Оноре де Бальзак.
Шагреневая кожа
Господину Савари [*], члену Академии наук.
Стерн, "Тристрам Шенди", гл. CCCXXII
[*] -- Савари Феликс -- французский астроном и математик, друг Бальзака.
В конце октября 1829 года один молодой человек вошел в Пале-Руаяль, как раз к тому времени, когда открываются игорные дома, согласно закону, охраняющему права страсти, подлежащей обложению по самой своей сущности. Не колеблясь, он поднялся по лестнице притона, на котором значился номер "36".
-- Не угодно ли вам отдать шляпу? -- сурово крикнул ему мертвенно бледный старикашка, который примостился где-то в тени за барьером, а тут вдруг поднялся и выставил напоказ мерзкую свою физиономию.
Когда вы входите в игорный дом, то закон прежде всего отнимает у вас шляпу. Быть может, это своего рода евангельская притча, предупреждение, ниспосланное небом, или, скорее, особый вид адского договора, требующего от нас некоего залога? Быть может, хотят заставить вас относиться с почтением к тем, кто вас обыграет? Быть может, полиция, проникающая во все общественные клоаки, желает узнать фамилию вашего шляпника или же вашу собственную, если вы написали ее на подкладке шляпы? А может быть, наконец, намереваются снять мерку с вашего черепа, чтобы потом составить поучительные статистические таблицы умственных способностей игроков? На этот счет администрация хранит полное молчание. Но имейте в виду, что, как только вы делаете первый шаг по направлению к зеленому полю, шляпа вам уже не принадлежит, точно так же, как и сами вы себе не принадлежите: вы во власти игры и вы сами, и ваше богатство, и ваша шляпа, и трость, и плащ. А при выходе игра возвращает вам то, что вы сдали на хранение, -- то есть убийственной, овеществленной эпиграммой докажет вам, что кое-что она вам все-таки оставляет. Впрочем, если у вас новый головной убор, тогда урок, смысл которого в том, что игроку следует завести особый костюм, станет вам в копеечку.
Недоумение, изобразившееся на лице молодого человека при получении номерка в обмен на шляпу, поля которой, по счастью, были слегка потерты, указывало на его неопытность; старикашка, вероятно с юных лет погрязший в кипучих наслаждениях азарта, окинул его тусклым, безучастным взглядом, в котором философ различил бы убожество больницы, скитания банкротов, вереницу утопленников, бессрочную каторгу, ссылку на Гуасакоалько [река в Мексике; на берегу ее во время Реставрации (1814-1830) находилась колония французских ссыльных]. Испитое и бескровное его лицо, свидетельствовавшее о том, что питается он теперь исключительно желатинными супами Дарсе [Дарсе Жан (1725-1801) -- французский химик, разработавший способ извлечения из костей желатина для использования его как дешевого продукта питания в благотворительных учреждениях], являло собой бледный образ страсти, упрощенной до предела. Глубокие морщины говорили о постоянных мучениях; должно быть, весь свой скудный заработок он проигрывал в день получки. Подобно тем клячам, на которых уже не действуют удары бича, он не вздрогнул бы ни при каких обстоятельствах, он оставался бесчувственным к глухим стонам проигравшихся, к их немым проклятиям, к их отупелым взглядам. То было воплощение игры. Если бы молодой человек пригляделся к этому унылому церберу, быть может, он подумал бы: "Ничего, кроме колоды карт, нет в его сердце! " Но он не послушался этого олицетворенного совета, поставленного здесь, разумеется, самим провидением, подобно тому, как оно же сообщает нечто отвратительное прихожей любого притона. Он решительными шагами вошел в залу, где звон золота околдовывал и ослеплял душу, объятую алчностью. Вероятно, молодого человека толкала сюда самая логичная из всех красноречивых фраз Жан-Жака Руссо, печальный смысл которой, думается, таков: "Да, я допускаю, что человек может пойти играть, но лишь тогда, когда между собою и смертью он видит лишь свое последнее экю".
По вечерам поэзия игорных домов пошловата, но ей обеспечен успех, так же как и кровавой драме. Залы полнятся зрителями и игроками, неимущими старичками, что приплелись сюда погреться, лицами, взволнованными оргией, которая началась с вина и вот-вот закончится в Сене. Страсть здесь представлена в изобилии, но все же чрезмерное количество актеров мешает вам смотреть демону игры прямо в лицо. По вечерам это настоящий концерт, причем орет вся труппа и каждый инструмент оркестра выводит свою фразу. Вы увидите здесь множество почтенных людей, которые пришли сюда за развлечениями и оплачивают их так же, как одни платят за интересный спектакль или за лакомство, а другие, купив по дешевке где-нибудь в мансарде продажные ласки, расплачиваются за них потом целых три месяца жгучими сожалениями. Но поймете ли вы, до какой степени одержим азартом человек, нетерпеливо ожидающий открытия притона? Между игроком вечерним и утренним такая же разница, как между беспечным супругом и любовником, томящимся под окном своей красавицы. Только утром вы встретите в игорном доме трепетную страсть и нужду во всей ее страшной наготе. Вот когда вы можете полюбоваться на настоящего игрока, на игрока, который не ел, не спал, не жил, не думал, -- так жестоко истерзан он бичом неудач, уносивших постоянно удваиваемые его ставки, так он исстрадался, измученный зудом нетерпения: когда же, наконец, выпадет "трант э карант"? [" (тридцать и сорок) -- число очков в одноименной карточной игре] В этот проклятый час вы заметите глаза, спокойствие которых пугает, заметите лица, которые вас ужасают, взгляды, которые как будто приподнимают карты и пожирают их.
Итак, игорные дома прекрасны только при начале игры. В Испании есть бой быков. В Риме были гладиаторы, а Париж гордится своим Пале-Руаялем, где раззадоривающая рулетка дает вам насладиться захватывающей картиной, в которой кровь течет потоками и не грозит, однако, замочить ноги зрителей, сидящих а партере. Постарайтесь бросить беглый взгляд на эту арену, войдите!.. Что за убожество! На стенах, оклеенных обоями, засаленными в рост человека, нет ничего, что могло бы освежить душу. Нет даже гвоздя, который облегчил бы самоубийство. Паркет обшаркан, запачкан. Середину зала занимает овальный стол. Он покрыт сукном, истертым золотыми монетами, а вокруг тесно стоят стулья -- самые простые стулья с плетеными соломенными сиденьями, и это ясно изобличает странное безразличие к роскоши у людей, которые приходят сюда на свою погибель, ради богатства и роскоши. Подобные противоречия обнаруживаются в человеке всякий раз, когда в душе с силой борются страсти. Влюбленный хочет нарядить свою возлюбленную в шелка, облечь ее в мягкие ткани Востока, а чаще всего обладает ею на убогой постели. Честолюбец, мечтая о высшей власти, пресмыкается в грязи раболепства. Торговец дышит сырым, нездоровым воздухом в своей лавчонке, чтобы воздвигнуть обширный особняк, откуда его сын, наследник скороспелого богатства, будет изгнан, проиграв тяжбу против родного брата. Да, наконец, существует ли что-нибудь менее приятное, чем дом наслаждений? Страшное дело! Вечно борясь с самим собой, теряя надежды перед лицом нагрянувших бед и спасаясь от бед надеждами на будущее, человек во всех своих поступках проявляет свойственные ему непоследовательность и слабость. Здесь, на земле, ничто не осуществляется полностью, кроме несчастья.
Когда молодой человек вошел в залу, там было уже несколько игроков. Три плешивых старика, развалясь, сидели вокруг зеленого поля; их лица, похожие на гипсовые маски, бесстрастные, как у дипломатов, изобличали души пресыщенные, сердца, давно уже разучившиеся трепетать даже в том случае, если ставится на карту неприкосновенное имение жены. Молодой черноволосый итальянец, с оливковым цветом лица, спокойно облокотился на край стола и, казалось, прислушивался к тем тайным предчувствиям, которые кричат игроку роковые слова: "Да! -- Нет! " От этого южного лица веяло золотом и огнем. Семь или восемь зрителей стояли, выстроившись в ряд, как на галерке, и ожидали представления, которое им сулила прихоть судьбы, лица актеров, передвижение денег и лопаточек. Эти праздные люди были молчаливы, неподвижны, внимательны, как толпа, собравшаяся на Гревской площади, когда палач отрубает кому-нибудь голову. Высокий худой господин в потертом фраке держал в одной руке записную книжку, а в другой -- булавку, намереваясь отмечать, сколько раз выпадет красное и черное. То был один из современных Танталов, живущих в стороне от наслаждений своего века, один из скупцов, играющих на воображаемую ставку, нечто вроде рассудительного сумасшедшего, который в дни бедствий тешит себя несбыточной мечтою, который обращается с пороком и опасностью так же, как молодые священники -- с причастием, когда служат раннюю обедню. Напротив игрока поместились пройдохи, изучившие все шансы игры, похожие на бывалых каторжников, которых не испугаешь галерами, явившиеся сюда, чтобы рискнуть тремя ставками и в случае выигрыша, составлявшего единственную статью их дохода, сейчас же уйти. Два старых лакея равнодушно ходили взад и вперед, скрестив руки, и по временам поглядывали из окон в сад, точно для того, чтобы вместо вывески показать прохожим плоские свои лица. Кассир и банкомет только что бросили на понтеров тусклый, убийственный взгляд и сдавленным голосом произнесли: "Ставьте! ", когда молодой человек отворил дверь. Молчание стало словно еще глубже, головы с любопытством повернулись к новому посетителю. Неслыханное дело! При появлении незнакомца отупевшие старики, окаменелые лакеи, зрители, даже фанатик-итальянец -- решительно все испытали какое-то ужасное чувство. Надо быть очень несчастным, чтобы возбудить жалость, очень слабым, чтобы вызвать симпатию, очень мрачным с виду, чтобы дрогнули сердца в этой зале, где скорбь всегда молчалива, где горе весело и отчаяние благопристойно. Так вот именно все эти свойства и породили то новое ощущение, которое расшевелило оледеневшие души, когда вошел молодой человек. Но разве палачи не роняли порою слез на белокурые девичьи головы, которые они должны были отсечь по сигналу, данному Революцией?
С первого же взгляда игроки прочли на лице новичка какую-то страшную тайну; в его тонких чертах сквозила грустная мысль, выражение юного лица свидетельствовало о тщетных усилиях, о тысяче обманутых надежд! Мрачная бесстрастность самоубийцы легла на его чело матовой и болезненной бледностью, в углах рта легкими складками обрисовалась горькая улыбка, и все лицо выражало такую покорность, что на него было больно смотреть. Некая скрытая гениальность сверкала в глубине этих глаз, затуманенных, быть может, усталостью от наслаждений. Не разгул ли отметил нечистым своим клеймом это благородное лицо, прежде чистое и сияющее, а теперь уже помятое? Доктора, вероятно, приписали бы этот лихорадочный румянец и темные круги под глазами пороку сердца или грудной болезни, тогда как поэты пожелали бы увидеть в этих знаках приметы самозабвенного служения науке, следы бессонных ночей, проведенных при свете рабочей лампы. Но страсть более смертоносная, чем болезнь, и болезнь более безжалостная, чем умственный труд и гениальность, искажали черты этого молодого лица, сокращали эти подвижные мускулы, утомляли сердце, которого едва лишь коснулись оргии, труд и болезнь. Когда на каторге появляется знаменитый преступник, заключенные встречают его почтительно, -- так и в этом притоне демоны в образе человеческом, испытанные в страданиях, приветствовали неслыханную скорбь, глубокую рану которой измерял их взор; по величию молчаливой иронии незнакомца, по нищенской изысканности его одежды они признали в нем одного из своих владык. На молодом человеке был отличный фрак, но галстук слишком вплотную прилегал к жилету, так что едва ли под ним имелось белье. Его руки, изящные, как у женщины, были сомнительной чистоты, -- ведь он уже два дня ходил без перчаток. Если банкомет и даже лакеи вздрогнули, так это оттого, что очарование невинности еще цвело в хрупком и стройном его теле, в волосах, белокурых и редких, вьющихся от природы. Судя по чертам лица, ему было лет двадцать пять, а порочность его казалась случайной. Свежесть юности еще сопротивлялась опустошениям неутоленного сладострастия. Во всем его существе боролись мрак и свет, небытие и жизнь, и, может быть, именно поэтому он производил впечатление чего-то обаятельного и вместе с тем ужасного. Молодой человек появился здесь, словно ангел, лишенный сияния, сбившийся с пути. И все эти заслуженные наставники в порочных и позорных страстях почувствовали к нему сострадание -- подобно беззубой старухе, проникшейся жалостью к красавице девушке, которая вступила на путь разврата, -- и готовы были крикнуть новичку: "Уйдите отсюда! " А он прошел прямо к столу, остановился, не задумываясь, бросил на сукно золотую монету, и она покатилась на черное: потом, как все сильные люди, презирающие скряжническую нерешительность, он взглянул на банкомета вызывающе и вместе с тем спокойно. Ход этот возбудил такой интерес, что старики ставки не сделали; однако итальянец с фанатизмом страсти ухватился за увлекавшую его мысль и поставил все свое золото против ставки незнакомца. Кассир забыл произнести обычные фразы, которые с течением времени превратились у него в хриплый и невнятный крик: "Ставьте! " -- "Ставка принята! " -- "Больше не принимаю! " Банкомет снял карты, и, казалось, даже он, автомат, безучастный к проигрышу и выигрышу, устроитель этих мрачных увеселений, желал новичку успеха. Зрители все как один готовы были видеть развязку драмы в судьбе этой золотой монеты, последнюю сцену благородной жизни; их глаза, прикованные к роковым листкам картона, горели, но, несмотря на все внимание, с которым они следили то за молодым человеком, то за картами, они не могли заметить и признака волнения на его холодном и покорном лице.
-- Красная; черная, пасс, -- официальным тоном объявил банкомет.
Что-то вроде глухого хрипа вырвалось из груди итальянца, когда он увидел, как один за другим падают на сукно сложенные банковые билеты, которые ему бросал кассир. А молодой человек только тогда постиг свою гибель, когда лопаточка протянулась за его последним наполеондором. Слоновая кость тихо стукнулась о монету, и золотой с быстротою стрелы докатился до кучки золота, лежавшего перед кассой. Незнакомец медленно опустил веки, губы его побелели, но он тут же открыл глаза снова; точно кораллы заалели его губы, он стал похож на англичанина, для которого в жизни не существует тайн, и исчез, не пожелав вымаливать себе сочувствие тем душераздирающим взглядом, который часто бросают на зрителей игроки, впавшие в отчаяние. Сколько событий произошло на протяжении одной секунды, и как иногда много значит один удар игральных костей!
-- Это был, конечно, последний его заряд, -- сказал, улыбнувшись, крупье после минутного молчания и, держа золотую монету двумя пальцами, показал ее присутствующим,
-- Шальная голова! Он, чего доброго, бросится в реку, -- отозвался один из завсегдатаев, оглядев игроков, которые все были знакомы между собой.
-- Да уж! -- воскликнул лакей, беря щепотку табаку.
-- Вот нам бы последовать примеру этого господина! -- сказал старик своим товарищам, показывая на итальянца.
Все оглянулись на счастливого игрока, который дрожащими руками пересчитывал банковые билеты.
-- Какой-то голос, -- сказал он, -- шептал мне на ухо: "Расчетливая игра одержит верх над отчаянием молодого человека".
-- Разве это игрок? -- вставил кассир. -- Игрок разделил бы свои деньги на три ставки, чтобы увеличить шансы.
Проигравшийся незнакомец, уходя, позабыл о шляпе, но старый сторожевой пес, заметивший жалкое ее состояние, молча подал ему это отрепье; молодой человек машинально возвратил номерок и спустился по лестнице, насвистывая "Di tanti palpiti" ("Что за трепет" (итал. ) -- слова арии из оперы Россини к "Танкред") так тихо, что сам едва мог расслышать эту чудесную мелодию.
Вскоре он очутился под аркадами Пале-Руаяля, прошел до улицы Сент-Оноре и, свернув в сад Тюильри, нерешительным шагом пересек его. Он шел точно в пустыне; его толкали встречные, но он их не видел; сквозь уличный шум он слышал один только голос -- голос смерти; он оцепенел, погрузившись в раздумье, похожее на то, в какое впадают преступники, когда их везут от Дворца правосудия на Гревскую площадь, к эшафоту, красному от крови, что лилась на него с 1793 года.
Есть что-то великое и ужасное в самоубийстве. Для большинства людей падение не страшно, как для детей, которые падают с такой малой высоты, что не ушибаются, но когда разбился великий человек, то это значит, что он упал с большой высоты, что он поднялся до небес и узрел некий недоступный рай. Беспощадными должны быть те ураганы, что заставляют просить душевного покоя у пистолетного дула. Сколько молодых талантов, загнанных в мансарду, затерянных среди миллиона живых существ, чахнет и гибнет перед лицом скучающей, уставшей от золота толпы, потому что нет у них друга, нет близ них женщины-утешительницы! Стоит только над этим призадуматься -- и самоубийство предстанет перед нами во всем своем гигантском значении. Один бог знает, сколько замыслов, сколько недописанных поэтических произведений, сколько отчаяния и сдавленных криков, бесплодных попыток и недоношенных шедевров теснится между самовольною смертью и животворной надеждой, когда-то призвавшей молодого человека в Париж! Всякое самоубийство-это возвышенная поэма меланхолии. Всплывет ли в океане литературы книга, которая по своей волнующей силе могла бы соперничать с такою газетной заметкой:
"Вчера, в четыре часа дня, молодая женщина бросилась в Сену с моста Искусств"?
Перед этим парижским лаконизмом все бледнеет -- драмы, романы, даже старинное заглавие: "Плач славного короля Карнаванского, заточенного в темницу своими детьми", -- единственный фрагмент затерянной книги, над которым плакал Стерн, сам бросивший жену и детей...
