оба кулака и разомъ, словно два молотка, опустилъ ихъ на голову еврейчика. Какъ подрубленный топоромъ, повалился еврейчикъ на-земь, изъ носа и рта хлынула у него кровь и полилась на хлѣбъ, на полъ, на ноги Бовдура. Но еврейчикъ не кричалъ. Только, когда очнулся, онъ, точно бѣшеный, поднялся на колѣни и ногтями обѣихъ рукъ впился въ голыя распухшія ноги Бовдура. Бовдуръ глухо заревѣлъ отъ боли, завертѣлъ ногами, но отдѣлаться отъ еврейчика не могъ. Схвативъ его одною рукой за волосы, онъ другою сталъ колотить его по спинѣ, но еврейчикъ все не отпускалъ ногъ и все глубже и глубже впивался острыми ногтями въ тѣло Бовдура, пока у него, наконецъ, кровь не показалась изъ подъ ногтей.
   Бовдуръ, не отпуская волосъ еврейчика, рванулся назадъ, и тотъ упалъ лицомъ на полъ. Но и теперь еврейчикъ не издалъ ни одного звука, быстро схвативъ окровавленный хлѣбъ, онъ замахнулся и изо всей силы такъ ударилъ хлѣбомъ Бовдура въ животъ, что у того даже загудѣло внутри. Бовдуръ отпустилъ волосы и обѣими руками схватился за животъ, точно испугавшись, что онъ, какъ разбитая бочка, разлетится въ куски. А тѣмъ временемъ еврейчикъ съ хлѣбомъ въ рукахъ поднялся на ноги. Лицо его посимѣло отъ боли и злости и почти все было покрыто кровью, изъ глазъ выступали слезы; окровавленныя губы распухли, зубы били крѣпко стиснуты. Онъ выпрямился и, по говоря ни слова, еще разъ замахнулся хлѣбомъ на Бовдура.
   -- Да побойтесь Бога, разнимите ихъ!-- кричалъ остолбенѣвшій отъ испуга Андрей, отворачивая глаза отъ этого страшнаго зрѣлища. Онъ былъ крайне впечатлителенъ ко всякой боли, и особенно къ чужой -- и ему казалось, что каждый ударъ попадаетъ въ него.
   -- Какъ же... Еще чего не доставало!-- отвѣтилъ старикъ, продолжая спокойно ѣсть,-- не нужно! Имъ полезно немного кости размять... легче головѣ станетъ. А если они еще, вдобавокъ, немного своей поганой крови изъ себя выпустятъ, то ужъ и куда какъ имъ легко сдѣлается. Оставьте ихъ въ покоѣ, они какъ собаки: погрызутся, а потомъ и начнутъ лизать другъ друга. А если-бы кто взялся ихъ разнимать, то я пари держу, что они оба набросились-бы на того.
   А тѣмъ временемъ борцы, съ пѣной у рта, окровавленные, стояли на готовѣ и ждали, кто кого первый ударитъ. Но это была только одна минута, а потомъ оба, какъ по командѣ, бросились другъ на друга. Бовдуръ ударилъ еврейчика кулакомъ по рукѣ -- изъ нея выпалъ хлѣбъ, но зато еврейчикъ лѣвою рукой ударилъ Бовдура по лицу. Потомъ они оба сцѣпились, и ужъ-не видно было, кто кого бьетъ, толкаетъ, деретъ, калѣчитъ, пока они, наконецъ, не попадали на полъ и, не выпуская другъ друга изъ рукъ, вмѣстѣ, какъ два звѣря, заревѣли: Караулъ! Караулъ! Спасите!
   На крикъ въ камеру влетѣлъ солдатъ съ плеткой въ рукѣ и, увидя на землѣ окровавленныхъ борцовъ, которые кричали и все еще не переставали драться, перевернулъ плетку "старшимъ концомъ", т. е. взялъ ремень въ руку, и деревянной ручкой сталъ безъ разбору лупить обоихъ, куда попало.
   Затрещала ручка по костямъ, запрыгала по набрякшему, напухшему тѣлу, какъ по подушкѣ, -- а борцы все еще не выпускали другъ друга, все еще не переставали визжать какъ свиньи, которымъ неловкій рѣзникъ плохо вонзилъ въ грудь свой ножъ. Солдатъ разсвирѣпѣлъ, и, не говоря ни слона, началъ угощать обоихъ ударами сапогъ подъ ребра. Только этимъ способомъ ему удалось разнять ихъ. Они отпустили другъ друга и разбрелись по своимъ угламъ, но солдатъ не переставалъ ихъ бить.
   -- А, оборванцы! А, воры! А, разбойники!-- шипѣлъ задыхаясь солдатъ.-- Вы еще драться будете! Подождите, гадюки, я васъ научу!
   -- Я его не трогалъ!-- заплакалъ еврейчикъ.-- Онъ хотѣлъ у меня хлѣбъ отнять! Развѣ я у него въ займы бралъ?
   -- А, ты. поросенокъ нечищенный!-- ревѣлъ солдатъ, и снова какъ градъ посыпались удары на спину Бовдура. Бовдуръ молчалъ, согнувшись въ дугу, пока, наконецъ, солдатъ не усталъ и пересталъ колотить.
   -- Га, подожди, я научу тебя у другихъ хлѣбъ отнимать! Мало тебѣ своего, обжора проклятый?-- кричалъ солдатъ, идя къ дверямъ.
   -- Мало!-- глухо и мрачно отвѣтилъ Бовдуръ.
   -- Что, ты еще ротъ разѣваешь?-- вскипѣлъ солдатъ, издали замахиваясь плеткой.-- Не будешь молчать, ты, навозъ вонючій? Вотъ подожди, если тебѣ этого мало, такъ и того не увидишь! Попостись немного! Не будешь такъ скоръ на драку! Нарочно буду просить господина вахмистра, чтобъ завтра тебѣ ничего не дали! Будешь ты у меня свистѣть, подожди! А вы здѣсь помните -- обратился солдатъ къ остальнымъ арестантамъ -- не давайте ему никто и понюхать чего-нибудь! Пусть, собака, знаетъ, какъ драться! А какъ только что затѣетъ, сейчасъ меня позовите, я ему покажу.
   Но выходѣ солдата изъ камеры въ ней воцарилось тяжелое, мрачное молчаніе. Словно что-то сдавило всѣмъ горло,-- хлѣбъ никому въ ротъ не шелъ. Всѣ чувствовали, что то, что свершилось передъ ихъ глазами, ужъ черезчуръ гадко и безчеловѣчно.
