Ф.M.Решетников.Полное собрание сочиненийпод редакцией И. И. Векслера
Том шестой,ОГИЗ,Свердловское областное государственное издательство, 1948
I
Узкая, долгая, кривая и грязная Петровская улица тянулась от самой середины огромного***завода, от самого заводского действия -- огромных, квадратных и долгих, высоких каменных флигелей и фабрик,-- к северу до самого леса, ельника и березняка, мелких кустарников вересника, к которым уже начали строить дома мастеровые, победнее прочих. Бедному мастеровому лучше нравилось иметь дом хотя подальше от заводского действия, но в таком месте, где не спрашивается такой чистоты, как в середине; здесь можно захватить побольше места для ограды и огорода; здесь можно построить дом как попало, как вздумалось хозяину; здесь хорошо потому, что близко лес, необходимый как на постройку дома, разной поделки, так и на дрова. Здесь лучше жить, имея лошадей, коров, овец и коз, чем ближе к середине завода, потому что летом около леса, около покосов и в лесу, не заходя далеко, скот найдет себе травы.
Новые дома присоединялись к прочим домам, построенным по обеим сторонам улицы, черным, сереньким, в местах полукаменным, с тремя, четырьмя или пятью окнами,-- домам новым, старым или ветхим до того, что многие от дряхлости наклонялись к другим домам, свесивши свои высокие крыши. У нескольких домов, перед окнами, росли березки и черемуха, огороженные окрашенными и неокрашенными перилами. Эти дома построены были так близко и тесно один к другому, с навесами во дворах, амбарушками, погребами и сенниками, что по этим крышам можно было переходить из оград от одного хозяина к другому, не заходя с улицы в окрашенные и неокрашенные ворота и калитки с кольцами, не задевая подпорок, хранивших от падения заплоты. Новые дома не сторонились от старых домов, а дружно присоединялись к ним заплотами; но хозяева многих этих домов, как видно, доканчивать их не торопились. Одни стояли в срубах, другие без крыш, а с трубами, из которых по утрам уже подымался дым; иные и с крышами, но без стекол и рам в окнах. Одни из домов огораживались плетнем или тыном, образуя двор, в котором возле амбарушки бегали курицы,-- возле маленьких сруб, покрытых досками, на которых непременно или лежит опрокинутое ведро, или бегает котенок, гоняясь за перышком, вздымаемым на воздух ветром, или за метляком. За амбарушкой огораживались огороды в восемь или десять гряд, на которых уже подымались картофель, горох и бобы, начинали цвести подсолнешники и мак, подымался хмель по высоким шестам и висели кое-где на перекладинах к амбарушкам тыквы. В одном из углов огородов стояли маленькие квадратные бани с маленьким узеньким окном или просто отверстием со стеклом, черными маленькими дверцами, без крыш, с замазанным сверху глиной и наваленным на нее песком или землей потолком, с проверченными по середине дна опрокинутыми кринками по середине потолка. Другие еще вовсе не огораживались, хотя гряды с капустой, репой, редькой и картофелью да баня и означали огороды. В некоторых же местах стояли только козла с двумя, тремя или одним бревнами на них, распиленными на-трое, на-четверо, с пильною под ними на земле мукою, которую растаскивали по заводу к Покрову на окна, когда вставляли зимние рамы. Возле козел лежали бревна и распиленные доски, складенные в кучу или разбросанные по двору. Кое-где были только огорожены места, без огородов и даже бревен. Такое огораживание тыном как будто доказывало права на место каждого <из будущих> владельцев домов, необходимых для семейных мастеровых, огородов, нужных для жен их, или бань, без которых русский человек, особенно мастеровой, и жить не может, не выпарившись раз в неделю.-- "Что дом без бани да огорода!" -- скажет всякий, даже бедный мастеровой.
За этими домами едва выступал из земли ельник маленькими кустиками. На корнях недавно срубленных деревьев вороны да галки, часто прилетая то из леса, то из завода, то перелетая с корня на корень, чистили каждая свой нос и охорашивались. Еще дальше этот ельник начинал густеть, был в человеческий рост и выше, потом становился выше и выше, гуще и гуще, тоньше и тоньше -- и наконец мешался с кривыми, толстыми и тонкими в корню, неширокими по ветвям березами и прямыми, как столбы, толстыми и высокими соснами. Это был уже огромный и густой лес, ныне редеющий с каждым днем. Из леса в Петровскую {В рукописи -- "в Покровскую".} улицу выходила узкая дорожка, возможная однакоже для езды зимой на розвальнях и пересекаемая в нескольких местах просеками с межевыми столбами.