Незнакомца осаждали тысячи подобных мыслей, обрывками проносясь в его голове, подобно тому, как разорванные знамена развеваются во время битвы. На краткий миг он сбрасывал с себя бремя дум и воспоминаний, останавливаясь перед цветами, головки которых слабо колыхал среди зелени ветер; затем, ощутив в себе трепет жизни, все еще боровшейся с тягостною мыслью о самоубийстве, он поднимал глаза к небу, но нависшие серые тучи, тоскливые завывания ветра и промозглая осенняя сырость внушали ему желание умереть. Он подошел к Королевскому мосту, думая о последних прихотях своих предшественников. Он улыбнулся, вспомнив, что лорд Каслриф, прежде чем перерезать себе горло, удовлетворил низменнейшую из наших потребностей и что академик Оже, идя на смерть, стал искать табакерку, чтобы взять понюшку. Он пытался разобраться в этих странностях, вопрошал сам себя, как вдруг, прижавшись к парапету моста, чтобы дать дорогу рыночному носильщику, который все же запачкал рукав его фрака чем-то белым, он сам себя поймал на том, что тщательно стряхивает пыль. Дойдя до середины моста, он мрачно посмотрел на воду.
-- Не такая погода, чтобы топиться, -- с усмешкой сказала ему одетая в лохмотья старуха. -- Сена грязная, холодная!..
Он ответил ей простодушной улыбкой, выражавшей всю безумную его решимость, но внезапно вздрогнул, увидав вдали, на Тюильрийской пристани, барак с вывеской, на которой огромными буквами было написано: СПАСЕНИЕ УТОПАЮЩИХ. Перед мысленным его взором вдруг предстал г-н Деше во всеоружии своей филантропии, приводя в движение добродетельные весла, коими разбивают головы утопленникам, если они, на свою беду, покажутся из воды; он видел, как г-н Деше собирал вокруг себя зевак; выискивал доктора, готовил окуриванье; он читал соболезнования, составленные журналистами в промежутках между веселой пирушкой и встречей с улыбчивой танцовщицей; он слышал, как звенят экю, отсчитываемые префектом полиции лодочникам в награду за его труп. Мертвый, он стоит пятьдесят франков, но живой -- он всего лишь талантливый человек, у которого нет ни покровителей, ни друзей, ни соломенного тюфяка, ни навеса, чтобы укрыться от дождя, -- настоящий социальный нуль, бесполезный государству, которое, впрочем, и не заботилось о нем нисколько. Смерть среди бела дня показалась ему отвратительной, он решил умереть ночью, чтобы оставить обществу, презревшему величие его души, неопознанный труп. И вот с видом беспечного гуляки, которому нужно убить время, он пошел дальше по направлению к набережной Вольтера. Когда он спустился по ступенькам, которыми оканчивается мост, на углу набережной его внимание привлекли старые книги, разложенные на парапете, и он чуть было не приценился к ним. Но тут же посмеялся над собой, философически засунул руки в жилетные карманы и снова двинулся беззаботной своей походкой, в которой чувствовалось холодное презрение, как вдруг с изумлением услышал поистине фантастическое звяканье монет у себя в кармане. Улыбка надежды озарила его лицо, Скользнув по губам, она облетела все его черты, его лоб, зажгла радостью глаза и потемневшие щеки. Этот проблеск счастья был похож на огоньки, которые пробегают по остаткам сгоревшей бумаги; но его лицо постигла судьба черного пепла -- оно опять стало печальным, как только он, быстро вытащив руку из кармана, увидел три монеты по два су.
-- Добрый господин, la carita! La carita! Catarina! (Подайте милостыню! Ради святой Екатерины! (итал. )) Хоть одно су на хлеб!
Мальчишка-трубочист с черным одутловатым лицом, весь в саже, одетый в лохмотья, протянул руку к этому человеку, чтобы выпросить у него последний грош.
Стоявший в двух шагах от маленького савойяра [уроженец Савойи, департамента в Южной Франции] старый нищий, робкий, болезненный, исстрадавшийся, в жалком тряпье, сказал грубым и глухим голосом:
-- Сударь, подайте сколько можете, буду за вас бога молить...
Но когда молодой человек взглянул на старика, тот замолчал и больше уже не просил, -- быть может, на мертвенном этом лице он заметил признаки нужды более острой, чем его собственная.
-- La carita! La carita!
Незнакомец бросил мелочь мальчишке и старику и сошел с тротуара набережной, чтобы продолжать путь вдоль домов: он больше не мог выносить душераздирающий вид Сены.
-- Дай вам бог здоровья, -- сказали оба нищих. Подходя к магазину эстампов, этот полумертвец увидел, как из роскошного экипажа выходит молодая женщина. Он залюбовался очаровательной особой, беленькое личико которой красиво окаймлял атлас нарядной шляпы. Его пленил стройный ее стан, грациозные движения. Спускаясь с подножки, она слегка приподняла платье, и видна была ее нога, тонкие контуры которой отлично обрисовывал белый, туго натянутый чулок. Молодая женщина вошла в магазин и занялась покупкой альбомов, коллекций литографий; она заплатила несколько золотых, они блеснули и звякнули на конторке. Молодой человек, прикинувшись, что рассматривает выставленные у входа гравюры, устремил на прекрасную незнакомку самый пронизывающий взгляд, какой только способен бросить мужчина, и ответом ему был тог беззаботный взор, которым случайно окидывают прохожих. С его стороны то было прощание с любовью, с женщиной! Но этот последний, страстный призыв не был понят, не взволновал сердца легкомысленной женщины, не заставил ее ни покраснеть, ни опустить глаза. Что он для нее значил? Еще один восхищенный взгляд, еще одно возбужденное ею желание, и вечером она самодовольно скажет: "Сегодня я была премиленькой". Молодой человек отошел к другому окну и не обернулся, когда незнакомка садилась в экипаж. Лошади тронули, и этот последний образ роскоши и изящества померк, как должна была померкнуть и его жизнь. Он пошел вялой походкой вдоль магазинов, без особого интереса рассматривая образцы товаров в витринах. Когда кончились лавки, он стал разглядывать Лувр, Академию, башни Собора богоматери, башни Дворца правосудия, мост Искусств. Все эти сооружения, казалось, принимали унылый вид, отражая серые тона неба, бледные просветы между туч, которые придавали какой-то гневный облик Парижу, подверженному, подобно хорошенькой женщине, необъяснимо капризным сменам уродства и красоты. Сама природа как будто задумала привести умирающего в состояние скорбного экстаза. Весь во власти тлетворной силы, чье расслабляющее действие находит себе посредника во флюидах, пробегающих по нашим нервам, он чувствовал, что его организм неприметно становится как бы текучим. Муки этой агонии сообщили всему волнообразное движение: людей, здания он видел сквозь туман, где все колыхалось. Ему хотелось избавиться от раздражающего воздействия мира физического, и он направился к лавке древностей, чтобы дать пищу своим чувствам или хотя бы дождаться там ночи, прицениваясь к произведениям искусства. Так, идя на эшафот, преступник старается собраться с духом и, не доверяя своим силам, спрашивает чего-нибудь подкрепляющего; однако сознание близкой смерти на мгновение вернуло молодому человеку самоуверенность герцогини, имеющей двух любовников, и он вошел в лавку редкостей с видом независимым, с той застывшей улыбкой на устах, какая бывает у пьяниц. Да и не был ли он пьян от жизни или, быть может, от близкой смерти? Вскоре у него опять началось головокружение, и все вдруг показалось ему окрашенным в странные цвета и одушевленным легким движением. Несомненно, это объяснялось неправильным обращением крови, то бурлившей в его жилах, как водопад, то струившейся спокойно и вяло, как тепловатая вода. Он заявил, что желает осмотреть залы и поискать, не найдется ли там каких-нибудь редкостей на его вкус. Молодой рыжеволосый приказчик с полными румяными щеками, в картузе из выдры поручил присмотреть за лавкой старухе крестьянке, своего рода Калибану [фантастический персонаж из драмы Шекспира "Буря", получеловек-получудовище, "дух земли"] женского пола, занятой чисткой изразцовой печи, настоящего чуда искусства, порожденного гением Бернара Палисси; затем он сказал незнакомцу небрежным тоном"
-- Взгляните, сударь, взгляните! Внизу у нас только вещи заурядные, но потрудитесь подняться наверх, и я покажу вам прекраснейшие мумии из Каира, вазы с инкрустациями, резное черное дерево -- подлинный Ренессанс, все только что получено, высшего качества.
Незнакомец находился в таком ужасном состояния, что болтовня его чичероне, эти глупо-торгашеские фразы были ему противны, как мелочные приставания, которыми умы ограниченные убивают человека гениального; однако, решив нести свой крест до конца, он делах вид, что слушает проводника, и отвечал ему жестами или односложными словами; но постепенно он отвоевал себе право идти молча и безбоязненно отдался последним своим размышлениям, которые были ужасны. Он был поэтом, и душа его случайно нашла себе обильную пищу: ему предстояло еще при жизни увидеть прах двадцати миров.
На первый взгляд залы магазина являли собой беспорядочную картину, в которой теснились все творения, божеские и человеческие. Чучела крокодилов, боа, обезьян улыбались церковным витражам, как бы порывались укусить мраморные бюсты, погнаться за лакированными вещицами, вскарабкаться на люстры. Севрская ваза, на которой г-жа Жакото изобразила Наполеона, находилась рядом со сфинксом, посвященным Сезострису [греческое имя легендарного героя Египта, которого легенда отождествляла с фараоном Рамзесом II (XIII в. до н. э. )]. Начало мира и вчерашние события сочетались здесь причудливо благодушно. Кухонный вертел лежал на ковчежце для мощей, республиканская сабля -- на средневековой пищали. Г-жа Дюбарри с пастели Латура, со звездой на голове, нагая и окруженная облаками, казалось, с жадным любопытством рассматривала индийский чубук и старалась угадать назначение его спиралей, змеившихся по направлению к ней. Орудия смерти -- кинжалы, диковинные пистолеты, оружие с секретным затвором -- чередовались с предметами житейского обихода: фарфоровыми мисками, саксонскими тарелками, прозрачными китайскими чашками, античными соловками, средневековыми коробочками для сластей. Корабль из слоновой кости на всех парусах плыл по спине неподвижной черепахи. Пневматическая машина лезла в самый глаз императору Августу, сохранявшему царственное бесстрастие. Несколько портретов французских купеческих старшин и голландских бургомистров, столь же бесчувственных теперь, как и при жизни, возвышались над этим хаосом древности, бросая на него тусклые и холодные взгляды. Все страны, казалось, принесли сюда какой-нибудь обломок своих знаний, образчик своих искусств. То было подобие философской мусорной свалки, где ни в чем не было недостатка -- ни в трубке мира дикаря, ни в зеленой с золотом туфельке из сераля, ни в мавританском ятагане, ни в татарском идоле. Здесь было все, вплоть до солдатского кисета, вплоть до церковной дароносицы, вплоть до плюмажа, некогда украшавшего балдахин какого-то трона. А благодаря множеству причудливых бликов, возникавших из смешения оттенков, из резкого контраста света и тени, эту чудовищную картину оживляли тысячи разнообразнейших световых явлений. Ухо, казалось, слышало прерванные крики, ум улавливал неоконченные драмы, глаз различал не вполне угасшие огни. Вдобавок на все эти предметы набросила свой легкий покров неистребимая пыль, что придавало их углам и разнообразным изгибам необычайно живописный вид.
Эти три залы, где теснились обломки цивилизации и культов, божества, шедевры искусства, памятники былых царств, разгула, здравомыслия и безумия, незнакомец сравнил сперва с многогранным зеркалом, каждая грань которого отображает целый мир. Получив это общее, туманное впечатление, он захотел сосредоточиться на чем-нибудь приятном, но, рассматривая все вокруг, размышляя, мечтая, подпал под власть лихорадки, которую вызвал, быть может, голод, терзавший ему внутренности. Мысли о судьбе целых народов и отдельных личностей, засвидетельствованной пережившими их трудами человеческих рук, погрузили молодого человека в дремотное оцепенение; желание, которое привело его в эту лавку, исполнилось: он нашел выход из реальной жизни, поднялся по ступенькам в мир идеальный, достиг волшебных дворцов экстаза, где вселенная явилась ему в осколках и отблесках, как некогда перед очами апостола Иоанна на Патмосе пронеслось, пылая, грядущее.
Множество образов, страдальческих, грациозных и страшных, темных и сияющих, отдаленных и близких, встало перед ним толпами, мириадами, поколениями. Окостеневший, таинственный Египет поднялся из песков в виде мумии, обвитой черными пеленами, за ней последовали фараоны, погребавшие целые народы, чтобы построить себе гробницу, и Моисей, и евреи, и пустыня, -- он прозревал мир древний и торжественный. Свежая и пленительная мраморная статуя на витой колонне, блистая белизной, говорила ему о сладострастных мифах Греции и Ионии. Ах, кто бы на его месте не улыбнулся, увидев на красном фоне глиняной, тонкой лепки этрусской вазы юную смуглую девушку, пляшущую перед богом Приапом, которого она радостно приветствовала? А рядом латинская царица нежно ласкала химеру! Всеми причудами императорского Рима веяло здесь, вызывая в воображении ванну, ложе, туалет беспечной, мечтательной Юлии, ожидающей своего Тибулла. Голова Цицерона, обладавшая силой арабских талисманов, приводила на память свободный Рим и раскрывала перед молодым пришельцем страницы Тита Ливия. Он созерцал: "Senatus populusque romanus" (Римский сенат и народ -- лат.); консул, ликторы, тоги, окаймленные пурпуром, борьба на форуме, разгневанный народ -- все мелькало перед ним, как туманные видения сна. Наконец, Рим христианский одержал верх над этими образами. Живопись отверзла небеса, и он узрел деву Марию, парящую в золотом облаке среди ангелов, затмевающую свет солнца; она, эта возрожденная Ева, выслушивала жалобы несчастных и кротко им улыбалась. Когда он коснулся мозаики, сложенной из кусочков лавы Везувия и Этны, его душа перенеслась в жаркую и золотистую Италию; он присутствовал на оргиях Борджа, скитался по Абруццским горам, жаждал любви итальянок, проникался страстью к бледным лицам с удлиненными черными глазами. При виде средневекового кинжала с узорной рукоятью, которая была изящна, как кружево, и покрыта ржавчиной, похожей на следы крови, он с трепетом угадывал развязку ночного приключения, прерванного холодным клинком мужа. Индия с ее религиями оживала в буддийском идоле, одетом в золото и шелк, с остроконечным головным убором, состоявшим из ромбов и украшенным колокольчиками. Возле этого божка была разостлана циновка, все еще пахнувшая сандалом, красивая, как та баядерка, что некогда возлежала на ней. Китайское чудовище с раскосыми глазами, искривленным ртом и неестественно изогнутым телом волновало душу зрителя фантастическими вымыслами народа, который, устав от красоты, всегда единой, находит несказанное удовольствие в многообразии безобразного. При виде солонки, вышедшей из мастерской Бенвенуто Челлини, он перенесся в прославленные века Ренессанса, когда процветали искусства и распущенность, когда государи развлекались пытками, когда указы, предписывавшие целомудрие простым священникам, исходили от князей церкви, покоившихся в объятиях куртизанок. Камея привела ему на память победы Александра, аркебуза с фитилем -- бойни Писарро [Писарро Франциско (1475-1541) -- испанский завоеватель Перу; с неслыханной жестокостью проводил колонизацию захваченных земель], а навершие шлема -- религиозные войны, неистовые, кипучие, жестокие. Потом радостные образы рыцарских времен ключом забили из миланских доспехов с превосходной насечкой и полировкой, а сквозь забрало все еще блестели глаза паладина.
Вокруг был целый океан вещей, измышлений, мод, творений искусства, руин, слагавший для него бесконечную поэму. Формы, краски, мысли -- все оживало здесь, но ничего законченного душе не открывалось. Поэт должен был завершить набросок великого живописца, который приготовил огромную палитру и со щедрой небрежностью смешал на ней неисчислимые случайности человеческой жизни. Овладев целым миром, закончив обозрение стран, веков, царств, молодой человек вернулся к индивидуумам. Он стал перевоплощаться в них, овладевал частностями, обособляясь от жизни наций, которая подавляет нас своей огромностью
Вон там дремал восковой ребенок, уцелевший от музея Руйша [Руйш, голландский ученый-анатом, создал большую анатомическую коллекцию, которая в 1717 году была куплена Петром I и отправлена в Петербург (Кунсткамера)], и это прелестное создание напомнило ему о радостях юных лет. Когда он смотрел на волшебный девичий передник какой-то гаитянки, пылкое его воображение рисовало ему картины простой, естественной жизни, чистую наготу истинного целомудрия, наслаждения лени, столь свойственной человеку, безмятежное существование на берегу прохладного задумчивого ручья, под банановым деревом, которое даром кормит человека сладкой своей манной. Но внезапно, вдохновленный перламутровыми отливами бесчисленного множества раковин, воодушевленный видом звездчатых кораллов, еще пахнувших морской травой, водорослями и атлантическими бурями, он становился корсаром и облекался в грозную поэзию, запечатленную образом Лары [герой одноименной поэмы Байрона, тип гордого, властного человека]. Затем, восхищаясь изящными миниатюрами, лазоревыми золотыми арабесками, которыми был разукрашен драгоценный рукописный требник, он забывал про морские бури. Ласково убаюкиваемый мирными размышлениями, он стремился вернуться к умственному труду, к науке, мечтал о сытой монашеской жизни, беспечальной и безрадостной, ложился спать в келье и глядел в стрельчатое ее окно на монастырские луга, леса и виноградники. Перед полотном Тенирса он накидывал на себя солдатский кафтан или же лохмотья рабочего; ему хотелось надеть на голову засаленный и прокуренный колпак фламандцев, он хмелел от выпитого пива, играл с ними в карты и улыбался румяной, соблазнительно дебелой крестьянке. Он дрожал от стужи, видя, как падает снег на картине Мьериса, сражался, смотря на битву Сальватора Розы. Он любовался иллинойсским томагавком и чувствовал, как ирокезский нож сдирает с него скальп. Увидев чудесную лютню, он вручал ее владелице замка, упивался сладкозвучным романсом, объяснялся прекрасной даме в любви у готического камина, и вечерние сумерки скрывали ее ответный взгляд. Он ловил все радости, постигал все скорби, овладевал всеми формулами бытия и столь щедро расточал свою жизнь и чувства перед этими призраками природы, перед этими пустыми образами, что стук собственных шагов отдавался в его душе, точно отзвук другого, далекого мира, подобно тому как шум Парижа доносится на башни Собора богоматери.