   Только Стебельскій, сидя на полу, на томъ самомъ мѣстѣ, гдѣ онъ по обыкновенію спалъ, спокойно ѣлъ свой хлѣбъ, закусывая маленькими кусочками колбасы, а когда въ камерѣ наступила глухая тишина, онъ, обращаясь къ Андрею и обводя рукою кругомъ по камерѣ, сказалъ: -- Homo homitii lupus! {Человѣкъ человѣку волкъ-Бовдуръ молчалъ.}
   Андрей, блѣдный, какъ смерть, всталъ и обернулся къ Бовдуру, который, скрючившись, лежалъ въ углу дрожащій, окровавленный, синій; эта картина опять лишила его силъ,-- Андрей не могъ и слова вымолвити; онъ стоялъ и смотрѣлъ съ выраженіемъ глубокаго страданія на лицѣ.
   -- А что, нужно тебѣ это было?-- сказалъ Бовдуру старикъ Панько, снова принимаясь за ѣду.
   -- Бовдуръ,-- промолвилъ, наконецъ, Андрей,-- если ты такъ голоденъ, то надо было сказать мнѣ, я и такъ не съѣмъ своего хлѣба. Зачѣмъ было драться, я тебѣ дамъ хлѣба, сколько хочешь...
   И онъ взялъ свой хлѣбъ, отрѣзалъ отъ него небольшой кусокъ для себя, а остальное подалъ Бовдуру.
   -- Не нужно мнѣ твоего хлѣба! Жри самъ! Подавись имъ!-- зарычалъ Бовдуръ, не поднимая глазъ, и швырнулъ поданный хлѣбъ подъ кровать. Андрей остолбенѣлъ отъ страха и удивленія и, не говоря ни слова, отступилъ назадъ. А Мытро полѣзъ подъ кровать, поднялъ хлѣбъ, обтеръ, поцѣловалъ и положилъ передъ Андреемъ.
   -- А тебѣ, болванъ, чего еще нужно?-- сказалъ сердито Панько.-- Ты чего святымъ хлѣбомъ бросаешься? Колики-бы тебѣ въ бокъ, ты чортъ какой-то!
   -- Пусть васъ всѣхъ черти возьмутъ,-- проворчалъ Бовдуръ,-- всѣхъ, и меня съ вами! Мнѣ все равно!..
   Сказавъ это, онъ ударилъ кулакомъ объ полъ такъ, что гулъ пошелъ, а потомъ свернулся въ клубокъ и легъ на свое мѣсто.
   

X.

   Долго ходилъ Андрей по камерѣ, пока, успокоился. А когда его духовныя силы возвратились къ нему, онъ старался улетѣть въ мысляхъ далеко-далеко изъ этой проклятой юдоли плача и отрицанія всего человѣческаго. Онъ переносился мыслями въ другія, лучшія мѣста, гдѣ молодыя, чистыя сердца высоко поднимали знамя человѣчности, гдѣ вырабатывались могучіе, вооруженные ряды, которые когда-нибудь -- скоро!-- должны были стать на борьбу за человѣческую личность, за ея святыя права, за ея вѣчныя, естественныя стремленія. Онъ переносился и туда, гдѣ билось единственное привязанное къ нему женское сердце, которое въ эту минуту, быть можетъ, обливалось кровью, горюя о его несчастьѣ. И онъ мысленно утѣшалъ свою Ганю, ободрялъ своихъ товарищей, призывалъ ихъ смѣло держать поднятое знамя, не опускать его ни на минуту, ибо личность человѣческая страдаетъ, принижена, придавлена, забита повсюду, кругомъ!..
   Онъ думалъ о своихъ стремленіяхъ, о своей любви, о своемъ несчастьѣ. И Бовдуръ съ его болью и злостью совершенно исчезъ изъ его головы.
   Эхъ, голова молодая, горячая, самолюбивая! Въ святомъ своемъ рвеніи ты и не видишь, какъ самолюбивы всѣ твои мысли, всѣ твои стремленія! Вотъ и дѣло твое, хотя оно и ведетъ къ всеобщему братству и всечеловѣческому счастью -- развѣ не потому оно тебѣ такъ мило, такъ дорого въ эту печальную минуту, что оно твое дѣло, что въ немъ сходятся всѣ твои мысли, желанія, убѣжденіи и цѣли, что работать и даже страдать за него доставляетъ тебѣ удовольствіе? Вѣдь, женщина, которую ты любишь, хоть и не связывая ее ничѣмъ, хоть и отрекаясь отъ обладанія ею, хоть и желая ей счастья съ другимъ,-- вѣдь эта женщина развѣ не тѣмъ тебѣ такъ мила, что съ ней провелъ ты счастливѣйшія минуты твоей жизни, что поцѣлуи ея и до сихъ поръ горятъ на твоемъ лицѣ, что прикосновеніе ея нѣжной руки и до сихъ поръ отзывается въ твоихъ нервахъ? Эхъ, голова молодая, самолюбивая! Бросилъ-бы ты на время заниматься собой, потѣшать себя! Посмотрѣлъ-бы ты пристально вокругъ себя, внимательно, братскимъ, любящимъ взоромъ! Можетъ быть, ты увидалъ-бы около себя болѣе несчастныхъ, чѣмъ ты! Можетъ быть, ты увидалъ-бы такихъ, къ которымъ ни откуда но проходитъ лучъ радости даже такой, какая есть у тебя! Можетъ. быть, ты увидалъ-бы такихъ, которые на это дно общественнаго гнета съ собою но принесли ничего, ничего: ни мысли ясной, ни счастливыхъ воспоминаній, ни блестящихъ, хоть и обманчивыхъ надеждъ!.. Можетъ быть, одно твое искреннее и привѣтливое слово украсило-бы ихъ долю, прекратило-бы въ ихъ сердцѣ борьбу, которая страшнѣе всего того, что ты себѣ можешь представить. разбило-бы вокругъ ихъ сердца толстый ледяной пластъ, образованный безконечнымъ безпрестаннымъ горемъ!.. Такъ ужъ дѣйствуетъ большое горе, что человѣческія сердца замыкаются, какъ сворачиваются цвѣты отъ вечерняго холода. И съ замкнутыми сердцами, съ стиснутыми устами проходятъ рядомъ несчастные, которые часто нѣсколькими словами, однимъ пожатіемъ теплой,-- братской руки могли-бы избавиться отъ половины "своего горя, проходятъ рядомъ -- и молчатъ... Эхъ, люди, люди! Не убійцы, воры и преступники, не господа и рабы, не палачи и осужденные, не судьи и подсудимые, а бѣдные, прибитые, одурѣвшіе люди!..
   Тѣмъ временемъ Бовдуръ лежалъ въ своемъ гниломъ углу, съ больнымъ, гніющимъ тѣломъ, съ разбитою душой, безъ проблеска надежды, утѣшенія, радости.-- и въ головѣ его мелькали его мысли, проносились неясными картинами его воспоминанія.
