Как это было

Анисимов Сергей Сергеевич


   

СЕРГЕЙ АНИСИМОВ

КАК ЭТО БЫЛО
ЗАПИСКИ ПОЛИТИЧЕСКОГО ЗАЩИТНИКА О СУДАХ СТОЛЫПИНА

ИЗДАТЕЛЬСТВО ВСЕСОЮЗНОГО ОБЩЕСТВА ПОЛИТКАТОРЖАН И ССЫЛЬНОПОСЕЛЕНЦЕВ

МОСКВА, 1931

   

ПРЕДИСЛОВИЕ

   Литературно обработанный материал С. Анисимова представляет весьма занимательнее чтение с историческим уклоном.
   Внимание читателя захватывается фатами, нашумевшими в свое время не столько своей революционной значимостью, сколько пошлостью военно-следственных инсценировок и комедий судов "кисельной юстиции" столыпинской эпохи.
   Таковы записки автора о Кутарбитской истории, повествующей о творимой легенде "боя" между конвоем и арестантами,-- легенде, выдуманной старшим конвоиром в оправдание своего преступления, которое заключалось в организованном убийстве 22 арестантов на деревенском этапе.
   Сюда же относятся еще две записки Анисимова, из коих одна передает инсценировку следствия и суда над Рапопортом -- мнимым убийцей екатеринославского генерал-губернатора Желтоновского, а другая представляет картину суда над Рогозиным, -- таким же мнимым убийцей начальника Тобольского централа -- Богоявленского.
   Как уже сказано мною, эти три очерка написаны очень занимательно и литературно, но, те сожалению, в них нет попытки классового анализа царского суда и (военно-полевой юстиции, точно так (же, кате нет разбора и политических убеждений или позиций обвиняемых.
   Очевидно, это было трудно сделать автору неопределенных политических убеждений. Но вот перед нами более серьезные дела,-- это записки защитника о суде над революционными рабочими; дружинами, захватившими в 1905 г. всю Екатерининскую жел. дор., по обе стороны которой на целом ряде заводов происходили вооруженные столкновения рабочих с правительственными войсками. Дальше следуют записки: автора о судебном процессе, возникшем в результате бунта арестантов в Тобольской каторжной тюрьме.
   Оставляя этот процесс тобольских каторжан в стороне, отметим, что он написан не плохо и дает действительное представление о борьбе социализма с ре акцией. Автору удалось ознакомить современного читателя с порядками в каторжной тюрьме царского периода, толкнувшими людей на отчаянный протест. Он сумел показать, как мужественно держали себя люди, обрекшие себя на борьбу, которую они продолжали и в неволе.
   Что касается восстания на Екатерининской жел. дороге, то автору необходимо было оказать нечто большее, чем он сообщает. Если бы Анисимову удалось дать классовый анализ событий революционной борьбы, пожаром охватившей весь юг не только по линии Екатерининской жел. дороги, но и во всем прилетающем заводском районе Криворожья и Донбасса, его работа являлась бы ценным вкладом в историю 1905 г., но, к сожалению, автор увлекся другим. Защитнику-радикалу оказалось не под силу то, что ему удалось в изображении интеллигента Тохчогло. При зарисовке массового процесса, где фигурировали почти исключительно рабочие, нужно было отметить классовую подоплеку всего процесса, а не мелочи в роде молитвы в церкви, явно инсценированной с целью избежания смертного приговора. Ему понадобилось другое, а именно: задним числом показать и доказать, что царский суд, нарушая всякие божеские и человеческие законы, а главное судебные процедуры, дробил кости революционеров с беспримерной жестокостью и опять же незаконно. Коротко говоря, автор красочно повествует, как генералы чинили суд и расправу над невинными, причем бездушие этих господ доходило до того, что после вынесения смертных приговоров они позволяли себе даже ходить на балы, играть в карты и спокойно носиться в вихре вальса с "Молодыми барышнями". В этом смысле палитра автора очень сочна, но он сам не видит, что говорит прозой. Классовая позиция военных юристов -- "победителей" иной и быть не могла, о чем "уж сколько раз твердили миру".
   Однако, чтоб убедительней была подлость военно-полевой юстиции, творившей суд даже над невинными, Анисимов прибегает к своеобразному приему, он чуть ли не всех обвиняемых превращает либо в {невинных младенцев типа Рапопорта, либо в обывателей. В обывателей он превратил веек дружинников, действовавших с оружием в руках по всей Екатерининской дороге на ст. Горловка, Енакиево, Екатерининская и т. д. В его изображении все эти обыватели не ведали, что творят", а вот столыпинская юстиция через 3 года вынесла 32 смертных приговора политическим младенцам. Нет сомнения, что среди судившихся были и обыватели, но смысл исторической записки бывшего защитника приобретает иной характер, когда знакомишься у него же с поведением подлинных революционеров, знавших, что они делали.
   Анисимов несомненно талантливый литератор и, очевидно, был не плохим политическим защитником. Однако, ежели он своих подзащитных представлял в свое время обывателями перед судом, то это дело простительное и понятное, но теперь перед судом истории и пролетарским "судом -- это уже дело другое и... в значительной степени искажает историческую действительность. Между тем сообщаемые автором факты несомненно заслуживают внимания читателей. Нужно только иметь в виду, что вся работа Анисимова пропитана либерализмом с начала до конца.
   Конечно, Анисимюв -- радикал в хорошем смысле -- в нем много человеколюбия в духе толстовского всепрощения и отсутствует звериная ненависть к пролетарской революции, которую он принял. Его нельзя сравнить с теми "радикалами", которые в знаменитых "Вехах", благословляя штыки и тюрьмы царского правительства, как средство защиты "интеллигенции" от "народа", продемонстрировали в качестве идеологов буржуазии лютую ненависть к пролетариату, оду зоологическую ненависть, в которой захлебывается разложившийся в конец либерализм эмиграции.
   В прошлом Анисимов выступал на судах не только как политический защитник, но он умудрялся превращать процессы против революционеров в суд над "Шемякиными судьями", как, например, это случилось в деле о Кутарбитской трагедии. Однако, как истый всепрощенец, он находит искры божьи под мундирами и некоторых бывших военных судей-генералов, он отдает им должное, как компетентным юристам (таков, например, генерал Кригер), а других бичует, как бездушных манекенов, карьеристов и т. д.
   Однакоже, не в этом суть. Приходится, конечно, сейчас недоумевать при чтении некоторых ламентаций автора, возмущенно протестующего против смертных приговоров, подтвержденных Столыпиным и конфирмованных бар. Каульбарсом, точно от этих прожженных помещиков-палачей можно было ждать чего-то другого в отношении своих классовых врагов. Автор по простоте душевной пытается задним числом иронизировать над Столыпиным, "будто бы" не заметившим, что в докладе Каульбарса имеется 8 смертных приговоров. Эта ирония неуместна, ибо мы знаем, что все это было столь же в порядке вещей, сколько и лицемерие "спешного думского запроса" по поводу суда и приговора в Екатеринославе, и прохождение этого запроса волокитным порядком, и "опоздание" телеграмм, пришедших после казни восьми.
   Автору и невдомек, что и судьи, и Кульбарс, и вся черносотенная царская общественность одним миром мазаны и иного исхода процесса и не хотели. Поэтому зеркало автора оказывается несколько кривым и затемняет основную расстановку сил того времени, в частности на Екатерининском процессе. Нет сейчас нужды превращать рабочих дружинников в обывателей и отдавать должное лишь 8 человекам, погибшим на эшафоте. Этим искривляется действительный смысл событий генеральной репетиции.
   Надю помнить, что 1905 г. был огромным этапом истории не только русской, но и мировой революции, где героем был или были не милые сердцу автора отдельные "симпатичные личности", хотя бы и крупные революционеры, а "его величество пролетариат" и взбунтовавшееся крестьянство, а это требует, кроме палитры, и иных приемов зарисовки, при которых резко чувствуются линии, отделяющие класс от класса.
   И все же, при всех недостатках, талантливые, литературно обработанные очерки Анисимова должны стать достоянием читающей массы, которая в наше время, легко разберется в подлинной ценности нарисованной авторам картины прошлого и в ее второстепенных трактовках, оставляемых нами лишь в целях сохранения общего стиля автора.

Я. Шумяцкий.

   

ОТ АВТОРА

   Больше восьмидесяти раз я выступал защитником в военных судах и был свидетелем, как после роспуска Первой Государственной Думы в течение всего премьерства Столыпина правительство последовательно давило на военных судей, подстрекая их на беспощадность циркулярами и отставками.
   В Екатеринославе, где мне особенно много приходилось выступать, временные военные суды заседали без перерывов целыми месяцами, и бывали случаи, когда по три военных суда работали одновременно. С 1906 по 1910 год в этом городе было повешено по их приговорам 216 человек {Подсчет этот был произведен в камере прокурора Екатеринославского окружного суда, по просьбе автора, уже в 1917 г., но отметкам об исполнении приговоров.} на балках пожарного сарая при 4-й полицейской части, не считая казненных военно-полевыми судами. В эту эпоху правительственные люди много лет подряд ежедневно пускали в ход "работу виселиц", перемешивая политические расчеты с (карьерными. И это творилось в интересах правящих классов и прислуживавшей им самодержавной власти.
   Эта книга на примерах наиболее трагичных дел, в которых мне приходилось защищать, раскрывает перед читателем работу военно-судебного аппарата Столыпина.
   

ДЕЛО О НАПАДЕНИИ НА КОНВОЙ НА ЭТАПЕ В ДЕРЕВНЕ КУТАРБИТКА, ТОБОЛЬСКОГО УЕЗДА.

I

   Вот подлинный документ:
   
   "Приказываю по конвойным командам от 30 октября 1907 г., за No 6, об объявлении высочайшей благодарности командирам и офицерам и царского "спасибо" нижним чинам 9-го сибирского резервного Тобольского полка $а доблестную службу".
   
   "Предписываю" объявить нижним чинам вверенной вам конвойной команды высочайшую его императорского величества резолюцию на всеподданнейшем докладе управляющего военным министерством о доблестной службе конвоя 9-го пехотного сибирского резервного Тобольского полка и подробно ознакомить нижних чинок с геройским подвигом "старшего унтер-офицера Покасанова, а также прочих чинов конвоя, объяснив конвоирам необходимость самого внимательного и (вдумчивого отношения к их службе, для своевременного предотвращения опасности как побега арестантов, так и нападения их на конвой.
   "Командующий Отдельным корпусом жандармов препроводил к начальнику Главного штаба копию с донесения начальника Тобольского губернского жандармского управления о нападении арестантов на конвой в деревне Кутарбитке, Тобольской губернии.
   "Из этого донесении видно, что 22 минувшего сентября 1907 года партия арестантов в числе 33 человек, из которых четыре человека были политическими преступниками, а все остальные уголовными, под конвоем из 18 нижних чинов 9-го пехотного сибирского резервного Тобольского полка, направлялась к деревне Кутарбитке. Означенная деревня находится в 54 верстах от Тобольска, состоит из одной большой улицы -- проезжего тракта, и в конце ее совершенно обособленным находится помещение (этапа.
   "Это помещение, аршин в двадцать длиною, состоит из сеней, узкого коридора, по сторонам которого расположено по две камеры с выходами в "этот же коридор, "и второго выхода -- в другом конце коридора; здание обнесено высоким бревенчатым забором, в котором имеется одна калитка.
   "Во все время пути арестанты вели себя в высшей степени образцово, так что исключалась возможность подозревать их в злом умысле. По приходе на этап они разместились в двух задних, а солдаты в двух передник камерах. Между дверями двух арестантских "камер находился внутренний часовой, наружный же был на улице, у забора.
   "Около десяти часов вечера на этапе была тишина; несколько солдат пили чай, другие легли спать, арестанты также притихли, только из одной камеры в другую иногда выкрикивали несколько слов по-еврейски, которых часовой-русский разобрать не мот. Вдруг в одной и другой камере раздалась команда: "раз, два, три", и юсе арестанты налегли туловищами на двери. Моментально двери были взломаны, и арестанты набросились на часового в коридоре. К ружьям бросились солдаты, к ружьям же бросились и арестанты. (Началась ожесточенная схватка.
   "-- Бейте старшего, прочие сдадутся!-- раздалась команда кого-то из арестантов.
   "-- Ребята, бей чем попало, не сдавайся!-- кричал старший конвойный, младший унтер-офицер Степан Покасанов.
   "С него был сорван мундир, в двух местах прострелена фуражка, и, в борьбе, о чью-то голову он отбил приклад винтовки.
   "От выстрелов погасли лампы, на дворе стояла совершенная темь. Вспыхивал огонь при выстреле и на мгновение только освещал коридор.
   "Силы противников были неравны: при вдвое большем количестве арестантов, они уже владели девятью винтовками, как это выяснилось при под-счете впоследствии, но солдаты не теряли мужества; голос молодца и "героя унтер-офицера Покасанова непрерывно раздавался в темноте, вселяя в ник бодрость. И впоследствии солдаты сознавались, что не будь Покасанова, они все бы погибли.
   "Арестанты бросились к дверям коридора, во двор, и некоторые ж калитке. Наружный часовой уложил троих на месте, но некоторые все же, пользуясь темнотой, про скользнули; некоторые, несмотря на кандалы, бросились на забор. Рядовой Котуков, у которого была вырвана винтовка, бросился во двор; здесь, увидев лезущего на забор арестанта, которому мешала винтовка, он крикнул ему: "Товарищ, дай-ка винтовку, я тебе помогу". Арестант в темноте, приняв его за товарища, винтовку отдал и полез, но был снят штыком с забора и там же лег мертвецом. Другой солдат, также оставшись бед винтовки, схватил кусок железа, с поларшина длиною, и начал им действовать. Схватившийся с ним арестант был положен на месте, рука его поднята кверху, немного выше локтя высовывается раздробленная кость, а кисть руки с растопыренными пальцами валяется в нескольких шагах от трупа.
   "В редко-тяжелой двухчасовой борьбе солдаты одержали верх, уложив мертвыми 22 арестанта, солдаты же получили только штыковые раны: пять солдат легкие поранения, и рядовой Ульян Тарасенко колотую рану в живот, от которой и скончался 24нго числа.
   "Выбежав на улицу, арестанты открыли беспорядочную стрельбу, настолько напутавшую население, что только утром некоторые из (крестьян отважились выйти из дому, чтобы узнать о происшествии на этапе. Арестантов бежало 11 человек, унеся с собой 9 винтовок, 60 патронов, шинель, "мундир и несколько фуражек. Спустя сутки было поймано три арестанта и найдено пять винтовок. Крестьянское население принимает участие в поимке других арестантов, прячущихся в лесах.
   "Население отдает справедливую дань удивления и восторга пред действиями героев нижних чинов, своею отвагой предупредивших, быть может, целую сеть насилий и убийств, если бы арестанты одержал и верх в борьбе и начали с оружием в руках добывать себе в деревнях и на дорогах средства к существованию.
   "На всеподданнейшем о сем докладе его императорскому величеству было собственноручно начертано: "Объявить мое душевное спасибо Покасанову и всем конвойным и мою благодарность командиру и офицерам 9-го пехотного сибирского резервного Тобольского полка, воспитавшим подобных молодцов, истинных русских солдат".
   Главный инспектор пересылки арестантов

генерал-майор Лукьянов".

   1 Этот замечательный документ мне указала Е. Д. Никитина. Напечатан он в "Тюремном Вестнике" за 1907 г.
   

II

   Из одиннадцати бежавших в ближайшую неделю частью были пойманы, а частью явились добровольно к властям девять человек. Еще один был убит при поимке, и только один был так вынослив, что ему удалось скрыться, или, быть может, он замерз где-нибудь в лесу или погиб от голода. Все девять по равным проселочным дорогам были доставлены в Тобольск, в губернскую тюрьму, и здесь все вновь соединились в общей камере с одним окном, которая вскоре по их посадке получила название "смертной".
   Раненый конвойный Тарасенко через два дня, 24 сентября, умер в доме старосты, во время допроса его жандармским ротмистром, производившим дознание. Умер он так тихо, что никто не заметил момента его смерти. Между тем, в следственном материале имелось его подробное показание о происшествии на этапе, совершенно тождественное, почти слово в слово, с показаниями остальных конвойных.
   Конвойный, рядовой Котухов, по распоряжению Покасанова; отвез труд Тарасенко в Тобольск на обывательской подводе, меняя ее в каждом попутном селении, так что 54 версты протащился два дня. В Тобольске же гроб Тарасенко заменил" новым, обитым серебряным глазетом, поместили в соборе и нарядно убрали гирляндами и цветами.
   Хоронили его торжественно, с оркестром музыки. На похоронах был весь полк с командиром, со всеми офицерами, приехал на похороны и губернатор. Под музыку похоронного марша пышная процессия растянулась на всю улицу. За нарядной группой офицеров и чиновников следовали длинной вереницей экипажи с дамами и городской публикой. Впереди, когда смолкала музыка, пел архиерейский хор. Совершат отпевание сам архиерей и произнес в церкви речь. Часто повторяя слова "враги отечества", архиерей сказал, что Тарасенко геройски исполнил свой долг перед богом, перед царем, перед родиной и перед людьми, и за это ему будут прощены все грехи и сотворена вечная память.
   Когда вышли иэ соборной церкви, полковой командир вызвал из рядов солдат Покасаяова и подвел его к губернатору.
   -- О тебе доложено, и ты тоже получишь награду,-- поощрял его губернатор.
   -- Рад стараться,-- отозвался Покасанов.
   В конце октября в Тобольске был военный парад. С участием архиерея служили благодарственный молебен, и после него перед фронтом объявили "душевное спасибо" царя Покасанову и всем конвойным и благодарность (командиру и офицерам 9-го пехотного сибирского резервного Тобольского полка. По поводу этого события солдаты были освобождены на три дня от ротных занятий. Их лучше кормили в эти дни, в обед давали по крышке водки, а в офицерском собрании, убранном флагами и гирляндами хвои, был по этому случаю бал. До глубокой ночи играла музыка, шли танцы, и за ужином пили за здоровье Николая II.
   

III

   Я получил копию обвинительного акта по Кутарбитскому делу всего за несколько дней до суда. Мне отослали ее в Тюмень, где я жил тогда в ссылке {Я был выслан в Тобольскую губернию административным порядком из Курска, где начал свою деятельность политического защитника с аграрных процессов. Ссылку мне пришлось отбывать сначала в городе Ялуторовске, затем в Тюмени.
   Едва я приехал в Тюмень, как мои товарищи по заключению в Тюменской тюрьме, железнодорожники, судившиеся за декабрьскую забастовку 1905 года, и члены Тюменского комитета с.-д., обратились ко мне за защитой их в выездной сессии в Тюмени Омской судебной палаты с сословными представителями. Хотя от ссыльных, по правилам о гласном надзоре, отбиралась тогда подписка о том, что им воспрещается всякая общественная деятельность, в том числе, конечно, и адвокатская, я решил выступить.
   Прокурор заявил в судебном заседании отвод против меня. Я возражал, что нахожусь в ссылке административным порядком, не ограничен в правах по суду и состою в сословии присяжных поверенных, и ссылался на Устав уголовного судопроизводства, по которому не допускались к защите только лица, лишенные прав или ограниченные в правах по суду. Правила о поднадзорных, утверждал я, суда не касаются. За их нарушение меня может преследовать администрация.
   Судебная палата стала на почву закона, и я защищал в эту сессию и тюменский ж.-д. комитет, и с.-д. комитет, и комитет крестьянского союза. Тобольская администрация меня не трогала. Дальше, сколько я ни выступал в палате и в военных судах во время своей ссылки, ни одни прокурор не заявлял отвода против моей защиты.}, товарищи из Тобольска, получившие ее частным путем но камеры прокурора. Сами подсудимые сидели в полной изоляции, без всяких свиданий, и обратиться за защитой ни к кому не могли.
   Никакого материала для защиты мне тоже не сообщали. Кроме официальной версии никому вообще ничего не было неизвестно. Но товарищи были убеждены, что в ней много лжи, и советовали мне поехать на место, в Кутарбитку, произвести там "свое следствие", найти необходимых для суда свидетелей,-- оловом, явиться в Тобольск на суд со своим собственным вооружением и снаряжением и в виде фактического материала, и в виде живых свидетельских показаний, так как сами они ничем вооружить меня для защиты не могли.
   Не медля ни одного дня, я выехал в Тобольск, где 3 ноября должен был защищать перед тем же Омским военно-окружным судом группу политических каторжан по делу о бунте в Тобольской каторжной тюрьме No 2, а 7 ноября защищать политического ссыльно-поселенца И. Ф. Рогожина, обвинявшегося в убийстве начальника тобольских каторжных тюрем Богоявленского. Третьим шло дело в Кутарбитке.
   От Тюмени до Тобольска -- 263 версты по Великому сибирскому тракту. Кутарбитка находилась на 209 версте от Тюмени. Я ехал в санях, в кошевке, на тройке бойких сибирских лошадок, нигде не задерживаясь, останавливаясь только для перепряжки. Санный путь только что установился, н по сторонам дороги сверкали снежные просторы. Дорога то вилась среди широких поскотин, то Noходила в лесные просеки, с могучими пихтами-великанами, усыпанными хлопьями снега.
   Когда среди этой красоты лесов и полей я, лежа в санях, перебирал в памяти фразы обвинительных актов по всем трем названным делам, незаметно выученным уже мною наизусть, то ложь их как-то сама перла наружу из жестоких слов этих трех документов.
   До Кутарбитки я добрался меньше чем за сутки, проехав больше двухсот верст, но мне казалось, что лошади не бегут, а топчутся на месте. Когда моя кошевка двигалась под вечер мимо этапного здания, стоявшего шагах в двухстах от дороги, я увидел у калитки часового с ружьем. Там уже опять ночевал Этап в эту ночь.
   Я подъехал к крайнему, недостроенному двору, где жил с семьей политический ссыльный из солдат, крестьянин Чернецкий {Этой фамилией его нарывали в переписке со мной тобольские товарищи; по документам он -- Прилуцкий.}, с помощью которого я решил произвести в Кутарбитке свое следствие и добыть материал для раскрытия действительного содержания этой кровавой драмы. Хотя я и не успел предупредить Чернецкого, но он встретил меня, как давно жданного, нужного человека или даже как друга, приехавшего помочь ему,
   -- Скажите, неужели правда: им грозит казнь?-- волнуясь, спрашивал он, едва я вошел к нему.
   Я объяснил, что обвинение предъявлено по дикой 279-й статье, которая не знает иного наказания, кроме казни. Все власти думают, что они будут казнены, и раз суд осудит, сомнения нет, что их уже не помилуют,-- повесят сразу девять, человек.
   -- Я надеюсь только на вас,-- сказал я,-- я хочу верить, что мы расследуем это дело, найдем свидетелей, показания которых спасут их.
   -- Я почти что ничего не видел своими глазами, но я знаю все,-- отозвался Чернецкий.
   -- Я все расскажу на суде,-- говорил он, хватаясь руками за голову.-- Лишь бы только мне поверили. Я ведь уже ездил в город к следователю, хотя он не вызывал меня. Но следователь отказался допросить меня и отослал домой, сказав, что дело уже отослано прокурору. "Пишите,-- говорит,-- если хотите, прокурору, а меня оставьте в покое". Так я ни с чем и уехал.
   Затем Чернецкий рассказал мне, что мимо них проехал на трех тройках военный суд, и он не знает, что ему делать, хотел повидать судей и рассказать им, но не удалось.
   -- Скажите, что нужно, я все сделаю,-- говорил Чернецкий. Мы стояли е ним у стола в тесной избе, а в углу, у кровати, стояла жена Чернецкого, опрятная, еще молодая, но изможденная женщина. У ее юбки жались дети, рассматривая нового человека в огромной дохе.
   -- Помогите только мне, и я раскрою на суде все дело,-- просил Чернецкий, когда мы сидели у стола, за самоваром, и подробно разбирали все, что он видел, что он знал и о чем он слышал от других по этому делу. И чем дальше он рассказывал, тем страшнее становилось дело>
   

IV

   По сибирскому тракту, между Тюменью и Тобольском, шел этап. Стояла поздняя осень, сухая и морозная, когда снегу еще не было, и уже все было мертво и оголено, а земля и небо так мрачны. Партия, как полагается, каждое утро выступала на рассвете из этапных помещений, и делала верст по двадцать в день, до следующего этапного здания. Арестанты шли вереницей, вперемежку с солдатами. Слабые присаживались на подводу.
   Обычно к полудню добирались до следующего этапа, входили в него и заставали там дым и холод, так как этапные помещения топились только в дни прихода партий, два раза в неделю. Грелись, покупали у крестьянок и готовили себе пищу, возились, кричали, ссорились и только к вечеру затихали. Спали вповалку на нарах, а частью и на полу, в полутьме коптящих ламп, в духоте, а наутро вставали и шли дальше по замерзшей дороге, среди облаженного леса и пустых поскотин.
   Партия, как указано в приказе, состояла из тридцати трех арестантов-мужчин и восемнадцати конвойных солдат. Ни женщин, ни детей не было.
   Когда этап вытягивался длинной вереницей по дороге, то впереди всегда оказывался каторжанин-аграрник Гудзий. Эго был молодой крестьянский парень, сильный, здоровый, с русыми усиками и чистыми, смелыми глазами. Ему шел всего только двадцать второй год. Он был осужден к казни, замененной при конфирмации приговора двадцатью годами каторги, за убийство двух молодых солдат-башкир из воинского отряда, присланного усмирять его родную деревню после погрома соседней помещичьей экономии. В тюрьме Гудзий сблизился с политиками. В этапной партии он образовал около себя отдельную группу, всего в составе четырех человек, покупал для нее пищу, возился с варкою обеда, устраивал ее при ночлегах.
   Другой политический каторжанин в партии тоже был крестьянин -- Тиняков. Он был призван в войска осенью 1905 г. и участвовал в восстании той роты, куда он был зачислен. Рота отказалась повиноваться офицеру, вышла со двора казармы на улицу с оружием, с красными флагами, на которых был лозунг: "Долой самодержавие ". В статейном списке Тинякова значилось, что он был присужден военным судом к смертной казни "За явное восстание в числе более восьми человек", и что казнь ему заменена бессрочной (каторгой.
   Около Гудзия держался еще один политический каторжанин. Абрам Назарьянц, совсем юный, красивый армянин, сын священника. Он учился в гимназии, шел весьма плохо, к семнадцати годам добрался до четвертого класса, живя в пансионе. Режима своего пансиона Назарьянц не выдержал, убежал, примкнул к экспроприаторам и по их поручению возил взрывчатые вещества и бомбы из города в город в ручной багажной корзинке. Больше года дело сходило благополучно. Но, наконец, он был арестован на вокзале в Одессе, при чем в его ручном багаже было два снаряда. Бросив их и отстреливаясь при аресте, он, к счастью, никого не ранил, и поэтому был не казнен, а осужден на двадцать лет "каторги. Общительный, веселый нрав Назарьянца, сохраненный им в тюрьмах "и в этапе, вызывал общую симпатию к нему.
   Четвертый политик в партии был худой, длинный, шестнадцатилетний мальчик-гимназист, поляк-католик Стась, как звали его все в этапе. Он был выслан административным порядком, властью временного генерал-губернатора, "за участие". Высылка была предпринята массовая, и Стась попал под нее потому, что часто попадался на глаза филерам на всех массовках и нелегальных собраниях. Стась был религиозен до исступления и не расставался с "карманной книжкой молитвенника, с "евангелием с золотым "крестом на крышке переплета. В этапных помещениях ежедневно подолгу молился, "стоя (где-нибудь в углу на коленях, со своей книжкой в руках. Таков был этот "политик".
   Больше политиков в партии не было. Среди остальных двадцати девяти человек самую яркую и резко обособленную группу в этапе составляли восемь давших уголовных каторжан, осужденных за разбой, убийства, грабеж, изнасилования и т. п. Эта группа командовала всей партией. Ее власть в этапе была почти неограниченна.
   Они всегда имели деньги, взысканные с остальных арестантов. Ежедневно по вечерам пили водку, играли в карты, постоянно грозили побоями всем нарушителям их обычаев. На этапное передвижение они смотрели как на праздник в своей долгой и однообразной каторжной жизни, и старались его по-своему использовать.
   Было в партии три крестьянина Тобольского уезда, возвращавшихся этапом на родину "за бесписьменность", т.-е. за неимение при себе паспортов. Совсем случайные люди в тюрьмах и на этапе, они держались особняком.
   Десять уголовных арестантов шли в Тобольскую губернскую тюрьму отбывать наказание за кражи и другие небольшие дела по приговорам мировых судей.
   Четверо "следственных" препровождались на допрос к следователю по делу об убийстве из-за семейных раздоров.
   Еще группа в пять человек представляла уголовных ссыльно-поселенцев или сибирских бродяг, пересылавшихся в места их приписки, в села Тобольского уезда, о а самовольную отлучку.
   На двенадцатый день по выходе из Тюменской тюрьмы. 22 сентября. 1907 года, партия прибыла на этап в деревню Кутарбитку, где полагалось сделать дневку. Все нетерпеливо ждали этого отдыха. Старшой Покасанов сообщил, что этапщик в Кутарбитке хороший мужик: дров общественных не ворует и топит на совесть.
   Когда вошли во двор, Покасанов запер ворота и пропустил всех в помещение этапа мимо себя по одному, проверив вею партию. Арестанты заняли две задних камеры с железными решетками в окошках, пробитых под самым потолком. Левую, меньшую, заняли Гудзий, Тиняков, Назарьянц и Стась, крестьяне, возвращавшиеся на родину за бесписьменность, и четверо следственных. Правую, большую, захватила группа каторжан с состоявшими при них уголовными арестантами.
   В передней камере, предназначенной для конвоя, солдаты составили свои ружья в пирамиду, развесили зарядные сумки и шинели.
   В четвертой камере, кухне, где были навалены дрова, развели огонь в очаге, и там все вместе -- и солдаты, и арестанты -- кипятили чайники, сушили пимы {Пимы -- валенки.}, варили пищу.
   Едва разместились, Покасанюв раздал кормовые деньги до места назначения, до Тобольска, за четыре дня вперед. Затем во двор этапа были пущены крестьянки с творогом, молоком, яйцами, пшеничным хлебом. Пришел на этап и Чернецкий. Он принес заготовленный им для партии целый пуд мяса.
   Покасанов встретил его, как своего, так как виделся с ним при каждом движении этапов через Кутарбитку, и приказал часовому пропустить Чернецкого на свиданье к Гудзию, а сам пошел в село, где были знакомые.
   Когда Чернецкий вошел, то староста уголовных каторжан, по прозвищу Савка, с асимметричным лицом и серыми острыми глазами, осужденный за то, что вырезал при грабеже целую семью с женщинами и детьми, собирал со всех на общую выпивку. И все вынуждены были отдавать из кормовых денет почти все, что получили, под страхом жестоких побоев. Избавлены были от этого только четверо политиков, с которыми Савка не рисковал связываться. Затем Савка послал в монопольную лавку бывшего на этапе на побегушках сына этапщика Степу и приказал купить три четверти водки. Степа притащил в мешке на спине три четвертных бутылки с казенными ярлыками. Савка овладел ими и оделил всех водкой. Для своих каторжан он отделил особую порцию, и они распили ее своим кружком, усевшись на нарах вместе с солдатами. Потом, когда все три четверти опустели, начали гонять Степу за водкой в розницу-- за бутылками и полубутылками. Одни пили с жадностью, иные прямо с исступлением. Стела получал медяки, гривенники, двугривенные и опять, что было духу, несся в валенках и ситцевой рубашке и приносил новые бутылки, полубутылки и сотки с водкой.
   Перед вечером, часа в четыре, зашел на этап старшой Покасанов, тоже выпивший на селе, справился, все ли благополучно, и смутился, когда увидел повальное пьянство уголовных арестантов. Когда один совершенно пьяный солдат протянул ему налитый "одной стакан, Покасанов ударил (наотмашь кулаком по стакану, заругался и раскричался на пьяного, сорвал с него георгиевский крест, вытолкнул солдата на двор и там забросил крест через пали {Пали -- отрада из брешей с заострёнными концами.}. Солдат порывался драться, но Чернецкий и Гудзий их развели.
   Среди уголовных в течение вечера тоже не раз возникали ссоры, брань, драки. Возня же, гам, крики и тюремные песни не прекращались до ночи. Когда стемнело, Покасанов пришел еще раз и приказал настрого пятерым еще державшимся на ногах солдатам оставаться в этапе, а сам ушел ночевать на село. Остальные конвоиры юсе разбрелись по Кутарбитке и гуляли там или спали у знакомых крестьян. После ухода Покасанова Савка отправил через Степу старухеч-корчемнице два казенных арестантских халата и взамен получил еще четверть водки.
   

V

   К ночи ветер упал. Сильно подморозило. Землю и крыши запорошило снегом. Темное небо над этапным зданием вызвездило и ушло глубоко ввысь. В этапе же, после страшного шума в течение всего дня, часам к девяти тоже вое успокоилось и стихло.
   В духоте, в полумраке керосиновых ламп, на нарах и на полу, з раскрытых камерах и в коридоре -- всюду, почти на всем пространстве пола лежали спящие арестанты. В камере, служившей помещением для конвоя, где стояли в козлах ружья и висели зарядные сумки и одежда, опали у стены ид парах лишь двое солдат. Посредине, на полу, вокруг тусклой жестяной лампы, пятеро уголовных каторжан и двое конвойных, босые, в ситцевых рубахах, играли в карты, в польский банчок. Выигрывали и проигрывали все, что имели,-- деньги и вещи. Игроки напряженно следили за картами, за деньгами на кону, за руками сдатчиков.
   Игра шла азартная, страстная. Однако, часов до одиннадцати ночи вое шло благополучно, слышались только храп, сонные вздохи, шлепанье карт и сдержанные возгласы брани среди картежников. Один из игравших солдат, худой блондин, нелепо делал ставки то в пятачок, то в полтинник и, желая отыграться, проигрывал казенные вещи. Савка обыгрывал его и ругался.
   Вдруг не хватило полтинника, поставленного на кон. Тогда Савка придвинулся к солдату и изо веек сил ткнул его кулаком под нос. Солдат брякнулся на пол, поднялась драка с неистовой бранью, с криками. Часовой, опавший сидя с ружьем в коридоре, спросонья в испуге дал выстрел. Потом еще и еще. От выстрелов погасли лампы, и поднялась в темноте паника и свалка, в которой все били и все отбивались от соседей, хватали ружья, лезли к дверям, чтобы вырваться из этого ада.
   Когда вывалились на двор и очнулись от исступленного страха, то вдруг услышали из открытой настежь двери отчаянные вопли. Кричал и выл конвоир Тарасенко, тот самый, что спал на часах в коридоре и начал стрельбу. Он оказался раненным штыком в живот, с разрывом печени и желудка.
   Трое остальных солдат, бывших в этапе, захватив свои ружья, побежали в деревню, бросив среди арестантов раненого Тарасенко и пьяного товарища, спавшего на дрова: в кухне. За воротами этапа они тотчас дали десятка три выстрелов, чтобы поднять тревогу. Среди арестантов, вернувшихся в коридор, паника возобновилась, поднялся плач, брань, крики.
   Нааарьянц, непрестанно мечтавший о бегстве, схватил в козлах солдатскую винтовку и, мак опал, в одних штанах и черной рубашке, выскочил за ворота и, что было силы, молнией понесся к лесу, черневшему в версте от этапа. Не чувствуя под босыми нотами мерзлой, кочковатой земли, летел он прыжками, обжигаемый морозным воздухом и упиваясь внезапным счастьем свободы.
   Стась забился в угол нар, упал на колени, с лиловой книжкой в руках, и... молился.
   Савка с отвратительной бранью дико злобствовал, что убит "дух" (т.-е. конвойный солдат), и готовился с товарищами к побегу. Они разувались, снимали кандалы, переодевались в вольную одежду, сорванную с оторопелых пересыльных арестантов, имевших свое платье, дрались, грозили убить при всяком намеке на сопротивление.
   -- Передушат вас всех! Туда вам, сволочи, и дорога,-- свирепо орал Савка.
   -- Шпана! Законные вши! -- хрипел басом другой уголовный каторжанин, алкоголик Коврыга, всегда "злобный, без водки, а теперь совсем озверевший oit выпивки.
   Гудзий и Тиняков оделись в солдатское платье и взяли ружья, надели пояса с подсумками и убеждали всех итти в деревню -- требовать мировой от Покасанова и конвойных, а если те будут нападать, драться с ними до последней крайности.
   Но их никто не слушал. Потерявшись до невозможности что-либо понимать, одни метались по этапу в ужасе, кричали, чтобы их спасли, другие падали ничком на нары и рыдали.
   Все восемь уголовных каторжан по-одному, по-двое, по-трое выскакивали на двор, затем в калитку на улицу и, оглядевшись, быстро убегали, огибая здание этапа. Более осторожные перелезали через высокие пали прямо в поле и бежали в лес, через который утром партия проходила по дороге в Кутарбитку. После их побега шум в этапе ослабел, слышались только неистовые стоны раненого Тарасенко. Он лежал в кухне навзничь на полу у стены, рядом с пьяным, не шевелившимся товарищем, и выл от боли, ворочая затылком по полу.
   Один из пересыльных крестьян, пожилой сибиряк в синей рубахе, в пимах, по фамилии Седых, мыкался из камеры в камеру и плачущим голосом умолял всех послушать его, итти сообща искать старшого Покасанова, арестоваться и обещать ему, что они все будут стоять заодно с солдатами против каторжан, будут свидетелями и оправдают их своими показаниями.
   

VI

   От выстрелов быстро проснулась вся деревня. Крестьяне -- мужики, бабы, девки, подростки -- все поднялись на ноги. Все узнали о несчастье на этапе, но редко кто решатся выйти на улицу, чтобы не вмешиваться в чужое, страшное дело. Во всех домах засветились окна, но никто не шел к этапу. Только бабы и девки из неудержимого, но жуткого любопытства перебегали в тени заборов из дома в дом и передавали, что случилось.
   От первых же выстрелов Чернецкий проснулся и вскочил с постели. Весь дрожа от сознания страшной беды на этапе, он наскоро оделся и вышел на улицу. Все было тихо, но чуялось в тиши звездной ночи страшное и злое. Вдруг вдоль по улице пробежали к этапу солдаты, и опять раздались выстрелы. Чернацкий, ни минуты не думая, что он делает и зачем, быстро, крадучись, побежал в тени домов и заборов, перебегая от дома к дому, и легко, бесшумно пробрался к этапу.
   Обогнул с угла пали этапного двора и, забежав о поля, прильнул грудью к обиндевевшим бревнам этапа. Через них он услышал приглушенные стенами стоны, плач, причитания Чей-то голос протяжно выл. В тот же миг на дворе этапа за" трещали выстрелы, послышался голос Покасанова:
   -- Держи двери! Никого не пускай! Молчи, убью!
   Открылась дверь. На секунду Чернецкому врезался в уши чей-то визгливый плач. Вошли. Двери снова закрылись. Раздались глухие выстрелы внутри. Послышалась возня... удары... неистовые крики... стоны... всхлипывающий плач... Затем все стихло. Зажгли свет. Снова раздались выстрелы внутри. Опять погас свет. Опять зажгли... Задвигали чем-то. Снова выстрелы... Затем все стихло.
   Солдаты вышли во двор...
   Свершилась (страшное дело.
   

VII

   Старшой Покасанов спал у знакомой вдовы.
   Услышав выстрелы, перепуганная женщина разбудила его. Покасанов сразу догадался, в чем дело. Он не успел еще обуться, как прибежали трое солдат с этапа. В приступе бешеной злобы он бросился на солдат с бранью и стал бить их кулаком. Они закрывали локтями лица, но, подавленные, не сопротивлялись.
   Покасанов несколько пришел в себя, когда прибежали еще четверо конвойных, спавших в деревне. Он им пригрозил побоями и каторгой. Вдруг прибежал еще один солдат, бойкий татарин, крича, что надо бежать к старосте, звать мужиков, ловить бежавших. Покасанов цинично обругался, схватил его и швырнул в угол.
   -- Без твоей косоглазой морды не знаю, что делать? Ах ты...-- и опять цинично обругался.
   Резко бросая бранные слова, Покасанов осмотрел ружья и сумки с патронами.
   -- Все за мной!-- строго скомандовал он. И все с ружьями наперевес побежали к этапу.
   В этапном здании Покасанов и его товарищи перестреляли, перебили прикладами, перекололи штыками 22 человека. Стреляли, били, кололи как попало и возились в кровавой груде мертвых и живых тел очень долго, пока все не было кончено, пока не смолкли все голоса жизни. Затем Покасанов в изнеможении остановил солдат, продолжавших бессознательно неистовую возню расправы с холодевшими уже трупами.
   На дворе, когда солдаты немного отдышались и успели понять, как они теперь все тесно спаяны совершенными ими преступлениями, Покасанов быстро сговорился с ними насчет показаний.
   Прежде всего они все должны были стоять на том, что все конвойные ночевали на этапе. Затем -- что арестанты провели их образцовым поведением партии. Все опали ночью, кроме часового, когда арестанты внезапно напали на них, приготовившись общими силами к побегу.
   Затем Покасанов повел солдат к сельскому старосте Клименту Ивановичу писать протокол. Там они застали уже целую толпу баб, девок и подростков, которые наперебой рассказывали подробно всю историю на этапе со слов Степы, сына этапщика. Здесь уже было известно, что Покасанов перебил насмерть всех, кто остался.
   При входе солдат все остолбенели, и женщины внезапно замолчали.
   -- Сволочи... хотели бежать... мы им показали... Так на месте и пришпилили,-- входя, заговорил Покасанов развязным, неестественным голосом, отвечая на испуганные взгляды женщин и подростков.
   Он пролез за стол, уселся рядом со старостой и, рассказывая, начал создавать впервые ту историю мнимого нападения арестанток на конвой и боя солдат с ним, что попала потом в донесение начальника Тобольском губернского жандармского управления, в доклад Николаю II и в обвинительный акт. Покасанов был уже совсем спокоен и уверен в себе и, даже рисовался перед собравшейся толпой своим холодным, беспощадным зверством по отношению к арестантам. Остальные конвоиры сначала молчали, подавленные происшедшим. Потом и их захватила спасающая их ложь Покасанова, и они стали вставлять в нее свои подробности.
   Из шестнадцати человек конвойных, собравшихся вместе с Покасановым у старосты, только семеро на самом деле участвовали в избиении на этапе безоружных людей. Остальные не имели на своих руках и на своей совести ничьей крови, ничьей жизни. Но и эти возводили на себя кровавую хулу, каждый приписывая себе убийство одного, двух, трек или даже четырех человек. Пожилой и умный староста, несмотря на все свое сочувствие к солдатам и презрительное отношение к арестантам, не выдержал и при Чернецком и при толпе баб и девок остановил их и властно сказал:
   -- Ну, будет брехать! А вы все цыц -- по домам!
   И разогнав слушателей, староста оставил солдат у себя -- писать донесение о случившемся в волость и становому. И тут впервые попала на бумагу казенная версия драмы на Кутарбитском этапе.
   

VIII

   Кончив рапорт, Покасанов взял солдата-татарина и пошел с нам осматривать этап. Там было темно и страшно. Крадучись, они вошли в коридор, затворили и заперли изнутри двери. При слушались. Было тихо, только в кухне слабо стонал Тарасенко. Они принесли ему гореть снега, и он с жадностью съел его. Затем занялись пьяным, бесчувственным товарищем. Они кормили и его снегом, расталкивали и, наконец, подняли на ноги. Уложив Тарасенко на солдатскую шинель и подталкивая шедшего "впереди пьяного, снесли раненого в дом старосты. Затем вернулись обратно на этап, захватив с собой лампу.
   Подняв свет над головой, Покасанов заглянул в камеру, где сбились в кучу арестанты и где теперь валялись в крови их остывшие тела.
   -- В ружье!-- еле дыша, скомандовал Покасанов, затрепетав перед грудой мертвецов.
   Он и татарин прислушались. Никакого шелеста жизни, только шумно колотились их собственные сердца. Вдруг в груде трупов как будто послышался топот. Содрогаясь, оба вылетели в коридор и захлопнули дверь. Вышли на воздух, ободрились. Возвратились обратно.
   -- Бери смело, тащи на двор!-- cкомандовал Покасанов, подбадривая криком и себя, и дрожащего татарина. Они (Торопливо хватали вымазанными кровью руками холодные руки мертвецов, растаскивали их и распределяли труппами.
   Сначала подняли мертвого Седых в синей рубашке, с разбитой головой, и выволокли на двор, обнесли кругом палей и положили в поле за этапом ничком, лицом к земле, прикрыв его разбитую голову солдатской фуражкой, снятой с татарина. Возвратившись, взяли другой труп и положили недалеко от калитки Потеряв силы, Покасанов приказал товарищу стащить на улицу еще одного убитого. Татарин, охватив труп за ноги, понес его на спине, а руки мертвеца повисли и поволоклись по полу. На крыльце, сходя со ступенек, солдат упал на Покасанова вместе с трупом. И Покасанов едва не лишился сознания.
   Превозмогши кое-как страх, они распределили остальные трупы труппами, частью в здании, частью во дворе этапа.
   Кончив эту инсценировку мертвецов к следствию, они сбили прикладами запоры со всех дверей. Работая над пробоями, они то и дело выбегали на улицу убедиться, что за ними никто не следит. В объятиях этого страха и перед мертвыми, и перед живыми, они едва справились с запорами.
   Когда все кончили и должны были уходить, Покасанову опять почудилось, что на этапе есть кто-то живой, помимо них. С коптящей лампой в руке он стал осматривать мертвецов, пробовал рукой, засматривал в лица. С пик глядели на него остановившиеся глаза? перекошенные рты -- и только. Живых не было. Наконец, и это трусливое и скверное заметание следов, казалось, было закончено, и Покасанов, овладев собой, занялся точным подсчетом числа убитых и бежавших для протокола и для рапорта по начальству.
   И опять ему послышался какой-то скрытый шорох. Он поставил лампу-коптилку на пол и на коленях, на четвереньках стал ползать по лужам крови и осматривать пространство под нарами. Там в углу, у стены, лицом к нему лежал живой Стась. Его глаза горели, смотря в упор на Покасанова.
   -- Вылезай, скорее вылезай! Не трону, -- прошептал ему Покасанов.
   Но Стась не двигался. Только закрыл лицо своей книжкой с крестом на крышке.
   -- Вылезай! -- заорал на него Покасанов диким голосом.-- Вылезай! Вылезай сейчас!-- грозно кричал, что было мочи, Покасанов.
   Стась все-таки не двигался, только скорчился и ласкал зубами.
   Покасанов схватил ружье, изогнулся, изловчился, прицелился, выстрелил. Когда дым рассеялся, он выстрелил еще. Бросился в кухню и повалился ничком на пол. Татарин попытался поднять его, но ничего не вышло,-- (бросил и ушел в дом старосты.
   

IX

   Когда Покасанов очнулся, он вспомнил Стася, завыл, ринулся вон из этапа и стремглав, точно за ним кто гнался, прибежал к Чернецкюму. Дюма у последнего оказались только дети -- семилетняя девочка, очень бойкая, всегда прежде ласкавшаяся к Покасанову, и мальчик лет трех, не отстававший от сестры. Растерявшись перед детыми, Покасанов остановился на пороге. Дети в ужасе юркнули под кровать.
   Покасанов захохотал и свалился на ту самую большую кровать, стоявшую в углу, под которой спрятались дети. Они, как мыши, перебежали комнату и забились в угол, за большой сундук. Покасанов замолк. Девочка схватила на руки брата и убежала с ним к соседям.
   Застав на своей кровати Покасанова, у которого на руках, на лице, на одежде была липкая кровь, пропитанного ее запахом, смешанным с пороховой гарью, Чернецкий отнесся к нему, как к самому несчастному из несчастных. Обмыл его и привел в порядок и долго потом сидел с ним с глазу на глаз. А Покасанов, сгорбившись в дугу, опустив глаза в грязный пол, тихо плакал и уныло рассказывал, что произошло на этапе. И замечательно, что в то время, как в избе у старосты, рассказывая и составляя протокол, он мог только лгать, здесь он говорил правду и передавал ее с совершенной полнотой, простотой л жен остью.
   Дойдя до убийства Стася, Покасанов зарыдал и дико захохотал. Чернецкий долго успокаивал его, поливал голову водой, утешал.
   -- Понимаешь, он у меня в глазах стоит, -- шептал, плача, Покасанов.-- Я не хотел убивать, не хотел!-- кричал он с мокрым от слез лицом и то куда-то рвался из рук Чернецкого, то падал к нему на плечо и мочил его бородатое лицо слезами.
   

X

   Уже под вечер следующего дня за Покасановым прибежал оторопевший солдат -- сказать, что приехал из города жандармский ротмистр расследовать дело.
   -- Не бойся, все будет по-нашему, -- успокоил товарища Покасанов.
   Он, не торопясь, умылся, тщательно прибрался и только тогда пошел на допрос. К его приходу молодой, изящный ротмистр, гремевший шпорами, знал уже все, что рассказывали о деле конвойные солдаты при составлении протокола у старосты. Ротмистр встретил его словами:
   -- Молодец Покасанов! Ты, как видно, не потерялся.
   -- Рад стараться, -- сдержанно ответил ему Покасанов. На дознании ротмистра, при осмотре этапа и при допросе, в то время, как солдаты подобострастно и робко суетились, Покасанов вел себя так спокойно и сдержанно, как будто нельзя было сомневаться в его правоте и доказанной на деле храбрости. Давая показания, он многое добавил к тому, что было в его донесении и что он рассказывал накануне у старосты.
   Отвечая на наводящие вопросы ротмистра, он рассказал, что будто в партии очень подозрительно вели себя четверо политических арестантов, Гудзий, Тивяков, Назарьянц и Стась, из которых трое первых окрылись, а четвертый убит; добавил, что ночью, перед побегом, арестанты переговаривались через глазки дверей запертых камер на каком-то непонятном часовому языке, вероятно еврейском, которого русский часовой не мог понять. Словом, вместе с ротмистром здесь были разработаны все подробности, приведенные в докладе на высочайшее имя, включая и снятого штыком с забора арестанта, которого будто бы перехитрил рядовой Котухов, и кочергу, действуя которой вместо ружья, один из конвойных отсек кому-то из арестантов руку, так что на трупе торчала только раздробленная кость, а кисть с растопыренными палицами валялась отдельно.
   Вообще здесь впервые была создана во всех подробностях и разрисована картина, названная в донесении "редко-тяжелым двухчасовым рукопашным боем", в котором солдаты одержали верх, уложив мертвыми 22 арестанта только благодаря выдержке и храбрости Покасанова.
   Когда ротмистр с крестьянами-понятыми, среди которых был и Чернецкий, и с конвойными подошли к этапу для составления протокола осмотра, то их глазам представилась следующая картина.
   На деревянной крыше, на этапных палях, на замерзших трупах арестантов сверкал на солнце обильный иней. На улице против ворот лежал арестант с разбитой головой, босой, в нижних штанах и рубашке. Во дворе между воротами и крыльцом лежала груда из четырех мертвых тел. С противоположной стороны, между зданием и забором, лежали в куче еще четыре трупа, скорченные, с множеством штыковых рай. В поле за этапом валялся труп пересыльного арестанта Седых в солдатской фуражке на разбитой голове.
   Один труп лежал на заднем крыльце этапа. Два лежали на полу в коридоре, прямо против входной двери, так что через них надо было перешагнуть, чтобы войти в этап. Еще два были в противоположном конце коридора. В правой арестантской камере было три трупа, сильно изуродованные, с огнестрельными и колотыми ранами, и оторванная рука. Остальные оставались в левой задней камере. Их было четверо, и среди них был мертвый Стась, окоченевший под нарами, с книжкой евангелия в руке.
   Потрогав трупы, сосчитав их, отметив, где сколько лежало, ротмистр с Покасановым и с понятыми ушли к старосте писать протокол осмотра, оставив у ворот этапа караульного крестьянина, который должен был по наряду оберегать целость трупов.
   Вслед за ротмистром спешно приехал в Кутарбитку следователь. Он тоже составил подробный протокол осмотра этапа и трупов, добавил в нем сбитые с дверей пробои н запоры, опечатал их и взял с собой и так же спешно, как и ротмистр, уехал обратно.
   Следователь разрешил зарыть труты. Затем по наряду от деревни пришли три женщины, вымыли пол и нары в этапном здании, а через два дня оно уже вновь приняло в свои стены партию живых арестантов, которых вели в обратном направлении, из Тобольска в Тюмень. С приходом живой партии шум, лязг кандалов и суматоха арестантской жизни снова наполнили его и как будто прогнали страшные, витавшие еще, казалось, в нем тени убитых мучеников.
   Но кровь ушедших, прилипшая мутными пятнами к стенам, к полу, к нарам, мучила живых, и страшно было ночевать в этом здании, точно в чужом гробу,
   

XI

   Записав всю эту ужасную историю по рассказам Чернецкого, я вместе с ним решил пригласить старосту Климента Ивановича, этапщика, его сына Степу, сиделицу винной лавки и кое-кого из кутарбитских крестьян, чтобы просить их быть свидетелями и рассказать на суде то, что они знаки о деле. Замечательно, что никого из них ни жандармский ротмистр, ни следователь, производивший потом следствие, не допрашивали.
   Сиделица винной лавки решительно отказалась притти.
   -- Не лезьте, пожалуйста, ко мне с вашими политическими, -- резко оборвала она Чернецкого, когда тот пришел позвать ее. -- Хотите, чтобы и меня засадили и прогнали со службы?
   Остальные намеченные свидетели охотно явились на мой зов.
   Когда староста Климент Иванович, блестя белыми зубами и русой кудрявой бородой, уселся прочно за стол с самоваром, я сообщил ему и всем собравшимся, что если на суде не будет раскрыта правда этого страшного дела, то всех бежавших с этапа, пойманных и преданных суду, ожидает смертная казнь.
   -- Что мы знаем, то мы вам и расскажем, -- ответил староста, окинув меня быстрым взглядом синих глаз. Убедившись, что я не чиновник и что для него нет никакого риска, он сообщил мне все подробности поведения солдат и рассказал между прочим, что пьяный до бесчувствия конвоир Котков только на другой день пришел в сознание, и когда узнал о случившемся на этапе, то сразу отрезвел и плакал в доме старосты. А потом, когда приехал ротмистр, то Котухов, как и все другие конвоиры, рассказывал о бое с арестантами и добавил, что он сосновым поленом разбил головы двух заключенных. Старуха Сафрониха, корчемница, сожгла два казенных халата, полученных от арестантов за водку, испугалась, как бы не обыскал ее следователь, а теперь жалеет.
   -- Вы бы и ее позвали, -- предложил староста.
   Зараженные примером старосты, Степа и все остальные рассказали все, что знали, и все предлагали позвать еще свидетелей, знавших от солдат подробности иродовой истории на этапе.
   Я долго и подробно всех расспрашивал и все эти рассказы записывал. Наконец, когда материал был исчерпан, я попросил Климента Ивановича быть свидетелем на суде. В ответ на это староста откровенно пожал плечами, показал мне всем своим видом, что нельзя вмешивать человека зря в чужое, да еще такое неприятное дело, и что он не такой чудак, чтобы в него путаться.
   -- Это дело не наше, -- коротко заявил он и, придавив стол ладонью так, что он хрустнул, встал, чтобы уходить.
   За старостой ушли и все остальные свидетели. Мы с Чернецким остались вдвоем и должны были в защите рассчитывать только на свои силы.
   

XII

   В то время, когда внезапная насильственная смерть оборвала страдания оставшихся в этапе, для тех, что спасли свою жизнь бегством из него, страдания только начинались. Сначала, когда поддерживалась острая надежда уйти, вырваться на волю, они шли, несмотря на онемевшие от боли ноги, страдая от холода во всех костях, в голове, в зубах. Но когда пришлось голодать и не хватало уже ни сил, ни надежды и стал одолевать страх погибнуть, замерзнуть, то наступила такая усталость, что ничего не оставалось, кроме как итти в деревню за хлебом и приютом или же прямо к властям.
   При арестах, одних связывали и били, другие, более счастливые, избегали побоев. Сельские власти из опасения, что они убегут из сборных изб и что придется отвечать за это, немедля после ареста отправляли их, крепко связанных веревками, с десятскими в город.
   В губернской тюрьме, куда я пришел к своим подзащитным на свидание, они провели до суда уже больше месяца. За этот срок к ним заходили только следователь и прокурор, и однажды посетил их губернатор. По отношению к ним начальствующих лиц, по разговорам караулящих их солдат, по строгостям режима, по постоянному опасению за их побег начальника тюрьмы и надзирателей, а главное потому, что дело было передано в военный суд, где они должны были судиться, как говорили все власти, "за зверское, неслыханное по своей дерзости нападение на военный конвой с целью побега", -- они знали, что все их считают обреченными на казнь.
   Все девять содержались вместе, в одной камере, такой тесной, что они едва размещались на ее полу. Ни стола, ни нар в камере не было. Окно с решеткой было так высоко и так мало, что они не видели ни клочка неба. Для всех отправлений днем и ночью стояла параша. В глазок двери они постоянно видели следившие за ними глаза часового-солдата, так как они содержались под особым военным караулом.
   Они были закованы по рукам и нотам, при чем наручники были соединены такой короткой цепью (всего в шесть вершков), что ни лежа, ни сидя, ни стоя никак нельзя было найти для рук такого положения, чтобы они не отекали и не ныли. И дни и ночи они проводили большей частью лежа на полу, точно живые трупы, в общей, так сказать, предварительной могиле. Временами они отчаянно шумели, спорили или ругались в несколько голосов, под лязг кандалов.
   Когда старший помощник, получив мой пропуск, подписанный председателем военного суда генералом Кригером, ввел меня в пропитанный густой тюремной вонью коридор, и надзиратель, гремя железными запорами, отпер и распахнул дверь их камеры, заключенные вскочили с пола, и раздался такой резкий лязг сразу восемнадцати пар кандалов, что в первую минуту я растерялся. Заключенные сгрудились в кучу и все придвинулись ко мне, ища взглядом моих глаз"
   Осмотревшись в полутьме, я увидел их глаза, смотревшие с бледных отечных тюремных лиц, сверкавшие, как темная вода прорубей на реке зимою. Их страшные в своей неподвижности лица и дико застывшие глаза уперлись в меня, стараясь уловить, есть ли какая-нибудь надежда. Сделав над собой усилие, я улыбнулся и стал дружески здороваться.
   Они все сразу, перебивая друг друга, забросали меня вопросами, заговорили, лязгая цепями, не слушая ни меня, ни друг друга, быстро переглядывались между собой и со мною радостными взглядами. В моих глазах и, должно быть, в голосе и жестах они вдруг увидели надежду на жизнь, и я видел, как мгновенно сползала с их лица какая-то особая покрывавшая их тень. Среди настроения смерти как бы пронеслось дуновение живой жизни, и вместе с ним началась напряженная борьба с военным "судом.
   

XIII

   Материал письменного производства по делу был чрезвычайно скуден, сух, элементарно прост и в то же время необычайно лжив.
   Он начинался с донесения, составленного в Кутарбитке старостой Климентом: Ивановичем, совокупно с Покасаноозым. Затем шло дознание жандармского ротмистра, в котором та же (версия трагических происшествий на Кутарбитском этапе была разукрашена еще разными подробностями никогда не происходившего в действительности рукопашного боя заключенных с конвойными солдатами. Дальше шел очень длинный и очень подробный протокол осмотра этапного здания и трупов.
   В материале, добытом судебным следователем, которому дело было передано уже после составлении доклада о нем на высочайшее имя, не было ничего, кроме протоколов допроса всех конвойных солдат по очереди, начиная с Покасанова. Все они почти как граммофонные пластинки повторя и, лишь слегка меняя выражения, показания Покасанова, а в конце было добавлено, что делал каждый данный свидетель, конвойный солдат, во время мнимого, выдуманного боя с арестантами, какие он получил царапины и т. д., и т. д.
   В защиту подсудимых этот материал ничего не давал. Его можно было только критиковать, опираясь на его внутреннюю неправдоподобность. Никаких фактических показаний в защиту подсудимых во всем предварительном следствии совсем не было, и я мог опираться только на свое следствие, произведенное в Кутарбитке мною самим, и только на показания одного свидетеля, Черненкого, которые в глазах суда могли казаться заранее опороченными, так как Чернецкий был политическим ссыльнопоселенцем, бывшим солдатом, осужденным за революционную пропаганду в войсках.
   Когда Чернецкий явился ко мне в Тобольск в номер гостиницы, то после долгих и тягостных свиданий с подсудимыми, после безнадежных впечатлений от материала предварительного следствия, от разговоров с секретарем суда, от городских толков, что все равно всех девятерых повесят,-- он подействовал на меня, как струя морозного воздуха после душной комнаты. Мои надежды заражали Чернецкого, а его настроение поднимало меня; мы с ним верили и надеялись вместе, и от этого наши надежды не удвоились, а удесятерились.
   Судя по себе, мы решили, что теперь можно убедить и Покасанова показывать на суде истину. И Чернецкий отправился в казармы. Но когда Покасанов вдруг увидел перед собой Чернецкого, перед которым он когда-то каялся и изливал свои муки, он был так поражен, точно перед ним появился один из убитых на этапе. Покасанов едва удержался, чтобы не закричать и не прогнать его прочь с тем ужасом, с каким гонят призрак.
   -- Зачем пришел?-- дико метнув глазами, сказал Покасанов, порываясь бежать от него.
   Но Чернецкий спокойно взял его за руку.
   -- Я пришел спросить, что ты думаешь показывать на суде,-- ответил Чернецкий успокоительно и мягко.
   Тогда, сообразив, что Чернецкий явился на суд в качестве свидетеля и будет там рассказывать всю правду о том, что было на этапе, Покасанов весь съежился.
   -- Кому и зачем на суде нужна правда?-- ответил он сухо, сдерживая раздражение.
   -- Нужна тем, которые бежали, кого теперь судят и хотят повесить. И тебе не миновать говорить правду,-- добавил Чернецкий и стал упорно твердить эту мьцсль, точно молотком заколачивая ее в голову Покасанов.
   -- Я тебя не звал, и ты меня не учи. На суде услышишь,-- грубо ответил Покасанов.-- Уходи от меня!
   Но Чернецкий не уходил. Выждав минугку, он брал Покасанова снова за руку и сказал ласково:
   -- Голубчик, говори правду, и тебе легче будет.
   Но тот вырвал руку, повернулся спиной и быстро ушел внутрь казармы...
   

XIV

   Для заседания временного военного суда был предоставлен тот самый зал офицерского собрания, где был бал в ознаменование полученной полком высочайшей благодарности. За большими окнами зеленели пихты и сосны, осыпанные снегом. Стены зала оставались еще убранными после бала трехцветными флагами и темнозелеными гирляндами можжевельника. В глубине была сцена с яркой расписной занавесью. Перед ней стоял стол с красным сукном для судей, а по бокам -- зеленые карточные столы для прокурора и защитника. В этом убранстве большой светлый зал имел радостный вид, и можно было подумать, что здесь готовится не военный суд, на какой-нибудь праздник...
   Я явился в суд рано, когда зал был еще совершенно пуст, прошел к секретарю, и тот провел меня к подсудимым. В небольшой угловой комнате они сидели тесно в ряд, вплотную друг к другу,-- все девять в ручных и ножных кандалах. Шесть конвойных полукругом стояли перед ними, с ружьями в руках. Еще два солдата сидели поодаль на подоконнике.
   Когда мы вошли, все подсудимые порывисто вскочили с резким лязгом кандалов, но солдаты испуганно закричали на них и усадили на места. При ярком свете дня их лица резко выделялись своей тюремной желтизной и зеленоватой бледностью, а их глаза опять мгновенно впились в меня

  

Какъ это было.

I.