На заводе пробило 4 часа. На которой-то церкви перезванивали: вероятно кого-нибудь из покойников несли в церковь или из церкви на могилу. В лесу в двух местах прокричали два голоса, один грубый мужской и тонкий -- женский: "Семеновна--- у!" -- "Петрович!" -- и где-то откликнулись: "а -- у! здеся -- у! И снова стало тихо за домами. Только в мелком леску, возле кустарников вересника, красные, бурые, комолые и черные с белыми пятнами коровы переходили с места на место, выбирая между сухой травой более мягкую, отчего издавался треск от сухих веток ельника и вересника, кой-где блеяли овцы, переходя кучками от кустика к кустику, то каркали на деревьях вороны, щекотали сороки. Из завода доходил досюда шум и гул.
Другое было ближе к домам и у домов.
Около одного из новых домов тюкался не то крестьянин, не то мастеровой, в синей с белою заплатою на плече рукава рубахе, красных нанковых штанах, лаптях, и пел какую-то заунывную песню. В этой песне слышалась грусть и какая-то печаль, выражалась тоска и горе. Недалеко от него, у соседа, два пильщика -- один наверху, стоя на бревне, в красной нанковой рубахе, опоясанной тесемкой, с медным назади гребнем и в синих изгребных штанах, другой на земле, в желтой ситцевой замасленной, изорванной в четырех местах рубахе, в черных плисовых шароварах, оба в сапогах,-- молча допиливали последнюю сторону бревна. На закраснелых их щеках пузырился пот, струился зигзагами и крупными каплями падал на землю. По правую сторону их три человека доедали по огромному куску ржаного хлеба, припивая водой из ведра. На другой стороне, через дорогу, каменщик, быть может, сам хозяин дома, докладывал трубу на крыше и пел песню: "Молодой матрос корабли снастил..." Человек лет под 50, невысокого роста, в черных, как смоль, волосах, подстриженных над лбом -- или с подстриженным чупом,-- с черной с проседью бородой, масляными выразительными глазами, худым и бледным лицом, в красной нанковой рубахе, опоясанной ремнем, в синих изгребных штанах, босой, сидел в дверях своего дома, построенного во дворе, плел лапти и ворчал что-то про себя. Во дворе, насупротив его, три парня от 10 до 12 лет, крича и хохоча, играли в бабки.
-- Экой шишкотряс, какое скверное лыко принес! Как есть изорвалось. Гм! -- сказал старик, смотря на порвавшееся лыко и осматривая лапоть со всех сторон. -- Немного не доплел! Вот тут бы и конец делу. Петька, сбегай-ко к колодцу, там в корыте есть лыко. Притащи мне,-- прибавил он, обращаясь к одному из играющих парней.-- Эй, Петька! Оглох, что ли, дьяволенок?
-- Чичас! Вот только ударю да два гнезда сшибу,-- отозвался рыжий мальчуган, не прерывая игры.
-- Где тебе! Вот и два гнезда мои,-- сшибив два гнезда, сказал парень лет двенадцати.
-- Отдай, Гришка, эти бабки мои,-- проговорил парень лет десяти с красивым лицом и пепельными волосами.
-- Отдай мое гнездо! Всего меня обобрал,-- сказал Петрушка. Между тремя парнями завязалась возня и поднялся крик.
-- Пошел, куда велят! -- прокричал старик, слезши с крыльца и ударив Петьку в затылок.
-- И играть-то не даешь! ишь какой,-- проговорил Петрушка сквозь слезы и, утирая глаза рукавом рубахи, нехотя пошел к колодцу.
-- Я вас, шишкотрясы! -- погрозил старик ребятишкам. Повернувшись к дому, он взял в руки с земли мох и стал утыкивать им свой дом. Мальчишки снова заиграли, а старик, вероятно наскучила ему эта работа, отошел в сторону от дому и взглянул на небо и солнце.
-- Экая жарынь нынече стоит! Знать завтра дождь пойдет: вот там в углу-то дождик означается,-- проговорил он про себя и пошел к колодцу. В северо-западном углу, куда он указывал, действительно показывались две маленькие белые тучки. Остальное небо было безоблачно. Солнце светило ярко и медленно клонилось к западу. В воздухе было тепло и знойно, а легкий ветерок едва-едва покачивал ветку на скворешнике, стоявшем возле дома.