   Нужда сызмала, съ дѣтства... Презрѣніе, колотушки, побои... Насмѣшки дѣтей, которыя сторонились отъ него, не принимали въ свои игры... Незаконнорожденный! Подкидышъ! Бовдуръ!.. Тяжелый трудъ у недобрыхъ, чужихъ людей... Слякоть, морозы, усталость,-- все это досаждаетъ только хозяина, а работника нѣтъ!.. Работникъ желѣзный, работникъ выдержитъ... долженъ... плату за это получаетъ!.. Хилый, болѣзненный, забитый, плохо оплаченный, плохо одѣтый... Безъ товарища, безъ друга... Нѣтъ, былъ товарищъ, былъ другъ, въ Бориславѣ при работѣ подружились. Искренній пріятель, вѣрный другъ, душа -- человѣкъ. Ха, ха, ха!.. А позавидовалъ, позавидовалъ единственной радости,-- отбилъ дѣвушку, отнялъ, женился!.. Если-бы не все шло противъ несчастнаго, то, можетъ... можетъ несчастный и несчастнымъ-бы не былъ!
   Вотъ въ такихъ-то отрывочныхъ картинахъ, переплетенныхъ вполголоса произнесенными словами, проносились передъ Бовдуромъ его молодые годы. Ничего въ нихъ не было отраднаго, ничего такого, на чемъ можно-бы было отдохнуть душой, чему-бы можно было порадоваться. Но мысль летитъ дальше, переворачиваетъ прошедшее, картину за картиной, какъ человѣкъ переворачиваетъ въ книгѣ страницы, между которыми онъ вложилъ деньги и въ которыхъ онъ старается ихъ поскорѣе отыскать.
   Что погнало Бовдура въ Бориславъ? Объ этомъ онъ и вспоминать не хочетъ. Это такая мысль, отъ которой холодомъ несетъ. Но скоро, скоро, кажется, онъ принужденъ будетъ и это обстоятельно припомнить. Онъ бѣжалъ и, убѣгая, еще разъ взглянулъ съ горки на пылающія... но не вечернимъ блескомъ... избы и проклялъ ихъ. И никому, ни передъ кѣмъ онъ не признался, изъ какого села онъ бѣжалъ, хотя это происходило пять лѣтъ назадъ. Кто знаетъ, быть можетъ, онъ и самъ уже забылъ даже названіе села!..
   Въ Бориславѣ онъ немного ожилъ. Работа хоть и скверная была, да все-таки платили сначала хорошо -- и поѣсть можно было что-нибудь, не такъ, какъ прежде. Какъ голодный волкъ, бросался онъ на ѣду, и ѣлъ, ѣлъ безъ памяти,-- проѣдалъ все, что зарабатывалъ, ходилъ чуть не голымъ, и ѣлъ, чтобы хоть разъ почувствовать себя сытымъ. Пить сначала не пилъ, ужъ потомъ началъ, Когда ея у него не стало. Тогда онъ запилъ, здорово запилъ!..
   Въ Бориславѣ, при работѣ, Бовдуръ и подружился, въ первый разъ въ своей жизни, съ человѣкомъ такимъ-же одинокимъ, какъ и онъ самъ. Искренній былъ человѣкъ, и Бовдуръ четыре года прожилъ съ нимъ, какъ съ роднымъ братомъ. Они работали вмѣстѣ, жили вмѣстѣ и почти никогда не разставались. Въ нуждѣ помогали другъ другу, не спрашивая: а когда отдашь? хотя, правду говоря, Бовдуръ больше бралъ, нежели давалъ. Онъ и теперь, хоть и считаетъ Семена измѣнникомъ и фальшивымъ, все-таки съ удовольствіемъ вспоминаетъ время этой дружбы. Хорошее было время, да чортъ его унесъ. А жаль, что не продолжалось дольше!
   Только изъ-за дѣвушки друзья разстались. Оба полюбили одну бѣдную, измученную работницу, круглую сироту, какъ и сами, выросшую въ презрѣніи, привыкшую къ молчаливому послушанію, къ безграничной покорности, къ отреченію отъ собственной воли, отъ собственной мысли. Чудо сотворилось тогда съ Бовдуромъ. Его рѣзкая, эгоистичная, дикая натура стала еще болѣе рѣзкой и дикой при этой тихой, спокойной, послушной и доброй женщинѣ. Онъ любилъ ое, но его любовь еще сильнѣе угнетала ее, чѣмъ прежняя жизнь. Сколько ругательствъ, сколько побоевъ вытерпѣла она отъ него! Сколько слезъ пролила! Но никогда Бовдуръ не слышалъ отъ ноя протестующаго слова. И это его бѣсило. Онъ мучилъ ее, чтобы разбудить въ ней силу протеста, а между тѣмъ, ея силой была -- податливая, молчаливая и послушная любовь. Она, тихій ягненокъ, любила этого звѣря! И эта любовь давала ой силу сносить всѣ его, съ виду безумные, но вытекающіе изъ его натуры капризы, отплачивать ласками за побои, нѣжностью за брань и проклятія... И какъ только онъ не называлъ ее! И сукою, и жабой, она не протестовала. Но, наконецъ, онъ почувствовалъ отвращеніе къ этой безграничной покорности и податливости, и хотя не переставалъ ее любить, но, однажды, въ приступѣ гнѣва поколотилъ ее и прогналъ отъ себя. Она ушла -- къ другу, съ которымъ вскорѣ и повѣнчалась -- теперь уже и ребенокъ есть...
   -- И она, сука, счастлива съ нимъ!-- ворчалъ Бовдуръ.-- Оба они -- размазня! Чортъ ихъ дери! не хочу и вспоминать о нихъ!
   Сколько разъ онъ давалъ зарокъ, что не будетъ вспоминать о нихъ, а они сами лѣзутъ въ голову, потому что оба они въ силу контраста сроднились съ его душой, дополняютъ ее, потому что въ его сердцѣ, подъ толстой ледяной корой, тлѣетъ еще и до сихъ поръ неугасшая искра любви къ этимъ людямъ!
   А потомъ все кончилось. Все пошло шиворотъ-навыворотъ. Онъ началъ пить. Чортъ возьми!-- крѣпко пилъ! Бывало, придетъ съ работы -- онъ ходилъ ночью на работу -- и прямо въ шинокъ. Жидъ, давай ѣсть! Хорошо. Жидъ, давай пить! И пьетъ, пока въ карманѣ находятся деньги, пока онъ въ состояніи держаться на ногахъ. А когда ноги откажутся отъ службы, онъ падаетъ на скамью и спитъ до самаго вечера, пока опять не разбудятъ на работу. Это выгодно, не нужно комнаты нанимать; -- еврей днемъ не выброситъ изъ шинка,-- захочетъ, чтобы и въ другой разъ пришелъ,-- да, кромѣ того, собаки шинкаря ротъ оближутъ, вотъ и чисто!..