   Съ того самаго дня, какъ присяжный повѣренный Брагинъ принялъ на себя въ первый разъ въ жизни защиту предъ военнымъ судомъ девяти каторжанъ, обвиняемыхъ, по 279 статьѣ, карающей смертной казнью, имъ овладѣла совсѣмъ особое, неизвѣстное ему раньше, душевное состояніе. Въ него вселилась смутная, но большая тоска отъ страха за ихъ жизнь, и такая же смутная, но страстная надежда, что они будутъ спасены.
   Пять дней пути къ тому сибирскому городу, гдѣ долженъ былъ состояться судъ, онъ думалъ только о нихъ и о нелѣпой жестокости казни.
   Получивъ пропускъ, Брагинъ на шустрой извозчичьей лошадкѣ отправился въ тюрьму.
   Пока простыя санки двигались по городскимъ улицамъ, его не покидало обычное теперь для него состояніе тоскливаго безпокойства за жизнь его девяти кліентовъ. Но когда, продолжая путь къ стоявшей за городомъ тюрьмѣ, онъ выѣхалъ на просторъ сверкающихъ бѣлизной снѣжныхъ полей, а потомъ пересѣкъ и старую сосновую рощу, съ могучими деревьями-великанами, усыпанными хлопьями снѣга, отъ которыхъ вѣяло неземнымъ спокойствіемъ непреходящей вѣковой красоты, онъ вдругъ весь встрепенулся, расправилъ въ шубѣ плечи, вздохнулъ всей грудью и заговорилъ самъ съ собой:
   -- Что за вздоръ!? Висѣлицы -- среди этой красоты лѣсовъ и полей?.. Вздоръ!..
   Онъ бодро, даже весело соскочилъ съ санокъ, подошелъ къ воротамъ тюрьмы и дернулъ заржавленную ручку звонка. Раздался протяжный, переливчатый звонъ, и все стихло.
   Бѣлая стѣна тюрьмы съ угловой башней, на снѣгу у нея едва замѣтный, закутанный, недвижимый, какъ кукла, часовой, кругомъ снѣжная равнина, тишина и яркій свѣтъ морознаго зимняго полдня -- повѣяли на него полнымъ душевнымъ покоемъ и ясностью какого-то будто вновь родившагося въ душѣ чувства жизни. Забывшись и отдавшись этому новому настроенію, Брагинъ стоилъ у воротъ, безсознательно повторяя про себя навязавшіяся слова:
   -- Не можетъ быть! Не можетъ быть!
   -- Баринъ, звоните крѣпче,-- посовѣтовалъ извозчикъ. Они, черти, сразу никогда не откроютъ.
   Брагинъ нетерпѣливо позвонилъ. Воротный надзиратель медленно зашевелился, посмотрѣлъ въ глазокъ маленькой калитки, отперъ ее и пропустилъ защитника.
   На большомъ тюремномъ дворѣ лежалъ такой же бѣлый покровъ, и грудь дышала тѣмъ же морознымъ воздухомъ.
   Такъ какъ "смертниковъ" не приказано было выводить изъ камеры, то послѣ долгихъ перезвоновъ по телефону въ конторѣ тюрьмы, послѣ подозрительныхъ оглядываній искоса -- Брагина повели въ помѣщеніе, въ которомъ находились его подзащитные.
   Они провели въ тюрьмѣ уже два мѣсяца. За этотъ срокъ къ нимъ заходили только слѣдователь и прокуроръ, и еще однажды посѣтилъ ихъ губернаторъ, желавшій лично видѣть этихъ важныхъ преступниковъ, совершившихъ, какъ онъ говорилъ и думалъ, звѣрское, неслыханное по своей дерзости нападеніе на военный конвой съ цѣлью побѣга, вслѣдствіе чего губернаторъ и передалъ это дѣло въ военный судъ.
   По отношенію къ себѣ начальствующихъ лицъ, по взглядамъ и разговорамъ караулившихъ ихъ солдатъ, по строгостямъ режима, по постоянному опасенію за ихъ побѣгъ начальника тюрьмы, его помощниковъ и надзирателей, по внезапно возникшему прозвищу ихъ "смертниками", а ихъ камеры "смертной" -- они знали, что всѣ считаютъ ихъ обреченными на казнь. Они сознавали это до такой степени ясно, что ихъ никогда не покидало чувство очевидности предстоящей имъ судьбы. Отъ этого у нихъ вытравились изъ сознанія всякіе расчеты на избавленіе отъ смерти, но вмѣстѣ съ тѣмъ развилась обычная черта всѣхъ смертниковъ -- мечтать, что какъ-нибудь случайно, какимъ-то чудомъ, но они въ концѣ-концовъ ускользнутъ отъ висѣлицы...
   Всѣ девять содержались вмѣстѣ въ одной камерѣ, такой тѣсной, что они едва размѣщались на ея полу. Ни стола, ни наръ въ камерѣ не было. Грязное окно съ рѣшеткой было такъ высоко и такъ мало, что они не видѣли ни клочка неба. Для всѣхъ отправленій и днемъ и ночью стояла "параша".
   Ни одного изъ нихъ ни разу не выпускали изъ камеры даже въ коридоръ, а въ глазокъ двери они постоянно видѣли слѣдившіе за ними глаза часового-солдата. Они были закованы по рукамъ и ногамъ, причемъ наручники были соединены такой короткой цѣпью (всего въ шесть вершковъ), что ни лежа, ни сидя, ни стоя, никакъ нельзя было найти для рукъ такого положенія, чтобы они не отекали и не ныли. И эта непрестанная боль въ рукахъ также непрестанно напоминала о казни, спугивая съ души всякій проблескъ осмысленной надежды. И дни и ночи они проводили большею частью лежа на полу, точно живые трупы въ общей, такъ сказать, предварительной могилѣ. Лишь временами они отчаянно шумѣли, ругались или спорили въ нѣсколько голосовъ подъ пронзительный лязгъ кандаловъ. Въ эти періоды казалось, что отъ нихъ отлеталъ неразлучный съ ними ужасъ смерти, но онъ напоминалъ о себѣ остальной тюрьмѣ, и она вся сразу вспоминала о своихъ девяти "смертникахъ". Потомъ они затихали, и тюрьма какъ будто забывала о нихъ... Ужасъ смерти снова безраздѣльно водворялся лишь въ ихъ камерѣ... Хотя они, какъ всѣ сбитые судьбой въ одну кучу, отрѣзанные отъ всѣхъ впечатлѣній человѣческой жизни, но люди, жили въ постоянномъ каждый противъ всѣхъ и всѣ противъ каждаго раздраженіи, но, когда это чувство особенно обострялось, то, крича, ругаясь, лязгая кандалами, они избавляли въ такіе моменты другъ друга отъ навязчиваго представленія объ ожидавшей ихъ участи. И это было ихъ общимъ спасеніемъ среди ихъ общей смертельной тоски.
   Когда старшій помощникъ ввелъ Брагина въ пропитанный густой тюремной вонью коридоръ, и надзиратель, гремя желѣзомъ, быстро отперъ и распахнулъ дверь "смертной" камеры, заключенные моментально вскочили съ пола, и въ тотъ же мигъ раздался такой рѣзкій и страшный лязгъ сразу восемнадцати паръ кандаловъ, что Брагинъ отъ неожиданности и жуткой боли въ душѣ въ первую минуту совсѣмъ растерялся. Заключенные же сгрудились въ кучу, и всѣ придвинулись къ нему, ища взглядомъ его глазъ. Осмотрѣвшись въ полутьмѣ, онъ впервые въ жизни увидѣлъ предъ собой людей, знающихъ, что имъ навѣрное не избѣжать казни. Онъ увидѣлъ ихъ сверкающіе глаза, смотрѣвшіе съ блѣдныхъ, отечныхъ, тюремныхъ лицъ, какъ темная, холодная вода прорубей на рѣкѣ зимою, и вдругъ понялъ, какой ужасъ кроется въ этихъ стеклянныхъ взглядахъ, привыкшихъ въ долгіе дни и ночи сверлить лишь холодную бездну по ту сторону жизни.
   Ихъ страшныя въ своей неподвижности лица и дико блестѣвшіе глаза всѣ уперлись въ растерявшагося защитника, стараясь уловить, есть ли у него какая-нибудь надежда? У Брагина же почти остановилось сердце, и онъ закрылъ на секунду глаза. Но, сдѣлавъ надъ собою усиліе и вспомнивъ свое настроеніе по дорогѣ чрезъ сосновую рощу, онъ овладѣлъ собой, и вдругъ сознательно, спокойно и ясно улыбнулся имъ и дружески сталъ здороваться съ ними.
   -- Вы первый человѣкъ, котораго мы здѣсь видимъ,-- почти закричалъ одинъ изъ нихъ.
   И всѣ они сразу, перебивая другъ друга, забросали Брагина вопросами, залязгали цѣпями, заговорили, не слушая ни его, ни другъ друга, быстро переглядываясь съ нимъ и между собой радостными взглядами. Они вдругъ прочли въ его лицѣ, въ его глазахъ, во всей его фигурѣ и жестахъ надежду на жизнь, о которой онъ не смѣлъ, не могъ или не умѣлъ сказать словами. И Брагинъ видѣлъ, какъ мгновенно сползла съ ихъ лицъ роковая неподвижность, и быстро исчезла та особая, покрывавшая ихъ уже тѣнь, которая бываетъ лишь на лицахъ приговоренныхъ къ казни. Среди смерти какъ бы пронеслось дуновеніе жизни...
   Съ этого свиданія съ защитникомъ для заключенныхъ наступилъ новый періодъ ихъ существованія,-- періодъ напряженной борьбы съ судомъ за свою жизнь.
  

II.

   Побѣгъ, за который грозила казнь всѣмъ девяти заключеннымъ, произошелъ такъ:
   По старому сибирскому тракту шелъ этапъ. Стояла поздняя сибирская осень, сухая, морозная, когда снѣгу еще нѣтъ, а уже все мертво, оголено и лишено покрова, когда вѣтеръ такъ рѣзокъ, земля и небо такъ мрачны, а людямъ всегда такъ холодно, что кажется, будто бы и въ самой природѣ ничего не осталось, кромѣ злобы.
   Арестанты, какъ полагается, т.-е. каждое утро на разсвѣтѣ, выступали изъ этапнаго помѣщенія и шли затѣмъ часовъ пять-шесть подрядъ, дѣлая верстъ двадцать до слѣдующаго этапа. Шли вереницей вперемежку съ солдатами, изнемогая отъ холода, отъ усталости, отъ долгаго голоданія, отъ плохой, неудобной обуви, отъ неуклюжей, тяжелой арестантской одежды, а главное отъ точившаго душу чувства безнадежности. Слабые и больные ѣхали на подводахъ. Послѣ полудня добирались до слѣдующаго этапнаго зданія, входили въ него и заставали тамъ обычно дымъ, угаръ и холодъ, такъ какъ этапныя помѣщенія топятся только въ дни прохода партій два раза въ недѣлю. Грѣлись, какъ могли, у огня или прижимаясь другъ къ другу, готовили себѣ пищу, кричали, ссорились, бранились и только къ вечеру затихали. Спали въ повадку на нарахъ и на полу тревожнымъ, тяжелымъ сномъ съ кошмарами, съ нытьемъ въ душѣ и въ тѣлѣ, со стонами, вздохами, хрипами, въ полутьмѣ коптящихъ лампъ, въ духотѣ и вони. А на утро опять вставали и шли дальше по старой "Владимиркѣ", по замерзшей дорогѣ среди обнаженнаго лѣса и пустыхъ паскотинъ.
   Партія состояла изъ 33 арестантовъ и 18 конвойныхъ солдатъ. Ни женщинъ, ни дѣтей не было.
   Когда этапъ вытягивался длинной вереницей, то впереди всегда оказывался каторжанинъ-аграрникъ Гуржій. Онъ твердо шагалъ по замерзшей землѣ и все какъ будто присматривался къ небу, къ молочнымъ, сѣрымъ облакамъ, къ унылому, пустому лѣсу. Это былъ молодой крестьянскій парень, сильный, здоровый, съ русскими усиками и чистыми, смѣлыми глазами. Ему шелъ всего только 20-й годъ.
   Гуржій былъ добрый, мягкій человѣкъ съ жаждой творческаго земледѣльческаго труда. Идя межъ широкихъ паскотинъ, онъ мысленно глазами распахивалъ ихъ и радовался, какъ ребенокъ, рѣдкимъ полосамъ почернѣвшаго жнивья по дорогѣ. Въ этапѣ онъ непрерывно переживалъ смѣну двухъ острыхъ настроеній: то его наполнялъ порывъ почти молитвеннаго восторга предъ красотой и просторомъ полей и лѣсовъ, по которымъ онъ истосковался въ тюрьмѣ, то горько сокрушался объ убитыхъ имъ двухъ молодыхъ солдатахъ-башкирахъ изъ усмирявшаго его родную деревню отряда, и тогда его вдругъ одолѣвали приступы сильнѣйшей злобы къ начальству, къ своему помѣщику, къ пропагандистамъ, къ полиціи,-- вообще ко всѣмъ людямъ, доведшимъ, какъ онъ думалъ, его, скромнаго парня, до того, что онъ сталъ каторжникомъ и убійцей. И онъ изступленно проклиналъ ихъ.
   -- Я еще покажу себя!-- кричалъ онъ и грозилъ какою то страшною местью.
   Въ партіи онъ сторонился уголовныхъ каторжанъ, образовавъ около себя отдѣльную группу, ловко и хозяйственно устраивалъ ее при ночлегахъ, при распредѣленіи подводъ. Онъ покупалъ для нея пищу, возился съ варкой обѣдовъ, чая, закускою, хлѣбомъ по пути.
   Другой каторжанинъ партіи изъ крестьянъ -- Синяковъ -- новобранцемъ попалъ въ такъ называемое возстаніе, которое заключалось въ томъ, что рота, куда онъ былъ зачисленъ, отказалась повиноваться офицерамъ, и вышла со двора казармы на улицу съ краснымъ флагомъ. За это Синяковъ и еще семь человѣкъ, такихъ же, какъ онъ, новобранцевъ, судились военнымъ судомъ, который осудилъ его къ смертной казни "за явное возстаніе въ числѣ болѣе восьми человѣкъ", какъ значилось въ статейномъ спискѣ Синякова. По конфирмаціи Синякову казнь была замѣнена безсрочной каторгой. Въ тюрьмѣ Синяковъ сталъ считать себя эсъ-эромъ и вѣрилъ, что скоро будетъ общее возстаніе, которое всѣхъ освободитъ. Въ противоположность Гуржію онъ всегда былъ въ ровномъ, ясномъ настроеніи.
   Около Гуржія держался еще одинъ каторжанинъ -- Абрамъ Машурьянцъ, совсѣмъ юный, красивый кавказецъ, сынъ грегоріанскаго священника. Машурьянцъ учился въ гимназіи. Въ 4-мъ классѣ, семнадцати лѣтъ отъ роду, онъ убѣжалъ изъ пансіона и примкнулъ къ шайкѣ экспропріаторовъ, называвшихъ себя анархистами. По ихъ порученіямъ онъ цѣлый годъ возилъ бомбы изъ города въ городъ. Машурьянцъ такъ привыкъ къ этому занятію, а чувство постоянной опасности такъ поднимало его въ собственныхъ глазахъ, что онъ испытывалъ почти тоску и скуку, когда въ его ручной багажной корзинкѣ не было снаряда. Съ бомбами же онъ былъ и арестованъ на вокзалѣ въ Одессѣ. Отстрѣливаясь при арестѣ, онъ убилъ городового, былъ судимъ и осужденъ судебной палатой на 20 лѣтъ каторги. Общительный, веселый нравъ Машурьянца, сохраненный имъ даже въ тюрьмахъ и на этапѣ, вызывалъ къ нему общую симпатію и арестантовъ и конвойныхъ солдатъ. Онъ жилъ минутными настроеніями, непрестанно острилъ и пѣлъ, жаждалъ только свободы и мечталъ объ удалой разбойничьей жизни на Кавказѣ. Случалось, что смѣлый и откровенный Машурьянцъ, обнимая солдатъ, разсказывалъ имъ о планѣ своего будущаго, необычайно отважнаго побѣга или мечталъ вслухъ о чудесномъ освобожденіи, и ему каждую минуту казалось, что вдругъ неожиданно это счастье освобожденія для него настанетъ и унесетъ счастливаго Абрама Машурьянца на Кавказъ къ его милымъ горамъ, къ яркому солнцу.
   -- Смотри, Абрамъ, не сваляй дурака,-- говорилъ ему иногда строго старшой въ конвоѣ, унтеръ-офицеръ Лабановъ, природный сибирякъ, необычайно крѣпкій и плотный блондинъ съ рѣшительнымъ лицомъ.-- Придется тебя подстрѣлить, какъ зайца. Хорошій ты малый, а раздавимъ тебя, какъ червяка на дорогѣ.
   Самую яркую и рѣзко отдѣленную группу въ этапѣ составляли восемь человѣкъ старыхъ уголовныхъ каторжанъ, осужденныхъ за разбои, убійства, грабежи, изнасилованія и т. л. Это была уголовная аристократія этапа, командовавшая всей партіей. Ихъ власть въ этапѣ была почти неограничена, и основаніемъ этой власти служилъ необузданный терроръ этихъ людей, которымъ нечего было терять. Они всегда имѣли деньги, взысканныя съ остальныхъ арестантовъ. Ежедневно по вечерамъ пили они водку, играли въ карты, неистово ругались, дрались и били или грозили побоями всѣмъ нарушителямъ ихъ обычаевъ. На этапное передвиженіе они смотрѣли, какъ на своего рода праздникъ въ своей однообразной каторжной жизни, и старались его по своему использовать.
   Было въ партіи три крестьянина, возвращавшихся этапомъ на родину "за безписменность", т. е. за неимѣніе при себѣ паспортовъ. Всѣ трое бородатые мужики шли вмѣстѣ въ одно село. Совсѣмъ случайные люди въ тюрьмахъ и этапахъ, они держались особнякомъ, опасливо сторонясь каторжанъ. Они разговаривали между собою только о хозяйствѣ и о своихъ домашнихъ дѣлахъ, а къ неожиданному аресту и неволѣ относились съ истинно-крестьянскимъ терпѣніемъ и выдержкой.
   Десять арестантовъ были назначены въ ближайшую губернскую тюрьму для отбытія наказаній за кражи по приговорамъ мировыхъ судей.
   Четверо "слѣдственныхъ" шли на допросъ къ слѣдователю по дѣлу объ убійствѣ въ дракѣ.
   Пять человѣкъ уголовныхъ ссыльно-поселенцевъ пересылались за самовольную отлучку въ мѣста ихъ приписки.
   Былъ еще въ партіи худой, длинный 16-лѣтній мальчикъ, гимназистъ, единственный сынъ матери-вдовы, полякъ-католикъ Стась, какъ звали его всѣ въ этапѣ, высланный съ родины административно временнымъ генералъ-губернаторомъ "за участіе въ разнаго рода революціонныхъ организаціяхъ". Высылка была предпринята массовая, и Стась попалъ подъ нее только потому, что одинъ изъ филеровъ зналъ его имя и фамилію, когда-то и почему-то записанныя въ его записную книжку.
   Несмотря на большой ростъ, Стась имѣлъ еще совсѣмъ дѣтскій видъ, и постоянно носилъ на лицѣ выраженіе какого-то недоумѣнія. Онъ былъ религіозенъ до экстаза и никогда не разставался съ маленькой карманной книжкой молитвенника и Евангелія въ лиловомъ бархатномъ переплетѣ съ тисненымъ золотымъ крестомъ на крышкѣ. Замкнутый въ себя, онъ восторженно изливалъ свою душу только въ молитвѣ, и въ этапныхъ помѣщеніяхъ ежедневно подолгу горячо молился, стоя гдѣ-нибудь въ углу на колѣняхъ съ своей завѣтной книжкой въ рукахъ, неслышно шепча обращенныя къ Богу слова, среди невѣроятнаго гама, отвратительной брани, лязга кандаловъ, криковъ, отчаянной картежной игры. Вообще, этапъ доставлялъ ему невѣроятныя нравственныя страданія, безпощадно разрушая и издѣваясь надъ его дѣтскими экзальтированными представленіями о людяхъ, о жизни и о мірѣ. Стась занималъ въ партіи совершенно исключительное положеніе общаго любимца.
   Въ тайникахъ всякой самой озлобленной и цинично-жестокой человѣческой души, какъ извѣстно, всегда остается потребность нѣжности. И Стась, этотъ свѣтлый, чистый ребенокъ, среди преступныхъ или изстрадавшихся до отчаянія людей, былъ единственнымъ существомъ, на котораго эта нѣжность должна была излиться. Какъ бываютъ у арестантовъ голуби или котята, которыхъ кормитъ, бережетъ и ласкаетъ вся тюрьма, такъ ласкали и Стася. Во время одного изъ его долгихъ вечернихъ моленій былъ случай, что этапъ, захваченный зрѣлищемъ его молитвеннаго экстаза, вдругъ весь затихъ, и, пока онъ стоялъ на колѣняхъ, всѣ говорили шопотомъ, ходили на цыпочкахъ, чтобы не помѣшать Стасю въ его горячей молитвѣ.
  

III.

   На одиннадцатый день по выходѣ изъ послѣдней пересыльной тюрьмы, въ субботу 28-го сентября, партія прибыла на этапъ въ деревню Богандинку. Здѣсь ей полагалось сдѣлать дневку и выступить дальше лишь утромъ въ понедѣльникъ. Всѣ нетерпѣливо ждали этого отдыха.
   -- Ничего, этапщикъ въ Богандинкѣ хорошій мужикъ,-- сообщилъ старшой Лобановъ,-- онъ топитъ на совѣсть. Дровъ общественныхъ не воруетъ.
   Когда вошли во дворъ, Лобановъ заперъ ворота и пропустилъ всѣхъ арестантовъ въ помѣщеніе этапа мимо себя по одному, громко считая и трогая каждаго рукой за плечо или спину, чтобы не сбиться въ счетѣ.
   Арестанты заняли двѣ заднихъ камеры съ желѣзными рѣшетками въ окошкахъ, пробитыхъ подъ самымъ потолкомъ: лѣвую -- меньшую заняли Гуржій, Синяковъ, Машурьянцъ и Стась и другіе, правую -- большую захватили каторжане съ состоявшими при никъ уголовными арестантами.
   Въ передней камерѣ, предназначенной для конвоя, солдаты составили свои ружья въ пирамиду, развѣсили зарядныя сумки и шинели.
   Въ четвертой камерѣ-кухнѣ, гдѣ были навалены полѣнья сосновыхъ дровъ, былъ разведенъ огонь въ плитѣ, и тамъ тотчасъ собрались въ кучу солдаты и арестанты. Мирно шумя и слегка перебраниваясь, они кипятили чайники, сушили пимы {Валенки.}, варили пищу, грѣлись.
   Когда размѣстились, старшой роздалъ кормовыя деньги до мѣста назначенія за четыре дня впередъ. Затѣмъ во дворъ были впущены крестьянки-торговки съ творогомъ, молокомъ, яйцами, пшеничнымъ хлѣбомъ.
   Пришелъ на этапъ и единственный, жившій въ Богандинкѣ ссыльный политикъ -- Черницкій, бывшій солдатъ изъ крестьянъ, сосланный на поселеніе по приговору военнаго суда за чтеніе въ казармѣ нелегальныхъ книгъ.
   Это былъ человѣкъ небольшого роста, съ бѣлымъ лбомъ, съ яснымъ выраженіемъ глазъ, съ грустной улыбкой на концахъ губъ, съ особымъ настроеніемъ дѣятельной доброты, заставлявшей его заботиться о каждой проходившей партіи. И теперь Черницкій доставилъ на этапъ заготовленный имъ пудъ мяса. Лобановъ встрѣтилъ его у воротъ, какъ стараго знакомаго и своего человѣка, бывшаго солдата, съ которымъ видѣлся при каждомъ движеніи этапа черезъ Богандинку. Онъ принялъ и послалъ съ солдатомъ мясо.
   Приказавъ затѣмъ часовому пропустить Черницкаго на свиданіе къ Гуржію, старшой пошелъ на село, гдѣ были знакомые. Съ дороги онъ обернулся и весело крикнулъ:
   -- А жиганы,-- то уже гамять.-- Чрезъ стѣны слышно. Какъ мухи въ бутылкѣ.
   Когда часовой пропустилъ Черницкаго въ полутемный коридоръ этапа, его сразу оглушилъ смѣшанный, страшный для каждаго человѣка съ воли гулъ голосовъ и лязгъ цѣпей. Оказалось, что староста уголовныхъ каторжанъ -- по прозвищу Савка, бѣлый, пухлый, съ ассиметричнымъ лицомъ и сѣрыми холодными глазами, арестантъ, осужденный за то, что вырѣзалъ при грабежѣ цѣлую семью съ женщинами и дѣтьми, собиралъ со всѣхъ на общую выпивку изъ розданныхъ кормовыхъ денегъ, и всѣ были вынуждены отдавать почти все, что получили, подъ страхомъ жестокихъ побоевъ. И всѣ давали,-- одни покорно, другіе ругаясь.
   Кончивъ сборъ, Савка тотчасъ послалъ въ монопольную лавку на село бывшаго въ этапѣ на побѣгушкахъ сына этапщика, мальчугана лѣтъ 14-ти, Степу, купить три четверти водки. Едва же Степа принесъ въ мѣшкѣ на спинѣ три четвертныхъ бутыли съ водкой съ казенными ярлыками, Савка овладѣлъ ими и сталъ одѣлять всѣхъ водкой. Арестанты толпились, подходя къ нему, а Савка, покрикиваетъ:
   -- Пей! Не задерживай! Не напирай! Разобьешь.-- Убью!
   Потомъ Савка вмѣстѣ со Степой зашелъ съ бутылью въ камеру Гуржія и тамъ также всѣхъ угостилъ водкой. Всѣ пили за исключеніемъ Стася. Одни съ жадностью, крякая послѣ глотка обжигавшей ротъ и горло влаги, другіе -- сосредоточенно и молча. Для каторжанъ Савка отдѣлилъ особую порцію, и они распили ее, усѣвшись въ кружокъ на нарахъ вмѣстѣ съ солдатами.
   Когда всѣ три большія, зеленыя бутылки опустѣли, арестанты начали гонять Степу за водкой въ розницу. Степа прибѣгалъ, запыхавшись, приносилъ бутылки и полубутылки, смотрѣлъ изумленными глазами, съ какой они жадностью, а иные съ изступленіемъ на лицѣ выпивали "вино", получалъ мѣдяки, гривенники, двугривенные и опять, что было духу, по морозу несся въ валенкахъ и ситцевой рубахѣ и приносилъ новыя бутылки, полубутылки и сотки съ водкой.
   Передъ вечеромъ часа въ четыре зашелъ на этапъ старшой Лобановъ, тоже выпившій на селѣ, справляться, все ли благополучно.
   Когда же и ему здѣсь предложили водки, и одинъ, совершенно пьяный солдатъ по фамиліи Карасевъ, ласково и весело протянулъ ему налитый стаканъ, Лобановъ, вообще неустойчивый въ настроеніи, вдругъ вспыхнулъ, самъ смутившись повальнаго пьянства арестантовъ. Онъ ударилъ наотмашь кулакомъ по стакану. Водка расплескалась, стаканъ, треснувшись въ стѣну, разлетѣлся въ куски. Лобановъ разругался и раскричался на пьянаго солдата. Тотъ обидѣлся. Съ кровяными глазами, съ георгіевскимъ крестомъ на разстегнутомъ старомъ мундирѣ, онъ сталъ бить себя кулакомъ въ грудь и дико кричать:
   -- Я георгіевскій, кавалеръ! Хоть ты начальство, а я не позволю! Ты старшой, а я нѣтъ!.. Не позволю!
   Лобановъ сорвалъ съ него крестъ, оттолкнулъ, подбѣжалъ къ дверямъ, открылъ ихъ и, размахнувшись, забросилъ крестъ черезъ "пали". Карасевъ совсѣмъ озвѣрѣлъ и неистово порывался драться, но его удержали. Черницкій и Гуржій увели старшаго, и Лобановъ такъ же быстро успокоился, какъ раньше внезапно, вспыхнулъ.
   Между арестантами тоже не разъ въ теченіе дня возникали ссоры, брань и драки. Возня же, гамъ, крики, тяжелыя, нудныя тюремныя пѣсни не прекращались цѣлый день.
   Когда стемнѣло, Лобановъ приказалъ настрого пятерымъ, державшимся на ногахъ солдатамъ, оставаться въ этапѣ, а самъ ушелъ ночевать на село, гдѣ уже гуляли или спали остальные конвоиры.
   Послѣ его ухода каторжане отправили черезъ Степу къ старухѣ-корчемницѣ два казенныхъ халата, пріобрѣли у нея взамѣнъ еще три бутылки водки и наскоро роспили ее своимъ кружкомъ. Степа получилъ за работу еще двугривенный и ушелъ домой къ отцу довольный и веселый.
   Вечеромъ вѣтеръ упалъ. Сильно подморозило. Землю и крыши запорошило снѣгомъ. Настала тихая безлунная ночь. Темное небо надъ этапнымъ зданіемъ вызвѣздѣло, ушло глубоко въ высь и посылало оттуда землѣ, словно неясный шелестъ вѣчности,-- мерцающій свѣтъ звѣздъ. Бодрый воздухъ влеталъ съ дыханіемъ, казалось, въ самую душу и рождалъ упоительныя, неясныя надежды. Въ этапѣ же, послѣ страшнаго шума въ теченіе всего дня, брани, пѣсенъ, возни, и даже нѣсколькихъ дракъ, часамъ къ девяти тоже все успокоилось, стихло. Въ духотѣ и вони, въ туманѣ, стоявшемъ отъ дыханія, испареній человѣческихъ и пыли, въ полумракѣ жалкихъ керосиновыхъ лампъ, на нарахъ и на полу, въ раскрытыхъ камерахъ и въ коридорѣ, всюду почти на всемъ пространствѣ пола, лежали спящіе арестанты.
   Въ камерѣ, помѣщеніи для конвоя, гдѣ стояли въ козлахъ ружья, и висѣли сумки и одежда, спали у стѣны лишь двое солдатъ, а посреди ея, на полу, вокругъ тусклой жестяной лампы, пятеро каторжанъ и двое конвойныхъ, босые, въ ситцевыхъ рубахахъ, играли въ карты, въ польскій банчокъ. Выигрывали и проигрывали другъ другу все, что имѣли -- деньги и вещи. Игроки напряженно слѣдили за картами, за серебряными деньгами, лежавшими посрединѣ кона, за руками сдатчика. Игра шла отчаянная, азартная, страстная, сосредоточенная и нелѣпая, ибо всѣ были пьяны. Однако, часовъ до 11 ночи все было спокойно. Слышались только храпѣніе, сонные вздохи, стоны изъ коридора, шлепанье картъ и сдержанные возгласы скверной брани среди игравшихъ. Одинъ изъ игравшихъ солдатъ, худой блондинъ съ мальчишескимъ лицомъ, по фамиліи Любихинъ, страстно и нелѣпо дѣлалъ ставки, то въ пятачокъ, то въ полтинникъ, и, желая отыграться, проигрывалъ уже казенныя вещи. Пьяный Савка все болѣе и болѣе обыгрывалъ его и ругался. Вдругъ у Любихина не хватило полтинника, уже поставленнаго на конъ и проиграннаго Савкѣ. Тогда Савка, ни слова не говоря, придвинулся къ блѣдному солдату и изъ всѣхъ силъ ткнулъ его кулакомъ подъ носъ. Солдатъ брякнулся на полъ. Раздалась неистовая брань, крикъ, поднялась драка.
   Часовой, спавшій, сидя съ ружьемъ въ коридорѣ, очнувшись со сна съ испуга, далъ выстрѣлъ. Потомъ еще и еще... Отъ выстрѣловъ погасли лампы, и въ темнотѣ мгновенно поднялась невообразимая паника и свалка, въ которой всѣ били, и всѣ отбивались отъ своихъ сосѣдей, хватали ружья, лѣзли къ дверямъ, чтобы вырваться изъ этого страшнаго ада, чтобы перевести духъ отъ изступленнаго страха и злобы. Когда, наконецъ, выскочили на дворъ, всѣ на минуту успокоились... Но вдругъ изъ открытой настежь двери коридора донеслись отчаянные, раздирающіе слухъ вопли: кричалъ и вылъ конвоиръ Тараненко, тотъ самый, что спалъ на часахъ и стрѣлялъ. Онъ оказался раненымъ штыкомъ въ животъ, съ разрывомъ печени и желудка... Всѣ тотчасъ вернулись въ коридоръ, зажгли лампу, увидѣли, въ чемъ дѣло, и паника возобновилась,-- сосредоточенная, молчаливая, страшная, та, когда люди застываютъ отъ ужаса. Всѣ четверо бывшихъ въ этапѣ солдатъ, схватили ружья и побѣжали въ деревню, бросивъ среди арестантовъ и раненаго Тараненку и пьянаго Карасева, спавшаго на дровахъ въ кухнѣ. За воротами этапа они тотчасъ подняли тревогу, давъ десятка три выстрѣловъ.
   Рѣзко и страшно прорѣзалъ сухой трескъ выстрѣловъ покой звѣздной зимней ночи въ глухой деревнѣ, дремавшей въ тишинѣ подъ легкимъ снѣжнымъ покровомъ. Выстрѣлы эти сразу взвинтили арестантовъ до безумія.
   Поднялся плачъ, рыданія, визгъ, упреки, брань.
   Машурьянцъ, непрестанно лелѣявшій мечту о чудесномъ бѣгствѣ, моментально схватилъ въ козлахъ солдатскую винтовку и, какъ былъ, въ однихъ штанахъ и черной рубашкѣ выскочилъ за ворота, оглядѣлся кругомъ и, что было силы, молніей понесся къ лѣсу, чернѣвшему узкой полоской за бѣлымъ полемъ въ верстѣ отъ этапнаго помѣщенія. Не чувствуя подъ ногами кочковатой земли, не ощущая собственнаго разгоряченнаго тѣла, обжигаемый морознымъ воздухомъ, ничего не соображая, летѣлъ онъ прыжками, упиваясь внезапнымъ счастьемъ свободы, ощущая это великое счастье съ восторгомъ всѣмъ тѣломъ и всей душой, безъ всякой мысли о томъ, кто онъ, что онъ, гдѣ и зачѣмъ бѣжитъ, какъ ощущается всегда всякое истинное счастье внѣ времени и мѣста.
   Стась забился въ уголъ наръ, упалъ на колѣни съ лиловой книжкой Евангелія въ рукѣ и горячо молился, чтобы внезапно исцѣлился Тараненко, и всѣ успокоились и помирились. Губы Стася шептали страстные призывы къ Богу, а его открытые, наивные, сіяющіе вѣрой глаза, съ набѣгающими невольными слезами, упирались кверху, въ толстыя, почернѣлыя бревна, гдѣ могло быть распятіе, пронизывали ихъ взглядомъ и, казалось, видѣли за ихъ тупой деревянной преградой что-то чудесное и великое.
   Каторжане кричали и дико, неистово мыкались по камерамъ. Савка съ отвратительной бранью требовалъ, чтобы всѣ бѣжали, злобствовалъ, что убитъ "духъ", т. е. конвойный солдатъ, и готовился съ товарищами къ побѣгу. Они разувались и раздѣвались, снимали кандалы, переобувались и переодѣвались въ вольную одежду, сорванную и отнятую у испуганныхъ, оторопѣлыхъ пересыльныхъ арестантовъ, имѣвшихъ свое платье, дрались и грозили убить при всякомъ намекѣ на сопротивленіе.
   -- Передушатъ васъ всѣхъ, какъ паршивыхъ котятъ,-- свирѣпо оралъ Савка.-- Туда вамъ, сволочи, и дорога!
   -- Шпана! Законныя вши!-- хрипѣлъ басомъ другой каторжанинъ, алкоголикъ Коврыга, измученный въ тюрьмѣ долгимъ воздержаніемъ отъ водки почти до сумасшествія, всегда злобный, а теперь совсѣмъ озвѣрѣвшій отъ выпивки.
   Гуржій и Синяковъ, одѣтые въ солдатское платье въ поясахъ съ подсумками, съ ружьями въ рукахъ, переходили отъ одного къ другому и убѣждали и умоляли всѣхъ итти всѣмъ вмѣстѣ въ деревню требовать мировой отъ конвойныхъ и Лобанова, а если тѣ будутъ нападать, драться съ ними до послѣдней крайности. Но ихъ никто не слушалъ и не понималъ.
   Потерявшись до невозможности кого-либо слушать, понимать или что-либо сдѣлать для своего спасенія, одни изъ нихъ метались по этапу, въ ужасѣ требуя отъ кого-то, чтобы ихъ спасали, другіе падали въ отчаяніи ничкомъ на нары, снова вскакивали, опять падали, и опять кричали и рыдали.
   Всѣ восемь уголовныхъ каторжанъ по одному, по-двое, по-трое, выскакивали на дворъ и, осмотрѣвшись, быстро, безшумно, большими прыжками, убѣгали -- кто черезъ калитку, обѣгай зданіе этапа по улицѣ, а болѣе осторожные перелѣзай черезъ высокія "пали". Очутившись въ полѣ, они тотчасъ же направлялись къ лѣсу, мимо котораго партія проходила утромъ по дорогѣ въ Богандинку.
   Послѣ побѣга каторжанъ, гамъ и хаосъ звуковъ въ этапѣ замѣтно ослабѣлъ, и опять явственно послышались изъ кухни стоны раненаго Тараненко.
   Оставленный всѣми, онъ лежалъ въ кухнѣ навзничь на полу у стѣны, рядомъ съ пьянымъ, нешевелившимся Карасевымъ, и вылъ отъ боли, то вытягивая шею и ворочая затылкомъ по грязному полу, то вбирая голову въ плечи и стуча оскалившимися зубами.
   Одинъ изъ пересыльныхъ крестьянъ, пожилой сибирякъ, съ прямыми, длинными, свѣтлыми волосами, въ синей рубахѣ, въ пимахъ съ розовыми, свѣтлыми разводами по фамиліи Сѣдыхъ, очень замкнутый и тихій въ обыкновенное время человѣкъ, мыкался съ горящими глазами изъ камеры въ камеру и визгливымъ и плачущимъ голосомъ умолялъ всѣхъ замолчать, послушать его, итти всѣмъ сообща искать старшого Лобанова, арестоваться, объяснить ему, что они всѣ стоятъ за одно съ солдатами, будутъ свидѣтелями, оправдаютъ ихъ своими показаніями. Потомъ и Сѣдыхъ ослабѣлъ, усѣлся на краюшкѣ наръ, схватился руками за голову, закачался и заскулилъ, какъ при невыносимой зубной боли.
   Отъ выстрѣловъ, данныхъ солдатами, тревога быстро передалась всей мирно спавшей деревнѣ. Крестьяне -- мужики, бабы, дѣвки, дѣти, подростки, всѣ поднялись на ноги, всѣ догадались о несчастьѣ на этапѣ, но рѣдко кто рѣшился выйти на улицу изъ боязни и нежеланія вмѣшиваться въ чужое страшное дѣло. Во всѣхъ домахъ засвѣтились окна, но никто не двинулся къ этапу, только бабы и дѣвки неслышно перебѣгали въ тѣни заборовъ изъ дома въ домъ изъ страстнаго любопытства узнать, что случилось.
   Отъ первыхъ же выстрѣловъ вскочилъ и сѣлъ на постели Черницкій. Мысль о бѣдѣ на этапѣ въ ту же минуту освѣтила его сонное сознаніе. Выстрѣлы повторялись еще и еще: заволновавшись, весь дрожа, онъ подкрутилъ вверхъ фитиль притушенной слегка на ночь лампы, наскоро одѣлся и вышелъ на улицу. Прислушался -- все было какъ будто тихо, но чуялось въ тиши звѣздной ночи что-то страшное и злое. Вдругъ вдоль по улицѣ раздались опять выстрѣлы, и къ этапу пробѣжали солдаты.
   Черницкій опять весь задрожалъ отъ холода внутри тѣла. Не давая себѣ ни минуты подумать, зачѣмъ и что онъ дѣлаетъ, онъ быстро сталъ пробираться къ этапному помѣщенію. Крадучись, держась въ тѣни домовъ и заборовъ, перебѣгая отъ дома къ дому, легко безшумно, Черницкій приближался къ этапу. Но чѣмъ ближе онъ былъ къ нему, тѣмъ все больше и больше у него пропадало самообладаніе, и, несмотря на то, что Черницкій зналъ и былъ твердо увѣренъ, что долженъ туда итти, что это важно и необходимо для нихъ, для арестантовъ, для него самого, имъ овладѣло то стихійное чувство страха, надъ которымъ человѣкъ не воленъ.
   -- Надо! Надо!-- шепталъ себѣ Черницкій, удерживая изъ всѣхъ силъ челюсти и противную дрожь въ тѣлѣ, и въ то же время самъ былъ готовъ каждую минуту бѣжать, стремглавъ, назадъ, укрыться въ своемъ углу, въ своей избѣ внѣ этой страшной бѣды.
   Черницкій обогнулъ съ угла пали этапнаго двора, и, забѣжавъ съ поля, прильнулъ грудью къ обиндевѣвшимъ бревнамъ этапа. Чрезъ нихъ въ аршинѣ отъ себя онъ услышалъ приглушенные толстыми бревенчатыми стѣнами стоны, вопли, плачъ, причитанья. Чей-то голосъ жалобно, протяжно вылъ.
   Въ тотъ же мигъ на дворѣ этапа опять затрещали выстрѣлы одинъ за другимъ разъ пятнадцать. Пули ударились въ стѣны... Мелко зазвенѣло стекло. Плачъ и вой въ этапѣ, усилились. Послышался на дворѣ голосъ Лобанова:
   -- Молчи! Становись на крыльцо! Держи двери! Никого не пускай! Убью!
   Открылась дверь... На секунду Черницкому врѣзался въ уши чей-то визгливый, какъ бы дѣтскій или женскій плачъ... Вошли... дверь снова закрылась... Раздались глухіе выстрѣлы внутри... Погасъ свѣтъ въ окнахъ...
   Черницкому было такъ жутко, что не хватало ни силъ, ни рѣшимости шевельнуться, только съ безумной пытливостью напрягая слухъ, и заработало воображеніе. Мгновеніями ему казалось, что стѣны нѣтъ, что онъ видитъ всѣхъ и все, всѣ ихъ раны и страданья, ихъ ужасъ, искаженныя страхомъ смерти лица... Но видѣніе исчезало, въупоръ предъ нимъ протягивалось обиндевѣвшее бревно, а изъ-за бревна неслись стоны и сдавленные крики ужаса. Все затуманивалось въ его головѣ. Онъ былъ готовъ сойти съ ума, грызть стѣну, у которой стоялъ, бить себя кулаками, лишь бы только очнуться.
   А тамъ за стѣною опять раздавались выстрѣлы, слышались возня... удары... неистовые крики... мольбы... стоны... всхлипывающій плачъ... Затѣмъ все притихло... Зажгли свѣтъ... Снова раздались выстрѣлы внутри... Опять погасъ свѣтъ... Опять зажгли... Задвигали чѣмъ-то... Опять раздались выстрѣлы... потомъ все покрыли стоны, стоны и стоны... Снова показался свѣтъ въ окнахъ... Снова раздались выстрѣлы... Снова погасъ свѣтъ... Опять все стихло... Солдаты вышли на дворъ...
   Свершилось страшное дѣло.
  

IV.

   Старшой Лобановъ спалъ въ домѣ знакомой вдовы. Услышавъ выстрѣлы, перепуганная ими женщина вскочила и разбудила его. Еще Лобановъ не успѣлъ обуться, какъ прибѣжали четверо солдатъ съ этапа, блѣдные, съ растерянными лицами, безъ шапокъ, въ растрепанной одеждѣ. Когда Лобановъ увидалъ ихъ и догадался сразу, въ чемъ дѣло, онъ мгновенно представилъ себѣ, что теперь не миновать ему острога, этаповъ, кандаловъ, долгой, темной неволи. Въ приступѣ бѣшенной злобы, въ одномъ сапогѣ, съ босой другой ногой, онъ бросился на солдатъ съ бранью и ударилъ кулакомъ въ лицо того самаго тщедушнаго блондина Любихина, изъ-за котораго началась драка въ этапѣ, и который теперь плакалъ и причиталъ по-бабьему о своей загубленной жизни.
   Одинъ за другимъ прибѣжали еще трое конвойныхъ, спавшихъ въ деревнѣ, испуганные, растерянные. Лобановъ и имъ пригрозилъ побоями и каторгой.
   Робкіе, виноватые солдаты сгрудились у входа и притихли, тяжело и безсильно перебирая мысли, близкіе къ отчаянію, къ отупѣнію, къ полной апатіи.
   Лобановъ, стиснувъ зубы, быстро одѣвался.
   Вдругъ одинъ изъ вновь пришедшихъ, бойкій татаринъ Насибулинъ рванулся было бѣжать къ старостѣ, звать сельскихъ властей и крестьянъ, ловить бѣжавшихъ.
   -- Стой, ты, татарва некрещеная,-- злымъ шопотомъ остановилъ его старшой.-- Безъ твоей косоглазой морды не знаю, что дѣлать! Ахъ ты... и онъ опять цинично обругался.
   Онъ отрывисто, рѣзко бросалъ бранныя слова и въ то же время осматривалъ ружья и сумки съ патронами.
   -- Хорошо!... черти... хотѣли бѣжать!.. я имъ покажу!
   -- Идемъ! Всѣ за мной!-- строго скомандовалъ Лобановъ, и всѣ съ ружьями въ рукахъ побѣжали къ этапу, кромѣ жалкаго Любихина, который остался, какъ былъ, на лавкѣ съ головой, уткнутой въ колѣни.
   Едва въ зданіи этапа Лобановъ увидѣлъ предъ собою жалкихъ, безоружныхъ, беззащитныхъ, безвредныхъ для него арестантовъ, плачущихъ, стонущихъ, съ отчаяніемъ молящихъ о пощадѣ, имъ овладѣло изступленіе и дикое наслажденіе жестокости. Онъ властно, могущественно, какъ дикій вождь, командовалъ и самъ билъ и стрѣлялъ, добивалъ прикладомъ, кололъ и рвалъ штыкомъ живое тѣло, живыхъ людей. Съ упоеніемъ онъ билъ и стрѣлялъ ихъ за то, что они были жалки и беззащитны, за то, что они въ ужасѣ съ перекошенными лицами глядѣли на него, за ихъ мученическіе глаза, за ихъ протянутые съ мольбой руки, за то, что они:шевелились и рыдали... Острѣе же всего онъ чувствовалъ, что мстилъ имъ, и наслаждался ихъ муками за тотъ скверный, овладѣвшій имъ, Лобановымъ, страхъ каторги, и онъ весь превратился въ одно сладострастное чувство жестокой мстительности.
   Въ Богандинскомъ этапномъ зданіи Лобановъ съ его товарищами перебили прикладами, перестрѣляли, перекололи штыками сразу двадцать два человѣка. Стрѣляли, били и кололи, какъ попало, и возились въ этой кровавой грудѣ мертвыхъ и живыхъ тѣлъ съ изступленнымъ упорствомъ очень долго, можетъ быть, часъ, можетъ быть, полтора или два, пока смолкли въ ней всѣ голоса жизни.
   Когда же все было кончено, Лобановъ, дрожащій, изнеможденный, кровавый, вывелъ изъ этапа солдатъ, продолжавшихъ безсознательно, неистовую возню съ холодѣвшими уже трупами.
   На дворѣ, когда солдаты немного отдышались и, обмѣнявшись другъ съ другомъ взглядами воспаленныхъ глазъ, успѣли понять, какъ они теперь тѣсно скованы совершенными ими преступленіями. Лобановъ рѣшилъ и быстро сговорился съ ними относительно однихъ и тѣхъ же показаній. Они скажутъ, что всѣ конвойные ночевали въ этапѣ, что арестанты ночью внезапно на нихъ напали съ цѣлью побѣга, что они сопротивлялись имъ, дрались съ ними, какъ могли, изъ всѣхъ силъ, до послѣдней крайности, что, несмотря на это, многіе арестанты бѣжали, а остальные были убиты въ общей свалкѣ.
   Затѣмъ Лобановъ повелъ ихъ заявлять сельскому старостѣ о побѣгѣ и писать протоколъ.
   Въ деревнѣ, казавшейся особенно мирной и тихой отъ бѣлаго, легкаго покрова снѣга, звонко лаяли встревоженныя собаки, но нигдѣ не было слышно человѣческихъ голосовъ. Лишь свѣтившіяся всюду окна давили знать, что и люди засуетились по случаю бѣды на этапѣ.
   Двухъэтажный домъ Богандинскаго старосты, стоявшій на углу тракта и узкой боковой улички, тоже свѣтился всѣми шестью небольшими окнами верхней горницы. Когда Лобановъ съ солдатами явился туда, самъ староста, красивый мужикъ, съ синими ясными глазами и курчавой русой бородой, по имени Климентъ Ивановичъ, сидѣлъ за столомъ, разспрашивая о побѣгѣ собравшихся у него бабъ, дѣвокъ,-- подростковъ и мальчишекъ, которые наперебой разсказывали подробно съ гримасами страха, создавшуюся уже между ними легенду о томъ, какъ бѣжали арестанты, подкравшись будто бы къ солдатскимъ ружьямъ и перебивъ на смерть всѣхъ до одного солдатъ. Но при входѣ живыхъ солдатъ всѣ остолбенѣли отъ ихъ ужаснаго и вмѣстѣ съ тѣмъ жалкаго вида,-- и женщины внезапно замолкли.
   -- Сволочи! Хотѣли бѣжать! Мы имъ показали! Такъ на мѣстѣ и пришпилили!-- входя, заговорилъ Лобановъ развязнымъ, неестественнымъ, грубымъ голосомъ, отвѣчая на обращенные къ нему испуганные взгляды толпы подростковъ и женщинъ.
   Лобановъ пролѣзъ за столъ, усѣлся рядомъ со старостой и началъ разсказывать дѣло.
   Разсказывалъ онъ не то, что было въ дѣйствительности, а то, что должно было быть, чтобы онъ былъ правъ предъ своимъ начальствомъ и не могъ попасть подъ судъ. Поэтому, Лобановъ началъ свой разсказъ издалека и, между прочимъ, разсказалъ, что въ теченіе всего движенія этапа онъ вѣрилъ арестантамъ и не подозрѣвалъ побѣга. Они же побѣгъ давно задумали. Когда пришли въ Богандинку, тоже все было хорошо. Однако, прійдя вечеромъ на этапъ, онъ все-таки принялъ мѣры: размѣстилъ арестантовъ въ двухъ заднихъ камерахъ, а конвойныхъ нижнихъ чиновъ въ двухъ переднихъ. Выставилъ часовыхъ на два поста: одного въ коридорѣ, другого на дворѣ у воротъ. Часовъ въ 10-ть вечера часть конвойныхъ легла уже спать, а остальные пили чай и потихоньку разговаривали между собой. Арестанты сидѣли въ своихъ камерахъ такъ тихо, что казалось, что всѣ спали. Вдругъ по командѣ: разъ! два! три!-- двери обѣихъ арестантскихъ камеръ сразу были нажаты изнутри, и всѣ арестанты гурьбой вывалились въ коридоръ, напали на часового, вырвали винтовку и смяли его подъ себя. Однако часовой не растерялся, и прежде, чѣмъ былъ обезоруженъ, успѣлъ заколоть штыкомъ одного изъ арестантовъ. Остальные арестанты бросились въ камеру конвоя къ винтовкамъ. Тогда Лобановъ тоже не растерялся и скомандовалъ, что было мочи:-- Въ ружье!..-- Неспавшіе солдаты схватились за винтовки... Вскочили и тѣ, что спали въ кухнѣ, схватили полѣнья, и стали бить арестантовъ сзади то головамъ.-- Въ лѣвой камерѣ засѣло много арестантовъ, и ни одинъ не хотѣлъ сдаваться... Долго пришлось возиться съ ними, пока всѣхъ убили. Все успокоилось только часа черезъ два послѣ начала схватки...
   Разсказывая впервые эту исторію мнимаго боя солдатъ съ арестантами и создавая ее, онъ былъ уже совсѣмъ, казалось, спокоенъ и увѣренъ въ себѣ, и, чувствуя производимое впечатлѣніе, даже началъ рисоваться предъ собравшейся толпой женщинъ своимъ холоднымъ, безпощаднымъ звѣрствомъ по отношенію къ арестантамъ.
   -- Одинъ лѣзетъ ко мнѣ на колѣняхъ,-- говорилъ Лобановъ,-- вытянулъ руки, а его раскрытый ротъ и глаза такъ и уставились на меня. Ползетъ на колѣняхъ, а стриженая голова качается съ боку на бокъ... Я его какъ ахнулъ прикладомъ, такъ голова и лопнула, даже щелкнула, какъ пузырь. И что-то брызнуло изъ нея на руки мнѣ и въ лицо. А прикладъ сломался.
   Слушателей бросало въ ознобъ отъ этихъ разсказовъ.
   Солдаты сначала молчали, жалкіе, перетрусившіе, несчастные, подавленные происшедшимъ. Потомъ ихъ захватила и увлекла эта спасающая ихъ ложь Лобанова, и они сами стали вставлять въ нее и развивать свои подробности.
   И впечатлѣніе ихъ разсказовъ о жестокостяхъ удивляло и потрясало не только слушателей, но и самихъ разсказчиковъ, и они наперебой другъ передъ другомъ изливали въ словесной передачѣ кровавыхъ картинъ охватившую ихъ всѣхъ страсть злорадной мести, и дико, и странно наслаждались рисовавшимися сценами убійствъ и смертей.
   Изъ пятнадцати человѣкъ конвойныхъ, собравшихся у старосты, только семеро на самомъ дѣлѣ участвовали въ этомъ избіеніи безоружныхъ людей. Другіе восемь не имѣли ни на своихъ рукахъ, ни на своей совѣсти ничьей крови, ничьей жизни, Но и эти восемь непроизвольно лгали, взводя на себя кровавую хулу, каждый приписывая себѣ убійство одного, двухъ, трехъ, даже четырехъ человѣкъ.
   Пожилому и умному мужику, старостѣ, похвальба кровью стала, наконецъ, отвратительна, и, несмотря на свое сочувствіе къ солдатамъ и презрительное отношеніе къ арестантамъ, онъ не выдержалъ ихъ наслажденія кровавыми образами и разогналъ бабъ и дѣвокъ по домамъ.
   Солдатъ староста оставилъ ночевать у себя въ той самой горницѣ, гдѣ родились эти отвратительные ему разсказы. Самъ же Климентъ Ивановичъ съ Лобановымъ спустился въ низъ дома, въ кухню, писать донесеніе о случившемся въ волость и становому.
  

V.

   Освободившись, оставшись наединѣ и обдумавъ все дѣло, Лобановъ разбудилъ татарина-солдата Насибулина и пошелъ съ нимъ осматривать этапъ. На дворахъ успокоились собаки, и вновь между бездоннымъ звѣзднымъ небомъ и утихшими подъ снѣжной пеленой полями какъ будто протянулись незримыя нити лучистаго сіянія звѣздъ, какъ бы посылавшихъ землѣ привѣтъ вѣчнаго мира и тихаго, святого счастья.
   Въ этапѣ же было темно и страшно.
   Ежась отъ жуткаго ощущенія царившей здѣсь злой смерти, они, крадучись, вошли въ коридоръ... Затворили и заперли изнутри двери... Прислушались... Было тихо, только въ кухнѣ слабо, жалобно стоналъ Тараненко. Они нагнулись надъ нимъ. Тараненко продолжалъ стонать, ничего не говоря, и то закрывалъ, то открывалъ свои сверкающіе болью глаза. Они принесли ему, вмѣсто воды, горсть чистаго снѣга, и онъ съ жадностью съѣлъ его. Затѣмъ они занялись пьянымъ, безчувственнымъ Карасевымъ. Послѣ долгой возни, растиранія ушей, кормленія снѣгомъ, расталкиванія они, наконецъ, подняли его на ноги. Тогда они уложили Тараненко на солдатскую шинель, вынесли его изъ этапа, и, подталкивая шедшаго впереди ничего не понимавшаго Карасева, снесли Тараненко въ домъ старосты. Затѣмъ вернулись обратно на этапъ. Лобановъ зажегъ принесенную съ собой лампу, но похолодѣвшее стекло лопнуло. Остался горѣть коптящій фитиль. Поднявъ свѣтъ надъ головой, Лобановъ заглянулъ въ камеру, гдѣ сбились въ кучу арестанты, и гдѣ теперь валялись въ крови ихъ остывавшія тѣла.
   -- Въ ружье!-- еле дыша, скомандовалъ онъ, весь затрепетавъ предъ грудой мертвецовъ, которые словно шевелились при мерцающемъ свѣтѣ фитиля.
   Лобановъ и Насибулинъ прислушались... никакого шелеста жизни. Только шумно дышали ихъ собственныя сильныя груди, и въ нихъ колотились сердца. На минуту, чтобы перевести духъ, пришлось закрыть глаза. Ноги у нихъ отнимались, трудно было сдвинуться съ мѣста.
   Вдругъ въ грудѣ труповъ какъ будто снова послышался шопотъ... Содрогаясь, оба вылетѣли въ коридоръ и захлопнули дверь... Вышли на воздухъ, ободрились... Возвратились обратно. Все было покойно въ этапѣ, но попрежнему ужасно. Они опять пріотворили дверь къ мертвецамъ... прислушались... Тихо...
   -- Бери! Смѣло! Тащи на дворъ,-- скомандовалъ Лобановъ, подбадривая крикомъ и себя и дрожащаго татарина...
   Задыхаясь, съ подкашивавшимися ногами, они торопливо хватали горячими, вымазанными кровью, дрожащими руками холодныя руки мертвецовъ, растаскивали ихъ и распредѣляли группами.
   Сначала подняли за руки и за ноги мертваго Сѣдыхъ, въ синей рубашкѣ съ разбитой изуродованной головой, и, пыхтя, выволокли его на дворъ... Потомъ приподняли трупъ снова и обнесли со двора кругомъ палей, и положили въ полѣ за этапомъ. Уложивъ трупъ, Лобановъ перевернулъ его ничкомъ, лицомъ къ землѣ, и прикрылъ его разбитую голову снятой съ Насибулина солдатской фуражкой.
   Возвратившись, взяли другой трупъ, также отнесли на улицу и положили невдалекѣ отъ калитки этапнаго двора... Ослабѣвъ и потерявъ силы, Лобановъ присѣлъ на крыльцѣ, приказавъ товарищу стащить на улицу еще одного мертваго арестанта. Насибулинъ, схвативъ трупъ за ноги, понесъ его на спинѣ. Руки мертвеца повисли и поволоклись по полу. На крыльцѣ татаринъ споткнулся, сходя со ступенекъ, и упалъ на Лобанова вмѣстѣ съ трупомъ. Очутившись на землѣ подъ трупомъ, весь въ холодномъ поту, Лобановъ едва не лишился сознанія. Превозмогши кое-какъ страхъ, они съ Насибулинымъ распредѣлили остальные трупы группами въ зданіи и во дворѣ этапа.
   Кончивъ эту инсценировку мертвецовъ къ слѣдствію, Лобановъ распорядился сбить прикладами запоры со всѣхъ дверей... Громъ и трескъ раздались въ этапѣ. Въ ушахъ Лобанова они отдавались съ удесятеренной силой, точно кононада среди мертвецовъ. Но едва останавливались ихъ руки, сразу наступала такая тишина смерти, что становилось еще страшнѣе, чѣмъ среди стука прикладовъ и треска разбиваемыхъ пробоевъ. Работая надъ пробоями, они то и дѣло выбѣгали на улицу убѣдиться, что ихъ никто не слышитъ, что за ними никто не слѣдитъ. Въ объятіяхъ этого страха и передъ мертвыми и передъ живыми они суетились, точно мыши, захваченныя мышеловкой.
   Когда же они все-таки справились съ запорами и должны были уходить, Лобанова вдругъ опять потянуло въ этапъ, опять ему почудилось, что въ немъ есть кто-то живой помимо ихъ. Тогда онъ снова сталъ съ коптящею лампой въ рукѣ осматривать мертвецовъ, пробовалъ рукой ихъ холодныя тѣла, засматривалъ въ ихъ неподвижныя, недоумѣнныя мертвыя лица... Съ нихъ глядѣли на него остановившіеся глаза, кривые, перекошенные рты,-- и только. Живыхъ не было... Наконецъ, и эта скверная возня трусливаго заметанія слѣдовъ была, казалось, закончена. Лобановъ, совсѣмъ уже овладѣвшій собой, занялся дѣловымъ точнымъ подсчетомъ числа убитыхъ и бѣжавшихъ, необходимаго для рапорта по начальству, и перебиралъ въ мозгу имена и фамиліи покойниковъ, которыхъ онъ столько разъ живыми перекликалъ на утреннихъ и вечернихъ повѣркахъ. Какъ вдругъ его сознаніе съ новой силой пронизала мысль, что, кромѣ нихъ, еще кто-то живой есть, въ этапѣ. Опять его ушамъ послышался какой-то скрытый шорохъ... Потерявшись, онъ снова въ страхѣ выскочилъ на дворъ. И снова, овладѣвъ собой, онъ рѣшительно вошелъ въ арестантскую камеру, поставилъ лампу-коптилку на полъ и на колѣняхъ на четверенькахъ сталъ ползать по лужамъ крови и осматривать пространство подъ нарами.
   Тамъ подъ нарами, въ углу, у стѣны, лицомъ къ нему лежалъ живой Стась. Все его тонкое, дѣтское тѣло прилипло къ стѣнѣ, а глаза горѣли, смотря въ упоръ на Лобанова. Увидѣвъ Стася, онъ застылъ на мѣстѣ. Потомъ вдругъ онъ почувствовалъ себя какъ-будто очнувшимся отъ забытія. Вмѣсто страха въ душѣ стояла тяжелая, невыносимая боль, было нестерпимо жаль и себя и Стася.
   -- Вылѣзай! Скорѣй вылѣзай! Не трону,-- прошепталъ ему Лобановъ.
   Но Стась не двигался, только дрожащими руками медленно закрылъ лицо своей книжкой Евангелія съ золотымъ крестомъ на крышкѣ.
   -- Вылѣзай!..-- заоралъ на него Лобановъ дикимъ голосомъ, чувствуя, что имъ снова овладѣваетъ то состояніе, въ которомъ онъ съ наслажденіемъ изступленія убивалъ арестантовъ.
   -- Вылѣзай! Вылѣзай! Вылѣзай сейчасъ!-- грозно, повелительно кричалъ, что было мочи, Лобановъ, какъ будто думалъ, что Стась его не слышитъ.
   Стась все-таки не двигался, молчалъ, только скорчился и ляскалъ зубами.
   Лобановъ схватилъ ружье, изогнулся, изловчился, прицѣлился, выстрѣлилъ.
   Когда дымъ выстрѣла медленно разсѣялся, Лобановъ увидѣлъ, какъ Стась открылъ лицо, изъ его шеи шла струйкой кровь, а ротъ глоталъ воздухъ. Онъ выстрѣлилъ еще наугадъ, не цѣлясь, и тотчасъ выбѣжалъ въ кухню этапа и бросился ничкомъ на полъ.
   Насибулинъ постоялъ надъ нимъ немного, попытался его растолкать, но ничего не вышло...
   Оставшись одинъ, татаринъ не выдержалъ жути безмолвнаго страха смерти, наполнявшаго этапное зданіе, и, покинувъ въ немъ товарища, ушелъ въ домъ старосты...
  

VI.