-- Эко лешие-то унесли Матрену! с утра почитай ушла в лес и теперь шатается...-- ворчал старик, возвращаясь с корытом, в котором в воде лежало лыко.-- Ты вот только бегаешь да шалишь, а нет, чтобы грибов принести,-- прибавил он, обращаясь к своему сыну, который лишь только дошел до двух парней, снова присоединился к ним.
-- Диво дивное стряслось! поди вот ты тут! В прошлый четверток я еще с Гришухой пировал, а он вот уж второй день как умер. И отчего бы так! Парень три дня не пил, а все такой пасмурный ходил. Третьего дня еще у Палина я его видел.-- "Пособи ты, говорит, моему горю, дядя Ермолай: устрой так, чтобы Анна Сюлина была моя жена. Я, говорит, люблю ее. Я, говорит, водку пить не стану; стану говорит, молодец молодцом. А уж этому Мирону не видать, говорит, Анны!" Потом слышу -- умер, говорят. Знать с горя бедняжка загубился. Умный был. Кто даст совет? -- Гришка-скрипач: нужды нет, что пьян, а рассудит, что твой и прикащик, или хотя бы исправник. Кто просьбу напишет на исправника или на контору? -- Гришка-скрипач: дай на полштофа, так распишет, лучше, чем наш поп Герасим. Кто песни споет, попляшет, повеселит, поиграет на скрипке? -- Все Гришка-скрипач. Скрипач, как есть скрипач, на все, значит, годен: выпить, сделать и взвеселить... Вот как не стало его, и по улицам тихо... Эх, жизнь она наша! и пожить-то не успеем хорошенько, а смерть-то тут как тут! -- старик замолчал и, перекрестившись, принялся за работу.
Казалось бы со смертью мастерового, скрипача, ничего не могло быть особенного, как ничего нет особенного в смерти обыкновенного, бедного, презираемого человека. Но часто со смертью подобных личностей раскрывается жизнь этих личностей, или начинается новая жизнь других личностей; часто, не обращая внимания на живого, мы знакомимся с ним только тогда, когда видим его мертвым, когда верим различным рассказам, большею частью правдивым, рассказам, интересным почему-то для каждого. Часто смерть некоторых частностей общества заставляет нас ближе ознакомиться с тем обществом, в котором он был исключительно частностью, частностью, одинаковою прочим. Казалось бы, да я думаю для многих покажется странным: что может быть интересного в смерти какого-нибудь мастерового-скрипача и притом пьяницы? Со смертью нашего скрипача мы ближе познакомимся с заводскою жизнью, жизнью нескольких мастеровых одного завода, почти однообразною, как и во всех заводах. Для рассказа достаточно какого-нибудь уголка завода и какого-нибудь случая, повторяющегося может быть несколько раз.
II
Отец скрипача Егор Елисеевич Тунский, сын дворянина, небогатого помещика, владельца 16 душ мужского и 18 женского пола, не разделенных, с несколькими сотнями десятин земли и деревни в 10 домов в одной из западных губерний России, с его сестрою, вдовою лет 30,-- в детстве отъявленный шалун, еще в детстве от крестьян получил название разбойника. У маленького барина, или барчонка, как его называли крестьянские бабы, не было никакого уважения ни к кому. Так как отец Тукского постоянно играл в карты у соседей или разъезжал по городам для игры в карты, а дома оставалась его сестра, которая или сидела в кухне, бранилась с стряпкой, горничной и дворником, или перехаживала от одяой избы к другой, чтобы поучить чему-нибудь крестьян (а она любила им что-нибудь рассказывать, особенно кто были Годунов, Михаил Феодорович, Петр Великий, о котором она знала по истории Карамзина, о Париже, где была около года с австрийским офицером, о Италии, где жила четыре месяца с каким-то художником; учила баб стряпать биштексы, вахли, делать варенья из крыжовника), или сидела дома за старыми книгами, что-то писала, или вышивала какие-нибудь портреты; так как на маленького Тунского ученая тетка не обращала внимания, то он редко бывал дома: он или бегал по лугам, мял траву, или кидал каменья вверх, бросал их в окна крестьян, лазил на деревья и на дома, гонялся за лошадьми, коровами и овечками и бил их чем попало. Встречая крестьянина или крестьянского мальчика, он всегда выставлял им свой язык, дразнил, как они ходят, вешался им на шею, заставляя нести на себе, куда ему вздумается, и если его садили на плечи, то он понужал их, как лошадей, ногами. Попадать камнем в голову у него было любимою охотою, и он хохотал изо всей силы. Перелезал через