   Это было единственное время, которое Бовдуръ вспоминалъ теперь съ какимъ-то пьянымъ умиленіемъ. Это время вѣчной одури, вѣчнаго похмѣлья, вѣчнаго безсвязнаго шума, представлялось ему единственно настоящимъ и всецѣло счастливымъ временемъ его жизни. Все у него было, -- а, впрочемъ, чортъ знаетъ, можетъ чего и недоставало, но онъ, ей-Богу, ни о чомъ не зналъ. Никакихъ мыслей, никакихъ воспоминаній, только шумъ, шумъ, точно въ головѣ мельничное колесо гудитъ... Турррр-ррр! и все: люди, дома, солнце, небо и весь міръ кругомъ, кругомъ, кругомъ!.. Туррр-ррр!.. и больше ничего, ни на землѣ, ни въ небѣ, нигдѣ ничего!..
   -- Ахъ, хоть-бы еще разъ такъ, хоть денекъ, хоть минуту, Господи!-- вздохнулъ Бовдуръ.-- Забылъ-бы человѣкъ, а то опять все начинаетъ оживать, шевелиться!.. А если-бы такъ: встаю утромъ, а тутъ въ головѣ шумитъ, кружится: туррр! въ глазахъ мѣшается... Вижу, а не узнаю, чувствую, а не понимаю, живу, а самъ объ этомъ не знаю, -- и такъ всегда, всегда! Чтобы и не пить, а вѣчно пьянымъ быть! Чтобы ужъ совсѣмъ, совсѣмъ одурѣть!..
   -- А если нѣтъ, такъ что? Пускай идутъ воспоминанія, пока идутъ. Клинъ клиномъ выбьемъ,-- скверное, еще болѣе сквернымъ! Выхода нѣтъ... Да зачѣмъ и искать?.. А передъ концомъ разъ попробовать, да... хоррошо!.. Пятьдесятъ, гульденовъ безъ двадцати крейцеровъ,-- право, стоитъ!.. Да и что я потеряю!..
   -- А моя молодость?..-- Чортъ ее возьми! Однѣ колючки, одна крапива! Проклятье на нее!
   -- А они оба?..-- Чортъ ихъ возьми! Бросили! измѣнили... Нѣтъ, не хочу и вспоминать!..
   -- А, можетъ быть, когда-нибудь будетъ лучше?.. Нѣтъ, не надѣйся! Пустая надежда! Проклятье на надежду!
   -- Но онъ, -- можетъ, у него отецъ, мать?..-- Ну, пусть себѣ,-- у меня ихъ нѣтъ и не было!
   -- А можетъ... какая?.. Гм, я-бы долженъ на это обратить вниманіе... А мнѣ, что до того? Пусть идетъ за другого!
   -- А можетъ?..-- Ну, что еще? Ничего больше!.. Охъ, какъ болитъ, какъ жжетъ, какъ щемитъ! И здѣсь, и здѣсь, и здѣсь, всюду, все тѣло!..
   Была уже глухая ночь. Всѣ арестанты спали, словно придавленные бревнами. Спалъ и Андрей и не чувствовалъ отрывочныхъ рѣчей, сказанныхъ вполголоса, не чувствовалъ и не зналъ страшной муки человѣка, одичавшаго отъ горя и доведеннаго до крайней степени отчаянія. И кто знаетъ, если-бы Андрей слышалъ эти слова, если-бы подумалъ объ этой мукѣ, -- можетъ быть, одно его слово могло-бы успокоить и остановить ея страшныя послѣдствія. Но Андрей въ это время спалъ спокойно возлѣ Мытра и во снѣ обнималъ свою и не свою Ганю.
   

XI.

   Снова день, шумъ, проклятія и насмѣшки, снова бряцаніе колодки, крики, работа... Снова расхаживаетъ по камерѣ Андрей, блѣдный и больной отъ недостатка свѣжаго воздуха. Сухой кашель начинаетъ душить больную грудь, и мысли въ головѣ Андрея начинаютъ путаться. Онъ чувствуетъ страшную усталость во всемъ тѣлѣ, точно оно у него свинцомъ налито. Ахъ, отдохнуть-бы, полежать удобно, спокойно, подъ яснымъ небомъ, на чистомъ воздухѣ, въ тѣни!.. Его любовные сны блѣднѣютъ, и напрасно онъ старается вызвать ихъ въ своемъ воображеніи съ прежнею живостью. Даже лицо Гани не хочетъ появиться передъ нимъ, и передъ его закрытыми глазами мелькаютъ только дикія, уродливыя лица, съ растрепанными волосами, неумытыя, угрожающія. Онъ легъ на кровать вверхъ лицомъ, широко раскрылъ глаза и всматривался въ потолокъ, стараясь не думать, не вспоминать. Но вотъ потолокъ оживаетъ, и то уменьшается, то увеличивается, колеблется, и мало-по-малу на его буро-желтомъ фонѣ выступаютъ въ туманѣ тѣ-же отвратительныя грозящія лица, спускаются сверху, наклоняются надъ нимъ. Онъ срывается съ кровати и снова начинаетъ ходить.
   -- И что такое со мною случилось?-- говоритъ онъ самъ къ себѣ.-- Вѣдь, кажется, я не былъ склоненъ къ галюцинаціямъ! Почему-же онѣ вдругъ преслѣдуютъ меня? Или это волненіе такъ меня разстроило? Да, кажется, я и не волнуюсь особенно!.. Гм, скверно!..
   А Бовдуръ тоже лежитъ въ своемъ углу и думаетъ. Вотъ, когда деньги будутъ моими, то нужно будетъ ихъ хорошо спрятать, чтобы не нашли и не отняли. И какъ могутъ отобрать, если никто не будетъ знать? Нужно будетъ прикинуться слабоумнымъ или чѣмъ-нибудь, мнѣ все равно. Придетъ время, придетъ и потѣха. А только спрятать хорошо, ну, а потомъ еще разъ можно позволить себѣ да такъ, чтобы за всѣ разы хватило! Раньше всего хлѣба, хорошаго, бѣлаго,-- нѣтъ, булокъ, и много, много, чтобы наѣсться досыта. Колбасъ, мяса цѣлую кучу! А потомъ пить,-- пиво, вино бутылками! И все бутылками, бутылками, чтобы въ головѣ вѣчно шумѣло, вѣчно кружилось, чтобы ничего, ничего не вспоминалось, не думалось! Все кругомъ, все кругомъ, пока не наступитъ конецъ. А конецъ что? Одна минута! И совсѣмъ не страшно, лишь-бы только въ это время въ головѣ шумѣло и кружилось. А, впрочемъ, посмотримъ, страшно-ли будетъ,-- все одно, разъ сука-мать родила!