Подымаясь по внутренней лестнице, которая вела в залы второго этажа, он заметил, что на каждой ступеньке стоят или висят на стене вотивные щиты [щиты, которые древние римляне вешали в храмах в честь победы, одержанной над врагами], доспехи, оружие, дарохранительницы, украшенные скульптурой, деревянные статуи. Преследуемый самыми странными фигурами, чудесными созданиями, возникшими перед ним на грани смерти и жизни, он шел среди очарований грезы. Усомнившись наконец в собственном своем существовании, он сам уподобился этим диковинным предметам, как будто став не вполне умершим и не вполне живым. Когда он вошел в новые залы, начинало смеркаться, но казалось, что свет и не нужен для сверкающих золотом и серебром сокровищ, сваленных там грудами. Самые дорогие причуды расточителей, промотавших миллионы и умерших в мансардах, были представлены на этом обширном торжище человеческих безумств. Чернильница, которая обошлась в сто тысяч франков, а потом была продана за сто су, лежала возле замка с секретом, стоимости которого было бы некогда достаточно для выкупа короля из плена. Род человеческий являлся здесь во всей пышности своей нищеты, во всей славе своей гигантской мелочности. Стол черного дерева, достойный поклонения художника, резанный по рисункам Жана Гужона, стоивший когда-то нескольких лет работы, был, возможно, приобретен по цене осиновых дров. Драгоценные шкатулки, мебель, сделанная руками фей, -- все набито было сюда как попало.
-- Да у вас тут миллионы! -- воскликнул молодой человек, дойдя до комнаты, завершавшей длинную анфиладу зал, которые художники минувшего века разукрасили золотом и скульптурами.
-- Вернее, миллиарды, -- заметил таинственный приказчик. -- Но это еще что, поднимитесь на четвертый этаж, вот там вы увидите!
Незнакомец последовал за своим проводником, достиг четвертой галереи, и там перед его усталыми глазами поочередно прошли картины Пуссена, изумительная статуя Микеланджело, прелестные пейзажи Клода Лоррена, картина Герарда Доу, подобная странице Стерна, полотна Рембрандта, Мурильо, Веласкеса, мрачные и яркие, как поэма Байрона; далее -- античные барельефы, агатовые чаши, великолепные ониксы... Словом, то были работы, способные внушить отвращение к труду, нагромождение шедевров, могущее возбудить ненависть к искусствам и убить энтузиазм. Он дошел до "Девы" Рафаэля, но Рафаэль ему надоел, и голова кисти Корреджо, просившая внимания, так и не добилась его. Бесценная античная ваза из порфира, рельефы которой изображали самую причудливую в своей вольности римскую приапею, отрада какой-нибудь Коринны, не вызвала у него ничего, кроме беглой улыбки. Он задыхался под обломками пятидесяти исчезнувших веков, чувствовал себя больным от всех этих человеческих мыслей; он был истерзан роскошью и искусствами, подавлен этими воскресающими формами, которые, как некие чудовища, возникающие у него под ногами по воле злого гения, вызывали его на нескончаемый поединок.
Похожая своими прихотями на современную химию, которая сводит все существующее к газу, не вырабатывает ли человеческая душа ужасные яды, мгновенно сосредоточивая в себе все своя радости, идеи и силы? И не оттого ли гибнет множество людей, что их убивают своего рода духовные кислоты, внезапно отравляющие все их существо?
-- Что в этом ящике? -- спросил молодой человек, войдя в просторный кабинет -- последнее скопище боевой славы, человеческих усилий, причуд, богатств, -- и указал рукой на большой четырехугольный ящик красного дерева, подвешенный на серебряной цепи.
-- О, ключ от него у хозяина! -- с таинственным видом сказал толстый приказчик. -- Если вам угодно видеть эту картину, я осмелюсь побеспокоить хозяина.
-- Осмелитесь?! -- удивился молодой человек. -- Разве ваш хозяин какой-нибудь князь?
-- Да я, право, не знаю, -- отвечал приказчик. Минуту смотрели они друг на друга, оба удивленные в равной мере. Затем, сочтя молчание незнакомца за пожелание, приказчик оставил его одного в кабинете.
Пускались ли вы когда-нибудь в бесконечность пространства и времени, читая геологические сочинения Кювье? Уносимые его гением, парили ли вы над бездонной пропастью минувшего, точно поддерживаемые рукой волшебника? Когда в различных разрезах и различных слоях, в монмартрских каменоломнях и в уральском сланце обнаруживаются ископаемые, чьи останки относятся ко временам допотопным, душа испытывает страх, ибо перед ней приоткрываются миллиарды лет, миллионы народов, не только исчезнувших из слабой памяти человечества, но забытых даже нерушимым божественным преданием, и лишь прах минувшего, скопившийся на поверхности земного шара, образует почву в два фута глубиною, дающую нам цветы и хлеб. Разве Кювье не величайший поэт нашего века? Лорд Байрон словами воспроизвел волнения души, но бессмертный наш естествоиспытатель [то есть французский естествоиспытатель Жорж Кювье (1769-1832), который путем сравнительно-анатомического метода восстанавливал ископаемые организмы по отдельным костям, найденным при раскопках] воссоздал миры при помощи выбеленных временем костей; подобно Кадму [легендарный основатель древнегреческого города Фивы; согласно мифу, первые жители этого города выросли из зубов дракона, посеянных Кадмом], он отстроил города при помощи зубов, он вновь населил тысячи лесов всеми чудищами зоологии благодаря нескольким кускам каменного угля; восстановил поколения гигантов по одной лишь ноге мамонта. Образы встают, растут и в соответствии с исполинским своим ростом меняют вид целых областей. В своих цифрах он поэт; он великолепен, когда к семи приставляет нуль. Не произнося искусственных магических слов, он воскрешает небытие; он откапывает частицу гипса, замечает на ней отпечаток и восклицает: "Смотрите! " Мрамор становится вдруг животным, смерть -- жизнью, открывается целый мир! После неисчислимых династий гигантских созданий, после рыбьих племен и моллюсковых кланов появляется наконец род человеческий, выродок грандиозного типа, сраженного, быть может, создателем. Воодушевленные мыслью ученого, перед которым воскресает прошлое, эти жалкие люди, рожденные вчера, могут проникнуть в хаос, запеть бесконечный гимн и начертать себе былые судьбы вселенной в виде вспять обращенного Апокалипсиса. Созерцая это жуткое воскрешение, совершаемое голосом одного единственного человека, мы проникаемся жалостью к той крохе, которая нам предоставлена в безыменной бесконечности, общей всем сферам, проникаемся жалостью к этой минуте жизни, которую мы именуем время. Как бы погребенные под обломками стольких вселенных, мы вопрошаем себя: к чему наша слава, наша ненависть, наша любовь? Если нам суждено стать в будущем неосязаемой точкой, стоит ли принимать на себя бремя бытия? И вот, вырванные из почвы нашего времени, мы перестаем жить, пока не войдет лакей и не скажет: "Графиня приказала передать, что она ждет вас".
При виде чудес, явивших молодому человеку весь ведомый нам мир, душа его изнемогла, как изнемогает душа у философа, когда он занят научным рассмотрением мира неведомого; сильнее, чем когда бы то ни было, хотелось ему теперь умереть, и он упал в курульное кресло [кресло, на котором восседали при исполнении своих обязанностей высшие римские магистраты: консулы, преторы и т. д.], предоставив своим взорам блуждать по фантасмагориям этой панорамы прошлого. Картины озарились, головы дев ему улыбнулись, статуи приняли обманчивую окраску жизни. Втянутые в пляску тою лихорадочною тревогой, которая, точно хмель, бродила в его больном мозгу, эти произведения под покровом тени ожили, зашевелились и вихрем понеслись перед ним; каждый фарфоровый уродец строил ему гримасу, у людей, изображенных на картинах, веки опустились, чтобы дать отдохнуть глазам. Все эти фигуры вздрогнули, вскочили, сошли со своих мест -- кто грузно, кто легко, кто грациозно, кто неуклюже, в зависимости от своего нрава, свойства и строения. То был некий таинственный шабаш, достойный тех чудес, что видел доктор Фауст на Брокене. Но эти оптические явления, порожденные усталостью, напряжением взгляда или причудливостью сумерек, не могли устрашить незнакомца. Ужасы жизни были не властны над душой, свыкшейся с ужасами смерти. Он скорее даже поощрял своим насмешливым сочувствием нелепые странности этого нравственного гальванизма, чудеса которого соединились с последними мыслями, еще поддерживавшими в незнакомце ощущение бытия. Вокруг него царило столь глубокое молчание, что вскоре он осмелился отдаться сладостным мечтам, образы которых постепенно темнели, магически изменяя свои оттенки по мере угасания дня.
Свет, покидая небо, зажег в борьбе с ночью последний красноватый отблеск; молодой человек поднял голову и увидел слабо освещенный скелет, который с сомнением качнул своим черепом справа налево, как бы говоря: "Мертвецы тебя еще не ждут". Проведя рукой по лбу, чтобы отогнать сон, молодой человек отчетливо ощутил прохладное дуновение, что-то пушистое коснулось его щеки, и он вздрогнул. Чуть слышным звоном отозвались стекла, и он подумал, что эта холодная, пахнувшая могильными тайнами ласка исходила от летучей мыши. Еще одно мгновение при расплывающихся отблесках заката он неясно различал окружавшие его призраки; затем весь этот натюрморт был поглощен сплошным мраком. Ночь -- час, назначенный им для смерти, -- наступила внезапно. После этого в течение некоторого времени он совершенно не воспринимал ничего земного -- потому ли, что погрузился в глубокое раздумье, потому ли, что на него напала сонливость, вызванная утомлением и роем мыслей, раздиравших ему сердце. Вдруг ему почудилось, что некий грозный голос окликнул его, и он вздрогнул, как если бы среди горячечного кошмара его бросили в пропасть" Он закрыл глаза: лучи яркого света ослепляли его; он видел, как где-то во мраке загорелся красноватый круг, в центре которого находился какой-то старичок, стоявший с лампою в руке и направлявший на него свет. Не слышно было, как он вошел; он молчал и не двигался. В его появлении было нечто магическое. Даже самый бесстрашный человек, и тот, наверное, вздрогнул бы со сна при виде этого старичка, вышедшего, казалось, из соседнего саркофага. Необычайный молодой блеск, оживлявший неподвижные глаза у этого подобия призрака, исключал мысль о каком-нибудь сверхъестественном явлении; все же в тот краткий промежуток, что отделил сомнамбулическую жизнь от жизни реальной, наш незнакомец оставался в состоянии философского сомнения, предписываемого Декартом, и помимо воли подпал под власть неизъяснимых галлюцинаций, тайны которых либо отвергает наша гордыня, либо тщетно изучает беспомощная наша наука.
Представьте себе сухонького, худенького старичка, облаченного в черный бархатный халат, перехваченный толстым шелковым шнуром. На голове у него была бархатная ермолка, тоже черная, из-под которой с обеих сторон выбивались длинные седые пряди; она облегала череп, резкой линией окаймляя лоб. Халат окутывал тело наподобие просторного савана -- видно было только лицо, узкое и бледное. Если бы не костлявая, похожая на палку, обернутую в материю, рука, которую старик вытянул, направляя на молодого человека весь свет лампы, можно было бы подумать, что это лицо повисло в воздухе. Борода с проседью, подстриженная клинышком, скрывала подбородок этого странного существа, придавая ему сходство с теми еврейскими головами, которыми как натурой пользуются художники, когда хотят изобразить Моисея. Губы были столь бесцветны, столь тонки, что лишь при особом внимании можно было различить линию рта на его белом лице. Высокий морщинистый лоб, щеки, поблекшие и впалые, неумолимая строгость маленьких зеленых глаз, лишенных бровей и ресниц, -- все это могло внушить незнакомцу мысль, что вышел из рамы Взвешиватель золота, созданный Герардом Доу. Коварство инквизитора, изобличаемое морщинами, которые бороздили его щеки и лучами расходились у глаз, свидетельствовало о глубоком знании жизни. Казалось, человек этот обладает даром угадывать мысли самых скрытных людей и обмануть его невозможно. Знакомство с нравами всех народов земного шара и вся их мудрость сосредоточивались в его холодной душе, подобно тому, как произведениями целого мира были завалены пыльные залы его лавки. Вы прочли бы на его лице ясное спокойствие всевидящего бога или же горделивую мощь все видевшего человека. Живописец, придав ему соответствующее выражение двумя взмахами кисти, мог бы обратить это лицо в прекрасный образ предвечного отца или же в глумливую маску Мефистофеля, ибо на его лбу запечатлелась возвышенная мощь, а на устах -- зловещая насмешка. Обратив в прах при помощи своей огромной власти все муки человеческие, он, по-видимому, убил и земные радости. Умирающий вздрогнул, почувствовав, что этот старый гений обитает в сферах, чуждых миру, и живет там один, не радуясь, ибо у него нет больше иллюзий, не скорбя, ибо он уже не ведает наслаждений. Старик стоял неподвижный, непоколебимый, как звезда, окруженная светлою мглой. Его зеленые глаза, исполненные какого-то спокойного лукавства, казалось, освещали мир душевный, так же как его лампа светила в этом таинственном кабинете.
Таково было странное зрелище, захватившее врасплох молодого человека -- убаюканного было мыслями о смерти и причудливыми образами -- в тот момент, когда он открыл глаза. Если он был ошеломлен, если он поверил в этот призрак не рассуждая, как ребенок нянькиным сказкам, то это заблуждение следует приписать тому покрову, который простерли над его жизнью и рассудком мрачные мысли, раздражение взбудораженных нервов, жестокая драма, сцены которой только что доставили ему мучительное наслаждение, сходное с тем, какое заключено в опиуме. Это видение было ему в Париже, на набережной Вольтера, в XIX веке -- в таком месте и в такое время, когда магия невозможна. Находясь по соседству с тем домом, где скончался бог французского неверия [то есть французский писатель, философ-просветитель Вольтер (1694-1778), который вел постоянную борьбу с религиозным мракобесием и изуверством церковников], будучи учеником Гей-Люссака [Гей-Люссак Жозеф-Луи (1778-1850)-французский физик и химик; законы, открытые им, имели большое значение для прогресса этих наук, для развития материалистического миропонимания] и Араго [Араго Доминик Франсуа (1786-1853)-физик, совершивший ряд важных открытий в области астрономии, оптики, электромагнетизма, метеорологии и т. д.], презирая все фокусы, проделываемые людьми, стоящими у власти, незнакомец, очевидно, поддался обаянию поэзии, которому все мы часто поддаемся как бы для того, чтобы избежать горьких истин, приводящих в отчаяние, и бросить вызов всемогуществу божию. Итак, волнуемый необъяснимыми предчувствиями какой-то необычайной власти, он вздрогнул при виде этого света, при виде этого старика; волнение его было похоже на то, какое мы все испытывали перед Наполеоном, какое мы вообще испытываем в присутствии великого человека, блистающего гением и облеченного славою.
-- Вам угодно видеть изображение Иисуса Христа кисти Рафаэля? -- учтиво спросил его старик; в звучности его внятного, отчетливого голоса было нечто металлическое.
Он поставил лампу на обломок колонны так, что темный ящик был освещен со всех сторон.
Стоило купцу произнести священные имена Иисуса Христа и Рафаэля, как молодой человек всем своим видом невольно выразил любопытство, чего старик, без сомнения, и ожидал, потому что он тотчас же надавил пружину. Вслед за тем створка красного дерева бесшумно скользнула в выемку, открыв полотно восхищенному взору незнакомца. При виде этого бессмертного творения он забыл все диковины лавки, капризы своего сна, вновь стал человеком, признал в старике земное существо, вполне живое, нисколько не фантастическое, вновь стал жить в мире реальном. Благостная нежность, тихая ясность божественного лика тотчас же подействовали на него. Некое благоухание пролилось с небес, рассеивая те адские муки, которые жгли его до мозга костей. Голова спасителя, казалось, выступала из мрака, переданного черным фоном; ореол лучей сиял вокруг его волос, от которых как будто и исходил этот свет; его чело, каждая черточка его лица исполнены были красноречивой убедительности, изливавшейся потоками. Алые губы как будто только что произнесли слово жизни, и зритель искал его отзвука в воздухе, допытываясь его священного смысла, вслушивался в тишину, вопрошал о нем грядущее, обретал его в уроках минувшего. Евангелие передавалось спокойной простотой божественных очей, в которых искали себе прибежища смятенные души. Словом, всю католическую религию можно было прочесть в кроткой и прекрасной улыбке, выражавшей, казалось, то изречение, к которому она, эта религия, сводится: "Любите друг друга! " Картина вдохновляла на молитву, учила прощению, заглушала себялюбие, пробуждала все уснувшие добродетели. Обладая преимуществами, свойственными очарованию музыки, это произведение Рафаэля подчиняло вас властным чарам воспоминаний, и торжество было полным -- о художнике вы забывали. Впечатление этого чуда еще усиливалось очарованием света: мгновениями казалось, что голова движется вдали, среди облака.
-- Я дал за это полотно столько золотых монет, сколько на нем уместилось, -- холодно сказал торговец.
-- Ну что ж, значит -- смерть! -- воскликнул молодой человек, пробуждаясь от мечтаний. Слова старика вернули его к роковому жребию, и путем неуловимых выводов он спустился с высот последней надежды, за которую было ухватился,
-- Aral Недаром ты мне показался подозрительным, -- проговорил старик, схватив обе руки молодого человека и, как в тисках, сжимая ему запястья одной рукой.