плетни в крестьянские огороды, выдергивал картофель и что попало. Каждый день его можно было увидать, в красной с белыми каемками рубахе или в сереньком пальто, или на полях, или гоняющегося за кем-нибудь, или играющего с крестьянскими мальчиками в мяч. Само собой разумеется, что все это ему даром не сходило. Крестьяне с ним обращались за-просто: свертывали его, колотили в затылок. Жаловались отцу, когда он приезжал домой через полгода или месяца через два, но за жалобы крестьяне получали одни только наказания плетью. Егор Елисеевич при самом приезде отца успевал наговаривать на кого-нибудь, да и тетка прибавляла свои жалобы. Отец верил тому, что скажет сестра, бранил и бил крестьян тогда, когда приезжал проигравшийся, заставлял Егорушку самому при себе наказывать их плетью, когда был в хорошем расположении духа. Крестьяне, конечно, не могли уважать и служить своему барину, как он требовал от них, они старались ему и угодить, и сделать наперекор. Двое из них даже не могли стерпеть своего горя от какого-нибудь барчонка лет 12 и убежали из деревни бог весть куда. Отец Егорушки знал буйный его характер, но не хотел обуздывать, а говорил ему: "Ты держи себя барином: ты дворянин. Кланяться первому, уважать никогда и никого не следует, если он того не заслуживает". Эти слова Егорушка твердо заучил и имел в виду всегда, когда встречалось какое-нибудь столкновение с купцом или служащим недворянином. Такому человеку он никогда не кланялся первый иникогда не хотел того, чтобы его не уважили. Так он рос до 10 лет. В это время тетка его начала заниматься его образованием. Она поддерживала в нем гордость, рассказывала про города, ученых людей, старалась вселить в него то понятие, что дворянину дураком, жителем деревни навсегда быть нельзя, а нужно быть умным, ученым. Егорушка на это мало обращал внимания. Но как-то раз его так побили трое крестьян за то, что он вышиб глаз сыну одного из них, так поколотили, что его принесли домой на руках. Крестьяне подали в суд просьбу, их не уважили, а двоих сослали в Сибирь будто бы за разбой. Егорушка после побоев лежал в постели два месяца, и в это время сестра отца его старалась ему растолковать, что бить ни за что других грех и что за это бывают впоследствии несчастья, а наказывать за дело можно -- и руками, и умом. Чтоб достигнуть последнего, нужно быть все-таки умным человеком, а чтоб быть умным человеком, нужно учиться. Она давала ему читать разные книги от скуки, а сама в это время уходила куда-нибудь и прислушивалась к комнате, где лежал Егорушка, кричал и плакал. Сначала он не читал книг, рвал их; потом стал понемногу привыкать к чтению и наконец привык к ним и даже стал просить книг. <Тетка> {В рукописи: сестра.} спрашивала его, что он прочитывал, объясняла, как умела, и советовала ему свои мнения излагать на бумаге.
По выздоровлении Егорушка принялся марать на бумаге, как выражалась <тетка> {В рукописи: сестра.}, излагая свои мнения на что-нибудь прочитанное, стал сочинять маленькие статейки, сперва о разбойниках, потом о служащих, которых он не видал. В два года Егорушка выучился от тетки французскому и немецкому языкам, а от приезжавшего на вакации из губернского города к тетке учителя гимназии, сродного брата ее, он выучился несколько грамматике, арифметике, истории и географии. В это время он уже не бегал по улице, не играл с мальчишками, не бегал по лугам, не досажал крестьянам, а к ним у него являлось какое-то презрение с сожалением.
Раз приехал к тетке ее брат {В рукописи: дядя.}, служивший в каком-то департаменте. Ему так пондравился Егорушка, что он с согласия отца увез его с собой сначала за границу, а потом отдал в одну из петербургских гимназий. Здесь началась уже другая жизнь для Егорушки. Новый город, новые лица, товарищи, большею частью дворяне, были для него тем, что он откинул свою гордость, а принялся с жаром за науки, занимаясь с 7 часов вечера до утра в комнате. По окончании курса гимназического он поступил в университет, но за какое-то сочинение был исключен через год. Это исключение воскресило в нем гордость; он стал считать себя очень умным человеком, таким, чтобы ему все кланялись. Написав эпиграмму на университет, он прочитал ее двум приятелям, но они его осмеяли, а советовали пуститься на другое что-нибудь.