   Лобановъ очнулся не рано, часовъ въ девять утра. Все его тѣло ныло отъ боли, холодъ и ломота сковывали его руки и ноги. Въ первый моментъ пробужденія ему казалось, что у него не хватаетъ силъ шевельнуться, какъ бываетъ въ ночныхъ кошмарахъ. Онъ хотѣлъ уже кричать и звать на помощь, какъ вдругъ его сознаніе зажглось мыслью, что съ нимъ случилось что-то страшное, обрѣзавшее его прежнюю жизнь. Ему представилось, что когда-то давно, давно онъ велъ партію... потомъ была стрѣльба и убійства... давно, давно они съ Насибулинымъ растаскивали трупы, и вдругъ въ немъ ожилъ образъ Стася подъ нарами съ безумно горящими глазами, кровь на его шеѣ, глотающій воздухъ ротъ... Лобановъ завылъ, ринулся вонъ и, стремглавъ, побѣжалъ по деревнѣ, точно за нимъ кто-то гнался. Опомнившись, онъ свернулъ къ крайней недостроенной избѣ Черницкаго.
   У самыхъ дверей въ сѣни Лобановъ заколебался, но затѣмъ мелькнуло въ его воображеніи обычно привѣтливое радушное лицо Черницкаго, и онъ понялъ, что кромѣ Черницкаго ему никто не нуженъ, что больше ему дѣться некуда.
   Дома у Черницкаго оказались только дѣти,-- семилѣтняя дѣвочка Поля, глазастая, съ большимъ лбомъ, очень бойкая, всегда ласкавшаяся къ Лобанову, и мальчикъ лѣтъ трехъ, обычно державшійся около сестры. По глазамъ дѣтей, по взглядамъ ихъ, застывшимъ при его появленіи, Лобановъ понялъ, какъ онъ былъ теперь страшенъ не только внутри души, но и въ своемъ внѣшнемъ видѣ, который раньше онъ всегда считалъ благообразнымъ и красивымъ.
   Оглядѣвшись, онъ увидѣлъ на рукахъ, на пальцахъ, почувствовалъ на лицѣ липкую кровь, услышалъ ея запахъ, смѣшанный съ пороховой гарью. Растерявшись передъ дѣтьми, стоя на порогѣ въ нерѣшительности, онъ жалко, криво улыбнулся имъ. Дѣти въ ужасѣ юркнули подъ кровать, большую, стоявшую въ углу.
   -- Какъ Стась!-- сверкнула ѣдкая мысль въ сознаніи Лобанова.
   Лобановъ захохоталъ и свалился на ту самую кровать, подъ которой спрятались дѣти. Они, какъ мыши, молча перебѣжали комнату и забились въ уголъ, за большой сундукъ.
   Понемногу Лобановъ замолкъ. Тогда дѣвочка, рѣшивъ, что онъ спитъ, какъ великанъ въ сказкѣ, воспользовалась этимъ, схватила на руки брата и убѣжала съ нимъ къ сосѣдямъ.
   Часа въ три за Лобановымъ прибѣжалъ оторопѣлый солдатъ Любшинъ сказать, что пріѣхалъ изъ города жандармскій ротмистръ, разслѣдовать дѣло.
   -- Не бойся, все будетъ по-нашему,-- успокоилъ товарища Лобановъ.
   Онъ умылся, прибрался, и только тогда пошелъ на допросъ.
   Ротмистръ, молодой, красивый человѣкъ, звенѣвшій при каждомъ движеніи шпорами, къ приходу Лобанова зналъ уже все, что разсказывали о дѣлѣ конвойные солдаты. Оживленно блестя глазами, ротмистръ встрѣтилъ Лобанова словами:
   -- Молодецъ, Лобановъ, ты, какъ видно, не потерялся. Молодецъ!
   -- Радъ стараться!-- сдержанно отвѣтилъ ему Лобановъ.
   На дознаніи ротмистра, при осмотрѣ этапа и при допросѣ, въ то время, какъ солдаты подобострастно, робко суетились около него, забѣгая впередъ, стараясь угадывать его вопросы и приказанія, Лобановъ велъ себя съ ротмистромъ такъ сдержанно и такъ спокойно, какъ будто не сомнѣвался въ своей правотѣ, даже овоемъ превосходствѣ и доказанной на дѣлѣ храбрости.
   Давая показаніе ротмистру, Лобановъ многое добавилъ по сравненію съ тѣмъ, что было въ его донесеніи, и что онъ разсказывалъ наканунѣ у старосты.
   Такъ, между прочимъ, онъ добавилъ, будто въ партіи очень подозрительно вели себя четверо политическихъ арестантовъ -- Гуржій, Синяковъ, Машурьявцъ и Стась, изъ которыхъ трое первыхъ скрылись, а четвертый убитъ; будто по вечерамъ они всегда тайно совѣщались между собой, а вечеромъ, 28 сентября, переговаривались чрезъ глазки дверей съ уголовными каторжанами на какомъ-то непонятномъ языкѣ, вѣроятно, еврейскомъ, котораго русскій часовой не могъ понять.
   О себѣ самомъ и о поведеніи конвоя: Лобановъ разсказалъ такъ:
   Вырвавшись изъ камеры въ коридоръ, арестанты кричали: "Бей старшого! Прочіе сдадутся!", а Лобановъ отвѣчалъ на ихъ крики командой:-- "Ребята, не выдай! бей чѣмъ попало! Не сдавайся!".
   Въ началѣ боя арестанты успѣли захватить 9 винтовокъ, и 9-ть же винтовокъ оставалось въ рукахъ солдатъ. Но арестантовъ было вдвое больше числомъ, и поэтому солдаты одолѣли только благодаря отчаянному сопротивленію и ловкости. Бѣжавшіе арестанты съ невѣроятнымъ искусствомъ въ кандалахъ перескакивали чрезъ высокія пали этапнаго двора. Одного изъ нихъ Лобановъ самъ штыкомъ снялъ съ забора, и онъ тутъ же легъ мертвымъ. Безоружный рядовой Кожешкуровъ, увидѣвъ лѣзущаго на заборъ арестанта съ винтовкой, которому она мѣшала, ловко провелъ арестанта, крикнувъ ему: "товарищъ, дай-ка ружье, я тебѣ помогу", тотъ отдалъ ружье и также палъ мертвымъ. Рядовой Николаевъ, оставшись безъ ружья, схватилъ кочергу и дѣйствовалъ ею съ такой силой, что одному изъ арестантовъ отсѣкъ ею руку, и на трупѣ, вмѣсто руки, дѣйствительно, торчала раздробленная кость, а кисть руки съ растопыренными пальцами валялась отдѣльно. Вообще солдаты выдержали рѣдко-тяжелый двухчасовой рукопашный бой, но одержали верхъ, уложивъ мертвыми 22 арестанта. Солдаты же -- пять человѣкъ -- получили только незначительныя пораненія рукъ и лицъ, и только одинъ -- рядовой Тараненко, тяжелую рану въ животъ. Изъ крестьянъ никто о дѣлѣ не знаетъ, ибо арестанты, выбѣжавъ съ винтовками на дворъ, открыли такую отчаянную, безпорядочную стрѣльбу и такъ напугали ею мужиковъ, что лишь на другой день многіе изъ нихъ рѣшились выйти изъ дому.
   Ротмистръ старательно и быстро записалъ все это, составилъ показанія остальныхъ солдатъ и наскоро осмотрѣлъ этапъ.
   -- Объ этомъ дѣлѣ будетъ доложено, и я постараюсь, чтобы тебѣ, Лобановъ, дали награду,-- сказалъ ротмистръ на прощанье.
   По отъѣздѣ его Лобановъ тотчасъ же вернулся въ домъ къ Черницкему.
   Но едва онъ оставилъ солдатъ, ротмистра, старосту, всѣхъ людей, съ которыми ему было такъ внѣшне хорошо и спокойно, среди которыхъ онъ такъ легко и просто лгалъ и предъ собой и предъ ними, едва очутился онъ у Черницкаго, куда его безотчетно тянуло, какъ вдругъ вся эта ложь и спокойствіе, какъ кора съ сухого дерева, свалились съ него, и онъ опять сталъ такъ же жалокъ и ужасенъ себѣ, какъ былъ жалокъ и ужасенъ утромъ при встрѣчѣ съ дѣтьми.
   Черницкій встрѣтилъ Лобанова, какъ самаго несчастнаго изъ несчастныхъ. И весь вечеръ Лобановъ сидѣлъ съ нимъ съ глазу на глазъ, и, сгорбившись въ дугу, упорно опустивъ глаза въ грязный полъ, тихо плакалъ и уныло разсказывалъ, что произошло въ дѣйствительности на этапѣ. И удивительное дѣло, въ то время, какъ у ротмистра онъ могъ только лгать, здѣсь онъ могъ говорить только правду, и передавалъ ее такъ, съ такой полнотой, простотой и ясностью, какъ еще ни разу не представлялъ событія даже самому себѣ. Онъ велъ разсказъ такъ вдумчиво и откровенно, какъ будто сообщалъ исторію, бывшую съ кѣмъ-то давнымъ-давно, съ кѣмъ-то, дѣйствительно, глубоко злымъ и въ то же время несчастнымъ, но эта исторія была такъ жестока, и этотъ кто-то упалъ въ ней такъ низко, сдѣлалъ такъ много бѣдъ, доставлялъ такъ много страданій, и самъ былъ такъ низокъ, жалокъ и несчастенъ, что не было силъ удержать слезы въ горячей скорби о немъ и о загубленныхъ имъ людскихъ жизняхъ. Дойдя до убійства Стася, Лобановъ зарыдалъ и дико захохоталъ. Черницкій успокаивалъ его, поливалъ голову водой, утѣшалъ, говоря, что теперь, послѣ откровенной исповѣди, ему будетъ легче, и ласкалъ его со снисходительностью женщины.
   -- Понимаешь, онъ у меня въ глазахъ стоитъ,-- шепталъ съ плачемъ, стиснувъ зубы, Лобановъ.
   -- Я не хотѣлъ убивать Стася! Не хотѣлъ!.. Не хотѣлъ!-- кричалъ онъ, съ мокрымъ отъ слезъ лицомъ.
   -- Пусти меня! Пусти меня! Я не могу, я не хотѣлъ!-- снова плакалъ Лобановъ, и то куда-то рвался изъ рукъ Черницкаго, то падалъ къ нему на плечо и мочилъ его бородатую щеку своими слезами.
   Ночью, немного успокоившись, прекративъ плачъ, Лобановъ, все также глядя въ полъ предъ собой, тихо твердилъ:
   -- Нѣтъ! Нѣтъ! Теперь мнѣ только удавиться. Нѣтъ! Я не могу... Нѣтъ! Нѣтъ!
  

VII.

   Григорій Лобановъ былъ сынъ зажиточнаго сибирскаго крестьянина. Какъ его здоровые и дѣятельные родители, сколачивавшіе помалу, но неуклонно и вѣрно, свой достатокъ, какъ всѣ люди его среды, онъ привыкъ по совѣсти считать, что для каждаго человѣка было единственно важно въ жизни -- имѣть матеріальное благополучіе.
   Самъ -- здоровый, хозяйственно-дѣятельный и обезпеченный онъ считалъ хорошими людьми только такихъ же, какъ онъ, людей -- дѣятельныхъ, здоровыхъ богатыхъ. На службѣ Лобановъ былъ послѣдній годъ. Она ему не нравилась однообразіемъ казарменной жизни, монотонностью солдатскихъ занятій и ученій, въ которыхъ на его взглядъ не было никакой понятной ему цѣли. Онъ ждалъ съ удовольствіемъ освобожденія отъ службы и надѣялся дома развернуться въ какомъ-нибудь торговомъ дѣлѣ или, можетъ быть, даже завести рыбный промыселъ въ Обдорскѣ. Въ ожиданіи же конца службы, Лобановъ устраивался на ней возможно лучшимъ образомъ.
   Сначала постарался попасть въ учебную команду, чрезъ годъ былъ младшимъ унтеръ-офицеромъ, а послѣдніе два года ему постоянно поручали за страшого конвоировать этапы. Зимою и осенью это было очень тяжело. Но соблазнительно и хорошо было то, что въ этапѣ онъ всегда чувствовалъ себя независимымъ, стоящимъ выше всѣхъ. Нравилось движеніе по деревнямъ, остановки въ нихъ, гдѣ онъ былъ вездѣ въ своей средѣ хорошимъ, желаннымъ гостемъ. Нравилось также хозяйственно и дѣловито устраивать сложное сравнительно движеніе партій. Въ этапѣ ему всегда казалось, что онъ дѣлаетъ какое-то важное для государства дѣло... Главное же, что возвышало его здѣсь, въ собственныхъ глазахъ,-- это привычка быть неограниченнымъ начальникомъ въ этапѣ, имѣвшимъ право, какъ онъ думалъ, даже убить арестанта при всякой попыткѣ къ побѣгу. Это положеніе пріучило Лобанова, молодого, добродушнаго, довольнаго жизнью крестьянина, къ острому наслажденію самовластіемъ, которое онъ привыкъ и любилъ испытывать, начальствуя надъ арестантскими партіями.
   Всѣхъ арестантовъ Лобановъ считалъ стоящими ниже себя, плохими людьми, потому что они сидѣли въ острогахъ, потому что были одѣты въ нелѣпую одежду и мучились въ кандалахъ, потому, что были лишними людьми, которые не умѣли устроиться въ жизни, и еще потому, что въ большинствѣ они были хилы, жалки, несчастны.
   Не укладывались въ эти прочные и точные взгляды Лобанова только "политическіе" арестанты. "Политики" эти сначала казались ему просто чудаками, которые гдѣ-то, тамъ въ Россіи, взбунтовались не изъ-за своего дѣла и не изъ-за своего интереса и теперь вынуждены были горько расплачиваться за это неволей, ссылкой, ломкой всей жизни, потерей здоровья въ этапахъ, безчисленными страданіяіми. Потомъ, узнавъ ихъ ближе, сжившись и привыкнувъ къ нимъ, онъ сталъ сильно подозрѣвать, что, очевидно, плоха, голодна, холодна, неустроена та жизнь, тамъ въ Россіи, которая выбрасывала ихъ въ Сибирь, въ ссылку или даже въ каторгу. Нѣкоторыхъ изъ нихъ, людей съ образованіемъ, со средствами, и особенно крестьянъ, которые умѣли устраиваться на новыхъ мѣстахъ въ Сибири, Лобановъ, съ теченіемъ времени, даже сталъ уважать, какъ уважалъ, напримѣръ, Черницкаго, но это нисколько не мѣняло его общаго представленія объ арестантахъ, какъ о плохихъ, жалкихъ, негодныхъ и ненужныхъ для жизни людяхъ.
   Къ арестантамъ онъ былъ сухъ, такъ какъ они, эти плохіе и жалкіе люди, всегда угрожали ему возможностью побѣговъ, разрушеніемъ въ такомъ случаѣ всего его благополучія и превращеніемъ его, Лобанова, въ такого же, какъ они, жалкаго арестанта. Сильно безпокоясь за возможность побѣговъ, онъ для предупрежденія ихъ грозилъ каждой партіи поголовнымъ избіеніемъ, и былъ убѣжденъ, что онъ можетъ и долженъ, въ случаѣ побѣга, перебить всѣхъ, и что онъ непремѣнно это сдѣлаетъ.
   И вотъ, 28 сентября, Лобановъ сдѣлалъ то, что онъ, казалось ему, могъ и долженъ былъ сдѣлать въ случаѣ побѣга.
  

VIII.

   Когда 29-го сентября Лобановъ и бойкій, дѣловитый ротмистръ, съ крестьянами-понятыми, съ конвойными, робѣвшими за себя, подошли къ этапу для составленія протокола и осмотра, то ихъ глазамъ представилась слѣдующая картина: былъ тотъ моментъ яснаго, морознаго дня, когда въ лучахъ солнца появляются первыя золотыя нити, когда чувствуется уже переломъ дня къ ночи, и въ чуткой тишинѣ воздуха уже ощущается грусть сумерекъ, хотя все еще кругомъ свѣтло и ярко. На деревянныхъ крышахъ прочныхъ сибирскихъ домовъ, на высокихъ этапныхъ "паляхъ", на всемъ, даже, на замерзшихъ трупахъ арестантовъ сверкалъ обильный иней. На улицѣ, противъ воротъ этапнаго двора, лежалъ арестантъ съ разбитой, изуродованной головой, босой, въ однихъ штанахъ и рубахѣ. Во дворѣ, на прямой линіи между воротами и крыльцомъ -- лежала груда изъ четырехъ мертвыхъ тѣлъ. Съ противоположной стороны, между зданіемъ и заборомъ, также въ кучкѣ, лежали еще четыре трупа -- окровавленные, застывшіе, въ скорченныхъ позахъ, съ множествомъ штыковыхъ ранъ. Въ полѣ за этапомъ валялся мертвый пересыльный арестантъ Сѣдыхъ -- съ фуражкой рядового Нассибулина на разбитой головѣ. Одинъ трупъ лежалъ на заднемъ крыльцѣ этапа, съ уцѣлѣвшимъ, перекошеннымъ лицомъ, съ раскрытыми глазами и ртомъ. Два лежали на полу въ коридорѣ, спинами вверхъ, прямо противъ открытой двери, загораживая входъ, такъ что для того, чтобы пройти внутрь, надо было перешагнуть черезъ нихъ. Солдаты поспѣшно подскочили и стащили ихъ въ сторону, чтобы очистить дорогу ротмистру и Лобанову. Два мертвыхъ тѣла валялись въ противоположномъ концѣ коридора. Въ правой арестантской камерѣ было три трупа, страшно изуродованныхъ, съ огнестрѣльными и колотыми ранами на животѣ и на бокахъ, и оторванная рука, которую Лорановъ отмѣтилъ въ своемъ показаніи. Остальные оставались въ лѣвой задней камерѣ. Ихъ было четверо, и среди нихъ былъ мертвый Стась, окоченѣвшій подъ нарами, съ лиловой книжкой Евангелія въ рукѣ, съ раскрытыми, потухшими глазами.
   Боязливо, нерѣшительно потрогавъ трупы, сосчитавъ ихъ и отмѣтивъ это въ книжечкѣ, гдѣ сколько лежало, ротмистръ и всѣ сопровождавшіе его ушли къ старостѣ писать протоколъ дознанія, а у воротъ этапа остался рыжебородый караульный крестьянинъ по наряду оберегать цѣлость труповъ.
   Вслѣдъ за ротмистромъ спѣшно пріѣхалъ въ Богандинку слѣдователь. Онъ составилъ подробный протоколъ осмотра этапа и труповъ, записалъ въ него выбитые пробои, опечаталъ ихъ и взялъ съ собой, и такъ же спѣшно, какъ и ротмистръ, уѣхалъ обратно.
   Слѣдователь разрѣшилъ зарыть трупы. И раннимъ утромъ, еще въ т емнотѣ, 30 сентября, четверо мужиковъ принялись копать большую общую яму, саженяхъ въ ста отъ этапа въ полѣ, въ виду синѣвшаго лѣса, въ которомъ скрылись убѣжавшіе каторжане. Кончивъ работу, смѣривъ нѣсколько разъ глубину ямы, поговоривъ о томъ, что яма достаточно глубока, и собаки не отроютъ, они сѣли группой на вырытой, глинистой, мерзлой землѣ отдохнуть, а вертѣвшагося теперь около нихъ Степу, сына этапщика, такъ же, какъ онъ раньше терся около арестантовъ, послали за водкой и сказать старостѣ Клименту Ивановичу, что могила готова.
   Степа быстро слеталъ за бутылкой водки для могильщиковъ, и они, выбивъ пробку, распили ее изъ горлышка, отмѣчая пальцами на бутылкѣ каждый свою долю такъ, чтобы было поровну. Отъ скуки они покурили, потомъ подправили и расширили еще и безъ того большую и просторную яму.
   -- То-жъ-отъ небось жить хотѣлось,-- сказалъ одинъ, кивнувъ на этапъ, и затянулся всласть трубкой такъ, что она засипѣла.
   -- Какъ не хотѣть, лошадь на дорогѣ падаль увидитъ, и то храпитъ, боится. Корову на бойню приведешь, привяжешь, она хоть не понимаетъ смерти, а кровь чуетъ, реветъ, тоскуетъ, глаза мутные, бьется.
   -- Всякая душа жить хочетъ,-- спокойно замѣтилъ пожилой мужикъ, съ рѣзкой просѣдью въ бородѣ.
   Затѣмъ пришелъ староста и съ нимъ человѣкъ двадцать крестьянъ. Молча, въ тишинѣ, они свалили трупы и молча зарыли, пыхтя и шурша лопатами и гремя объ нихъ комьями земли. И подъ этой глинистой, тяжелой, сухой, мерзлой землей, въ этой общей могилѣ нашли свой вѣчный покой сразу двадцать два человѣка.
   По наряду отъ деревни пришли три женщины, вымыли полъ и нары въ этапномъ зданіи. А черезъ два дня оно уже вновь приняло въ свои стѣны партію живыхъ арестантовъ, транспортировавшихся въ обратномъ направленіи. Съ приходомъ живой партіи, ѣдкая тюремная вонь, шумъ, гамъ, лязгъ кандаловъ, общій хаосъ тюремныхъ звуковъ, раздирающихъ слухъ, и суматоха арестантской жизни снова наполнили его и какъ будто прогнали страшныя, витавшія еще, казалось, въ немъ тѣни его недавнихъ мучениковъ-жильцовъ. Но кровь ушедшихъ въ вѣчность, прилипшая мутными пятнами на стѣнахъ, на полу, на нарахъ, мучила живыхъ арестантовъ холодомъ могилы, и страшно имъ было, ночевать въ этомъ зданіи, чувствуя себя въ немъ, точно въ чужомъ гробу.
  

IX.

   Въ то самое время, когда внезапно подступившая насильственная смерть оборвала страданія оставшихся въ этапѣ арестантовъ, для тѣхъ одиннадцати, что бѣгствомъ изъ него спасли свою жизнь, страданія только начинались.
   Пьяный Коврыга, убѣгая къ лѣсу, былъ настигнутъ другимъ каторжаниномъ по фамиліи Макаровымъ, имѣвшимъ 10 лѣтъ каторги за убійство невѣрной жены. Очутившись ночью вдвоемъ въ лѣсу, они согласились держаться вмѣстѣ, хотя раньше всегда враждовали. Первые чаоа три они шли и бѣжали, что было силъ, вдоль опушки, прислушиваясь, страшась возможной погони. Когда замѣтили, что слабѣютъ, они безъ дороги стали пробираться въ гущу лѣса. Забравшись въ него такъ далеко, что не было слышно нигдѣ собачьяго лая, они свалились отдыхать. И тотъ и другой, убѣгая, захватили свой ситный хлѣбъ, лежавшій ночью подъ головами, но оба на-бѣгу потеряли коты, и ихъ ноги, опухшія и сбитыя, жестоко страдали. Кое-какъ они развели костеръ, согрѣлись, но уснуть не могли отъ страха погони, отъ боли въ ногахъ, отъ холода. Собравшись снова съ силами, они бросили горѣвшій костеръ и пошли, стараясь держаться у опушки лѣса. Такъ они проплутали по лѣсу три ночи и два дня, то подвигаясь впередъ, то прячась въ гущу лѣса, разводя тамъ костры, кое-какъ согрѣваясь у нихъ и отдыхая. Пока былъ хлѣбъ, ихъ силы поддерживала страстная надежда уйти, вырваться на волю, и они шли, несмотря на онѣмѣвшія отъ боли ноги и отчаянныя страданія отъ холода во всѣхъ костяхъ, въ головѣ, въ зубахъ.
   Но на третій день пришлось голодать...
   Когда стемнѣло, они пошли на огни деревни, которая оказалась вблизи. Хозяева первой съ краю избы, хотя пригрозили было имъ связать и донести начальству, однако, пустили обогрѣться, дали хлѣба и сообщили, что по всему тракту дано знать о розыскѣ бѣжавшихъ изъ Богандинки, что для поимки ихъ изъ города прислана цѣлая рота солдатъ.
   Головы ихъ болѣли, ноги отнимались, не оставалось уже ни силъ, ни надежды, но угроза быть пойманными такъ показалась страшна, что они опять ушли въ лѣсъ... Ночью снова зажгли костеръ, уснули. Но насталъ день, и костеръ пришлось погасить изъ страха быть найденными по дыму. Опять начались мученія и отъ холода и отъ голода. Силы истощились, сталъ одолѣвать страхъ погибнуть, замерзнуть, наступила такая усталость, что въ душѣ ничего не оставалось, кромѣ непреодолимаго стремленія къ сну, къ покою. Утромъ, 2-го октября, они не выдержали, и, еле двигаясь, выбрались на опушку и пошли опять къ деревнѣ за хлѣбомъ и пріютомъ. Едва они вышли изъ лѣсу, какъ ихъ замѣтили. На опушку выскочилъ солдатъ и что-то грозно закричалъ. Оглянувшись, они увидѣли шагахъ въ двухстахъ отъ себя крестьянина и солдата, который цѣлился въ нихъ и что-то имъ кричалъ. Они оба грохнулись на колѣни, подняли руки вверхъ, чтобы показать, что сдаются. Тѣ, осторожно держа ружья наготовѣ, подошли, обыскали и погнали ихъ впереди себя къ деревнѣ. Но вдругъ на опушку выскочилъ изъ лѣсу другой солдатъ и прицѣлился. Бѣглецы повторили тотъ же маневръ съ паденіемъ на колѣни. Ихъ конвоиры въ испугѣ дѣлали солдату знаки, чтобы не стрѣлялъ. Но солдатъ ошалѣлъ отъ остраго чувства охотника, вдругъ увидѣвшаго дичь, которую онъ тщетно искалъ, и прежде чѣмъ опомнился, и понялъ, въ чемъ дѣло, далъ выстрѣлъ. Раненый въ животъ Макаровъ сначала присѣлъ, затѣмъ свалился. Стрѣлявшій солдатъ бросился къ нему, смущенный, разстроенный и испуганный тѣмъ, что онъ сдѣлалъ. Всѣ вмѣстѣ осмотрѣли рану. Всѣмъ было ясно, что Макарову больше не жить, но всѣ постарались его успокоить. Потомъ Коврыга взвалилъ стонущаго, смертельно раненаго товарища къ себѣ на плечи и понесъ его въ деревню подъ конвоемъ двухъ солдатъ и крестьянина, поддерживавшихъ его за руки и ноги.
   Машурьянцъ, очнувшись въ лѣсу отъ экстаза, въ который его привело внезапно нахлынувшее ощущеніе свободы. тотчасъ же впалъ въ отчаяніе. Въ легкой рубашкѣ, готовый плакать отъ холода, безпомощности и одиночества, онъ началъ кричать и звать на помощь Гуржія. И тотъ услышалъ его, отыскалъ и повелъ съ собою. Утромъ слѣдующаго же дня они вмѣстѣ явились въ деревню Гнѣздилово и попросились обогрѣться также въ первый домъ съ краю деревни. Ихъ не пустили. Они зашли во второй. Хозяинъ, старый мужикъ, сжалился, увидѣвъ ихъ, и пропустилъ въ кухню. Тѣмъ временемъ, его сосѣдъ, къ которому они заходили, сбѣгалъ сказать старостѣ. Пришли мужики гурьбой и арестовали обоихъ.
   Еще двое убѣжавшихъ каторжанъ утромъ слѣдующаго дня явились арестовываться къ сельскимъ властямъ: старостѣ и писарю деревни Курской. Разыскивая старосту, онк застали его въ лавкѣ, гдѣ собрались уже мужики узнать подробности Богандинскаго побѣга. Ихъ связали и побили. Потомъ староста накормилъ и обогрѣлъ ихъ въ своемъ домѣ изъ опасенія, что они убѣгутъ изъ сборной избы, а онъ будетъ отвѣчать за это, и отправилъ ихъ, крѣпко связанными веревками, съ десятскими въ городъ.
   Изъ всѣхъ одиннадцати одинъ лишь Савка былъ такъ выносливъ, такъ находчивъ и такъ удачливъ, что ему удалось скрыться. Или, быть можетъ, онъ замерзъ гдѣ-нибудь въ лѣсу или погибъ отъ голода, предпочитая смерть на "волѣ", въ лѣсу, обращенію за помощью къ людямъ, сопряженному съ рискомъ каторги, неволи или казни.
   Макаровъ умеръ въ тотъ же день, когда былъ раненъ.
   Девять остальныхъ по разныхъ проселочнымъ дорогамъ, но съ одинаковыми физическими и нравственными страданіями были доставлены въ губернскую тюрьму, и здѣсь всѣ вновь соединены въ той общей камерѣ съ однимъ окномъ по прозванію "смертной", въ которой ихъ засталъ передъ судомъ ихъ защитникъ Брагинъ.
  

X.

   Конвойный Тараненко тихо, безропотно умеръ въ домѣ старосты во время допроса его жандармскимъ ротмистромъ, производившимъ дознаніе. Когда ему предлагали вопросы о дѣлѣ, онъ, безучастно, медленно открывая глаза, какъ будто это движеніе вѣкъ было ему необычайно трудно, также безучастно смотрѣлъ на спрашивающихъ и не то неслышно стоналъ, не то тихо, какъ шелестъ, шепталъ: "Да-а... Да...-- а...-- а". Затѣмъ Тараненко затихъ и угасъ подъ скрипъ пера, заносившаго на бумагу то, о чемъ его спрашивали, угасъ такъ тихо, что никто не замѣтилъ момента его смерти. Женщины обмыли его тѣло, одѣли въ бѣлые холщевые штаны и рубаху и уложили въ тесовый гробъ деревенской работы. Солдаты же помѣстили гробъ съ простыя сани и на обывательской подводѣ отправили въ губернскій городъ, гдѣ стоялъ ихъ полкъ. Конвойный рядовой Любихинъ, по распоряженію Лобанова, сопровождалъ его, неся за обшлагомъ на рукавѣ шинели бумаги съ донесеніемъ о смерти Тараненко. До города пришлось ѣхать 70 верстъ. Ѣхали два дня, такъ какъ плелись шагомъ, мѣняя обывательскую лошадь и ямщика въ каждомъ селѣ. Почти всю дорогу, спасаясь отъ холода, Любихинъ шелъ пѣшкомъ за гробомъ товарища и безпокойно толковалъ, а когда слишкомъ уставалъ, то даже иногда плакалъ отъ тоски, отъ озноба въ тѣлѣ, отъ жалости къ себѣ.
   Хоронили же Тараненку очень парадно, съ военной музыкой. На похоронахъ былъ весь полкъ, съ командиромъ, со всѣми офицерами. Пріѣхалъ на похороны и губернаторъ, очень важный человѣкъ, съ русыми бакенбардами, въ треуголкѣ. Подъ печальную, значительную музыку похороннаго марша процессія вытянулась по улицѣ, медленно двигаясь къ кладбищу. По бокамъ по деревяннымъ тротуарамъ, съ любопытствомъ смотря на блестящія трубы оркестра, прикованныя ихъ звуками, шли густыя группы городскихъ мальчугановъ и любопытныхъ.
   Изъ всѣхъ оконъ, отъ всѣхъ воротъ ее провожали глаза обывателей, мужчинъ и женщинъ, старыхъ и молодыхъ. За нарядной группой офицеровъ и чиновниковъ слѣдовала длинная вереница экипажей съ дамами и городской публикой. Впереди, когда умолкла музыка, пѣлъ архіерейскій хоръ. Слушая его, старики и старухи, постоянные посѣтители всѣхъ большихъ похоронъ, умилялись и завидовали тому, какъ хорошо удалось умереть этому солдату. Совершавшій отпѣваніе архіерей произнесъ въ церкви рѣчь, въ которой постоянно повторялъ слова "враги" и "отечество", и въ концѣ сказалъ, что Тараненко исполнилъ свой долгъ передъ Богомъ, передъ людьми и передъ родиной, и что за это ему будутъ прощены всѣ грѣхи, и сотворена вѣчная память.
   Когда вышли изъ церкви, полковой командиръ вызвалъ изъ густыхъ рядовъ солдатъ Лобанова и подвелъ къ губернатору. Губернаторъ, высокій человѣкъ, посмотрѣлъ на него, не поворачивая головы, сбоку и чрезъ бакенбарды и назвалъ его молодцомъ.
   Лобановъ тихо отвѣтилъ ему: "Радъ стараться!" -- какъ отвѣчалъ въ Богандинкѣ ротмистру.
   -- О тебѣ тоже доложено, и ты тоже получишь награду,-- поощрилъ его губернаторъ.
   -- Радъ стараться!-- опять повторилъ Лобановъ.
   Не зная, что ему дальше дѣлать, онъ пошелъ рядомъ съ губернаторомъ, неестественно держа руки вдоль ногъ, пока командиръ полка не сказалъ ему стать въ ряды.
   Черезъ мѣсяцъ послѣ этого въ полку былъ парадъ. Служили благодарственный молебенъ, а послѣ молебна командиръ полка прочелъ передъ фронтомъ бумагу, въ которой была объявлена благодарность Лобанову, всему конвою и офицерскому составу полка, ихъ воспитавшему.
   По поводу этого событія солдаты были освобождены на три дня отъ занятій, ихъ лучше кормили въ эти дни -- въ обѣдъ давали по крышкѣ водки. Въ офицерскомъ же собраніи, убранномъ флагами и гирляндами хвои, былъ по этому случаю балъ, на которомъ до глубокой ночи играла музыка, были танцы, а за ужиномъ командиромъ полка былъ произведемъ сборъ пожертвованій на памятникъ на могилѣ Тараненко. Такъ ликвидировано было это дѣло въ полку, гдѣ служилъ Лобановъ.
   Лобанову же долго еще приходилось разсказывать о Богандинскомъ дѣлѣ.
   И онъ всегда разсказывалъ о немъ одно и то же, но не то, что было въ дѣйствительности, а то, что ему казалось, должно было быть, и что онъ показывалъ о дѣлѣ прокурору, слѣдователю и жандармскимъ властямъ. И то, что онъ разсказывалъ, было совсѣмъ не страшно ни ему, ни слушателямъ, потому что этого не было. Вспоминать же о дѣйствительно случившемся ему всегда было тяжело и жутко, и онъ сознательно гналъ отъ себя эти воспоминанія.
   Оставаясь наединѣ съ самимъ собой, первое время онъ всегда чувствовалъ себя нехорошо и тревожно и успокаивался только на томъ, что теперь все кончено, а скоро и совсѣмъ пройдетъ, забудется. Мысли глубокой, твердой мысли, которая могла бы его примирить со случившимся и съ его ролью въ немъ, у Лобанова не было. Онъ просто ждалъ избавленія отъ жившей въ немъ тревоги въ убѣжденіи, что она уйдетъ куда-то съ глубину времени, и сама исчезнетъ.
   Но по ночамъ, когда онъ не владѣлъ собой, случалось, что ему снились убитые, и онъ просыпался со страхомъ, весь потрясенный сномъ. Сонъ всегда кончался на одномъ и томъ же видѣніи: живой, здоровый и милый Стась, сидя на нарахъ въ этапѣ, придвигался къ Лобанову и, по-товарищески обнимая его за плечо, просился пойти погулять по деревнѣ... Лобановъ хотѣлъ вырваться, но не было силъ, а Стась не пускалъ и все ближе и ближе придвигалъ къ нему свои дѣтскіе глаза. Очнувшись отъ кошмара, Лобановъ чувствовалъ невыносимую душевную боль, отъ которой некуда было дѣться. Но для успокоенія вновь являлась надежда, что будетъ судъ, покончитъ все, а вслѣдъ за нимъ все нераскрытое погибнетъ и въ душѣ Лобанова. Затѣмъ наступалъ день, и на людяхъ все въ его внутренней жизни какъ будто шло по-старому.
   -- Случилось и ушло назадъ,-- думалъ онъ,--все равно ничего не поправишь.
   И отъ ночной тревоги и душевной боли какъ будто ничего не оставалось.
   Ни отъ кого ни разу Лобанову не приходилось слышать ни упрека, ни укора за свое злое дѣло. Ни разу онъ не видѣлъ на себѣ за него негодующаго или ненавистнаго взгляда. Отъ этого, чѣмъ дальше шло время, тѣмъ больше все въ его жизни, на видъ, какъ будто становилось на старое мѣсто. Разница была лишь въ томъ, что все ему стало скучно, не интересно, не привлекательно, тогда какъ раньше было наоборотъ -- все въ жизни -- казалось значительнымъ, влекло, волновало, радовало. Новымъ было также и то, что Лобановъ теперь ясно и отчетливо представлялъ сабѣ, что онъ непремѣнно умретъ, какъ умираютъ всѣ люди, какъ умеръ Стась, какъ умерли убитые въ этапѣ арестанты, что и для него, Лобанова, какъ и для всѣхъ людей, неизбѣжна могила съ гробомъ и тлѣніемъ тѣла. И это новое жило въ немъ постоянно, гдѣ бы онъ ни былъ, что бы онъ ни дѣлалъ. Онъ ложился и чувствовалъ его въ себѣ, вставалъ и вспоминалъ о немъ. Даже во время ротныхъ занятій, когда онъ передавалъ команду офицера рядамъ солдатъ, бѣгавшихъ на мѣстѣ съ отрывистымъ топотомъ сотни ногъ, или шелъ съ ними, упорно слѣдя за равненіемъ въ рядахъ, и поправлялъ испорченную линію солдатскихъ грудей, и тогда это новое онъ чувствовалъ въ себѣ, и оно дѣлало безсмысленными и занятія солдатъ, и ихъ бѣгъ на мѣстѣ, и равненіе, и его собственныя старанія научить ихъ этому искусству. Когда же онъ не былъ занятъ, это ощущеніе ненужности всего, что было вокругъ, всплывало въ острую мысль о нелѣпости человѣческой жизни вообще, въ виду неизбѣжности для нея смертнаго конца. И эта мысль заполняла все сознаніе молодого, жизнерадостнаго прежде и довольнаго жизнью Лобанова нудной стоячей тоской, сковывала всѣ его члены, дѣлала неподвижнымъ, тупымъ, скучнымъ. Въ такомъ состояніи Лобановъ ждалъ суда въ смутной надеждѣ на него, полагая почему-то, что послѣ суда къ нему вернется его прежнее довольство жизнью.
  

XI.

   Когда за десять дней до судебнаго разбирательства пріѣхалъ въ Богандинку Брагинъ добывать, какъ онъ говорилъ, матеріалы для раскрытія причинъ и дѣйствительнаго содержанія этой кровавой человѣческой драмы, то Черницкій встрѣтилъ его какъ давно жданнаго нужнаго человѣка или даже какъ друга, призваннаго разрѣшить всѣ его недоумѣнія и тревоги.
   -- Скажите, правда имъ грозитъ казнь?-- волнуясь, съ влажными глазами, спросилъ онъ Брагина, едва тотъ вошелъ къ нему, поздоровайся и сѣлъ.
   -- Да, обвиненіе предъявлено къ нимъ по статьѣ, которая не знаетъ иного наказанія, кромѣ казни. Всѣ думаютъ, что они будутъ казнены. И разъ судъ осудитъ, сомнѣнія нѣтъ, что ихъ не помилуютъ, повѣсятъ. Повѣсятъ сразу девять человѣкъ,-- отвѣтилъ, заволновавшись, Брагинъ.-- Я надѣюсь только на васъ и хочу вѣрить, что ваши показанія разъяснятъ все дѣло.
   -- Я почти что ничего не видѣлъ, хотя я знаю все,-- грустно отозвался Черницкій.
   -- Я все разскажу на судѣ... лишь бы мнѣ повѣрили. Я ѣздилъ самъ въ городъ къ слѣдователю, но слѣдователь отослалъ меня назадъ, сказалъ, что онъ уже отдалъ дѣло прокурору.-- Пишите,-- говоритъ,-- если хотите, прокурору, а меня оставьте. Такъ я ни съ чѣмъ и уѣхалъ. А теперь слышу, проѣхалъ военный судъ, я и не знаю, что мнѣ дѣлать.-- Спасибо вамъ: вы пріѣхали. Буду васъ слушать. Скажите, что нужно, я все сдѣлаю.
   Въ тѣсной недостроенной избѣ Черницкаго безъ сѣней, гдѣ происходилъ этотъ разговоръ, въ углу, у кровати, стояла жена Черницкаго, опрятная, еще молодая, но изможденная женщина. Она недовѣрчиво искоса, оглядывала барское платье защитника, а у ея юбки жались дѣти, откровенно разсматривая невиданнаго по одеждѣ человѣка.
   -- Не ханжи! Думай лучше о себѣ!-- вдругъ сорвавшимся, непріятнымъ голосомъ оборвала она разсказъ мужа.
   -- Постой, это потомъ,-- спокойно, твердо остановилъ жену Черницкій.
   Неожиданно измѣнивъ тонъ, она жалобно, со слезами на глазахъ, быстро заговорила, обращаясь къ Брагину.
   -- Не трогайте насъ, господинъ защитникъ, пожалѣйте насъ. Вѣрьте совѣсти, изстрадались,-- и, гладя обѣими руками головки прильнувшихъ къ ней дѣтей, плача и причитая, она вновь заговорила, указывая на мужа
   -- Изъ-за его глупости пошли въ Сибирь. Чего только не натерпѣлись мы... и тамъ, пока онъ былъ въ тюрьмѣ, и въ дорогѣ на этапѣ... Пропадаемъ здѣсь на чужой сторонѣ... Холодныя сидимъ... Голодныя. А онъ все бѣгаетъ на этапъ въ каждую партію. Пропадемъ съ нимъ совсѣмъ... некому помочь намъ... некому защитить...-- и она неудержимо заливалась слезами, уткнувшись въ фартухъ.
   Брагинъ смутился за себя, за свои надежды на показанія Черницкаго.
   -- Урядникъ, конечно, грозилъ ей, что мнѣ не сдобровать, если буду свидѣтелемъ,-- сказалъ спокойно Черницкій, чтобы оправдать передъ Брагинымъ жену.
   -- Только я этому не вѣрю,-- добавилъ онъ,-- Конечно, полиція будетъ придираться къ намъ, и меня политика всегда можетъ выслать отсюда. Но ужъ вы насъ тамъ побережете, какъ можете...
   Черницкій подошелъ и сдержанно успокоилъ жену, и она по его просьбѣ занялась самоваромъ и приготовленіемъ къ чаю.
   -- Помогите только мнѣ, чтобы я, могъ показать по совѣсти, и я раскрою на судѣ все дѣло и успокоюсь,-- просилъ Черницкій, сидя за самоваромъ у стола рядомъ съ женой, толково и обстоятельно сообщивъ Брагину все, все, что видѣлъ, что зналъ и о чемъ слышалъ по этому дѣлу.
   Обсудивъ вмѣстѣ весь этотъ матерьялъ, они рѣшили пригласить старосту Климента Ивановича, этапщика, его сына Степу, сидѣлицу винной лавки, кое-кого изъ Богандинскихъ крестьянъ, чтобы разспросить ихъ, указать имъ, что обвиняемымъ грозитъ смерть на висѣлицѣ, и просить ихъ быть свидѣтелями и разсказать въ судѣ то, что они знаютъ о дѣлѣ.
   Сидѣлица винной лавки рѣшительно отказалась.
   -- Не лѣзьте, пожалуйста, ко мнѣ съ вашими дѣлами,-- рѣзко оборвала она Черницкаго, пришедшаго позвать ее.
   Остальные намѣченные свидѣтели охотно явились на зовъ Брагина и Черницкаго.
   Когда староста Климентъ Ивановичъ, блестя бѣлыми зубами и курчавой бородой, усѣлся прочно за столъ, Брагинъ просто, серьезно, убѣжденно сообщилъ ему и всѣмъ свидѣтелямъ, что, если не разъяснится дѣло на судѣ, всѣхъ 9-ть бѣжавшихъ съ этапа и пойманныхъ арестантовъ навѣрное ожидаетъ смертная казнь черезъ повѣшеніе.
   -- Что мы знаемъ, то мы вамъ разскажемъ,-- отвѣтилъ староста, окинувъ Брагина сильнымъ, быстрымъ взглядомъ синихъ глазъ. Убѣдившись, что Брагинъ не чиновникъ, и что здѣсь нѣтъ риска, онъ сообщилъ подробности поведенія солдатъ и разсказалъ между прочимъ, что пьяный до безчувствія конвоиръ Карасевъ лишь на другой день узналъ о случившемся на этапѣ, и когда, понялъ, то сразу отрезвѣлъ и сталъ плакаться у него въ домѣ. Когда же его допрашивалъ ротмистръ, онъ показалъ, какъ всѣ, и разсказалъ, какъ онъ сосновымъ полѣномъ разбилъ головы двухъ арестантовъ.
   -- Старуха Сафрониха сожгла два халата., купленные у арестантовъ за водку. Испугалась, какъ бы не обыскалъ слѣдователь, а теперь жалѣетъ.-- Вы бы ее позвали,-- предложилъ староста.
   За старостой Степа и всѣ остальные разсказали все, что знали, и всѣ предлагали позвать еще свидѣтелей, знавшихъ подробности кровавой исторіи на этапѣ.
   Брагинъ попросилъ старосту быть свидѣтелемъ и въ судѣ.
   Въ отвѣтъ на это Климентъ Ивановичъ, откровенно улыбнувшись и пожавъ плечами, всѣмъ своимъ видомъ показалъ, что нельзя вмѣшивать зря человѣка въ чужое да еще непріятное дѣло, что не такой онъ чудакъ, какъ Черницкій, чтобы въ него путаться. Но изъ вѣжливости не сталъ объяснять этого словами, чтобы не обижать его, ибо считалъ это понятнымъ каждому человѣку -- не чудаку и не дураку.
   -- Это дѣло не наше,-- коротко заявилъ онъ и, придавивъ столъ ладонью, всталъ, чтобы уходить.
   За нимъ ушли и всѣ остальные свидѣтели.
   По отъѣдѣ Брагина у Черницкаго защемило сердце. Жена ныла и боялась до потери всякой способности разсуждать и понимать положеніе. Впереди передъ нимъ повисла полная: неизвѣстность, и стала совсѣмъ ничтожной надежда спасти отъ казни вдругъ ставшихъ очень близкими ему Гуржія и Машурьянца и съ ними еще семь человѣкъ. Какъ быть, что дѣлать для ихъ спасенія -- онъ не зналъ, и отъ этого глубоко тосковалъ. Но скоро пришла повѣстка съ вызовомъ въ военный судъ, и тоска Черницкаго сразу исчезла, теперь цѣлые дни его не покидала дѣловая мысль о томъ, что и какъ онъ покажетъ въ судѣ. За нѣсколько дней до суда онъ отыскалъ крестьянина, собиравшагося ѣхать въ городъ на базаръ за покупками, и договорился съ нимъ за полтинникъ до города.
   Когда онъ уѣзжалъ, жена плакала и убивалась такъ, точно онъ ѣхалъ на войну и могъ не возвратиться. Выѣхали рано утромъ. Собирались и прощались еще при огнѣ, отчего проводы вышли еще тоскливѣе. Но когда выѣхали за деревню, и дорога пошла широкой просѣкой среди зеленой тайги изъ пихтъ и елей, когда взошло солнце и засверкало на ослѣпительной пеленѣ земли и въ хлопьяхъ снѣга на обвисшихъ вѣтвяхъ пихтъ и елей, и самый воздухъ весь заискрился, наполненный звѣздочками инея, Черницкій вдругъ почувствовалъ себя словно освобожденнымъ отъ заключенія. Легко постукивая и поскрипывая полозьями, быстро бѣжали все впередъ и впередъ маленькія санки-козырьки, а вокругъ на всемъ была такая широкая, мощная красота сѣверной зимы, что мысли Черницкаго вдругъ потекли легко и вольно, какъ вѣтеръ по просѣкѣ. Незамѣтно и неожиданно для него, сама собой его охватила и заволновала страстная надежда спасти обвиняемыхъ. Ему вдругъ стало ясно, что никто другой, а именно онъ призванъ обстоятельствами бороться за ихъ жизнь, и было въ то же время ясно, что онъ твердо и мужественно пойдетъ на эту борьбу, какъ воинъ въ бой, отдастъ ей всѣ силы своей души, все свое чувство правды, и будетъ вести ее до послѣдней крайности. И было странно и удивительно вспомнить, что еще нѣсколько дней назадъ, еще вчера онъ тосковалъ и думалъ только о себѣ, о спокойствіи своей совѣсти, когда это совсѣмъ не нужно и не важно, въ то время, когда чужія многія жизни въ опасности, когда надо спасать ихъ, и онъ имѣетъ и силы и средства спасти ихъ, и можетъ и долженъ итти бороться за нихъ. Ему казались жалки и ничтожны всѣ опасенія жены. Обидно было за опустошеніе ея души, но и это казалось ему тоже ничтожнымъ и ничего нестоющимъ предъ глубокимъ значеніемъ предстоящей ему борьбы за девять человѣческихъ жизней. Онъ не замѣчалъ холода, не замѣчалъ, какъ стынутъ его руки и ноги, на остановкахъ онъ механически здоровался съ хозяевами, не замѣчалъ, какъ пилъ чай и обогрѣвался, а самъ думалъ и чувствовалъ только одно, только страстное напряженіе борьбы, и вынашивалъ и выращивалъ въ сознаніи свѣтлую надежду ихъ спасенія.
   Когда Черницкій явился въ номеръ гостиницы къ Брагину, измученному и обезсилѣвшему отъ долгихъ, тягостныхъ свиданій съ обвиняемыми, отъ изученія безнадежнаго матеріала слѣдствія, отъ разговоровъ о дѣлѣ съ секретаремъ суда, отъ городскихъ толковъ, что ихъ все равно повѣсятъ, то онъ подѣйствовалъ на Брагина, какъ дѣйствуетъ струя свѣжаго, бодраго морознаго воздуха послѣ душной комнаты. Настроеніе одного быстро заразило другого, и они теперь вѣрили и надѣялись вмѣстѣ. И отъ того, что надежды ихъ были общія, онѣ не удвоились, а удесятерились. Удесятерились и ихъ силы въ борьбѣ за жизнь обвиняемыхъ. Настроеніе ихъ стало такъ высоко, что, судя по себѣ, они рѣшили, что могутъ теперь убѣдить и Лобанова показывать въ судѣ истину. Рѣшивъ это, Черницкій отправился въ казармы.
   Когда Лобановъ вдругъ увидѣлъ передъ собой Черницкаго, предъ которымъ онъ когда-то каялся и изливалъ свои муки, онъ былъ такъ пораженъ, точно передъ нимъ появился не Черницкій, а одинъ изъ убитыхъ на этапѣ арестантовъ. При видѣ Черницкаго поднялась въ сознаніи вся отстоявшаяся въ немъ и почти, казалось, забытая мука совершенныхъ убійствъ, и ожили вдругъ пережитыя, отупѣвшія чувства, и стало опять такъ нестерпимо больно, какъ бывало во время ночныхъ кошмаровъ, когда въ видѣніи сна обнималъ его за плечи Стась. Лобановъ едва удержался, чтобы не закричать и не прогнать его прочь съ тѣмъ ужасомъ, какъ гонятъ призракъ.
   -- Зачѣмъ пришелъ?-- дико метнувъ глазами, враждебно сказалъ Лобановъ. Онъ чувствовалъ, что ему надо гнать отъ себя Черницкаго или самому бѣжать отъ него, чтобы избавиться отъ внезапно подступившей къ самому горлу душевной муки.
   -- Я пришелъ спросить тебя, что ты думаешь показывать на судѣ,-- пытливо щурясь, какъ бы заглядывая внутрь его, отвѣтилъ Чернидкій мягкимъ, успокоительнымъ тономъ.
   Сообразивъ, зачѣмъ пришелъ Черницкій, и понявъ, что онъ будетъ разсказывать суду всю правду о томъ, что было на этапѣ, Лобановъ весь сжался отъ боли и страха, готовый броситься на Черницкаго и бѣшено бить его.
   -- Кому и зачѣмъ на судѣ нужна правда?-- отвѣтилъ онъ сухо, сдержавъ свое дикое раздраженіе.
   -- Нужна тѣмъ, что бѣжали, тѣмъ, кого теперь судятъ. Безъ нея всѣхъ девятерыхъ повѣсятъ.
   -- Тебѣ не миновать -- говорить правду, а то твоимъ языкомъ ихъ тянутъ на висѣлицу,-- сказалъ Черницкій, точно молоткомъ заколачивая эту мысль въ голову Лобанова.
   -- Я тебя не звалъ! И ты меня не учи! Самъ знаю, что показывать. На судѣ услышишь,-- грубо отвѣтилъ Лобановъ, чтобы поскорѣе отдѣлаться отъ него.
   Но Черницкій не уходилъ. Подумавъ и выдержавъ время, онъ взялъ Лобанова дружески за руку и сказалъ ласково:
   -- Голубчикъ! Говори правду, и тебѣ легче будетъ.
   Но тотъ отстранилъ руку, повернулся спиной и молча отошелъ отъ него въ сторону.
  

XII.