Незнакомец печально улыбнулся этому недоразумению и сказал кротким голосом:
-- Не бойтесь, речь идет о моей смерти, а не о вашей... Почему бы мне не сознаться в невинном обмане? -- продолжал он, взглянув на обеспокоенного старика. -- До наступления ночи, когда я могу утопиться, не привлекая внимания толпы, я пришел взглянуть на ваши богатства. Кто не простил бы этого последнего наслаждения ученому и поэту?
Недоверчиво слушая мнимого покупателя, торговец окинул пронзительным взглядом его угрюмое лицо. Успокоенный искренним тоном его печальных речей или, быть может, прочитав в его поблекших чертах зловещие знаки его участи, при виде которых незадолго перед тем вздрогнули игроки, он отпустил его руки; однако подозрительность, свидетельствовавшая о житейском опыте, по меньшей мере столетнем, не совсем его оставила: небрежно протянув руку к поставцу, как будто только для того чтобы на него опереться, он вынул оттуда стилет и сказал:
-- Вы, вероятно, года три служите сверх штата в казначействе и все еще не на жалованье?
Незнакомец не мог удержаться от улыбки и отрицательно покачал головой.
-- Ваш отец чересчур грубо попрекал вас тем, что вы появились на свет? А может быть, вы потеряли честь?
-- Если бы я согласен был потерять честь, я бы не расставался с жизнью.
-- Вас освистали в театре Фюнамбюль? Вы принуждены сочинять куплеты, чтобы заплатить за похороны вашей любовницы? А может быть, вас томит неутоленная страсть к золоту? Или вы желаете победить скуку? Словом, какое заблуждение толкает вас на смерть?
-- Не ищите объяснений среди тех будничных причин, которыми объясняется большинство самоубийств. Чтобы избавить себя от обязанности открывать вам неслыханные мучения, которые трудно передать словами, скажу лишь, что я впал в глубочайшую, гнуснейшую, унизительную нищету. Я не собираюсь вымаливать ни помощи, ни утешений, -- добавил он с дикой гордостью, противоречившей его предшествующим словам.
-- Хэ-хэ! -- Эти два слога, произнесенные стариком вместо ответа, напоминали звук трещотки. Затем он продолжал: -- Не принуждая вас взывать ко мне, не заставляя вас краснеть, не подавая вам ни французского сантима, ни левантского парата, ни сицилийского тарена, ни немецкого геллера, ни русской копейки, ни шотландского фартинга, ни единого сестерция и обола мира древнего, ни единого пиастра нового мира, не предлагая вам ничего ни золотом, ни серебром, ни медью, ни бумажками, ни билетами, я хочу вас сделать богаче, могущественнее, влиятельнее любого конституционного монарха.
Молодой человек подумал, что перед ним старик, впавший в детство; ошеломленный, он не знал, что ответить.
-- Оглянитесь, -- сказал торговец и, схватив вдруг лампу, направил ее свет на стену, противоположную той, на которой висела картина. -- Посмотрите на эту шагреневую кожу, -- добавил он.
Молодой человек вскочил с места и с некоторым удивлением обнаружил над своим креслом висевший на стене лоскут шагрени, не больше лисьей шкурки; по необъяснимой на первый взгляд причине кожа эта среди глубокого мрака, царившего в лавке, испускала лучи, столь блестящие, что можно было принять ее за маленькую комету. Юноша с недоверием приблизился к тому, что выдавалось за талисман, способный предохранить его от несчастий, и рассмеялся в душе. Однако, движимый вполне законным любопытством, он наклонился, чтобы рассмотреть кожу со всех сторон, и открыл естественную причину ее странного блеска. Черная зернистая поверхность шагрени была так тщательно отполирована и отшлифована, прихотливые прожилки на ней были столь чисты и отчетливы, что, подобно фасеткам граната, каждая выпуклость этой восточной кожи бросала пучок ярких отраженных лучей. Математически точно определив причину этого явления, он изложил ее старику, но тот вместо ответа хитро улыбнулся. Эта улыбка превосходства навела молодого ученого на мысль, что он является жертвой шарлатанства. Он не хотел уносить с собой в могилу лишнюю загадку и, как ребенок, который спешит разгадать секрет своей новой игрушки, быстро перевернул кожу.
-- Ага! -- воскликнул он. -- Тут оттиск печати, которую на Востоке называют Соломоновой.
-- Вам она известна? -- спросил торговец, два-три раза выпустив из ноздрей воздух и передав этим больше мыслей, чем мог бы высказать самыми выразительными словами.
-- Какой простак поверит этой химере? -- воскликнул молодой человек, задетый немым и полным ехидного издевательства смехом старика. -- Разве вы не знаете, что лишь суеверия Востока приписывают нечто священное мистической форме и лживым знакам этой эмблемы, будто бы наделенной сказочным могуществом? Укорять меня в данном случае в наивности у вас не больше оснований, чем если бы речь шла о сфинксах и грифах, существование которых в мифологическом смысле до некоторой степени допускается.
-- Раз вы востоковед, -- продолжал старик, -- то, может быть, прочтете это изречение?
Он поднес лампу к самому талисману, который изнанкою кверху держал молодой человек, и обратил его внимание на знаки, оттиснутые на клеточной ткани этой чудесной кожи так, точно они своим существованием были обязаны тому животному, которое некогда облекала кожа.
-- Должен сознаться, -- заметил незнакомец, -- я не могу объяснить, каким образом ухитрились так глубоко оттиснуть эти буквы на коже онагра.
И он живо обернулся к столам, заваленным редкостями, как бы ища что-то глазами.
-- Что вам нужно? -- спросил старик.
-- Какой-нибудь инструмент, чтобы надрезать шагрень и выяснить, оттиснуты эти буквы или же вделаны.
Старик подал незнакомцу стилет, -- тот взял его и попытался надрезать кожу в том месте, где были начертаны буквы; но когда он снял тонкий слой кожи, буквы вновь появились, столь отчетливые и до того похожие на те, которые были оттиснуты на поверхности, что на мгновение ему показалось, будто кожа и не срезана.
-- Левантские мастера владеют секретами, известными только им одним, -- сказал он, с каким-то беспокойством взглянув на восточное изречение.
-- Да, -- отозвался старик, -- лучше все валить на людей, чем на бога.
Таинственные слова были расположены в таком порядке:
Что означало:
Обладая мною, ты будешь обладать
всем, но жизнь твоя будет принадлежать
мне. Так угодно богу. Желай -- и желания
твои будут исполнены. Но соразмеряй
свои желания со своей
жизнью. Она -- здесь. При
каждом желании я буду
убывать, как твои дни.
Хочешь владеть мною?
Бери. Бог тебя
услышит.
Да будет
так!
-- А вы бегло читаете по-санскритски! -- сказал старик. -- Верно, побывали в Персии или же в Бенгалии?
-- Нет, -- отвечал молодой человек, с любопытством ощупывая эту символическую и очень странную кожу, совершенно негибкую, даже несколько напоминавшую металлическую пластинку.
Старый антиквар опять поставил лампу на колонну и бросил на молодого человека взгляд, полный холодной иронии и как бы говоривший: "Вот он уже и не думает умирать!"
-- Это шутка? Или тайна? -- спросил молодой незнакомец.
Старик покачал головой и серьезным тоном сказал:
-- Не знаю, что вам ответить. Грозную силу, даруемую этим талисманом, я предлагал людям более энергичным, нежели вы, но, посмеявшись над загадочным влиянием, какое она должна была бы оказать на их судьбу, никто, однако ж, не захотел рискнуть заключить договор, столь роковым образом предлагаемый неведомой мне властью. Я с ними согласен, -- я усомнился, воздержался и...
-- И даже не пробовали? -- прервал его молодой человек.
-- Пробовать! -- воскликнул старик. -- Если бы вы стояли на Вандомской колонне, попробовали бы вы броситься вниз? Можно ли остановить течение жизни? Делил ли кто-нибудь смерть на доли? Прежде чем войти в этот кабинет, вы приняли решение покончить с собой, но вдруг вас начинает занимать эта тайна и отвлекает от мысли о смерти. Дитя! Разве любой ваш день не предложит вам загадки, более занимательной, чем эта? Послушайте, что я вам скажу. Я видел распутный двор регента [Имеется в виду двор Филиппа Орлеанского, бывшего регентом (с 1715 по 1723 г. ) в годы несовершеннолетия Людовика XV]. Как вы, я был тогда в нищете, я просил милостыню; тем не менее я дожил до ста двух лет и стал миллионером; несчастье одарило меня богатством, невежество научило меня. Сейчас я вам в кратких словах открою великую тайну человеческой жизни. Человек истощает себя безотчетными поступками, -- из-за них-то и иссякают источники его бытия. Все формы этих двух причин смерти сводятся к двум глаголам желать и мочь. Между этими двумя пределами человеческой деятельности находится иная формула, коей обладают мудрецы, и ей обязан я счастьем моим и долголетием. Желать сжигает нас, а мочь -- разрушает, но знать дает нашему слабому организму возможность вечно пребывать в спокойном состоянии. Итак, желание, или хотение, во мне мертво, убито мыслью; действие или могущество свелось к удовлетворению требований моего организма. Коротко говоря, я сосредоточил свою жизнь не в сердце, которое может быть разбито, не в ощущениях, которые притупляются, но в мозгу, который не изнашивается и переживает все. Излишества не коснулись ни моей души, ни тела. Меж тем я обозрел весь мир. Нога моя ступала по высочайшим горам Азии и Америки, я изучил все человеческие языки, я жил при всяких правительствах. Я ссужал деньги китайцу, взяв в залог труп его отца, я спал в палатке араба, доверившись его слову, я подписывал контракты во всех европейских столицах и без боязни оставлял свое золото в вигваме дикарей; словом, я добился всего, ибо умел всем пренебречь. Моим единственным честолюбием было -- видеть. Видеть -- не значит ли это знать?.. А знать, молодой человек, -- не значит ли это наслаждаться интуитивно? Не значит ли это открывать самую сущность жизни и глубоко проникать в нее? Что остается от материального обладания? Только идея. Судите же, как прекрасна должна быть жизнь человека, который, будучи способен запечатлеть в своей мысли все реальности, переносит источники счастья в свою душу и извлекает из них множество идеальных наслаждений, очистив их от всей земной скверны. Мысль -- это ключ ко всем сокровищницам, она о
Вступительная статья В. Р. Гриба
Комментарии и примечания Б. А. Грифцова
В. Гриб. Бальзак о судьбе личности в буржуазном обществе
Талисман
Женщина без сердца
Агония
Эпилог
Литературный комментарий
Примечания
Бальзак о судьбе личности в буржуазном обществе
Выход в свет "Шагреневой кожи" -- знаменательная дата в творческом развитии Бальзака. Этот роман завершает "ученические годы" писателя и открывает период его художественной зрелости. В "Шагреневой коже" Бальзак подводит итоги своим юношеским исканиям, идейным и литературным, и выступает как вполне сложившийся художник, выработавший законченное мировоззрение. В работе над этой вещью он приходит к уяснению своей главной художественной задачи, задачи своей жизни -- созданию универсальной картины современного общества в "Человеческой комедии". "Шагреневая кожа" -- первоначальный набросок гигантского замысла, в котором гениальными штрихами уже намечены главные контуры "Человеческой комедии", ее композиция, ее основные тематические узлы, ситуации, конфликты и характеры, более того -- ее основные заключения о законах и судьбах буржуазного общества. "Шагреневая кожа" служит как бы введением в "Человеческую комедию", излагающим цели и содержание всего труда в ряде формул, которые раскрываются и расшифровываются в полном объеме в последующих романах "Комедии". Так смотрел на этот роман и сам Бальзак. "Шагреневая кожа", -- писал он Монталамберу, -- это формула человеческой жизни, абстракция из индивидуальных существований и, как выражался Балланш, здесь всё -- иносказание и миф. Она -- отправное начало моего дела; после станут наполняться черта за чертой отдельные индивидуальности, самобытные существования, начиная с самых низких, кончая королем и священникам, последними ступенями нашего общества".
Эта переломная роль "Шагреневой кожи" в развитии творчества Бальзака, накладывает на нее своеобразный отпечаток, заметно отличающий ее от других его романов, придает ей ряд преимуществ и ряд недостатков по сравнению с ними.
По богатству тем, по широте и универсальности охвата жизни, по высоте художественных обобщений "Шагреневая кожа" превосходит все другие произведения Бальзака. Писатель проводит нас по всем кругам буржуазного ада: из мрачных притонов преступлений и разврата он ведет нас в добропорядочную мещанскую семью, из игорного дома и лавки ростовщика -- в особняк банкира, из аристократического салона -- в студенческую мансарду, в комнату ученого. Иными словами, здесь вся "Человеческая комедия" в миниатюре. Многие сцены романа -- явственные зародыши последующих произведений Бальзака. Так, в сцене оргии у Тайефера уже намечены тема и тон "Утраченных иллюзий", в рассказе Рафаэля -- "Отец Горио", в разговоре Рафаэля с антикваром -- "Гобсек". Столь же богаты и разнообразны характеры романа, которые точно так же служат прообразами основных характеров, действующих в "Человеческой комедии. Рафаэль -- родоначальник всех бальзаковских "молодых людей", вынужденных пробивать себе дорогу в буржуазном обществе: Растиньяка, Люсьена, Шарля Гранде; графиня Федора -- прообраз великосветских львиц, развращенных буржуазными нравами: маркизы д'Эспар, Герцогини де-Монфриньёз и др.; от Тайефера идут капиталисты "Человеческой комедии": Нюсинжен, дю-Тилье и т. д.; от старика-антиквара -- столь излюбленные Бальзаком философы и фанатики капиталистического накопления: Гобсек, Гранде и др.
Но это, необычайное даже для Бальзака, богатство содержания вместе с тем и вредит роману в смысле цельности, художественности эффекта. Стремление вместить материал, которого хватило бы на десятки вещей, в один роман, неумение ограничить себя невыгодно отразились на композиции "Шагреневой кожи". Многие сцены романа, сами по себе великолепные, например совещание врачей у постели Рафаэля или его визиты к ученым, с точки зрения раскрытия главного конфликта романа чрезмерно длинны, растянуты, ослабляют теми действия, нарастания драматизма. Во всем романе ясно чувствуется столь характерное для молодого писателя желание сказать все сразу, лихорадочная торопливость, с какой Бальзак спешит нанести на бумагу все свои размышления и наблюдения, не слишком заботясь об архитектонике художественного целого.
Идейный замысел "Шагреневой кожи" отличается тем же универсальным и синтетическим характером, как ее события и ее главные персонажи. Роман, по мысли Бальзака, должен был резюмировать в художественной форме основные принципы современной ему жизни. "Шагреневая кожа", -- писал он к герцогине де-Кастри, -- останется формулой нашего теперешнего века, нашей теперешней жизни, нашего эгоизма". Недаром впоследствии, когда план "Человеческой комедии" уже окончательно сложился, Бальзак отнес "Шагреневую кожу" к ее "философскому" разделу, в котором должны были быть сосредоточены итоги наблюдений писателя над жизнью буржуазного общества.
Предметом своего анализа в "Шагреневой коже" Бальзак избирает простейшую "жизненную клеточку" буржуазного общества -- буржуазного индивида. Его судьба, конфликты его жизненного пути отражают собой судьбу и внутренние конфликты всего современного ему общества.
В жизненном положении Рафаэля, из которого с не избежностью вытекают все его действия и его трагический конец, нет ничего исключительного. Рафаэль одинок, в многолюдном Париже он заброшен более, чем Робинзон на своем острове, ему не от кого ждать помощи, он должен рассчитывать только на самого себя; он живет "без родственников, без друзей, один посреди ужасной пустыни, пустыни замощенной, пустыни одушевленной, живой, мыслящей, где всякий для вас хуже врага, где он к вам равнодушен". Но в положении Рафаэля находится, в сущности говоря, каждый человек в буржуазном обществе, где единственной основой отношений между людьми служит личная выгода. Каждый заботится только о себе, каждый оказывает помощь другому лишь при возможности извлечь из него какую-то пользу, норовя при этом дать меньше, чем получить. У Рафаэля нет ни денег, ни власти, поэтому он может умереть с голоду -- никто о нем не позаботится. "Мертвый он стоил пятьдесят франков, -- иронически замечает Бальзак, -- но живой -- он был только талантливый человек... -- настоящий общественный нуль, бесполезный для государства, которое о нем и не заботилось".
Этот, как выражается Растиньяк, "отправной пункт" Рафаэля, отправной пункт буржуазного индивида, предопределяет с железной необходимостью его дальнейшую судьбу. Или отказаться от участия в житейской "борьбе всех против всех" или ринуться в нее с головой, -- середины нет и быть не может. И оба эти пути Бальзак изображает как одинаково гибельные для Рафаэля, хотя и по совершенно противоположным причинам.
Прообраз первого возможного варианта своей жизненной судьбы Рафаэль видит в годах, проведенных им в студенческой мансарде, в жизни семейства Годен. Отказ от погони за богатством и суетными наслаждениями, размеренное, спокойное существование, чуждое эгоистическим страстям, душевная безмятежность, умение довольствоваться самым ничтожным, находить счастие, так сказать, в самом процессе существования... Такая перспектива рисуется Рафаэлю в браке с Полиной -- живым олицетворением этой "фламандской", "упростившейся" жизни. Доброе, благородное существо, глубокая прочная привязанность, простые радости тихого семейного счастия... Все лучшие стороны натуры Рафаэля влекут его к Полине, к этой столь гармоничной и невозмутимой жизни.
Но какой дорогой ценой надо платить за все это!
Нужно примириться с материальными лишениями, с вечной скудостью и полунищенством, отказывать себе во всем, запрячь себя в ярмо подневольного механического труда, чтобы кое-как сводить концы с концами, решиться на растительное, монотонное, будничное, бескрасочное существование, низвести себя до степени механически функционирующего "существователя", заменить мысль и страсть простейшими инстинктами. Иными словами, это значит духовно погибнуть, убить свой талант, умертвить свои силы, превратиться из человека в улитку.