Дядя его, служивший в департаменте начальником отделения, определил его на службу в департамент, и Тунский через четыре года получил должность столоначальника. Служа здесь, он ненавидел форму бумаг и каждую бумагу критиковал по-своему. Он презирал стариков-столоначальников, ненавидел их, потому что они до смерти остаются столоначальниками без всякой карьеры впереди. Ненавидел приезжавших из провинции на службу в департамент. Этих чиновников он называл взяточниками. Взяток, конечно, ему не приводилось брать, да и не за что было. Он ненавидел, смеялся и ругал тех, которые брали благодарности от приезжавших председателей и советников, замазывавших здесь темные утлы своего служебного поприща. С молодыми товарищами по его службе он был прост, вежлив, угощал их в гостиницах и пил в трактирах с ними, но больше на их деньги; играл в карты и проигрывал много. Дома часто просиживал ночи за иностранными книгами или сочинениями, которые не печатались, а читались некоторыми из товарищей втихомолку. По своей задумчивости, насмешкам надо всем и патетичности своей он слыл и за умного и вздорного человека. Старики называли его гордым и невежей, а молодые -- фатом и помешанным; некоторые называли его ханжой и богачом, чего, конечно, не было. Часто дядя заступался за него, если он не спускал в чем директору. Служба ему начинала надоедать. Он стал презирать эту формальность бумаг, это бумажное производство, старых служащих и самих начальников. А у них директор был такой, что в его кабинете часто чиновники дожидались часа два, пока он кончит чтение бумаг, или не удовлетворит, не прикажет и не отпустит других. Тунскому не раз приводилось стоять таким образом с бумагами, дожидаться часа три, пока его позовет его превосходительство. Наконец он не стал дожидаться и на службу ходил редко. За это своеволие директор нередко, проходя канцелярию и отделение, в котором служил Тунский, выговаривал ему, а Тунский читал в стихах на него сатиры в трактирах.
Ровно через пять лет его службы в департаменте умер его дядя, оставив ему билет сохранной казны в несколько тысяч рублей и несколько наличных денег. Через неделю после этого приехала к нему тетка, не к нему собственно, а в дом покойного ее брата и чтобы получить наследство, так как отец Тунского проиграл и свое и ее имение и наконец застрелился. На другой день ему выдали аттестат, что он уволен по прошению в отставку. Тунский встревожился; написал просьбу, выругав в ней все и всех, и, отпечатав где-то подобное <уже> сочинение, отдал его в продажу и уехал в другой город. Тунского арестовали и посадили в тюрьму. В тюрьме ему было хорошо жить: он жил в особенной комнате, куда часто тетка приносила ему чаю, сахару и рому. Видаясь часто с арестантами, он познакомился почти со ссяким, входил в положение всякого, сочинял им просьбы, что им подают щи с червями, хлеб с щепками, что тот сидит напрасно, другой по наговору, третьего притесняет уголовная палата, при чем ругал каких-то заседателей пряничными петушками; и раз даже, по его согласию, в тюрьме сделался бунт, в котором однакоже не ранили ни одного часового... Тунского лишили дворянства, чинов и сослали на житье в Пермскую губернию. И пошел он пешком в сереньком пальто... Два месяца шел он -- и часто солдаты видели его, как он плакал: "Вот тебе и дворянство! Я лишен доброго имени. Плохая наша жизнь, плохо быть таким, как я: меня не поняли, а сослали, чтобы я не мешал". У него были деньги, билет сохранной казны; от тетки он получал каждый месяц, да и куча приятелей его помогала ему чем могла: и советами, и утешениями, и деньгами. Следовательно, он жил хорошо. Занимаясь по воле в полиции, то в суде, он ежедневно ругал писцов, письмоводителя, столоначальников и даже заседателей, называя их взяточниками. Каждую полученную бумагу, каждую сочиненную в суде он марал, писал на полях свои заметки. Над ним только смеялись и называли сумасшедшим.
Раз к нему пришел его прежний приятель, рекомендованный приятелями же, и пригласил в*** завод, куда он ехал управляющим. Тунский согласился, а управляющий исхлопотал дозволение у начальства жить ему в том заводе. Ему дозволили. Там ему отвели квартиру, пища была готовая, лошади, кучер были заводские; дали место помощника кассира, и он стал получать по 100 руб. ассигн. в месяц. Управляющий скрыл от завода настоящую фамилию Тунского, а переменил ее на Тунова. Он его любил как человека образованного, потому что в заводе никто, кроме Тунского, не мог составить лучше какой-нибудь форменной бумаги, т. е. отношения, донесения или приказания, кроме счетов и отчетов по конторе, в которых Тунский ничего не мог понять, потому что они составлялись как-то особенно, по-заводски: так, что приход с расходом был верен, а в середине бог знает что было наплетено. Управляющий о Тунском, или о Тунове, говорил, что он выписал его из столицы, где они были друзьями, но бедность заставила Тунова ехать в провинцию, в завод, чтоб узнать жизнь заводскую; но исправник получил секретное предписание следить за ссыльным Тунским. Исправник разболтался, и о Тунском начали поговаривать, сперва втихомолку, потом вслух. Служащие конторские начали презирать его, а прикащик и поверенный от завода на него не обращали никакого внимания.