   Для засѣданія временнаго военнаго суда былъ предоставленъ тотъ самый залъ офицерскаго собранія, гдѣ недавно еще былъ балъ въ ознаменованіе полученной полкомъ благодарности, на которомъ были собраны деньги на памятникъ погибшаго Тараненко.
   Большія окна зала выходили въ садъ изъ старыхъ пихтъ и сосенъ и тонкихъ, стройныхъ березъ, засыпанный глубокимъ, чистымъ снѣгомъ. Бревенчатыя новыя стѣны зала были убраны трехцвѣтными флагами и темно-зелеными гирляндами можжевельника, а въ глубинѣ его была сцена, отдѣленная яркимъ расписнымъ занавѣсомъ. Предъ занавѣсомъ стоялъ длинный столъ съ краснымъ сукномъ для судей, а по бокамъ два раскрытыхъ зеленыхъ карточныхъ стола для прокурора и защитника. Въ этомъ убранствѣ большой, свѣтлый залъ имѣлъ радостный, наивный видъ, и можно было подумать, что здѣсь готовится не военный судъ, а школьный актъ или вообще какой-либо дѣтскій праздникъ.
   Брагинъ явился въ судъ рано, когда залъ былъ еще совершенно пустъ. Пройдя въ глубину зала въ дверь налѣво, онъ услышалъ изъ сосѣдней затворенной комнаты громкій голосъ секретаря:
   "Дубины!" -- кричалъ обычно сдержанный обрусѣвшій нѣмецъ-секретарь на прикомандированныхъ къ нему солдатъ-писарей въ тотъ моментъ, когда Брагинъ открылъ дверь въ помѣщеніе его канцеляріи.
   -- Отправлю всѣхъ на гауптвахту, на сутки, тогда вы узнаете у меня, какъ писать "повѣшаніе".
   Оказалось, что секретарь раздражился на писарей за то, что въ только что переписанной съ его черновика и поданной ему для подписки бумагѣ словно "повѣшеніе" было написано черезъ "а", вмѣсто "е", т. е. въ бумагѣ было написано "повѣшаніе", несмотря на то, что въ предшествовавшихъ бумагахъ онъ уже исправлялъ эту ошибку.
   Брагинъ попросилъ секретаря пройти съ нимъ въ комнату, чтобы конвойные не сомнѣвались въ его личности и пропустили его.
   -- Ни къ чему не могу пріучить этихъ ословъ -- ротныхъ писарей,-- говорилъ по дорогѣ секретарь.-- Дали шесть человѣкъ, а они одного хорошаго писаря не стоютъ. Вожусь съ ними цѣлые дни безъ отдыха. Надоѣли. Того и гляди, ляпнутъ что-нибудь такое... Тогда отвѣчай за нихъ.
   Въ небольшой угловой комнатѣ на длинной лавкѣ вдоль стѣны сидѣли въ своихъ ручныхъ и ножныхъ кандалахъ тѣсно въ рядъ, вплотную другъ къ другу, всѣ девять подсудимыхъ.
   Шесть конвойныхъ солдатъ полукругомъ стояли передъ ними съ ружьями въ рукахъ. Еще два солдата сидѣли на подоконникѣ окна. Солдаты встрепенулись при входѣ секретаря съ защитникомъ. Порывисто вскочили было съ своей скамейки съ рѣзкимъ лязгомъ кандаловъ и всѣ подсудимые; но солдаты испуганно закричали и усадили ихъ на мѣста.
   При яркомъ свѣтѣ дня среди людей "съ воли" лица подсудимыхъ теперь еще рѣзче выдѣлялись своей тюремной желтизной и зеленоватой блѣдностью, чѣмъ въ полутьмѣ ихъ смертной камеры. При появленіи защитника, глаза всѣхъ девятерыхъ снова мгновенно впились въ его лицо своими расширенными до краевъ зрачками. А тамъ въ глубинѣ глазъ непрерывно то зажигалась, то меркла острая, живая мечта о жизни, о опасеніи отъ казни.
   Какъ ни привыкъ Брагинъ при ежедневныхъ свиданіяхъ съ ними къ этому рѣзкому лязгу кандаловъ и къ ихъ невидящему ничего предъ собою взгляду смертниковъ, но и теперь, какъ всегда, онъ внутренно вздрогнулъ и отъ рѣжущей боли въ душѣ.
   По привычкѣ, уже моментально овладѣвъ собой, онъ, какъ всегда, отвѣтилъ имъ не словами, а глазами и тихой улыбкой, и обвелъ всѣхъ яснымъ взглядомъ надежды, который, казалось ему, проникалъ въ черныя пропасти ихъ раскрытыхъ зрачковъ и зажигалъ тамъ теплый, мягкій, нѣжный свѣтъ жизни.
   Онъ сдѣлалъ это потому, что послѣ десяти дней ежедневныхъ свиданій съ ними зналъ, что было внѣ его умѣніи передать словами, то, что просто и легко выражалось въ его лицѣ и глазахъ. Подойдя вплотную, онъ поздоровался со всѣми по-очередно. Сидя, они протягивали свои отечныя сине-красныя руки въ желѣзныхъ наручникахъ, поддерживая, какъ всегда, правую руку у кисти лѣвой рукой, чтобы соединявшая ихъ шестивершковая толстая цѣпь не мѣшала здороваться.
   Вынувъ портсигаръ, Брагинъ молча указалъ на наго старшему. Тотъ молча же разрѣшилъ, и Брагинъ роздалъ папиросы, и всѣ съ жадностью стали затягиваться табачнымъ дымомъ.
   -- Я надѣюсь,-- говорилъ Брагинъ подсудимымъ.-- Но что будетъ, не знаю. Больше всего надѣюсь на Черницкаго. Онъ пріѣхалъ, говоритъ, спасать васъ. А Черницкій знаетъ все, и все разскажетъ.
   -- Боритесь и вы сами до послѣдней крайности, объясняйте, говорите все на чистоту, по правдѣ, непремѣнно по правдѣ, даже въ мелочахъ, только не ругайте и не осуждайте солдатъ.
   Брагинъ еще разъ напомнилъ, что Гуржій долженъ разсказать все, какъ было, а остальные должны дополнить подробности своего побѣга. Напомнилъ каждому планъ его объясненій.
   -- Не подыскивайте словъ,-- сказалъ онъ на прощанье,-- говорите просто, что было, что знаете.
   Залъ былъ уже наполненъ людьми. Въ углу, направо отъ входа, тѣсной группой стояли конвойные солдаты-свидѣтели. Пробѣжавъ по нимъ взглядомъ, Брагинъ сразу узналъ Лобанова по блѣдному, спокойному, казалось, лицу, по увѣренной позѣ, по опущеннымъ вѣкамъ глазъ.
   Въ заднихъ рядахъ стульевъ въ залѣ Брагинъ увидѣлъ своего пріятеля, вызвавшаго его на эту защиту, съ группой его знакомыхъ мужчинъ, которыхъ онъ съ разрѣшенія предсѣдателя записалъ для пропуска въ судъ, какъ родственниковъ и знакомыхъ подсудимыхъ, у которыхъ въ дѣйствительности не было въ этомъ городѣ ни одного близкаго или даже просто знакомаго человѣка. Всѣ они привѣтливо и пытливо смотрѣли на Брагина, всѣ замѣтили его волненіе и тотчасъ стали шопотомъ переговариваться между собою.
   Въ переднихъ рядахъ собралось человѣкъ двадцать офицеровъ, нѣсколько чиновниковъ губернскаго правленія и судейскихъ. Бойкій жандармскій ротмистръ, производнашій дознаніе, разсказывалъ имъ дѣло, звеня шпорами, какъ человѣкъ, прекрасно знающій всѣ подробности.
   -- Въ такихъ дѣлахъ судъ сводится къ простой формальности,-- говорилъ онъ.-- Здѣсь все готово, остается только примѣнить наказаніе. Въ данномъ случаѣ ничего, кромѣ смертной казни, военный судъ вынести не можетъ,-- развязно и слегка возбуждаясь, говорилъ молодой краснощекій ротмистръ.
   -- Это у насъ нѣжничаютъ со всѣми преступниками и убійцами, смущаются, жалѣютъ приговоренныхъ къ казни, просятъ помиловать всякихъ негодяевъ... Въ Европѣ это дѣлается очень просто и никого не смущаетъ. И у насъ привыкнутъ, и очень скоро никто не будетъ ни возмущаться, ни страшиться смертныхъ казней.
   На хорахъ, вверху задней стѣны зала, гдѣ на вечерахъ помѣщается оркестръ, виднѣлись дамскія платья и мѣховыя шляпы. Тамъ биткомъ набилась городская публика, пропущенная чрезъ квартиру завѣдывающаго собраніемъ капитана, которому позволилъ это генералъ -- предсѣдатель суда. Оттуда несся въ залу сдержанный гулъ голосовъ, шорохъ ногъ, передвигаемыхъ стульевъ...
   Разложивъ бумаги и книги на своемъ столѣ, Брагинъ прошелъ къ секретарю. Всѣ четверо полковниковъ, временныхъ членовъ суда, и пятый запасный были въ сборѣ, всѣ въ орденахъ и парадныхъ мундирахъ.
   Квартировали они въ томъ же залѣ за занавѣсомъ,-- гдѣ была сцена, и гдѣ теперь стояли для нихъ кровати. Вмѣстѣ съ ними помѣщался тамъ и помощникъ военнаго прокурора Иванъ Адамовичъ Унгебауеръ, полнѣющій блондинъ лѣтъ тридцати пяти съ сухимъ лицомъ и выдержанно-вѣжливыми манерами. Весь день наканунѣ суда и большую часть ночи судьи провели съ прокуроромъ за тѣми самыми ломберными столами, которые были приготовлены теперь въ залѣ для обвинителя и защитника, за игрой въ преферансъ. Прокуроръ былъ въ постоянномъ выигрышѣ, поэтому судьи-полковники теперь получали у секретаря прогонныя и суточныя деньги по командировкѣ въ засѣданія военнаго суда. За исключеніемъ одного судьи, прибывшаго изъ сосѣдняго уѣзднаго города, остальные четверо пріѣхали издалека и поэтому получили по нѣсколько сотъ рублей. Всѣ они знали о дѣлѣ со словъ мѣстныхъ офицеровъ, со словъ прокурора, секретаря, слѣдователя и ротмистра, и оно казалось имъ тоже простымъ, яснымъ и возмутительнымъ. Что касается наказанія смертной казнью, то они считали, что здѣсь будетъ дѣйствовать воля закона -- 279 статьи, воля самихъ подсудимыхъ, поставившихъ себя подъ эту статью, и воля генерала, предсѣдателя суда, юриста, котораго они признавали за начальство въ судѣ и считали единственно компетентнымъ въ этомъ вопросѣ. Кромѣ того, самъ генералъ, когда они ему представлялись, посовѣтовалъ имъ не слушать ничьихъ разговоровъ о дѣлѣ и разрѣшать его такъ, какъ оно представится имъ на судѣ.
   И они просто ждали суда безъ всякой мысли о подсудимыхъ, играли въ карты, скучали или развлекались, какъ могли.
   Брагинъ поздоровался съ судьями и съ прокуроромъ
   -- Очень интересуемся вашей защитой по этому дѣлу и вашей будущей рѣчью,-- сказалъ ему изъ любезности одинъ изъ судей -- полный, добродушный, съ густыми эполетами, казачій полковникъ.
   Прокуроръ же нарочно, чтобы смутить защитника, что онъ считалъ своею обязанностью въ судѣ, отозвалъ Брагина въ сторону и сказалъ:
   -- Мнѣ кажется, вы напрасно вызвали Чернецкаго: знаете -- политикъ, ссыльнопоселенецъ по военному суду, бывшій солдатъ, измѣнившій ради политики долгу присяги... Это можетъ очень скверно подѣйствовать на судей... Это не мое дѣло, я извиняюсь, но рекомендовалъ бы вамъ отказаться отъ него... И зачѣмъ такія средства? Вы увидите, что мы живыхъ людей не глотаемъ. Полковники такъ добродушно настроены. И безъ Черницкаго вы могли бы вызвать въ нихъ состраданіе къ подсудимымъ... Какъ хотите, это дѣло ваше, но мнѣ казалось необходимымъ васъ предупредить.
   Во время этой рѣчи Брагину едва удалось по привычкѣ сдержаться.
   -- Благодарю васъ. И Брагинъ, поспѣшилъ уйти обратно въ залъ за свой ломберный столъ.
   По залу бѣгалъ, суетясь, дежурный офицеръ, молоденькій безусый подпоручикъ, съ безпокойствомъ ожидая прихода генерала -- предсѣдателя суда. Въ передней при входѣ въ собраніе уже около часа дежурилъ въ ожиданіи, построившись въ двѣ шеренги, взводъ солдатъ, командированныхъ для почетнаго караула. Дежурный же офицеръ долженъ былъ не пропустить его появленія и тотчасъ же послѣ привѣтственнаго крика солдатъ сдать генералу почетный рапортъ о томъ, что все благополучно. Въ то же время онъ долженъ былъ приготовить все къ открытію судебнаго засѣданія, провѣрить свидѣтелей и позаботиться о томъ, чтобы къ выходу суда въ залѣ всѣ были на своихъ мѣстахъ. По непривычкѣ эта роль очень волновала подпоручика. Но вотъ въ залъ вбѣжалъ солдатъ, далъ сигналъ дежурному офицеру, и тотъ полетѣлъ въ переднюю. Всѣ насторожились. Черезъ минуту оттуда донеслась команда: "На караулъ!" Затѣмъ послышалось въ тишинѣ отчетливое бряцанье ружьями и громкій смотровой обрывистый крикъ солдатъ:
   -- Зда... жла.. емъ, Ваш-пре-сход-ство! Вслѣдъ затѣмъ быстро прошелъ черезъ залу, ни на кого не смотря, къ секретарю въ канцелярію самъ генералъ въ пальто съ фуражкой въ одной рукѣ, по-военному махая другой свободной рукой.
   Это былъ невысокій, полный, нестарый человѣкъ лѣтъ сорока пяти съ совершенно лысой, сужавшейся кверху головой, съ удивленнымъ выраженіемъ близорукихъ глазъ въ очкахъ съ толстыми стеклами. Вслѣдъ за нимъ туда же пробѣжалъ дежурный офицеръ.
   Минутъ черезъ десять изъ этой же двери выбѣжалъ обратно безусый дежурный офицеръ и неестественно прокричалъ:
   -- Судъ идетъ!.. прошу встать!
   За нимъ быстро вышли и прошли къ столу съ краснымъ сукнамъ генералъ и полковники-судьи.
   Генералъ объявилъ, какое дѣло и о комъ подлежитъ, слушанію, и приказалъ ввести подсудимыхъ.
   Дежурный офицеръ снова понесся чрезъ залъ исполнять приказаніе.
   Всѣ сѣли и затихли въ ожиданіи.
   Въ чуткую тишину зала донесся рѣжущій ее, бьющій по нервамъ звонъ кандаловъ, и вслѣдъ затѣмъ, окруженные солдатами, вошли нестройной толпой подсудимые. Ихъ разставили въ ширину сзади стола защитника, окруживъ тѣснымъ кольцомъ конвоя. Все опять на минуту стихло, и въ тишинѣ отчетливо разнесся мелкій перезвонъ кандаловъ, отъ дрожи въ рукахъ и тѣлѣ подсудимыхъ. Теперь ихъ расширенные, остановившіеся глаза всѣ разомъ глядѣли на генерала. Ихъ осунувшіяся желтовато-зеленыя лица казались совсѣмъ странными въ сѣрыхъ нелѣпыхъ халатахъ, съ выбѣлившимися блестящими цѣпями на ногахъ и опухшихъ дрожащихъ рукахъ, среди цѣлаго взвода солдатъ съ ружьями въ большомъ, свѣтломъ залѣ, весело убранномъ флагами и зелеными гирляндами, передъ нарядной офицерской и чиновной публикой.
   На вопросы предсѣдателя объ именахъ, фамиліяхъ, судимости, занятіяхъ того времени, когда они были на свободѣ, всѣ отвѣтили неувѣренно, какъ будто все это они совсѣмъ забыли и теперь вспоминали снова.
   Затѣмъ предсѣдатель старательно усадилъ ихъ по очереди фамилій и громко объявилъ, что будетъ прочтенъ о нихъ обвинительный актъ.
   Секретарь всталъ и бойко, громко и отчетливо сталъ читать обвинительный актъ. Быстро, съ сознаніемъ своего мастерства, онъ рѣзко выговаривалъ одно за другимъ слова и фразы бумаги, ни разу не взглянувъ на подсудимыхъ, точно въ ней говорилось не о людяхъ, которымъ эта бумага грозила смертной казнью, а это былъ какой-нибудь докладъ или проектъ постройки.
   Во время этого чтенія отъ деревяннаго голоса секретаря лица подсудимыхъ отъ ужаса покрылись крупными каплями пота.
   На Брагина же это безстрастное чтеніе такъ дѣйствовало, что онъ пересталъ понимать содержаніе давно ему извѣстнаго обвинительнаго акта. Въ его ушахъ раздавался трескучій голосъ секретаря, и слышались лишь звуки словъ, при чемъ значеніе ихъ не доходило до сознанія.
   Вмѣстѣ съ этими звуками онъ ясно слышалъ сзади себя тихій перезвонъ цѣпей отъ дрожи въ рукахъ его подзащитныхъ. Отъ чтенія разбѣгались и терялись мысли, и ему было такъ страшно и такъ холодно, прохватывала такая дрожь, что, удерживаясь изъ всѣхъ силъ, стискивая челюсти, онъ все же замѣтно стучалъ зубами.
   А чтеніе все продолжалось, такое же отчетливое, трескучее и деревянное. Наконецъ, черезъ часъ секретарь закончилъ обвинительный актъ и вернулъ дѣло предсѣдателю. Всѣ оживились. Предсѣдатель перешелъ къ опросу подсудимыхъ. Первымъ онъ спросилъ Гуржія, пытливо глядя ему въ лицо.
   -- Подсудимый Гуржій, признаете ли себя виновнымъ?-- оказалъ предсѣдатель.
   -- Не признаю,-- тихо, какъ шелестъ, отвѣтилъ Гуржій, но такъ ясно, что его отвѣтъ слышали всѣ.
   За нимъ по-очереди поднимались остальные, и, звена кандалами, каждый особымъ тономъ, какъ клавиши какой-то живой машины, еще восемь человѣкъ повторили тѣ же слова:
   -- Нѣтъ, не признаю!
   И вдругъ во всемъ залѣ всѣмъ стало легче дышать отъ повторенія этихъ простыхъ и ясныхъ словъ, такъ увѣренно, съ такимъ облегченіемъ они ихъ произносили въ первый разъ послѣ двухъ мѣсяцевъ заключенія въ смертной камерѣ, произносили предъ судомъ, громко открыто для всѣхъ, получивъ въ первый разъ возможность сказать эти слова.
   Этими словами они начинали свою защиту.
   -- Гуржій, не пожелаете ли вы объяснить, почему вы не считаете себя виновнымъ?-- спросилъ предсѣдатель.
   И Гуржій первый началъ говорить о томъ, что было на этапѣ 28-го сентября. Съ первыхъ же словъ его разсказа въ залѣ водворилась та напряженная тишина, которую не только слышишь, но и чувствуешь и ощущаешь, въ которой каждый узнаетъ, какъ бьется его сердце. Гуржій не спускалъ своихъ глазъ съ лицъ судей и разсказывалъ имъ, какъ шелъ этапъ, какъ въ Богандинкѣ собирались всѣ, и арестанты и конвойные, отдохнуть, какъ начали пить, какъ дрались нѣсколько разъ днемъ, какъ улеглись затѣмъ спать, и большая часть конвойныхъ солдатъ разбрелась по знакомымъ домамъ въ деревнѣ, какъ каторжане съ двумя солдатами играли въ карты, какъ разбили носъ солдату Любихину, и началась свалка, какъ Тараненко далъ выстрѣлъ, и въ суматохѣ, всѣ испуганные, вскочивъ со сна, бились и отбивались другъ отъ друга, какъ на дворѣ уже услыхали страшный стонъ раненаго Тараненко и въ паникѣ не знали, что дѣлать, и какъ потомъ они похватали ружья и безпрепятственно убѣжали къ лѣсу.
   Гуржій разсказывалъ подробно и даже монотонно, но своимъ голосомъ и лицомъ то молилъ, то проникновенно убѣждалъ судей выслушать его и повѣрить въ ихъ невинность, какъ вѣрилъ онъ самъ одинаково со всѣми подсудимыми, и все всматривался въ лица судей, чтобы понять, вѣрять ли они ему. Но судьи молчали, и Гуржій ничего не могъ понять по ихъ незнакомымъ лицамъ, по ихъ фигурамъ въ орденахъ и мундирахъ за краснымъ столомъ въ офиціальныхъ, строгихъ судейскихъ позахъ. И, не понимая ихъ отношенія къ своему разсказу, Гуржій то какъ будто терялся, ослабѣвалъ и замолкалъ, то снова продолжалъ умолять и убѣждать судей разсказомъ новыхъ подробностей о томъ, что было на этапѣ.
   Генералъ далъ ему возможность сказать все, что онъ могъ и хотѣлъ сказать, но въ то же время своимъ выработаннымъ внѣшне-неуловимымъ отношеніемъ къ дѣлу страшилъ Гуржія еще больше, чѣмъ другіе молчавшіе судьи.
   -- Садитесь!-- сказалъ предсѣдатель Гуржію.
   Всталъ прокуроръ и безукоризненно вѣжливо попросилъ разрѣшенія задать вопросъ подсудимому Гуржію.
   -- Не пожелаетъ ли подсудимый Гуржій отвѣтить суду,-- сказалъ прокуроръ,-- для какой именно цѣли, собираясь бѣжать, онъ считалъ необходимымъ имѣть ружье и патроны. И далѣе второй вопросъ: отдано ли было ему это ружье конвойными солдатами безъ сопротивленія, или онъ его отнялъ силой у кого-либо изъ нихъ и у кого именно?
   Предсѣдатель предложилъ Гуржію отвѣтить на эти вопросы. Гуржій всталъ, но, не понявъ вопросовъ, смутившись отъ тона прокурора, растерянно стоялъ и молчалъ, безпомощно глядя на предсѣдателя. И среди этого молчанія Брагинъ почувствовалъ, что снова нависла надъ подсудимыми, надъ судомъ, надъ нимъ и, вѣроятно, надъ всѣми въ залѣ, кромѣ сидѣвшихъ близко другъ къ другу секретаря и прокурора, та самая жестокая, холодная моральная тяжесть, которая бросила, его въ дрожь при чтеніи обвинительнаго акта. И опять Брагинъ услышалъ сзади себя сухой, тихій перезвонъ цѣпей на рука.хъ подсудимыхъ.
   -- Разскажите, какъ вы взяли ружье,-- спокойно спросилъ предсѣдатель.
   -- Какъ взяли? Да такъ. Въ конвойной камерѣ никого, не было, вошли и взяли...
   И опять всѣ въ залѣ, какъ показалось Брагину, почувствовали облегченіе.
   Затѣмъ, по приказу предсѣдателя, были введены свидѣтели. Цѣлой толпой они загородили судейскій столъ. Пока предсѣдатель поименно перекликивалъ ихъ, провѣрялъ, опрашивалъ, нѣтъ ли среди нихъ родныхъ подсудимыхъ, предупреждалъ о святости присяги и грозилъ имъ строгимъ наказаніемъ отъ Бога, отъ закона и отъ людей за ложныя показанія на судѣ, Брагинъ привсталъ и отыскалъ глазами въ толпѣ Черницкато, котораго не видѣлъ съ утра, и глазами же поздоровался съ нимъ.
   Черницкій пришелъ въ судъ почти такъ же рано, какъ и Брагинъ, но едва онъ явился, какъ дежурный офицеръ отвелъ его въ маленькую комнату при буфетѣ полкового собранія, гдѣ обычно солдаты ставили самовары и мыли во время баловъ посуду. Офицеръ приказалъ Черницкому находиться въ ней безотлучно, ни съ кѣмъ не сообщаясь. Сдѣлано это было по просьбѣ прокурора, которому еще наканунѣ посовѣтовали это ротмистръ и слѣдователь, чтобы, какъ они говорили, Черницкій не могъ повліять на свидѣтельскія показанія конвойныхъ солдатъ, если бы передъ допросомъ они проводили время вмѣстѣ съ нимъ.
   Когда Черницкій уходилъ изъ камеры отъ Лобанова, ничего не добившись, его охватили смѣшанныя чувства вмѣстѣ и страха, и жалости, и негодованія. Страхъ обнималъ душу при мысли, что они невинно будутъ казнены. По-дѣтски до горячихъ слезъ ему было жаль и ихъ, и несчастнаго, по его убѣжденію, Лобанова, губившаго и себя и свою совѣсть. Въ то же время, его разбирала активная ненависть и негодованіе и противъ Лобанова съ совершенными имъ звѣрствами, съ его клеветой на невинныхъ, и противъ тѣхъ, кто не хотѣлъ, какъ онъ думалъ, разобраться въ ихъ дѣлѣ, и тащилъ ихъ на висѣлицу. Все это вмѣстѣ тѣснилось и путалось въ его сознаніи въ одинъ общій жестокій хаосъ смѣшанныхъ чувствъ и мыслей, въ которыхъ онъ долго не могъ разобраться, и отъ которыхъ онъ болѣзненно тосковалъ и мучился, не зная, что ему дѣлать. Его состояніе было похоже на настроеніе вѣрующихъ говѣльщиковъ, подростковъ-дѣтей, на страстной недѣлѣ, когда они въ первый разъ въ жизни въ чистый четвергъ у вечерней службы слушаютъ сознательно чтеніе Евангелія о страстяхъ Господнихъ, и душу охватываетъ горячая, любовная, мучительная и сладостная жалость къ Христу и трепетный страхъ, и горе за его тѣлесныя и душевныя муки, и негодованіе къ гонителямъ, и безсильный ужасъ предъ роковой неизбѣжностью его смерти. Но кончается чтеніе описаніемъ свершившейся казни, и все это тонетъ въ умиленіи предъ твердостью Христа, передъ его безмѣрной любовью къ людямъ, даже къ своимъ гонителямъ, и въ радостной вѣрѣ въ его непремѣнное воскресеніе. Нѣчто подобное этому дѣтскому настроенію вѣры въ спасеніе и умиленія предъ непремѣнной побѣдой правды въ этомъ дѣлѣ создалось и въ душѣ Черницкаго, когда онъ подавилъ въ себѣ озлобленіе къ Лобанову и ясно до очевидности и ярко и точно почти до галлюцинацій представилъ себѣ все, что онъ разскажетъ въ судѣ о происшедшемъ на этапѣ. Ему стала казаться нелѣпой мысль, что этому разсказу могутъ не повѣрить судьи. Сидя въ одиночествѣ въ изоляціонной комнатѣ, ожидая съ минуты на минуту, что его позовутъ разсказывать, какъ было дѣло, чуждый всеіму тяжелому и условному, что было и дѣйствовало на всѣхъ въ судебномъ залѣ, Черницкій въ своей комнатѣ дошелъ на время почти до незлобиваго состоянія святости въ умиленіи предъ непремѣннымъ раскрытіемъ выношенной въ его сознаніи правды объ этомъ дѣлѣ и въ глубокой вѣрѣ въ спасеніе чрезъ нее жизни всѣхъ подсудимыхъ.
   Когда Лобановъ и всѣ другіе свидѣтели, принимая присягу, всѣ по-очереди подходили и цѣловали на аналоѣ раскрытыя слова Евангелія и золотой крестъ, Черницкій стоялъ въ сторонѣ, такъ какъ прокуроръ отвелъ его отъ присяги, какъ свидѣтеля, лишеннаго по суду всѣхъ правъ состоянія.
   Онъ находился близко къ Брагину и опять, встрѣтившись съ нимъ взглядомъ, посмотрѣть на него ясными, дружескими и даже, какъ показалось Брагину, радостными и нѣсколько странными, безумными глазами.
   Послѣ присяги, по приказанію генерала, изъ свидѣтелей въ залѣ остался одинъ Лобановъ, и когда двери зала закрылись за послѣднимъ ушедшимъ свидѣтелемъ, Лобановъ началъ свое показаніе.
   Блѣдный, съ опущенными вѣками, съ бѣлыми приглаженными на-бокъ волосами, но съ внѣшне-рѣшительнымъ видомъ, Лобановъ вышелъ впередъ къ судейскому красному столу, стукнулъ по-солдатски каблуками и вытянулся передъ предсѣдателемъ во фронтъ.
   -- Разскажи, Лобановъ, что знаешь по дѣлу,-- строго сказалъ предсѣдатель.-- Еще разъ напоминаю тебѣ, что на судѣ надо говорить правду. Законъ и судъ, совѣсть и Богъ строго караютъ за ложь на судѣ.
   И вдругъ Лобановъ заговорилъ громкимъ, твердымъ, тѣмъ неестественнымъ солдатскимъ голосомъ, которымъ отдаются рапорты по начальству, дѣлая при этомъ видъ, будто смотритъ въ глаза предсѣдателю, а въ дѣйствительности смотря ему въ лобъ немигающими глазами.
   -- Такъ что 20 сентября,-- говорилъ Лобановъ,-- я принялъ за старшого партію арестантовъ. За шесть дней провелъ по росписанію этапъ до деревни Шептуховки. Такъ что въ Шептуховкѣ сдалъ партію конвою, шедшему навстрѣчу. Отъ послѣдняго принялъ партію въ 33 человѣка для доставленія въ городъ...
   И Лобановъ повторилъ наизусть слово въ слово то, что было записано въ его письменныхъ показаніяхъ, какъ бы читая ихъ по памяти. Между прочимъ, онъ сказалъ, что все время пути партія вела себя въ высшей степени образцово, что когда все стихло на ночь въ Богандинскомъ этапѣ, то слышались переговоры "вѣроятно, на еврейскомъ языкѣ", и что когда арестанты вывалились въ коридоръ, то всѣ они кричали: "Бей старшого, остальные сами сдадутся!".
   -- Остановись, Лобановъ,-- прервалъ его предсѣдатель въ этомъ мѣстѣ его рапорта.
   Лобановъ замолчалъ.
   -- Скажи, кто же билъ тебя, чѣмъ и куда? въ голову? въ грудь?
   -- Такъ что всѣ кричали и били, ваше превосходительство,-- отвѣтилъ Лобановъ.
   -- Но кто же именно изъ нихъ билъ тебя?-- спросилъ предсѣдатель, указывая на подсудимыхъ.
   Всѣ въ залѣ какъ будто онѣмѣли и окаменѣли за тѣ нѣсколько секундъ, пока Лобановъ перевелъ духъ, а затѣмъ отчеканилъ.
   -- Не могу знать! Такъ что всѣ били, ваше превосходительство.
   -- Ты не говори всѣ,-- строго замѣтилъ генералъ,-- назови фамиліи бившихъ тебя арестантовъ.
   -- Не могу знать... многіе мертвые,-- отвѣчалъ Лобановъ.
   -- Ты оставь мертвыхъ. Подумай, можешь ли ты утверждать по совѣсти, что тебя билъ кто-нибудь изъ этихъ 9 живыхъ, изъ подсудимыхъ?-- спросилъ предсѣдатель.
   -- Не могу знать, кто билъ, всѣ били,-- сказалъ Лобановъ.
   Онъ разсказалъ дальше, какъ въ него стрѣлялъ почти въ упоръ какой-то бѣжавшій арестантъ и прострѣлилъ фуражку, а потомъ другой ранилъ его въ грудь штыкомъ, причинивъ ссадину на груди. Разсказалъ онъ также и о томъ, какъ онъ "уложилъ штыкомъ мертвыми двухъ арестантовъ".
   Лобановъ разсказывалъ твердо и отчетливо, но чѣмъ дальше, тѣмъ все больше блѣднѣлъ и задыхался, а голосъ его былъ такъ сухъ и такъ скрипѣлъ, будто это говорилъ человѣкъ, въ которомъ былъ вставленъ какой-то аппаратъ, умѣющій отвѣчать на вопросы и разсказывать, такъ странно и неестественно звучала въ судѣ его рѣчь. При его допросѣ у подсудимыхъ еще больше осунулись лица, и выдались впередъ раскрытые, остановившіеся глаза.. Но, впиваясь въ слова Лобанова, ловя ихъ съ той же жадностью, съ какой, предъ судомъ куря, они глотали табачный дымъ, они теряли въ сознаніи ихъ значеніе, а слышали только его голосъ и скрипучіе звуки произносимыхъ имъ словъ, и эти звуки рѣзали ухо и были страшны отсутствіемъ въ нихъ живыхъ человѣческихъ нотъ.
   Брагина снова билъ ознобъ отъ досады, отъ моральной боли за эту ложь и отъ злобы къ Лобанову.
   Предсѣдатель подъ толстыми стеклами очковъ усиленно мигалъ глазами и, сдерживаясь, все повышалъ свой голосъ до высокихъ теноровыхъ нотъ.
   Два казачьихъ полковника-судьи изъ степныхъ областей, сидѣвшіе налѣво отъ предсѣдателя, ближе къ окнамъ зала, большіе, массивные, съ красными лицами, то спокойно, съ довольными лицами поглядывали на Брагина, то оживленно переговаривались съ секретаремъ, сидѣвшимъ сбоку. Выслушавъ Лобанова и искренно принимая, его показанія за чистую, рѣшительную солдатскую "правду-матку", какъ оцѣнилъ эти показанія одинъ изъ нихъ, они шопотомъ подѣлились другъ съ другомъ и съ секретаремъ готовымъ уже убѣжденіемъ, что всѣхъ девятерыхъ надо "вздернуть", какъ они выражались, чтобы "другимъ неповадно было", и что совсѣмъ не важно то, чего допытывался отъ Лобанова генералъ, ибо все равно -- подсудимые били конвойныхъ или другіе, они виноваты, принявъ участіе въ сговорѣ на бѣгство.
   Третій членъ суда, пѣхотный полковникъ, пожилой, рыхлый блондинъ тоже въ очкахъ для близорукихъ, какъ и предсѣдатель, тяжело ворочался на своемъ судейскомъ стулѣ и громко сопѣлъ и вздыхалъ. Его мучилъ Лобановъ неправдой своихъ показаній, но онъ не вѣрилъ также и арестантамъ-подсудимымъ и мучительно не зналъ, что ему дѣлать. Онъ вдругъ понялъ, что здѣсь дѣло обстоитъ совсѣмъ не такъ просто, какъ онъ раньше думалъ, и что укрыться за предсѣдателя въ этомъ дѣлѣ ему не придется, что оно требуетъ самостоятельнаго рѣшенія его собственной совѣсти, которую прямо рвалъ, какъ стекломъ, Лобановъ своими граммофонными показаніями.
   Кромѣ запасного члена суда, сидѣвшаго въ сторонѣ отъ судейскаго стола, былъ еще одинъ членъ суда, сидѣвшій крайнимъ направо отъ предсѣдателя, тоже пѣхотный полковникъ, маленькій, желчный человѣкъ, съ тонкими, черными усами и лысой плоской головой, постоянно по привычкѣ недовольный и раздраженный, такъ какъ онъ считалъ себя прекраснымъ военнымъ служакой, но обойденнымъ навсегда начальствомъ по службѣ за его ревность и добросовѣстность къ ней. Теперь онъ былъ недоволенъ тѣмъ, что одинъ изъ всего состава суда пріѣхалъ изъ ближняго уѣзднаго города всего за сто верстъ и получилъ очень мало прогоновъ.
   Желчный полковникъ нетерпѣливо суетился и что-то порывисто записывалъ карандашомъ на листѣ бумаги, возбужденно оглядывая Лобанова, подсудимыхъ, защитника, прокурора и всѣхъ въ залѣ, какъ будто протестуя противъ чего-то своимъ лицомъ и глазами.
   Кончивъ допросъ, предсѣдатель предложилъ прокурору допрашивать дальше Лобанова, но прокуроръ попросилъ предъявить свидѣтелю всѣхъ подсудимыхъ, чтобы онъ ихъ назвалъ поименно.
   Подсудимые, трепещущіе, по-очередно вставали, коротко звякая цѣпями, передъ Лобановымъ, и онъ такъ же рѣзко, какъ этотъ звукъ, называлъ ихъ фамиліи.
   -- Итакъ, Лобановъ, ты знаешь ихъ всѣхъ,-- сказалъ прокуроръ.-- Разскажи теперь, кто изъ нихъ что дѣлалъ во время нападенія на конвой?
   Лобановъ молчалъ, оглядывая подсудимыхъ и какъ будто припоминая. И всѣ, кромѣ полковниковъ-казаковъ, почувствовали, что теперь каждое его слово о каждомъ отдѣльномъ подсудимомъ повлечетъ для того смертную казнь. Всѣ въ залѣ сначала зашептались, а потомъ застыли, и у всѣхъ потемнѣли лица.
   -- Не могу знать, ваше высокородіе,-- опять по-солдатски отрѣзалъ Лобановъ, и на этотъ разъ его сухой голосъ и этотъ стереотипный заученный среди солдатской словесности отвѣтъ сразу разрѣдилъ сгустившійся въ залѣ при вопросѣ прокурора общій страхъ казни.
   Прокуроръ, недовольный этимъ отвѣтомъ, какъ будто онъ былъ направленъ Лобановымъ сознательно противъ него, заявилъ предсѣдателю, что не желаетъ допрашивать дальше такого свидѣтеля. Тогда генералъ, оставивъ въ залѣ Лобанова, по просьбѣ Брагина, приказалъ позвать Черницкаго. Молоденькій дежурный офицеръ снова понесся къ выходнымъ дверямъ зала къ кучкѣ тѣснившихся въ нихъ солдатъ. И минуты черезъ двѣ бодро къ судейскому столу подошелъ Черницкій и сталъ рядомъ съ Лобановымъ.
   -- Хотя вы не принимали присягу,-- обратился къ нему предсѣдатель,-- но и вы должны показывать только правду.
   -- Разскажите все, что знаете по этому дѣлу.
   -- Хорошо,-- увѣренно отозвался Черницкій.-- Я вамъ разскажу сначала, что я самъ видѣлъ. Когда пришла партія, я понесъ на этапъ мясо. Для каждой партіи я заготовляю мясо, иначе арестантамъ его купить негдѣ. У воротъ я встрѣтилъ Лобанова. Онъ былъ тогда не такой, какъ сейчасъ,-- разсказывалъ Черницкій, оглядывая въ упоръ Лобанова, неподвижно стоявшаго къ нему бокомъ.
   -- Лобановъ былъ тогда веселый. Мы съ нимъ поговорили. Онъ сказалъ мнѣ, что въ партіи хорошій парень каторжанинъ Гуржій, вонъ тотъ, что сидитъ на краю справа,-- сказалъ Черницкій, указывая пальцемъ на Гуржія. Гуржій тоже не такой былъ, какъ сейчасъ, его узнать нельзя.
   -- Почему его нельзя узнать?-- прервалъ предсѣдатель.
   -- Онъ теперь худой и страшный, а тогда былъ здоровый. Когда я пришелъ въ этапъ, уголовный староста Савка собиралъ деньги на водку.
   -- Съ Савкой ходилъ по камерамъ Коврыга,-- продолжалъ свой разсказъ Черницкій, снова повернувшись лицомъ къ суду.-- Коврыга былъ уже здорово пьянъ, все матюкался и грозился всѣхъ бить.
   Сколько они собрали, я не знаю. Только мальчикъ, сынъ этапника, Степа, сначала побѣжалъ домой, взялъ у матери мѣшокъ, а потомъ принесъ изъ монополіи въ мѣшкѣ три четвертныхъ бутыли водки. Когда Степа принесъ водку въ мѣшкѣ, то кричалъ на весь этапъ: Тише! Не тронь, а то разобью! И Савка, отогнавъ Коврыгу, взялъ у Степы со спины мѣшокъ, и я видѣлъ -- вынулъ три бутыли.
   Конечно, ихъ распили. Сами пили чайной кружкой, а другихъ одѣляли водочнымъ стаканчикомъ. Пили почти всѣ.
   -- Постойте, а вы пили?-- прервалъ его предсѣдатель.
   -- Да! выпилъ и я...
   Мы были въ камерѣ Гуржія, пили чай, закусывали, Савка принесъ бутыль, гдѣ было водки еще половина или больше. Степа держалъ стаканчикъ, а Савка всѣмъ то-очередно наливалъ. Участвовалъ и я, мы всѣ выпили по стаканчику.
   -- А конвойные пили?-- спросилъ предсѣдатель.
   -- Которые были въ этапѣ, конечно, пили,-- отвѣтилъ Черницкій такъ же просто, какъ онъ давалъ все свое показаніе.
   -- Ужъ что пили, то всѣмъ извѣстно,-- продолжалъ Черницкій.-- Когда перетаскивали мерзлыя тѣла убитыхъ арестантовъ, когда ворошали и укладывали ихъ въ яму въ полѣ, то изъ могилы несло водкой. Всѣ чуяли сивушную вонь, пока не засыпали могилы. Крестьяне даже удивлялись тогда, что такъ долго она не выходитъ. Такъ крѣпко она пахла, когда ихъ хоронили.
   Слушая Черницкапо, пухлый полковникъ въ очкахъ пересталъ ворочаться на своемъ стулѣ. Внимательно, не пропуская ничего, онъ слушалъ его разсказъ, съ благодарностью смотрѣлъ на Черницкаго и лишь грустно вздыхалъ о томъ, что ему пришлось отъ него узнать.
   -- Скажите, за что вы лишены правъ состоянія: и сосланы на вѣчное поселеніе въ Сибирь?-- спросилъ онъ Черницкаго.
   -- Если вы желаете, можете не отвѣчать на этотъ вопросъ,-- предупредилъ его предсѣдатель.
   -- У меня нѣтъ причины молчать,-- вѣжливо отозвался Черницкій.-- За политику. Я читалъ въ казармѣ запрещенныя книжки. У меня сдѣлали обыскъ, и военный судъ осудилъ меня.
   Черницкій разсказывалъ, дѣйствительно, только то, что онъ видѣлъ и зналъ. Показаніе свое онъ давалъ правдиво до послѣднихъ мелочей, вдумчиво, увѣренно и такъ энергично и естественно, что его разсказъ захватилъ вниманіе всѣхъ, даже секретаря, даже прокурора, даже нежелавшихъ вѣрить ему казачьихъ полковникоівъ-судей; такъ легко и хорошо было слушать его послѣ обвинительнаго акта и послѣ показаній Лобанова. Черницкій разсказывалъ про кровавыя и страшныя дѣла, но разсказывалъ съ такимъ хорошимъ человѣческимъ отношеніемъ къ виновникамъ этихъ дѣлъ, съ такой глубокой внутренней правдой, что было грустно до слезъ и до боли тяжело слушать его разсказъ, когда онъ разсказывалъ, напримѣръ, со словъ Лобанова объ убійствѣ Стася, или о томъ, какъ онъ наблюдалъ сквозь стѣны этапа за избіеніемъ оставшихся тамъ арестантовъ по звукамъ и стонамъ, по своему собственному галлюцинировавшему соображенію. Но вмѣстѣ съ тѣмъ его разсказъ вносилъ въ сознаніе слушателей и нѣчто мучительно-сладостное и примиряющее.
   Когда Черницкій показывалъ всё это, рядомъ съ нимъ, въ двухъ шагахъ, предъ судейскимъ столомъ стоялъ блѣдный до полной бѣлизны Лобановъ, вытянувшись, съ руками по швамъ, неподвижный, какъ въ гипнозѣ, съ безсмысленными глазами, ѣвшими по казарменной привычкѣ лобъ генерала. Ни разу онъ не взглянулъ и не повернулся лицомъ къ Черницкому, какъ будто рядомъ съ нимъ стоялъ и билъ его словами его большой врагъ. По началу Лобановъ даже хотѣлъ и не слушать его, нарочно разсѣивая свои мысли, но это ее удалось ему. Какъ только Черницкій началъ свой разсказъ, такъ въ воображеніи Лобанова встали живые образы былого, стрѣльба по живымъ людямъ, штыковые удары въ живое тѣло, удары прикладовъ по арестантскимъ черепамъ, ихъ горячая кровь на рукахъ, ея запахъ, смѣшанный съ пороховой гарью, лицо и глаза Стася подъ нарами, его рука съ Евангеліемъ, его рана на шеѣ, его кровь, ужасъ самого Лобанова, ознобъ при растаскиваніи труповъ, шорохъ среди мертвецовъ, стукъ прикладовъ о обиваемые съ камеръ пробои, ощущеніе ужаса отъ того, что за ними будто слѣдятъ, стоны, мольбы, крики, ужасные глаза умирающихъ, всё, всё, что было пережито въ ту страшную ночь...
   Всё это вихремъ нахлынуло въ сознаніе Лобанова, вдругъ овладѣло имъ и стало терзать его, какъ въ тотъ день, когда онъ вылъ и кричалъ отъ боли предъ дѣтьми Черницкаго, какъ въ тотъ вечеръ, когда онъ плакалъ навзрыдъ передъ нимъ самимъ, каялся и съ отчаянія хотѣлъ лѣзть въ петлю, чтобы покончить съ собою. Лобановъ готовъ былъ снова завыть и зарыдать передъ судьями и дѣлалъ послѣднія усилія надъ собой, чтобы удержаться. Извнѣ онъ только блѣднѣлъ и выдавалъ себя лишь мелкой дрожью глазныхъ вѣкъ и мелкимъ подергиваніемъ всей кожи на головѣ. И отъ того, что онъ не могъ здѣсь ни стонать, ни рыдать, отъ тото, что надо было всё скрывать, притворяться, молчать и лгать, что надо было стоять смирно на вытяжку и глядѣть на генерала, что съ одного боку его пронизывали ясные и чистые глаза Черницкаго, а съ лѣвой стороны на него,-- онъ чувствовалъ,-- не отрываясь, смотрѣли девять арестантовъ, которые тоже всё знали, Лобанову было еще хуже и страшнѣе, чѣмъ въ этапѣ, когда онъ инсценировалъ тѣла убитыхъ къ дознанію и слѣдствію.
   Глаза и вѣки его что-то жгло, а ротъ и горло такъ высохли, что онъ чувствовалъ, что не скажетъ ни слова, если его спросятъ. Снизу въ груди къ горлу что-то давило, подступало и тѣснило дыханіе до тошноты и дурноты, животъ что-то втягивало внутрь, ноги тяжелѣли и въ колѣнахъ отказывались служить. А Черницкій все стоялъ рядомъ, и все продолжалъ разсказывать о его страшныхъ дѣлахъ.
   Когда Черницкій кончилъ, Брагинъ попросилъ сдѣлать ему очную ставку съ Лобановымъ.
   -- Лобановъ, повернись къ нему,-- сказалъ предсѣдатель.
   Лобановъ сдѣлалъ по-солдатски на-лѣво и уперся глазами въ лобъ и волосы Черницкаго.
   -- Скажи теперь, такъ это было, какъ онъ разсказываетъ?-- спросилъ предсѣдатель.
   -- Ни-и-ка-акъ нѣ-ѣтъ!-- нетвердо, шопотомъ, сказалъ, не оборачиваясь, Лобановъ, едва удержавшись на ногахъ.
   -- Голубчикъ, Григорій Иванычъ,-- мягко, сострадательно позвалъ его Черницкій.-- А Стася -- помнишь? А горячія слезы свои, какими плакалъ, мочилъ мои щеки -- помнишь? А какъ горько каялся тогда, хотѣлъ вѣшаться -- помнишь? Не бойся, говори правду. Береги свою душу. Береги совѣсть! А то твоимъ языкомъ ихъ повѣсятъ,-- проникновенно, и любовно, и строго сказалъ Черницкій, взявъ Лобанова за плечо.
   Всѣ замерли въ залѣ, какъ будто даже не дышали, ожидая его отвѣта.
   Но Лобановъ молчалъ.
   -- Черницкій, вы не имѣете права грозить Лобанову тѣмъ, что ихъ повѣсятъ,-- остановилъ его предсѣдатель.
   Лобановъ продолжалъ молчать, застывъ на мѣстѣ, стоя подъ взглядами сотни человѣческихъ глазъ.
   -- Лобановъ, повернись ко мнѣ,-- сказалъ предсѣдатель.-- Скажи теперь, было это или не было?
   -- Никакъ нѣтъ. Не было,-- отвѣтилъ сорвавшимся голосомъ Лобановъ.-- Дозвольте уйти... Такъ ч своими расширенными зрачками. Как я ни привык при ежедневных свиданиях с ними к этому их взгляду, но я весь внутренно вздрогнул ют него. Здороваясь, они по очереди протягивали мне свои отекшие сине-красные руки в железных наручниках, поддерживая правую руку у кисти левой рукой, чтобы не мешала движениям короткая шестивершковая толстая цепь.
   Мы покурили, и я еще раз посоветовал своим подзащитным:
   -- Боритесь до последней крайности. Рассказывайте все начистоту, по правде, даже в мелочах. Только не ругайте солдат. Не подыскивайте слов, говорите просто, что было, что знаете.
   Затем мы решили, что Гудзий в начале суда расскажет все, как было, а остальные дополнят подробности своего побега.
   Когда я вернулся, зал был уже наполнен людьми. В углу у входа тесной группой стояли конвойные солдаты -- свидетели -- во главе с Покасановым. Он был бледен, но по уверенной позе казалось,-- вполне спокоен.
   В рядах стульев для зрителей я увидел много политических ссыльных, которых я с разрешения председателя записал для пропуска в суд, как родственников и знакомых подсудимых, хотя у ник в действительности в Тобольске не было никого близкого. Передние ряды занимали офицеры, чиновники губернского правления и судейские. Бойкий жандармский ротмистр, производивший дознание, рассказывал им дело, самоуверенно вертясь и звеня шпорами.
   -- В таких делах суд сводится к простой формальности,-- говорил он.-- Здесь остается только применить наказание. Кроме смертной казни, военный суд не может вынести по этому делу другого приговора. Это у нас нежничают с убийцами, смущаются, жалеют, просят помилования всяких негодяев. В Европе это делается очень просто и никого не смущаем.
   На хорах, где во время балов размещался оркестр, виднелись дамские платья и меховые шляпы. Там набралась публика, пропущенная через квартиру капитана, заведывавшего домом военного собрания, с разрешения председателя суда. И оттуда несся в зал сдержанный гул голосов.
   Свет солнца, бивший в большие окна, и шум толпы -- все это бодрило, говорило о жизни, а не о смерти, снимало гнет угрозы казнью, висевшей над головами подсудимых.
   Бросив портфель на свой стол, я прошел за занавес к секретарю. Здесь же за занавесом помещались и все четверо строевых полковников, временные члены суда, и пятый -- запасный. Здесь для них стояли кровати, и тут же помещался и помощник военного прокурора, полнеющий немец-блондин лет тридцати пяти, с сухим лицом и выдержанно-вежливыми манерами.
   Весь день накануне суда и большую часть ночи судьи провели с прокурором за игрой в карты, в преферанс.
   Когда я вошел, судьи-полковники окружили стол секретаря и получали у него протонные и суточные деньги. За исключением одного судьи, командированного из Тобольского полка, остальные четверо приехали издалека и поэтому получили по двести и больше рублей протонных.
   Все они знали о деле со слов прокурора, и ротмистра, и оно казалось им простым и возмутительным. Только генерал Кригер, председатель суда, когда они представлялись ему, посоветовал им не слушать ничьих разговоров о деле и разрешить его так, как оно представится "им на самом суде.
   Поздоровавшись со мной, прокурор отвел меня в сторону и сказал:
   -- Напрасно вы вызвали в свидетели этого Чернецкого: Знаете -- политик, да еще ссыльно-поселенец по суду, бывший солдат, изменивший долгу присяги. На судей он может подействовать скверно. Зачем он вам? Мы живых людей не глотаем, а полковник и так добродушно настроен. И без Чернецкого вы можете вызвать в них сострадание к подсудимым. Как хотите, но мне казалось необходимым предупредить вас.
   Я поблагодарил и поспешил обратно в зал, за свой стол.
   Дежурный офицер суетился, ожидая прихода генерала. В передней уже больше часа дежурил взвод солдат, выстроенный в две шеренги, командированный для почетного караула.
   Но вот всё насторожились. Через зал пролетел дежурный офицер. В передней раздалась команда: "На караул!" -- и вслед за ней громкий, обрывистый крик солдат:
   -- Здр-жла...ем, ваш...пре...сход...ство.
   Через зал быстро прошел, не гладя ни на никого, генерал в пальто. Это был невысокий, полный, нестарый человек, лет сорока восьми, лысый, с несколько удивленным выражением близоруких глаз в очках с толстыми стеклами. Это был военный судья Омского военно-окружного суда, генерал-майор Мориц Федорович Кригер {Генерал Кригер был одним из немногих военных судей в описываемые годы, старавшихся руководствоваться в своих приговорах справедливостию, в пределах старого закона. Совсем иначе держало себя на суде огромное большинство военных сущей того времени, слепо выполнявших волю царского правительства по беспощадному разгрому революции 1905 г. Это обстоятельство и следует иметь в силу при чтении настоящего очерка. Нужно добавить еще, что и самому (генералу Кригеру скоро пришлось уйти в отставку. -- Ред.}.
   Минут через десять безусый дежурный офицер неестественно прокричал:
   -- Суд идет! Прошу встать!
   Все стихли. Генерал приказал ввести подсудимых. И тотчас в чуткую тишину зала донесся бьющий по нервам звон кандалов, и, окруженные солдатами, нестройной толпой вошли подсудимые. Их расставили сзади меня, окружив тесным кольцом конвоя. Осунувшиеся, желтовато-зеленые лица в серых нелепых халатах, тяжелые цепи на ногах и на опухших дрожащих руках -- в большом светлом зале, весело убранном флагами и зелеными гирляндами, перед нарядной офицерской и чиновной публикой -- казались совсем странными. А мелкий перезвон кандалов в тишине этого зала особенно подчеркивал всю дикость начинавшейся судебной процедуры.
   После обычного опроса об именах и фамилиях, о судимости и занятиях секретарь бойко, громко и отчетливо стал читать обвинительный акт, резко выговаривая одно за другим слова и фразы этой длинной бумаги, грозившей смертной казнью всем девятерым подсудимым. Секретарь читал этот обвинительный акт, как будто это был какой-нибудь доклад или проект постройки. В моих ушах раздавался его трескучий голос, слышались звуки слов, не доходя до сознания, а сзади себя я слышал тихий перезвон цепей от дрожи в руках моих подзащитных.
   Мысли разбегались и терялись, и меня самого стала прохватывать такая дрожь, точно я сильно озяб, так что, стискивая изо всех сил челюсти, я все же заметно стучал зубами. А деревянное, трескучее чтение продолжалось. Оно длилось целый час.
   Когда секретарь кончил и вернул дело председателю, все оживилось. Наступил опрос подсудимых.
   -- Подсудимый Гудзий, признаете себя виновным?-- спросил председатель.
   -- Не признаю,-- тихо, как шелест, ответил Гудаий, но так ясно, что его ответ слышали все. За ним еще восемь человек повторяли те же слова:
   -- Нет, не признаю.
   Слова, после которых как-то сразу стало легче: так уверенно и просто были они сказаны.
   -- Почему вы не считаете себя виновным?-- спросил председатель Гудзия.
   И тот первый начал рассказывать о том, что было на этапе в Кутарбитке в ночь с 22 на 23 сентября 1907 года. Гудаий не опускал своих глаз с лиц судей и рассказывал им, как шел этап, как в Кутарбитке собирались все, и арестанты, и конвойные, отдохнуть; как начали пить; как в угарном хмелю уже в течение дня несколько раз поднимались драки; как улеглись затем слать, а большая часть конвойных солдат разбрелась по знакомым домам в деревне; (как уголовные каторжане с двумя солдатами играли в карты; как из-за карт разбили нос солдату, и началась затем свалка; как конвойный Тарасенко дал выстрел, и в "суматохе все, испуганные, бились, отбиваясь друг от друга; как все вывалились на двор и уже оттуда услыхали стон раненого Тарасенко и в страхе не знали, что делать; и как потом они похватали ружья и беспрепятственно убежали в лес.
   Гудзий рассказывал подробно и даже монотонно, но само содержание рассказа захватило судей и заставило их выслушать его терпеливо. Он все вспоминал и добавлял все новые подробности о том, что было на этапе, а я всматривался в лица судей, чтобы понять, верят ли они ему. Но ничего не мог узнать по их незнакомым лицам, по их фигурам в орденах и мундирах, за красным столом, в официальных, строгих судейских позах.
   Генерал же дал возможность Гудзию сказать все, что он мог и хотел сказать.
   Затем, по приказу председателя, были введены свидетели. Целой толпой они загородили судейский стол. Пока председатель поименно перекликал их и опрашивал, я отыскал глазами в толпе Чернецкого. Когда Покасанов и все другие свидетели принимали присягу и целовали на аналое евангелие и золотой крест, Чернецкий стоял в стороне, так как прокурор отвел его от присяги, как лишенного по суду всех прав состояния.
   Он стоял близко ко мне и смотрел на меня дружескими, но несколько странными, горящими глазами.
   После присяги в зале был оставлен один Покасанов, и он начал свои показания. Бледный, с опущенными веками, с белыми, приглаженными набок волосами, он вытянулся перед председателем во фронт.
   -- Расскажи, Покасанов, что знаешь по делу,-- строго сказал председатель.-- Еще раз напоминаю тебе, что на суде надо говорить правду.
   И вдруг Покасанов заговорил громким, тем неестественным солдатским голосом, которым подается рапорт по начальству.
   -- Так что десятого сентября,-- начал Пожасанов,-- я принял за старшего партию арестантов. За шесть дней провел по расписанию этап до деревни Иевлево. Так что в Иевлеве сдал партию конвою, шедшему навстречу. От него принял партию в тридцать три человека для доставления в город Тобольск.
   И Покасанов повторил наизусть, слово в слово то, что было записано в его письменных показаниях, как бы читая их по памяти. Между прочим, он сказал, что ко время пути партия "вела себя в высшей степени образцово"; что, когда все стихло на ночь в Кутарбитском (этапе, то слышались через коридор переговоры из камеры в камеру, "вероятно, на еврейском языке"; что когда арестанты вырвались в коридор, то все они кричали: "Бей старшого, остальные сами сдадутся".
   -- Остановись, Покасанов,-- прервал его председатель.-- Скажи, кто же бил тебя, чем и "уда? В голову? В грудь?
   -- Так что все кричали и били, ваше превосходительство.
   -- Но кто же именно из них бил тебя?-- настаивал председатель, указывая на подсудимых.
   При этом вопросе все в зале как бы онемели на те несколько секунд, пока Покасанов перевел дух и затем отчеканил:
   -- Не могу знать. Так что все били, ваше превосходительство.
   -- Не "говори: "все",-- строго заметил генерал,-- а назови, кто бил.
   -- Не моту знать... многие мертвые.
   -- Ты оставь мертвых. Подумай, можешь ли ты по совести утверждать, что тебя бил из этих кто-нибудь, из подсудимых?-- спросил председатель.
   -- Не могу знать, кто бил. Все били.
   Покасанов рассказал дальше, что в свалке с него был сорван мундир, в двух местах прострелена фуражка и, в борьбе, о чью-то голову он отбил приклад винтовки.
   Он рассказывал твердо и отчетливо, но чем дальше, тем больше бледнел и задыхался, а голос его был сух, скрипел и неестественно звучал в зале.
   Председатель одерживался, но было видно, что его сердил этот заученный рапорт. Чтобы добиться правды, он спросил:
   -- Вас конвойных было восемнадцать, а арестантов тридцать три человека?
   -- Точно так.
   -- Помолчи. Ну, вот начался бой с неравными силами. За тем вы половину перебили. Что же ты тогда сделал?
   -- Кричал: "Ребята, бей, чем попало, не сдавайся!"
   -- Что же сдаваться, когда их осталось уже меньше, чем вас?
   -- Я бился до последнего.
   -- Ну, хорошо: из оставшихся вы перебили еще половину. Без Тарасенко вас было семнадцать, а арестантов оставалось семь или восемь человек. Что же ты тогда сделал?
   -- Дрался прикладом. Командовал: "Бей, чем попало!"
   -- Ну, хорошо. Вы убили еще четверых или пятерых. Что же ты тогда сделал?
   -- Бил, чем попало, не сдавался.
   -- Ты понимаешь, что ты говоришь?-- строго спрашивал председатель.-- Что ты делал, когда из арестантов оставалось в живых три или четыре человека? Ты, что же, продолжал драться?
   -- Так точно, продолжал драться.
   Так председатель пробился с ним с полчаса, пытаясь привести к сознанию. Но Покасанов твердил, что дрался изо всех сил до последнего, я упорно повторял, что, в борьбе, о чью-то голову он отбил даже приклад своей винтовки.
   Председатель сдерживался, но его голос все повышался, до высоких теноровых нот. Было очевидно, что ему уже невмоготу эта казенная ложь.
   Двое судей, казачьи полковники из степных областей, сидевшие ближе к окнам зала, массивные, с красными лицами, наоборот, спокойно и довольно поглядывали на Покасанова. "Так и надо",-- говорили их лица. Совсем не важно то, что допытывался от Покасанова генерал. Все равно подсудимые виноваты в сговоре на бегство.
   Третий член суда, пехотный полковник, пожилой рыхлый блондин, тяжело ворочался на судейском стуле, громко сопел и вздыхал. Его явно мучил Покасанов. Он весь вспыхнул, поняв, что дело обстоит совсем не так просто, ясак он раньше думал, он тоже стал допрашивать Покасанова, но наивно и неуклюже, так что Покасанов совсем овладел собой и опять твердил свои заученные показания, как граммофонная пластинка.
   Еще один член суда, сидевший крайним направо от председателя, тоже пехотный полковник, маленький желчный человек, с тонкими черными усами и лысой плоской толовой, нетерпеливо суетился и что-то порывисто (записывал карандашом на листе бумаги. Всей своей фигурой он негодовал против заведомой лжи, накрученной в этом деле.
   Когда допрос перешел к прокурору, он предъявил Покасанову всех подсудимых, чтобы тот назвал их поименно.
   Подсудимые поочередно вставали, звякая цепями. Покасанов резко называл их фамилии.
   -- Итак, ты знаешь их всех,-- сказал прокурор.-- Расскажи теперь, кто из них что делал при нападении на конвой.
   Покасанов молчал, оглядывая подсудимых, и как будто припоминал. Все в зале застыли, а у подсудимых потемнели лица. Свидетель тяжело перевел дыхание.
   -- Не моту знать, ваше высокородие,-- опять по-солдатски отрезал Покасанов. И этот ответ по формуле из солдатской словесности сразу разрядил тот почти общий ужас казни, что сгустился в зале при вопросе прокурора.
   Я отказался от допроса Покасанова, но просил оставить его в зале, и вслед за ним ходатайствовал допросить Чернецкото,
   

XV

   -- Хотя вы не принимали присяги, -- обратился председатель к Чернецкому, когда его привел дежурный офицер,-- но и вы должны показывать только правду.
   -- Хорошо,-- уверенно отозвался Чернецкий.-- Я расскажу но порядку, что сам видел... Когда пришла партия, я понес на этап мясо (я заготовляю его для каждой партии, (иначе его купить в Кутарбитке арестантам негде). У ворот встретил Покасанова. Он был тогда не такой, как сейчас,-- и Чернецкий оглядел в упор Покасанова, который неподвижно стоял тут же рядом, боком к нему.-- Он был тогда веселый. Сказал мне, что в партии хороший парень--каторжанин Гудзий, из крестьян, вот тот, что сидит на краю (справа,-- указал он пальцем на Гудзия.-- Ну, и этот тоже был не такой, как сейчас. Его узнать нельзя.
   -- Почему его нельзя узнать?-- прервал (председатель.
   -- Он теперь худой и страшный, а тогда был здоровый. Мы поговорили с Покасановым, и он пропустил меня в этап. Когда я вошел, староста уголовных Савка собирал деньги на водку. С Савкой ходил по камерам Коврыга и был уже здорово пьян, матюкался бессмысленно и грозил всех бить... Сколько они собрали, не знаю. Только мальчик, сын этапщика, Степа, что вертелся с ними, побежал по их поручению домой, взял у матери мешок и потом принес из казенной лавки три четвертных бутылки водки. Когда Степа вошел с мешком на спине, то кричал на весь этап: "Не тронь, а то разобью. Тише! Тише!" Савка его встретил, отогнал Коврыгу, принял у Степы мешок, и я видел" как вынул осторожно одну за другой три (бутылки. Конечно, их тотчас распили. Сами пили чайными кружками, других оделяли водочным стаканчиком. Но пили почти все.
   -- Постойте. А вы пили?-- прервал его председатель.
   --- Да, выпил и я... Мы были в камере Гудзия. Пили чай и закусывали. Савка принес бутыль, где водки было еще половина или больше. Степа держал стаканчик, а Савка всем наливал по очереди. Участвовал и я.
   -- А конвойные пили?-- спросил председатель.
   -- Которые были в этапе, конечно, пили,-- ответил Чернецкий спокойно и просто, как он давал все свое показание.
   -- Уж что пили, всем известно. Когда потом перетаскивали убитых, ворошили и укладывали их в могилу, то несло водкой. Крестьяне даже удивлялись, что сивушная вонь так долго не выходит.
   Слушая Чернецкого, пухлый полковник грустно, тяжело вздохнул и спросил:
   -- Скажите, за что вы лишены всех прав состояния и сосланы на поселение?
   -- За политику осудил меня военный суд,-- отозвался Чернецкий.
   Он рассказывал действительно только то, что видел и знал, правдиво до посредник мелочей, вдумчиво и энергично, так что его рассказ захватил всех, даже секретаря и прокурора, даже явно не желавших верить ему казачьих полковников-судей. Он рассказывал про кровавое дело Покасанова и конвойных солдат, но говорил с таким отношением к виновникам его, с такой глубокой правдой, что было легко слушать его рассказ, даже когда он передавал, например, со слов Покасанова, об убийстве Стася или о том, как он сам наблюдал через стены этапа, по слуху, за избиением оставшихся там арестантов, по крикам и стонам и по своему собственному воображению. Весь тон его показания был мягкий и примиряющий.
   Когда Чернецкий рассказывал все это, рядом с ним, в двух шагах, перед судейским столом стоял Покасанов, вытянувшись, с руками по швам, неподвижный, как в гипнозе, с бессмысленными глазами, "евшими", по казарменной привычке, лоб генерала. К концу этого рассказа о его деяниях Покасанов побледнел до полной, мертвенной белизны. Он покачивался, и мне казалось, что он вот-вот упадет под тяжестью своих страшных дел.
   Когда Чернецкий кончил, я попросил дать ему очную ставку с Покасановым.
   -- Покасанов, повернись к нему,-- оказал председатель. Тот сделал по-солдатски полуоборот налево и уперся глазами в лоб Чернецкого.
   -- Скажи теперь, так это было? -- предложил председатель.
   -- Ни-и-ка-ак не-ет,-- нетвердо, шопотом пролепетал Покасанов, едва удерживаясь на нотах.
   -- Голубчик, Степан Иванович,-- мягко, сострадательно позвал его Чернецкий.-- А Стася помнишь? А слезы свои, какими мочил мои щеки, помнишь? А как каялся тогда, хотел вешаться, помнишь? Не бойся, береги совесть, говори правду. А то их повесят твоим языком,-- строго добавил Чернецкий, взяв Покасанова за плечо.
   Тот не сопротивлялся. Все замерли в зале, ожидая его ответа. Но Покасанов промолчал, застыв на месте, как неживой, под взглядами сотен человеческих глаз.
   -- Повернись ко мне,-- сказал председатель.-- Скажи теперь, как это было?
   -- Ни-и-ка-ак не-ет,-- ответил сорвавшимся голосом Покасанов.-- Дозвольте уйти... Дозвольте уйти... Так что уморился. Больше не могу,-- добавил он едва слышно.
   Председатель приказал ему сесть в рядах публики, но оставаться в зале, отпустил Чернецкого и объявил перерыв.
   

XVI

   После этих показании следствие по существу было закончено. Полные внутренней правды показания Чернецкого так повернули вое дело, что сами подсудимые вполне уверовали в избавление от казни. В перерыве заседания они, забывшись, громко говорили, делясь друг с другом впечатлением от очной ставки, изображали в лицах, как Чернецкий взял Покасанова за плечо, смотрел в глаза и убеждал покаяться. Они радостно улыбались мне, как люди, мимо которых уже прошла смертельная опасность, и так оживились, что звон и лязг их двойных цепей как-то даже радостно наполнял весь зал.
   После перерыва начался допрос по очереди всех солдат из конвоя Покасанова. Они выходили один за другим, с укупоренными наглухо душами, и отвечали перед судом наизусть, как робкие ученики на экзамене, о той измышленной "геройской" схватке с арестантами, длившейся около двух часов, рассказ о которой был записан у ротмистра и у судебного следователя. Бессвязно давая свои затверженные показания, они явно страшились суда и наказания и, стоя перед генералом, ждали только возможности поскорее уйти.
   А председатель, добиваясь правды, спрашивал каждого, что он делал, когда была перебита половина, три четверти или большая часть арестантов. И все одинаково упорно твердили, что они продолжали драться до конца под командой Покасанова. На все другие вопросы генерала, прокурора и мои свидетели-солдаты отрывисто отвечали только казенными словами:
   -- Не могу знать.
   -- Никак нет.
   Пока так допрашивали, приводили и уводили одного за другим шестнадцать -свидетелей-солдат, прошло часа полтора. И все в рале быстро привыкли к этому однообразному процессу и начали томиться и скучать.
   Наконец следствие кончилось. Председатель объявил перерыв до следующего дни. Все встали, и оживленный шум голосов наполнил зал. Я пошел к председателю. По его виду я сразу понял, что ему и судьям дело казалось ясным. В эту сессию это было уже третье страшное дело, из которых два первых прошли благополучно {Дело политического ссыльно-поселенца И. Ф. Рогожина по обвинению в убийстве начальника Тобольской каторжной тюрьмы Богоявленского и дело о бунте в Тобольской каторжной тюрьме No 2, описанные ниже.}. И ясно было, что в этом страшном деле трагедия закончилась двадцатью двумя смертями на этапе, и что в суде, несмотря на все давление на судей со стороны властей, яри этом председателе смертных приговоров не будет.
   Чтобы успокоить меня, Кригер громко сказал:
   -- Ну, и молодец ваш Чернецкий. Один разъяснил все дело.
   И тихо добавил:
   -- 279-я статья во всяком случае исключена.
   По существу дело было закончено. Кригер и двое судей пехотных полковников, т.-е. три голоса из пяти, уже стояли за оправдание. Двое судей, казачьи полковники, могли требовать от них только какого-нибудь, не очень большого относительно, наказания.
   От генерала я пошел к подсудимым, передал свой разговор с председателем.
   Вернувшись в номер гостиницы, я застал телеграмму, вызывавшую меня в суд, который должен был заседать в породе Туринске, по обвинению некоего юноши Георгия Руднова по делу о взрыве бомбы в слободе Туринской.
   Я опять покатил на бойком сибирском извозчике обратно в военное собрание, советоваться с генералом Кригером, что мне делать, и он посоветовал мне спокойно ехать.
   -- Я считаю, что все обстоятельства дела вполне разъяснены. Едва ли речи сторон могут внести что-нибудь новое,-- сказал председатель.
   Уезжая в Туринск, я оставил дальнейшую защиту подсудимых тобольскому частному поверенному Василию Николаевичу Пигнатти. Затем отправился прощаться с подсудимыми и просить их разрешения на отъезд. Они были огорчены, но без колебаний отпустили меня, и я уехал на лошадях в Тюмень (264 версты) и затем немедленно в Туринск (еще 170 верст).
   Проездом в Тюмени ta получил условленную телеграмму от Пигнатти, что суд оправдал всех девятерых по обвинению в нападении на конвой с целью побега, т.-е. по 279-й статье, и лишь продлил им сроки каторги за то, что, уйдя с этана, они воспользовались этим случаем для побега, а не явились добро" больно к властям для ареста.
   Это было сделано очень дипломатично, так как прокурор ни при таких условиях оправдательный приговор не оставил бы без протеста, а главный военный суд в таком случае наверное отменил бы его, и в новом составе суда все девять наверное были бы осуждены на казнь. С другой стороны, этот соглашательский по виду обвинительный приговор по существу являлся оправданием, так как очень мало отягчал положение подсудимых, и без того осужденных по прежним своим приговорам на каторгу без срока или не менее, чем на двадцать лет.
   Чтобы не поднимать вопроса о поведении конвоя, прокурор так оке (дипломатично, как и следовало ожидать, оставил приговор генерала Кригера без протеста, и все девять моих подзащитных были спасены.
   

XVII

   Дней через десять, вернувшись домой из Туринска, я застал у себя письмо. Товарищ по ссылке, вызвавший меня в Тобольск на защиту по Кутарбитскому делу, писал мне, что после суда Покасанов и солдаты, бывшие в его конвое, вспоминая подробности показаний Чернецкого на суде, очень оробели за себя, приходили советоваться и спрашивали, не будет ли теперь и над ними всеми суда. И хотя он успокаивал их, они не вполне верили ему и наседали на Покасанова, а Покасанов злился, ругал своих солдат за их страхи и грозил страшной местью Черненцкому.
   "...но вчера ночью,-- заканчивалось письмо,-- когда в казарме все стихло, Покасанов вскочил, подкрался к пирамиде ружей, схватил винтовку, закричал и бросился в столовую казармы, где в середине длинной стены помещался киот с иконой Христа и перед ним паникадило с лампадой. Покасанов о разбегу подлетел к киоту, начал бешено колоть штыком лицо Христа на иконе. Его связали и отправили в дом умалишенных".
   Прошло еще месяца два, и товарищ написал мне, что в доме умалишенных Покасанов повесился.
   

БУНТ В ТОБОЛЬСКОЙ КАТОРЖНОЙ ТЮРЬМЕ No 2

Тюрьма номер второй.

   Это необычайное по глубокому трагизму в положении обвиняемых дело произошло в июле 1907 года, в г. Тобольске, в одной из двух его каторжных тюрем, полных тогда политическими заключенными. Судебный процесс вскрыл наружу те приемы тогдашних хозяев политического положения, которыми они стремились морально уничтожить своих пленных противников, уже после ареста, суда и ссылки на каторгу, т.-е. после "изъятия их из обращения".
   В Тобольске, на Горе {Название части города, расположенной на гористом берегу р. Иртыша, замятой старым кремлем (созданным руками пленных шведов), присутственными местами и тюрьмами.} находилось небольшое деревянное здание с большим пустынным двором, окруженным высокими деревянными палями. Эго бывшая больница сгоревшей в 1905 г. от поджога арестантами большой каторжной тюрьмы No 2. Здание тюремной больницы с двумя уцелевшими в его отраде флигелями (конторой и квартирой смотрителя) в августе 1906 года было отведено под помещение политических каторжан, которые первыми после октябрьской амнистии 1905 года попали в г. Тобольск отбывать кандальный срок. В течение второй половины 1906 года здесь были помещены девятнадцать политических каторжан: Дмитрий Тахчогло, Борис Марков, Евгений Трофимов, Барышанский, Павел Иванов, Иоил Жохов, Лейба Заславский, Элья Друй, Сергей Калмыков, Виктор Кубицкий, Лейба Бирбауер, Нахим Рабинович, Даниил Шлзден, Зиля Аппельбаум, Мариан Трохонович, Николай Карабанович, Карл Прокопе, Степан Буров, Иван Семенов.
   Перевод сюда политических каторжан из большой Тобольской каторжной тюрьмы (носящей название "номера первого") поначалу имел, повидимому, ту цель, что начальство опасалось "дурного влияния" политических каторжан на уголовных, опасалось расстройства в ней сурового режима, заведенного тогдашним начальником ее Богоявленским.
   Руководство новой политической тюрьмой было предоставлено тому же Богоявленскому.
   Поначалу тюремный режим был более или менее сносен. Заключенные имели весьма хорошее, по русскому тюремному масштабу, помещение, (продолжительные общие прогулки, выписку, не терпели больших стеснений в переписке с родными, главное -- не испытывали "наступлении" начальства, оскорбляющих их человеческое достоинство. Но Богоявленский, человек, любивший "порядок" в столыпинском значении этого слова, с трудом переваривал этот режим. Очевидно, сносное положение политических каторжан оскорбляло его начальнические чувства, и он пообещал каторжанам "подтянуть их". Скоро он предъявил к ним требование, чтобы при его появлении в камерах каторжане (становились "во фронт", держали "руки по швам", кричали: "здравие желаем", и, в случае исполнения, обещал им всевозможные льготы. Заключенные отнеслись к этому требованию насмешливо и наотрез отказались от его исполнения. Тогда Богоявленский распорядился оставить их на три недели без прогулок. Заключенные, в свою очередь, подали ему заявление, что они отказываются иметь с ним какие бы то ни было сношения, отказались от посещения тюремной конторы и предложили Богоявленскому не входить к ним в камеры. Богоявленский исполнил это. Дипломатические сношения, таким образом, были на время прерваны, но военных действий на этот раз начальник не открыл. Вся история прошла в несерьезном тоне и кончилась совершенно благополучно.
   Постепенно между начальником тюрьмы и заключенными установился порядок отношений, более или менее сносный для заключенных. Для каторжан "номера второго" наступило время, получившее на их языке название "дней блаженства". Помещались они в больших камерах по три человека, имели выписку, прогулки, сносное питание, "слабые" кандалы, снимавшиеся на ночь, имели книги и письменные принадлежности и кое-какое свое белье (рубашки и полотенца). Иногда даже они допускались на кухню для приготовления пищи из выписанных продуктов.
   Так жизнь тюрьмы текла до января 1907 года. Но вот при обыске в одной из камер был найден кусок балки, вынутой из стены для подкопа. Почти одновременно в переплете из переданных "с воли" книг был найден паспорт. Воспользовавшись этим, начальство открыло наступление. Каторжанам была воспрещена переписка с родными на всех языках, кроме русского. А так как среди них был один финн (Прокопе) и несколько поляков и евреев, умевших писать только на родном языке, то для этих заключенных распоряжение равнялось воспрещению всяких сношений с родными.
   Полагая, что названное распоряжение есть лишь начало целой серии новых стеснений, заключенные объявили "оборонительную" голодовку, с требованием восстановления переписки. На третий день голодовки у них были отобраны матрацы, книги, письменные принадлежности... и заключенные "посажены на парашу". Однако, на этот раз голодовка окончилась удачно: переписка была восстановлена, и постепенно вернулся прежний режим.
   Дальше до марта жизнь "номера второго" протекала мирно н тихо. Но мот в начале великого поста начальник тюрьмы вдруг предъявил к заключенным решительное требование, чтобы при входе его, Богоявленского, и всякого другого начальства они не только вставали, но и одевались в "парадную" арестантскую форму -- халат -- и становились во фронт. Заключенные опять усмотрели в этом стремление к издевательствам над их человеческим достоинством и хотя по тону Богоявленского поняли, что он решил взять "новый куре", однако они не подчинились. Тогда вновь были отобраны матрацы, вновь прекращена выписка, ограничены прогулки и т. д. Несмотря на это, они не решились тогда объявить голодовку, так как. истощенные январской (голодовкой, долго выдержать ее не могли. Им казалось, что голодать через каждые два месяца "не расчетливо". Поэтому они заняли выжидательное положение. Богоявленский не заставил долго ждать. Однажды он пришел к ним в камеры убеждать подчиниться его распоряжениям. Утомил и надоел им в самой сильной степени. И вот, когда он уходил, заключенные Рабинович и Друй сели раньше, чем он успел совсем выйти из камеры. На следующий день их обоих позвали в контору под предлогом получения писем и там объявили распоряжение о переводе в "номер первый", схватили и посадили там в светлый карцер на десять дней.
   Тогда их товарищи в "номере втором" объявили Богоявленскому и всей тюремной администрации так называемый "бойкот", т.-е. при входе начальствующих лиц не обращали на них никакого внимания, "не (принимали начальства" (не вставали), не ходили в контору, не убирали камер и т. д.
   С своей стороны, Рабинович и Друй, посаженные в карцер, объявили голодовку, с требованием обратного перевода их в "номер второй". На пятый день голодовки начальство освободило их от карцера и перевело на общее положение, но оставило в "номере первом", поместив их совершенно отдельно "от всех остальных каторжан этой тюрьмы, в женском "ее отделении.
   Тем временем на "бойкот", объявленный заключенными "второго номера", начальник ответил отобранием от них всех вещей, и они весь великий ноет провели на голых досках, без единой вещи, кроме халатов, без книг, без письменных принадлежностей, лишенные выписки, питались лишь постной казенной пищей. До этого случая заключенные легко снимали на ночь кандалы. С великого поста эта "вольность" также была прекращена. Их всех перековали. Несмотря на все меры, они весь пост твердо выдерживали "бойкот", до тех пор, пока сломили жестокое упорство начальства.
   На страстной неделе Богоявленский предложил им мир, с восстановлением прежнего режима. Но прежде, чем пойти на эту уступку, Богоявленский сделал еще одну попытку морально сокрушить своих противников. В контору был вызван за письмами заключенный Тахчогло, считавшийся начальством за духовного вождя всей этой борьбы заключенных за свое человеческое достоинство. В конторе его схватили и увели в "номер первый". Там его посадили в одиночку.
   Возмущенный и взбешенный этим обманным переводом, Тахчогло разбил стекла в окне своей камеры, бил мебель, двери, стучал, шумел, вообще протестовал, как мог. Его побили и перетащили в темный карцер. Тогда Тахчогло объявил голодовку, с требованием обратного перевода в "номер второй". Ему пришлось "голодать десять дней. Когда он ослабел, то в его камеру стали приносить всякие вкусные вещи и всячески убеждать прекратить голодовку. Но он не сдавался, и, наконец, был возвращен во "второй номер".
   В марте же, во время описанного великопостного движения, которое заключенные, шутя, называли своим "великим движением", (окончился кандальный срок каторжан Карабиновича и Бирбауера. Несмотря на их заявления, Богоявленский не сиял с них кандалов. Тогда они сами сбросили их и отдали надзирателю. В ответ на это они были вновь закованы и посажены в карцер. На страстной неделе все эти истории, как указано выше, окончились возвращением к старому режиму. Дальше с апреля по июль жизнь тюрьмы No 2 протекала более или менее покойно. В средине же июля разыгрались те самые трагические события, которые послужили предметом судебного разбирательства.
   Обвинительный акт излагал эти события следующим образом.
   

Обвинительный акт.