А Рафаэль -- натура одаренная, кипучая, пламенная, с большими страстями и пылкими желаниями, натура, во всем доходящая до предела -- в труде и в наслаждении, в любви и в науке, чуждая мещанской: умеренности и "золотой середины". Рафаэль хочет не прозябать, а жить полной напряженной, многоцветной жизнью, поглощающей и раскрывающей все его душевные и физические силы. Поэтому, как ни привлекательна для Рафаэля "упростившаяся жизнь", он не может и не хочет платить за эту гармонию и покой своей духовной гибелью. И он рвет с Полиной, хотя и восхищается ею. Ей не хватает, при всех ее добродетелях, блеска, яркости, тонкости, культуры ума и тела, той культуры, которая создается только привольной жизнью, богатством и роскошью. Полина слишком проста и обыденна, ее наивность и простодушие, хотя и восхитительны, но, тем не менее, утомительны для человека, привыкшего жить в сфере мысли и поэзии. Любовь к Полине обещает ему чувство глубокое, но лишенное силы и разнообразия переживаний. Может ли Полина дать ему "любовь, которая и убивает и приводит в движение все человеческие способности", ту любовь, о которой он мечтает?
Рафаэль отвергает Поляну, отвергает честную бедность, жизнь смирившихся, "маленьких людей" буржуазного общества. Только там, на верху общества, в среде немногих избранных, аристократов и богачей, для Рафаэля существует жизнь роскошная и свободная, только там цветут великие чувства и большие страсти. Стать одним из этих немногих избранных -- такова его цель. Он считает, что его ум и талант дают ему на это очевидное для всех право. Мечты Рафаэля воплощаются для него в прекрасной графине Федоре, "символе всех его желаний". Федора для Рафаэля -- живой образ прекрасной поэтической жизни. В Федоре для него сосредоточивается все -- и его идеал женщины и путь к успеху. Покорить Федору -- значит покорить общество. Отныне девизом Рафаэля становится: "Федора или смерть!"
Но первые же шаги Рафаэля "в свете" очень быстро разрушают его иллюзии о богатстве и полноте личной жизни.
Правда, здесь нередки яркие характеры, сильные страсти, люди, живущие напряженной, бурной жизнью. Как личности Федора и Растиньяк, участники оргии у Тайефера неизмеримо превосходят бесцветно-добродетельных бедняков, вроде Полины и ее матери. Но это совсем не та мощная радость и полнота бытия, не те здоровые, цельные люди, свободно и всесторонне развивающие свои природные задатки, какие грезятся Рафаэлю. Это -- искусственное, ненормальное, болезненное взвинчивание, перенапряжение душевных сил, одностороннее, ненормальное развитие характеров, порождаемое волчьими законами жизненной конкуренции. "Борьба всех против всех" развивает человеческую индивидуальность, заставляя ее напрягать до предела все свои силы, чтобы победить, но развивает односторонне, уродливо, ставя все способности и свойства человеческие на службу хищничеству. Чудовищно разросшийся эгоизм заполняет собой всего человека, проникает изнутри во все его чувства и стремления и, усиливая их до невероятных размеров, в то же время разрушает их, перерождает их в животную жажду обладания. "Кипящий поток существования", в который ринулся Рафаэль, берет свое начало из самьж грязных и нездоровых источников. Пламенные страсти, потрясающие переживания оказываются не чем иным, как продуктом низменнейших вожделений и черствого расчета. Обаятельная графиня Федора, которая вначале показалась Рафаэлю "не женщиной, а романом", это видимое воплощение красоты, ума, души, страсти, -- на самом деле настоящее чудовище из кошмарных сказок, настолько она недоступна какому-нибудь человеческому чувству, исключая себялюбие и тщеславие. Ее нежные взгляды, ее ласковая улыбка, ее увлечение поэзией и наукой, все это -- искусственное, напускное, все это -- средство тешить свое тщеславие, насыщать свое себялюбие. Когда Рафаэль перестал возбуждать ее любопытство, когда она использовала его аристократические связи, она отбросила его прочь, как сломанную, надоевшую безделушку.
Таким образом, путь борьбы за узко личные интересы, культ своего "я" ведет к духовному вырождению и саморазрушению. Отдельные ступени и детали этого процесса Бальзак показывает на примере истории самого Рафаэля.
В борьбе за покорение Федоры, за покорение общества Рафаэль быстро растрачивает свои наивные, но благородные юношеские идеалы. Из этой борьбы Рафаэль выходит разбитый, надломленный, с опустошенным, охладевшим сердцем, ни во что святое не верующим умом. Отныне, в сущности говоря, безразлично, как сложится внешняя судьба Рафаэля, принесет ли она ему голодную смерть или миллионы,-- внутренне он уже у края гибели. Он чувствует, как оскудели его душевные силы, как отмирают одно за другим его благороднейшие стремления. "Федора передала мне проказу своего тщеславия,-- говорит он Эмилю, -- заглядывая в глубь собственной души, я увидал, что она поражена гангреной, что она гниет".
Усвоивши принципы Федоры, принципы буржуазной борьбы за существование, Рафаэль превращается в себялюбца и циника. Погоня за наслаждениями становится его единственной целью. В них стремится он заглушить свой внутренний холод, спастись от мучительной "гангрены" духовного умирания. Но это не излечивает, а, наоборот, ускоряет процесс разложения. Ибо самые понятия Рафаэля о наслаждении утратили свой прежний благородный, возвышенный характер, прониклись низменным, эгоистическим духом. Теперь Рафаэль ищет радостей не в творчестве, не в любви, не в эстетических наслаждениях, а в кутежах, пьянстве, разврате т. е. в грубой, животной чувственности, лишенной человеческой формы, равнодушной к качеству предмета наслаждения. Оттого эта чувственность не знает границ насыщения, она может найти удовлетворение только в самоистощении в чрезмерности, в излишествах. "Хочу, чтоб исступленный разгул с ревом умчал нас в своей колеснице, запряженной четверней, за пределы мира и выбросил на неизвестные берега; чтоб души наши вознеслись к небесам или окунулись в грязь, -- ибо я не знаю, возвышаются они тогда или унижаются... Да, мне нужно обнять земные и небесные наслаждения в последнем объятии, чтоб умереть от него..." Чем сильнее погружается Рафаэль в эти губительные наслаждения, тем быстрее истощает он свои физические и духовные силы, пока, наконец, он не превращается в олицетворенье чистого эгоизма, голого инстинкта самосохранения, поглотившего без остатка его духовные богатства, его талант, его ум, его страсти и мечты. Достаточно только толчка, повода, чтобы ужасающее зрелище духовной смерти Рафаэля раскрылось во всей своей отвратительной наготе. Когда таинственно возникшая болезнь ставит его лицом к лицу со смертью, Рафаэль, сам ранее искавший смерти, потому что он предпочитал ее прозябанию, теперь готов пожертвовать всем, чтобы только жить. Перед ним -- Полина, превратившаяся в ту идеальную женщину, о которой он мечтал, перед ним -- сказочные богатства, возможность осуществить самые химерические свои фантазии, -- все то, что готов он был оплатить своей головой, когда он был человеком. Но теперь, когда он стал духовно животным, когда в нем умерли все потребности, кроме зоологической жажды жить, жить во что бы то ни стало, он отказывается от всего того, что составляет человеческую жизнь. "Превратиться в одного из моллюсков этой скалы, одурманить и спасти хотя бы еще на несколько дней свою раковину казалось ему прообразом индивидуальной морали, безошибочной формулой человеческого существования... В его сердце внедрилась мысль, полная эгоизма, поглотившая всю вселенную. Для него не было больше вселенной, вся вселенная перешла в него". Вот в чем видит теперь смысл существования человек, мечтавший о жизни, "бурлящей, как поток". И ужасная сцена его смерти показывает, что в нем не осталось ничего человеческого, он умирает в припадке бессильной, отвратительной похоти.
Итак, полнота и гармония индивидуальной жизни недостижимы при таком порядке вещей, когда "человек человеку -- волк". Человеческое существование превращается в ряд неразрешимых трагических коллизий. Нужно выбирать между двумя перспективами: рабство или господство, честная бедность или преступное богатство, механическое, растительное прозябание или уродливые страсти, патриархальный примитивизм или цивилизованное вырождение... "Убить чувства, чтобы дожить до старости, -- говорит Эмиль Рафаэлю, -- или умереть молодым, приняв мученичество страстей, -- вот наша судьба". Жизнь и наслаждение, условия нормальной жизнедеятельности и индивидуальное развитие разъединены. И обе эти противоположные "системы бытия" ведут к одинаково пагубному результату, к гибели всего человеческого в человеке, к уничтожению человеческой личности; в первом случае происходит нивелирование, обезличивание, низведенье человека до уровня автомата, во втором -- болезненная гипертрофия индивидуальности, вырождение, уродство. Таков роковой закон современного общества, воплощенный в зловещем символическом образе шагреневой кожи: "человек истощает себя двумя действиями, которые совершает инстинктивно: "желать и мочь". "Желать -- нас сжигает; мочь -- нас разрушает..." В шагреневой коже, по словам таинственного антиквара, "соединены мочь и желать. Тут ваши общественные идеи, -- говорит он Рафаэлю, -- ваши чрезмерные желания, ваша неумеренность, ваши убийственные радости, ваши печали, заставляющие жить чересчур интенсивно..." Хочешь существовать, -- прозябай, учись у растений, у моллюсков бессмысленной, бездумной дреме, механическому функционированию. Хочешь жить, развиваться, творить, наслаждаться, -- вступай в отчаянную борьбу не на жизнь, а на смерть за осуществление каждого твоего желания, борьбу, разрушающую жизненную силу, истощающую мозг, иссушающую сердце.
Эта мрачная картина, нарисованная Бальзаком, поражает глубиной проникновения в законы исторической диалектики.
В "Шагреневой коже" Бальзаку удалось создать широкое обобщение, найти художественное выражение одного из существеннейших противоречий буржуазного общества.
Буржуазная цивилизация, усиленно развивая материальное могущество общества, делает в то же время людей рабами своих собственных инстинктов и сил. Человек попадает в зависимость к вещам, им же самим произведенным. Выражаясь словами Маркса, процесс "освоения" человеком мира в буржуазном обществе есть вместе с тем и процесс "отчуждения" созданного человеком от самого человека. "При господстве частной собственности... всякий стремится поставить другого человека в зависимость от чужой существенной силы, чтобы найти в этом удовлетворение своей собственной, своекорыстной потребности. Поэтому, вместе с ростом массы предметов, растет царство чужих существ, которым подчинен человек, и каждый новый продукт -- это новая ступень взаимного обмана и взаимной эксплоатации" {"Архив Маркса -- Энгельса", т. III, 275.}. В результате этого "отчуждения" труд и наслаждение, развитие общественных и развитие индивидуальных сил становятся чем-то противоположным друг другу. Эта противоположность находит свою основу и свое высшее выражение в противоположности жизни эксплоатируемых и экс-плоатирующих классов. Трудящиеся массы, пролетарии, обречены на бессодержательный механический труд, на искусственное одичание, обезличивание, на "оскотиненье и совершенно абстрактное упрощение потребностей"... {Там же, 276.} "Свет, воздух и т. д., простейшая, присущая даже животным чистота, перестают быть потребностью для человека... полная неестественная запущенность, гниющая природа становятся элементом его жизни. Ни одно из его чувств не существует более не только в человеческом, но и в нечеловеческом и поэтому даже не в животном виде... Человек лишается не только человеческих потребностей, но он утрачивает животные потребности" {Там же, 276.}.
С другой стороны, индивидуальное развитие в среде капиталистических верхушек утрачивает связь с подлинным содержанием жизни, с трудом, с творчеством, и превращается или в культивирование зоологических хищнических черт, свойств "сильной личности", "белокурой бестии" или в культивирование паразитической "утонченности", заполняющей внутреннюю пустоту существования различными ухищрениями. Это -- потребительная форма богатства, которая понимает осуществление "человеческих существенных сил только как осуществление своих чудовищно-беспутных прихотей и странных фантастических причуд..." {Там же, 281.}.
Таким образом, буржуазная цивилизация, развивая физические и духовные потенции человека, обогащая и расширяя его способность к наслаждению -- эту субъективную сторону господства человека над природой, отнимает, вместе с тем, у громадного большинства человечества всякую возможность свободного развития индивидуальных сил, отнимает даже жизненный минимум, а с другой стороны, приводит господствующее меньшинство к цивилизованному варварству, к вырождению, распаду.
Таков тот глубокий объективный смысл, который заложен в истории Рафаэля, столь, казалось бы, фантастической и невероятной. Фантастика "Шагреневой кожи" -- это отражение запутанности, абсурдности, противоречивости самой буржуазной действительности.
Но нельзя забывать, что объективный смысл романа далеко не совпадает с его субъективным замыслом, с тем истолкованием, которое сам Бальзак дал так верно и глубоко изображенным им явлениям.
Роковой дилемме, погубившей Рафаэля, Бальзак придает не временное, а некоторое вечное, непроходящее значение. Ее основание Бальзак ищет не в определенных исторических условиях, а в коренных свойствах "человеческой природы" вообще.
Человеку прирождены два противоположных стремления: инстинкт рода, тяготение к себе подобным и инстинкт самосохранения. Первый -- побуждает человека довольствоваться жизнью общей, жизнью рода, простым стихийным существованием, второй -- напротив, побуждает его стремиться к собственной жизни, к собственным интересам. В этом смысле всякое личное начало, всякое желание и чувство противоположно безличным натуральным законам человеческой жизнедеятельности, биологического функционирования. И та борьба, которая происходит в душе Рафаэля между влечением к "упростившейся" жизни и влечением к жизни "усложненной", есть отражение этой исконной противоположности. Это -- "схватка самой жизни с желанием, началом всякой страсти" {"Сочинения", ГИХЛ, т. I, 64.}, как определяет Бальзак символический, "философский" смысл трагедии Рафаэля.
Каждая из двух "систем бытия", между которыми колеблется Рафаэль, есть не что иное, как одностороннее развитие одного из этих коренных начал человеческой природы. Растительная, упростившаяся жизнь основана на исключительном преобладании инстинкта рода: "жизнь без меры" основана на исключительном преобладании инстинкта самосохранения, или на эгоизме.
По Бальзаку противоречие, раскалывающее жизнь Рафаэля, не может быть уничтожено, потому что его корни заключаются в природе человека. Может идти речь только о его смягчении, примирении, о некотором взаимном равновесии альтруистических и эгоистических влечений человека. Бальзак не развивает подробно этого вывода, он дает на него только легкий намек, вводя во второй части романа Полину после ее метаморфозы, Полину, соединяющую в себе все достоинства простой жизни с достоинствами цивилизации. Это -- "умная, молодая девушка, любящая, ценящая искусство, понимающая поэзию, живущая в роскоши; словом, Федора, одаренная прекрасной душой, или Полина, носящая графский титул и обладающая двумя миллионами, как Федора". Это -- "возлюбленная, достигшая совершенства, столь часто являвшаяся Рафаэлю в мечтах".
Таким образом, несмотря на всю резкость критики буржуазного "эгоизма" и его пагубных последствий для развития индивидуальностей, Бальзак признает невозможность его искоренения. "Человеческая природа", описываемая Бальзаком, есть не что иное, как природа собственника. Здесь Бальзак ясно показывает свою ограниченность, свою неспособность вырваться из кругозора собственнических классов, дойти до последних, решающих оснований изображенных им противоречий -- до частной собственности. Столь сильный в разоблачении буржуазной цивилизации, Бальзак оказывается беспомощным в своих рецептах исправления зол.
"Перо гения более велико, нежели он сам", -- говорит Гейне. Объективная логика изображенных Бальзаком фактов оказывается сильнее и убедительнее его собственной оценки их. Исключительная правдивость и трезвость Бальзака поставила его выше собственных предрассудков и позволила ему художественно открыть одно из важнейших противоречий буржуазного общества, хотя смысл этого открытия не был осознан как следует самим Бальзаком. Это делает "Шагреневую кожу" для нас и до сих пор полным интереса, содержательным, глубоко реалистическим произведением.
Господину Савари члену Академии наук
Стерн, "Тристрам Шевди" (глава CCCXXII).
В конце октября 1829 года молодой человек вошел в Пале-Руаяль в тот час, когда, согласно закону, покровительствующему сугубо облагаемой страсти, открываются игорные дома. Без особого колебания поднялся он в притон, значившийся под номером 36.
-- Шляпу позвольте, сударь, -- сухим и ворчливым голосом крикнул ему бледнолицый старичок, который примастился в тени за загородкой и внезапно привстал, обнаружив лицо, отлитое по какому-то гнусному образцу.
При входе в игорный дом, закон, прежде всего, лишает вас шляпы. Что это, евангельская и пророческая притча? Или же это особый вид заключения с вами адского договора, предусматривающий какой-нибудь залог? Или этим хотят навязать вам почтительное обхождение с теми, кто вас обыгрывает? Или полиция, которая пробирается во все общественные клоаки, желает знать фамилию вашего шляпочника или вашу собственную, если вы пометили ею свой головной убор? Или же это делается для того, чтобы снять мерку с вашего черепа и составить поучительную статистику умственных способностей игроков? На этот счет администрация хранит полное молчание. Но знайте! едва вы сделаете шаг к зеленому полю, как уже ваша шляпа принадлежит вам не больше, чем вы принадлежите самому себе; вы составляете собственность игры, вы и ваше состояние, и шляпа, и палка, и плащ. При выходе игра превратит в действительность жестокую эпиграмму и докажет, что, возвращая ваше добро, она всё же еще кое-что вам оставляет. Если же, паче чаянья, у вас новая шляпа, то вы на собственной шкуре узнаете, что следует обзавестись костюмом игрока.