Управляющий в заводе все равно как господин: его боятся все, с трепетом исполняют его поручения и не смеют отступить от какого бы ни было правила, данного им. Каждое слово его кажется для каждого священным. Он получал тысяч двадцать серебром в год, занимал огромный казенный дом и делал, что хотел. Второстепенное лицо в заводе -- исправник. Этот доносит управляющему о порядках и беспорядках в заводе, делится с ним доходами и старается угодить ему во всем. Третье лицо в заводе -- прикащик. Этот держит в руках всех заводчиков, без него никто не смеет сунуться с просьбой к управляющему или пожаловаться исправнику. Прикащик наперед разберет,-- взяв с него что-нибудь,-- достойна ли просьба уважения, и если достойна, сам скажет, кому следует, или накажет по своему, не доводя до сведения выше. Прикащик с мастеровыми делает, что хочет, и если узнает, кто на него пожаловался, тому нет пощады: замучит в работах. Поэтому прикащика боятся более, чем управляющего, и у него много обожателей и много врагов. Прикащик в заводе много тысяч наживает в год. Поверенный,-- какой-нибудь урожденец заводской,-- ходатай по делам, действует как в пользу завода, так и свою. Понимая кое-что в законе, он много дает там, где явная беда его доверителю, при чем выписывает в расход больше, чем издержано, ничего не дает там, где самому дали мало или дело может обойтись без денег. Давши много раз в суде, раза три-четыре столоначальникам и писцам, он умеет держать их в руках, так что не уважить его они не смеют.-- "Дайте дело о том-то", -- спрашивает он столоначальника. Тот дает.-- "Спишите вот с этого копию". И тотчас ему пишут. В присутствии судья и члены протягивают ему руку и спрашивают: "По дельцу-с пришли?" -- "Да. Только вы что-то долго держите".-- "Сейчас будет готово", говорит заседатель. -- "Да плохо выходит по делу-то", договаривает секретарь. -- "Очень плохо, нельзя-с", подхватывает заседатель.--- "Ну, да полноте! как-нибудь... я ведь того... по-ономеднишнему", говорит смеясь поверенный.-- "Железка-то, железка-то на крышу", говорит судья.-- "Будет!" отвечает поверенный.-- "Да вот месяц, а все нет; а мы четыре дела решили в вашу пользу", -- говорит судья.-- "Завтра привезут, только дело-то решите!" -- "Ладно. Ничего, решим", говорит судья, уверенный что железо будет, будет и двадцать пять рублей...-- "Плуты эти судейские; а меня не проведешь", думает себе поверенный-адвокат, идя домой.
Само собой разумеется, Тунский и в заводе не мог ужиться. Не прошло и месяцу, как в заводе все с удивлением говорили: "ай-да и новый управляющий! в три недели двух прикащиков сменил. Исправник новый, поверенный тоже. Поверенный-то славный был, богобоязливый такой; а вот тех давно бы следовало: мученье было от них. Это оттого, что с ним какой-топрозвипер приехал; такой ли умнаябашка,-- любо-дорого! А добряк какой -- чудо: ангел, а не человек. Да и управляющий-то добряк тоже". Но управляющего никто не видал, а всем заводом правил Тунский. На другой месяц новый второстепенный, имея в руках секретное предписание, и третье лицо с поверенным, познакомившись и подружившись с второстепенным, повели дело по своему: они объяснились с управляющим, наговорили на Тунского, что он делает для своих выгод, обманывает его, крадет казну, что прежние <должностные> лица хотят на него жаловаться, что он дает преимущества ссыльному,-- при этом исправник показал предписание. Управляющий обещал входить во все сам, устранил Тунского от должности, сделав домашним учителем свеих детей. Тунский каждый день доносил ему то на плутни прикащика с исправником, то на воровство поверенного и бедственное положение мастеровых; ругал в глаза то прикащика, то поверенного, смеялся над исправником. Те жаловались управляющему, что им от него нет житья, и хотели жаловаться начальству. Управляющий был в затруднении -- кого слушать: от первых он получал посильные приношения, а Тунского знал давно по его характеру, расскаивался, что привез в завод, и просил его ни во что не вмешиваться. Тунский обиделся и сказал управляющему, что ему нужно самому приглядывать за всем и входить в положение всякого заводчика, а не сидеть дома и верить каким-нибудь прикащикам. Через год после этого он написал от 300 мастеровых просьбу управляющему на стеснения его доверенных. Управляющий предоставил разобрать ее исправнику, и Тунский оказался виновным. Управляющий ему выговорил, а Тунский назвал его бездонным бураком и отдал оканчивалось тем, что Семен Гаврилыч крепко засыпал на полатях и на другой день никуда не выходил из дому. Это было тоже его "нуждой".