   -- Но онъ такъ молодъ, такъ добръ!..-- отзывалась робко какая-то тихая мысль изъ глубины его сердца.
   -- Чортъ возьми!.. А я развѣ не молодъ?-- отвѣтила другая мысль.-- Онъ до сихъ поръ былъ счастливъ, ежедневно испытывалъ столько счастья, сколько я и за весь свой вѣкъ не испытаю! Это несправедливо, нужно помѣняться!
   -- А, можетъ быть, не совсѣмъ?-- снова появлялась гдѣ-то въ глубинѣ робкая мысль.
   -- Зачѣмъ? Зачѣмъ медлить?-- отрѣзала снова громкая, господствующая мысль!
   -- А, можетъ быть, у него отецъ, мать?..-- Чортъ ихъ возьми! Пусть знаютъ, что такое горе! У меня ихъ нѣтъ и не было, а я развѣ не человѣкъ?..
   Но удивительно! Хотя громкая, господствующая мысль такъ досадно старалась успокоивать Бовдура и укрѣпить его въ избранномъ намѣреніи, все-таки онъ почему-то дрожалъ всѣмъ тѣломъ, искоса поглядывая на Андрея и боязливо стискивая что-то въ рукѣ, что-то, чего онъ и самъ боялся, а, между тѣмъ, оберегалъ, какъ зеницу ока.
   -- Ѣсть хочется,-- ворчалъ онъ,-- страхъ какъ хочется ѣсть! Это онъ, проклятый, своимъ хлѣбомъ напустилъ на меня голодъ! А такимъ прикидывается добрымъ и хорошимъ! Нѣтъ, голубчикъ, не поможетъ тебѣ твоя доброта, не обманешь!..
   Двери открылись и въ камеру просунулась голова стараго полицейскаго съ добродушнымъ лицомъ.
   -- Господина. Темера!-- промолвилъ онъ ласково.
   -- Темера очнулся. Ему показалось, что это голосъ его отца, тотъ самый, который онъ слышалъ давно, давно, еще въ дѣтствѣ.
   Онъ подошелъ къ дверямъ и началъ смотрѣть въ лицо полицейскаго, но никакъ не могъ его узнать.
   -- Что, не узнаете? Ну, конечно, гдѣ тамъ, -- вы еще маленькимъ были, когда я ушелъ изъ Тернополя. А мы съ вашимъ покойникомъ отцомъ сосѣдями были и пріятели такіе, что бѣда! Да будетъ, Господи, его душенькѣ легко тамъ! Но что съ вами случилось? Я своимъ ушамъ не повѣрилъ, когда сказали, что здѣсь сидитъ Темера изъ Тернополя! Какой, думаю себѣ, Темера? Вѣрно, сынъ его, что-ли! Бѣдный мальчикъ! И здѣсь васъ посадили среди такого сброда! Я ужъ просилъ господина инспектора и онъ обѣщалъ, что съ завтрашняго дня вы будете сидѣть въ сторожкѣ, я ручаюсь за васъ.
   Темера горячо поблагодарилъ старика, но на лицѣ Бовдура при этихъ словахъ мелькнуло что-то, въ родѣ тревоги о томъ, что вотъ-вотъ у него выскользнетъ изъ рукъ то, что онъ уже считалъ навѣрняка своимъ.
   -- А можетъ быть вамъ нужно что-нибудь принести -- ѣсть, нить?-- спрашивалъ старикъ.-- Сегодня солдата нѣтъ, вмѣсто него у меня ключи, такъ я вамъ принесу. Подождите, я сейчасъ приду, мнѣ еще нужно пойти въ канцелярію.
   Старикъ заперъ дверь и заковылялъ къ канцеляріи. Андрею стало веселѣе, легче, когда онъ услышалъ эти искреннія дружелюбныя слова, когда узналъ, что и здѣсь есть добрая душа, которая дѣлаетъ для него то, что можетъ. Ахъ, какъ онъ обрадовался извѣстію, что завтра его переведутъ изъ этой норы въ сторожку! Ему казалось, что завтра онъ выйдетъ совсѣмъ на волю. Свѣтъ, воздухъ, зелень, живая природа, эти ежедневные дары Божьи, которымъ человѣкъ обыкновенно не придаетъ цѣны, не боясь ихъ утратить,-- какими дорогими, какими заманчивыми были они теперь для Андрея!..
   -- Господинъ!-- своимъ рѣзкимъ голосомъ прервалъ его мысли Бовдуръ.-- Прикажите принести водки, кварту цѣлую, чтобъ раза на два хватило.
   А развѣ сюда можно принести?-- спросилъ Андрей.
   -- А почему нѣтъ! Старикъ принесетъ!
   Андрей самъ водки не пилъ, но зналъ, что для остальныхъ арестантовъ будетъ великій праздникъ, если они смогутъ выпить по стаканчику. Поэтому онъ попросилъ старика принести водки, колбасы и еще кой-чего съѣстного. Старикъ сначала колебался принести цѣлую кварту, но когда Андрей увѣрилъ его, что будетъ наблюдать, чтобы пили понемногу, -- да и что значитъ на девять душъ одна кварта водки!-- старикъ согласился исполнить его волю.
   Полдень. Весело разговаривая, усѣлись арестанты вокругъ принесенной водки и ѣды. Глаза ихъ выражали радость по случаю праздника, какого они ужъ давно не имѣли. Всѣ благодарили Андрея за его доброе сердце. Только Бовдуръ сидѣлъ, какъ бревно въ своемъ углу и все время слѣдилъ глазами за бутылкой. Наконецъ, онъ вскочилъ, схватилъ бутылку крѣпко, обнялъ ее обѣими руками, приложилъ ко рту и началъ тянуть.
   Сначала всѣ удивленно посматривали на него, но немного спустя бросились отнимать. Однако не скоро удалось имъ это сдѣлать. Почти половину бутылки опорожнилъ за это время Бовдуръ.
   -- А чортъ-бы тебя взялъ, ублюдокъ мерзкій!-- ругался Панько. Почему не ждешь своей очереди, а лѣзешь впередъ, какъ свинья?...
   -- А-а!-- ревнулъ, задыхаясь, Бовдуръ.-- Богъ за это заплатитъ! Это по старому, по-бориславски! Какъ будто рукою погладилъ по всѣмъ жиламъ, а въ головѣ шумитъ, бурлитъ, туррр!..
   Онъ схватилъ кусокъ колбасы, бросилъ въ ротъ и шатаясь упалъ назадъ въ свой уголъ.
   Долго еще шумѣли арестанты, угощаясь водкой, долго говорили про мерзкаго Бовдура; тотъ лежалъ, точно и не слышалъ ихъ разговора, и только хлопалъ глазами, равнодушно поглядывая впередъ.