   "16 июля 1907 года, заключенные в Тобольской No 2 каторжной тюрьме, каторжане, в число шестнадцати человек, заявили, что не позволят произвести в своих камерах обыска, и когда вр. завершающий тюрьмой No 2 Кларин с надзирателями приступили к обыску, то каторжане эти, вооружившись скамейками, досками от кроватей и отломанными от кроватей же ножками, не допустили его, Кларина, и надзирателей в свои камеры, вследствие чего пришлось обратиться к содействию караула и нижних чинов, высланных из баталиона, с помощью которых порядок был восстановлен, но так как нижними чинами при этом пущено было в ход оружие, то в результате оказалось, что один из каторжан был убит, а несколько из них ранены.
   "На произведенном по сему поводу предварительном следствии показаниями опрошенных в качестве свидетелей: смотрителя тюрьмы Богоявленского, помощников его Кларина и Шаганова, старшего надзирателя Желтоновского, старшего унтер-офицера 9-го пехотного сибирского резервного Тобольского полка Пушнякова и того же полка ефрейтора Бузыниа и рядового Гамезы, обстоятельства настоящего дела представились в следующем виде:
   "Еще задолго до 16 июля среди Заключенных в Тобольской No 2 каторжной тюрьме замечалось возбужденное состояние вследствие неудовольствия распоряжениями тюремной администрации. 14 июля тюрьму посетил тюремный инспектор, и когда зашел в камеру, где помещались арестанты Рабинович и Бирбауер, то последние не встали и на вопрос инспектора: "Почему не встаете?" -- ответили: "Не считаем нужным". 15 июля старший надзиратель Желтоновский доложил времен, заведывающему тюрьмой No 2 помощнику смотрителя Кларину, что арестанты просят его к себе для переговоров, и когда Кларин пришел в тюрьму, то арестант Тахчотло обратился к нему со словами: "До сведения нашего дошло, что в тюрьме No 1 наказаны розгами три политических наших товарища. Этим поступком всем нам -- политическим -- брошен вызов. Принимая этот вызов, мы решили позор этот смыть кровью, а потому при первом случае и умрем все". После того заключенные, кроме четырех человек (Бурова, Прокопе, Воловинского и Вильданова {Воловинский и Вильданов -- уголовные каторжане, повара тюремной кухни.}, подали вр. наведывающему тюрьмой No 2 Кларину коллективное письменное заявление о том, что 16 июля ими задуман бунт, при чем заявление это подписали шестнадцать человек.
   "Найдя положение дела весьма серьезным, Кларин доложил обо "сем тюремному инспектору, который приказал произвести утром 16 июля в камерах каторжан тщательный обыск для обнаружения, нет ли у них каких-либо орудии к приведению в исполнение задуманного 16 июля бута. Утром 16 июля Кларин, вместе с другим помощником смотрителя, Шараповым, и тремя или четырьмя надзирателями, направился в тюрьму No 2 и, зайдя в камеру, где помещались арестанты Марков, Аппельбаум и Трохонович, объявил о цели своего прихода, на что арестант Марков ответил: "Этого добровольно мы сделать не позволим, а если хотите привести в исполнение свое намерение, то перебейте нас всех"; арестант Трохонович сказал: "Истязали наших товарищей, так убейте и нас"; из других же камер стали раздаваться крики: "Товарищи! не позволяйте производить обыск". В это время часовой, бывший у окон тюремного корпуса, доложил Кларину и Шаганову, что все заключенные вооружились досками с кроватей, скамейками, ножками от кроватей и другими вещами, бывшими в камерах, чтобы воспрепятствовать производству обыска, а также, чтобы выбить двери и броситься на них. Видя, что дело не может обойтись без употребления силы, Кларин, не приступая к обыску, доложил обо всем инспектору, который приказал вызвать по телефону смотрителя тюрьмы Богоявленского, который вскоре и явился вместе с двадцатью нижними чинами Тобольского резервного полка. Его появление встречено было криками арестантов: "Палач! Кровопийца!" и т. д. Тогда Богоявленский распорядился поставить по два солдата около каждой двери, на тот случай, по словам Богоявленского, чтобы предупредить взлом дверей, после чего приступлено было к обыску, для чего Богоявленский, Шаганов, два или три надзирателя, унтер-офицер Пушняков и три нижних чина вошли в камеру, где помещались Тахчогло, Жохов и Иванов. Эти арестанты оказались вооруженными досками, и на предложение Богоявленского успокоиться и положить на место доски, арестанты вновь стали кричать: "Убийца, кровопийца! Убьем, никто не подходи". Богоявленский приказал воинским чинам взять Тахчогло, Иванова и Жохова. По показанию Шатанова, Тахчогло вскочил на мойку с доской в руках, намереваюсь ударить кого-либо из вошедших в камеру, но этому помешал унтер-офицер Пушняков, выбив у него доску из рук прикладом винтовки и сбросив его самого с кровати, после чего арестанта Тахчогло силою вытащили из камеры No 1 и водворили в одиночную камеру. В то время, когда это происходило, во всех камерах поднялся большой шум: арестанты били стекла в окнах, ломали двери досками и скамьями, кричали: "Кровопийцы!" и проч.; в это же время вдруг раздалось несколько выстрелов один за другим, при чем, но словам Пушнякова, стреляли без всякой команды, и когда он, Пушняков, выскочил в коридор и приказал прекратить стрельбу, то было уже поздно: в камере No 2 один арестант -- Иван Семенов -- оказался убитым, а арестант Карабинович -- раненным, при чем у последнего -- огнестрельная рана на бедре левой ноги. Кроме Карабиновича, различного рода повреждения получили арестанты: Марков, Аппельбаум, Жохов, Тахчогло и Иванов.
   "Из протокола осмотра убитого арестанта Ивана Семенова видно, что смерть последовала от безусловно смертельного повреждения черепа и мозга пулей из винтовки.
   "Из протокола же осмотра помещения, занимаемого каторжной тюрьмой No 2, усматривается, что в некоторых камерах стекла в окнах оказались выбитыми, мебель поломана, в камере, где помещался арестант Карабинович, на полу найдена отломанная ножка скамейки, в той же камере обнаружено стрелянное отверстие в стекле окна, такое же отверстие в стекле окна в камере No 3; в камере No 2, где найден труп Семенова, все в беспорядке: окна в нижней части выбиты изнутри, двери хотя не поломаны, но сильно побиты тоже изнутри и, повидимому, досками; пять кроватей, столики и скамейки -- все в беспорядке: дверь этой камеры снаружи прострелена в шести местах.
   "Из протокола осмотра писем заключенных в Тобольской No 2 каторжной тюрьме: Калмыкова, Семенова, Рабиновича, Карабиновича, Иванова, Жохова, Тахчогло, Трофимова, Друйя, видно, что арестанты эти еще раньше 16 июля готовились к бунту и что неповиновение, оказанное ими распоряжению тюремного начальства и выразившееся в том, что они не допустили 16 июля утром произвести у себя в камерах обыск, было подготовлено всеми обвиняемыми заблаговременно, вследствие принятого ими (решения вызвать 16 июля какие бы то ни было беспорядки, хотя бы это стоило смерти.
   "По словам свидетелей-каторжан Бурова и Прокопе, о беспорядках, имевших быть 16 июля, они знали еще заранее, а потому накануне просили выделить их от прочих арестантов в отдельную камеру, каковая просьба их и была уважена, при чем, по заявлению Кларпна, когда он опросил Бурова и Прокопе, почему они пожелали "уйти в одиночку", то они ответили, что не желают участвовать в "волынке", затеваемой арестантами.
   "Спрошенные в качестве обвиняемых арестанты Тахчогло. Иванов, Жохов, Друй, Заславский, Калмыков, Кубицкий, Бирбауер, Рабинович, Трофимов, Шлаен, Аппельбаум, Трохонович, Карабннович и Марков отказались дать по делу какое-либо объяснение.
   "В письменных на обвиняемых сведениях значится, что все они но приговорам "различных военно-окружных судов присуждены к каторжным работам: 1) Дмитрий Тахчогло -- на 15 лет (взамен смертной казни); 2) Павел Иванов -- на 12 лет; 3) Иоил Жохов -- на 16 лет (взамен смертной казни); 4) Элья Друй -- без срока; 5) Лейба Заславский -- без срока (взамен смертной казни); 6) Сергей Калмыков -- на 16 лет (взамен смертной казни); 7) Виктор Кубицкий -- на 16 лет (взамен смертной казни); 8) Лейба Бирбауер -- на 10 лет (взамен смертной казни); 9) Нахим Рабинович -- на 10 лет (взамен смертной казни); 10) Евгений Трофимов -- на 15 лет; 11) Даниил Шлаен -- на 20 лет (взамен смертной казни); 12) Зиля Аппельбаум -- без срока; 13) Мариан Трохонович -- на 8 лет; 14) Николай Карабннович -- на 4 года, и 15) Борис Марков -- на 4 года {В дополнение и изменение этих Карениных сведений относительно обвиняемых приводим о виде особой главы, в конце статьи, автобиография, сообщенные ими самими.}.
   "Из отношения тобольского генерал-губернатора военному прокурору Омского военно-окружного суда от 10 сентября сего года, за No 989, видно, что настоящее дело, на основании п. 6 ст. 19 правил о местностях, объявленных на доенном положении, изъято названным генерал-губернатором из общей подсудности, для суждении виновных по законам военного времени.
   "В виду изложенного, все вышеназванные каторжные арестанты подлежат обвинению в том, что, будучи недовольны тюремной администрацией за то, что она подвергла трех политических заключенных тюрьмы No 1 наказанию розгами, они согласились между собою, в виде протеста против таковой меры, произвести бунт в тюрьме 16 июля сего 1907 года, и означенного числа, когда смотритель тюрьмы Богоявленский, помощник его Кларадн и другие чины администрации в сопровождении воинской команды явились для производства в камерах обыска, то они, обвиняемые, стали угрожать, что не допустят произвести у себя обыск, при чем хотя и не употребили с своей стороны никакого насилия для приведения означенной угрозы в исполнение, но, вооружившись досками от кроватей, отломанными от кроватей же ножками, скамейками и другими предметами, бывшими в камерах, стали шуметь, браниться, ломать двери и выбивать стекла в оконных рамах камер, чем вызвали необходимость употребить против них в дело оружие, последствием чего была смерть арестанта Семенова и поранение трех других арестантов. Деяние это для каждого из обвиняемых предусмотрено 264 ст. Улож. о Наказ. Угол, и Испр., изд. 1885 года, и 437 ст. и Уст. о ссыльных, изд 1890 года (по продол. 1902 г.), а потому и в силу вышеприведенного распоряжения тобольского генерал-губернатора о суждении виновных по законам военного времени, а также и на основании 260 и 262 ст. XXIV кн. С. В. П. под. 3-е, заключенные Тобольской каторжной No 2 тюрьмы преданы Омюкюму военно-окружному суду тобольским временным генерал-губернатором.
   "Составлен 2 октября 1907 г. Омск".
   

Судебное заседание.

   3 ноября 1907 года обвиняемые предстали пред Омским военно-окружным судом. Доставлены они были в заседание суда, происходившее в г. Тобольске, в здании военного собрания, под конвоем в пятьдесят человек, в ножных и ручных кандалах. Ручные кандалы при таких мерах предосторожности представлялись совершенно излишними, и обвиняемые предполагали покинуть зал судебного заседания, если наручники не будут с них в суде сняты. Но председатель суда, генерал-майор Кригер {Военный судья Кригер был отчислен от военно-судебного ведомства за гуманность.} вообще отнесшийся к ним с величайшей корректностью, распорядился снять наручники до входа обвиняемых в зал заседания {Несмотря на закрытые двери, в зале было человек сорок публики.}. Все обвиняемые вошли в суд бодрые, с гордо поднятыми головами, и все время суда держались с полным достоинством.
   После долгой процедуры опроса обвиняемых и чтения обвинительного акта все обвиняемые заявили, что виновными себя не признают.
   Началось судебное следствие. Все свидетели обвинения ив чинов тюремной администрации, надзиратели и конвойные солдаты подтвердили на суде обстоятельства, как они изложены в обвинительном акте. Никаких вопросов обвиняемые им не пред латали и не делали никаких возражений против их показаний. После допроса первого же из них Тахчогло от имени всех обвиняемых заявил, что свидетели обвинения принадлежат к числу их усмирителей, и из их уст они не надеются услышать правды, а потому ни допрашивать их, ни возражать им они не будут. Свидетелей же Прокопе и Бурова они считают своими товарищами, которые с общего согласия не участвовали в протесте только потому, что им, не знакомым хорошо с условиями русской политической жизни, была непонятна принципиальная сущность протеста {Буров -- малограмотный уголовный каторжанин, a Прокопе -- финн, не знавший русского языка.}. Свидетели Буров и Прокопе подтвердили, что они выделены были в особую камеру с общего согласия, по заявлению, сделанному начальнику тюрьмы обвиняемым Тахчогло.
   Свидетели -- помощник смотрителя, надзиратели и конвойные держались на суде, в общем, очень скромно. Они больше всего старались доказать, что ни они сами и никто "из их подчиненных не стрелял. Надзиратели делали предположения, что стреляли солдаты, а солдаты утверждали, что стреляли надзиратели. Как началась стрельба, по чьему приказу, по их словам, осталось совершенно невыясненным. Лишь свидетель, помощник смотрителя Кларин, дал добросовестные показания. Из его ответов на вопросы защитника выяснилась ужасающая картина подробностей усмирения.
   Едва свидетель доложил Богоявленскому, что обвиняемые заявили ему, что не дадут добровольно произвести обыск, тот немедленно явился в тюрьму с двумя полувзводами солдат. Еще на дворе тюрьмы Богоявленский сильно взвинтил я возбудил солдат против заключенных. Когда вошли в коридор, то он расставил их у дверей камер, приказал не стесняться с "этой сволочью" и велел стрелять при первом стуке в двери. Когда после стрельбы вошли в "камеры, то Богоявленский заставил солдат бить обвиняемых прикладами. Когда переводили всех в одну камеру, то тоже били прикладами всех, кто не успевал увернуться. Над раненным в ногу Карабиновичем, лежавшим на полу, Богоявленский и взводный унтер-офицер Пушняков обсуждали вопрос, не приколоть ли его. Когда Тахчогло, сбитый с нот ударами приклада, лежал на полу, то Богоявленский приказал Пушнякову бить его еще, и т. д. и т. д.
   Никаких ножек от кроватей, и железных прутьев у обвиняемых не было. Когда после усмирения (вытаскивали кровати, то все они оказались целыми.
   После усмирения обвиняемые были оставлены в совершенно голых стенах, без одной вещи, кроме халатов и ящика с парашей. Они были переведены на карцерное положение, не только без выписки, без прогулок, но дате без умывания. Так они просидели до 27 июля, когда к ним явился новый смотритель, вместо убитого 26 июля на улицах г. Тобольска Богоявленского. Новый смотритель постепенно вернул старый порядок.
   После допроса свидетелей был оглашен протокол осмотра помещения тюрьмы, из которого выяснилось, что в камеры было произведено несколько десятков выстрелов.
   

Письма.

   По просьбе защитника, на суде были оглашены письма убитого Семенова {Убит 16 июля. Письмо запечатано в конверте с адресом: "В Тверскую губ., на почтовую станцию в Моикулино-Городище, в дер. Беблево, Ульяне Корниловой".} и других заключенных.
   Письма эти были написаны ими накануне 16 июля и должны были быть переданы "на волю", для отсылки родным, каким-то нелегальным путем, но по случайности не пошали по назначению и были присоединены судебным следователем к делу. Письма эти полностью вскрывают весь трагизм положения обвиняемых, и поэтому мы помещаем их целиком.
   

1. Письмо Ивана Семенова.

   "Дорогая мама! Шлю тебе сердечный привет с пожеланием всего хорошего. Дорогая мама, может быть, когда ты получишь это письмо, меня не будет в живых. Я не буду описывать тебе подробно, почему это так, напишу вкратце. Троим из наших товарищей дали розги. Мы не можем оставить этот позор без внимания, а поэтому решили смыть этот позор кровью. Завтра мы поднимаем бунт, и, наверное, нас переколют штыками. Другого выхода у нас нет, как только умереть. Дорогая мама, прошу тебя, не плачь обо мне и не упрекай меня, что я причинил тебе много горя. Иначе я поступить не мог. Не буду описывать, почему не мог, так как ты этого не поймешь. Итак, прости, прощай. Целую тебя без счета раз.

Твой любящий сын.

   "Дорогие братья! Николай, Дмитрий и Яков!
   "Пишу вам последний, может быть, братский привет и пожелания веек вам блат. Дорогие братья, я умираю не потому, как вы думаете, наверное, благодаря своей молодости и неопытности, а меня убивает правительство, и только оно будет виновато в моей смерти. Прощайте. Целую вас веек. Ваш брат.
   "Шлю привет всем сестрам. Целую их. Прощайте. Иван.
   "Шлю привет невесткам. Прощайте, прощайте. Иван.
   "Шлю прощальный привет всем знакомым. Прощайте. Дорогая мама, прощай, прощай. Целую тебя б ер счета раз. Иван Семенов. 15 июля 1917 г. 10 ч. вечера."
   

2. Письмо Тахчогло профессору Ярошенко в Одессу.

   "Как я уже писал, в тюрьме No 1 мало-по-малу собралось около ста человек политических. От общения с ними нас старательно оберегают, и довольно успешно. Только последнее время удалось кое-что узнать.
   "...Волнения в No 1 начались чуть не с первого дня. Администрация, как водится, пользуясь их незнакомством с условиями каторжного режима, сделала попытку окрутить их в бараний рог. Не дали им ни одной из тех льгот, по сравнению с уголовными, которыми пользуемся мы. Письма, книги, выписку, прогулку общую и более или менее продолжительную, белье, носки, полотенце, вежливое обращение -- им пришлось завоевывать. Средством борьбы они выбрали бойкот администрации и снятие оков. Вокруг снятия оков и разыгралось все нижеследующее. Их заковывали четыре раза, при чем каждая ковка сопровождалась целым рядом инцидентов, создававших все более и более разгоряченную атмосферу. Белье сначала дали хорошее, а затем, спустя некоторое время, отняли. В виде протеста они разорвали старое и ходили некоторое время голыми. Книги тоже сначала (после борьбы) дали, а потом большую часть оттаяли и т. д.
   "Четвертый раз заковывали ночью. После заковки рассадили по одиночкам и карцерам... на хлебе и воде... и отняли все, до пера и чернил включительно...
   "Сегодня мы получили такие известия: восьмерых товарищей, в том числе старосту Вишнякова (с ним мы имели кое-какую переписку), забрали в другое отделение -- очевидно, как зачинщиков. Троим дали по тридцати ударов розог. Таким образом "Рубикон перейден".
   Дальше в письме описывается, что в виду таких известий заключенные потребовали свидания с кем-либо из товарищей из No 1. Начальство наотрез отказало. Тогда они объявили бой" кот администрации и сняли свои кандалы. 10 июля их заковали "вновь. Они не сопротивлялись, но сейчас же по окончании ковки вновь сбросили свои кандалы. Затем описывается, как начальник тюрьмы, убеждая их покориться, говорил им: "С вами обращаются, как с людьми: дали вам книги, носки... А вы этого не понимаете"... (Человек хвастается тем, что он с людьми обращается, как с людьми. Какой великолепный экземпляр царской хулиганщины!)
   "Во время заковки мы все время демонстративно пели. А когда появился Богоявленский, то раздалась во время пения страшная какофония. Во время пения на нас не наскакивали. Видно, успели привыкнуть к этому милому обычаю революционеров. 14-го числа нас снова заковали. Кончили заковку всех часов в восемь--десять утра. К вечеру мы вновь начали работу перепиливания... Часов в десять потухла лампа в одной из камер (она была плохая, коптила, и выгорел керосин). Доложили начальнику. Явился с солдатами бравый унтер, стал размахивать ружьем во все стороны и ругаться матерным словом. Начальник безмолвствовал, считая цель достигнутой: преступники терроризованы... Минут пять спустя удалились... Бить никого не били...
   "15-го утром перековали двух. 15-го же узнали о порке трех товарищей в первом номере.
   "...Возбуждение огромное... Это первый случай со времени Кары. Все, даже мало сознательные, поняли, что на это надо ответить всей силой своего мужества и решимости. Обсудив, постановили итти на смерть... соответственно с переживаемым революционным моментом, встретить смерть лицом к лицу с врагом.
   "К четырем часам вызвали начальника и заявили ему устно и письменно с тем, чтобы он передал, куда следует: "Политические каторжане No 2 считают, что наказание розгами есть тягчайшее насилие над личностью, которое искупается только кровью. Узнав о наказании трех товарищей и обсудив создавшееся положение, политические каторжане заявляют, что этим деянием тобольская администрация бросила вызов всем политическим заключенным. Политические каторжане второго номера принимают этот вызов и объявляют, что они предпочитают смерть от кровавых насилий дикого произвола позору глумления и издевательства над священными правами человека и гражданина". (Следуют подписи 16 человек.)
   "Дали срок до 10 часов 16 июля, к которому должны быть приведены двое из номера первого на свидание для выяснения обстоятельств совершившегося насилия. В случае неисполнения начнем громить... идем на штыки...
   "Начальник держался корректно, внимательно слушал и в конце проговорился: "Да, к сожалению, это правда". Собственно говоря, можно было бы начинать, но не сговорились. Пришлось оставить свое прежнее решение.
   "Вот все в немногих словах.
   "Теперь 12 часов ночи, везде не опят, так как мы ожидаем ночной атаки, например, могут взять меня, могут отобрать мебель, вещи и т. д. На этот случай решили оказать сопротивление до последней крайности, т. е., проще, подвергнуться расстрелу или бойне. Низший персонал тюрьмы, надзиратели держатся с нами прилично, но раздражены против нас по своей темноте.
   "О себе скажу, что я вполне бодр, могу даже сказать, один из самых бодрых, так как во мне идея неминуемой трагедии на случай сечения давно-давно созрела. Как будет завтра, предсказать не берусь -- может быть, убьют большинство, может быть, только искалечат и свяжут. Во всяком случае прощаюсь с вами. Горячо всех обнимаю. Крепко, крепко целую дорогую мамочку. Пусть не тужит она... Жизнь революционера, как и жизнь воина на поле сражения, ежеминутно подвергается опасности. Момент катастрофы с неумолимой неизбежностью наступает для всякого, кто раз навсегда отверг путь компромисса, приспособления. Разумеется, во много раз лучше пасть в настоящем бою, рука об руку с сознавшими себя пролетариями. Но когда жизнь ставит задачу, ее надо решать, а не строить планы насчет будущего. Не знаю, дойдет ли это письмо: путь не надежен. Во всяком случае, как бы завтра ни было, умереть в тех или иных условиях, рано или поздно, нескольким из нас необходимо. Пока я не приговариваю себя к смерти в дальнейшем, но завтра не уклонюсь, наверное, от меткой пули.
   "Еще раз горячо целую. Я глубоко верю в нашу народную победу... У меня нет никаких сомнений, что после долгих конвульсий великан-народ, наконец, выпрямится во весь рост.
   "Деньги мои должны быть переданы в Ц. К. Р. С.-Д. Р. П. Всем друзьям братское прости. Мамочку берегите.

Ваш любящий Дмитрий."

3. Письмо Трофимову.

   "Дорогой Цезарь! Шлю тебе и другим друзьям-товарищам свой привет. Сегодняшний день, вероятно, будет для нас последним. В первой каторжной тюрьме высекли трех политических каторжан. Это грубое насилие, издевательство над всеми нами в лице этих "трех" возмутило нас так глубоко, что мы решили активно защищать наше человеческое достоинство. Завтра утром или еегодня вечером мы начнем бунтовать... Заставим перестрелять себя. Лучше смерть, чем такая позорная жизнь. Горячо обнимаю веек товарищей.

Е. Трофимов."

4. Письмо С. Калмыкова.

   "Родные, в виду насилия и чудовищных экзекуций тюремной администрации над товарищами, находившимися в каторжной тюрьме No 1, я решил умереть, ибо не в силах переносить всего этого чудовищного инцидента, происходившего в каторжной No 1 тюрьме. О смерти моей, надеюсь, узнаете после. Шлю вам прощальный привет. Прошу вас, обо мне не думайте. Прощайте, простите. Желаю видеть свободной Россию...

С. Калмыков."

5. Письмо П. Рабиновича.

   "Администрация принимает такие меры для нашего угнетения, что лучше умереть, чем жить такой позорной жизнью... Я тебе писал о борьбе нашей с администрацией за свидания с товарищами из No 1. Средством борьбы мы избрали бойкот администрации и всяческое нарушение тюремного режима, как сбрасывание кандалов, невставание пред начальством и т. д. Этот, так сказать, фазис пассивной борьбы продолжался около трех недель.
   "12 июля утром пришел начальник в сопровождении целой ватаги надзирателей и повел всех заковывать. На второй день опять сбросили кандалы. Опять заковали. То же самое было сегодня. Подобное положение могло бы затянуться до бесконечности, не приводя ни к каким результатам ни с той, ни с другой стороны, если бы администрация сама не позаботилась вызвать нас на более активный протест. (Например, вчера вечером в одной из наших камер погасла лампа, так как вышел керосин. Вошел солдат, бросился на товарищей с винтовкой за то, что они будто бы потушили лампу.)
   "Затем сегодня утром мы получили известие из первого номера, что там высекли трех политических розгами. Оставаться спокойными зрителями этого грубого издевательства над товарищами-революционерами, смотреть равнодушно на нарушение элементарных прав человеческого достоинства -- это противно нашей человеческой и революционной нравственности. У нас нет никаких шансов выйти из этого боя победителями, но мы умрем почетной смертью, и товарищи на воле не оставят нашу смерть не отомщенной. Прощай, сестра. Обнимаю тебя и целую твоего мужа и детей. Haxим.
   "Извини, сестра, что посылаю тебе письмо без марки: денег нет."
   

6. Письмо...

   "Быть может, последний раз пишу вам... 10-го, во вторник, в No 1 тюрьмы состоялась экзекуция (порка розгами) над тремя политическими. И притом остальных посадили в карцеры и одиночки. Наш долг поддержать товарищей, хотя бы пришлось поплатиться жизнью. Вчера нам принесли циркуляр, в котором сказано, что каторжанам полагается писать письма только к родителям, и то два раза в год. Притом курение табаку начальник имеет право запретить, а также сажать нас в карцер и пороть розгами, что уже и началось. Но чем переносить такой позор, лучше умереть. Следите за газетами и узнаете результаты. Сегодня ночью разобьем тюрьму -- это наш протест против экзекуции..." (Подпись неразборчива.)
   

7. Письмо...

   "... Не держитесь той мысли, что я умираю за себя. Нел. Правительство, (которое представляет из себя... (не разобраны две строки) оно за последнее время держит себя сверх человеческих сил. Да. Оно позволило себе высечь розгами трех друзей народа. Мы, все 16 человек, обязаны защищать свою честь, т. е. честь политических, и показать, что на каждое насилие мы можем дать отпор. Дорогие... и все "труженики, не падайте духом. Мстите вратам, давящим... весь бедный честный люд... прошу вас, не печальтесь, переносите все несчастья, постигшие вас, бодро и смело... Жизнь требует этого."
   Дальше описывается случай, бывший в 80-х годах с политической каторжанкой Сигидой. Кончается письмо следующими словами:
   "Может быть, это последнее письмо. Прощайте. Через десять часов решение, но чувствуем себя очень хорошо и бодро. Сейчас не могу описывать подробно..." (Подпись неразборчива.)
   

Заключение судебного следствия. Речи.

   После оглашения приведенных писем суд по просьбе обвинителя огласил следующее анонимное письмо, приложенное к делу.

"Начальнику тюрьмы Богоявленскому 1.
1 На почтовых марках штемпель: "Тобольск 14-7-07".

   "Нами получены сведения из Тобольской каторжной тюрьмы No 1, что вы бесчеловечно обращаетесь с нашими товарищами, политическими и уголовными эаклточенными, за что и объявляем вам смертный приговор, который и не замедлим исполнить.

Инкогнито."

   Суд установил, что 26 июля Богоявленский был убит на улице г. Тобольска. Затем суд перешел к прениям сторон.
   Поддерживавший обвинение по делу помощник прокурора Омского военно-окружного суда указал в своей речи, что несомненной причиной всего дела было применение в каторжной тюрьме No 1 наказания розгами к трем политическим каторжанам. Несмотря на то, что об этом следует пожалеть, все же нельзя на этом основании оправдывать обвиняемых. Они виноваты в том преступлении, которое инкриминируется им обвинительным актом, ибо все обстоятельства, изложенные в нем, подтверждены полностью показаниями свидетелей. Перейдя затем к вопросу о применении наказания, прокурор указал, что, как ссыльнокаторжные, обвиняемые, по закону, могли бы быть подвергнуты телесному наказанию. Но, конечно, об этом не может быть и речи в данном деле.
   Закончил он свое слово просьбой отнестись к подсудимым гуманно и мягко.
   Защищая подсудимых, я сказал в своей речи следующее {Приведенная часть речи передана по стенограмме.}:
   "Господа военные судьи. Представитель обвинения назвал действия подсудимых преступлением. Это глубоко неправильно. Судебное следствие раскрыло пред нами вовсе не преступление, а страшную драму.
   "Больше. Пред нами прошла трагедия людей, "виновных" только в том, что они защищали свое человеческое достоинство. Пред нами трагедия, разыгравшаяся в масштабе старых греческих трагедий. Чтоб отнестись к ней правильно, вы должны понять ее психологическое содержание.
   "И к счастью для вас, для вашей совести, вам легко будет понять ее. Все вы принадлежите к военной среде, в которой существует особый культ офицерской чести. В нашей среде выработался особый кодекс обычного права, регулирующего обязанности офицера по защите своей воинской чести. Право это чрезвычайно категорично в своих велениях и неумолимо строго: оно требует, чтобы каждое оскорбление офицера было смыто кровью.
   "В среде русских политических заключенных за долгую историю политических гонений также выработался свой кодекс обычного права. Как во всякой замкнутой среде, это право заключенных так же строго и неумолимо в своих императивах. Оно охватывает все стороны жи то уморился... больше не могу,-- добавилъ онъ, едва слышно.
   Предсѣдатель приказалъ ему сѣсть въ рядахъ стульевъ и оставаться въ залѣ.
   Затѣмъ онъ обратился къ прокурору и предложилъ ему съ своей стороны допрашивать свидѣтеля Черницкаго.
   Прокуроръ, какъ и всѣ присутствовавшіе въ залѣ, не исключая даже оторопѣвшихъ конвойныхъ, сторожившихъ подсудимыхъ, былъ захваченъ сценой этого допроса и очной ставки, но на предложеніе предсѣдателя отвѣтилъ отказомъ, махнувъ рукой и сдѣлавъ лицомъ пренебрежительную мину по отношенію къ Чарницкому, чтобы показать суду, что онъ не вѣритъ ни одному его слову и поэтому считаетъ допросъ его ненужнымъ и излишнимъ.
   Предсѣдатель отпустилъ Черницкаго и объявилъ перерывъ на десять минутъ.
   Слушая показанія Черницкаго, вылитыя въ образы, полные внутренней правды и вѣры въ спасеніе подсудимыхъ, сами подсудимые тоже увѣровали въ свое спасеніе. Въ перерывѣ засѣданія, когда судъ ушелъ, они говорили, улыбаясь, дѣлились другъ съ другомъ впечатлѣніемъ отъ очной ставки, изображали другъ другу, какъ говорилъ Черницкій, какъ слушалъ Лобановъ, какъ онъ его взялъ за плечо и смотрѣлъ въ глаза, какъ убѣждалъ говорить правду... Они теребили Брагина и радостно улыбались ему, какъ люди, мимо которыхъ уже прошла смертельная опасность, и такъ оживились, что звонъ и лязгъ ихъ двойныхъ цѣпей наполнилъ весь залъ. Но эти рѣзкіе рѣжущіе непривычное ухо звуки, теперь уже никого не страшили и казались уже не предвѣстниками грядущей казни, какъ раньше, а проявленіемъ вновь обрѣтенной жизни.
   Но вотъ выбѣжалъ изъ комнаты, куда удалился судъ, молодой дежурный офицеръ и крикнулъ:
   -- Судъ идетъ!
   Все смолкло въ залѣ, и черезъ минуту засѣданіе суда возобновилось. Начался допросъ по-очереди всѣхъ солдатъ изъ конвоя Лобанова. Они входили одинъ за другимъ съ укупоренными на-глухо душами и отвѣчали передъ судомъ наизусть, какъ плохіе робкіе ученики на экзаменѣ, о той фантастической геройской схваткѣ съ арестантами, длившейся около двухъ часовъ, разсказъ о которой былъ записанъ въ ихъ показаніяхъ у ротмистра и у судебнаго слѣдователя.
   Въ глубокихъ тайникахъ души они не считали себя повинными въ крови арестантовъ, ибо тамъ ими командовала и управляла чужая воля -- воля старшого Лобанова, а убитые были людьми, которыхъ по солдатской наукѣ можно было убивать, какъ враговъ на войнѣ. Выходя къ судейскому столу, вытягивались во фронтъ, блѣднѣя и трепеща только за себя, за возможность суда надъ собой, они безсвязно давали затверженныя показанія о движеніи этапа, о томъ, что до ночи въ этапѣ все было благополучно, что арестанты сначала переговаривались, вѣроятно, по-еврейски, а потомъ напали на конвой, и т. п. Разсказывая о самомъ боѣ съ арестантами, каждый изъ нихъ вновь разсказывалъ о томъ, какъ онъ, дѣйствуя полѣномъ, кочергой, штыкомъ или прикладомъ, убилъ одного, двухъ или троихъ арестантовъ. Но, разсказывая теперь о своемъ вымышленномъ звѣрствѣ, они уже не рисовались имъ и не наслаждались местью, какъ было въ домѣ у старосты въ ночь катастрофы на этапѣ, когда они стадно увлеклись массовой похвальбой кровью предъ сочувственной имъ толпой крестьянскихъ женщинъ, а только страшились суда и наказанія, и, стоя покорно и робко предъ генераломъ, ждали только возможности поскорѣе уйти.
   Брагинъ и прокуроръ каждому изъ солдатъ предлагали вопросы. Брагинъ въ упрямой надеждѣ, что кто-нибудь изъ нихъ проговорится, или сознается въ томъ, что было дѣйствительно на этапѣ, прокуроръ же не менѣе упрямо добивался, что кто-нибудь изъ нихъ укажетъ на кого-либо изъ подсудимыхъ, какъ на убійцу Тараненко, или какъ на руководителя боя, или какъ на человѣка, который билъ или стрѣлялъ въ конвойныхъ. Но на всѣ ихъ вопросы свидѣтелисолдаты отрывисто отвѣчали только казенными словами:
   -- Не могу знать,-- и -- никакъ нѣтъ.
   Пока такъ допрашивали, приводили и уводили одного за другимъ шестнадцать свидѣтелей-солдать, прошло часа полтора. Всѣ въ залѣ быстро привыкли къ этому однообразному процессу и начали томиться и скучать. И въ этомъ томленіи и скукѣ совершенно утонуло наполнявшее раньше залъ жуткое, таинственное ощущеніе возможности смертныхъ приговоровъ. Случилось это тѣмъ проще и легче, что внѣшняя сторона процесса текла такъ хорошо, прилично, формально, вѣжливо и даже по-военному элегантно, что за нею совсѣмъ скрывалась и исчезала самая мысль о томъ, что вся задача суда сводилась только къ тому, чтобы опредѣлить, слѣдуетъ или не слѣдуетъ казнить черезъ повѣшеніе и удушеніе сразу девять человѣкъ, сидящихъ здѣсь на скамьѣ подсудимыхъ съ блѣдными лицами и страшными глазами, въ сѣрыхъ халатахъ, въ цѣпяхъ, среди полукруга солдатъ съ ружьями.
   Среди этой скуки, приличія и быстро пріобрѣтенной привычки за судейскимъ столомъ и въ публикѣ, заполнявшей ряды стульевъ, и у конвойныхъ солдатъ, и у свидѣтелей, и на хорахъ, и даже у подсудимыхъ совсѣмъ стерлись и обезцвѣтились всѣ душевныя движенія.
   И между людьми, наполнявшими судъ, вдругъ остались только внѣшнія бездушныя отношенія, похожія на порядокъ среди вещей и мебели въ хорошо убранной комнатѣ. Погрузившись вмѣстѣ со всѣми въ общую атмосферу скуки и моральной тупости, сознаніе подсудимыхъ тоже стало терять яркіе тоны загорѣвшейся въ немъ надежды, и они тупо и сѣро заныли и затосковали на своей страшной скамьѣ съ опущенными внизъ головами.
   Наконецъ, слѣдствіе кончилось. Всѣ оживились и насторожились, когда всталъ прокуроръ, чтобы произнести свою рѣчь.
   Прокуроръ говорилъ ровно, твердо, безъ всякаго волненія. И его спокойствіе и увѣренность взволновали слушателей больше, чѣмъ самое содержаніе его словъ. Говорилъ же онъ о томъ, что подсудимые безспорно виновны въ коварномъ, жестокомъ, звѣрскомъ нападеніи на конвой врасплохъ ночью, когда думали, что довѣрявшіе имъ солдаты спали, о томъ, что они же виноваты въ крови не только Тараненко, которому теперь будетъ воздвигнутъ памятникъ за стойкое исполненіе долга, но косвенно виноваты и въ крови двадцати двухъ арестантовъ, среди которыхъ были и такія невинныя жертвы, какъ гимназистъ Стась, достойный всевозможнаго сожалѣнія. Что касается показаній Черницкаго, то ему прокуроръ просто не вѣрилъ, и по совѣсти, какъ онъ выразился, какъ военный, не могъ вѣрить бывшему солдату, измѣнившему своей присягѣ на вѣрность Царю и отечеству, лишенному за это всѣхъ правъ состоянія то приговору военнаго суда, сосланному въ Сибирь на поселеніе,-- весьма возможно -- тайно участвовавшему въ арестантскомъ сговорѣ на этотъ побѣгъ и явившемуся сюда выручать своихъ попавшихся товарищей и позорить предъ военнымъ судомъ солдатъ, получившихъ уже за свое мужество одобреніе.
   -- Я полагаю, господа военные судьи,-- закончилъ прокуроръ свою рѣчь тѣмъ же ровнымъ голосомъ,-- что за все это они должны получить отъ васъ заслуженную ими кару, положенную въ законѣ. Поэтому я прошу васъ примѣнить къ нимъ 279-ю статью свода военныхъ постановленій и подвергнуть всѣхъ девятерыхъ подсудимыхъ смертной казни черезъ повѣшеніе.
   Подсудимые съ напряженіемъ старались слушать его рѣчь, но мѣстами она такъ ихъ возмущала, что, волнуясь и негодуя, они теряли нить его мыслей. При словахъ же прокурора "подвергнуть смертной казни" -- ихъ вновь объялъ былой, пережитый и, казалось было, навсегда минувшій ихъ ужасъ насильственной смерти отъ удушенія на висѣлицѣ, и лица ихъ вновь покрылись той могильной тѣнью, которая жніла івъ нихъ въ ихъ "смертной" камерѣ. Глаза подсудимыхъ снова расширились и потемнѣли и снова, какъ прежде, стали сверлить бездну по ту сторону жизни, только еще острѣе, еще мучительнѣе, еще страшнѣе...
   Дальше они уже не слыхали и не понимали ничего изъ того, что происходило вокругъ нихъ.
   Въ залѣ же въ это время случилось слѣдующее:
   За весь день суда слова смертная казнь -- произнесены были впервые, и самое произнесеніе ихъ прокуроромъ съ увѣренностью и убѣжденіемъ произвело на всѣхъ ошеломляющее впечатлѣніе. Въ публикѣ же на хорахъ произошло движеніе, послышались сначала сдавленныя женскія рыданія, и вслѣдъ за тѣмъ раздались отчаянные истерическіе крики и вопли.
   -- Это ужасно! Что онъ говоритъ?! Это возмутительно!
   Многія женщины вынули платки и тихо плакали.
   Эти женскіе крики, вопли, рыданія и слезы взволновали всѣхъ, не исключая судей, и сразу разрушили до тла покрывавшую всѣхъ кору приличія и условной,-- бездушной жестокости. Они больно рѣзнули по сознанію и вернули чувства людей къ пониманію страданій подсудимыхъ, поставленныхъ подъ угрозу смертной казнью.
   Предсѣдатель строгимъ голосомъ приказалъ публикѣ успокоиться, пригрозилъ удаленіемъ и объявилъ перерывъ для водворенія порядка въ залѣ.
   Послѣ перерыва говорилъ Брагинъ:
   -- Съ мыслью о казни,-- началъ онъ, едва владѣя собой,-- не мирится живое чувство человѣка.-- Воооразите себѣ, господа военные судьи, что по вашему слову, по вашему приговору всѣхъ этихъ девять живыхъ, здоровыхъ людей по-очереди будутъ душить накинутой на шею веревкой, подтягивая ихъ на висѣлицу... Вообразите себѣ лица повѣшенныхъ и ихъ конвульсивно вздрагивающія тѣла. Вообразите, что палачи выдерживаютъ ихъ на висѣлицѣ по четверть часа. Представьте себѣ, какъ ихъ, смотрящихъ сейчасъ на васъ горящими глазами, зарываютъ въ ямы. Напрягите свое воображеніе, чтобы спасти свою совѣсть, и вы почувствуете брезгливое отвращеніе къ дѣлу, на которое васъ здѣсь призываютъ. Чтобы вполнѣ понять, чего отъ васъ требуютъ во имя правосудія, вообразите еще себѣ душевныя муки приговоренныхъ къ казни. Вообразите, какъ днемъ на-яву они силятся угадать то, что будетъ по ту сторону жизни, и, конечно, не могутъ этого ни понять, ни осмыслить, и отъ страха и холода могилы ляскаютъ зубами, и отъ мысли о своемъ собственномъ гніеніи теряютъ свою личность, воютъ, превращаются въ живыя олицетворенія ужаса. Ночью же, каждый разъ, какъ удается заснуть, имъ снится ощущеніе веревочной петли на шеѣ... приговоренные пробуждаются въ холодномъ поту и вновь терзаются мыслью и чувствомъ передъ ужасомъ подступившей смерти, противъ которой съ отчаяніемъ борятся ихъ молодыя, здоровыя тѣла. И въ этой мукѣ проходятъ для нихъ дни, недѣли, иногда мѣсяцы, пока свершается самая казнь. Представьте себѣ все это живо и отчетливо, какъ бы случившееся съ вами самими, вамъ станетъ тошно, и вы ужаснетесь, что вашими руками хотятъ лишить жизни сразу девять вотъ этихъ сидящихъ здѣсь людей.
   Брагинъ говорилъ дальше о томъ, что здѣсь судятся люди только за то, что они убѣжали съ этапа изъ опасенія быть убитыми, изъ страха принять на мѣстѣ безъ суда и слѣдствія смертную казнь отъ разсвирѣпѣвшаго Лобанова. Затѣмъ Брагинъ изобразилъ всю драму на этапѣ, какъ роковую случайность, описалъ Лобанова, какъ человѣка, временно потерявшаго тамъ разсудокъ, для котораго моральное спасеніе теперь только въ раскаяніи и только при условіи оправданія всѣхъ девяти подсудимыхъ. Черницкаго онъ изобразилъ не какъ обманщика и друга черныхъ преступниковъ, а какъ истиннаго христіанина, ищущаго спасенія одинаково для всѣхъ -- и для друзей, и для враговъ, и для подсудимыхъ и для Лобанова, и для конвойныхъ, и для своей совѣсти и для совѣсти судей, защитника и прокурора. Брагинъ говорилъ страстно и убѣжденно съ вѣрой въ невинность подсудимыхъ и въ ихъ спасеніе.
   И рѣчь его тоже увлекла вниманіе всѣхъ судей, не исключая двухъ казачьихъ полковниковъ, а на подсудимыхъ она такъ повліяла, что, когда судьи ушли совѣщаться, подсудимые воскресли, ничуть не сомнѣваясь въ своемъ оправданіи. Съ радостными, ясными лицами, улыбаясь со слезами и сладостными и горькими, они жали руки Брагину.
   Изъ полкового буфета съ помощью служившаго при немъ наивнаго, веселаго татарина-солдата, Брагинъ принесъ имъ на большомъ подносѣ дымящійся горячій чай въ стаканахъ и бутербродовъ. И они съ аппетитомъ ѣли ихъ, жадно смотря чрезъ окна зала на красивый, яркій кончающійся зимній день. За окнами же собранія по легкому склону были разбросаны группами вѣковыя ели и пихты. Дѣвственно чистый, мощный, снѣжный покровъ лежалъ на землѣ между ихъ крѣпкими стволами, а громадныя темнозеленыя вѣтви густо покрывали хлопья снѣга. И вся эта природа съ великой спокойной красотой могучей сѣверной зимы была такъ противоположна всему тому мелкому и жестокому человѣчеству, что было въ залѣ, что Брагину опять стало жутко смертной казни, которая, какъ показалось ему, ушла лишь на время съ судьями въ совѣщательную комнату, чтобы, выйдя оттуда, неумолимо поглотить подсудимыхъ. У него навернулись слезы. Чтобы скрытъ ихъ, Браігинъ отошелъ вплотную къ окнамъ. Взглянувъ оттуда украдкой на подсудимыхъ, онъ снова увидѣлъ, какъ они, забывъ все, пили чай и любовались черезъ окна красивымъ зимнимъ днемъ съ такимъ упоеніемъ, точно все это досталось имъ въ первый разъ въ жизни.
   Чтобы не смутить ихъ своимъ видомъ, онъ незамѣтно отодвинулся въ уголъ зала и оттуда прошелъ за занавѣсъ, отдѣлявшій сцену въ помѣщеніе, гдѣ стояли кровати полковниковъ, гдѣ они играли обычно въ карты съ прокуроромъ, и гдѣ теперь никого не было.
   Когда подсудимые, спокойные за свою участь, пили чай и закусывали, любуясь чрезъ окно красотой зимы въ первый разъ послѣ двухмѣсячнаго пребыванія въ смертно и камерѣ и непрерывнаго ожиданія смерти, въ это самое время въ совѣщательной комнатѣ, куда ушелъ судъ для постановки приговора, генералъ-предсѣдатель суда жестоко волновался за ихъ судьбу. Страшась судей и не рѣшаясь отбирать ихъ мнѣнія, онъ бѣгалъ изъ угла въ уголъ по комнатѣ, изобрѣтая способъ спасенія подсудимыхъ. Генералъ былъ полонъ того самаго отвращенія къ смертной казни, о которомъ говорилъ Брагинъ. Еще когда онъ ѣхалъ въ командировку по этому дѣлу, оно угнетало его душу своими двадцатью четырьмя смертями и тяжестью положенія подсудимыхъ. Еще тогда, какъ онъ говорилъ себѣ, онъ мечталъ, что для суда откроется возможность перехода въ приговорѣ по этому дѣлу отъ казни къ продленію сроковъ каторги, но онъ зналъ, по особенностямъ дѣла, что осуществленіе этой мечты было почти невозможно, ибо могли не рѣшиться на это полковникисудьи. Теперь же неожиданно раскрывшаяся картина дѣла создала въ немъ убѣжденіе въ невинности подсудимыхъ и давала прямой выходъ изъ положенія въ оправдательномъ приговорѣ. Но необходимо было согласіе полковниковъ. По грустному открытому лицу пѣхотнаго полковника съ близорукими глазами, по его отзыву о показаніяхъ Черницкаго въ перерывѣ засѣданія, генералъ навѣрное зналъ, что тотъ стоитъ за оправданіе. Но два здоровыхъ казачьихъ полковника заставляли его прямо трепетать за исходъ дѣла. Хотя они молчали при немъ, но отъ пытливаго вниманія генерала не укрылось ихъ отношеніе къ подсудимымъ. И онъ понималъ, что они съ упорствомъ будутъ требовать для всѣхъ девятерыхъ смертной казни, что казачьи полковники относятся къ нимъ, какъ къ коварнымъ и жестокимъ врагамъ, повиннымъ въ тяжелой смерти солдата Тараненко, къ врагамъ, готовымъ всегда мстить за свою неволю, по отношенію къ которымъ недопустимо никакое милосердіе, что всякое проявленіе гуманности здѣсь со стороны военныхъ судей они оцѣнятъ какъ малодушіе, какъ отступленіе отъ суроваго воинскаго долга.
   Такимъ образомъ, оставался еще одинъ пятый судья -- желчный и всегда недовольный, озлобленный и раздраженный полковникъ, отъ мнѣнія котораго цѣликомъ зависѣла жизнь и смерть подсудимыхъ. Взглядывая въ его возбужденные глаза, генералъ никакъ не рѣшался отбирать голоса. Чтобы выиграть время и углубить работу и своей и ихъ совѣсти, онъ предложилъ всѣмъ молча еще разъ въ одиночку перебрать и оцѣнить всѣ данныя дѣла, а самъ снова зашагалъ по комнатѣ изъ угла въ уголъ. Подавленный яснымъ и жестокимъ хладнокровіемъ казаковъ онъ, наконецъ, рѣшилъ выторговать у нихъ жизнь подсудимымъ за продленіе имъ сроковъ каторги. Это ему казалось единственнымъ способомъ спасенія ихъ отъ казни. Онъ собралъ судей вокругъ стола и прямо заявилъ имъ, что, какъ военный и вѣрноподданный, въ виду того, что подсудимые убѣжали съ этапа изъ страха передъ конвоемъ, онъ считаетъ необходимымъ всѣхъ оправдать по 279 статьѣ, и въ то же время считаетъ нужнымъ всѣмъ, безъ исключенія, продлить сроки каторги, какъ за простой побѣгъ, ибо они не явились затѣмъ къ властямъ.
   -- Да что вы, генералъ,-- заговорилъ первымъ желчный полковникъ.-- Хорошо! ихъ на каторгу, а тѣхъ куда?-- Тутъ въ первую голову, надо судить солдатъ за нарушеніе службы.
   Генералъ мягко замѣтилъ, что судъ не можетъ этого обсуждать, но въ то же время понялъ, что онъ жестоко ошибся въ этомъ судьѣ, что будетъ полное оправданіе.
   -- Если нельзя, то не надо, я буду молчать, какъ всегда молчу,-- и онъ, дѣйствительно, замолчалъ, принявъ свой обычный, протестующій недовольный видъ.
   Оба казачьихъ полковника спокойно высказались за казнь для всѣхъ подсудимыхъ.
   -- А я бы хотѣлъ ихъ совсѣмъ оправдать,-- сказалъ старшій изъ всѣхъ пѣхотный полковникъ въ очкахъ. Генералъ присоединился къ двумъ пѣхотнымъ полковникамъ и голосами трехъ судей изъ пяти -- подсудимые были избавлены отъ смертной казни, которая долго и настойчиво готовилась для нихъ.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   Прошло два часа ожиданія, пока судъ вышелъ, и генералъ объявилъ приговоръ.
   Стоны, рыданія и крики наполнили залъ, радостные, рвавшіеся изъ души, освободившейся отъ кошмара нависшихъ казней.
   Успокоивъ публику, генералъ сказалъ подсудимымъ, что они оправданы по обвиненію по 279 статьѣ, и приказалъ солдатамъ немедленно снять съ нихъ ручные кандалы.
   Въ слѣдующую затѣмъ минуту Брагинъ и Черницкій, встрѣтившись взглядами, бросились другъ къ другу, обнялись и поцѣловались, смотря другъ другу въ счасливые влажные глаза. Тотчасъ же ихъ окружила и стиснула публика, и незнакомые имъ совсѣмъ люди по-братски цѣловались съ ними, тоже счастливые и радостные, какъ они.
   Держась вмѣстѣ, они изъ зала ушли прощаться въ маленькую угловую комнату подсудимыхъ. Тамъ стоялъ веселый шумъ, и солдаты снимали наручники. У всѣхъ сверкали радостью глаза, сіяли лица.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   Часовъ въ десять вечера того же дня, когда состоялся судъ, въ казармѣ резервнаго полка, гдѣ служилъ Лобановъ, солдаты, бывшіе въ его конвоѣ, собравшись вокругъ него, вспоминали всѣ подробности показаній Черницкаго на судѣ и, робѣя за себя, спрашивали его, не будетъ ли теперь и надъ ними всѣми суда.
   Лобановъ, блѣдный и злой, весь дрожалъ и ругалъ своихъ солдатъ за ихъ страхи.
   -- А Черницкому я покажу... Онъ узнаетъ, какъ уличать меня Стасемъ,-- тараща глаза, шепталъ Лобановъ.
   Ночью же, когда въ казармѣ все стихло,-- онъ вскочилъ, подкрался тихо къ пирамидѣ ружей, схватилъ винтовку, закричалъ, дико завизжалъ и бросился въ столовую, гдѣ въ серединѣ длинной стѣны помѣщался кіотъ съ большимъ образомъ Христа на тронѣ въ голубой одеждѣ, благословляющаго міръ, и предъ нимъ стояло паникадило съ лампадою. Лобановъ съ разбѣгу подлетѣлъ къ кіоту, сбилъ прикладомъ паникадило и, дико визжа, началъ бѣшено колоть штыкомъ ликъ на иконѣ Христа.
   Въ домѣ умалишенныхъ Лобановъ повѣсился.

Сергѣй Анисимовъ.

"Современникъ", кн. V--VII, 1913 г.

  
зни политических узников, но здесь, на суде, нам важно вскрыть только один из его отделов, касающийся прав человеческой личности, прав человеческого достоинства.
   "Как прослежено русской литературой, в России, при грустных особенностях ее политической жизни, делают людей политическими преступниками как раз те качества души, которые во "всех других культурных странах создают людям выдающееся общественное положение. Русская жизнь делает так называемыми "политиками" всех людей, одаренных особой чуткостью к положению угнетенных и оскорбленных и обладающих некоторой независимостью нрава и способностью жить без крупных компромиссов с своей совестью. При отсутствии возможности открытой политической борьбы, для каждого "политика" у нас рано или поздно уготована тюрьма, ссылка, каторга и кандалы.
   "И вот едва двери тюрьмы за ним захлопнулись, вся его прежняя, часто яркая, молодая жизнь пропала. Пропали все его прежние отношения с людьми, составляющие его общественную личность, пропало и ценнейшее из всех благ человеческой жизни -- свобода. Среди такого внезапного опустошения у заключенного остается одна радость, одно благо... Но благо величайшей ценности, -- это сознание, что жизнь пройдена без компромиссов, по велениям совести и долга. Оно дает ему, повышенное особым настроением мученичества, сознание достоинства своей личности.
   "Политические заключенные бывают живы, им живут, пока сохраняют его. Оки берегут его, как своего бога. И каждая политическая тюрьма живет только культом этого бота. Для заключенных потерять его -- значит погибнуть морально. Отсюда твердое, как железо, правило их обычного права предписывает "им* "лучше умереть, чем претерпеть оскорбление в своем человеческом достоинстве".
   "Теперь вы поймете, гг. судьи, какой ужас должна была родить в душах подсудимых весть о сечении их товарищей в каторжной тюрьме No 1. Ведь наказание разками не только оскорбление, не только надругательство над человеком, оно есть полное демонстративное уничтожение его человеческой личности. Оно для них не только хуже смерти, оно хуже виселицы. И не думайте, гг. - судьи, что я теоретизирую, что все это только умозаключение. Я вам сейчас докажу историческими фактами, что это не теория, а жестокая правда русской политической жизни.
   "История русских политических гонении до последнего времени знала лишь два случая сечения розгами (политических заключенных, и оба они заканчивались кровавыми драмами, как и тобольский случай.
   "Первый раз это было в Петербурге в семидесятых годах... По приказу тогдашнего петербургского градоначальника Трепова был наказан розгами в Доме предварительного заключения политический арестант Боголюбов. Этот акт администрации вызвал всеобщее негодование... Среди же заключенных и в революционной среде он родил неописуемый ужас. Но, как вы знаете, гг. судьи, исторический выстрел Веры Засулич в генерала Трепова быстро создал развязку этой драмы... И присяжные заседатели (не революционеры, а самые обыкновенные, заурядные петербургские обыватели) своим приговором "совестя" оправдали Веру Засулич. Они оправдали ее потому, что поняли ту психологию заключенных, которую я вам сейчас очернил.
   "Второй раз это было в восьмидесятых годах в Карийской тюрьме. Политическая заключенная Сигида оскорбила тогда действием начальника тюрьмы с целью протеста против невыносимых условий тюремного режима, в расчете, что она будет повешена за это, что своей смертью она привлечет общественное внимание к положению своих товарищей по заключению и таким способом добьется улучшения в их положении. Но она трагически ошиблась в своих надеждах. В глухой Сибири все происшествие осталось в тиши тюремных канцелярий, а Сигида, вместо виселицы, была наказана ста ударами розог, по распоряжению генерал-губернатора. Она умерла, а все ее товарищи (кажется, шесть или восемь человек) достали в тюремной аптеке яду и отравились. Некоторые из них остались живы, ибо яду добыто было недостаточно для всех... И они об этом жалели...
   "Сечение розгами политических (каторжан в Тобольской каторжной тюрьме в июле текущего года уже повлекло за собою смерть политического каторжанина (Ивана (Семенова ос смерть начальника тюрьмы Богоявленского.
   "Как видите, гг. судьи, то положение, которое я сейчас развил пред вами, вовсе но теория... Его выработала сама история. Она создала то строгое требование морали русских политических заключенных, которое формулируется в словах: "сечение хуже смерти, хуже виселицы". Чтобы застраховаться от этого ужаса, необходимо в критический момент заставить убить себя, или умереть. И я уверен, гг. судьи, что, как офицеры, как люди с сильно развитым чувством чести, вы не только признаете, что это требование морали политических заключенных неумолимо для них, но и легко поймете его своим сердцем.
   "15 июля текущего то да оно, как рок, повисло над политическими; каторжанами Тобольской каторжной тюрьмы No 2. С неумолимой силой рока оно заставило их устроить свой протест, именуемый здесь бунтом, с расчетом достигнуть моральной победы посредством физической смерти.
   "Некоторым из нас, по крайней мере, необходимо умереть", говорится в одном из оглашенных здесь писем. И все заключенные в своих письмах, написанных ими родным в ночь на 16 июля, готовятся к смерти.
   "И не думайте, гг. судьи, что слова этих писем -- только слова. Нет. Все они тогда так думали и так чувствовали.
   "Настало утро, и рок свершился. Все испытали стрельбу и приклады. Над всеми висела тогда возможность смерти... А для Ивана Семенова наступила и самая смерть.
   "После этого я с полным правом говорю вам: Гг. судьи. Пред вами сидят на скамье подсудимых люди, которые всеми силами, какие у них были, защищали свою честь, защищали свое человеческое достоинство, защищали своего бога. Судите их".
   В дальнейшем я перешел к анализу квалификации "преступления" подсудимых по 264 ст. Ул. о Нак., доказывая неправильность применения этой статьи, и требовал применения ст. 273 Ул., при осуждении по которой наказание должно было утонуть в тех бесчисленных годах каторги, которые уже лежали на плечах подсудимых.

Последнее слово. Приговор.

   От имени всех обвиняемых говорил Такчогло, произнесший глубоко волнующую речь, которая произвела на присутствующих сильнейшее впечатление. Его вибрировавший, но (твердый голос звучал такими трагическими нотами, и, в то же время, его ясный взгляд и его улыбка верующего в будущее мученика наполняли слушателей таким умилением пред обаянием его личности, что трудно было не плакать даже людям с совершенно притупленными чувствами. К сожалению, точного текста его речи у нас не осталось, но общее содержание ее можно передать следующими словами {Речь Тахчогло восстановлена мною по памяти тотчас после суда.}.
   "Прежде всего,-- говорил Тахчогло,-- мы считаем необходимым заявить суду, что в том протесте, поднятом нами в защиту своего человеческого достоинства, за который мы судимся, мы действовали все солидарно, вполне сознательно и добровольно, не принуждая друг друга. В этом суд может легко убедиться из того факта, что мы выделили сами, по собственной инициативе, из участия в протесте наших товарищей Прокопе и Бурова.
   "Мы выделили их потому, что считали их неспособными "вместить" то, что предстояло вынести нам. Они, по нашему убеждению, не могли перенести этого, вследствие их малого знакомства с общими условиями русской политической жизни. Поэтому-то мы предложили им перейти в особую камеру, и они приняли наше предложение. По и теперь они остаются такими же нашими товарищами, как были раньше, несмотря на то, что они не участвовали в нашем протесте. Мы считаем необходимым отметить это, чтобы не осталось никаких сомнении, что мы действовали все совершенно свободно, по внутреннему убеждению.
   "В этом протесте никто никого не подстрекал и не побуждал. Все были одинаково полны негодования, все считали одинаково необходимым защищать свое достоинство, свою личность, и все одинаково протестовали, с решимостью умереть, против низкого издевательства над нашими товарищами из номера первого. При допросе свидетелей у г. прокурора была тенденция выделить из нас зачинщиков. Но в этом отношении свидетели ему ничего не дали. Да они и не могли ему здесь ничего дать, так как зачинщиков в действительности не было. Для каждого из нас наш протест был страстным протестом негодующей души, в нем не было никаких расчетов, и уже по этому одному не могло быть никаких зачинщиков.
   "С тех пор, как мы были переведены в номер второй, нам не раз приходилось протестовать против отношения к нам бывшего начальника тобольских каторжных тюрем Богоявленского. Мы не раз прибегали к бойкоту его и всей тюремной администрации и к голодовкам. Но все наши протесты всегда имели строго духовную сущность, все они были протестами души, а не тела. Мы не боролись за улучшение материальных условий существования на каторге. Но мы всегда вели и всегда будем вести борьбу о тюремной администрацией за сохранение своей человеческой личности.
   "Нам нет нужды передавать здесь всю историю этой борьбы. Укажу только, что в начале нашего заключения в номере втором Богоявленский предлагал нам многоразличные льготы, под условием, чтобы мы согласились вставать перед ним и перед другим начальством во фронт и кричать: "здравие желаем". Естественно, что мы не могли отнестись к этому предложению иначе, как саркастически. Однако, этот случай прошел без серьезных осложнений.
   "В начале же марта текущего года, великим постом, тот же Богоявленский потребовал от нас, чтобы при его появлении в камерах мы одевались в "парадную форму", т.-е. в халаты. Мы усмотрели в этом требовании стремление унизить нас, издеваться над нами и решительно отказались его исполнить. За это мы провели весь пост на карцерном положении и претерпели еще многое другое.
   "Наш защитник верно охарактеризовал вам наше положение, утверждая, что мы можем жить, только сохраняя и оберегая свое человеческое достоинство. Его мы бережем и будем беречь до последних сил, до тех пор, пока живы. iHe только наши чувства, но и наш долг, как социалистов, как членов партии, приказывает нам беречь его. Мы знаем, что наше дело, наша партия жива только до тех пор, ножа живы ее моральные силы, ибо можно физически уничтожить человека, но нельзя уничтожить идеи, попка люди терпят за нее гонения и за нее умирают. Поэтому, как члены партии, мы боремся за свое человеческое достоинство, чтобы сохранить достоинство партии, ее жизнь... И будем бороться за него до "конца. И в следующий раз поступим так же, как поступили 16 июля.
   "Телесное наказание -- одно из самых диких проявлений старого режима. Он долго и цепко держался за него для применения к крестьянской массе, как бы инстинктивно сознавая, что, пока оно применяется, в нации не может проснуться широкое чувство человеческого достоинства. Несмотря на долгий и упорный общественный протест, правительство долго не желало отказаться от розог. Но вот, наконец, подул свежий ветер, и телесное наказание для крестьян было отменено. Затем оно было отменено и в армии, так как ныне, после японской войны, стало всем ясно, что человек, не имеющий личного достоинства, человек, которого можно стегать, как скота, не может носить в себе живой идеи отечества и не может стойко защищать его.
   "Это позорное наказание осталось теперь у нас только в каторжных тюрьмах. Но и здесь оно уже давно отжило свой веж. Настоящее дело -- лучшее доказательство этого. Но власть и тут упорствует. Повидимому, она даже склонна начать применение его к политическим заключенным. Но пусть она упорствует. Этим она только шире роет пропасть между собою и "своим народом.
   "Нас, социалистов, она не сломит. Где бы мы ни были, "уда бы нас ни угнали, мы всюду будем кричать:-- Да здравствует социализм!.. Да погибнет современный порядок!"
   На этом речь Тахчогло остановил председатель заявлением, что это уже лишнее и не относится к делу.
   Такчогло ответил, что он сказал юсе, что хотел.
   Остальные подсудимые от последнего слова отказались.
   После речи Тахчогло суд удалился для постановления приговора. Прошло три часа томительного ожидания, прежде чем он был объявлен.
   Приговором суда все обвиняемые были осуждены на 10 дней одиночного заключении и на продолжение сроков каторги на 6 месяцев, т. е., по существу, оправданы.
   

Автобиографии обвиняемых.