Изумление, которое обнаружил молодой человек при получении нумерованного ярлычка взамен шляпы, оказавшейся, по счастию, с несколько потертыми полями, а достаточной степени доказывало, что у него еще душа новичка. Старичок, без сомнения погрязший с юности в отвратительных наслаждениях жизни игроков, посмотрел на него тусклым и холодным взглядом, в котором философ мог бы разглядеть ужасы больницы, бродяжничество разоренных людей, протоколы о целой куче самоубийств при помощи удушья, бессрочные каторжные работы, бегство в Гуасакоалько. Этот человек, с длинным, белым лицом, побледневшим от желатинных похлебок Дарсе, являл собою бледный образ страсти, доведенной до самого упрощенного вида. В его морщинах виднелись следы застарелых мучений; он, конечно, проигрывал свое скудное жалованье в самый день получки. Как на кляч уже не действуют удары бича, так и его ничто не заставило бы вздрогнуть; на него не влияли ни глухие стоны проигравшихся до разорения картежников, ни их немые проклятия, ни их отупелые взгляды. Он был воплощением игры. Если бы молодой человек разглядел этого мрачного цербера, то, может быть, подумал бы: "В этом сердце нет ничего, кроме колоды карт". Но незнакомец не внял этому живому совету, без сомнения, поставленному тут самим провидением, которое водружает отвращение у порога всех злачных мест. Он с решительным видом вошел в зал, где звон золота ослепляюще завораживал обуреваемые алчностью чувства. Этого молодого человека, вероятно, заставило придти сюда самое логичное изо всех красноречивых изречений Жан-Жака Руссо, печальный смысл которого, кажется, таков: Да, я допускаю, что человек прибегает к Игре, но лишь тогда, когда между собою и смертью он не видит ничего, кроме последнего экю.
Вечером поэзия игорных домов пошловата, хотя ее успех столь же обеспечен, как и успех кровавой драмы. Залы набиты зрителями и игроками, небогатыми старцами, притащившимися сюда, чтоб погреться, и лицами, охваченными возбуждением; тут оргии начинаются с вина и готовы окончиться в водах Сены. Если и бушует страсть, то всё же слишком большое число действующих лиц мешает вам взглянуть прямо в лицо демону игры. Вечером тут настоящий музыкальный ансамбль, где голосит вся труппа, где всякий инструмент в оркестре модулирует свою фразу. Тут вы увидите множество почтенных особ, которые пришли ради развлечения и платят за него так же, как за удовольствия зрелища или обжорства, или как если бы они отправились а какую-нибудь мансарду, чтобы купить по дешевой цене жгучих сожалений на три месяца. Но понимаете ли вы, какое волнение и какая напряженность должны господствовать в душе человека, который ждет с нетерпением открытия игорного дома? Между утренним и вечерним игроком такая же разница, как между беспечным мужем и любовником, млеющим под окнами своей возлюбленной. Только под утро появляются трепетная страсть и нужда во веем своем неприкрашенном ужасе. В это время вы можете полюбоваться на истого игрока, на игрока, который не ел, не спал, не жил, не думал, до того подхлестывает его бич дублетных ставок, до того он истерзан, измучен зудом ожидания, как выпадут карты в trente-quarante. В этот проклятый час вы увидите глаза, спокойствие которых ужасает; лица, которые вас завораживают, взгляды, которые пронизывают и пожирают карты. Поэтому притоны азарта великолепны только в то время, когда посетители приступают к игре. Если в Испании есть бои быков, а в Риме были гладиаторы, то Париж гордится своим Пале-Руаялем, где возбуждающие рулетки доставляют приятное зрелище льющейся потоками крови, не подвергая зрителей опасности поскользнуться. Попытайтесь, взгляните украдкой на эту арену... войдите!.. Что за скудное зрелище! Стены, оклеенные засаленными до высоты человеческого роста обоями не представляют ничего, что могло бы освежить душу. В них не вбито даже гвоздя, который мог бы поспособствовать самоубийству. Паркет стертый, грязный. Продолговатый стол занимает середину зала. Простота соломенных стульев, стеснившихся вокруг этого истертого золотом сукна, указывает на любопытное равнодушие к роскоши у людей, явившихся сюда, чтоб погибнуть ради богатства и роскоши. Такое противоречие человеческой природы обнаруживается всюду, где душа оказывает могущественное воздействие на самое себя. Влюбленный желает одеть свою любовницу в шелк, облечь в мягкие восточные ткани, и большею частью обладает ею на жалком одре. Честолюбец мечтает о вершине власти, пресмыкаясь в грязи раболепства. Купец прозябает в глубине сырой и нездоровой лавки, воздвигая обширные хоромы, откуда его сына, скороспелого наследника, выгонит продажа с молотка его доли наследственного имущества. Наконец, есть ли что-нибудь отвратительнее домов наслаждения? Странная загадка! Вечно в противоречии с самим собою, обманывая ожидания переживаемыми бедствиями и бедствия не принадлежащей ему будущности, человек налагает на все свои действия печать непоследовательности и слабости. На земле ничто не совершенно, кроме несчастия.
В ту минуту, так молодой человек вошел в зал, там уже было несколько игроков. Три плешивых старика небрежно расселись вокруг зеленого поля; их гипсовые маски, бесстрастные, как лица дипломатов, обличали пресытившиеся души, сердца, давно разучившиеся трепетать, даже когда они ставили на карту личное имущество жены. Молодой черноволосый итальянец, с оливковым лицом, сидел, спокойно облокотившись на край стола, и, казалось, прислушивался к тем тайным предчувствиям, которые роковым образом шепчут игроку: "да!" -- "нет!". Это южное лицо отливало золотом и огнем. Семь или восемь человек стояли, как бы образуя галерею зрителей, и ждали сцен, которые готовили для них удары судьбы, лица актеров, передвижение денег и лопаточек. Эти праздные люди стояли тут, молчаливые, неподвижные, внимательные, как народ на Гревской площади, когда палач отсекает осужденному голову. Высокий, сухопарый мужчина в потертом платье держал в одной руке табличку, а в другой булавку, чтобы отмечать, когда выпадет красная или черная. То был один из современных Танталов, которые живут в стороне от всех наслаждений своего века, один из тех скупцов без состояния, которые играют на воображаемую ставку, -- род рассудительного сумасшедшего, который утешается в своих бедствиях, лелея химеру; словом, который поступает с пороком и опасностью так же, как молодые священники с евхаристией, когда служат белую мессу. Напротив банкомета поместились один-два ловких, и расчетливых игрока, умеющих учитывать шансы и похожих на бывших каторжников, которым уже не страшны никакие галеры; они явились сюда, чтобы рискнуть на три ставки и немедленно унести вероятный выигрыш, которым жили.
Двое престарелых служителей беспечно, со скрещенными руками, прогуливались по залу и от времени до времени выглядывали из окон в сад, как бы для того, чтобы показать прохожим вместо вывесок свои пошлые лица. Банкомет и крупье только что взглянули на понтеров тусклым, убийственным для них взглядом и провозгласили! звонким голосом: "Делайте игру!", когда молодой человек отворил дверь. Наступило молчание, до некоторой степени еще более глубокое, и все головы из любопытства повернулись ко вновь вошедшему. Неслыханное дело! Отупевшие старики, окаменелые служители, зрители и даже фантастический итальянец, -- все при виде незнакомца почувствовали нечто вроде ужаса. Надо быть очень несчастным, чтобы возбудить жалость, очень слабым, чтобы внушить симпатию, или же обладать очень мрачным видом, чтобы заставить вздрогнуть души в этом зале, где страдания обязаны быть молчаливыми, нужда веселой, отчаяние приличным. И что же! Все это заключалось в том новом ощущении, которое взволновало эти ледяные сердца при входе молодого человека. Но разве и палачи порою не плакали над участью чистых девушек, чьи белокурые головы им приходилось отсекать по приказу Революции?
С первого же взгляда игроки прочли на лице новичка какую-то страшную тайну; на его юных чертах была печать некоей сумрачной прелести, его взор говорил о бесплодных усилиях, о тысяче обманутых надежд. Угрюмая бесстрастность самоубийцы придавала его лбу матовую и болезненную бледность, горькая усмешка змеилась легкими вкладками в углах рта, а лицо выражало покорность року, оставлявшую тяжелое впечатление. Какой-то тайный дух сверкал в глубине его глаз, затуманенных, быть может, избытком наслаждений. Или то разгул наложил свою грязную печать на это благородное лицо, некогда чистое и оживленное, теперь же утерявшее свое достоинство? Доктора, без сомнения, объяснили бы болезнью сердца или грудной полости желтые круги вокруг век и красные пятна, выступившие на щеках, между тем как поэты охотно признали бы в этих признаках опустошения, произведенные наукой, следы ночей, проведенных при свете рабочей лампы.
Но страсть, более убийственная, чем болезнь, болезнь, более безжалостная, чем наука и гений, истрепали это молодое лицо, напрягли эти подвижные мускулы, скрутили это сердце, которого едва коснулись оргии, наука и болезнь. Когда прославленный преступник является на каторгу, другие осужденные встречают его с почтением; так и все эти демоны в людском образе, искушенные в мучениях, преклонились перед неслыханным горем, перед глубокой раной, которую измерял их взор, и узнали одного из своих властителей по величию его темой иронии, по изящной бедности его одежды. На молодом человеке был фрак, свидетельствовавший о хорошем вкусе, но пространство между жилетом и галстуком было слишком искусно прикрыто, чтоб можно было заподозрить присутствие белья. Руки, красивые и женственные, отличались сомнительной чистотой; ведь уже два дня, как он ходил без перчаток! Банкомет и служители оттого и вздрогнули, что в этих тонких и изящных чертах, в этих редких, вьющихся от природы, белокурых волосах еще отчасти уцелело цветущее очарование неискушенной души. Этому лицу было всего двадцать пять лет, и порок на нем казался случайностью. Свежая, юная жизнь еще боролась в нем с опустошениями бессильной похоти. Мрак и свет, небытие и существование еще ратоборствовали в нем друг с другом, производя одновременно впечатление прелести и ужаса. Молодой человек походил здесь на ангела без сияния, сбившегося с пути. Оттого-то все эти; заслуженные профессора порока и позора, словно беззубая старуха, проникшаяся жалостью к юной красавице, отдающейся разврату, готовы были крикнуть новичку: "Уйдите!" Но тот прямо подошел к столу, стал подле него и швырнул не задумываясь на сукно золотую монету, которая была у него в руках; она откатилась на черное табло; затем, как человек с сильной душой, ненавидящий сутяжнические колебания, он бросил на банкомета вызывающий и в то же время спокойный взгляд. Эта ставка представляла такой громадный интерес, что старички воздержались от игры; но итальянец с фанатизмом страсти ухватился за какую-то заманчивую мысль и поставил кучу золота на красное, в расчете на проигрыш незнакомца. Крупье забыл произнести фразы, превратившиеся с течением времени в хриплые и нечленораздельные возгласы: "Делайте игру!" -- "Игра сделана!" -- "Ставок больше нет!". {Эти галицизмы вошли в обиход наших игорных домов, существоваших до революции. Ред.}
Банкомет разложил карты и, равнодушный к убытку или прибыли тех, кто эксплоатирует эти мрачные развлечения, казалось, желал выигрыша новому пришельцу. В участи этой золотой монеты всем зрителям привиделась драма и последняя сцена благородной жизни; глаза их устремленные на вещие табло, засверкали; но несмотря на внимание, с каким все поочередно следили за молодым человеком и картами, они не могли заметить и следа волнения на его холодном и полном отреченности лице.
-- Красное, -- официальным тоном провозгласил банкомет.
Нечто вроде глухого хрипа вырвалось из груди итальянца, когда друг за дружкой стали падать свернутые банковые билеты, которые бросал ему крупье. Что касается молодого человека, то он понял, что погиб, только в то мгновение, когда протянулась лопаточка, чтоб подобрать его последний наполеондор. Раздался сухой звук от соприкосновения слоновой кости с монетой, которая с быстротой стрелы очутилась в куче золота перед кассой. Незнакомец тихо закрыл глаза, его губы побледнели, но он тотчас же поднял веки, его уста вновь приняли красно-коралловый цвет, он надел на себя личину англичанина, для которого в жизни нет уже тайн, и исчез, не выпрашивая утешения теми раздирающими сердца взорами, которые нередко бросают на зрителей доведанные до отчаяния игроки. Сколько событий скучивается в одной секунде, и сколько роковых обстоятельств в одном броске костей!
-- Наверное, это его последний заряд, -- сказал крупье после небольшого молчания, в течение которого он показал присутствовавшим золотую монету, держа ее между большим и указательным пальцами.
-- Это забубённая головушка; он утопится, -- отвечал один из завсегдатаев, поглядывая на остальных игроков, которые все знали друг друга.
-- Ну, вот еще! -- воскликнул лакей, беря понюшку табаку.
-- Что бы нам последовать примеру этого господина! -- оказал один из старичков своим товарищам, указывая на итальянца.
Все поглядели на счастливого игрока, который дрожащими руками считал банковые билеты.
-- Я слышал голос, который шепнул мне на ухо: "Игра не будет благосклонна к отчаянию этого молодого человека", -- возразил итальянец.
-- Это не игрок, -- заметил кассир, -- иначе он разделил бы деньги на три ставки, чтоб иметь больше шансов.
Молодой человек, уходя, не спросил шляпы, но старый барбос-привратник, заметив, что шляпенка дрянная, подал ее ему, не сказав, ни слова; игрок машинально возвратил ярлычок и спустился с лестницы, насвистывая "Di tanti palpiti" столь тихо, что едва сам мог расслышать очаровательный мотив.
Он вскоре очутился в галлерее Пале-Руаяля, дошел до улицы Сент-Оноре, свернул к Тюильри и нерешительным шагом пересек сад. Он шел точно по пустыне, его задевали локтями люди, которых он не видел; в шуме толпы ему слышался только один голос -- голос смерти; наконец он забылся в оцепенелом раздумьи, подобно тому, в какое порой впадают преступники, когда их везут из здания суда на Гревскую площадь, к эшафоту, покрасневшему от всей той крови, которая обагряла его, начиная с 1793 года.
В самоубийстве есть нечто великое и ужасное. Падение большинства людей безопасно, как падение детей, которые сваливаются с слишком незначительной высоты, чтоб сильно ушибиться; но когда разбивается великий человек, то ему приходится упасть с большой высоты, вознесясь до небес и прозрев, какой-нибудь недоступный рай. Неукротимы должны быть те ураганы, которые заставляют его искать душевного успокоения в пистолетном дуле. Сколько молодых талантов, заточенных в мансардах, чахнет и гибнет за недостатком друга или женщины-утешительницы посреди миллиона существ, посреди толпы, которая пресыщена золотом и скучает. При такой мысли самоубийство принимает гигантские пропорции. Один бог ведает, сколько замыслов, неоконченных стихотворений, заглушённых криков и приступов отчаянии, бесполезных попыток и недоношенных шедевров роится между добровольной смертью и плодотворной надеждой, чей голос звал молодого человека в Париж. Всякое самоубийство -- величавая поэма меланхолии. Где в литературном океане найдете вы всплывшую книгу, которая могла бы поспорить по гениальности с такими газетными строками:
Вчера, в четыре часа, молодая женщина бросилась в Сену моста Искусств.
Перед этим парижским лаконизмом бледнеют все драмы, романы, даже старинное заглавие: Плач славного короля каэрнаванского, заточенного тюрьму своими детьми -- последний отрывок затерянной книги, за чтением которой плакал даже Стерн, сам бросивший жену и детей.
Тысячи подобных мыслей осаждали незнакомца, обрывками мелькая в его душе, подобно разорванным знаменам, развевающимся на поле сражения. Когда он на мгновение сбрасывал с себя бремя размышлений и воспоминаний, и останавливался перед какими-нибудь цветами, венчики: которых, овеваемые ветерком, плавно покачивались среди густой зелени, его охватывал трепет жизни, все еще противившейся тяжкой мысли о самоубийстве, и он поднимал глаза к небу: там серые облака, порывы ветра, отягченные печалью, грузная атмосфера снова давали ему совет умереть. Направляясь к Королевскому мосту, он думал о последних прихотях своих предшественников. Он улыбался, вспоминая, что лорд Кестлри, перед тем как перерезать себе горло, удовлетворил самую низменную из человеческих потребностей, а академик Оже, отправляясь на смерть, стал искать табакерку, чтоб взять понюшку. Он анализировал эти причуды и сам задавал себе вопросы, когда, прислонившись к перилам моста, чтоб пропустить крючника, поймал себя на том, что тщательно очищает пыль с рукава своего фрака, так как крючник слегка запачкал его чем-то белым.
-- Скверная погода, чтоб топиться, -- сказала ему смеясь старуха в лохмотьях. -- Ишь, Сена-то какая грязная да холодная.
Он отвечал ей наивной улыбкой, обличавшей отчаянье его души, как вдруг вздрогнул, увидев вдали, на Тюильрийском мосту, барак с вывеской, где буквами вышиной с фут были начертаны следующие слова: "Спасательная станция". Ему представился г-н Дашё во всеоружии своей филантропии; он видел, как по настояниям этого благодетеля шевелятся и приходят в движение доблестные весла, которыми пробивают головы утопленникам, когда те всплывают, по несчастью; он видел, как тот собирает ротозеев, разыскивает доктора, приготовляет фумигацию; он читал сетования журналистов, написанные во время веселой пирушки с улыбающейся танцовщицей; он слышал, как звенели экю, отсчитываемые лодочникам префектом полиции за его голову. Мертвый, он стоил пятьдесят франков, но живой -- он был только талантливый человек, без покровителей, без друзей, без соломенного тюфяка, без пристанища, настоящий общественный нуль, бесполезный для государства, которое о нем и не заботилось. Смерть посреди белого дня казалась ему мерзкой; он решил умереть ночью, дабы общество, не признававшее величия его жизни, получило неопознанный труп. Итак, он пошел дальше и направился к Вольтеровской набережной ленивой походкой незанятого человека, которому надо убить время. Когда он опускался по ступенькам, которыми на углу набережной оканчивается тротуар моста, его внимание было привлечено старыми книгами, разложенными на парапете; он чуть было не приценился к ним. Улыбнувшись, он философски засунул руки в поперечные кармашки штанов и собирался продолжать путь беззаботной походкой, в которой сквозило холодное презрение, как вдруг с изумлением услышал, что у него в кармане, поистине фантастически, звякнуло несколько монет. Улыбка засветилась на его лице, скользнула с губ по всем чертам, по лбу, зажгла радостью его глаза и сумрачные щеки. Эта искра счастья походила на огоньки, которые пробегают по остаткам уже сгоревшей бумаги; но его лицо постигла участь черного пепла: оно, вновь омрачилось, когда незнакомец, торопливо вынув руку из кармашка, увидал три монетки по два су.