Матери Мирона давно хотелось женить его. Для него ей хотелось выбрать невесту богатую, красивую, каких в их улице не было. Выбор ее пал на одное красивую девушку, Анну, дочь бедной мастерской вдовы. Она давно на нее поглядывала, и скажи бы ей слово Анна, Мирон или мать последней, она,-- нужды нет, что та кержачка,-- с охотою бы согласилась женить на ней Мирона.-- "Ведь девка-то чистоплотная; ну а кержаки одной же веры, как и мы, только в нашу церковь не ходят, не так молятся". Это она никому не говорила, даже своему мужу ничего не говорила, который всегда ее слушался: "Делай как знаешь!" -- "Вот я ужо жену спрошу", отвечал он, если его спрашивала жена что-нибудь, надеясь от него еще что-нибудь разведать, или когда кто его просил о серьезном деле.
Мирон любил Анну еще в детстве. В детстве они жили в одной улице, бегали вместе по двору Перевалова, часто играли в клетки, угощая сделанных из тряпок кукол глиняными пирогами и из маленьких глиняных чашек потчевали их чаем -- дождевой грязью. С возрастом и переездом Перевалова в другой дом их отношения друг к другу мало по малу менялись. Он почему-то чуждался Анны, ненавидел ее с начала поступления своего на службу, гордился собой при получении благодарности начальства или награды, но его что-то влекло к ней.-- "Все сердце что-то бьется, как вспомню Анну", говорил он. Прослужив года два на службе, Мирон всё более и более стал привязываться к Анне, подолгу разговаривал с ней на улице и целовал ее на вечорках более прочих девушек. На вечорках он ни с кем больше не говорил так много, как с ней; видно было, что все ему не нравились. Гости иногда ему смеялись втихомолку или говорили вслух; но эти переговоры оставались у них между собою. Все видели в них жениха и невесту. Старые желали им успеха, а молодые, особенно девушки, завидовали Анне, но всё это оставалось между ими. Поэтому-то родители Мирона и Анны ничего не знали о их любви.
Мирон давно бы женился на Анне, но он боялся скрипача, который любил ее. Досадно было ему слушать жалобы на него Анны, и, увидав сам, как скрипач ее обнимал, он не мог ни на что решиться. Сначала наговаривал на него управляющему, но как тот любил скрипача за его способности и ничего в нем вредного не видел, то управляющий не мог помочь ему в его деле, сказав только, что жениться на Анне скрипачу он не дозволит; наконец еще раз увидевши, как Анна с чувством разговаривает с скрипачом и не обороняется от него, а почти сама целует скрипача, он целый месяц не видал Анны и преследовал скрипача с тем, чтобы убитьегоили что-нибудь с ним сделать. В ревности Мирон забыл всякий страх к скрипачу и не обращал внимания на людей, считавших скрипача за колдуна, в которого он верил и сам раньше. Кроме Анны, Мирон любил еще другую красивую девушку, Палагею-Загибину; ее он любил сильнее, чем Анну. Со днями он становился холоднее к Анне, хотя и ласкал ее и обещался на ней жениться. Скрипача он боялся, потому тот расстраивал его любовь с Загибиной, наговаривал ей на Мирона и говорил про него всем, что он вор, льстец и страшный плут.
V
-- Что одна, Анна, где товарки-то? -- спросила ее старуха, стоящая у ворот одного маленького двухоконного дома с Навалившейся крышей.
-- Они ушли уж, а я отстала,-- отвечала Анна.
-- Грибов-то, грибов-то сколь пятишь. Завтра забеги за мной.
-- Ладно.
-- Что мать, какова?
-- Все нездорова.
-- Я забегу ужо к ней сегодня.