   "Дмитрий Тахчогло. Русский, 30 лет, из дворянской интеллигентной семьи среднего достатка. Получил высшее образование в Петербургском университете по физико-математическому факультету. Студентом познакомился с марксизмом и народничеством. Активно участвовал в студенческих движениях в 1896, 1899 и 1900 тт., был неоднократно высылаем. Занимался в кружках интеллигентских, сто естественным, общественным наукам).
   "С 1901 года, по окончании военной службы в качестве вольноопределяющегося, стал работать в с.-д. партии в качестве пропагандиста, сначала в Херсоне, а потом в Ростове-на-Дону. В конце 1903 года, состоя членом Донского комитета партии, был арестован по делу о комитете партии. (Сидел в тюрьме больше года. Выпущен стад залог.
   "Работал в 1904--1905 гг. в Одессе и Екатеринославе в большевистских организациях. В 1905 году 1 мая, после неудавшейся демонстрации, направляясь домой, был остановлен полицией с целью ареста. Оказал сопротивление, ранил пристава. Военным судом в г. Екатеринославе 4 сентября был приговорен смертной казни, но амнистии -- к 15-летней каторга. В Тобольске с 18 июля 1906 года" {Упоминаемый в статье Дм. Дм. Тахчогло неоднократно и после описанного здесь протеста вел борьбу в каторжных тюрьмах за личное достоинство революционера. Насколько редакции известно, он в 1908 году к Тобольской тюрьме, в виде протеста протиив издевательства тюремной администрация, вскрыл себе жилы, будучи переведен в г. Зерентуй, он и там участвовал в борьбе политических каторжан с тамошним тюремным "начальством. Срок каторга им был закончен в Александровской центральной каторжной тюрьме, откуда он в 1914 году вышел на поселение. Февральская революция застала его в г. Иркутске. -- Ред.}.
   "Павел Иванов. Русский, 24 лет, мещанин г. Ямбурга, сирота. Воспитывался в крестьянской семье в Петербургском уезде, Петербургской губ., д. Новой. Учился дома и школы сельской не посещал. С 12 лет работал в деревне на бумажной фабрике, а также по крестьянскому хозяйству. С 17 лет жил в Ораниенбауме и был занят в тортовом предприятии. 21 года был призван на службу и зачислен в крепостной баталион в г. Кронштадте.
   "В 1904--5 году в солдатских кружках ознакомился с освободительным движением. С 17 октября был в числе лиц, готовящихся к вооруженному восстанию. 26 октября, в день восстания, был замечен офицером на улице и оказал сопротивление при задержании. 13 декабря военным судом в Кронштадте был приговорен за сопротивление офицеру, за неисполнение приказания начальства к 12 годам каторги. В Тобольской каторжной тюрьме с 4 июня 1906 года".
   "Иоиль Жохов. Русский, 22 лет, рабочий. С 15 лет работал токарем на Путиловском заводе в Петербурге. Сын рабочего, мастера того же завода, среднего достатка.
   "С рабочим социалистическим движением познакомился в 1905 году после крушения гапоновщины. До этого состоял членом гапоновской организации. Судился в марте 1905 года по делу о нападении на ссудо-сберегательную кассу, явившемся следствием постановления с.-д. боевой дружины (г. Петербург). Последнее время состоял членом социал-демократической организации меньшевиков. Осужден на 16 лет каторги (замена смертной казни). В Тобольской каторге с 18 июля 1906 года".
   "Элья Друй. 27 лет. (Родился в мест. Креславке, Витебской губернии, в бедной еврейской семье. С 11 лет начал работать на щеточной фабрике и своим заработком поддерживал родителей.
   "В 1900 году познакомился с социалистическим движением. Как член с.-д. партии, а затем Бунда, работал в Баку, Одессе, Витебске. С 1905 года состоял членом боевой дружины партии. В 1905 году, состоя членом Бунда, был арестован за вооруженное нападение на городового с целью освободить товарища во время июльского восстания "Потемкина".
   "Судился военным судом в 1906 году по 279 ст. и был приговорен к бессрочной каторге. По кассации прокурора главный военный суд отменил приговор одесского суда и заменил бессрочную каторгу смертной казнью, которая по амнистии заменена 15-летней каторгой. С 18 июля 1906 года находится в Тобольской каторжной тюрьме."
   "Лейба Заславский. Еврей. Родился в бедной семье в 1885 году. До 12 лет учился в еврейской школе. Затем, за неимением средств, вышел из школы и поступил на коробочную фабрику, где работал два года, а потом поступил в слесарную мастерскую учеником.
   "Массовые аресты рабочих в Киеве в 1900 году вырвали сочувствие к пострадавшим и резкое оппозиционное настроение но отношению к правительству. Хотя в то время не был знаком с социализмом и, следовательно, в партии не входил, но принимал деятельное участие в экономической борьбе рабочих. В 1904 году познакомился с с-д. агитатором и вступил в партию. В 1905 году, когда начались всеобщие забастовки и другие революционные выступления масс и партия с.-д. предложила киевским рабочим вооружиться и организоваться в дружины, вошел в состав одной из них.
   "13 декабря был арестован за покушение на городового с целью освободить задержанного тем товарища. 15 января 1906 года был присужден Киевским военно-окружным судом к смертной казни, которая была заменена бессрочной каторгой".
   "Сергей Калмыков. 20 лет. Русский, рабочий-слесарь Путиловского завода. Сын рабочего из бедной семьи. В 1904 г. поступил на Путаловский завод.
   "В 1905 году вступил в с.-д. кружковую организацию, потом перешел в боевую организацию с.-д. В январе 1906 года, как член дружины, должен был участвовать в вооруженном нападении на государственную сберегательную кассу на Забалканском проспекте. По этому делу был арестован 8 февраля, и 10 марта присужден СПБ военно-окружным судом к смертной казни, которая была заменена 16-летней каторгой. На каторге с 18 июля 1906 года".
   "Виктор Кубицкий. 21 года, русский, рабочий-слесарь Путиловского завода. Сын рабочего из бедной семьи. В 1903 году поступил на Путиловский завод.
   "В 1905 году, в апреле, вступил в с.-д. кружковую организацию. В декабре 1905 года стал членом боевой дружины с.-д. В январе 1906 года, как член боевой дружины, участвовал в вооруженном "нападении на государственную сберегательную кассу на Забалканском проспекте. По этому делу был арестован 14 февраля, и 10 марта присужден СПБ военно-окружным судом к Смертной казни, которая была заменена 16-летней каторгой. На каторге с 18 июля 1906 года".
   "Бирбауер Борис. Сын мелкого собственника. Учился дома. Родился в 1887 году. 15 лет поступил в типографию В это время познакомился с программой "партии Бунда, в которой работал до 1905 года, когда стал анархистом. 2<8 "января 1906 г. был арестован в городе Вильне отри (экспроприации от имени группы. Военно-окружным судом осужден на смертную казнь, которая заменена 10 годами: каторги. В Тобольске гс 18 июля 1906 года".
   "Нахим Рабинович. Сын купца. 20 лет. Родился в гор. Бердичеве, Киевской туб. До 13 лет учился в еврейской школе. В 1904 году поступил в Житомирскую гимназию, из 7-го класса которой исключен в 1905 году за участие в еврейской самообороне. Занимался частными уроками.
   "С социалистическим учением познакомился в 1904 году, в кружках сионистов-социалистов, которым сильно симпатизировал. В 1905 году познакомился с учением Кропоткина, приверженцем которого и стал. Принадлежал к бердичевской группе анархистов-коммунистов, в которой принимал активное участие.
   "В 1906 году арестован в Вильне на групповую экспроприацию. Присужден Виленским военно-окружным судом к смертной казни, замененной 10 годами каторги. На каторге с 18 июля 1906 года".
   "Евгений Трофимов. Сын полковника, русский, род. в 1886 г., жил до половины 1904 года в Вильне. В последних классах гимназии познакомился с социалистическим учением. В начале 1904 года примкнул к только что образовавшейся группе с.-р. в гор. Вильне.
   "17 марта 1905 года был арестован в Петербурге. При аресте пытался оказать вооруженное сопротивление. 20 ноября того же года был осужден Петербургским военно-окружным судом на смертную казнь (по ст. 279), которая по указу об амнистии заменена 15 годами каторги. По дороге в Тобольск окружной суд за побег прибавил 10 лет каторги".
   "Даниил Шлаен. Еврей, 21 года. Родился в мест. Видзы, Ковенской губ., в бедной семье. С 14 лет стал работать в столярных мастерских. 16-ти лет работал на картонной фабрике в г. Вильно.
   "С 17 лет участвовал в движении в течение двух лет. В 1905 году познакомился с анархистским учением и сделался членом виленской группы анархистов-коммунистов и оставался таковым до ареста в январе 1906 года. Судился по делу об экспроприации от имени группы анархистов-коммунистов в г. Вильно и был присужден к "смертной казни. По ходатайству родных смертная казнь была заменена 20 годами каторги. В Тобольской каторге с 18 июля 1906 года".
   "Зиле Аппельбаум. Еврей, 25 лет, родился в м. Коженицах, Рад омской туб., в бедной семье. С детства (10 лет) работал на ткацкой фабрике в течение четырех лет. Кризис заставил изучить другую профессию -- сапожное ремесло. Самостоятельно (стал работать с 17 лет.
   "С социалистическим движением познакомился в 1900 году. С 1901 иода был членом партии Бунда и как таковой работал в Варшаве, Брест-Литовеке и Лодзи;. В 1905 году был членом боевой дружины Бунда. Участвовал в партийных выступлениях по поводу наказания розгами в полицейских участках Лодзи (в 1905 году), по поводу избиения участников собрания в Белостоке Бунда. Осужден по делу о вооруженном сопротивлении (убийство городового) при аресте на смертную казнь, которая заменена бессрочной каторгой, а затем по амнистии -- 15-летней каторгой. В Тобольске с 18 июля 1906 года".
   "Мариан Трохонович. Австрийский подданный, поляк, 30 лет, член польской социалистической партии с 1895 г. Сын рабочего. С 12 лет работал сначала учеником, с 20 лет самостоятельно. По профессии столяр. В России работал с 1902 г. Участвовал в вооруженных демонстрациях партии в гор. Варшаве. Последнее время, с 1905 года, был членом боевой организации. Арестован по делу о покушении на освобождение члена партии Окшей. Варшавским военно-окружным судом 13 сентября 1905 года осужден на 8 лет каторги. С июля 1906 года находится в Тобольской каторжной тюрьме".
   "Николай Карабинович. Потомственный почетный гражданин г. Севастополя, родился в 1881 году, 1 мая. Из бедной семьи. Работал во временно-командированном цехе Путиловского завода в гор. Севастополе. Единственный сын, был взят на военную службу -- по какой причине, неизвестно. Служил в Старом Петергофе, лейб-гвардии Конно-гренадерском полку. На военной службе подвергался несколько раз аресту за неисполнение приказаний. При этом был осужден за то же в военную тюрьму два раза. Уклонялся под равными предлогами от поездки на усмирение в С.-Петербург. К партии ни к какой не принадлежал, но симпатизировал партии с.-р. Будучи на военной службе, решил не участвовать в карательных отрядах, посылаемых нашим полком. Когда Аврамов и Жданов так поступили со Спиридоновой, окончательно перешел на сторону с.-р. чувствами. И хотел уйти со службы и быть одним из членов партии с.-ф., боевой дружины, но был арестован. Осужден За вооруженное сопротивление во время ареста на 4 года каторжных работ ОПБ военно-окружным судом. Арестован в январе 1905 года".
   "Борис Марков. Сын торного чиновника, родился в Салаирском руднике, Алтайского округа в 1884 году. 17 лет окончил Барнаульское горное училище, получив права шорного штейгера.
   "С социалистическими идеями познакомился, еще будучи учеником, но в социалистические организации не входил, та" как их тогда не было в Сибири. В 1904 ходу отправился в Россию с целью принять участие в революционном движении. Работал несколько месяцев в одесской рабочей организации с.-р., а затем вступил в сношении с боевым отрядом партии с.-р. 12 января 1905 года "был арестован в Сестрорецке, и 20 ноября того же года был осужден СПБ военно-окружным судом по 2-й части 126 ст. на 12 лет каторги. По манифесту 17 октября и несовершеннолетию срок каторги был уменьшен до 4 лет".
   "Иван Семенов {Биография И. Семенава сообщена Д. Тахчогло.}. Родился в бедной крестьянской семье в Тверской губ., в 1885 году. В начале 1900-х годов приехал в СПБ и поступил рабочим на Путиловский эавод. Не вступая формально в социалистические кружки, занимался распространением с.-д. литературы и был в 1903 году административно выслан на родину. В январе 1905 года вернулся в ОПБ и опять поступил на Путиловский завод, примкнул к с.-д. партии и работал в подрайонном комитете, а затем перешел в боевую дружину.
   "31 января 1906 года участвовал, как член боевой дружины, в нападении на ссудо-сберегательную кассу на Забалканском проспекте. По этому делу был 8 февраля арестован, и 10 марта присужден СПБ военно-окружным судом к смертной казни, которая была ему заменена 20 годами каторги. 16 июля 1907 года был убит в Тобольской каторжной тюрьме No 2, во время протеста против телесного наказания".
   

ДЕЛО ОБ УБИЙСТВЕ НАЧАЛЬНИКА ТОБОЛЬСКОЙ КАТОРЖНОЙ ТЮРЬМЫ БОГОЯВЛЕНСКОГО.

   В июле 1907 года в Тобольске был убит начальник каторжной тюрьмы Богоявленский. Убит он был после так называемого "бунта" политических каторжан {"Бунт" этот описай в предыдущем очерке.}.
   В Тобольске, во время благотворительного гулянья в Саду Ермака, к начальнику каторжной тюрьмы подошел вплотную какой-то молодой человек в тот момент, когда Богоявленский подъезжал к воротам Сада, и два раза выстрелил ему в бок из браунинга. Публика в панике разбежалась, оставив на месте убитого Богоявленского, лежащего ничком в ювоем (Экипаже.
   В суматохе убийца успел скрыться.
   Иван Федорович Рогожин, политический ссыльно-поселенец, жил по соседству о тем домом, в "ворота которого убежал убийца. Поэтому у Рогожина произвели обыск, и хотя ничего не нашли, однако задержали и стали предъявлять очевидцам преступления. Кучер убитого, старик, первый высказал предположение, что, по его мнению, Рогожин "мог стрелять" в его барина, а потом так уверился в этом, что, поднимая глаза и пальцы правой руки "верху, как на присяге, таинственно шептал:
   -- Истинный бог, -- он стрелял. Истинный бог, -- он убил. Он.
   После нашлась горничная соседнего дома, которая твердила, что ей кажется, "быдто" Рогожин похож на того, кто стрелял в Богоявленского. Одна девочка-гимназистка, с наивным миловидным лицом, тоже показывала, что Рогожин похож на стрелявшего.
   Всех "очевидцев", показавших, что Рогожин стрелял в Богоявленского, было пять человек, и это делало почти безнадежным его положение перед военным судом.
   Я получил пропуск на свидание к Рогожину в первый раз через три месяца после его заключения. Он готовился к ожидавшей его казни, и та особая тень смерти, которую я часто наблюдал потом на лицах приговоренных, уже покрывала потусторонним налетом его простое, но мученическое в то же время лицо. Несмотря на свою невиновность, сам Рогожин тоже считал свое положение перед судом безнадежным и впереди видел только виселицу.
   -- Вы -- первый человек, которого я вижу здесь,-- сказал он мне.-- Ко мне ходили следователи, прокуроры и начальствующие лица, желавшие посмотреть на убийцу Богоявленского.
   Я смутился и, виновато и растерянно взглянув в его глаза, сказал:
   -- Плохо, но еще есть надежда.
   В это первое свидание мне пришлось пробыть у него в камере часа два, обсуждая с ним способы защиты. И когда я уходил разбитый, почти отчаявшийся в возможности его спасения, лицо Рогожина сияло только что рожденной надеждой на жизнь.
   Маленький, уснувший "каторжный" город, с деревянными ветхими мостовыми, застыл от ужаса, "когда приехал Омский военный суд, чтобы судить Рогожина и еще "около двадцати человек по другим "висельным" делам, как говорил секретарь Этого суда про все дела с обвинением по 279-й статье.
   В Тобольске все знали самого Рогожина, многие знали и о его невиновности, волновались и ужасались возможности казни над ним.
   Когда я ехал со свидания, извозчик сибирским говором спросил меня:
   -- Что слышно? Повесят, аль нет? Может, сошлют-от на каторгу?
   Я объяснил, что возможны только два исхода: или казнь, или оправдание. Извозчик не поверил такой, с его точки зрения, нелепости и перестал спрашивать меня о военном суде.
   В гостинице ко мне являлись совеем неизвестные мне люди, говорили, что они знают, что Рогожин невиновен, и предлагали быть свидетелями.
   Когда я приехал в офицерское собрание, где помещался суд, председатель суда генерал-майор М. Ф. Кригер встретил меня в канцелярии очень любезно, но с таким безнадежным видом, что я почувствовал внутренний озноб.
   Не сдержавшись, я здесь же, в канцелярии, при писарях, начал доказывать генералу невиновность Рогожина. Он слушал меня, дергал как-то неестественно головой и только говорил:
   -- Да. Да, допрашивайте этих свидетелей... я всех допущу, но не знаю, что будет...
   Когда мой натиск немного ослабел, он вдруг встрепенулся и прекратил беседу, оказав мне, что не может, не в праве говорить со мной об этом вне судебного заседания. Критер грустно вздохнул и, понизив голос, прибавил, что все зависит от членов суда: как они взглянут на дело.
   На суд привели Рогожина, осунувшегося, с желтовато-зеленым лещом. Он -имел ужасный вид в сером, темном халате, среди двух солдат с ружьями, в нарядном зале военного собрания.
   В толпе свидетелей слышалось тихое перешептывание. Лица их были строги и торжественны.
   Генерал был взволнован, в парадном мундире с орденами.
   Судьи-полковники, из строевых частей, накануне играли в этом же зале в преферанс, часов до четырех утра, и теперь выглядели; тоскующими и чем-то недовольными. Помощник военного прокурора, поддерживавший обвинение против Рогожина, тоже играл вместе с ними и тоже был бледен.
   Один секретарь, аккуратный, чистенький блондин,-- обрусевший немец лет тридцати,-- был в ровном, хорошем расположении, так как знал, что канцелярская сторона дела была в порядке, и поэтому не боялся генерала, всегда вежливо относившегося к нему, и так как, по привычке, нисколько не интересовался судьбою подсудимого.
   Часов в одиннадцать началось заседание.
   Когда секретарь читал обвинительный акт, отчетливо и быстро, с сознанием своего секретарского мастерства, то лицо Рогожина покрылось крупными каплями пота, и на нем зазвенели кандалы.
   На вопрос председателя, признает ли Рогожин себя виновным, он ответил: "Нет", едва слышно и, казалось, неуверенно. Точно шелест прозвучал его голос.
   Вышел первый свидетель, старик-кучер Богоявленского, бледный, злобный, с широкой, представительной седой бородой, но испуганный. Он стукнул каблуками, вытянулся перед председателем во фронт и нелепо закричал, закрыв глаза и подняв руку с двумя пальцами кверху:
   -- Он стрелял; как перед богом говорю,-- он.
   Обернувшись, я увидел, что по лицу Рогожина льются слезы на серый халат. Затем он как-то сразу успокоился.
   В зале стояла тишина, а старик-свидетель тряс поднятой кверху бородой и шептал с закрытыми глазами:
   -- Он. Истинный бот, -- он. Мы ехали на гулянье,-- рассказывал свидетель.--Вдруг он проходит перед самой головой лошади... Подошел, и в бок -- цок. Лошадь понесла, я -- тпру, тпру... Остановил. Смотрю назад, а он стоит с вытянутой рукой, а в ней левольверт, и стреляет. А барин уже свалился... и прямо головой мне в спину... а изо рта у него пена и кровь...
   Вообще подробности убийства старик рассказывал на суде раза три, каждый раз в новой вариации, и каждый раз совершенно нелепо, но Noсе три раза кончал рассказ заявлением:
   -- Он стрелял,-- и при этом моментально закрывал глаза и поднимал два пальца к небу.
   К делу в качестве вещественных доказательств были приложены: черная новенькая тужурка и спортсменская фуражка, брошенные убийцей во дворе дома, куда он скрылся и где он переоделся в новый костюм.
   Об этой одежде свидетельница, бывшая подруга Рогожина, простая женщина, говорила на суде, что она знает одежду Рогожина и уверяет суд, что он носил эту тужурку и шапку еще в то время, когда жил с нею в деревне Черной, Тобольского уезда, за год до убийства.
   По счастью, тужурка хотя влезала на широкие плечи Рогожина, но вершка на два не сходилась на груди, а фуражка не держалась на его большой голове. Общий вид Рогожина в этом костюме был совсем нелепым.
   Очевидцы -- горничная и гимназистка -- волнуясь, путаясь, трепеща, показали так, что, в общем, получилось впечатление, что им кажется, что стрелял Рогожин.
   Весь остальной материал говорил в его пользу.
   Было допрошено около восьмидесяти человек. Свидетели показывали, что убийца был маленького роста, почти мальчуган, что он часа два дожидался своей жертвы на тротуаре, что старик-кучер Богоявленского, при задержании, говорил: "Может быть, он, но как будто не похож", лишь впоследствии стали клясться и уверять себя и всех, что Рогожин стрелял.
   К концу второго дня процесса все показания смешались в какой-то хаос, в котором нельзя было разобрать: какие свидетели говорят правду, какие лгут, какие фантазируют, какие загипнотизировали себя на каких-то случайных или навязанных со стороны представлениях.
   И судом, ей всеми в зале овладела мучительная тоска и сознание неизбежности чего-то самого жестокого. Председатель устал, сам редко допрашивал свидетелей, и настроение его заметно омрачилось.
   Рогожин сидел между часовыми, почти безучастный ко всему, что перед ним происходило, почти не понимая ничего, как он говорил мне, в показаниях свидетелей, страшась их и лишь смутно надеясь на жизнь в самых тайниках души.
   Полковники-судьи заметно скучали и томились, потому что у каждого из них уж было свое готовое мнение о деле.
   Так длилось дело три дня.
   По вечерам, по закрытии заседаний; в том же зале, за единственным ломберным столом, за "которым днем сидел прокурор, судьи попрежнему играли в преферанс. С ними играл и прокурор.
   Внешняя сторона судебной процедуры была так хорошо, вежливо и даже по-военному элегантно поставлена, что за нею совсем исчезал весь ужас ее содержания, и уходила куда-то далеко самая мысль о том, что весь смысл этой процедуры сводился только к тому, будет задушен или останется жить человек, сидящий здесь, среди двух солдат с ружьями, и называющийся Иваном Федоровичем Рогожиным.
   Повидимому, в процессе со смертной казнью это тщательное соблюдение судебных приличий -- одно из необходимых условий деревянной жестокости приговоров.
   Заключительный момент следствия был очень тяжел для Рогожина: прокурор вдруг вызвал старика-кучера Бородулина, и тот, встряхнувшись от дремоты, выше я на средину зала и снова поклялся, что стрелял в его барина "он", т. е. Рогожин.
   Все оживились, когда начал говорить прокурор. Ровным, не громким, но твердым голосом он перечислял Noсе улики против Рогожина. Всему, что говорило в пользу Рогожина, прокурор просто не верил... Речь его длилась целый час, и кончил ее он, спокойно сказав:
   -- Господа военные судьи. Я прошу вас применить к Рогожину 279-ю статью Свода военных постановлений, которая, как известно, карает смертной казнью через повешение. Вместе с тем, я обязан указать вам, что по закону, применив это наказание, вы представите свой приговор на утверждение господину местному генерал-губернатору, "камергеру высочайшего двора Николаю Львовичу Гондатти, который имеет право или утвердить его к исполнению, или заменить смертную казнь другим, более мягким наказанием.
   Рогожин слушал его внимательно, но тупо.
   При словах прокурора: "смертной казнью чрез повешение", он вздрогнул, и лицо его вновь покрылось той могильной тенью? которая была на нем в тюремной камере.
   Слова "смертная казнь" были произнесены в зале впервые и произвели потрясающее впечатление на публику.
   Произошло движение, послышались женские рыдания. Едва прокурор кончил, как одна из свидетельниц вдруг закричала истерическим голосом:
   -- Это ужасно... Что он говорит?.. Это возмутительно!..
   Она закрыла лицо платком и тихо заплакала.
   На следствии эта свидетельница отнеслась к своему показанию весьма легко. Она вышла на середину зала, очень нарядная, и хотя конфузилась от непривычного положения, но играла глазами и всеми своими движениями пред военными, сидевшими за судейским столом в орденах и шитых мундирах с эполетами. Когда ее спрашивали, она так ломалась, что никак нельзя была понять, что она видела и чего не видала.
   Рыдания и крики, раздавшиеся после речи прокурора, сразу разрушили всю покрывавшую зал кору приличия...
   Все снова заволновались судьбою Рогожина. Председатель, тоже взволнованный, строго приказал публике успокоиться, пригрозив удалением в случае повторения, и объявил перерыв.
   Наступила очередь моего слова. Во время своей речи я ничего не видел, кроме глаз и лиц судей.
   Помню, бросив все судебные условности, я изобразил перед судом весь ужас смертной казни, как сам его чувствовал, и всю свою веру в невиновность Рогожина. Подошел к самому столу судей, и, кажется, и к их совести, не спускал с них глаз, разбирал улики, говорил о тупом, психопатическом заблуждении старика-кучера, что он своим языком тянет на виселицу невиновного Рогожина, не ведая, как несмышленый младенец, всего ужаса того, что творит. Я страстно убеждал судей поверить в невиновность Рогожина, как верил в нее сам. Я верил в оправдание, но каждому моему слову где-то, в глубине души, сопутствовало испытанное мною кошмарное представление казни, я страшился его, и снова говорил о невиновности Рогожина, снова убеждал и молил судей об оправдании, и верил, что оправдают. Я подводил к судьям Рогожина и одевал его в узкий для него костюм убийцы.
   Все время моей речи в зале стояла та напряженная, жуткая тишина, которую чувствуешь и слышишь.
   Наконец суд удалился для постановки приговора. Я взглянул на Рогожина и неожиданно увидел совсем ясное, спокойное лицо.
   И мне вдруг так стало страшно за него, как не было страшно ни разу за все время процесса... Смотря в его милое, дорогое мне тогда лицо, я видел своим воображением, как его казнят. Я метался по залу, не находя себе ни надежды, ни успокоения... Hа всех, кто пытался говорить со мною, я махал руками.
   Рогожину принесли из офицерского буфета чаю с бутербродами, и он с аппетитом ел их, спокойно и радостно смотря, в окно на красивый зимний день.
   Прокурор, после истерических криков свидетельницы, опасался подходить к своим знакомым в публике и ходил по залу тоже один, обиженный, как ему казалось, несправедливо этими криками, и досадуя на генерала за допущение в зал публики.
   Когда мы встретились, он сказал мне:
   -- А знаете, если бы я был судьей, я бы не решился подписать Рогожину смертный приговор, хотя, несомненно, Рогожин знал об убийстве.
   И прокурор поспешил успокоить меня:
   -- Не бойтесь. Не бойтесь. Гондатти все равно заменит Рогожину казнь годами двадцатью каторги.
   -- Как же вы поддерживали обвинение?-- слабо возразил я.
   -- Суд не может его оправдать, а я не мог отказываться от обвинения, когда есть свидетели, очевидцы,-- возразил мне уверенно прокурор.
   Я понял, что прокурор не сомневается в обвинительном приговоре.
   Мы разошлись.
   Взглянув на Рогожина, я снова увидел, что он спокойно пьет чай.
   Тогда я поспешил скрыться от него в дальнем углу зала, за занавесом, отделявшим сцену.
   Когда Рогожин, спокойный за свою участь, сидел в зале суда, между конвойными солдатами, и лил чай, в это время в комнате, куда удалился суд для совещания, как я потом узнал, происходило следующее.
   Генерал Критер бегал из угла в угол и от волнения до решался спрашивать у судей их мнения. По спокойному и радостному "иду одного из судей он знал наверное, что тот стоит за оправдание Рогожина. Но двое судей, казачьи полковники, здоровые и крепкие люди, еще во время судебного следствия не скрывали от него, что, по их убеждению, Рогожина необходимо "вздернуть", как они говорили, чтобы другим не повадно было; все равно: он или не он убил Богоявленского, потому что если даже он и не стрелял и не убивал сам, то, как "политик", конечно, знал и участвовал в оговоре на это убийство".
   Оставался еще один член суда, пехотный полковник, маленький, желтый, желчный человек с тонкими усами, озлобленный и всегда недовольный, считавший себя обойденным по службе, так как он давно, по его расчету, должен был быту, полковым командиром, и все его сверстники, даже не имевшие, как он, боевых заслуг, командовали полками, а он сидел батальонным командиром.
   Робко вглядываясь в его возбужденные глаза, генерал никак не мог понять его взгляда на дело и боялся и не решался отбирать голоса.
   Как последнее средство, он предложил всем молча посидеть и подумать о деле в одиночку, оставшись наедине с своей совестью. И снова заходил он из угла в угол.
   Подавленный собственного нерешительностью и жестоким спокойствием двух полковников, генерал вдруг решил, что пет другого исхода, как предложить им, согласно их взгляду, признать Ротожина не необходимым участником убийства, и таким образом выторговать ему жизнь, осудив на двадцать лет каторги вместо виселицы.
   И чем больше генерал колебался, тем этот исход казался ему все более и более неизбежным.
   Он подошел вплотную ж раздражительному полковнику-судье и шепнул ему робко свою мысль.
   -- Да что вы, генерал... тут надо судить тех мерзавцев, которые упустили убийцу, а не Рогожина...-- И желчный полковник начал ругать полицию, все губернское начальство, и в особенности следователя и прокурора, которые вели следствие.
   Генерал обрадовался и, вместе с тем, ужаснулся того, что сам хотел сделать -- отправить невинного Рогожина на каторгу.
   Таким образом составилось три голоса за оправдание, и два -- за повешение.
   Пока суд совещался, прошло два часа, долгих... долгих... Наконец выскочил на середину зала дежурный офицер и нелепым от волнения голосом крикнул:
   -- Готовься!
   Все засуетились и потом застыли. Замечтавшийся Рогожин вздрогнул и "опять потемнел в лице.
   Вышли судьи с притворно серьезными лицами, и генерал, сияющий и счастливо-взволнованный, прочел бумагу, где, после длинного перечня статей и описания обвинения Рогожина, в конце значилось, что он по суду оправдан.
   Стоны, рыдания и крики радости наполнили зал. Это были истинно-человеческие стоны душ, освободившихся от кошмара казни. Они и теперь хранятся в глубине моей памяти и легко возникают в ушах, при воспоминании, соединенные с зрительным образом волшебно-сияющего света в окнах зала.
   Успокоив публику, генерал позвал:
   -- Рогожин!
   Тот порывисто двинулся. Конвойные бросились за ним.
   -- Останьтесь на месте!-- мягко, но повелительно приказал им председатель.
   Те моментально вытянулись, звякнули ружьями к ноге и застыли, а Рогожин прошел между ними, словно среди каменных статуи.
   -- Рогожин! Вы свободны!-- объявил председатель.
   В следующее мгновенье я уже обнимал Рогожина, смотря в его влажные от счастья глаза. Затем нас стиснула толпа. И его, и меня обнимали, целовали, а моментами так давили, что мы задыхались.
   Наконец нам как-то удалось, держась под руку и ничего не видя вокруг себя, выйти из суда. Как вдруг на нас налетел полицмейстер с командой городовых, с испуганными лицами, окружил нас в объятия, что распоряжением генерал-губернатора Рогожин высылается в г. Туринск, Тобольской губернии, и что он его арестует.
   Рогожин вдруг выпрямился, удивленно, но радостно посмотрел на полицмейстера и, сияя прямо детской улыбкой, воскликнул:
   -- Хоть на край света, г. полицмейстер!
   

ДЕЛО ОБ УБИЙСТВЕ ЕКАТЕРИНОСЛАВСКОГО ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА ЖЕЛТОНОВСКОГО

   В 1905 году по всей земледельческой России широко разлилось аграрное движение. Оно было особенно сильно в тех районах, где сосредоточились крупные и богатые помещичьи экономии. Екатеринославская губерния как раз принадлежала к таким районам.
   22 декабря 1905 года, т. е. немедленно после подавления (восстания в Донецком бассейне, екатеринославский губернатор Нейдгардт писал: "В Верхне-Днепровском уезде погромы затихают. Там двенадцать дней вице-губернатор с войсками. Войска неоднократно действовали оружием, были жертвы, грабители задерживались, награбленное отбиралось. Местная полиция усилена из других уездов".
   Для подавления аграрного движения генерал-губернатором в Екатеринослав был назначен генерал Сандецкий. Тотчас же за его назначением боевая организация (социалистов-революционеров) в Екатеринославе начала подготовлять покушение {В делах губернского жандармского отделения имеется переписка о том, что "боевики следят за Сандецким"; см. статью Г. Новополина в журнале "Каторга и Ссылка", No 2 за 1927 год.}. Когда генерала Сандецкого перевели из Екатеринослава в Казань, а его место занял генерал-майор Желтоновский, широко прославившийся незадолго перед этим жестокой расправой с крестьянами Елисаветрадского и Александрийского уездов Херсонской губернии, -- боевая организация, как только он появился ев Екатеринославе, занялась Желтоновским, а 23 апреля 1906 г. он был убит.
   Случилось это при таких обстоятельствах.
   В восьмом часу вечера Желтоновский ехал на вокзал, чтобы сесть в севастопольский поезд, направляясь в Александровский уезд, Екатеринославской губернии, для руководства расправами с крестьянами за происходившие там аграрные погромы. Когда экипаж Желтоновского повернул с Проспекта к вокзалу, то у здания железнодорожной больницы его буквально расстреляли революционеры целым залпом из револьверов. Лошади понесли, примчались к вокзалу и остановились. На крики извозчика выбежали комендант станции и ее (начальник. Желтоновский потерял уже сознание, но был еще жив. Его немедленно перенесли в железнодорожную больницу, где он и умер через несколько минут.
   Сейчас же на место убийства прибыли жандармский полковник, следователь по важнейшим делам, прокурор и губернатор и оцепили войсками весь прилегающий район. Хотя все свидетели - очевидцы при первых же выстрелах разбежались, но нашлись такие, которые показывали, что на экипаж Желтоновского напало сразу несколько человек, пять или шесть. Ничего больше никто из них показать не мог. Извозчик, который вез Желтоновского на вокзал, так испугался и растерялся, что спрятался от выстрелов на подножку под козлами своего экипажа.
   Самые интересные и наиболее точные данные давал осмотр трупа убитого генерал-губернатора.
   Безусловно смертельных ран было: две -- в голову, и третья, тяжелая, сквозная -- в нижнюю часть груди. Всех ран было до десяти, но остальные были не смертельные,-- в правую руку, в правую ноту и т. д. Одно из безусловно смертельных ранений было произведено выстрелом из револьвера в затылочную кость. Пробив ее, пуля прошла через мозг насквозь и вылетела выше уха. Все ранения были сквозные, и по входным и выходным отверстиям их можно было безошибочно утверждать, что выстрелов было сделано не менее десяти и что они были произведены с разных сторон.
   Это же заключение подтверждал и осмотр платья убитого и извозчичьего фаэтона, в которых были найдены отверстия от пуль.
   Все эти обстоятельства убийства немедленно по его совершении стали известны всем властям и были опубликованы в местных газетах -- в "Южной Заре" и "Приднепровском Курьере", на основании официальных данных. Таким образом, все в Екатеринославе знали, что убийство Желтоновского совершено какой-то организацией и что участников его было несколько человек. А жандармская и наружная полиция, и вслед за нею и следователь, и прокурор, и губернатор должны были не (только догадываться, но и знали, что этот акт совершен боевой организацией партии с.-р. Но самая боевая организация бы да для них неуловима.
   Между тем дело было такое, что признаться и расписаться в том, что они не могут поймать убийц, было рискованно для их служебного положения. Тогда начали ловить кого попало и предъявлять свидетелям-очевидцам для опознания. Это, как известно, самый простой и легкий способ добычи улик, с которым в то же время очень трудно бороться обвиняемым.
   Таким образом был задержан в тот же вечер какой-то, никому не известный, крестьянин Яков Воробьев, про которого задержавшие его чины полиции говорили, что он мог быть убийцей.
   Был задержан также некий гражданин Рихтер. Положение его сразу отягчилось тем, что какой-то свидетель-"очевидец" признал в нем молодого человека, будто бы вскочившего при нем на подножку экипажа, в котором ехал Желтоновский, и выстрелившего в него два раза из револьвера.
   В местности, оцепленной войсками, прилегающей к вокзалу, полиция начала проверять жильцов во всех гостиницах. В одном из номеров гостиницы "Ялта", окна которого выходили к вокзалу, полицейский пристав застал подростка лет пятнадцати, который, не заперев дверей, сидел за письменным столом и что-то писал так усердно, что не заметил, как за его спиной оказался пристав. Неожиданно, увидев его, юноша спрятал письмо за спину. Юношу, конечно, схватили, а письмо отобрали. В этом оборванном на полуслове письме было написано следующее:
   "Мамаша. Вы мучаете своими идиотскими расспросами и допросами бедную, ни в чем не повинную девушку Любу. Вы выматываете из нее душу путем подкупа каких-то шпионов и дураков и выслеживания за нею на каждом шагу. Знайте, что ваши провокаторские поступки вам не помогут и в добро вам не пойдут. Ваша мелкая и грязная душонка неспособна на более благие дела. Имейте в виду, что л теперь состою членом боевой организации революционеров-террористов и должен, по поручению комитета, в числе других отправиться с целью террористических актов в другие города России. Но я не пожалею остаться здесь и с удовольствием пустить такой птице, как вы, пулю в лоб. Я донесу о вас на собрании комитета, и вполне уверен, что мои товарищи не пожалеют пуль для вашего убийства, точно так же, как и для убийства Желтоновското. Предупреждаю вас, что если вы впредь будете приходить к Г. и устраивать Любе такие бенефисы и скандалы, какие..."
   -- Так это вы убили Желтоновского?-- спросил пристав.
   -- Да, я,-- отвечал тот.-- Убейте меня.
   Его побили и обыскали и нашли в кармане метрическое свидетельство и другие документы на имя Льва Раппопорта, ученика местного коммерческого училища (Раппопорт был тогда, кажется, в третьем классе). Несмотря на эти документы, на первый вопрос,-- кто он,-- задержанный назвал себя Константиновским, так как при найме номера представил хозяину паспорт своего товарища и близкого приятеля Константиновского.
   Представ доставил арестованного во вторую полицейскую часть. Там его пробовали снова допрашивать, но он признал только, что он Раппопорт, а не Константиновский, и от всяких показаний отказался.
   Воробьева и Рихтера освободили, а об Раппопорте началось дело в виду его собственного признания перед приставом в убийстве Желтоновского. На следующий день после ареста его допросил судебный следователь, и Раппопорт показал, что он стрелял в генерала Желтоновского вместе со своими товарищами "революционерами-террористами", при чем рассказал -- во время этого первого допроса и нескольких последующих -- совершенно фантастическую и довольно бессвязную историю, состряпанную им из обрывков того, что он слыхал, знал или читал о революционерах и прочел в газетах об убийстве Желтоновского.
   В своих показаниях следователю Раппопорт утверждал, что еще примерно года два назад он будто бы вступил в местную социал-демократическую партию. При этом ни о каких подробностях его работы в этой партии его не спрашивали, и он не рассказывал (повидимому, этому не хотели верить). Затем Раппопорт показывал, что после жестоких расправ с революционерами, бывших в Москве в январе 1906 года, в Харькове образовался комитет "революционеров-террористов". Раппопорт так и называл его "комитетом революционеров-террористов". Вслед за тем в Екатеринославе создалась группа этого комитета, в которую вошел и он, Раппопорт.
   19 апреля, т. е. за четыре дня до убийства, он приехал будто бы в Харьков, где имел свидание с тремя революционерами-террористами, под прозвищами "Иннокентий", "Палеолог" и "Сашка Чалый". От них он узнал, что был брошен жребий, по которому на него и на всех их троих выпал жребий убить Желтоновского. Раппопорт возвратился из Харькова в Екатеринослав и должен был ждать их приезда. Не показываясь дома, он ночевал в гостинице "Ялта" по паспорту своего товарища Константиновского, которого в свои планы он не посвящал.
   23 апреля, в день убийства Желтоновского, Раппопорт приехал будто бы в Екатеринослав со станции Синельниково и получил записку, в которой было написано, чтобы он между шестью и семью часами был возле железнодорожной больницы. Придя сюда, он встретился с Иннокентием, Палеологом и Сашкой Чалым. Иннокентий передал ему револьвер и распределил всех по-двое по обеим сторонам проезда к вокзалу. Здесь они дождались Желтоновского, стреляли и убили его. Никаких подробностей о том, кто такие Иннокентий, Палеолог и Сашка Чалый, в показаниях Раппопорта не было. О комитете революционеров-террористов тоже ничего не сообщалось, кроме названия, совсем несвойственного, как известно, боевым организациям с.-р.
   Никаких подробностей убийства и как, кто и куда бежал -- тоже не было.
   О Любе, которая упоминалась в отобранном у него письме, Раппопорт сказал, что это ученица шестого класса городской гимназии, что хотя он в нее влюблен, но свою революционную работу от нее скрывал.
   В тот же день, когда "следователь впервые допрашивая Раппопорта, появилась прокламация "Екатеринославского комитета с.-р., в которой разъяснялись причины убийства Желтоновского, и этот террористический акт признавался делом их боевой организации.
   В связи с зтой прокламацией, а также "следствие явной вздорности самых признаний Раппопорта и характера его личности, прокурор Екатеринославского окружного суда и следователь пришли к убеждению, что участие его в этом деле надо считать сомнительным, и в екатеринославской газете "Приднепровский Курьер" появилась информационная заметка со слов прокурора, в которой значилось, чгго "все данные наводят прокурорский надзор и следственную власть на мысль, что виновность Раппопорта является сомнительной, и трудно предположить, чтобы убийцей генерала Желтоновского действительно являлся Раппопорт".
   Зги строки были напечатаны в No 64 "Приднепровского Курьера", от 26 апреля 1906 года, т. е. накануне созыва 1-й Государственной Думы. То было время, как известно, совершенно особое, когда все репрессии были ослаблены, и, конечно, Раппопорт был бы так же освобожден из тюрьмы судебными властями, как и не повинные ни в чем граждане Воробьев и Рихтер.
   Но, на его беду, губернатором в Екатеринославе был тогда очень крутой петербургский чиновник Александровский, бывший главноуполномоченный Красного Креста, которого газеты разоблачили в растрате пожертвований, собиравшихся на раненых воинов в русско-японскую войну. Он находился в то время под следствием и, так сказать, в опале,-- на губернаторском месте в Екатеринославе, где он дожжен был восстанавливать отличной службой свое испорченное служебное положение. А тут вместо отличий опять происходил конфуз: по такому делу, как убийство боевиками с.-р. генерал-губернатора, убийцы оказывались неразысканными, а их организация неуловимой.
   Кроме того, Раппопорт был еврей, и его арестом по обвинению в убийстве Желтоновоского воспользовался местный "союз pyccKoiro народа", при явном попустительстве и при тайном покровительстве того же Александровского, для погромной агитации. Самые похороны были превращены в антиеврейскую демонстрацию. Особая депутация от еврейской общины являлась тогда к губернатору с ходатайством о принятии мер к предупреждению готовившегося погрома.
   При таких обстоятельствах Александровский не мог допустить, чтобы Раппопорта судебные власти выпустили из тюрьмы, а дело о нем прекратили. И вот, нажимом со стороны губернатора, следователя, у которого было дело, устранили и передали дело новому следователю по важнейшим делам. Новый следователь допрашивал снова Раппопорта, который к этому времени успел уже оправиться от своего нервного (потрясения и дал свои показания вполне сознательно, а следователь обстоятельно записал их.
   Новому следователю Раппопорт показал, что он в действительности решительно ничего не знает по делу об убийстве Желтоновского, кроме того, что прочел о нем на другой день после ареста, сидя в полицейской части, в газете "Приднепровский Курьер" от 24 апреля. Возвел же он на себя обвинение в этом убийстве потому, что находился в состоянии отчаяния, хотел умереть и предполагал, что его повидимому через день -- два казнят.
   О своем душевном состоянии и о своем положении Раппопорт показал, что в его роман с гимназисткой Любой Гириной грубо вмешались его мать и родители девушки. Особенно мать жестоко оскорбляла и преследовала ее, вследствие чего еще в начале апреля у него возник план уйти от родителей, уехать из Екатеринослава, с тем, чтобы начать жить вполне самостоятельно. Этот план он сообщил Любе, ее подруге Дине Каценельсон и их общему приятелю Константиновскому. Это была дружеская компания, в которой он проводил все свое время.
   16 апреля Раппопорт решил бежать из родительского дома и необходимые вещи, белье и одежду снес Дине и Константиновскому, а на другой день, когда его отчим передал ему 80 рублей для взноса квартирной платы домовладельцу, он оставил эти деньги у себя и с ними скрылся. Первую ночь он ночевал у Константиновского, но, когда его родители начали розыски, он следующие две ночи ночевал у тетки знакомой Дины, некоей Островской. Но так как, узнав о положении, последняя отказала ему в дальнейших ночлегах, то Константиновский дал ему свой паспорт, и по этому паспорту Раппопорт и прописался в одном из номеров гостиницы "Ялта", около вокзала, и ночевал в нем до самого ареста.
   Все дни с 17 по 23 апреля вся компания проводила в поездках на Амур, чтобы не попадаться на глаза знакомым и укрыться от родителей Раппопорта. Здесь, на Амуре, они добыли для Раппопорта новый паспорт у знакомого Константиновского, некоего Шило, и с этим паспортом Раппопорт предполагал уехать совеем из Екатеринослава.
   23 апреля, т. е. в тот день, когда был убит генерал Желтоновский, вся компания тоже отправилась с утра на Амур и в Нижнеднепровск (смежный с Амуром). Но Люба не приехала, так как, вследствие скандала, поднятого матерью Раппопорта, ее родители перестали выпускать ее из дому. Из Нижнеднепровска компания вернулась в Екатеринослав с дачным поездом в 7 часов 15 минут вечера, с тем, чтобы захватить Любу и итти всем вместе в театр. Дина и Константиновский отправились за Любой, а Раппопорт должен был дожидаться их у городского сада (т. е., примерно, в полутора километрах от места убийства) и, действительно, около 9 часов вечера встретился здесь с ними.
   Но Люба не пришла, а Дина, ходившая за нею, передала, что мать Раппопорта явилась к Гириным, скандалила, самыми неприличными словами ругала Любу, и родители Любы решили больше никуда не отпускать ее, чтобы прекратить всякие встречи ее с Раппопортом. Он был страшно подавлен этим сообщением, не знал, что делать, отказался итоги в театр и в совершенно отчаянном настроении возвратился в свою гостиницу.
   Когда они гуляли около городского сада, разнеслась весть об убийстве генерала Желтоновского. Раппопорту сообщили об этом его приятели Дина и Константиновский.
   Оставшись один, он начал думать о самоубийстве и с этой мыслью пришел в свой номер гостиницы "Ялта". Но потом его стало одолевать раздражение к матери за оскорбление ею Любы, и он начал писать ей то письмо с угрозами местью, которое оборвалось и осталось недописанным при появлении пристава. Когда, вырвав у него письмо, пристав спросил его:
   -- Так, значит, вы убили Желтоновского?-- у него мгновенно явилась мысль, что его сейчас нее казнят или убьют, и он ответил?
   -- Да, это я. Убейте меня!
   На основании этих новых показаний следователь задержал и немедленно допросил Константиновского, Любу Гирину и Дину Каценельсон. Их показаниями все рассказанное Раппопортом совершенно точно было подтверждено. Характер всей компании учащихся подростков или самых зеленых юношей, не имевших ничего общего с революционерами, тоже был совершенно выяснен.
   На основании добытых данных новый следователь пришел к заключению, что в данном случае имеется налицо самообвинение, случаи какового нередко бывают в судебной практике, особенно при меланхолических состояниях обвиняемых. Последующие же показания Раппопорта, в (которых он отказался от самообвинения, вполне подтвержденные рядом свидетельских показании, заслуживают полного к себе доверия. Следователь постановил подвергнуть Раппопорта судебно-медицинскому освидетельствованию, и 27 июня, при экспертизе, произведенной психиатром Глаголевым, старшим врачом губернской земской больницы, последний дал заключение, что в момент ареста и в ближайшие затем дни, когда Раппопорта допрашивали, он мог находиться в болезненном душевном состоянии, под влиянием чего и принял на себя вину в убийстве генерала Желтоновского.
   Для выяснения причин такого состояния Глаголев потребовал исследования Раппопорта в специальном психиатрическом заведении. Прокурор присоединился к мнению следователя и эксперта. Затем в распорядительном заседании окружного суда было постановлено произвести испытание умственных способностей Раппопорта.
   Таким образом, дело его затянулось.
   Тем временем губернатор Александровокий, энергично воспротивившийся его освобождению, был переведен губернатором в Пензу и там убит боевой дружиной на улице в январе 1907 г. Это было как будто благоприятно, но к этому моменту была уже распущена 1-я Государственная Дума, и тотчас, по воле Столыпина, по всей России для ликвидации революции заработали военно-полевые суды. Дело Раппопорта могло попасть даже в один из таких судов, в котором он, вероятно, был бы казнен, невзирая на свой 16-летний возраст и полную невиновность. Такие случаи тогда бывали.
   Перед созывом 2-й Думы военно-полевые суды были упразднены, и вместо них заработали военно-окружные суды, которые представляли уже более четко работавшие машины реакции. Новый временный генерал-губернатор, опасаясь побега Раппопорта из земской больницы, потребовал оставления его в тюрьме. Так прошел почти весь 1907 год.
   Наконец, после долгой переписки между следователями и прокурорами, согласно заключению специалистов-психиатров, что Раппопорт "без разумения, при полном отсутствии влияния высших задерживающих центров, взял на себя обвинение в убийстве генерал-губернатора Желтоновского", прокурор Екатеринославского окружного суда, согласовав свое заключение с прокурором Харьковской судебной пала"ты, направил дело Раппопорта, согласно ст. 524-й Уст. Уг. Судопроизводства, к прекращению.
   И опять наступил момент, когда Раппопорт, уже насидевшись в тюрьме и на психиатрическом испытании в больнице, мот быть освобожден по постановлению гражданских судебных властей. Но губернатор и жандармские власти не уставая боролись с ними. Однако, следователи, прокуроры и судьи Екатеринославского окружного суда, участвовавшие в этом деле, как люди, привыкшие к судебной деятельности в рамках судебных законов, не хотели пойти на прямое нарушение их, т. е. на заведомую судебную неправду.
   Тогда, пользуясь военным положением, временный генерал-губернатор созвал предусмотренное этим положением особое совещание, в составе генерал-губернатора, жандармского полковника и прокурора окружного суда, и поставил на нем вопрос об изъятии этого дела из гражданской подсудности и о направлении в военный суд. Но и на этом совещании прокурор окружного суда снова высказался за полное прекращение дела.
   Эту настойчивость и упорство прокурора необходимо особо отметить, так как оно лучше всего доказывает, что никто из екатеринославских следователей и прокуроров не допускал, никаких сомнений в невиновности Раппопорта. Можно утверждать, что и сами жандармы и генерал-губернатор не верили в его виновность. Иначе со всеми этими крамольниками судебными чиновниками они , конечно, расправились бы посредством доносов на них высшему начальству. Но с ними только не соглашались, а их не трогали и прямых доносов на них не писали.
   Большинством двух голосов, генерал-губернатора и жандармского полковника, против голоса прокурора, дело было направлено в военный суд. Там была произведена новая экспертиза, при которой какой-то никому не известный эксперт, на основании наблюдений над Раппопортом в течение всего двух-трех часов, дал заключение, что Раппопорт совершил свое преступное деяние с разумением.
   Все это опять потребовало значительного времени, и к тому моменту, когда прокурор Одесского военно-ожрумсного суда составил о Раппопорте обвинительный а<кт, наступил уже конец 1908 года. К этому времени об убитом Желтоновеком совсем забыли, впечатление от этого террористического акта давно заглохло. Но зато за этот срок для военных судов того времени вообще уже был совершен отбор наиболее бездушных людей среди генералов, судей военно-окружных судов, и среди полковников из строевых частей, которых начальство прикомандировывало к этим судам в качестве временных членов. В Екатеринославе в конце 1908 года действовали уже сразу три таких сессии военного суда, которые методично щелкали человеческие жизни, как орехи.
   Получив обвинительный акт, мать Рапптгерота обратилась ко мне. Я был новый человек в Екатеринославе и ничего не знал об этом деле. Но из самого обвинительного акта непричастность этого юноши к делу выпирала наружу. Я получил пропуск в тюрьму и после свидания с Раппопортом убедился не только в его невиновности, но и в том, что даже в тюрьме, где, он сидел почти три года, вся администрация прекрасно знала, что Раппопорт совсем не причастен к делу об убийстве Желтоновского. Я пошел потом к следователю А. С. Карпову {А. С. Карпов был потом членом 2-то гражданского отделения Екатеринославского окружного суда. В 1919 году был замучен махновцами.}, моему земляку по Воронежской гимназии, у которого дело было последний раз на доследовании, и узнал от него, что и он еще раз написал заключение о прекращении дела.
   -- Этот Раппопорт мне показался на редкость несимпатичным,-- говорил мне А. С. Карпов,-- но он страдает совершенно зря, и у нас в суде нет людей, которые думали бы иначе. Но не знаю, как вам удается борьба за его освобождение.
   Я и сам знал, что борьба будет не только трудна, но и почти безнадежна, и однако сказал матери Раппопорта, что приму защиту его на себя, предупредив ее, что считаю обстановку суда сквернее скверного.
   Мое убеждение в невиновности Раппопорта окончательно сложилось, и я решил бороться за его освобождение изо всех сил. Я подал заявление в суд о вызове целого ряда свидетелей и о вызове новых экспертов, и в распорядительном заседании председатель военного суда полковник Курочкин удовлетворил все мои ходатайства. Затем, когда стал известен день суда, я посоветовал матери Раппопорта пригласить еще одного защитника; мой выбор пал на В. К. Калачевского из Киева, талантливого адвоката, который кончил Военно-Юридическую академию, но бросил свою военно-судебную карьеру, как только военные суды занялись разгромом первой революции, и перешел в адвокатуру.
   Калачевский умел разговаривать с военными судьями, знал их среду и в защите Раппопорта был необходим, как никто другой. Дня за два до суда он приехал в Екатеринослав, и когда близко познакомился с делом, то проникся уверенностью, что Раппопорт будет оправдан.
   -- Всякое бывает, и всякое может быть,-- " говорил он.-- Но мы доведем дело до очевидности, что этот мальчишка не виновен. За Курочкин а не ручаюсь, ню думаю, что наши полковники оправдают.
   Я ответил на это, примерно, таким рассуждением:
   -- А я думаю, что оправдали бы, если бы Раппопорту грозила смертная казнь. Но ведь тут двенадцать лет тюрьмы, а они уже привыкли считать, что оправдывают людей, когда вместо виселицы осуждают на каторгу. Эти самые полковники видели не раз радостные лица подсудимых при приговорах на двадцать лет каторги вместо казни. Они знают это впечатление восторга вновь обретенной жизни, и двенадцать лет тюрьмы для Раппопорта не могут волновать их совесть. Очень уж привыкли они к своей "висельной" работе с Курочкиным. Их ничем пе прошибешь, ничем не взволнуешь, а в ряду тех дел, которые они будут разбирать перед делом Раппопорта и после него, наказание на двенадцать лет тюрьмы им будет казаться совсем мягким. Все эти подполковники уже два года под ряд командируются из своих частей в военные суды, привыкли в своей работе перемешивать свою совесть со своими политическими взглядами и -- еще хуже -- с карьерными расчетами, и теперь часто относятся к делам не особенно серьезно, так как считают, что военные юристы все знают и все сделают и рассудят лучше их, мак специалисты в своем деле. Курочкин -- редкий специалист по добросовестности в изучении дел и в знании законов. С ним полковники чувствуют себя всегда "спокойно" и твердо, так как и сам Курочкин не привык к колебаниям. При этом, еще до начала заседания, у него всегда готов взгляд на дело во всех подробностях. У него строевые подполковники сидят по бокам и часто скучают и в перерывах пьют чай с бутербродами. Пробавляются анекдотами, а в совещательной комнате, когда Курочкин пишет целыми часами мотивированные приговоры, они обычно играют в карты. Они -- самые обыкновенные подполковники, но уж очень они привыкли пренебрегать своим нравственным чувством, и с ними нам будет трудно. Курочкин, наверное, уже убедил их, что что бы там ни было, а по такому делу, как убийство генерал-губернатора, оправдать нельзя. Конечно, мы будем воевать, и чем хуже будут дела, тем будем решительнее и настойчивее, а там -- будь, что будет...
   Так я рассуждал тогда.
   Но Калачевский не сдавался. Он твердо верил в оправдание, был в очень приподнятом настроении, натянут, как струна, готовился не только к бою, но к победе. И все время был как-то радостно взволнован.
   Мы ездили вместе в тюрьму к нашему подзащитному, разрабатывали с ним план защиты, но Раппопорт относился к атому довольно тупо. Его мать, наоборот, страшно волновалась: то верила и надеялась на оправдание, то впадала в отчаяние.
   Но вот наступил день суда, который происходил в помещении офицерского собрания, в одной из казарм. Считая свидетелей, полковых офицеров и их дам, несмотря на закрытые двери, публики оказалось достаточно. Это был хороший признак: черную неправду легче творить в казематах или при голых стенах судебных зал, чем на людях, открыто.
   Когда вышел суд в мундирах, в орденах и уселся за красным столом в чистом и нарядном зале, ярко освещенном февральским солнцем, то поначалу стало как-то легко. Поверилось даже, что вот, наконец, после трех лет скитания по разным камерам, дело вышло на свет, на суд. Наш подсудимый был не только спокоен, но даже весел. Со своей скамьи он переговаривался со старыми друзьями, с матерью, с родными. Конвойные солдаты, два молодых деревенских парня, не мешали этому и не сердились. Молодой дежурный офицер носился по залу и суетился около свидетелей.
   Едва началось заседание, мы заявили новое ходатайство о свидетелях и дополнительных экспертах. Прокурор не возражал, " суд удовлетворил его. Заседание пошло гладко и даже, по-военному, "элегантно". И мать подсудимого, и сам Раппопорт, и бое непривычные к военному суду люди вздохнули совсем свободно. Но мне было не но себе. Я знал, что все это настроение суда объяснялось только тем, что во все предшествовавшие дни в этом самом зале висел ужас смертных приговоров и эти самые судьи подписывали их; а теперь смертного приговора не могло быть, и потому дело казалось им совсем легким.
   Секретарь трескуче прочел обвинительный акт. Раппопорт заявил, что не признает себя виновным, и рассказал, как он проводил время перед арестом. Ни судьи, ни прокурор, ни Курочкин не задали ему ни одного вопроса и, казалось, совершенно поверили его рассказу о романе с Любой, о прогулках на Амур, об аресте и о том, как он оговорил себя. Потом допросили первого свидетеля--пристава.
   Он рассказал, что когда, часа через два после убийства Желтоновокого, он проверял жильцов в гостинице "Ялта", то в полуотворенную дверь одного номера увидел молодого человека, который сидел за столом и что-то писал. Свидетель подошел сзади, но тот так углубился, что, не замечая, продолжал писать, а пристав стоял и читал его письмо к матери, пока наконец из-под пера молодого человека не вылились следующие слова: "Товарищи не пожалеют пуль для вашего убийства, точно так же, как и для убийства Желтоновского". (Тогда свидетель схватил пишущего за руку и спросил:
   -- Так, значит, вы убили Желтоновского?
   Молодой человек стал в пору и ответил:
   -- Да, я убил.
   Пристав арестовал его,-- это был Раппопорт, который во всем признался.
   Ни прокурор, ни судьи не спрашивали больше ни о чем и этого свидетеля. Они опять сделали вид, что и ему поверили, или что им все ясно, и поэтому не о чем расспрашивать.
   -- А вы поверили Раппопорту?-- спросил я свидетеля.
   -- Нам нельзя не верить,-- мудро и спокойно отвечал многоопытный пристав.-- Я должен был задержать его, и задержал. ю уж это было дело следователя -- разбирать, виноват он иди нет. Если судят, значит виноват,-- добавил он дипломатично, оглядываясь на Курочкина.
   Потом читали показания отсутствовавших на суде "достоверных лжесвидетелей", или очевидцев из шпионов, показывавших, что они видели, как человек, похожий на Раппопорта, или сам Раппопорт, стрелял в генерал-губернатора Желтоновского.
   Наконец пошли свидетели защиты -- друзья и знакомые Раппопорта: Люба, Дина, Константиновский. Они наивно рассказывали, как они вместе с Раппопортом проводили время 17 апреля, когда Раппопорт бежал из дому, до самого ареста: как Константиновский дал ему свой паспорт, по которому Раппопорт жил в гостинице "Ялта", как они достали ему потом паспорт некоего Шило; обрисовывали всю неудачную любовную историю его и вое приготовления к побегу из Екатеринослава.
   Все эти показания, как и на предварительном следствии, совершенно точно совпадали с рассказом самого Раппопорта. Опять ни прокурор, ни судьи не задали вопросов и этим свидетелям. Они опять или всему верили, или всему не верили, и делали вид, что все знают, что совсем лишнее допрашивать всех этих ненужных свидетелей. Но нам, защите, председатель не мешал.
   Я, между прочим, спросил Константиновского:
   -- Вот вы дали свой паспорт, по которому жил подсудимый. Почему же вас не обвиняли в соучастии с ним в убийстве Желтоновского?
   -- Не знаю, -- наивно отвечал свидетель. -- Меня сначала арестовали, но потом допросил следователь и отпустил.
   Председатель Курочкин наставительно заметил мне:
   -- Почему его не обвиняют, -- это дело не его, а судебных властей. Господин защитник, держитесь в пределах того, что может знать свидетель.
   Но я спросил Константиновского дальше:
   -- Вот вы не только дали свой паспорт Раппопорту, но и достали ему для побега паспорт Шило. Этого Шило тоже никто не привлекал к ответственности?
   -- Нет, никто, -- так же наивно отвечал свидетель. Председатель снова остановил меня.
   Затем мы допросили остальных свидетелей, которые, можно сказать, вывернули наизнанку всю жизнь Раппопорта, его отношения с родителями и совершенно установили, что вся его среда, с отчимом, содержавшим бюро переписки, никогда не имела никакого отношения не только к боевикам и прочим революционерам, но по всему складу своих узко-обывательских интересов была необыкновенно далека от политики.
   Во время обеденного перерыва, в буфете офицерского собрания, судьи, не стесняясь, при нас шутили насчет романа Раппопорта с Любой и вообще были в самом беззаботном настроении по отношению к делу, а мы чем дальше, тем больше волновались. Калачевский продолжал верить, но радостное настроение уже и его покинуло. Он был сосредоточен, озабочен и только твердил:
   -- И все-таки оправдают: ведь мы уже довели до очевидности его невиновность.
   После перерыва происходила экспертиза. Она тоже ничего не дала для обвинения. Наоборот, ее выводы еще крепче, еще очевиднее выворачивали наружу вею явную фальшь построений обвинении. Экспертиза утверждала, что в состоянии меланхолии, в особенности при любовных неудачах, люди часто создают против себя обвинения и прибегают ко всяким другим маневрам в целях косвенного самоубийства, и что надо полагать, что именно в таком состоянии и находился Раппопорт, когда возвел на себя обвинение в убийстве генерал-губернатора Желгоновского.
   Суд выслушал это без всякого интереса, как выслушал и всех, свидетелей.
   Наконец, уже вечером, когда принесли лампы, начались речи.
   Замечательна была речь прокурора. Она вся была в пользу подсудимого. В ней прокурор, можно сказать, грабил защиту. Он говорил о том, что трудно поверить, чтобы Раппопорт стрелял в Желтоновского, и если бы не его собственный оговор, то у него, прокурора, не было бы никакого основания обвинять Раппопорта. Но вот, в виду наличности самого оговора, особенно упорного в первые дни после ареста, у обвинителя нет возможности отказаться от обвинения. Поэтому он поддерживает его и требует для Раппопорта, как несовершеннолетнего, двенадцати лет тюремного заключения.
   Потом говорили мы, и -- как казалось нам и нашим слушателям, т. е. всем сидевшим в зале,-- установили с совершенной очевидностью и несомненностью, что все следователи и прокуроры, писавшие заключения о прекращении дела, ничуть не ошибались, что Раппопорт совеем не причастен к делу, о котором он узнал только из газет.
   Говорили мы оба убежденно, с огромным внутренним волнением и так, что судьи нас слушали с полным вниманием, а Калачевский к концу своей речи опять вернулся к своему радостному сознанию разъясненной наконец судебной ошибки и закончил речь таким образом, что все в зале убедились, что Раппопорта оправдают.
   Когда же судьи ушли совещаться, и наступило долгое томительное ожидание приговора в течение двух с лишком часов, -- это настроение опять ушло и заменилось тревогой за судьбу подсудимого. Прокурор подошел ко мне и сказал:
   -- Ну, чего вы волнуетесь, Сергей Сергеевич? Ведь, конечно, ваш жиденок не стрелял.
   Калачевский тоже успокаивал меня. Ему тоже до самой последней минуты казалось, что Раппопорта оправдают.
   Но тот часов в десять вечера вышел суд и объявил приговор -- на двенадцать лет тюремного заключения. Это была самая строгая мера наказания, какую суд имел право назначить шестнадцатилетнему подсудимому, и он назначил все, что мот, при условии, что ни один из судей, как я убежден, ни минуты не мог сомневаться в невиновности Раппопорта.
   -- Как наплевали в душу, -- шепнул мне Калачевский во время чтения приговора. -- Неужели они думают, что это может пройти им даром?
   -- Да, это черная неправда, -- ответил я, -- гибельная прежде всего для тех, кто ее совершает.
   Сам Раппопорт отнесся к приговору тупо-спокойно. Его мать плакала, но и она давно успела привыкнуть к мысли об обвинении, и едва суд удалился, стала расспрашивать нас о кассационной жалобе. Но все оставшиеся в зале свидетели по делу, не исключая пристава, все эти более или менее свежие в суде люди, были поражены. Когда Курочкин, закрывшись бумагой, читал приговор, по залу шел ропот, и я утверждаю, что тогда же никто из присутствующих не воспринял приговора как судебную ошибку: для всех, как и для меня, он с первого момента был черной неправдой.
   На другой день мы подали кассационную жалобу. Командующий войсками пропустил ее в главный военный суд. Но недели через две мы узнали, что она оставлена без последствий. Раппопорт был заключен в Екатеринославскую губернскую тюрьму сроком на двенадцать лет, начиная с 7 марта 1909 года.
   Условия этой тюрьмы были на редкость тяжелы. Это была, как выражались заключенные, "завинченная" тюрьма, где очень щедро применялось заключение в карцер и часто практиковались избиения, доходившие до истязаний. В 1907 году был случай массового расстрела. На непрерывные нажимы начальства заключенные отвечали отчаянным сопротивлением: нередко объявлялись голодовки и постоянно составлялись планы побегов посредством подкопов, взрывов тюремных стен, нападений на часовых и т. д.
   Но, пожалуй, самым тяжелым в Екатеринославской тюрьме было чрезмерное переполнение ее -- вдвое, а моментами даже втрое выше установленного комплекта. Вследствие этого, в ней свирепствовали тифы -- брюшной и сыпной, развивался сифилис, и редкий из долгосрочных заключенных спасался от туберкулеза. Но Раппопорт был молод, за три года привык к тюрьме и получил в "ей, в общении с политическими заключенными, и воспитание, и образование, развившись к моменту суда уже во вполне сложившегося молодого человека. Приговора он ожидал и отбывал его спокойно, но его мать, находясь в постоянном волнении за жизнь сына, с необычайной энергией продолжала борьбу за него.
   Она бросалась всюду, куда можно и куда нельзя: и к членам Государственной Думы от Екатеринослава, Каменскому и Родзянко, и подавала жалобы и прошения сначала Столыпину, потом Коковцову, когда последний занял пост премьера вместо убитого Столыпина; писала заявления и ходатайства начальнику главного тюремного управления; непрерывно советовалась с адвокатами и т. д. На раду с этим, чтобы улучшить условия заключения для сына, она непрерывно посещала то начальника тюрьмы, то тюремного инспектора, то губернатора, то генерал-губернатора и осаждала их обоими ходатайствами и заявлениями, перенося всевозможные унижения.
   Затем она начала кампанию в пользу сына через газеты, и в печати появились два ее письма под заголовком: "Невинно-осужденный". Но, несмотря на все это, ходатайства о пересмотре дела не имели успеха, пока оно не получило огласки в заграничной печати, в газете "Будущее", в номере от II февраля ]912 года.
   В распоряжение редакции этой газеты попала в 1911 году большая рукопись с изложением дела Раппопорта, доставленная г. Париж итальянцем-писателем К а фи, сидевшим в качестве политического заключенного в Екатеринославской тюрьме вместе с Раппопортом. Редакция разыскала в Париже социалистов-революционеров и максималистов, бывших в Екагеринославе во время убийства генерала Желтоновского, узнала от них дело во всех подробностях и получила решительное заявление, что Раппопорт не имел никакого отношения ни к убийству, ни к социалистам-революционерам.
   Затем в редакцию "Будущего" была доставлена рукопись, подписанная буквами И. К., с описанием убийства генерала Желтоновского, при чем автор этой рукописи сидел тогда в одной из русских тюрем по небольшому делу, рассчитывая в скором времени быть на свободе и бежать за границу.
   Осенью 1911 года этот И. К. действительно явился в Париж и заявил, что он один из убийц Желтоновского, и раскрыл все дело. Редакция "Будущего" произвела тщательную проверку его рассказа и выяснила окончательно полную непричастность Раппопорта.
   Тогда были разосланы статьи об этом деле в редакции русских газет и многим членам Государственной Думы. Но статьи в печати не появились. Наконец, обратились к президенту французской "Лиги прав человека" Франсису Пресансз, и, по представлению последнего, лига официально обратилась к премьер-министру Коковцеву с ходатайством произвести пересмотр дела Раппопорта. В открытом письме к нему от 8 марта 1912 года Пресансэ, между прочим, писал: "Господин председатель совета, разрешите мне обратить ваше высокое и благосклонное внимание на дело, которое глубоко взволновало общественное мнение не только России, но и нашей страны..." Затем шло изложение дела, и дальше Пресансэ писал:
   "В виду этих разоблачений, я по чести и совести заявляю, в целях исключительно гуманистических, без всякой задней политической мысли, что молодой Раппопорт безусловно не виновен, и что он -- жертва ужасной юридической ошибки, допущенной военным судом..."
   Письмо заканчивалось следующими словами: "Я смею надеяться, что, потрясенный этим известием, вы пожелаете немедленно дать распоряжение, пользуясь доступными вам средствами, о пересмотре процесса 1909 года. Мысль о юридической ошибке совершенно нестерпима для чуткой совести, и ни в одной стране здоровое сознание народа не потерпит, чтобы невинный был принесен в жертву. Сверх того, в данном случае дело идет о ребенке, У него мать, она плачет и просит справедливости".
   12 мая 1912 года газета "Будущее" напечатала новую статью об этом процессе -- под заголовком: "О возобновлении дела Раппопорта".
   Вся эта камлания заграничной печати открыла возможность и русским газетам поместить ряд статей о деле Раппопорта, появившихся одновременно в екатеринославской газете "Южная Заря", в "Одесских Новостях", в "Киевской Мысли", в "Русских Ведомостях", в "Речи", в "Биржевых Ведомостях" и в "Русском Слове""
   При таких условиях Коковцеву уже не удалось дальше отмалчиваться, но и назначить пересмотр дела Раппопорта он тоже, конечно, не мог, чтобы не разоблачить этой явной и черной судебной неправды, совершенной властями и роенным судом с обдуманным заранее намерением. Он сделал вид, что и без пересмотра поверил в ошибку, а на ходатайство о пересмотре дела хитро и лицемерно ответил Пресансэ, что русский суд независим и что он не в праве в административном порядке вмешиваться в дела правосудии. В то же время был дян совет матери подать прошение царю о помиловании.
   И Раппопорт был "помилован" и освобожден из тюрьмы с некоторыми ограничениями в правах.
   