-- Ах, добрый господин, la carita! a carita! Catarina! {Милостыньку! Милостыньку!} Пожалуйте грошик на хлеб!
И молоденький трубочист в лохмотьях, с черным одутловатым лицом, с кожей цвета сажи, протянул руку к этому человеку, чтоб выманить у него последние су.
В двух шагах от мальчишки-савояра старый стыдливый нищий, болезненный, измученный, закутанный в гадкий дырявый кусок тканной обивки, обратился к нему глухим голосом:
-- Пожалуйте мне, сударь, сколько соблаговолите; я стану молиться за вас...
Но когда молодой человек взглянул на старика, тот замолчал и уже не стал больше просить, увидев, быть может, на этом мертвенном лице признаки более суровой нужды, чем его собственная.
-- La carita! la carita!
Неизвестный бросил деньги мальчику и старому нищему и перешел с тротуара набережной поближе к домам: он не мог более выносить душераздирающего вида Сены.
-- Мы будем молиться, чтоб господь хранил вашу жизнь, -- сказали оба нищие.
Поравнявшись с выставкой торговца эстампами, этот почти мертвый человек встретил молодую женщину, выходившую из блестящего экипажа. Он с восторгом посмотрел на красавицу, белое лицо которой прелестно обрамлялось атласом изящной шляпки; его очаровала ее тонкая талия, ее красивые движения; под платьем, слегка приподнятым подножкой экипажа, он разглядел ногу, тонкие очертания которой обрисовывались под белым, отлично сидевшим чулком. Молодая женщина вошла в магазин и приценилась к альбомам, к собраниям литографий; она накупила их на несколько золотых, которые засверкали и зазвенели на прилавке. Молодой человек, стоя у дверей, был, повидимому, занят рассматриванием гравюр на выставке, но он живо переглянулся с прекрасной незнакомкой, устремив на нее самый проницательный взгляд, какой только может кинуть мужчина в обмен на один из тех небрежных взоров, которые случайно бросают прохожим. С его стороны то было прощанье с любовью, с женщиной. Но этот последний и могучий призыв не был понят, не тронул сердца легкомысленной женщины, не заставил ее покраснеть или опустить глаза. Что значил он для нее? Лишний восторг, еще одно возбужденное желание, которое позволит ей вечерам сладостно пролепетать: "Сегодня я была хороша". Молодой человек поспешно перешел к другой витрине и не обернулся, когда незнакомка садилась в экипаж. Лошади тронули, и этот последний образ роскоши и изящества исчез, как исчезнет его жизнь. Он печально побрел вдоль магазинов, рассматривая без особого интереса образцы товаров. Когда ряд лавок прервался, он принялся рассматривать Лувр, Академию, башни Собора богоматери и Судебной палаты, мост Искусств. Эти здания, казалось, принимали мрачный облик, отражая сероватые оттенки неба, слабые отсветы которого придавали угрожающий вид Парижу, подверженному, подобно хорошенькой женщине, необъяснимым сменам красоты и безобразия. Таким образом, сама природа способствовала тому, чтоб погрузить его в болезненные галлюцинации. Став добычей той злотворной силы, растворяющее действие которой сосредоточено в токе, пробегающем по нашим нервам, он почувствовал, как его организм незаметно воспринимает свойства разжиженных тел. Муки этой агонии сообщали ему какое-то волнообразное движение, и он начинал видеть здания и людей сквозь туман, где всё покачивалось. Он хотел освободиться от раздражения, которое вызывало в его душе восприятие физического мира, и направился к антикварной лавке, в намерении дать пищу своим чувствам или дождаться там ночи, прицениваясь к произведениям искусства. Это, в сущности, значило пуститься в поиски за мужеством и просить подбадривающего средства, подобно преступникам, не доверяющим своим силам перед отправкой на эшафот; но сознание близкой смерти придало на мгновение молодому человеку уверенность герцогини, у которой два любовника. А потому он вошел в лавку редкостей с развязным видом, и на его устах появилась улыбка, неподвижная, как, у пьяниц.
Разве не был он опьянен жизнью или, быть может, смертью! Вскоре им снова овладели галлюцинации, что, без сомнения, происходило от неправильной циркуляции крови, которая то бурлила в нем, как водопад, то лилась покойно и вяло, как тепловатая вода. Он самым естественным тоном выразил желание осмотреть магазин и поискать, не найдется ли там какой-нибудь редкости, которая бы ему подошла. Молодой приказчик со свежим и пухлым лицам, с рыжими волосами, в шапочке, опущенной выдрой, поручил охранять лавку старой крестьянке, своего рода Калибану в женском образе, которая была занята чисткой печки, бесподобного произведения, созданного гением Бернара де-Палиси; затем с беззаботным видом он сказал незнакомцу:
-- Посмотрите, сударь, посмотрите... Тут, внизу, у нас только заурядные вещи, но если вы потрудитесь подняться наверх, то я могу показать вам отличные каирские мумии, множество посуды с инкрустациями, резную слоновую кость, настоящий Ренесанс, всё вещи неописуемой красоты, только что полученные.
В том ужасном состоянии, в каком находился незнакомец, эта болтовня проводника, эти глупо-торгашеские фразы были для него той назойливой пошлятиной, при помощи которой ограниченные умишки убивают гениального человека. Неся до конца свой крест, он притворился, будто слушает проводника, и отвечал ему жестами или односложными словами; но незаметно он сумел приобрести право на молчание и мог без страха предаться последним размышлениям, которые были ужасны. Он был поэтом, и душа его нечаянно напала на обильную пищу; перед смертью ему приходилось заранее заглянуть в останки двадцати миров.
На первый взгляд помещения лавки представляли сумбурное зрелище, где столкнулись все человеческие и божественные творения. Чучела крокодилов, обезьян и боа улыбались церковным витражам, казалось, хотели вцепиться зубами в бюсты, погнаться за китайскими лакированными вещицами, взобраться на люстры. Севрская ваза, на которой г-жа Жакото нарисовала Наполеона, стояла подле сфинкса, посвященного Сезострису. Начало мира и вчерашние события братались между собой с гротескным добродушием. Вертел лежал на ковчежце для мощей, республиканская сабля -- на средневековом самопале. Г-жа Дюбари, нарисованная Латуром пастелью, со звездой на голове, нагая, окутанная облаком, казалось, с вожделением разглядывала индийский кальян, стараясь разгадать назначение извивавшихся по направлению к ней спиралей. Смертоносные орудия: кинжалы, редкостные пистолеты, оружие с секретом, были перепутаны с сосудами житейского обихода: фарфоровыми супниками, саксонскими тарелками, восточными чашками, вывезенными из Китая, античными солонками, феодальными ларчиками для лакомств. Корабль из слоновой кости плыл на всех парусах по неподвижной черепахе. Воздушный насос лез прямо в глаза величественно-бесстрастному императору Августу. Несколько портретов французских общинных старост и голландских бургомистров, бесчувственных, как при жизни, возвышались над этим хаосом древностей и бросали на него тусклый и холодный взгляд. Казалось, все страны земные прислали сюда какой-либо осколок своих знаний, образчик своих искусств. То была в некотором смысле философская мусорная куча, где были и трубка мира дикарей, и зеленая, расшитая золотом туфля из сераля, и мавританский ятаган, и татарский идол. Тут было всё, вплоть до солдатского кисета, вплоть до церковной дароносицы, вплоть до перьев с какого-то трона. Эти чудовищные картины вдобавок менялись благодаря тысячам случайных освещений, благодаря причудливому разнообразию отсветов, зависевших от смеси: оттенков, от резкой противоположности света и тени. Казалось, будто ухо слышит прерывистые крики, ум схватывает неоконченные драмы, глаз замечает не вполне погашенные вспышки света. Наконец, упорная пыль набросила свою легкую пелену на все эти вещи, разнообразные углы и многочисленные изгибы которых производили самые живописные эффекты.
Незнакомец сперва сравнил эти три зала, насыщенные цивилизацией, культами, божествами, шедеврами, царственностью, развратом, разумом и безумием, с зеркалом, каждая фасетка которого отражает особый мир. После первого туманного впечатления он захотел выбрать, чем бы полюбоваться; но от долгого смотренья, думанья и мечтания он впал в какое-то лихорадочное состояние, зависевшее, быть может, от голода, который свирепствовал в его внутренностях. Созерцание стольких национальных или индивидуальных существований, о которых свидетельствовали эти пережившие их останки, окончательно притупило чувства молодого человека; желание, заставившее его войти в магазин, осуществилось: он ушел от действительной жизни, постепенно поднялся в идеальный мир, добрался до волшебных палат Экстаза, и там вселенная явилась ему в виде каких-то осколков и огненных стрел, подобно тому, как некогда на Патмосе будущность прошла перед взором святого Иоанна озаренная пламенем.
Множество страждущих, милых и ужасных темных и светлых, отдаленных и близких образов вставали массами, мириадами, поколениями. Египет, застывший, таинственный, возникал из песков в виде мумии, обвитой черными повязками; фараоны, погребавшие целые народы, чтоб построить для себя гробницы; и Моисей, и евреи, и пустыня; он прозревал целый мир, древний и величественный. Свежая и пленительная мраморная статуя, водруженная на витой колонне и сверкающая белизной, говорила ему о сладострастных мифах Греции и Ионии. Ах, кто бы, подобно ему, не улыбнулся, увидев на тонкой глине этрусской вазы смуглую девушку, пляшущую на красном фоне перед богом Приапом, которого она приветствует с веселым лицом; на оборотной стороне латинская царица любовно предавалась своим мечтам. Причуды императорского Рима дышали тут в своем натуральном объеме, и можно было видеть ванну, ложе, туалетный стол какой-нибудь ленивой мечтательной Юлии, поджидающей своего Тибулла. Вооруженная могуществом арабских талисманов, голова Цицерона возбуждала в нем воспоминание о свободном Риме и раскрывала пред ним страницы Тита Ливия. Молодой человек видел Senatus populusque romanus {Сенат и народ римский.}; консулы, ликторы, отороченные пурпуром тоги, борьба на форуме, раздраженный народ проходили перед ним, как туманные фигуры сновидения. Наконец христианский Рим возобладал над этими образами. Картина изображала отверстые небеса: он увидел деву Марию среди сонма ангелов, окруженную золотым облаком, затмевающую великолепие солнца, внимающую стенаниям несчастных, которым эта возрожденная Ева улыбалась ласковой улыбкой. Когда он прикоснулся к мозаике, сделанной из разноцветных лав Везувия и Этны, его душа перенеслась в теплую и дикую Италию; он присутствовал при оргиях Борджа, скитался в Абруцских горах, вздыхал по любви итальянок, увлекался бледными лицами с продолговатыми черными глазами. Разглядывая средневековый кинжал с рукоятью, отделанной кружевной резьбою, и с ржавчиной, напоминавшей капли крови, он вздрагивал, воображая ночные свидания, прерванные холодною шпагой мужа. Индия и ее религия оживали перед ним в образе идола в островерхой шляпе с косоугольным орнаментом, украшенного колокольчиками, облаченного в золото и шелк. Подле этого уродца еще пахла сандалом цыновка, прекрасная, как баядерка, которая когда-то валялась на ней. Китайское чудовище, с перекошенными глазами, с искривленным ртом, с изуродованными членами, будоражило душу фантазией народа, который, утомясь красотой, всегда однообразной, находит несказанное удовольствие в разновидностях безобразия. Солонка, вышедшая из мастерских Бенвенуто Челлини, переносили его в, лоно Возрождения, когда процветали искусства и распутство, когда государи развлекались пытками, когда отцы церкви, покоясь в объятиях куртизанок, предписывали на соборах целомудрие простым священникам. В камее он видел победы Александра, в пищали с фитилем -- убийства, учиненные Писарро, в глубине шлема -- религиозные войны, неистовые, кипучие, жестокие. Затем, светлые образы рыцарства выглядывали из миланских лат, превосходно вороненных, отлично отполированных, и казалось, что из-под забрала еще сверкают глаза паладина.
Этот океан мебели, вымысла, мод, произведений искусства, обломков, создавал для него нескончаемую поэму. Всё воскресало: формы, цвета, мысли; но душа не улавливала ничего цельного. Поэтому приходилось доканчивать наброски великого живописца, создавшего эту грандиозную палитру, где в изобилии и с пренебрежением были раскиданы бесчисленные явления человеческой жизни. Овладев миром, после созерцания стран, веков, царствований, молодой человек перешел к индивидуальным существованиям. Он снова перевоплотился осознал подробности, отметнув жизнь народов, как слишком обременительную для одного человека.
Там спал ребенок из воска, уцелевший от собрания Рюйша, и это прелестное создание напомнило ему радости детства. При обаятельном виде девственного набедренника какой-нибудь таитянской девушки его горячее воображение рисовало ему простую жизнь природы, непорочную наготу истинного целомудрия, очарование лени, столь свойственной человеку, спокойное существование на берегу свежего и мечтательного ручейка, под бананом, который, не требуя ухода, оделяет всех сладостной манной. То вдруг, страстно вдохновенный жемчужными переливами тысячи раковин, возбужденный видом какого-нибудь звездчатого коралла, пахнувшего морской травой, водорослями и атлантическими ураганами, он становился корсаром и облекался в грозную поэзию, которой проникнута личность Лары. Затем, восхищаясь тонкими миниатюрами, лазурными и золотыми арабесками, украшавшими какой-нибудь драгоценный рукописный требник, он забывал о морских бурях. Тихо убаюкиваемый мирною мыслью, он вновь погружался в занятия и науку, вздыхал по сытой монашеской жизни, лишенной горечи, лишенной радости, и засыпал в глубине кельи, любуясь в стрельчатое окно лугами, лесами и вертоградами своего монастыря. Перед картиной Тенирса он облачался в солдатский плащ или в лохмотья работника; ему хотелось носить засаленную и пропитанную дымом шапку фламандцев, напиваться пивом, играть с ними в карты и улыбаться толстой крестьянке с заманчивой полнотою. Его охватывал озноб при виде метели Миэриса; он сражался, глядя на битву Сальватора Розы. Он поглаживал иллинойский томагавк и чувствовал, как ирокезский скальпель срезает ему кожу с черепа. Восхищенный видом ребенка, он влагал его в руки владетельнице замка и наслаждался ее мелодическим романсом, объясняясь ей в любви вечерком у готического камина, в полумраке, в котором тонул ее взгляд, суливший согласие. Он цеплялся за все радости, постигал все печали, овладевал всеми формулами существования, столь щедро расточая свою жизнь и свои чувства на призраки этой пластической и пустой природы, что шум собственных шагов раздавался в его душе, как отдаленный отзвук иного мира, подобно парижскому гулу, доносящемуся до башен Собора богоматери.
Поднимаясь по внутренней лестнице, которая вела в залы, расположенные во втором этаже, он видел обетные щиты, полные доспехи, резные дарохранительницы, деревянные фигуры, развешанные по стенам или лежавшие на ступеньках. Преследуемый самыми диковинными формами, чудными творениями, находившимися на грани между смертью и жизнью, он шел как бы в очаровании сна. Наконец и сам он, сомневаясь в своем существовании, был, как и эти странные предметы, не вполне жив и не вполне мертв. Когда он вошел в верхние залы, день стал уже угасать; но свет, казалось, был не нужен для сваленных там богатств, сверкавших золотом и серебром. Самые дорогие причуды расточителей, владевших миллионами и умерших на чердаке, были собраны на этом обширном базаре человеческих безумств. Чернильница, за которую было заплачено сто тысяч франков и которая была потом куплена за сто су, лежала возле замка с секретом, стоившего столько, что на эти деньги можно было бы во время оно выкупить из плена короля. Тут человеческий гений являлся во всем блеске своей глупости, во всей славе своего гигантского ничтожества. Стол из черного дерева, настоящий кумир для какого-нибудь художника, украшенный резьбой по рисункам Жана Гужона и потребовавший когда-то нескольких лет работы, был, быть может, куплен за цену вязанки дров. Тут пренебрежительно были свалены в кучу драгоценные шкатулки и мебель, сделанная руками фей.
-- Да у вас тут миллионы! -- вскричал молодой человек, дойдя до комнаты, которой заканчивалась огромная анфилада зал с позолотой и лепкой работы артистов прошлого века.
-- Скажите лучше: миллиарды, -- отвечал толстый, полнощекий приказчик. -- Но это еще пустяки. Поднимитесь на четвертый этаж, и вы увидите!
Незнакомец последовал за проводником и дошел до четвертой галереи, где перед его утомленными глазами, сменяя друг друга, прошли картины Пусена, великолепная статуя Микель-Анджело, несколько прелестных пейзажей Клода Лорена, полотно Герарда Доу, напоминавшее страницу из Стерна, разные Рембрандты, Мурильо, Веласкесы, мрачные и колоритные, как поэма лорда Байрона; затем античные барельефы, чаша из агата, чудные ониксы!.. Словом, то были плоды работ, способные вызвать отвращение к труду, такое нагромождение шедевров, что оно могло возбудить ненависть к искусству и убить энтузиазм. Он подошел к Пресвятой деве Рафаэля, но Рафаэль ему наскучил. Головка Корреджо, молившая о взгляде, не удостоилась никакого внимания. Античная ваза из бесценного порфира, по окружности которой была вырезана самая, причудливая и бесстыдная из римских приапей, некогда приводившая в восторг какую-нибудь Коринну, едва заставила его улыбаться. Он задыхался под обломками пятидесяти исчезнувших веков, чувствовал себя больным от всех этих человеческих мыслей, был убит роскошью и искусством, подавлен ожившими формами, которые вступали с ним в бесконечную борьбу, подобно чудовищам, зарождающимся под стопами какого-нибудь злого гения.