   -- У меня гдѣ-то ножъ былъ,-- спохватился Андрей, шаря по карманамъ,-- да видно, потерялъ я его, что-ли! Нечѣмъ хлѣба отрѣзать. И ножъ-то ничего нестоющій, а все-таки какъ-то неудобно безъ него.
   -- Ищите хорошенько, сказалъ Панько,-- ножъ по игла, въ камерѣ не можетъ пропасть.
   Но ножа не было.
   -- Ну, рѣжьте вотъ моимъ, а потомъ поищемъ, -- сказалъ Мытро,-- можетъ быть, когда, вы спали, онъ упалъ сквозь дырку въ сѣнникъ. У насъ и это бываетъ, глядите, какіе сѣнники дырявые!
   -- И то правда,-- сказалъ Панько,-- нужно будетъ потомъ поискать.
   Но всѣ арестанты такъ заговорились и заболтались за ѣдой, что потомъ легли спать, даже не вспомнивъ о ножѣ. Заснулъ и Бовдуръ. Только Андрей, который не пилъ водки, ходилъ по камерѣ, какъ-будто даже поздоровѣвшій отъ пріятной новости, извѣщающей его объ освобожденіи изъ этой гадкой норы.
   -- Эхъ, кабы поскорѣе и совсѣмъ быть свободнымъ!-- прошепталъ онъ вздыхая.-- Началась-бы новая работа, новыя стремленія, и, авось, что-нибудь и вышло-бы. Но нужно взяться хорошо, соединиться всѣмъ вмѣстѣ, не тратить зря ни времени, ни денегъ! Нужно учиться, много учиться, и не мертвечинѣ, которою засоряютъ головы въ гимназіяхъ. Увы, не много онъ испыталъ настоящей науки, но какою отъ нея вѣетъ свѣжестью! Какъ тянется къ ней душа! И почему только люди противятся ей, и съ презрѣніемъ смотрятъ на ея результаты? Потому что она не выдаетъ эти результаты за конечную, безусловную истину? Ахъ, людямъ еще до сихъ поръ нужна сила, которая съ высоты диктовала-бы: да будетъ такъ! нужны еще законы, которые устанавливали-бы начало и конецъ премудрости, за границами которой все было-бы ложно или излишне!.. Да нѣтъ, не долго ужъ будемъ ждать конца господства силы! Со всѣхъ сторонъ встаютъ живые умы и расшатываютъ эту стѣну, которая тысячи лѣтъ заграждала глаза людямъ. Если-бы поскорѣе послѣдній ударъ! Еслибы поскорѣе воля, ясная какъ день, широкая какъ свѣтъ, признающая только природу и братскую любовь!..
   -- Что наша муравьиная работа для такой величественной цѣли? Что для нея наши мелкія мученія, вся наша жизнь? Песчинка въ сравненіи съ горой! А все-таки гора составлена изъ песчинокъ. А все-таки отрадно хоть на песчинку быть полезнымъ въ ускореніи великаго дѣла!
   -- А можетъ быть всѣ эти наши думы, наши стремленія, можетъ быть, все это только одна большая ошибка, какихъ тысячи до сихъ поръ буйнымъ вихремъ прошумѣли надъ человѣчествомъ?.. Можетъ быть, наша работа ни на что не годится? Moжетъ-быть, мы строимъ дорогу совсѣмъ не тамъ, гдѣ нужно, городъ на необитаемомъ островѣ? Можетъ быть, ближайшее поколѣніе пойдетъ совсѣмъ не туда, оставитъ насъ въ сторонѣ, какъ памятникъ безплодныхъ человѣческихъ стремленій къ ненужной цѣли? Ахъ, такая мысль терзаетъ сердце, грызетъ мозгъ! Да что-жъ, и она возможна! И на такой конецъ мы должны быть готовы, и какъ только дорога наша окажется не согласной съ естественными законами всеобщаго развитія, съ вѣчными человѣческими стремленіями къ добру и всеобщему счастью, -- сейчасъ-же нужно возвратиться!..
   -- А пока что, нужно итти впередъ. Лишь-бы только на волю! Что можно будетъ сдѣлать, то и сдѣлаемъ. Надо только работать по совѣсти, искренно и разумно,-- о прочемъ нечего заботиться!..
   

XII.

   Настала ночь. Арестанты спятъ, тяжело дыша густымъ, затхлымъ воздухомъ. Иногда тотъ или другой закашляется долгимъ, сухимъ кашлемъ, перевернется на другой бокъ, вздохнетъ глубоко или крикнетъ сквозь сонъ. Въ камерѣ стоитъ густая темнота, потому-что и на дворѣ тучи, душно, а изъ далека доносятся далекіе удары грома.
   Не спитъ только Бовдуръ. Въ его душѣ еще темнѣе, нежели въ камерѣ. Утомленныя долгимъ страданіемъ, заглушенныя водкой мысли не плывутъ уже, воспоминанія по шевелятся. Онъ сидитъ на своемъ ложѣ, въ рукахъ у него ножъ Андрея съ длиннымъ огородничьимъ лезвеемъ. Время отъ времени онъ проводитъ пальцами по лезвію, точно пробуетъ, достаточно-ли оно остро. Все тѣло его дрожитъ какою-то тревожною дрожью, обливается холоднымъ потомъ. Онъ ждетъ, пока на дворѣ и въ камерѣ совсѣмъ затихнетъ, ожидаетъ глухой полночи.
   -- Гремитъ...-- ворчитъ Бовдуръ, -- во время грома крѣпче спится. И я-бы заснулъ... Ахъ, кабы заснуть надолго, совсѣмъ!.. А кто-то сегодня здѣсь такъ заснетъ!
   Эта фраза поразила его своею неожиданною рѣзкостью, онъ встрепенулся и замолкъ.
   -- Гм., -- началъ онъ черезъ минуту снова, -- какая это чертовская вещь -- слова! Скажи такое глупое слово -- и человѣкъ весь застынетъ, словно не вѣсть что сдѣлалъ; думаешь, такъ ничего, можно. Глаза безъ словъ ко всему страшному привыкаютъ, а ухо -- сейчасъ возмущается!..
   -- Да что тамъ, все глупости, лишь-бы деньги! А подумаешь,-- ей-богу, какъ люди глупы! Вотъ и этотъ... Столько денегъ имѣетъ, а умѣетъ-ли онъ ихъ съ толкомъ прожить? Купитъ что-нибудь и самъ не ѣстъ! Я-бы не такъ! Эхъ, я-бы еще повеселился! И повеселюсь, ей-богу, повеселюсь! А ну, можетъ-быть, уже пора?..