ДЕЛО О ЗАХВАТЕ РЕВОЛЮЦИОНЕРАМИ ЛИНИИ ЕКАТЕРИНИНСКОЙ Ж. Д. В ДЕКАБРЕ 1905 ГОДА

I

   С 7 ноября но 19 декабря 1908 года в городе Екатеринославе временный Одесский военно-окружной суд рассматривал дело "о захвате революционерами линии Екатерининской ж. д. в декабре 1905 года" и в результате этой шестинедельной судебной процедуры приговорил 32 человека к смертной казни и 60 человек к каторге на равные сроки.
   Это страшное дело, по которому судились 131 человек, сложилось совершенно неожиданно для подсудимых.
   Кроме небольшой группы революционеров, остальные подсудимые представляли собою обыкновенных служащих и рабочих, вовлеченных в движение событиями и настроениями 1905 года. Машинисты, станционные агенты, рабочие железнодорожных мастерских, телеграфисты и конторщики -- все они приняли участие в октябрьской железнодорожной забастовке, присоединившись к движению, которое, казалось, должно было создать новую, свободную жизнь.
   Но в самый день объявления манифеста о свободе поднялась кровавая волна черносотенных погромов. Тогда железнодорожники стали грозить правительству объявлением новой забастовки. Правительство, само не верившее своим обещаниям и не хотевшее расстаться с самодержавными порядками, упорно, тупо и жестоко вело свою линию погромов и усмирений. В результате в декабре 1905 года в Москве действительно была объявлена вторая всеобщая забастовка, приведшая к вооруженному восстанию.
   Екатеринославские железнодорожники без рассуждений, тотчас присоединились к ней, в смутной надежде, что только что завоеванные свободы будут спасены. Но новый кабинет министров, во главе с Витте и Дурново, двинул на них воинскую силу, и забастовка перешла в восстание. Местных войск было мало, и восставшие захватили в сбои руки почти всю линию Екатерининской ж. д., общим протяжением, с рудничными и заводскими подъездными путями, более 2.800 верш. Этот захват железнодорожных путей на пространстве всего Донецкого бассейна мот бы создать базу для нового революционного правительства, но провинциальные железнодорожники оглядывались на Москву и Петербург. А там события пошли не в пользу революции; тогда стало падать настроение, и новое столкновение с воинскими силами, после решительной, но слабой по вооружению попытки сопротивления, привело к разгрому. Меньшинство, т. е. действительные революционеры, приняло меры к тому, чтобы укрыться до лучших времен; рядовые же участники восстания, составлявшие главную его массу, укрылись в своих квартирах и быстро заселили собою все местные тюрьмы и всякие временные моста заключения.
   Потом для них настала долгая и мрачная полоса безмерных физических и моральных страданий. В начале 1906 года, когда правительство еще колебалось и проводило выборы в Первую Государственную Думу, был учрежден на Екатерининской ж. д. особый комитет для разбора степени виновности арестованных, главным же образом для восстановления нормального движения с помощью бывших забастовщиков. Переговорами с судебными и охранными властями комитет этот достиг этого, что большая часть арестованных была возвращена на прежние места. Они вернулись к своей прежней беспросветной жизни, но с памятью о пережитом и с тревогой за будущее, так как было начато судебное дело, и исход его никому не мог быть известен.
   Кроме небольшой группы революционеров, оставленных в заключении, все остальные, общим числом около трехсот, были освобождены, и те из них, которые чувствовали себя скомпрометированными в глазах власти, рассеялись по всему свету. Судебные власти обо всех скрывшихся разослали публикации о розыске, а о возвратившихся на прежние места продолжали вести следствие, которое потекло канцелярским порядком, почти механически, потому что политический интерес к этому делу у властей быстро миновал: в их глазах оно было по существу уже ликвидировано.
   События, происходившие в декабре 1905 года на Екатерининской ж. д., попали в политический архив. Но судебное производство о них, по неумолимому канцелярскому порядку, продолжало итти. И так как в деле было замешано множество лиц и допрашивалось очень большое количество свидетелей, то оно начало странствовать по канцеляриям, по следователям, прокурорам, почти по всей России. Прошло уже больше двух лет, а обвиняемых, выпущенных на свободу под залог и под поручительство или подписку о невыезде, в течение всего этого времени никакие судебные власти не беспокоили. Они служили на той же дороге и постепенно погружались в свои служебные, семейные и личные заботы. Многие из них успели совсем позабыть о своем состоянии под судом и в значительной степени утратили из памяти подробности своего участия в событиях, а судебное дело юсе не кончалось.
   Весной 1907 года делом о захвате революционерами Екатерининской ж. д. в 1905 году по каким-то случайным причинам заинтересовался всесильный в то время временщик Столыпин. Повидимому, кто-то из чиновных карьеристов подсунул ему ЭЮ дело, и началась очень сложная переписка между гражданскими и военными губернаторами, между судебными властями и прокуратурой, между директором департамента полиции Вуичем, генералом Каульбарсом, командовавшим Одесским военным округом, и самим Столыпиным о том, чтобы направить зю дело в военный суд. С необычайной изворотливостью и искусством изыскивались формальные доказательства того, что такое направление не было бы нарушением закона. Особенно старались обойти то препятствие, что Екатеринославская губерния и весь район Екатерининской ж. д. были объявлены на военном положении только с 20 декабря 1905 года, события же разыгрались между 8-м и 17-од числами декабря, т. е. до этого указа. То ловко, то очень грубо гнули закон, куда хотели, и добились своего: дело как бы само собой оказалось у прокурора Одесского военно-окружного суда. Судебный следователь привлекал обвиняемых по 129-й, 132-й и 126-й статьям Уголовного уложения, т. е. за агитацию, произнесение речей, распространение прокламаций, или за принадлежность к противоправительственному сообществу; обвиняемым грозило заключение в крепости или, в крайнем случае, ссылка на поселение. В военном суде положение изменилось. Помощник военного прокурора Одесского военнонокружного суда капитан Шевяков составил обвинительный акт, по которому большинству было предъявлено обвинение по 102-й статье Угол. уложения, а 71 лицу -- по 100-й статье того же уложения. Это означало, что большинству обвиняемых угрожала каторга, а некоторые из них, при условии особо жестокого отношения суда, очутились под угрозой смертной казни. В таком виде обвинительный акт 14 января 1908 года был утвержден командовавшим войсками округа генералом Каульбарсом. В течение весны копии его вручили обвиняемым, служившим на различных станциях Екатерининской ж. д.
   Однако и после вручения копий обвинительного акта находившиеся на свободе не были заключены под отражу, -- даже те из них, которым была предъявлена грозная 100-я статья. Оставление на свободе, примеры других железнодорожных процессов, а главное -- надежда на оправдание -- все это внушало им мысль о том, что предъявленное им обвинение несерьезно. То же самое, очевидно, думали и прокурор Одесского военно-окружного суда и командующий войсками; иначе, конечно, они не оставили бы обвиняемых на свободе. Повидимому, никто -- ни суд, ни местное начальство, ни печать -- не были осведомлены о замыслах Столыпина и департамента полиции и наивно воображали, будто дело попало в военный суд по неумолимым велениям закона, или, точнее, в силу только того, что Екатеринославская губерния состояла на военном положении.
   Обвиняемые забеспокоились о защите и обратились к адвокатам, вызвали свидетелей и, когда получили сообщение, что суд удовлетворил их ходатайства о допущении указанных ими Защитников и о вызове в суд тех лиц, показаниями которых они предполагали оправдываться, снова погрузились в свои служебные дела и домашние заботы.
   Прошло еще полгода, и осенью 1908 года появилось в газетах сообщение, что скоро в Екатеринославе временный Одесский военно-окружной суд будет разбирать это дело и всем обвиняемым прокуратура предъявит 100-ю статью, грозящую смертной казнью. Сообщалось также, что главный военный суд (командирует поддерживать обвинение по этому делу помощника военного прокурора подполковника Филимонова, а председательствовать будет военный судья генерал-майор Владимир Александрович Лопатин.
   Но замечательно, что и после этого власть не тронула обвиняемых, которые продолжали мирно служить на своих железнодорожных станциях. Все они прочли газетные сообщения и все-таки не поверили, что суд поставит их под угрозу смертной казни и что вообще такая растрава может действительно случиться. Более осторожные из них отправились к своим адвокатам и от них узнали, что, по закону, нельзя менять обвинение в сторону усиления в самом судебном заседании, что и на практике, при всех репрессиях за события 1905 года, таких случаев не бывало. И адвокаты, и обвиняемые ломали головы над газетным сообщением о выплывшей вдруг 100-й статье, наводили оправки, писали друзьям и знакомым в Петербург, но никаких новых сведений не получали. Все как будто эагслохло, как будто опять никто, кроме непосредственных участников, не интересовался делом. И в газеты никаких новых сообщений не проникало.
   Наконец, в октябре были получены повестки о лавке в суд на 7 ноября 1908 года. В Екатеринославе недели за две до того открылась канцелярия военного суда в помещении здания арестантских рот на Тюремной площади. Съехались судьи и оба прокурора -- Филимонов и Шевяков. Председатель генерал Лопатин, при первых же обращениях к нему защитников о допущении к обозрению дела, о пропусках к тем обвиняемым, которые были заключены в тюрьме, обнаруживал сильное возбуждение и нередко без всяких внешних поводов терял равновесие. Эти признаки заставили очень насторожиться адвокатов. В самом деле, по закону и на практике, предъявления в суде нового обвинения по 100-й статье как будто не могло быть. Но, с другой стороны, адвокаты знали, что бывает и то, чего не может быть. Всеми средствами они старались узнать от Лопатина, от секретарей, от судей, от их знакомых и вообще в судебных сферах, правда ли, будто существует инструкция главного военного суда в самом судебном заседании предъявить 100-ю и даже 279-ю "висельную" статью. Но здесь все отзывались неведением и явно конспирировали.
   Однако обвиняемые не чувствовали за собой такой вины, которая, по их пониманию, могла бы караться смертной казнью, и даже вообще не сознавали за собой никакой сколько-нибудь серьезной вины; они только тяготились долгим состоянием под судом. Поэтому, несмотря на сомнения адвокатов, а в некоторых случаях несмотря на их прямые советы скрыться от суда, несмотря на то, что каждый из них если и не мог скрыться, то, во всяком случае, мог легко, хотя бы на время, уклониться от судебной расправы, они, за исключением очень немногих, пошли на суд.
   С раннего утра 7 ноября вся площадь перед зданием арестантских рот была окружена конными и пешими городовыми. Внутри дежурили караульные воинские части. За цепь городовых никого не пускали, кроме обвиняемых, у которых были повестки, свидетелей и защитников, предъявлявших пропуск за подписью самого генерала Лопатина. Обвиняемых, пришедших в суд, обратно уже не пускали, а в заседании суда их окружили тесным кольцом конвойных с шашками наголо. Едва открылось судебное заседание, прокурор Филимонов, по предписанию главного военного суда, сделал заявление об обвинении по 100-й статье Уголовного уложения и 279-й статье XXII кн. Свода военных постановлений. Защитники возражали, доказывая незаконность этого требования; но суд слушал их нетерпеливо. Лопатин обрывал их. Затем он объявил постановление суда о том, что все наличные подсудимые, за исключением одного, обвиняются как мятежники, поднявшие восстание с оружием в руках, с целью учреждения в России демократической республики взамен установленного основными законами самодержавия, и что, в виду тяжести этого обвинения, они все заключаются в тюрьму. Момент был тяжелый и удручающий, но большинство подсудимых и после этого не могли расстаться со своим наивным представлением, будто происходил суд над ними, а не судебная расправа с целью террора, и поэтому не верили в серьезность своего положения. Они отнеслись к этому, как к тяжелой и жестокой формальности, которую необходимо претерпеть, но которая не может причинить им действительного зла.
   Совсем другое впечатление произвела в городе новая квалификация обвинения. Кошмар смертных казней с этого момента навис над подсудимыми. Стало понятно, что конспирировали и скрывали предложение главного военного суда только для того, чтобы обвиняемые не разбежались, что им устроили западню, в которой и захлопнули их. Суд как будто спокойно вел свою процедуру: выслушал чтение обвинительного акта, опросил подсудимых, произвел перекличку свидетелей, распределил порядок судебного следствия.
   Затем в течение всех сорока дней судебного следствия подсудимые хотя и робели, но старательно вели свою защиту; и перед концом следствия, 6 декабря, в день именин Николая II, они отслужили в тюремной церкви молебен и послали ему поздравительную телеграмму. Этот шаг был инспирирован администрацией тюрьмы. Некоторые из подсудимых тупо и упрямо ухватились за него, видя в нем путь к спасению; большинству же из них этот шаг принес тяжелые моральные страдания: решившись на него под давлением угрозы смертной казни, они чувствовали себя как бы оплеванными и в то же время понимали, что отказ подписать телеграмму вел прямым путем на виселицу. Отказались присоединиться к телеграмме всего девятнадцать человек, из которых семь впоследствии не устояли и после смертного приговора подали ходатайство о помиловании.
   Четверо из отказавшихся ходатайствовать имели в момент декабрьской забастовки 1905 года несовершеннолетний возраст, Это избавило их от применения смертной казни.
   Остальные восемь человек, как читатель увидит из последующего, погибли но виселице.
   

II

   Обвинение, предъявленное подсудимым, было формулировано в окончательном виде следующим образом:
   "На основании изложенного, все вышепоименованные, в числе 184 человек {На скамье подсудимых, как сказано выше, было 131. Большая часть из остальных 53 окрылись, а часть умерли до суда или погибли в Екатеринославской губернской тюрьме при стрельбе после взрыва 27 апреля 1908 года (см. ниже).}, обвиняются в том, что, когда, в начале декабря 1905 года, из представителей всех крайних революционных организаций образовался боевой стачечный комитет в гор. Екатеринославе, поставивший своей целью насильственно ниспровергнуть существующий в России монархический образ правления, установленный законами основными, и взамен его немедленно созвать учредительное собрание на основании всеобщего, тайного, равного и прямого голосования для установления демократической республики, при чем для достижения этой цели названный комитет постановил объявить политическую забастовку и прекратить товарное и пассажирское движение на всей Екатерининской ок. д., я также прекратить работы во всех железнодорожных мастерских, захватив в свою власть всю линию Екатерининской железной дороги, телеграф, телефон, удалить железнодорожную администрацию и, лишив ее власти, передать таковую своим единомышленникам и сообщникам, разоружить чинов общей и жандармской полиции, подготовить всех железнодорожных служащих на Екатерининской железной дороге, окрестных крестьян и рабочих на рудниках Екаткринославской губернии к вооруженному восстанию, для чего, по указанию боевого стачечного комитета, были образованы на станциях Екатерининской железной дороги: Бкатеринославе, Нижнеднепровске, Александровске, Авдеевке, Гришине, Дебальцеве, Юзовке и др., боевые дружины, вооруженные огнестрельным оружием и разрывными бомбами, предназначавшимися для борьбы с чинами полиции и для открытого вступления в вооруженный бой с войсками, они, обвиняемые, разделяя взгляды боевого стачечного комитета, действуя по его указаниям и имея те же намерения и преследуя ту же конечную цель уничтожения в России монархического образа правления и создания взамен демократической республики, заведомо, сообща вместе со многими не обнаруженными лицами в декабре 1905 года захватили в свои руки всю Екатерининскую железную дорогу и телеграф, лишив власти железнодорожную администрацию, и стали пользоваться железной дорогой исключительно для своих целей, перевозя мятежников и боевые дружины, силою отняли на железнодорожных станциях оружие у чинов общей и жандармской полиции, вступили в боевые дружины, обрадовавшиеся на различных станциях Екатерининской железной дороги, а когда, но распоряжению администрации, высланы были войска для водворения порядка на железной дороге, для восстановлении законных властей и для подавления мятежа, то они, обвиняемые, сосредоточив громадное число мятежников и боевых дружин на ст. Ясиноватой и будучи вооружены ружьями, револьверами, пиками, 13 декабря 1905 года, днем, обезоружили часовых, поставленных для охраны железнодорожного имущества от 12-й роты 280-го пехотного Балаклавского полиса, а затем напали на эту роту, расположенную на продовольственном пункте ст. Ясиноватой, убили ротного командира штабс-капитана Карамышева и, открыв со всех сторон стрельбу по помещению, где находилась рота, принудили всю роту к сдаче, захватив при этом 53 казенных винтовки и ранив во время стрельбы ротного фельдшера Васильева и рядового Фогельнеста, после чего разгромили продовольственный пункт, затем, вечером того же числа, а также 14 декабря 1905 года, сосредоточив громадное количество мятежников и боевые дружины с других станций Екатерининской железной дорога на ст. Александровск и будучи вооружены винтовками, захваченными на ст. Ясиноватой от нижних чинов 13-й роты 280-го пехотного Балаклавского полка, ружьями, револьверами и разрывными бомбами, вступили в бой с войсками, расположенными на этой станции, при чем войсками штурмом были взяты два вокзала ст. Александровск Екатерининской и Курско-Харьковско-Севастопольской железной дороги, и в бою с мятежниками ранен был командовавший полусотней казаков подъесуал Скандилов и казак Дуплан, вслед за тем, по окончании боя, они, обвиняемые, разобрали железнодорожный путь между станциями Итрень и Илларионово, с целью произвести крушение воинского поезда, в коем следовал 133-й пехотный Симферопольский полк, вызванный для подавления мятежа; однако, крушение поезда не последовало, только потому, что порча была своевременно замечена, и, наконец, 17 декабря, сосредоточив громадное скопище мятежников и собрав боевые дружины на станции Горловке, напали на отряд войск, находившийся на этой станции для подавления мятежа под командой капитана Угриновича, и, открыв стрельбу по ротному двору, где и в то время находился отряд войск, убили двух нижних чинов, ранили четырех тяжело, из коих один скончался, и восемь легко, и, кроме того, убили девять казенных лошадей, а затем разгромили ротный и конный дворы, причинив убытки казне на сумму в 2.763 рубля 31 кон. Деяния эти в отношении всех обвиняемых предусмотрены 1-й частью 100 юг. Угол, улож., изд. 1903 года, 279 ст. XXII кн. С. В. П., 1869 года, изд. 3-е.
   "Кроме того, Архип Цивилько обвиняется еще в том, что в период декабрьской забастовки 1905 года, с целью возбудить неуважение к священной особе государя императора, позволил себе неоднократно публично на станции Гритнино дерзко говорить, что его и лиц, составляющих высшее правительство, "надо повесить", что предусмотрено 1-й частью 103 ст. Угол. улож. И, независимо от изложенного, Сергей Косьмин обвиняется в том, что 13 декабря 1905 гада, перед уходом 5-й роты 136-го пехотного Таганрогского полка со станции Горловки на станцию Никитовку, он подошел к нескольким чинам роты и стал говорить, что в Екатеринославе войска не стреляли в мятежников, а положили оружие и присоединились к восставшему народу, так как восставшие хлопочут и за солдат, а затем спрашивал этих нижних чинов, последуют ли они примеру своих екатеринославских товарищей и откажутся ли стрелять в народ, если о том последует приказание начальства, что предусмотрено 1-й частью 131 ст. Угол. улож., изд. 1903 года".
   

III

   Приведенная выше формулировка обвинения была принята, как известно уже читателю, при открытии судебного заседания, на основании предложения главного военного суда.
   То, что суд принял новую квалификацию обвинения в судебном заседании, било всем в глаза своей незаконностью. Судьям нужно было как-то оправдывать ее даже перед самими собою. О том, как они это делали, у нас имеется очень любопытное документальное свидетельство, а именно: по поводу новой квалификации обвинения начальник Екатеринославского губернского жандармского управления полковник Шредель в своем секретном донесении департаменту полиции о ходе этого процесса написал следующее:
   "Не подлежит сомнению, что защита подаст кассационную жалобу, основываясь на том, что суд принял дополнительное обвинение по 100 ст. Угол. улож., против всех наличных подсудимых (130 человек), из коих только 71-му было предъявлено это обвинение до открытия судебного заседания; в отношении остальных эта статья командующему войсками округа для санкции не представлялась.
   "С формальной стороны защита будет права, но не по существу, так как квалификация его 100 ст. Угол. улож. основана не на каких-либо новых фактических данных, а вытекает из материала, добытого на предварительном следствии. Затем защитники не усматривают единства действия в выступлениях подсудимых и стараются затушевать мятежные действия, рассматривая вооруженные столкновения в отдельных пунктах, как простое сопротивление властям; некоторые же отрицают даже наличность сообщества, предусматриваемого 102 ст. Угол. улож.
   "Об общем ходе процесса представляю дополнительно".
   С точки зрения процессуальных законов, образ действия военного суда был "беспримерным. Ни сенат, ни главный военный суд никогда не разрешали изменять после открытия судебного заседания квалификацию обвинения в сторону усиления репрессии и предъявления дополнительных обвинений по статьям, неуказанным в обвинительном акте. Предъявление новых или дополнительных обвинений не допускается в самом судебном заседании независимо от того, правильны или не правильны они по существу, по той единственной причине, что это ставит обвиняемых в полную невозможность защищаться. Это то же самое, что неожиданное нападение из-за угла, или подсиживание жертвы в засаде. Не приняв мер к защите против нового обвинения, не вызвав для парирования его свидетелей, не приготовив возможных документальных доказательств, нельзя вести защиту.
   

IV

   Помимо описанного процессуального приема, нечто совершенно исключительное представляла та внешняя обстановка и то помещение, в котором происходили судебные заседания по этому делу. Как сказано уже, оно слушалось в помещении исправительных арестантских рот, находившихся на Тюремной площади. В нем не нашлось ни одной большой камеры, в которой можно было бы разместить для заседаний 131 подсудимого о усиленным конвоем, суд, защиту, прокуроров, секретарей и допрашивать около 2.000 свидетелей. Единственный большой зал представляла тюремная церковь. В ней наскоро отделили перегородкой из досок алтарь от помещения для молящихся, а из последнего удалили предметы культа. Таким образом суд заседал собственно в церкви, и здесь же объявил свой приговор. Лотом церковный дал был снова приведен в прежний вид, и в нем опять отправлялись обычные богослужения.
   Когда началось дело, полковник Шредель донес департаменту полиции, что это "громкое дело возбуждает общий интерес, но происходит при закрытых дверях в виду ограниченности помещения, а также в видах безопасности".
   "За несколько дней до начала сессии суда,-- описал дальше Шредель,-- а также 7-го сего ноября стали поступать сведения о том, что революционные организации подготовляют нападение на (конвой, сопровождающий арестантов из тюрьмы в исправительное отделение и обратно, для чего будто бы заготовлена большая сумма денет (до 28.000 руб.) и статское платье. Меры "предосторожности приняты, конвой достаточно надежен и силен, привод и отвод арестантов будет происходить засветло".
   "В ночь на 4 (ноября,-- заканчивал свое донесение Шредель,-- на Петровских заводах и Веровском руднике (ст. Енакиево) чинами полиции были подняты два экземпляра прокламаций издания Юзово-Петровского Комитета Р.С.-Д.Р.П., с призывом "уничтожить без остатка" свидетелей по делу о захвате ст. Горловки, вызванных в Екатеринослав на 7 ноября сего года".
   Кого дурачил Шредель -- себя ли самого, департамент ля полиции или военный суд, который во главе с Лопатиным необычайно легко верил этим слухам,-- неизвестно, но надо сказать, что цель -- терроризировать суд всеми этими мерами предосторожности -- была достигнута.
   Когда судьи проходили через Тюремную площадь, конные стражники далеко оттесняли толпу родственников, жен, сестер, матерей, невест и знакомых, которые ежедневно с раннего утра дежурили за воротами арестантских рот, в ожидании привода и увода подсудимых. Они держались здесь общей массой, печальные, бледные, многие с, опухшими от слез глазами, тоскующие или совсем отчаявшиеся и в общем жалкие. И все-таки Лопатин не решался проходить близко от них и приказывал городовым держать их поодаль.
   При всяком шуме или крике Лопатин и другие судьи вздрагивали, а иногда председатель совсем терял равновесие. Так, во время чтения обвинительного акта, которое длилось два дня в виде жужжания секретаря, при чем всех одолевала тоска и скука, болела спина, некуда было деть руки, хотелось лечь и уснуть, один из конвойных, задремав, уронил свое оружие, и от этого стука все вздрогнули, а Лопатин побледнел, откинулся на спинку кресла, а потом, овладев собою, начал нецензурно ругать конвойного.
   В другой раз служитель-арестант принес заправленную, но еще не горевшую лампу и, вставляя в гнездо, свешивавшееся с потолка, уронил ее от страха перед председателем, который, не спуская глаз, следил за ним. Лампа грохнулась, и в зале раздался точно взрыв бомбы. Лопатин так испугался и побледнел, что даже не мот обругать арестанта и только, когда тон ушел, злобно проворчал ему что-то бранное вслед.
   В таком состоянии страха Лопатин пребывал в течение всего процесса. Это настроение в нем сменялось только рассчитанной и спокойной жестокостью, с которой он выпытывал у подсудимых признания. Его состояние в значительной степени сообщилось и остальным судьям,-- строевым полковникам, временным членам суда.
   Этот нелепый страх ожидания покушении сыграл роковую роль в процессе. Из обыкновенных людей, какими являлось перед судом большинство подсудимых и какими вначале их считали и сами судьи, они постепенно обратились в его глазах в коварных и страшных врагов, искусных во всяких террористических покушениях. Судьи, естественно, озлобились по отношению к ним, а главное -- перестали им верить, хотя большинство рассказывало о себе сущую правду. В глазах Лопатина все это были волки в овечьей шкуре, которых нечего было жалеть и расправа с которыми, по его понятию, представляла его служебный и верноподданнический долг. Позиция эта прямо противоречила действительности и создавала на каждом моменте процесса непримиримые противоречия между председателем и защитниками, которых к концу суда он также возненавидел. При всей ловкости и лояльности привыкших к военным судам адвокатов, Лопатин не раз грозил защите удалением из заседания, обрывал, демонстративно не слушал и всячески "старался дискредитировать ее.
   Положение защитников было необычайно тяжелое и трудное, но, в интересах подсудимых, они выдерживали его до конца, упорно ведя свою линию защиты.
   Нужно заметить, что во всех судах играют большую роль в отношениях судей к подсудимым условности, которыми обычно обставляются судебные процессы: торжественные залы, красное сукно на столах, зерцала {Зерцалами (назывался особый прибор, имевший обрядовое значение в судах. Он представлял собою трехгранную золоченую призму, по сторонам которой, в рамах под стеклом, были указы о соблюдении в судах законов.} и в особенности одежда судей в виде парадных мундиров с пустыми полетами, с орденами, в которой судья чувствовал себя не человеком, а какой-то государственной фигурой, заключавшей в себе особый судейский механизм. Фигуру эту почему-то все обязаны были уважать, а она -- повелевать и действовать в интересах закона, олицетворенного в золотом зерцале, и забывать обо всех человеческих чувствах и отношениях. Как раз так держался на суде генерал Лопатин и с необычайной ревностью старался внушить это всем участникам судебного заседания, особенно своим коллегам по судейскому столу, строевым полковникам, т. е. судьям, взятым от "сохи", непривычным к такой жестокой условности.
   

V

   Генерал Лопатин был среднего роста, стройный, по-военному выправленный, сорокалетний человек, очень моложавый, с необыкновенно белым, по-женски выхоленным лицом. Он имел прямой нос, очень пушистые, взбитые кверху усы и голубые глаза,-- которые всегда таращил, "съедая" ими подсудимых и свидетелей, -- очень элегантные манеры и голос, вибрирующий от приятных женских нот до дикого смотрового крика.
   Надо еще прибавить к этому густые эполеты, которыми он искусно играл при движении плечами, и манеру постоянно разглаживать пушистые усы. Замечательно также было в Лопатине внешнее проявление религиозности: например, он крестился, когда приводил к присяге, не упускал случая помолиться, проходя мимо городских церквей, и присутствовал на молебне в тюрьме в день именин Николая II.
   Не менее роковую роль, чем Лопатин, играл в процессе командированный ему в помощь исправляющий должность военного судьи полковник Курочкин. Сидя за судейским столом, справа от Лопатина, он все время осматривал подсудимых прищурившимся беспокойным взглядом. С карандашом в руке, Курочкин педантично делал о каждом какие-то отметки, которые потом должны были играть роль при определении их судьбы. Бритый, с сухим желто-серым лицом и седой щетиной на голове, он, рассматривая подсудимых, говорил тонким голосом, как скопец, и всегда на одной ноте. Его роль в процессе заключалась в том, что он собирал и систематизировал обвинительный материал, тщательно работал и изучал дело по всем тридцати томам предварительного следствия, не упуская никаких мелочей, и следил, чтобы не было процессуальных нарушений, могущих дать лишние поводы для кассационных жалоб. В противоположность темпераментному и более или менее необузданному судье Лопатину, привыкшему давать волю своим страстям, Курочкин представлял собой, так сказать, штампованный судейский механизм, работавший, как хорошие часы, и всегда в одном направлении -- в сторону жестокости. Кстати оказать, в результате этого процесса Курочкин был назначен на генеральскую должность военного судьи, которую он исправлял раньше временно, откомандированный из военных следователей.
   Судьи, полковники строевых частей, имели в этом деле, как всегда, совершенно второстепенное значение. Как непривычные к судебным процедурам люди, они в течение всеото процесса чувствовали себя очень беспокойно, волнуясь от своей неожиданной власти над жизнью и смертью 131 подсудимого и взвинченные опасениями террористических покушений.
   Среди них выделялся седой до полной белизны, очень сутулый, задыхавшийся уже от старости, с отвислыми, морщинистыми щеками пехотный полковник, стоявший уже, как говорится, одной нотой в монголе. Он сядет за столом мертвенно-желтый, бессильный, тоскующий, усталый и в то же время очень страшный, словно живое олицетворение смерти, витавшей в зале все эти шесть недель над (головами целой толпы людей. Часто он сидел в "своем кресле совсем забывшись, не то спящий с открытыми оплатами, не то бодрствующий, но внутренно отсутствующий, как покойник.
   Помощник военного прокурора капитан Шевяков представлял собою ровного, выдержанного судейского чиновника.
   Гладко выбритый и чистенький, он очень прямо держал голову и всю небольшую фигуру, с такой осанкой, как будто все приподнимался на носки, чтобы быть немножко выше. На его лице сохранялось всегда одно и то же привычное выражение спокойствия, которое говорило, что он выше всех волнений и забот окружающих его людей и носит в себе живое олицетворение закона.
   Он ходил с военной выправкой, позвякивая шпорами, всегда одним и тем же деловым шагом, неторопливым и ровным, как человек, очень хороню рассчитавший свое время впредь на всю жизнь и превосходно знающий свое дело и свои обязанности, тоже вполне ясные ему в течение всей жизни. Свою обвинительную речь он говорил в течение семи часов, издавая приблизительно такой звук, как пишущая машина под пальцами хорошей машинистки, только перебирая при этом свои пронумерованные бесчисленные записки.
   Другой помощник военного прокурора, командированный главным военным судом, подполковник Филимонов, был человек лет тридцати пяти, с необычайно холеными руками, с энергичным лицом, выдержанный и приятный в обращении. Брюнет с мефистофельской бородкой, он имел свободные манеры и говорил широкими построениями, с оттенком публицистики и с несомненным ораторским дарованием. Он выступал уверенно, как человек, знающий себе цену, но внутренно волновался, изображая картину декабрьских событий 1905 года, перешедших затем в "мятежнические действия", как он квалифицировал восстания, завершившиеся открытым боем на станции Горловке с правительственными войсками. Его речь была великолепно рассчитана на психологию судей и произвела на них сильное впечатление. Им казалась неотразимой его логика. В хаосе, который происходил на всей линии Екатерининской ж. д., он видел один общий продуманный план, выполнением которого руководила какая-то невидимая рука. Все отдельные эпизоды на станциях были искусно инсценированы ею в порядке этого плана и, несомненно, вели к ниспровержению установленного основными законами государственного строя, в силу чего в отношении всех подсудимых он поддерживал обвинение по 100-й статье. Он постоянно повторял в своей речи слова "мятеж" и "мятежнические действия" и гипнотизировал ими судей. Подсудимых его речь, при удивительной ее внешней стройности и логичности, не только волновала, но и возмущала.
   Слушая подполковника Филимонова, адвокаты понимали, что им трудно будет бороться против его доводов перед такими слушателями, как Лопатин, Курочкин, седой полковник и остальные судьи. Защитники так же волновались и негодовали, как и их подзащитные, и усиленно готовились парировать и разрушать построения Филимонова.
   В течение всего судебного следствия Филимонов держался довольно пассивно, совсем не касался при допросе свидетелей действий отдельных подсудимых и старался только установить те обстоятельства, которые он подводил потом под понятие мятежа и мятежнических действий. Кроме обвинительной речи, он выступил еще, как сказано выше, в начале судебного заседания с заявлением, в котором мотивировал, по поручению главного военного суда, дополнительные обвинения и предложил приведенную выше новую формулировку выводов обвинительного акта.
   Всю фактическую работу собирания улик против отдельных подсудимых в течение всех шести недель упорно тащил на себе, как ломовой конь, капитан Шевяков. Филимонов, так сказать, гастролировал двумя выступлениями, в начале и в конце процесса, но именно он сыграл в нем наиболее решительную роль. Как-никак, но имея перед собой 131 подсудимого, которые, то с отчаянием, то с надеждой, страстно боролись за свою жизнь, и которых упорно и часто весьма искусно поддерживала защита, представленная двенадцатью адвокатами, -- суд не мог не волноваться н не колебаться в своих отношениях хотя бы и отдельным подсудимым. Людей, представляющих собою просто бесчувственные деревянные манекены, в природе не бывает. Не бывает таких и судей. Проведя на одном общем деле исследования декабрьских событий шесть недель вместе с подсудимыми и защитой, судьи входят в те или другие отношения с каждым из них, и, как ни тренировали они себя на расправу с подсудимыми, все-таки нравственно никто из ник не оставался спокоен, исключая, может быть, одного безжизненного старого полковника. И сам Лопатин, и даже Курочкин нередко обнаруживали в течение процесса признаки крайней тревоги, просто потому, что фигура того или другого подсудимого им оказывалась неясной. При допросе свидетелей они вызывали их и требовали объяснения их поведения во время декабрьских событий, не знали, верить им или не верить, колебались, снова допрашивали свидетелей и снова требовали объяснений от подсудимых. Особенно часто это случалось тогда, когда защита упорным допросом устанавливала и доводила до очевидности чью-либо невиновность или непричастность к делу или когда при допросе свидетелей из числа начальствующих лиц железной дороги или полиции оказывалось, что события на той или другой захолустной станции совсем не походили на "мятеж".
   Подполковник Филимонов разрушал своей постройкой все их колебания, успокаивал все их волнения, доказывал права гунек раздражения и так искусно перегримировал всех подсудимых на глазах у суда в мятежников, что судьи даже не заметили процесса этой работы, а просто были в восторге от его обвинительной речи. В кулуарах суда, в буфете они не скрывали этого от защитников, называли речь талантливой и блестящей, а присутствовавший на процессе начальник Екатеринославското губернского жандармского управления толковник Шредель (в тот же день, как речь Филимонова была произнесена, 16 декабря 1908 года, послал о ней восторженное секретное донесение за No 14035 департаменту полиции. В нем сообщалось, что помощник военного прокурора подполковник Филимонов говорил полтора часа и чрезвычайно рельефно изобразил грандиозную картину декабрьских событий. Речь называлась талантливой, впечатление от нее -- очень сильным, ее логика -- неотразимой.
   

VI

   Как сказано выше, на процессе все время присутствовал начальник Екатеринославского губернского жандармского управления полковник Шредель. Бго официальная обязанность была следить за ходом процесса и систематически осведомлять о нем департамент полиции. Эту свою обязанность Шредель исполнял очень тщательно и несколько раз в течение процесса посылал департаменту полиции подробные донесения, в которых изображал не только ход дела в суде, но и самые события, бывшие предметом судебного разбирательства. Давая отзывы о прокурорах и защитниках, он сообщал положение в деле тех или других обвиняемых и составлял их характеристики. Находясь в постоянном общении с судьями в течение шести недель, он, конечно, не воздерживался перед ними от суждений о деле и об отдельных подсудимых. Надо полагать, что при этом он осведомлял их и относительно тех данных, которые имелись в екатеринославском охранном отделении; таким образом, не сидя за судейским столом, он являлся, так сказать, дополнительным, нелегальным судьею. Бели не допустить этого предположения, то приговор по отношению к некоторым подсудимым, против которых не было улик, остался бы непонятным.
   Если у суда могли быть свои психологические и формальные мотивы, обусловившие вынесенный им тяжелый приговор, то наверху их, конечно, не было. Там делали политику, и делали ее очень элементарно: желали устрашить обывателя, и устрашали его казнями. Хотели, чтобы обыватель трепетал и чтобы ему не повадно было на будущее время участвовать в политических движениях. И именно потому, что процесс был массовый, что в нем участвовало более двух тысяч свидетелей, что в нем, принимая в расчет семьи подсудимых, было непосредственно заинтересовано несколько сот лиц, нужна была Столыпину эта страшная расправа.
   Как всегда в таких делах, нашлись ревностные исполнители -- Лопатин и Каульбарс, которые оставили за собой в тени фигуру самого Столыпина и действительно навели ужас. В те годы (после роспуска 1-й Думы) Столыпин, а вместе с ним и все правительство Николая II сознательно установили отвратительный культ смертных казней. Столыпин гордо кричал тогда: "Не запугаете!" -- а сам стремится довести всю страну до оглушения смертными казнями и с этой целью давит на совесть военных судей и подстрекал их на беспощадность, разнуздывая злобу палачей всех положений и рантов, попса весельные дела и смертники не обратились в рядовое "бытовое явление", и военные суды не стали практиковать смертные приговоры по закону, вынося их пачками, как в данном деле, и подписывая их походя.
   Но даже и в такой обстановке приговор по "делу о захвате революционерами линии Екатерининской ж. д. в декабре 1905 года" выделялся своим холодным, рассчитанным ужасом. Здесь между приговором и событиями прошло три года. Ни о какой страсти борьбы с политическими противниками также не "могло быть речи. Рассудок усмирителей оставался спокойным. Три года они водились с предварительным следствием. Шесть недель заседали в суде и еще восемь месяцев после суда переписывались, пока окончательно утвердили смертный приговор над восемью человеками и казнили их. Это был террор на всякий случай, над раздавленным еще три года назад противником.
   В Первой Государственной Думе Столыпин в пылу полемики как-то цинично сказал по поводу возможных судебных ошибок при смертных приговорах, что когда горит дом, то не жалеют стекол, чтобы потушишь пожар. Казалось, на время пожар был потушен, a он все продолжал "бить стекла", пека, наконец, сам не был убит провокатором из своей собственной охраны.
   

VII

   Первые дни суда завязли допрос подсудимых и перекличка свидетелей. Их было так много, что они были собраны на дворе, толпою тысяч до двух человек.
   Затем началось чтение обвинительного акта, объемом в 114 страниц. Оно заняло целиком два судебных заседания и навело на всех томительную и нудную скуку. Едва закончилось чтение, как встал подполковник Филимонов и сделал, как описано уже, заявление о том, что согласно материалу, изложенному в обвинительном акте, выводы последнего должны быть изменены, и произнес целую речь, в которой мотивировал новое обвинение, приведенное нами выше. Теперь вое подсудимые обвинялись огульно, так оказать, вкупе за все революционные события, происходившие не только на Екатерининской ж. д., ню во всем Донецком бассейне. Всем одинаково ставилось в вину участие в Горловшом бою, убийство штабс-капитана Карамышева в Ясиноватой, разбор рельс и проч. И деяния всех одинаково были квалифицированы по 100 ст. Угол. улож. и по 279 ст. XXII кн. Свода военных постановлений.
   Хотя все ожидали, по слухам, что обвинение будет изменено, но заявление подполковника Филимонова произвело прямо ошеломляющее впечатление. Это был первый момент в деле, когда все почувствовали ужас надвигавшихся казней. Защита тотчас же заявила самый энергичный и обстоятельно мотивированный протест, который был обосновал настолько бесспорно с точной зрения процессуальных законов, что даже жандармский полковник Шредель, присутствовавший на суде, донес департаменту полиции, что "защита с формальной стороны будет права". Филимонов возражал. Ему снова отвечали защитники. Лопатин слушал Филимонова, можно оказать, с вост оргом и после его речи имел вид победителя. Доводы защиты не доходили до его сознания и прямо раздражали его. Он обрывал адвокатов, старался смутить и сбить их своими окри-осами с позиции, но защитники упорствовали и не сдавались. Как судья, Лопатин понимал, что он нарушает закон, и эхо еще больше поднимало его злобу- Наконец он не выдержал и отказал сторонам в новых репликах.
   -- Суду все ясно,-- объявил Лопатин и удалился вместе с судьями на совещание.
   Когда судьи снова заняли свои места за столом с зерцалом и красным сукном, Лопатин имел злобно радостный, прямо торжествующий вид. Он объявил, что суд принимает новую, формулировку обвинения по 100-й и 279-й статьям и вместе с тем определяет -- заключить всех обвиняемых по этому делу, находившихся на свободе, немедленно под стражу. При этом, чтобы усилить впечатление, Лопатин, повысил голос, и определение прозвучало в суде как военная команда. Этот крик ударил всем по нервам.
   Дальше суд перешел к опросу подсудимых о том, признают ли они себя виновными. Лопатин выкликал фамилии, и все по очереди, на разные голоса, отвечали ему:
   -- Не признаю.
   -- Нет, не признаю.
   Некоторые пытались тут же давать объяснения и оправдываться. Лопатин обрывал их и заявлял:
   -- Успеете, у вас будет дли этого свое время.
   Затем началось так называемое судебное следствие, т. е. допрос свидетелей.
   Они все были разделены по станциям, и для каждой группы Лопатин точно определил время явки на допрос. Процесс начался 7 ноября, а допрос свидетелей закончился к 12 декабря. Внешний порядок был налажен, можно сказать, образцово. Все происходило точно по-военному, в указанное время, и Лопатин сердился, если случались какие-нибудь нарушения,-- например, запаздывали к назначенному дню отдельные свидетели. Он распекал их, грозил штрафом и сообщением начальству.
   Чтобы было еще больше порядка, Лопатин предложил подсудимым не сидеть в суде все время судебного следствия, а являться группами по тем станциям, допрос свидетелей по которым будет происходить в данном заседании.
   -- Это ваше право, -- говорил Лопатин.-- Если хотите, то можете не присутствовать на суде, когда показания вас не касаются.
   Но подсудимые не желали воспользоваться этим удобным для суда правом. Защита же использовала этот случай и заявила суду, что, очевидно, суд сам считает деяния подсудимых по отдельным станциям совершенно обособленными, предложив такой порядок заседания.
   Предложенный председателем порядок еще раз показывает неправильность предъявления огульного обвинения "сем по 100-й и 279-й статьям.
   При этом заявлении защиты Лопатин так вскипел, что не желал ничего слушать, отворачивался ж окнам от говоривших, затем лишил защитников слова по этому вопросу, а при новой попытке пригрозил удалить из заседания.
   Самый допрос свидетелей тоже нередко сопровождался инцидентами. Почти (все свидетели, не исключая крупных должностных лиц и даже некоторых чинов наружной полиции, давали показания более или менее объективно и в большинстве случаев в пользу подсудимых, а при щекотливых вопросах обычно отзывались "запамятованием". Ни прокурорам, ни Лопатину и Курочкину никакими напоминаниями не удавалось добыть от некоторых из них нужных им улик против отдельных подсудимых. Когда так вели себя свидетели городовые или околоточные и пристава или жандармские унтер-офицеры и ротмистры железнодорожных отделений, это доводило Лопатина до бешенства.
   Сначала он, спокойный на вид, только нервно теребил усы и советовал им вспомнить о долге службы. Потом ехидно читал показания, данные свидетелем на предварительном следствии, и требовал, чтобы тот подтвердил их. Когда случалось, что и после этого свидетель отзывался запамятованием, или, особенно, когда отрицал правильность записанного следователем, то происходили бурные сцены. Председатель багровел, глаза его выкатывались н неподвижно упирались в свидетеля, а рот извергал поток угроз рапортом по начальству, увольнением от службы и даже судом за лжесвидетельство. Но в большинстве случаев свидетели не смущались его криками (вероятно, вообще привычные к крикам начальства) и обычно более или менее ловко уклонялись от дачи показаний, уличающих подсудимых.
   Лопатин и судьи приписывали такое поведение свидетелей тому, что они (терроризированы. Надо вспомнить, что полковник Шредель доносил департаменту, что найдены прокламации, в которых содержался призыв уничтожить всех свидетелей по этому делу. Этой прокламации он не приложил к донесению. Вероятнее всего, что ее никогда не было. А если она и была, то, очевидно, исходила из кругов охранки, т. е. носила провокационный характер. В действительности, конечно, свидетелей никто не запугивал, кроме самого Лопатина. Вея их масса была подавлена обстановкой суда, искренно сочувствовала подсудимым и негодовала на суд, поставивший их под угрозу смертной казни. При таком противоположном отношении к делу свидетелей и суда, между ними, конечно, не могло быть общего языка. Каждое слово, каждый жест свидетелей встречали недоверие. Когда свидетель пытался искренно и просто сообщить свой взгляд на дело, то он точно резал ножом уши Лопатина, который или обрывал его или даже сажал на место.
   В такой атмосфере велось все судебное следствие, допрашивались сотни свидетелей в течение шести недель, и чем дальше шло дело, тем создавался все больший и больший сумбур вокруг событий, бывших предметом судебного разбирательства. Никакого истинного освещения их установить уже не было возможности. Только время и утомление судей, прокуроров, подсудимых и защиты вносили более спокойную струю. В такие моменты вокруг все замирало. Свидетели что-то бормотали, судьи и Лопатин их не слушали. Прокуроры и защита о чем-то опрашивали свидетелей. Но все их показания протекали мимо, как вода.
   Когда защитники, пытаясь оттенить те или другие факты, удостоверенные свидетелями, подчеркивали их и обращали на них внимание суда, Лопатин махал рукой и говорил, что суд все видит и все слышит.
   В такие моменты наступала томительная тоска. Судьи зевали и не находили положения в своих креслах, то опираясь на ото л, подпирая голову обеими руками, то откидываясь на спинку кресла и вытягивая ноги, то приваливаясь на подлокотники.
   Неутомимым оставался только подполковник Курочкин, который не упускал случая задавать вопросы свидетелям, слушал объяснения обвиняемых ню поводу показаний, данных свидетелями, и все что-то записывал на своих листах бумаги, тогда как у других судей они оставались чистыми или разрисованными карикатурными профилями, чортиками, женскими головками и проч. Таким же неутомимым был и помощник военного прокурора капитан Шевяков. Для каждого подсудимого у него был свой листок с вопросами, которые задавались свидетелям. Он ничего не упускал и все записывал, и очень старательно и точно использовал все это впоследствии в своей обвинительной речи, которая длилась семь часов. А до этого времени не раз, конечно, использовал свои записи против подсудимых в кулуарных беседах с судьями, с которыми вне заседаний находился в постоянном общении. У подполковника Филимонова была, как сказано выше, другая роль. Его не интересовали улики против отдельных лиц. Он старался только во время судебного следствия установить в наиболее ярких и кровавых тонах общую картину восстания на Екатерининской ж. д. и в прилегающих районах Донецкого бассейна, а главное -- объединить все эти хаотически происходившие события одним общим руководительством какого-то оставшегося не обнаруженным единого революционного центра, по плану которого были будто бы инсценированы вое отдельные эпизоды на всей линии Екатерининской ж. д. в период времени о 4-го по 17 декабря. Этот взгляд на дело плохо вязался с предоставлением о нем свидетелей из начальствующих лиц Екатерининской ж. д. и высших чинов железнодорожной полиции. Филимонов спорил с ними, при поддержке Лопатина, и старался добитые я от них согласного со своим взгляда на дело. Удавалось это довольно плохо. Даже когда свидетели соглашались с ним, их показания были тусклы, никакой картины не выходило. После допроса первых свидетелей из начальствовавших лиц Филимонов успокоился, очевидно, решив создать нужную ему картину самостоятельно в обвинительной речи, и большую часть судебного следствия или отсутствовал, куря в коридорах, или что-то читал, шло обращая внимания на то, что происходило в зале.
   Сам Лопатин часто скучал, бездушно рассматривая кончики своих пушистых усов и вяло покручивая их. Даже подсудимые часто целыми часами скучали под вялое бормотанье свидетелей, которые сменялись поминутно один за другим, как фигуры в кинематографе. Оживлялись при этом только те из подсудимых, о которых говорил в данный момент тот или другой свидетель. Они вставали и заявляли суду, что хотят дать объяснения. Лопатин предоставлял им слово и, большею частью, так же не слушал подсудимых, как не слушал и свидетелей, заявляя, что у них еще будет время дань свои объяснения суду в последнем слове.
   Некоторое оживление наступало только в те моменты, когда Лопатину, Курочкину или Шевякову казалось, что свидетели уличают в чем-то того или другого из подсудимых. Тогда они сами вызывали его на объяснения и со скромным видом спрашивали:
   -- А вы ездили в Горловку?
   -- У вас был револьвер?
   -- Кто снабдил вас оружием?-- и т. д., и т. д. И тотчас что-то записывали.
   Потом опять все успокаивалось, опять нависала нудная скука, от которой у всех болели спины и некуда было деться.
   Так длилось судебное следствие изо дня в день, с десяти часов утра до сумерек, не внося никакой ясности в дело. И как ни старались его участники установить те или другие события, они, конечно, ничего установить не могли ни в сторону защиты, ни в сторону обвинения, и Фемида с каждым днем становилась все более и более слепой.
   

VIII

   Судебное следствие закончилось к 12 декабря. С экого дня начались "прения сторон". Перед ними все подтянулись. Из зала ушла скука. Казалось, что-то новое, более ясное будет внесено в дело. По крайней мере, так думали подсудимые, надеясь на речи защитников и на свое последнее слово; в ожидании его они не спали но ночам, обдумывая, что скажут судьям. Очень немногие более или менее спокойно ожидали приговора. Большинство ждало прений, как момента последней борьбы за оправдание.
   Защитники яснее понимали положение. Они упорно готовились к своим речам, но почти не рассчитывали на их воздействие на волю судей.
   Прения сторон начались охарактеризованной выше речью подполковника Филимонова. Она резала ухо своей противоположностию объективной правде и злобно-радостным тоном, Филимонов уверенно тащил всех 131 человека на виселицу, совсем не обращая на подсудимых никакого внимания, точно их не было в зале или перед ним сидели театральные статисты, на судьбе которых его слова не могли отразиться. Он выступал, как человек, заранее торжествовавший свою победу, и успел убедить судей в том, что если они приговорят к казни, то это будет сделано ими по закону, и начальство ждет от них такого приговора. Он обращался к судьям, как к победителям революционного движения 1905 года, и требовал от них и "суда победителей". Эту свою позицию он великолепно укрепил и, можно оказать, украсил цветами красноречия с самодовольством мастера своего дела.
   Помимо жестокости, внутренняя фальшь этой "великолепной речи" была безмерна. Но она пришлась так по настроению судьям, что к концу ее подсудимые совсем притили в ужасе перед своей судьбой. Когда она окончилась и был объявлен перерыв, они, бледные, осунувшиеся, с расширенными глазами, наперебой спрашивали у защитников, что им делать, т. е. что им говорить в своем последнем слове. Впечатление на скамьях защиты было тоже сильное. На лицах судей они прочли выражение успокоения и даже довольства. Все было копчено, и смертная казнь никого из судей уже не пугала и не волновала. Оставалось под вопросом только общее число казней, и кто именно из подсудимых будет поставлен под виселицу.
   Вторым говорил помощник прокурора штабс-капитан Шевяков. Этот вел лобовую штыковую атаку посредством собирания фактических улик против отдельных подсудимых. Называя по очереди 131 фамилию, Шевяков едва ли мог соединить каждую из них с живым лицом, тут же сидевшим на скамье подсудимых и слушавшим его речь. В его глазах и уме они давно обратились в фамилии или номера; он часто так и говорил: "номер такой-то по списку обвинительного акта", начиная абзац своей речи по записке о том или другом лице, и уже после этих слов произносил его фамилию.
   Эта речь длилась семь часов с двумя перерывами, и слушать ее не было никакой возможности. Ее мерный треск отдавался в ушах, не доходя до сознания. Только когда он произносил фамилии, носившие их подсудимые и их защитники настораживались, стараясь уловить брошенные улики. Судьи же, к которым Шевяков обращался, пропускали их мимо ушей, просто потому, что никакое человеческое внимание, никакая память не могли их уловить и удержать хотя бы до приговора. Несмотря на это? Шевяков не терял энергии и работал на своей машине до конца, в полном убеждении, что его речь будет отмечена, как заслуга, которой нельзя не оценить, принимая во внимание 131 номер подсудимых и огромную продолжительность.
   Хотя при всей тщательности и чиновничьей добросовестности штабс-капитан Шевяков против некоторых подсудимых не находил никаких улик, он все-таки не счел себя в праве отказываться от обвинения ни одного из них. Он даже не отказался по отношению ни к одному от 100-й и 279-й статей, признавая, что судебное следствие ничего, не изменило. В обвинительным акте не было, "с его точки зрения, ни преувеличений, ни ошибок. Наоборот, акт казался ему составленным слишком мягко, хотя автором был он сам.
   Когда Шевяков закончил свою речь и суд объявил перерыв до следующего дня, подсудимые почувствовали острую безнадежность своего положения. Никаких средств борьбы собственно уже не оставалось, хотя по существу с самого дня первого ареста, три года назад, ими еще не было сказано громко, открыто пи одного слова в свое оправдание. Оставалось только кричать и вопить. Но в глухих стенах арестантских рот, за "девятью дубовыми дверями", крики и вопли были бы простым рефлексом без цели и смысла, так как при закрытых дверях, кроме судей, их могли слышать только стены церковного зала.
   13 декабря с утра начались речи двенадцати защитников. Они с перерывами говорили до 17 декабря, т. е. четыре дня. При самых благоприятных условиях, при самых хороших слушателях, как бы ни были искусны и интересны ораторы, они не могут заставить слушать себя такой долгий срок, при условии, что не меняется тема. А здесь перед защитой в лице судей сидели люди, которые просто не желали их слушать. Лопатину слово, произносимое со скамьи защиты, казалось лишним, затягивающим заседание и мешающим правосудию. Он нервно дергал свои усы и старался поймать какое-нибудь неосторожное выражение, чтобы оборвать защитника.
   В лице судей защита имела перед собой слушателей с психологией, поставленной на голову: правда им казалась ложью, а достоверная ложь принималась за правду. И этих людей нужно было как-то убеждать в своих точках зрения на дело, незаметно для них захватывать с собой, вести и заставить совершить определенный акт -- оправдать или более мягко отнестись к тому или иному подсудимому. Единственной общей почвой с судьями мог быть закон, и защитники требовали законности. Но судьи, приняв новую формулировку обвинения, еще в начале заседания отказались от законности в этом деле. Они рассуждали так же, как полковник Шредель в своем донесении: "Здесь защита формально, конечно, права, но не по существу; наше дело добиться настоящей, а не формальной правды".
   Поэтому, когда двое защитников вновь очень горячо навалились на 100-ю и 279-ю статьи, исключение которых повело бы к устранению всякой возможности казней, Лопатин побагровел и при всей лояльности речи защиты начал обивать защитников окриками, вроде:
   -- Это мы слышали.
   -- Переходите скорей ж делу.
   -- Это мы знаем, нам этого не нужно.
   -- Суду известны все законы.
   Когда же защита пробовала ссылаться на манифест 17 октября, то это действовало, как каленое железо.
   И все-таки, несмотря ни на что, адвокаты продолжали борьбу за своих подзащитных, стараясь вытаскивать их на свободу.
   И судьи, строевые полковники, менее предубежденные, чем Лопатин, не раз под натиском их логики сдавались. Случалось, что и сам Лопатин увлекался и слушал. Но это продолжалось недолго. Он вдруг спохватывался и, с досадой на себя, еще резче обрывал защитника, а тот, пробурив в ответ: "Подчиняюсь", продолжал свою речь. И можно утверждать, что защита, строго пользуясь фактами и документами, с глубоким убеждением требовала для большинства оправдания и в то же время не уставала отвергать "висельные" статьи по отношению ко всем подсудимым.
   И именно поэтому полковник Шредель писал в своем донесенная, что "защита велась с поддельным пафосом, страдала отсутствием логики выводов, прибегала к передержкам фактов и вообще старалась доказать отсутствие единства в действиях забастовщиков и отрицала наличность понятия о сообществе".
   В действительности защита совершенно непререкаемо установила, что события носили стихийный характер и не были объединены общим руководством, несмотря на наличность боевых стачечных комитетов. В них все было плодом настроений каждого данного момента в каждом данном месте. А в общей своей совокупности они были результатом движения, охватившего тогда всю страну, а не продуктом злой в ости подсудимых, с которыми расправлялись через три года.
   Но вообще над этим процессом тяготели какие-то роковые случайности. Этот строгий общий тон защиты был вдруг нарушен следующим скверным случаем.
   Один из защитников, молодой тоща помощник присяжного поверенного, обладавший большим внешним апломбом и значительным легкомыслием, очень уверенно и развязно отрицал улики против всех своих подзащитных, а в заключение выкинул такой трюк: он заявил, что его подзащитный Тарасенко прошел на суде такой тусклой фигурой, что обвинитель даже не нашел нужным упомянуть о нем. Иронизируя дальше над прокурором, он говорит, что этот пропуск со стороны обвинителя вполне понятен в виду многочисленности подсудимых, и кончил ел сива ми: "Я не сомневаюсь, господа судьи, что Тарасенко вы оправдаете".
   Пока он говорил, Лопатин, прищурившись, ждал и дал ему кончить, а едва он замолчал и хотел сесть, как Лопатил сказал ему:
   -- Погодите.
   Затем, обратившись к подсудимым, выкрикнул:
   -- Подсудимый Тарасенко, встаньте.
   Но никто не отозвался и никто не встал со скамей подсудимых. Все застыли-- судьи, прокуроры, адвокаты и подсудимые. Развязный же помощник присяжного поверенного стоял один, как будто ничего не случилось. Тогда Лопатин стал издеваться над ним. Сначала ровным голосом он отечески распекал молодого адвоката за то, что за шесть недель судебного следствия он не сделал ни одной попытки переговорить со своим, отсутствовавшим на суде, подзащитным, <а потом сорвался, перешел на крик и кончил тем, что занес этот факт в протокол и постановил довести о нем до сведения совета присяжных поверенных для привлечения защитника к ответственности.
   Для всей защиты этот случай был тяжким моральным ударом; для подсудимых он еще больше усилил трагичность положения, очень понизив все впечатление от речей защиты. Оббегано торжествовал прокурор, а полковнику Шределю это дало повод написать департаменту полиции, что вообще защита подсудимых была представлена довольно слабо... было замечено, что не все защитники отнеслись добросовестно к своей задаче; некоторые были плохо ознакомлены с материалом об" ношения, наивно отрицая доказанные факты". И затем Шредель приводил описанный случай. Кроме этого помощника присяжного поверенного, тяжелую обязанность защиты несли на себе следующие лица: А. М. Александров, С. С. Анисимов (автор этой книги), М. Е. Булгаков, В. Г. Воронин, В. Г. Гальков, С. И. Гальперин, Д. Д. Данчич, Пав. Абр. Корецкий, Петр Анат. Корецкий, Н. Н. Коростовцев и А. Е. Пудер.
   На несчастье, описанный случай произошел в конце защитительных речей, и говорившие вслед за тем адвокаты уже не могли рассеять невыгодное впечатление.
   После прений подсудимые были уведены в тюрьму в самом подавленном настроении, под гнетом которого должны были готовиться к своему последнему слову.
   