Похожая в своих причудах на современную химию, которая всё сотворенное сводит к газу, не образует ли душа чудовищных ядов при помощи мгновенной концентрации наслаждений, сил или идей? Не гибнут ли многие от молниеносного действия какой-нибудь моральной кислоты, внезапно разлившейся по всему их внутреннему существу?
-- Что в этом ящике? -- спросил он, войдя в большой кабинет, последнее скопище славы, человеческих усилий, чудачеств богатства, среди которых он указал пальцем на большой четырехугольный ларец красного дерева, подвешенный на гвоздь при помощи серебряной цепи.
-- О! Ключ от него у хозяина! -- сказал толстый приказчик с таинственным видом. -- Если вы желаете видеть этот портрет, то я охотно осмелюсь обеспокоить хозяина.
-- Осмелитесь? -- возразил молодой человек. -- Да разве ваш хозяин какой-нибудь принц?
-- Право, не знаю, -- отвечал приказчик.
Они некоторое время с одинаковым удивлением смотрели друг на друга. даряет вас всеми радостями скупца, но без его забот. И вот я парил над миром, наслаждения мои всегда были радостями духовными. Мои пиршества заключались в созерцании морей, народов, лесов, гор. Я все созерцал, но спокойно, не зная усталости; я никогда ничего не желал, я только ожидал. Я прогуливался по вселенной, как по собственному саду. То, что люди зовут печалью, любовью, честолюбием, превратностями, огорчениями, -- все это для меня лишь мысли, превращаемые мною в мечтания; вместо того чтобы их ощущать, я их выражаю, я их истолковываю; вместо того чтобы позволить им пожирать мою жизнь, я драматизирую их, я их развиваю; я забавляюсь ими, как будто это романы, которые я читаю внутренним своим зрением. Я никогда не утомляю своего организма и потому все еще отличаюсь крепким здоровьем. Так как моя душа унаследовала все не растраченные мною силы, то моя голова богаче моих складов. Вот где, -- сказал он, ударяя себя по лбу, -- вот где настоящие миллионы! Я провожу свои дни восхитительно: мои глаза умеют видеть былое; я воскрешаю целые страны, картины разных местностей, виды океана, прекрасные образы истории. У меня есть воображаемый сераль, где я обладаю всеми женщинами, которые мне не принадлежали. Часто я снова вижу ваши войны, ваши революции и размышляю о них. О, как же предпочесть лихорадочное, мимолетное восхищение каким-нибудь телом, более или менее цветущим, формами, более или менее округлыми, как же предпочесть крушение всех ваших обманчивых надежд -- высокой способности создавать вселенную в своей душе; беспредельному наслаждению двигаться без опутывающих уз времени, без помех пространства; наслаждению -- все объять, все видеть, наклониться над краем мира, чтобы вопрошать другие сферы, чтобы внимать богу? Здесь, -- громовым голосом воскликнул он, указывая на шагреневую кожу, -- мочь и желать соединены! Вот они, ваши социальные идеи, ваши чрезмерные желания, ваша невоздержность, ваши радости, которые убивают, ваши скорби, которые заставляют жить слишком напряженной жизнью, -- ведь боль, может быть, есть не что иное, как предельное наслаждение. Кто мог бы определить границу, где сладострастие становится болью и где боль остается еще сладострастием? Разве живейшие лучи мира идеального не ласкают взора, меж тем как самый мягкий сумрак мира физического ранит его беспрестанно? Не от знания ли рождается мудрость? И что есть безумие, как не безмерность желания или же могущества?
-- Вот я и хочу жить, не зная меры! -- сказал незнакомец, хватая шагреневую кожу.
-- Берегитесь, молодой человек! -- с невероятной живостью воскликнул старик.
-- Я посвятил свою жизнь науке и мысли, но они не способны были даже прокормить меня, -- отвечал незнакомец. -- Я не хочу быть обманутым ни проповедью, достойной Сведенборга [Сведенборг Эммануэль (1688-1772)-шведский реакционный писатель, автор ряда религиозно-мистических произведений], ни вашим восточным амулетом, ни милосердным вашим старанием удержать меня в этом мире, где существование для меня более невозможно. Так вот, -- добавил он, судорожно сжимая талисман в руке и глядя на старика, -- я хочу царственного, роскошного пира, вакханалии, достойной века, в котором все, говорят, усовершенствовано! Пусть мои собутыльники будут юны, остроумны и свободны от предрассудков, веселы до сумасшествия! Пусть сменяются вина, одно другого крепче, искрометнее, такие, от которых мы будем пьяны три дня! Пусть эта ночь будет украшена пылкими женщинами! Хочу, чтоб исступленный разгул увлек нас на колеснице, запряженной четверкой коней, за пределы мира и сбросил нас на неведомых берегах! Пусть души восходят на небеса или же тонут в грязи, -- не знаю, возносятся ли они тогда или падают, мне это все равно. Итак, я приказываю мрачной этой силе слить для меня все радости воедино. Да, мне нужно заключить все наслаждения земли и неба в одно последнее объятие, а затем умереть. Я желаю античных приапей после пьянства, песен, способных пробудить мертвецов, долгих, бесконечно долгих поцелуев, чтобы звук их пронесся над Парижем, как гул пожара, разбудил бы супругов и внушил бы им жгучий пыл, возвращая молодость всем, даже семидесятилетним!
Тут в ушах молодого безумца, подобно адскому грохоту, раздался смех старика и прервал его столь властно, что он умолк.
-- Вы думаете, -- сказал торговец, -- у меня сейчас расступятся половицы, пропуская роскошно убранные столы и гостей с того света? Нет, нет, безрассудный молодой человек. Вы заключили договор, этим все сказано. Теперь все ваши желания будут исполняться в точности, но за счет вашей жизни. Круг ваших дней, очерченный этой кожей, будет сжиматься соответственно силе и числу ваших желаний, от самого незначительного до самого огромного. Брамин, которому я обязан этим талисманом, объяснил мне некогда, что между судьбою и желанием его владельца установится таинственная связь. Ваше первое желание -- желание пошлое, я мог бы его удовлетворить, но позаботиться об этом я предоставляю событиям вашего нового бытия. Ведь в конце концов вы хотели умереть? Ну что ж, ваше самоубийство только отсрочено.
Удивленный, почти раздраженный тем, что этот странный старик с его полуфилантропическими намерениями, ясно сказавшимися в этой последней насмешке, продолжал глумиться над ним, незнакомец воскликнул:
-- Посмотрим, изменится ли моя судьба, пока я буду переходить набережную! Но если вы не смеетесь над несчастным, то в отместку за столь роковую услугу я желаю, чтобы вы влюбились в танцовщицу! Тогда вы поймете радость разгула и, быть может, расточите все блага, которые вы столь философически сберегали.
Он вышел, так и не услыхав тяжкого вздоха старика, миновал все залы и спустился по лестнице в сопровождении толстощекого приказчика, который тщетно пытался посветить ему: незнакомец бежал стремительно, словно вор, застигнутый на месте преступления. Ослепленный каким-то бредом, он даже не заметил невероятной податливости шагреневой кожи, которая стала мягкой, как перчатка, свернулась в его яростно сжимавшихся пальцах и легко поместилась в кармане фрака, куда он сунул ее почти машинально. Выбежав на улицу, он столкнулся с тремя молодыми людьми, которые шли рука об руку.
-- Скотина!
-- Дурак!
Таковы были изысканные приветствия, коими они обменялись.
-- О! Да это Рафаэль!
-- Здорово! А мы тебя искали.
-- Как, это вы?
Три эти дружественные фразы последовали за бранью, как только свет фонаря, раскачиваемого ветром, упал на изумленные лица молодых людей.
-- Милый друг, -- сказал Рафаэлю молодой человек, которого он едва не сбил с ног, -- ты пойдешь с нами.
-- Куда и зачем?
-- Ладно, иди, дорогой я тебе расскажу.
Как ни отбивался Рафаэль, друзья его окружили, подхватили под руки и, втиснув его в веселую свою шеренгу, повлекли к мосту Искусств.
-- Дорогой мой, -- продолжал его приятель, -- мы целую неделю тебя разыскиваем. В твоей почтенной гостинице "Сен-Кантен", на которой, кстати сказать, красуется все та же неизменная вывеска, выведенная красными и черными буквами, что и во времена Жан-Жака Руссо, твоя Леонарда [кухарка, персонаж романа французского писателя Лесажа (1668-1747) "Похождения Жиль Блаза из Сантильяны"] сказала нам, что ты уехал за город. Между тем, право же, мы не были похожи на людей, пришедших по денежным делам, -- судебных приставов, заимодавцев, понятых и тому подобное. Ну, так вот! Растиньяк видел тебя вчера вечером в Итальянской опере, мы приободрились и из самолюбия решили непременно установить, не провел ли ты ночь где-нибудь на дереве в Елисейских полях, или не отправился ли в ночлежку, где нищие, заплатив два су, спят, прислонившись к натянутым веревкам, или, может быть, тебе повезло, и ты расположился на биваке в каком-нибудь будуаре. Мы тебя нигде не встретили -- ни в списках заключенных в тюрьме Сент-Пелажи, ни среди арестантов Ла-Форс! Подвергнув научному исследованию министерства, Оперу, дома призрения, кофейни, библиотеки, префектуру, бюро журналистов, рестораны, театральные фойе -- словом, все имеющиеся в Париже места, хорошие и дурные, мы оплакивали потерю человека, достаточно одаренного, чтобы с равным основанием оказаться при дворе или в тюрьме. Мы уже поговаривали, не канонизировать ли тебя в качестве героя Июльской революции! И, честное слово, мы сожалели о тебе.
Не слушая своих друзей, Рафаэль шел по мосту Искусств и смотрел на Сену, в бурлящих волнах которой отражались огни Парижа. Над этой рекой, куда еще так недавно хотел он броситься, исполнялись предсказания старика -- час его смерти по воле рока был отсрочен.
-- И мы действительно сожалели о тебе, -- продолжал говорить приятель Рафаэля. -- Речь идет об одной комбинации, в которую мы включили тебя как человека выдающегося, то есть такого, который умеет не считаться ни с чем. Фокус, состоящий в том, что конституционный орех исчезает из-под королевского кубка, проделывается нынче, милый друг, с большей торжественностью, чем когда бы то ни было. Позорная монархия, свергнутая народным героизмом, была особой дурного поведения, с которой можно было посмеяться и попировать, но супруга, именующая себя Родиной, сварлива и добродетельна: хочешь, не хочешь, принимай размеренные ее ласки. Ведь ты знаешь, власть перешла из Тюильри к журналистам, а бюджет переехал в другой квартал -- из Сен-Жерменского предместья на Шоссе д'Антен [то есть бюджетом теперь распоряжается не аристократия, а буржуазия (Сен-Жерменское предместье -- аристократический квартал в Париже; Шоссе д'Антен -- улица, где жили преимущественно представители крупной буржуазии)]. Но вот чего ты, может быть, не знаешь: правительство, то есть банкирская и адвокатская аристократия, сделавшая родину своей специальностью, как некогда священники -- монархию, почувствовало необходимость дурачить добрый французский народ новыми словами и старыми идеями, по образцу философов всех школ и ловкачей всех времен. Словом, речь идет о том, чтобы внедрять взгляды королевски-национальные, доказывать, что люди становятся гораздо счастливее, когда платят миллиард двести миллионов и тридцать три сантима родине, имеющей своими представителями господ таких-то я таких-то, чем тогда, когда платят они миллиард сто миллионов и девять сантимов королю, который вместо мы говорит я. Словом, основывается газета, имеющая в своем распоряжении добрых двести-триста тысяч франков, в целях создания оппозиции, способной удовлетворить неудовлетворенных без особого вреда для национального правительства короля-гражданина[*]. И вот, раз мы смеемся и над свободой и над деспотизмом, смеемся над религией и над неверием и раз отечество для нас -- это столица, где идеи обмениваются и продаются по столько-то за строку, где каждый день приносит вкусные обеды и многочисленные зрелища, где кишат продажные распутницы, где ужины заканчиваются утром, где любовь, как извозчичьи кареты, отдается напрокат; раз Париж всегда будет самым пленительным из всех отечеств -- отечеством радости, свободы, ума, хорошеньких женщин, прохвостов, доброго вина, где жезл правления никогда не будет особенно сильно чувствоваться, потому что мы стоим возле тех, у кого он в руках... мы, истинные приверженцы бога Мефистофеля, подрядились перекрашивать общественное мнение, переодевать актеров, прибивать новые доски к правительственному балагану, подносить лекарство доктринерам, повергать старых республиканцев, подновлять бонапартистов, снабжать провиантом центр, но все это при том условии, чтобы нам было позволено смеяться втихомолку над королями и народами, менять по вечерам утреннее свое мнение, вести веселую жизнь на манер Панурга или возлежать more orientali (На восточный лад (лат. )) на мягких подушках. Мы решили вручить тебе бразды правления этого макаронического и шутовского царства, а посему ведем тебя прямо на званый обед, к основателю упомянутой газеты, банкиру, почившему от дел, который, не зная, куда ему девать золото, хочет разменять его на остроумие. Ты будешь принят там как брат, мы провозгласим тебя королем вольнодумцев, которые ничего не боятся и прозорливо угадывают намерения Австрии, Англии или России прежде, чем Россия, Англия или Австрия возымеют какие бы то ни было намерения! Да, мы назначаем тебя верховным повелителем тех умственных сил, которые поставляют миру всяких Мирабо, Талейранов, Питтов, Меттернихов -- словом, всех ловких Криспинов [тип пронырливого, хитрого слуги в старых итальянских комедиях, в комедиях Реньяра и Лесажа], играющих друг с другом на судьбы государств, как простые смертные играют в домино на рюмку киршвассера. Мы изобразили тебя самым бесстрашным борцом из всех, кому когда-либо случалось схватиться врукопашную с разгулом, с этим изумительным чудовищем, которое жаждут вызвать на поединок все смелые умы; мы утверждали даже, что ему до сих пор еще не удалось тебя победить. Надеюсь, ты нас не подведешь. Тайфер, наш амфитрион, обещал затмить жалкие сатурналии наших крохотных современных Лукуллов. Он достаточно богат, чтобы придать величие пустякам, изящество и очарование -- пороку... Слышишь, Рафаэль? -- прерывая свою речь, спросил оратор.
-- Да, -- отвечал молодой человек, дивившийся не столько исполнению своих желаний, сколько тому, как естественно сплетались события.
Поверить в магическое влияние он не мог, но его изумляли случайности человеческой судьбы.
-- Однако ты произносишь "да" весьма уныло, точно думаешь о смерти своего дедушки, -- обратился к нему другой его спутник.
-- Ах! -- вздохнул Рафаэль так простодушно, что эти писатели, надежда молодой Франции, рассмеялись. -- Я думал вот о чем, друзья мои: мы на пути к тому, чтобы стать плутами большой руки! До сих пор мы творили беззакония, мы бесчинствовали между двумя выпивками, судили о жизни в пьяном виде, оценивали людей и события, переваривая обед. Невинные на деле, мы были дерзки на слова, но теперь, заклейменные раскаленным железом политики, мы отправляемся на великую каторгу и утратим там наши иллюзии. Ведь и тому, кто верит уже только в дьявола, разрешается оплакивать юношеский рай, время невинности, когда мы набожно открывали рот, дабы добрый священник дал нам вкусить святое теле христово. Ах, дорогие мои друзья, если нам такое удовольствие доставляли первые наши грехи, так это потому, что у нас еще были угрызения совести, которые украшали их, придавали им остроту и смак, -- а теперь...
-- О, теперь, -- вставил первый собеседник, -- нам остается...
-- Что? -- спросил другой.
-- Преступление...
-- Вот слово, высокое, как виселица, и глубокое, как Сена, -- заметил Рафаэль.
-- О, ты меня не понял!.. Я говорю о преступлениях политических. Нынче, с самого утра, я стал завидовать только заговорщикам. Не знаю, доживет ли эта моя фантазия до завтра, но мне просто душу воротит от этой бесцветной жизни в условиях нашей цивилизации -- жизни однообразной, как рельсы железной дороги, -- меня влекут к себе такие несчастья, как те, что испытали французы, отступавшие от Москвы, тревоги "Красного корсара" [роман американского писателя Ф. Купера, вышедший в 1828 году], жизнь контрабандистов. Раз во Франции нет больше монахов-картезианцев, я жажду по крайней мере Ботани-бэй [Ботани-бэй (Ботаническая бухта) -- бухта в Австралии; на ее берегах английское правительство в 1787 году основало колонию для ссыльных], этого своеобразного лазарета для маленьких лордов Байронов, которые, скомкав жизнь, как салфетку после обеда, обнаруживают, что делать им больше нечего, -- разве только разжечь пожар в своей стране, пустить себе пулю в лоб, вступить в республиканский заговор или требовать войны...
-- Эмиль, -- с жаром начал другой спутник Рафаэля, -- честное слово, не будь Июльской революции, я сделался бы священником, жил бы животной жизнью где-нибудь в деревенской глуши и...
-- И каждый день читал бы требник?
-- Да.
-- Хвастун!
-- Читаем же мы газеты!
-- Недурно для журналиста! Но молчи, ведь толпа вокруг нас -- это наши подписчики. Журнализм, видишь ли, стал религией современного общества, и тут достигнут прогресс.
-- Каким образом?
-- Первосвященники нисколько не обязаны верить, да и народ тоже...
Продолжая беседовать, как добрые малые, которые давно уже изучили "De viris illustribus" [