   Онъ поднялся и сталъ прислушиваться. Сначала ничего не было слышно, а потомъ на крыльцѣ грубыми голосами заговорили полицейскіе -- сторожа.
   -- Ну и что-жъ,-- говорилъ одинъ,-- не застали уже живымъ этого несчастнаго?
   -- Нѣтъ, въ ту минуту, когда прибѣжали, онъ былъ еще немного теплый. Да что, горло до самой кости перерѣзано!
   -- Господи, гудѣлъ другой,-- видно, ужъ конецъ свѣта наступаетъ! Такой пошелъ скверный народъ, такъ одинъ съ другимъ враждуетъ,-- дышать другъ другу не даютъ! Ну, было-ли у него сердце, такого молоденькаго...
   Загремѣло, и Бовдуръ не дослышалъ послѣднихъ словъ полицейскаго. Его охватила тревога. Онъ скорчился, зубъ на зубъ не попадалъ, точно полицейскіе отгадали его замыселъ и вотъ-вотъ придутъ, свяжутъ... Онъ безсильно опустилъ руки. Ножъ упалъ на полъ. Стальной звукъ испугалъ его сильнѣе, нежели громъ. Онъ сѣлъ въ углу, съежился, зажмурилъ глаза и заткнулъ уши, чтобы никакія внѣшнія впечатлѣнія не доходили къ нему. Самъ не зная, когда и какъ, онъ задремалъ на минуту.
   Вдругъ онъ очнулся и чуть не закричалъ во все горло. Ему приснилось, что онъ бредетъ по кровавой рѣкѣ; вотъ по неосторожности онъ попадаетъ на глубокое мѣсто и погружается въ крови. Живая, теплая, кипящая кровь, злорадно плескаясь вокругъ, заливаетъ его, покрываетъ все тѣло, ротъ, глаза. Онъ хочетъ спастись, но чувствуетъ, что кровь, точно тягучая смола, опутала его тѣло, сковала ему руки и тѣло. На этомъ онъ проснулся.
   -- Ахъ, какой страшный сонъ! Даже душно стало, вспотѣлъ весь! Но что такое сонъ?.. Вѣтеръ!.. Ну, не пора-ли?..
   Онъ снова всталъ и долго прислушивался. Ничего не слышно, кромѣ дыханія спящихъ. Онъ наклонился и началъ шарить по полу, ища ножъ, но вдругъ, точно ошпаренный, отдернулъ руку назадъ. Онъ схватилъ было за горло стараго еврея и почувствовалъ, какъ подъ его пальцами бьется, словно живая, кровь, а гортань бѣгаетъ, точно встревоженная его прикосновеніемъ.
   -- А убей тебя Господь, жидюга!-- заворчалъ Бовдуръ.-- Такъ испугался, словно гадину какую-то рукою схватилъ. Тьфу, чортъ!
   И онъ снова склонился, поискалъ и нашелъ ножъ. Потомъ онъ тихонько, на ципочкахъ сталъ пробираться къ кровати, гдѣ спалъ Андрей. Раньше всего онъ ощупалъ его, не спитъ-ли тотъ, обнявшись съ Мытромъ и, узнавъ, что нѣтъ, смѣло взялъ Андрея за поясницу, поднялъ, какъ ребенка, кверху, и легко, неслышно положилъ на полъ
   -- Такъ, здѣсь лучше,-- бормоталъ онъ.-- Будетъ рваться -- такъ чтобы другихъ не разбудилъ.
   Андрей спалъ крѣпко. Только, коснувшись головою мокраго пола, онъ встрепенулся и закричалъ сквозь сонъ:-- Ганя, спаси!...
   Бовдуръ, думая, что Андрей очнулся, быстро нажалъ колѣномъ на грудь, лѣвою рукою схватилъ его за горло, а правою рѣзнулъ, что было силы. Андрей затрепеталъ и крикнулъ, но не громко, потому что горло было сдавлено. Кровь хлынула Бовдуру на руки. Онъ замахнулся ножемъ въ другой разъ, чувствуя, что Андрей сильно трепещетъ.
   -- Гдѣ деньги? Давай деньги?-- шепталъ онъ надъ Андреемъ.
   -- Охъ!-- стоналъ Андрей,-- деньги... въ староствѣ... отпя...
   Онъ не кончилъ. Лезвее ножа въ эту минуту перерѣзало гортань, перерѣзало мясо до самыхъ костей. Кровь хлынула сильнѣе, движенія тѣла становились все слабѣе и слабѣе, наконецъ, совсѣмъ прекратились. Андрея Темеры не стало... А его мысли, его надежды пропали онѣ вмѣстѣ съ нимъ?-- Нѣтъ! эти мысли -- человѣчество, и онъ, лелѣя ихъ, былъ только маленькой частью его. А человѣчество тѣмъ только и живетъ, что однѣ части его время отъ времени погибаютъ и замѣщаются другими...
   А Бовдуръ стоялъ предъ нимъ на колѣняхъ, точно прибитый громомъ. Деньги отняты въ староствѣ, -- значитъ онъ напрасно зарѣзалъ Андрея! Словно повязка, упало ослѣпленіе съ его глазъ... Что онъ сдѣлалъ?.. онъ прекратилъ жизнь этому молодому существу? Что за проклятыя чары овладѣли имъ?.. Долго, словно въ какомъ-то туманѣ, стоялъ онъ надъ трупомъ Андрея, безъ мысли, безъ движенія, точно и самъ превратился въ трупъ. Правая рука его все еще держала ножъ, а лѣвая, плавая въ крови, сжимала молодое, холодѣющее горло...
   Вдругъ чья-то холодная рука коснулась его плеча, и глухой сонный голосъ сказалъ:-- Ты что тутъ дѣлаешь, Бовдуръ?
   Это былъ голосъ Стебельскаго, котораго разбудили стоны Андрея.
   Бовдуръ ничего не отвѣтилъ, онъ не дрожалъ, не боялся...
   -- Что ты тутъ дѣлаешь? спрашивалъ Стебельскій, тормоша Бовдура за голое плечо.-- Чего не спишь?
   Казалось, что слова Стебельскаго и прикосновеніе его холодной руки понемногу пробуждали Бовдура отъ столбняка. Онъ шевельнулся, поднялъ голову, тяжело вздохнулъ и сказалъ спокойнымъ, почти веселымъ тономъ, въ которомъ не было и слѣда недавней дикой жестокости:-- Погоди, увидишь комедію.
   -- Какую?-- тихо спросилъ Стебельскій.
   -- Ужъ увидишь.
   Онъ всталъ, перешагнулъ черезъ трупъ, подошелъ къ дверямъ и обѣими руками, точно молотками, загрохоталъ по дверямъ, что есть силы. Этотъ грохотъ, внезапный и громкій, заглушилъ шумъ вьюги на дворѣ. Всѣ арестанты вскочили на ноги.