IX

   Утром 17 декабря подсудимые начали произносить свое "последнее слово". В этот день в толпе женщин и родственников, дежуривших на площади против арестантских рот с раннего утра, было особенно много бледных лиц, опухших от слез глаз. Все они вечером накануне побывали у защитников и знали, что надежды на оправдание близких им людей очень не велики, ибо защита, как перед началом дела, та" и теперь, не скрывала положения ни от родственников, ни от самих подсудимых. Все надежды она возлагала на успех кассационных жалоб в главном военном суде и на ходатайства в высоких сферах.
   С Лопатиным явно не было сладу. Он должен был разразиться смертным приговором. Считали только их возможное число, и думали, основываясь на слухах из судейских кругов, что их едва ли будет больше десяти.
   Когда вдали показалась партия подсудимых под конвоем, женщины бросились к ней и кричали своим разные советы о том, что им говорить суду в последнем слове, но подсудимые в этот день отвечали им только взглядами. Никто из них ничего не кричал, все шли сосредоточенные и молчаливые. Только лязгали кандалы, шлепали копыта, и слышались крики стражников. Когда партия ушла в ворота, женщины остались на площади еще более испуганные и оторопелые, чем во все предшествовавшие дни, едва сохраняя в себе надежду на оправдание своих близких.
   Подсудимых ввели в зал и рассадили в порядке их списка в обвинительном акте. Многие почти не спали ночью, и их лица были особенно бледны. Некоторые из ник не могли скрыть своей растерянности и неестественно, жалко улыбались.
   Ровно в половине десятого началось заседание.
   -- Суд идет! -- прокричал юношеским петушиным голосом подпоручик, дежурный офицер.
   Лопатин с судьями подошел к красному столу торжественный и расправил свои пушистые усы. Усевшись, он поиграл плечами с эполетами и выдержал долгую паузу, обводя взглядом стены над головами подсудимых.
   -- Суд переходит к последнему слову подсудимых, -- объявил он радостным и ясным голосом, как будто сообщал им приятную новость. Затем он Noпустил глаза в списки и начал выкликать:
   -- Подсудимый (такой-то), вам по закону принадлежит последнее слово. Говорите, что вы можете сказать в свое оправдание,-- и он отвертывался к окнам и расправлял усы, желая показать этим, что все равно, что ни говори, он слушать не будет: ему и так все известно.
   -- Ну, что же вы молчите? -- бросал он через минуту замешкавшемуся подсудимому и внимательно и любовно начинал снова рассматривать свои усы, как бы скучая в ожидании.
   -- Говорите же, наконец! Закон предоставляет вам право последнего слова, пользуйтесь им, -- повышал голос нетерпеливый Лопатин.
   Когда первый, вызванный таким образом, подсудимый двинулся было от скамьи к судейскому столу, Лопатин приказал ему оставаться на месте.
   -- Мы услышим вас и оттуда, -- заявил он.
   Подсудимый смутился, замялся, сказал несколько слов, неясных и неопределенных. Помолчал. Затем хотел было сказать что-то еще, но Лопатин не стал ждать, посадил его и вызвал следующего. И следующий подсудимый, и многие другие, по инстинктивному стремлению как-то выделить себя из общей массы 131 человека, сидевших на скамьях и затрагивавших от суда друг друга, двигались было вперед к судейскому столу, но Лопатин упорно не хотел допускать такого беспорядка.
   Очень редко это из подсудимых говорил о своем положении в деле, разбирал улики, приводил новые факты, отрицал виновность и просил оправдания. Многие просто заявляли, что они не революционеры, и искренно изумлялись, что прокурор считает их мятежниками.
   -- Это мы слышали и знаем; окажите что-нибудь новое,-- язвительно отзывался на их реплики Лопатин, и если подсудимый молчал, то торопился посадить его и вызывал следующего.
   Некоторые подсудимые в последний день судебного следствия представили -суду одобрительные удостоверения от своего начальства, а некоторые имели даже письменные благодарности за охрану ими станции и грузов во время декабрьской забастовки, когда полицейская охрана отсутствовала.
   Когда подсудимые в последнем олове ссылались на них, Лопатин заявлял:
   -- Вот за это-то мы вас и судим: сначала охраняли, а потом охрану обратили в боевую дружину.
   И, срезанный такой репликой, подсудимый уже ничего не находил для своего последнего "слова и покорно садился.
   После нескольких таких опытов большинство уже не могло высказать перед судом в свою защиту того, что было продумано много раз за полтора месяца судебных заседаний.
   Они вставали, недоумело глядели на Лопатина и пассивно заявляли:
   -- Не имею, -- нет, не имею.
   -- Садитесь, -- одобрительно кивал им головой Лопатин и как бы поощрял и следующих к такому же лаконизму и покорности. Когда подсудимые по очереди вставали так один за другим перед судьями, точно марионетки, судьи почти о каждом из них что-то отмечали в своих списках.
   В таком тоне последнее слово подсудимых шло необычайно быстро, как по маслу. Лопатин был доволен, прояснел и громко выкликал по описку фамилии.
   Приблизительно на сотом имени сорвался с задней скамьи огромный мужчина с лохматой головой, подсудимый учитель Редькин. Послышалась возня, и по проходу между скамьями он моментально подлетел к судейскому столу. Судьи в испуге замерли в креслах, а у Лопатина застыли выпученные глаза. Его рука беспощадно теребила усы, и, к общему удивлению, привыкший к крику голос пропал. Минуты две стояла тишина. Сам Редькин тоже растерялся, но потом оправился и заговорил что-то простодушно, протодьяконским басом. И тотчас Лопатин дико закричал на него. Редькин замолчал, повернулся по-солдатски налево кругом и пошел на место. Лопатин набросился на старшего конвойного и начал по-площадному ругать его и грозить рапортом по начальству. Конвойный моргал глазами и, вытянувшись, говорил: "Слушаюсь", пока председатель не отпустил его. Наконец все успокоилось, и Лопатин снова вырвал Редькина.
   -- Только, пожалуйста, оставайтесь на месте; мы не глухие;
   Тот молчал.
   -- Ну, говорите же, говорите, мы вас слушаем, -- требовал Лопатин.
   -- Не имею, -- нет, не имею, -- глухо отозвался Редькин и сел.
   Положение этого подсудимого в деле было совсем незаметным. Он был учителем в селе Чернухине, соседнем с одноименной станцией, и никакой роли в движении не играл, кроме нескольких ораторских выступлений и обращений к крестьянам и разоружения урядника. Совсем неожиданно для всех Редькин получил смертный приговор, поводом к которому, вероятнее всего, послужило описанное выступление в суде, выделявшее его перед судом из рядов других подсудимых. Суд судил не за дела или "деяния", а за склонность к революции, и оценил Редькина, как революционера, несмотря на все свидетельства о его лояльности.
   Дальше "последнее слово" протекло ровно и гладко. Все говорили: "Не имею; нет, не имею".
   Затем еще нечаянно выделился один из подсудимых, приземистый калужский мужик, ремонтный рабочий. Он был замечен всеми потому, что на третий день суда, в то время, когда все явившиеся на суд подсудимые уже жестоко жалели, что не послушались совета и не скрылись, вдруг почти силой прорвался сквозь охрану городовых и влетел в зал судебного заседания, держа под мышкой огромную красную подушку без наволочки и овчинный полушубок. Этот бородатый мужик основательно подготовился сидеть в тюрьме и убедительно просил суд извинить его за опоздание, ибо он не виноват: слишком поздно была получена повестка, а ехать пришлось очень издалека, да еще без денег, зайцем. Кондуктора же не хотели входить в положение и все высаживали его. И вот кое-как, где пешком, где на "дешевке", он едва добрался до суда и, как ни спешил, все-таки опоздал.
   -- Просто простить, -- картавил он перед судом. Лопатин тогда, в начале заседания, был умилен этим явлением: судьи же откровенно смеялись. И это был единственный за весь процесс случай, когда элементарное человеческое чувство смеха на минуту объединило всех в этом зале. И этому наивному бородачу все симпатизировали, и всем казалось, что он будет оправдан, тем более, что против него не было никаких улик, кроме одного какого-то глухого показания жандарма о том, что од ездил с пикой в Горловку, будучи сильно выпивши.
   Теперь, когда Лопатин вызвал его, этот бородач вдруг выскочил из-за скамей и бухнулся в ноги судьям с земным поклоном. Конвойные бросились и подняли его, а он стал что-то шептать и шевелить губами и опять упал на колени со словами:
   -- Просто простить {Как писал в своем донесении полковник Шредель: "Увольте, господа, правосудие".}...
   На этот раз Лопатин ничуть не испугался, а только ядовито спросил:
   -- А пика у вас была, когда вы ездили в Горловку?
   -- Была, ваше превосходительство.
   И опять упал на колени, а потом встал и молча ушел на место.
   Во всяком другом суде зла сцена могла возбудить только жалость и вырвать улыбку, но не у Лопатина. Здесь после нее стало еще страшнее.
   Опять полились реплики подсудимых: "Не имею", или: "Нет, не имею".
   Только те двенадцать, что впоследствии отказались от ходатайства о помиловании, и среди них те восемь, что потом были казнены, гордо заявили суду, что они не хотят защищаться или не признают этого суда.
   Надо иметь в виду, что все они не хотели раздражать суд, чтобы не отягчать участи остальных подсудимых, добивавшихся оправдания, и поэтому отказались от произнесения демонстративных речей. Кроме того, при Лопатине произнести их было бы фактически невозможно.
   Из остальных лишь инженер Данчич и врачи Шошников и Клинтенберг произнесли более или менее спокойно и с большим достоинством целые речи в свое оправдание. В частности, доктор Шошников говорил очень умело и даже талантливо. Он отлично разобрал все собранные против него улики и развил, ничуть не унижаясь перед судьями, все доводы в свою защиту При этом всех поразило, что Лопатин и судьи терпеливо слушали его, и, надо думать, что только благодаря своему последнему слову он получил в приговоре всего четыре года каторжных работ, которые достались и инженеру Данчичу, занимавшему в деле аналогичное с ним положение. На них обоих и на оправданного доктора Клингенберга усиленно напирали, как на интеллигентов, оба прокурора, о них же со злобой писал в своем донесении полковник Шредель, что это "люди не только либеральной окраски, но и явно освободительного направления, очень ловкие, умеющие отводить глаза начальства и заводской администрации и в то же время руководившие революционным движением и организовавшие самооборону, дававшие на нее деньги и состоявшие членами забастовочного комитета в Горловке".
   После их речей раздалось в зале еще несколько отзывов: "Не имею", или: "Нет, не имею", -- и последнее слово подсудимых было быстро закончено.
   Лопатин объявил, что суд удаляется для постановки приговори. Это было 18 декабря, утром. Подсудимых обычным порядком увели в тюрьму, а судьи остались совещаться в помещении арестантских рот. Но прежде, чем успели увести подсудимых, они видели, как в помещение, куда удалялись судьи, вносили кровати для ночлега и, кстати, карточные столы для их развлечения "в антрактах" между совещаниями, которые длились до трех часов дня 19 декабря.
   

X

   В тюрьме, в ожидании приговора, подсудимые томились почти два дня -- с утра 18 декабря до сумерек 19-то.
   Все течение процесса, особенно речи прокуроров и поведение Лопатина во время "последнего слова", убеждало их в том, что приговор будет жестокий. Защитники не утешали их и говорили, что от Лопатина и Курочкина ожидать человечности нельзя, остальные же судьи более или менее покорны им. Все расчеты они строили на том, что приговор будет смягчен при конфирмации или будет удовлетворена кассационная жалоба в главном военном суде, -- словом, весь расчет был на петербургские сферы. Все надеялись, что казни не состоятся, и эта надежда очень поддерживала всех морально. Казалось, что и сам Лопатин, при той огласке, которую получило дело, все-таки не решится на простое огульное озорство в расправе с подсудимыми. Жила вера в человеческий разум, и думалось, что в этом деле не должно быть проявлено простое, животное, бессмысленное зверство, опасное самим победителям. В таком настроении прошел конец дня 18 декабря. Но ночью, когда все легли спать, почти никто из подсудимых заснуть не мог. Ночью все надежды меркнут, а ужасы растут, и почти каждый из подсудимых спрашивал себя, неужели его могут казнить, повесить. И каждый чувствовал, что эти судьи действительно могут это сделать. И у тех, у кого эта мысль являлась впервые, холод пробегал по спине и удушье подкатывалось к горлу. Люди спрашивали себя: за что? Начинали более спокойно рассуждать и убеждались, что чих казнить не за что; но все же всякое воспоминание о Лопатине приводило в отчаяние.
   Самым страшным было то, что все надеялись на одно и то же, -- на то, что судьи всех не обвинят и всех не повесят, и что в число тех, кого обвинят или повесят, попадут другие. Только те, что не сомневались, что будут осуждены, чувствовали себя ровнее и спокойнее.
   Когда наступило утро, то за суетой обычной тюремной жизни всем стало легче. Умывались, ходили оправляться, пили долго чай, потом обедали и пили вечерний кипяток, а их все не требовали в суд. Ожидать не хватало терпения; последние часы этого дня, 19 декабря, тянулись длиннее, чем все сорок два дня процесса.
   Судьи же провели эти дни совсем иначе. Более или менее равнодушные к судьбе подсудимых, они разбирали по списку фамилии в обвинительном акте и улики, записанные в разных местах на их листках. Они, конечно, не всегда могли вспомнить лица тех подсудимых, к которым относились их записи, но это их не очень волновало. Лопатин и Курочкин знали свое дело и вели его очень уверенно и просто. Если сопоставить, сколько приговорено было к повешению, сколько к каторге и сколько оправдано, то станет ясным, что они разрешили дело, как простейшую арифметическую задачу: из 131 человека они решили сначала приблизительно одну треть оправдать, одну треть приговорить к смертной казни и треть к разным срокам каторги. После такого решения задача судей очень упростилась: надо было только установить общие признаки, которые давали повод зачислить подсудимого в ту или другую категорию. Как были установлены эти признаки, видно из приведенного ниже рапорта Каульбарса и из справки, составленной для Столыпина, так как в основе обоих документов лежит, несомненно, доклад Лопатина.
   Не вина суда, если среди сорока четырех лиц, приговоренных по статье 100-й, оказалось совершеннолетних тридцать два человека, которые и получили в приговоре смертную казнь, а двенадцать оказались имевшими возраст в декабре 1905 года от 17 до 21 года, к ним по 100-й статье никак нельзя было применить казни через повешение, и пришлось назначить бессрочную каторгу.
   Характерна в этом приговоре и распределение на категории: приговоренных к каторге на 8 лет -- 6 человек, на 5 лет -- 12 человек, и на 4 года -- 25 человек. Ясно, что эти цифры получены умножением каждой предшествовавшей цифры на два.
   Если результаты этих арифметических действий суда не совсем точны, -- на один -- два человека, -- то это естественно, так как цифра 131 на три не делится, а затем нужно же было немного и замаскировать простоту и удобство этого приема.
   Надо, однако, сказать, что Лопатин и Курочкин не были в этом случае оригинальными. Это был не редкий прием в массовых судебных процессах.
   Обладая такой "соломоновой мудростью", судьи не слишком долго думали о приговоре, и у них, естественно, освободилось время для игры в винт, пока Лопатин должен был собственной рукой писать очень длинную резолюцию, уснащать ее статьями законов и заботиться о том, чтобы не сделать какой-нибудь ошибки в именах или фамилиях, в количестве лет каждого из подсудимых, и особенно о том, чтобы кого-нибудь не пропустить, как тот помощник присяжного поверенного, который не знал, что ею подзащитный Тарасенко успел скрыться от суда.
   Естественно также, что все судьи ночью спали в кроватях, принесенных им в помещение суда.
   Под вечер 19 декабря подсудимых привели в суд обычным порядком, окованных попарно наручниками.
   В помещении арестантских рот им пришлось прождать приговора еще около часа. Уже темнело, когда секретарь влетел к ним в камеру, соседнюю с церковным залом, и объявил, что все готово. Подсудимые вскочили с пола, на котором сидели. Конвойные заторопились вести их в зал заседания. Там горели висячие лампы-молнии, и две лампы стояли на единственном столе с красным сукном. Но света в общем было немного, и зал выглядел особенно мрачно. Подсудимых выстроили рядами, саженях в двух от судейского стола. Вошли защитники во фраках и столпились вправо от судейского стола. Быстро и твердо вошли прокуроры и, подняв головы, рассматривали потолок и карнизы. Явился суетливый секретарь и начал вместе с конвойными перестраивать по списку ряды подсудимых и отодвинул их подальше от судейского стола. Он проделал это очень быстро, переговариваясь с конвойными шопотом. Когда секретарь кончил, все жутко стихло. Секретарь побежал докладывать, и все уперлись глазами в дверь, из которой должен был выйти суд? но он что-то медлил, и овсе в тишине слушали у себя в ушах и в висках удары от приливов крови.
   -- Суд идет!-- возгласил сорвавшимся голосом вбежавший в залу молоденький дежурный офицер.
   Тотчас шумно растворились двери, и в них показался Лопатин и за ним судьи. На минуту он замялся у дверей, потом решительно подошел к столу.
   За сорок два дня процесса Лопатина видели, можно сказать, во всех видах. Но здесь он был новый, с воспаленными, горящими, бегающими гладами, напружившимися на лбу венами, с высоко поднятым в руке приговором. Он задыхался и громко набирал воздух в грудь... и вдруг, напрягшись изо всех сил, начал выкрикивать слова приговора смотровым голосом, как команду на параде. Этот неожиданный крик заставил всех вздрогнуть, затем все застыли, вслушиваясь в олова, которые выкрикивал о упоением исступления Лопатин. А он все громче и все решительнее кричал:
   -- По указу его императорского величества Одесский временный военно-окружной суд в Екатеринославе... под председательством военного судьи генерал-майора Лопатина, в составе... рассмотрев дело о подсудимых...-- и дальше следовали имена 131 подсудимого, при выкрике которых по списку каждый из них вздрагивал и ловит слова, относящиеся к его участи, но их пока но было -- это было только предисловие.
   Наконец Лопатин опять набрал воздуху и, наддавши, прокричал:
   -- Пригнал виновными и приговорил к смертной казни...
   И начал произносить имена и фамилии приговоренных людей. Это был список в 32 человека, и казалось, что Лопатин читал его безмерно долго. Каждый раз, как он выкрикивал новую фамилию, это был точно разрыв снаряда, каждый додал, что в него попадут его осколки. Внешнее впечатление было таково, что мутилось сознание. А Лопатин все кричал и кричал. Подсудимые стояли перед таим в оцепенении, а потом вдруг трое из них, один за другим, грохнулись молча на пол в обмороке. Лопатин вздрогнул было, на секунду остановился, а затем, поняв, в чем дело, снова напряг силу своего голоса и продолжал выкрикивать фамилии других приговоренных к смертной казни.
   Вероятно, этот список занял минут пять, не больше, но в сознании слушавших его это происходило вне времени и было бесконечно и мучительно.
   При всей подготовленности к жестокости со стороны Лопатина, никто такого огромного числа казней не ожидал. Это было просто беспримерно, непонятно.
   Лопатин покосился из-за приговора на подсудимых и, по-видимому, быт удовлетворен. Более ровным голосом, но, пожалуй, еще громче, он стал перекликать пшена и фамилии 48 лиц, приговоренных в каторжные работы по 102 ст. Угол. улож., и вдруг у него перехватило дыхание, и он по-петушиному сорвался, и тотчас среди подсудимых кто-то точно залаял, захлебываясь в истерике. Тогда Лопатин, оправившись, снова стал выкрикивать список, и сразу еще два-три человека из подсудимых залились истерикой и заглушили его. Чтобы перекричать, он наддал еще в своем исступлении и докончил чтение приговора среди этих воплей. Только раза два он останавливался на минуту, мертвенно-бледный, дрожащий, и потом опять продолжал дочитывать список, а кругом раздавались вопли прорвавшихся наружу безмерных страданий. Оправданных оказалось 39 человек. Но большинство из них не верило своему счастью. Они стояли растерянные, ошеломленные, не зная, что делать. А трое упавших безжизненно лежали в обмороке. Лежал также на полу один из оправданных, молодой телеграфист, находившийся при смерите от чахотки. Он с помощью товарищей кое-как доплелся в суд, чтобы дело о нем по болезни не было выделено, но сцены объявления приговора не вынес и окончательно ослабел. Он умер в следующую или в одну из ближайших ночей.
   Лопатин, подозвав старшего по конвою, строго требовал от него, чтобы тот прекратил беспорядок. Конвойный ответил: "Слушаюсь", но сделать, конечно, ничего не мог. Тогда Лопатин среди того же хаоса звуков сказал, что приговор в окончательной форме будет объявлен 30 декабря, в 12 часов дня, и вместе с судьями и прокурорами ушел в свое помещение с кроватями и карточными столами. Адвокаты бросились к осужденным, старалось успокоить растерявшихся надеждами на смягчение и на кассационные жалобы. Конвойные солдаты стали выводить подсудимых в соседнюю камеру. Те не подчинялись, не слушали их, расспрашивая о своей судьбе защитников. Тогда солдаты, внезапно озлобившись, начали кричать, подражая Лопатину, и решительно вытеснять их из зала. На полу остались только чахоточный телеграфист и три человека, лежавшие в обмороке,-- неподвижные и бледные, как мертвецы. Над ними суетилась защитники и старались влить им в рот хоть глоток воды. Какой-то конвойный прибежал с ведром и стал окатывать водою их головы. Но ни один из них не шевельнулся. Их тормошили, повертывали навзничь, расталкивали и растирали, но они долго не могли очнуться. Первым пришел в себя тот бородатый ремонтный рабочий, который наивно явился в суд с красной подушкой под мышкой. Он спокойно открыл глаза, но, увидав солдат, вдруг вскочил и неистово закричал: "За что? за что?" -- дико блуждая из-под мокрых волос круглыми глазами. Затем он не то зарыдал, не то завыл. Солдат взял его под руку, стал успокаивать и вывел из зала. Второй обморочный был молоденький конторщик. Придя в сознание, он тихо заплакал и, спотыкаясь, как во сне, ушел из зала. Третьего обморочного, тоже юношу, пришлось вынести на воздух, взяв подмышки и за ноги. Вслед за ним вынесли в камеру к остальным подсудимым и обрадованного оправданием умиравшего телеграфиста.
   Пока конвойные возились, сковывая попарно всех, и оправданных, и приговоренных, Лопатин, Курочкин, остальные - судьи и прокуроры торопливо оделись и ушли. Во дворе арестантских рот они слышали из камеры подсудимые истерические вопли. Ни выпитая вода, ни смоченные ею головы -- ничто не могло остановить их. Эти звуки невыносимых страданий лились сами собою и, вылетая наружу, доносились до толпы женщин и родственников, ожидавших у ворот. И в толпе тоже кто-то протяжно выл. У ворот Лопатин, судьи и прокуроры в нерешительности остановились, о чем-то поговорили, и Лопатин первый, гордо подняв голову и подкрутив усы, решительно вышел навстречу толпе стонавших женщин, которых на этот раз не сдержала стража. Они еще не знали приговора и бросились к Лопатину. Он остановился, как будто совсем спокойный, и, подняв руку, дал знак, чтобы женщины стихли. И они тотчас смолкали. Судьи и помощники прокурора, пользуясь этим,, протискались сквозь них и ушли, а Лопатин начал спрашивать фамилии. Женщины лезли друг на друга, называя себя. Он одерживал их, успокаивал и говорил про осужденных на казнь, что они приговорены к каторге, а про всех остальных, что оправданы, и сразу, вместо стонов или тихих покорных слез, в толпе женщин пронеслись облегченные, радостные слова и вздохи. Лопатин провел с женщинами минут десять и затем спросил, все ли знают приговор, и получил утвердительный ответ и несколько неожиданных возгласов:
   -- Благодарим!
   Он пообещал женщинам, что еще похлопочет за всех приговоренных при конфирмации приговора, и, выправившись по-военному и снова поправив свои усы, быстро пошел догонять судей.
   Защитники задержались, обсуждая с осужденными вопрос о кассационных жалобах и ходатайствах. Когда они вышли, вся тоща родственников бросилась "к таим, и тут она впервые узнала и почувствовала весь ужас приговора. Истерический женский визг, неудержимый и безумный, разнесся по Тюремной площади, вдруг разорвав тишину зимнего вечера. И здесь, на мостовой, слегка покрытой снегом, оказались обморочные женские фигуры. Над ними суетились родные и близкие, а конные городовые наседали на них и требовали, чтобы они ушли от ворот и пропустили партию осужденных. В глубине двора зажглись факелы. Подсудимых вывели, построили по четыре в ряд, окружили еще более плотной стражей и быстро повели. Когда они по ровнялись с женщинами, то все крутом наполнилось безумными и страшными криками и воплями. Осужденные и оправданные шли вместе, рука об руку, сосредоточенные и молчаливые, как будто торопясь уйти от женских криков. Женщины рванулись было за партией, но конные городовые не пустили их, и они ушли, разнося свою боль по домам.
   Часов в десять вечера всех оправданных выпустили из тюрьмы, а приговоренных к смерти заковали в ручные и ножные кандалы.
   
   30 декабря осужденные были еще раз собраны в церковном зале арестантских рот, и Лопатин прочел им приговор в окончательной форме. Это был военно-судебный обряд, который никого не интересовал и не волновал. Сейчас же после него подсудимые подали Лопатину кассационные жалобы, заготовленные защитниками, а затем их всех отвели обратно в губернскую тюрьму.
   Вечером 31 декабря в Бкатеринославе, в помещении Английского клуба, происходил новогодний бал, и его открыл вальсом, в паре с молоденькой девушкой, лет шестнадцати, в белом бальном платье, тот же самый генерал-майор Лопатин, в тех же густых эполетах, в которых он фигурировал на суде {Описанный судебный процесс послужил для автора сюжетом рассказа "Приговор", в котором читатели могут найти s беллетристической форме более полное с психологической стороны освещение этого дела, но без документально точных подробностей, как в этой книге.}.
   

XI

   Впечатление от приговора не только среди осужденных и их родственников, но и во всем городе было потрясающее и, надо оказать, совеем не то, на которое рассчитывали власти. Вместо страха и трепета, люди негодовали, ужаснувшись откровенной и безобразной жестокости приговора, в котором, в окончательном итоге, не оказалось и политического смысла.
   Дело слушалось при закрытых дверях. Печать должна была молчать о нем, но она не молчала. Первой выступила местная газета "Южная Заря" со статьей под назвавшем "Ужас", которая произвела свое действие.
   Екатеринославский (губернатор оштрафовал редактора газеты "Южная Заря" А. Я. Ефимовича на 300 рублей. Возбуждался вопрос о закрытии газеты. Однако дело было сделано, молчание нарушено. Появились замешки во всех столичных газетах, и волна негодования полилась по всей России.
   Тотчас же в 3-й Думе был внесен запрос правительству, энергично поддержанный всей оппозицией и с.-д. Правые в лице Пуршикевича и Маркова 2-го подняли самый пошлый скандал, в обычном стиле этих думских гаеров, вскрыв тем самым с полным обнажением и наглядностью внутренние мотивы этого акта правительственного террора. Вся оппозиция ушла из зала заседания, и хотя запрос был формально провален, правительство, так сказать, победило, но он возымел свое действие. Столыпин тотчас же послал шифрованную телеграмму в Одессу, командующему войсками барону Каульбарсу:
   "Благоволите не отказать в предварительном сообщении ваших предположений по поводу приговора военного суда по рассмотренному в Екатеринославе делу о захвате революционерами Екатерининской ж. д.". На этой телеграмме стоит дата: "25/XII 1908 г. No 160".
   Таким "образом, в день самого праздника рождества Столыпин счел необходимым побеспокоиться об этом деле. Не получив ответа в течение четырех дней, он 29 декабря, за No 166. вновь послал шифрованную телеграмму -- в Одессу, командующему войсками:
   "Лично. По поводу окончательных мер взыскания по рассмотренному в Екатеринославе делу о захвате Екатерининской ж. д. считаю своим долгом сообщить вашему превосходительству, что его величество изволил неоднократно высказывать мнение о необходимости применения высшей репрессии лишь в случаях, а когда наказание следует в непродолжительном времени за преступлением. В виду того, что после указанного выше революционного акта прошло до приговора три года, представлялось бы естественным ограничиться назначением высшей кары только лицам, уличенным по суду и самых тяжких преступлениях. Сообщая об этом, орошу телеграфировать о принятом вами решетит".
   В ответ он получил телеграмму:
   "Екатерининское дело мне еще не доложено. Представлю мои заключения согласно с прежде полученными распоряжениями. 672. Барон Каульбарс".
   По содержанию этих телеграмм, по их спешности, по нетерпению три неполучении в неприсутственные дни ответа на депешу, посланную в первый день рождества, (совершенно очевидно, что Столыпина волновало впечатление, произведенное приговором в Петербурге. Однако от применения в этом деле смертной казни, как видно из самого текста телеграммы, он не хотел отказаться. Повидимому, он беспокоился только о том, что "прежде полученные от него распоряжения" помяты слишком широко. Столыпин хорошо знал приверженность барона Каульбарса к смертным казням и беспокоился не напрасно, но от своего плана отказаться ему не хотелось. На всякий случай, чтобы обеспечить себя, он сослался даже на "его величество", сделав это очень двусмысленно. Получив, наконец, 29 декабря, в первый присутственный день после праздников, ответную телеграмму Каульбарса, приведенную выше, он успокоился.
   После объявления резолюции суд потратил несколько дней на то, чтобы изложить приговор в окончательной форме, и 30 декабря, в 12 часов дня, он был объявлен подсудимым; согласно закону, им был предоставлен суточный срок для подачи кассационной жалобы. Все осужденные воспользовались этим правом, и от имени всех была принесена кассационная жалоба в главный военный суд. От командующего войсками округа генерала Каульбарса зависело дать или не дать движение этим жалобам, т. е. отказать в праве кассации или переслать жалобу в главный военный суд.
   В начале января Каульбаре телеграфировал Столыпину: "На No 160 прошлого года по делу захвата революционерами Екатерининской ж. д. мною дано движение кассационной жалобе всех осужденных".
   Получив это сообщение, Столыпин не только успокоился, во совсем забыл об этом деле -- до того момента, когда его, уже в июле, побеспокоил сам Каульбаре, о чем речь будет ниже.
   Вместе со Столыпиным, в первые дни после приговора большое беспокойство о деле обнаружила господствовавшая в 3-й Думе фракция октябристов. Запрос кадетов о приговоре был отклонен большинством их голосов вместе с правыми. Но глава октябристов М. В. Родзянко, председатель Думы и в то же время депутат от Екатеринославской губернии, и другой екатеринославский депутат, П. В. Каменский, прекрасно знали всю обстановку дела. Многие из подсудимых были им лично известны. Провалив запрос из-за нежелания дискредитировать правительство и лишиться его расположения, они стали хлопотать во влиятельных сферах об облегчении участии осужденных. По их настоянию, телеграмма с ходатайством о помиловании была спешно доложена Николаю II, и в день нового года он положил революцию: "Даровать жизнь, смягчить участь". Потом вслед за пропуском кассационной жалобы в главный военный суд они подали Столыпину нижеследующую докладную записку:
   "По делу о захвате в декабре 1905 года Екатерининской железной дороги временным военным судом в Екатеринославе обвинено 92 человека, при чем 32 приговорены к смертной казни, а 60 в Каторжные работы на разные сроки.
   "Чрезвычайно неблагоприятные общие условия судебного процесса, длившегося полтора месяца, обилие материалов, заключавшихся в тридцати томах следственного производства, и свыше тысячи допрошенных на суде свидетелей, разбросанность событий, подлежавших обследованию суда, по отдельным станциям и группам лиц, ничем между собою не связанных, и, наконец, самое ведение дела через три года, когда большинство свидетелей перезабыло подробности событий декабря 1905 года, не дало возможности суду вынести приговор, отвечающий справедливости и действительной виновности отдельных лиц.
   "По имеющимся у нас сведениям, некоторые из обвиненных вовсе не виноваты; другим назначено наказание, совершенно не соответствующее их виновности. Полагая, что ошибки суда несомненно будут исправлены главным военным судом при рассмотрении кассационных жалоб и в порядке уже дарованной подсудимым высочайшей милости, мы находим, что судьба значительной группы лиц, содержащихся в настоящее время в Екатеринославской тюрьме, может и должна быть облегчена немедленным изменением принятой меры пресечения и освобождения их под залог или на поруки до разрешения главным военным судом кассационной жалобы и определения размеров высочайше дарованного смягчения.
   "По закону, изменение меры пресечения зависит от Одесского военного суда; однако, после того, как все дело поступило на рассмотрение в Петербург и состоялась высочайшая резолюция о смягчении участи осужденных, на просьбы родственников, обращенные к председателю суда, им было объявлено, что суд теперь не предпримет без указаний из Петербурга никаких шагов по екатеринославскому делу, хотя и признает возможным и допустимым но отношению к некоторым изменение принятой меры пресечения на более легкую.
   "Представляя при сем список лиц, по отношению к которым обвинительный приговор менее всего отвечает справедливости и действительной виновности, мы ходатайствуем о немедленном освобождении их с отдачей под надзор полиции, под залог или поручительство".
   Подписали эту записку: члены Государственной Думы М. В. Родзяико и П. В. Каменский.
   К этой записке был приложен очень большой список осужденных; он заключал в себе фамилии тридцати подсудимых, которых они лично знали, или относительно которых имели сведения от лиц, пользовавшихся их доверием. Обо всех этих тридцати осужденных Родзянко и Каменский хлопотали в министерстве внутренних дел, в главном военном суде и перед Одесским военно-окружным судом, прося немедленно их освободить под залог или на поруки "до разрешения главным военным судом кассационной жалобы". Конечно, не надо и упоминать, что в этом списке не было всех тех, кто отказался ходатайствовать о помиловании, в том числе не было, значит, никого из тех восьми, которые были потом казнены.
   В результате этой записки товарищ министра внутренних дел Курлов 20 февраля 1909 года, за No 102.617, обратился к председателю главного военного суда барону Остен-Саксену со следующим конфиденциальным письмом, приложив к нему записку Родзянко и Каменского:
   "Имею честь препроводить при сем на распоряжение вашего превосходительства записку членов Государственной Думы М. В. Родзянко и П. В. Каменского. Полагаю, что судьба указанных в приложениях к означенной записке лиц из числа осужденных по поступившему ныне на рассмотрение главного военного суда делу о захвате революционерами в декабре 1905 года Екатерининской железной дорога должна быть облегчена немедленным изменением принятой против них меры пресечения". Дальше следовал список девяти лиц, которых Курлов считал возможным немедленно освободить из-под стражи.
   В результате этих хлопот несколько отдельных лип, из числа приговоренных к каторге были освобождены под залог в несколько тысяч рублей. Вообще же на участи подсудимых все эти закулисные хлопоты Родзянко и Каменского мало отравились: только вое успокоились в виду высказанного ими убеждения, что по этому делу никто казнен не будет. Дело было переслано в главный военный суд и там выдерживалось несколько месяцев, пока не улеглось впечатление от приговора и делом никто не стал интересоваться, за исключением осужденных и их родственников. Вопреки обычной практике, по которой кассационные жалобы в главном военном суде по делам, рассматривавшимся но законам военного времени, разрешались в течение нескольких дней, а в редких случаях в течение нескольких недель, его дело покоилось в канцелярии главного военного суда в Петербурге до самого наступления думских каникул, т. е. того глухого летнего времени, когда к этому забытому делу не было никакой возможности привлечь внимание высоких и влиятельных сфер. На все справки родственников в главном военном суде отвечали, что никому не известно, когда кассационная жалоба будет рассмотрена.
   Наконец, "совершенно неожиданно, 28 мая главный военный суд рассмотрел кассационные жалобы осужденных и оставил их без последствий и тотчас же отослал дело барону Каульбарсу для конфирмации приговора.
   Все это было сделано так, что немногие из подсудимых узнали об отказе в кассационной жалобе. Официальных объявлений им послано не было. Адвокаты, поддерживавшие жалобы в главном военном суде, сообщили своим коллегам, екатеринославским адвокатам, по поручению которых выступали, но из тех в летнее время многих не было в городе. В заключение стало известно подсудимым, что приговор пошел на конфирмацию командующею войсками, и что проект конфирмации будет доложен Столыпину, который обещал Каменскому и Родзянко, что казней по этому делу не будет. Поэтому отказ главного военного суда в жалобе не произвел впечатления ни на кого, не исключая присужденных к казни, так как от главного военного суда другого результата никто не ожидал.
   А в это время в судьбах приговора произошло следующее.
   2 июня дело поступило к барону Каульбарсу, при отношении главного военного суда, в котором было предложено "уведомить об его конфирмации относительно всех осужденных по делу". Каульбарс потребовал, чтобы ему m помощь был командирован из Москвы генерал Лопатин, который к этому моменту в виде повышения был переведен в Московский военно-окружной суд. Таким образом, "даровать жизнь и смягчить участь", согласно высочайшей резолюции, должны были те самые люди, по воле которых весь этот процесс был обращен в оплошной ужас. Как Лопатин и Каульбарс пересматривали делю, неизвестно, об этом надо судить главным образом по фигурам самого Каульбарса и его докладчика Лопатина, да еще по одному документу, а именно -- по рапорту Каульбарса на имя военного министра, посланному в ответ на телеграмму с запросом о казни. В этом рапорте Каульбарс писал, что сущность доклада Лопатина сводилась как к объективному уяснению существа настоящего дела, так и к определению чисто индивидуальных особенностей каждого осужденного, степени участия в деле, поведения на суде и в тюрьме и степени искренности выраженного им раскаяния.
   Таким образом, Лопатин и Каульбарс возились с этим делом до конца июня. Затем 8 июля 1909 года к Столыпину пост улили предположения Каульбарса о конфирмации, согласно телеграмме Столыпина, посланной им еще 25 декабря 1908 года, за No 160.
   "Секретно. Министру внутренних дел. Препровождая при сем список осужденных по делу о вооруженном восстании на линии Екатерининской ж. д. в 1905 году, сообщаю вашему высокопревосходительству, что я предлагаю назначить каждому из них наказание, как указано в списке. Подобный же список вместе с сим представляю военному министру, вследствие отзыва главного военно-судебного управления от 2 июня с. г., за No 7648. Приложение: список. Командующий войсками генерал-от кавалерии барон Каульбарс".
   На этой телеграмме имеется резолюция Столыпина:
   "Срочно. Составить доклад о приговоренных к смертной казни".
   По этой резолюции (директор департамента полиции составил следующий доклад:
   "Из сопоставления предположений командующего войсками с имеющимися сведениями о виновности осужденных можно вывести заключение:
   1) что ссылка в бессрочную каторгу предположена для тех осужденных, которые принимали непосредственное активное участие в убийствах или стреляли в войска;
   2) что каторга на 20 лет назначается для тех лиц, которые принадлежа к революционным боевым дружинам, участвовали в их выступлениях, но в совершении убийств не уличались, и
   3) что ссылка на каторгу на 15 лет предполагается для тех членов боевых дружин, которые особенно деятельного участия в вооруженных выступлениях революционеров не принимали.
   "Право командующего войсками при замене смертной казни назначить другое наказание, на основании ст. 95 Воинск. уст. о наказ., сила и пространство действия конфирмации приравниваются к высочайшему повелению и поэтому не подлежат законному ограничению.
   "По полученным из главного военно-судебного управления сведениям, 31 декабря 1908 года и 9 января 1909 года последовали высочайшие повеления о том, чтобы была дарована жизнь и облегчение участи восьмидесяти осужденным, которые подали всеподданнейшее прошение о помиловании. К числу этих лиц принадлежат те двадцать четыре осужденных к смертной казни, которым командующий войсками ныне предполагает заменить это наказание каторжными работами на разные сронен.
   "Те же восемь осужденных к смертной казни, в отношении коих командующий войсками предполагает приговор утвердить, не обращались ж милосердию монарха.
   "Приговор по настоящему делу состоялся в декабре 1908 года. Зятем по кассационным жалобам осужденных дело было передано в главный военный суд, коим в настоящее время жалобы эти оставлены без последствий, почему ныне приговор и обращен к конфирмации.
   "Главное военно-судебное управление, в "которое командующий войсками Одесского округа представил описок, аналогичный с поступившим в министерство внутренних дел 16-го сего июля, по приказанию военного министра, просило барона Каульбарса сообщить об окончательной конфирмации приговора, но ответа еще не поступало.

29 июля 1909 года".

   Таким образом, в этом докладе Столыпину директор департамента совершенно ясно указал, что командующий войсками предполагает утвердить смертный приговор в отношении тех восьми осужденных, которые не обращались с ходатайствами о помиловании. Кроме того, если бы Столыпин пожелал заглянуть в список, приложенный к предположениям Каульбарса, он сам увидел бы "э него то же самое, что доложил ему директор департамента. Мало того, что к докладу, приведенному выше, была еще приложена справка для Столыпина со списком всех осужденных, в которой было сказано еще раз:
   "Не обращались тогда к милосердию монарха двенадцать осужденных. Из них восемь приговорены к смертной казни, и по отношению к ним приговор вошел в законную силу, а именно:
   1. Митусов Илья; 2. Григоращенко Василий; 3. Зубарев Александр, он же Марк Кузнецов; 4. Ткаченко-Петренко Григорий; 5. Щербаков Андрей; 6. Ващаев Андрей; 7. Шмуйлович Владимир; 8. Бабич Петр".
   При каждой из этих фамилий сообщались для Столыпина сведения о том, в чем каждый из них виновен.
   Замечательно, что этот доклад и справка к нему директора департамента полиции помечены датой 29 июля 1909 года, составлены же они, как указано, на основании резолюции самого Столыпина на представление Каульбарса, помеченной 15 июля; однако, не ожидая этого доклада, Столыпин телеграфировал 19 июля в Одессу командующему войсками:
   "Не встречаю препятствий к замене смертной казни указанным в описке лицам в (предположенном размере. No 1872. Министр внутренних дел статс-секретарь Столыпин. 19 июля 1909 года".
   Итак, волею Столыпина, прежде всего, был поставлен весь этот дикий процесс, а затем судьба подсудимых отдана в распоряжение Каульбарса и Лопатина, которые не умели, да и не хотели сдерживать своей злобы к революционерам. И в то же время Столыпин посылал запросы и телеграммы Каульбарсу, приказывал докладывать ему предположения о конфирмации, ссылаясь на высочайшую волю, и даже создал миф, что "его величество изволил неоднократно высказ ывать мнение о необходимости применения высшей репрессии лишь в случаях, когда наказание следует в непродолжительном времени за преступлением". Он же возмущался перед Родзянко и Каменским нелепой жестокостью приговора, обещал им, что казней по этому делу не будет, и достиг того, что они, поверив ему, сообщили свое убеждение всем заинтересованным в деле -- и самим осужденным, и их родственникам.
   А в заключение, когда Каульбарс доложил Столыпину проект конфирмации, тот телеграфировал ему свое согласие. Но этим роль Столыпина еще не кончилась. 5 сентября член Государственной Думы Каменский со ст. Желанной, т. е. из глубокой провинции, где спокойно отдыхал, полагая, что все сделано для предотвращения казней по этому делу, послал ему телеграмму следующего содержания:
   "По делу захвата Екатерининской ж. д. в 1905 году воспоследовало высочайшее повеление жизнь даровать. Родственники осужденных извещают, что утверждено восемь смертных приговоров. Молвят пощады. Член Государственной Думы Каменский".
   На этой телеграмме резолюция Кур лова:
   "Срочно. Директору департамента полиции. Снестись скорее с главным прокурором, нет ли ошибки".
   А сам Столыпин 6 сентября, за No 539, телеграфировал в Одессу Каульбарсу:
   "Благоволите телеграфировать, конфирмован ли вами приговор по делу захвата Екатерининской железной дороги, и, в утвердительном случае, имели ли место какие-либо особые обстоятельства, усугубляющие вину приговоренных к смертной казни восьми лиц, или же конфирмация последовала только за необращением их с ходатайством о помиловании. В виду посланной вашему высокопревосходительству военным министром телеграммы о приостановлении приведения приговора в исполнение, не предполагаете ли вы войти с представлением об облегчении участи осужденных".
   В ответ на эту телеграмму он получил на другой день следующее сообщение:
   "Приговор об осужденных по екатеринославскому делу конфирмован командующим войсками 30 июля, согласно предположениям, изложенным в отзыве вашему высокопревосходительству 8 июля, No 1052, по получении телеграммы вашей от 19 июля, No 1872. Об окончательной конфирмании телеграфировано главному военному прокурору 30 июля, за No 1149. 28 августа утвержденный приговор военным прокурором обращен к исполнению. 6 сентября, вследствие телеграммы военного министра, телеграфировано прокурору екатериноситавского суда и губернатору о приостановлении приговора над восемью осужденными к смертной карий. Что касается сведений по вопросу об облегчении участи их, то таковые могут быть даны лишь по возвращении командующего войсками из Ливадии, каковое ожидается на-днях. 12646. Помощник командующего войсками генерал-от-артиллерии фан-дер-Флит.
   А 8 сентября тот же фан-дер-Флит телеграфировал Столыпину:
   "Екатеринославский губернатор сообщает, что приговор приведен в исполнение 4 сентября".
   "Столыпин положил резолюцию: "Дел. пол. Опять такая торопливость", и потребовал справку. Ему сообщили следующее:
   "По делу о вооруженном восстании в декабре 1905 года на линии Екатерининской железной дороги 8 июля 1909 года, No 1052, командующим войсками Одесского военного округа представлен список осужденных девяноста двух лиц, с предположениями о смягчении, согласно высочайшему повелению, определенного им судом наказания, присовокупив, что смертная казнь оставлена тем, которые не подали прошений на высочайшее имя".
   На докладе по этому поводу последовала резолюция министра:
   "На замену согласен. Разобраться более подробно, правильно ли командующим намечена градация на каторгу: без срока, на двадцать и на пятнадцать лет".
   Во исполнение этой резолюции от 19 июля 1909 года, за No 1872, командующему войсками была послана телеграмма следующего содержания:
   "Не встречаю препятствии к замене смертной казни указанным в списке лицам в предположенном размере. 8 сентября 3909 года".
   Одновременно Столыпин запросил военного министра, которым состоял тогда Сухомлинов, и того же 8 сентября он получил ответ в виде письма, в котором тот сообщал "милостивому государю Петру Аркадьевичу", что еще в декабре 1908 года 73 осужденных по этому делу обратились со всеподданнейшей телеграммой о помиловании, на которой его императорскому величеству 31 декабря благоугодно было собственноручно начерпать: "Даровать им жизнь и облегчение участи". Затем в январе 1909 года еще семь человек из числа осужденных обратились со всеподданнейшей просьбой о помиловании и о смягчении их участи. На всеподданнейшем докладе с изложением этой просьбы его императорское величество 9 января собственноручно начертать изволил: "Согласен на помилование и облегчение участи".
   Дальше в этом письме передается история кассационной жалобы, оставленной без последствий, история сношений самого Столыпина с Каульбарсом, а в заключение значится:
   "Вследствие выраженного мне вашим высокопревосходительством от 6-го сего сентября желания приостановить приведение в исполнение приговора над восемью лицами, осужденными к казни, приговор о которых конфирмован без изменения, в виду отсутствия их прошений, мною того же 6 сентября была послана срочная телеграмма командующему войсками Одесского военного округа с предложением приостановить исполнение приговора. На эту телеграмму я сего числа получил от помощника командующего войсками Одесского военного округа генерала-от-артиллерии фан-дер-Флита извещение, что приговор над этими осужденными 4 сентября приведен уже в исполнение. О вышеизложенном считаю долгом довести до вашего сведения. Сухомлинов".
   

XII

   Кроме приведенного письма, Сухомлинов послал телеграфный запрос Кауульбарсу, и в ответ на него получил секретный рапорт от 10 сентября 1909 года. Каульбарс сообщал ему всю известную читателю историю приговора я рассказывал о методе, которым он вместе с генералом Лопатиным пользовался при конфирмации приговора.
   "В основу конфирмации,-- писал Каульбарс,-- прежде всего вошла ясно выраженная воля его императорского величества государя императора, всемилостивейше даровавшего жизнь и облегчение участи тем восьмидесяти осужденным, окон, принося свое раскаяние, обратились к путям монаршего милосердия".
   Этим Каульбарс еще раз подтверждает, что Минусов, Григоращенко, Зубарев-Кузнецов, Ткаченко-Петренко, Щербаков, Ващаев, Шмуйлович и Бабич были действительно казнены только в виду отсутствия их прошении, как полагал Столыпин и писал Сухомлинов.
   В заключение Каульбарс сообщая следующее:
   "Принимая во внимание, что к 30 июля все установленные сношения по этому делу были закончены, при чем указанные мною предположения никаким изменениям подвергнуты не были, того же числа приговор был мною конфирмован во всем согласно предположениям.
   "Тем не менее, в виду большой огласки, которую это дело приобрело, и значения, которое ему придавалось, а также предполагая, что из числа восьми человек, в отношении коих мною был утвержден смертный приговор, хотя некоторые и не заслуживали, я в течение еще 28 дней воздерживался от обращения приговора к исполнению.
   "25 августа сего года мною было получено письмо екатеринославского губернатора, за No 1119, в копии при сем прилагаемое, в коем названный губернатор ходатайствует о шестидесяти восьми осужденных по настоящему делу и, вместе с сим, просит о скорейшем разрешении дела о восьми осужденных, упорно отказавшихся от обращения к путям монаршего милосердия.
   "Последнее обстоятельство убедило меня в бесцельности дальнейшей задержки дела, утвердив в ранее принятом, в отношении этих восьми человек, решении, и я приказал приговор по настоящему делу, в полном объеме, обратить к исполнению, что и было пополнено военным прокурором 28 августа.
   "6 сентября, вследствие телеграммы вашего высокопревосходительства от того же числа, за No 11748, было телеграфировано прокурору Екагеринославского окружного суда и губернатор у приостановить исполнение смертного приговора над восемью осужденными к казни, но распоряжение это явилось запоздавшим, ибо смертный приговор над ними был приведен в исполнение в ночь на 4 сентября сего года, о чем и было донесено вашему высокопревосходительству и министру внутренних дел телеграммами от 7 (Сентября сего года, за NoNo 12594 и 12593.
   "Засим, в виду телеграммы министра внутренних дел от 6 сентября сего года, за No 539, в коей его высокопревосходительство опрашивал, не предполагал ли я войти с ходатайством об облегчении участи восьми, смертный приговор о коих был мною утвержден, и не руководился ли я в своей конфирмации лишь тем соображением, что упомянутые осужденные не обратились к путям монаршего милосердия, я долгом почитаю доложить, что, руководствуясь общим опытом революционного прошитого вверенного мне округа вообще и Екатеринославской губернии в частности, принимая во внимание чрезвычайную дерзость преступления, опасность прецедента и каких бы то ни было послаблений в отношении лиц, непосредственно посягнувших на пути сообщения и войска, а также считая, что в лице восьми казненных правительству приходилось иметь дело с интеллектуальными руководителями и работниками революции, я с полным убеждением докладываю, что упомянутые осужденные ни в коем случае не заслуживали какого бы то ни было смягчения их участи, в силу чего я, считаясь с государственной необходимостью, постановил о них свою конфирмацию.
   "Вышеизложенное вместе с тем в копии сообщено и министру внутренних дел".
   Каульбарс, конечно, был прав по отношению к Столыпину. Никаких возражений с его стороны проект конфирмации не встретил. Проект был драконовский. Столыпин это видел и понимал. Кроме фото, департамент нотации составил для него еще особую справку о веек восьми, подлежавших казни. Столыпин согласился на их казнь, конечно, не по недосмотру, а потому, что сам был инициатором этого террористического аиста и первым мастером то части "битья стекол". В данном случае он с убеждением следовал общему правилу своей политики. Вся переписка, поднятая им после телеграммы Каменского, объясняется, повидимому, только тем, что еще в январе, когда было свежо впечатление приговора и чувствовалось общее негодование, он обещал Родзяико и Каменскому, что смертных казней в этом деле не будет. Поэтому после казней нужно было сделать вид, что он в них ни при чем,-- это торопливость каких-то провинциальных властей, и больше ничего.
   Получив приведенный выше рапорт Каульбарса, Столыпин и Сухомлинов вполне им удовлетворились. Все оказалось правильным, и все остались на своих местах, а Лопатин и Курочкин получили в награду движение его по службе.
   

XIII

   Еще до начала судебных заседаний по делу тюремная администрация приняла в нем горячее участие. Все восемь казненных долго сидели в Екатеринославской тюрьме до суда. Их она, несомненно, по-своему поучила и оценила. Старший тюремный надзиратель Белюкоз (впоследствии умерший от сыпного тифа) прозвал их "орлами". Это был специалист по части избиения заключенных. Высокий, стройный блондин, с правильным лицом и какими-то бесцветными, недвигавшимися глазами, Белюкоз обычно принимал "все прибывавшие в Екатеринославскую тюрьму этапы, опрашивал всех, за что арестованы, и некоторых отбирал и пропускал "сквозь строй", по тюремному выражению, т. е. командовал окружавшим его надзирателям: "Взять его"; указанного им утаскивали в соседнее тюремное помещение и там избивали. Часто тут же, под тюремными воротами, где происходил прием партий, Белокоз распоряжался отправить того или другого из вновь прибывших арестантов в темный карцер. Вот этот-то Белюкоз определил их, как "орлов", т. е. людей, с которыми нет сладу, и, конечно, его определение стало известно суду. С первого же дня к ним ясно установилось отношение Лопатина, с оттенком уважения и страха. Особенно Ткаченко-Петренко и Зубарева-Кузнецова он ненавидел и боялся. Повидимому, Лопатину казалось, что даже на самом суде не исключена возможность покушения на него со стороны подсудимых. Никто другой, кроме тюремной администрации или губернатора, этого отношения к ним Лопатину еще до суда внушить не мог. А у них были к тому полные основания. Недаром екатеринославский губернатор просил в приведенном выше письме к Каульбарсу разрешить поскорее их судьбу. Когда 6 декабря 1908 года, т. е. еще недоели за две до приговора, заключенные служили в тюрьме, в присутствии губернатора и Лопатина, молебен и посылали телеграмму с поздравлением на высочайшее имя, то среди них не только произошел непримиримый раскол, но были даже драки. Эту тяжелую историю с молебном начала очень небольшая кучка подсудимых, спровоцированная той же администрацией. Для Лопатина и суда этот молебен и подпись под телеграммою должны были служить очень простым и ясным способом отбора и разделения подсудимых на овец и козлищ. Вполне понятно поэтому, почему он сам счел необходимым присутствовать на молебне. Независимо от положения в деле, хотя бы оно было самым незаметным и случайным, всякий неподписавшийся на телеграмме должен был знать, что он будет приговорен к смертной казни, если только не был несовершеннолетним; так впоследствии и случилось. Моральное испытание было ужасное. Большинство подсудимых хотя и решились на этот шаг, все-таки относились к нему с обращением. Когда он готовился, они метались в тоске, не зная, что делать. По камерам ходил с ведома тюремной администрации подписной лист, на котором собирались подписи желавших послать поздравительную телеграмму. Вот с этими-то сборщиками и произошла драка. После нее двенадцать человек, в том числе все восемь впоследствии казненных, были посажены в две башни (8-ю и 9-ю), в которых их разместили по шесть человек. Все это было известно во всех подробностях Лопатину, и на другой же день это событие открыто обсуждалось в коридорах суда и в буфере. Тюремные "орлы" стали "орлами" и в глазах суда. Участь всех этих двенадцати человек была уже бесповоротно решена. Четверо из ник не попали на виселицу, как уже сказано, только потому, что в декабре 1905 года, когда происходили события, вмененные им в вину, они имели возраст от семнадцати до двадцати одного года.
   Всех отказавшихся даже при таких обстоятельствах подписать телеграмму было не двенадцать, а девятнадцать человек, но остальные семь уже после приговора и после помилования тех, которые подавали телеграмму, не устояли и присоединилась к ходатайству о помиловании.
   После объявления приговора все двенадцать были закованы в ножные и ручные кандалы, и с этого момента тюремная администрация их выделила в совершенно особую группу. Зная их, она их не трогала, так как боялась, что всякое происшествие с ними получит широкую огласку. Кроме того, трогать было рискованно и персонально для надзирателей; так, например, с Петром Бабичем был такой случай: один надзиратель, из вновь нанятых, как-то ударил его; Бабич тут же накинул ему на шею свои ручные шандалы и начал душить, и, если бы не подоспела помощь, надзиратель, наверное, погиб бы. Такая решительность, как известно, всегда вызывает в тюрьме вежливое и опасливое отношение, и потому тюремная администрация старалась их не трогать; но она понимала, что зги люди внушают непокорный дух всей остальной тюрьме. При всяких тюремных эксцессах и голодовках они становятся во главе движения. И, как ни старались их изолировать, они сильно влияли на весь склад тюремной жизни, внося в него свой мятежный дух.
   По вынесении смертных приговоров, обыкновенно в течение восьми--десяти дней, пока шли сношения с командующим войсками, все кончалось. Людей или вешали, или объявляли о замене смертной казни каторгой, но здесь прошли не дни, а недели и месяцы, и осужденных никто не трогал. Им только советовали присоединиться к прошению на высочайшее имя, и каждый раз встречали негодующие протесты. Обещание, данное Столыпиным, что никто не будет казнен по этому делу, было известно всем. По хлопотам адвокатов и родственников все двенадцать были переведены из смертных подвальных камер представлявших клепки, шагов шести в длину, со сводчатым потолком и грязными сырыми стенами, без коек, столов и скамеек. Их поместили снова в тюремные башни. Этот перевод обрадовал всю тюрьму. Сами осужденные с этого момента тоже убедились, что смертная казнь им заменена каторгой, и со дня на день ожидали официального сообщения об этой замене. При таких обстоятельствах сама тюремная администрация уверовала в то, что казни не будет. Но самих приговоренных неизвестность мучила. Эта же неопределенность очень беспокоила, только по-другому, и тюремное губернское начальство. Как-никак, но от "орлов" необходимо было избавиться. Надо было или разослать их по каторжным тюрьмам, или покончить с ними. Этим объясняется письмо екатеринославского губернатора Каульбарсу, в ответ на которое последний поспешил обратить приговор к исполнению.
   

XIV

   Самая казнь была совершена в ночь с 3-то на 4 сентября аса балках пожарного сарая 4-й полицейской части, где ее обычно совершали в те годы в Екатеринославе. В конторе тюрьмы, в ожидании прокурора, врача и священника, осужденным позволили написать письма родным. Из этих писем в нашем распоряжении, к сожалению, имеется только одно -- Ткаченко-Петренко, так как оно каким-то путем попало, в копии, в дело департамента полиции.
   Вот это замечательное письмо: {Письмо это впервые опубликовано в издании "Екатеринославского Истпарта" -- материалы за 1904--1906 годы.}
   "Здравствуй и прощай, дорогой брат Алеша, и все остальные братья рабочие и друзья.
   "Шлю вам свой искренний и последний поцелуй. Я пишу сейчас возле эшафота, и через минуту меня повесят за дорогое для нас дело. Я рад, что я не дождался противных для меня слов от врага... и иду на эшафот гордой поступью, бодро и смело смотрю прямо в глаза своей смерти, и смерть меня не сможет страшить, потому что я, как социалист и революционер, знал, что меня за отстаивание наших классовых интересов по головке не погладят, и я умел вести борьбу и, как видите, умею и помирать за наше общее дело так, как подобает честному человеку. Поцелуй за меня крепко моих родителей, и прошу вас, любите их так, как и я люблю своих братьев рабочих и свою идею, за которую вое отдал, что мог. Я по убеждению социал-демократ, и ничуть не отступил от своего убеждения, ни на один шаг до самой кончины своей жизни. Нас сейчас возите эшафота восемь человек по одному делу -- бодро все держатся. Постарайся от родителей скрыть, что я казнен, ибо это известие после такой долгой разлуки с ними их совсем убьет.
   "Дорогой Алеша, ты также не беспокойся и не волнуйся. Представь себе, что ничего особого не случилось со мной, ибо это только может расшатать твои последние силы. Ведь все равно когда-либо помирать надо. Сегодня, 3 сентября, в 8 часов вечера, зашли к нам в камеру куча надзирателей, схватили меня за руки, заковали руки, потом выводили остальных, забрали под руки и повели в ночном белье, босых под ворота, где человек пятьдесят стояло стражи с обнаженными шашками, забрали и повели в 4-й участок, где приготовлена быль, петля, и так это смешно, как эта стража с каким-то удручающим ужасом смотрит не нас, как на каких-либо зверей, им, наверно, кажется, что мы какие-то звери, что ли, но ты честнее их. Ну, не важно, напиши куму самый горячий привет и поцелуй его и Федорова крепко за меня. Живите дружно и не поминайте меня лихом, ибо я никому вреда те сделал. Ну, прощайте, уже 12 часов ночи, и я подхожу к петле, на которой одарю вас последней своей улыбкой. Прощайте, Алеша, Митя, Анатолий и все добрые друзья,-- всех вас крепко обнимаю, жму руку и горячо целую последним своим поцелуем... Писал бы больше, да слишком трудно, так как скованы руки обе вместе, а также времени нет -- подгоняют. Конечно, прежде, чем ты получишь это последнее письмо, я уже буду в сырой земле, но ты не тужи, не забудь Анне Ильченко передать привет. Прощайте все, и все дорогие и знающие меня. Напиши Богуславскому и остальным. Последний раз крепко целую вас.
   Григорий Федорович Ткаченко-Петренхо. 3 сентября, 12 часов ночи. Г. Екатеринослав. 1909 год".
   Так закончилась екатеринославская трагедия.
   А затем началась по поводу нее описанная телеграфная переписка между Столыпиным, Сухомлиновым и Каульбарсом, посредством которой Столыпин старается спихнуть с себя вину в этих восьми казнях, а Каульбарс оправдывал себя и пытался успокоить столыпинскую совесть, которая и без того оставалась вполне спокойной и холодной. Ведь висельная эпопея для него не составляла новости. Он сам был ее главным героем и вдохновителем в течение всего времени своего премьерства, начиная с самого разгона 1-й Государственной Думы и указа о военно-полевых судах.
   

XV

   В этом жестоком дате трагедия подсудимых не была исчерпана приговором и последовавшим наказанием. Еще до суда" во время взрыва в Екатеринославской тюрьме, 27 апреля 1908 года часть из них была перебита, а часть ранена.
   Вот описание этого события, появившееся в екатеринославской газете "Южная Заря", No 597, от 1 мая 1908 "года, в статье под заголовком "В тюрьме".
   "Как известно, третьего дня в губернской тюрьме произошло трагическое событие, жертвой которого сделалось около шестидесяти человек.
   "Около часу дня в тюрьме раздался страшный взрыв, который был слышен во всех концах города. Оказалось, что взрыв произошел около северной стены тюрьмы, примыкающей к помещению 4-й полицейской части, где размещаются конные стражники. Стена в этом месте имеет толщину около двух с половиной аршин. Только этим можно объяснить, что стена уцелела. Но все же сила взрыва была такова, что она дала трещину, и со стороны 4-й части вывалились кирпичи. Стекла в помещении конных стражников выбиты. Остается до сих пор не выясненным, при каких обстоятельствах произошел взрыв...
   "При взрыве среди надзирателей, сопровождавших арестантов на прогулке, произошло смятение, воспользовавшись которым, арестованные разбежались в разные стороны...
   "Полагая, что стена взорвана, часть арестованных бросились к месту взрыва, но здесь увидели, что стена осталась невредимой. Тогда двое из них избирались на крышу. Они были замечены одним из часовых, который произвел в них несколько выстрелов. Оба были убиты...
   "Во время взрыва в дежурном помещении был караул 133-го Симферопольского полка, который немедленно явился во двор. Увидя убегавших арестованных, солдаты открыли по ним стрельбу...
   "Во дворе в это время было около тридцати арестованных. Многие из них падали на землю и притворялись мертвыми. Из тридцати душ, находившихся во дворе, было убито двенадцать.
   "Было произведено несколько залпов в окна, вследствие чего в камерах было также много убитых и раненых.
   "Немедленно тюрьма была оцеплена войсками. Прибыли военные и гражданские власти, которые приступили к следствию.
   "Всего убито двадцать девять арестованных, ранено тридцать, из которых один тюремный надзиратель Азаров. С трех часов дня начался обыск во внутренних помещениях тюрьмы. Обыск продолжался до поздней ночи" {Из приведенной статьи выпущены места с ссылками на заведомо недостоверный источник -- полицейский рапорт,-- в которых передаются версии о том, откуда взялась бомба, и сообщается, что возле трупов были найдены два браунинга, и в двух камерах две фитильных бомбы.}.
   К этому надо прибавить, что солдаты были введены в коридоры и все камеры тюрьмы, и произошло жесточайшее избиение прикладами. Кроме убитых во время этой истории и раненых, еще больше было очень жестоко избитых. Из раненых и избитых некоторые умерли. Других избиение и раны привели к туберкулезному процессу. Сколько было убитых, раненых и пострадавших при избиении из участников описанного процесса, установить трудно, но все же те из них, которые были в Екатеринославской тюрьме 27 апреля 1908 года, подверглись то крайней мере избиению.
   Сейчас нет возможности ни проследить, ни перечислить те моральные и физические страдания, "которые в последующие годы пришлось перенести осужденным в каторжных тюрьмах и ссылке. Нужно вспомнить только, что все те, кто отбывал каторгу сроком более восьми лет, были освобождены только в 1917 году Февральской революцией, когда уже не было в живых главных виновников их страданий. Столыпин был убит. Лопатин и Курочкин умерли. Судьба генерала Каульбарса автору совершенно неизвестна, но во всяком случае он тоже давно сошел со сцены. А очень многие из осужденных по этому делу живы и сейчас. Каторга и ссылка закалила их характеры, и они работают теперь на разных постах, и при этом очень многие в родных местах Донецкого бассейна.