   -- Что тутъ такое? Что тутъ такое? спрашивали они всѣ, встревоженные.
   -- Гдѣ вы? гдѣ? Гдѣ господинъ Темера?-- спрашивалъ Мытро, не чувствуя возлѣ себя Андрея.
   Но Бовдуръ не слышалъ этого шума, а стоялъ возлѣ дверей и что есть мочи колотилъ кулаками.
   -- Да ты съ ума сошелъ, что-ли?-- кричалъ Панько.-- Чего стучишь? Что такое?
   -- Это комедія какая-то,-- отвѣтилъ Стебельскій, -- только неизвѣстно какая.
   Изъ караульни донесся крикъ, проклятія. Это проснулся солдатъ, схватилъ фонарь и какъ былъ, въ рубашкѣ и штанахъ, побѣжалъ къ дверямъ.
   -- Что за черти здѣсь стучатъ?-- кричалъ онъ.-- Стучало-бы тебѣ по кишкамъ! Чего хочешь?
   -- Отвори!-- крикнулъ Бовдуръ, не переставая стучать.
   -- Да не стихнешь ты, скотина проклятая! Смотри, отворю, такъ достанется тебѣ!
   -- Отвори! Слышишь?-- не переставалъ кричать Бовдуръ и такъ стукнулъ кулакомъ по забитому окошечку, что оно полетѣло къ противоположной стѣнѣ.
   -- Ахъ ты, мерзавецъ этакій!-- злился солдатъ; и поставивъ фонарь на полъ, со злобой сталъ онъ отпирать колодку, такъ какъ Бовдуръ все не переставалъ стучать. но какъ только солдатъ немного пріотворилъ двери и наклонился, чтобы поискать фонарь, Бовдуръ растворилъ ихъ совсѣмъ и стиснутымъ кулакомъ, что есть силы, ударилъ солдата межъ глазами: тотъ перекувырнулся, упалъ безъ памяти на полъ, а фонарь изъ его рукъ выпалъ, разбился и погасъ.
   -- Я тебѣ, собака, говорилъ -- отвори! А ты не торопишься! Ну, вотъ тебѣ!-- приговаривалъ Бовдуръ, держа дверь настежь.
   -- Караулъ! Спасите! Разбой! Караулъ!-- заревѣлъ солдатъ.
   Прибѣжали полицейскіе съ фонарями.
   -- Ахъ ты, проклятый Бовдуръ, что ты тутъ дѣлаешь?-- вскричали они, бросаясь къ нему.
   -- Мачку свѣчу {На воровскомъ жаргонѣ -- оплеуху даю.} этому свинтусу!-- отвѣтилъ Бовдуръ спокойно.-- Пусть возится немного скорѣе!
   Полицейскіе, точно звѣри, бросились на Бовдура, но тотъ однимъ прыжкомъ спрятался отъ нихъ въ камеру. Толпа съ фонарями за нимъ. но какъ только давно невиданный свѣтъ упалъ желтымъ пятномъ на середину камеры, полицейскіе остановились, точно вкопанные, и невольно вскрикнули. Посреди камеры, истекая кровью, лежалъ трупъ Андрея, а возлѣ него, наклонившись, стоялъ на колѣняхъ Бовдуръ и мочилъ свои руки въ его крови.
   -- Господи, что тутъ такое?-- вырвалось у всѣхъ изъ груди.
   -- Это я, это я сдѣлалъ,-- говорилъ сквозь зубы Бовдуръ.-- Не вѣрите? Вотъ ножъ, смотрите, его собственный!...
   -- И за что ты, разбойникъ, убилъ его?-- спросилъ Панько. Но Бовдуръ не отвѣчалъ на этотъ вопросъ, точно не слышалъ или не понималъ его. Онъ стоялъ надъ трупомъ и всматривался въ его блѣдное и послѣ смерти прекрасное еще лицо. И удивительная перемѣна дѣлалась съ Бовдуромъ. Его собственныя черты, казалось, смягчались, успокоивались... Изъ. глазъ исчезъ блескъ свѣтящейся гнили... Мрачныя, сердитыя складки на лицѣ выравнивались... Казалось, будто человѣческій духъ сызнова вступаетъ въ это тѣло, которое до сихъ поръ было обителью какого-то бѣса, какой-то дикой, звѣриной души. И вдругъ слезы градомъ покатились изъ глазъ Бовдура... Онъ припалъ лицомъ къ кровавому лицу Андрея и тяжело-зарыдалъ.
   -- Братецъ мой! Что я съ тобою сдѣлалъ! За что я тебя жизни лишилъ? Святая, ясная душенька, прости меня, звѣря! Что я сдѣлалъ, что я сдѣлалъ! Господи, что я сдѣлалъ!..
   Съ минуту еще стояли арестанты и полицейскіе, словно заколдованные, надъ этой потрясающей картиной и слушали причитанія Бовдура. Но тотчасъ немного спохватились.
   -- Собирайся!-- обратились они къ нему.-- Тебѣ ужъ тутъ не мѣсто. Пора перейти на новую квартиру. Теперь не время плакать!
   Бовдуръ поднялъ глаза и сердито, болѣзненно взглянулъ на нихъ.
   -- Проклятье на васъ, палачи!-- сказалъ онъ.-- Смотрите!-- и онъ приложилъ руку къ зіяющей ранѣ Андрея, дѣля ее ладонью поперекъ на двѣ половины,-- смотрите, вотъ это моя половина, а вотъ это ваша! Это моя, а это ваша! Не бойтесь, здѣсь я заплачу за обѣ, но тамъ есть еще Богъ, справедливый, онъ сумѣетъ распознать, какая моя половина, какая ваша!..
   Брякнули желѣзные кандалы и Бовдуръ, не сопротивляясь, далъ себя заковать въ нихъ. А тѣмъ временемъ арестанты крестились и произносили надъ трупомъ молитвы, только Мытро плакалъ въ уголку. Стебельскій сидѣлъ на своемъ обычномъ мѣстѣ, молчалъ-молчалъ, а потомъ, точно не своимъ голосомъ, произнесъ:
   -- Quidnam domine? Diem supremum obiisti? {Что господинъ? Умеръ?}
   Не слыша на этотъ вопросъ отвѣта, онъ обернулся къ Бовдуру и, показывая на него рукою, сказалъ:
   -- Pereat homo, crescat humanitas! {Пусть погибнетъ человѣкъ, но пусть растетъ человѣчество.}
   Но не будучи въ состояніи прослѣдить на лицахъ окружающихъ ни похвалы, ни упрека своей мудрости, онъ повернулся лицомъ къ стѣнѣ и легъ спать.
   
   Коломыя, 17--20 юня 1870.