-- Приходи. Прощай! -- поклонившись старухе, сказала Анна и пошла.
Она шла тихо. По обеим сторонам улицы у окон в домах то сидели бабы, старухи, то прыгали в окнах маленькие дети или теребили мать за волосы; маленькие дети, свесив ноги, болтали ими или держали кошек за хвост и уши, отчего кошки пищали и царапали ручки детей. Дети кричали, плакали и маленькими кулаками колотили кошек. В одном месте кучка из семи парней играла в свайку, крича, бегая, смеясь и колотя друг друга; в другом месте два парня держали в руках по концу веревок и понужали третьего парня, держащего в зубах середину веревки. Навстречу им бежали две пары парней, изображающих собой кучеров и лошадей; мимо их пробежали четыре парня, гоняясь за одним из них, ругая его за то, что он схватил с кона гнездо бабок. На правой стороне улицы, у переулка, шесть взрослых парней играли в городки; налево, в переулке, десять оборванных мальчишек и три мастеровых с вымаранными в саже лицами и черными, как уголь, фартуками играли в мяч. Один из взрослых парней, сложа на груди руки, говорил молодому парню с палкою в правой руке:
-- Ужо тебе батько-то задаст! Чай из катехизису-то ни черты не знаешь?
-- Даст, так возьму! -- проговорил парень с палкой и побежал за мячом, и в ту же минуту стоявшему сложа руки парню так влепился в бок мяч, что он, при смехе всех парней и смотревших из окон нескольких людей -- баб и старых мужиков, покачнулся в сторону и, отбросив мячик, засмеялся и сказал:
-- Экой леший, куда угораздил! Нале в животе заурчало!
-- Ладно Терехе-то какую пулю засветили! -- прокричали парни, игравшие в городки.-- Смотри, ребята, живот ухватил,-- больно стало!
-- А! Анна! Анна Григорьевна! Отколе? Грибов-то, грибов-то сколь! -- проговорили взрослые парни и обступили Анну.
-- Ай да Анна, Григорьевна! Сколь она наворочала! -- сказал один парень.
-- И всё хорошие! -- сказал другой парень.
-- Ай да Аннушка! -- сказал третий парень и поцеловал Анну.
-- Ай да Анна Григорьевна! Дай поцеловаться! Какая ты хорошая!..-- говорили парни и наперерыв подступали парни к Анне, чтобы поцеловать ее.
-- Уйдите вы, лешие, соромники эдакие!.. Уйдите, уйдите!.. Вам говорят! -- отмахиваясь наберухами, говорила Анна. Но парни лезли. Анна уронила с головы наберуху, и грибы рассыпались
-- Ну вот что поделали!.. Соромники, лешие вы после этого! Стыда в вас нет! Ах, мои мнеченьки! Вот, вот что поделали! -- говорила Анна сквозь слезы и стала сбирать грибы.
-- Я подсоблю... Я подсоблю...-- говорили парни и наперерыв собирали грибы и клали в наберуху. Наберуха в миг наполнилась.
-- Уйдите! Вам говорят!..-- говорила сквозь слезы Анна, когда парни снова к ней стали липнуть.
-- Гришка, Пашка! -- послышалось с правой стороны.-- Идите-ко сюда! Я вас! -- Парни отступили от Анны и пошли -- двое к дому, а прочие в переулок, смеясь и указывая на Анну.
-- Эдакие, прости господи, бесстыдники эти парни!.. Стыда в них нет,-- неучи бессмысленные! И по улице пройти нельзя!..-- рассуждала Анна.
У ворот углового дома, по правую сторону,-- углового дома с дощечкой, означающей год строения дома, в три окна с обеленными ставнями,-- сидела молодая женщина с ребенком; рядом с ней сидела старуха и вязала чулок.
-- Эх грибов-то сколь наворочала! Едва пятит! -- проговорила молодая женщина с ребенком.
-- Не мурочь, Парасковья Семеновна,-- отвечала Анна и пошла дальше.
Несколько мастеровых, по четыре, по пяти и по десяти, замаранные сажей, шли с работы, неся то топор, заткнутый за опояску желтого или черного засаленного халата за спиной, то лопатку, то полено березовое,-- и у каждого за плечами висел мешок с хлебом. Кто пел песни, кто говорил, кто смеялся, кто подшучивал над другим; кто подходя к своему дому, не прощаясь с другими, уходил в двор калиткой {Так называются маленькие двери возле ворот. Возле калить и к дому делают скамейки.[Примеч. автора].}. Им попадались навстречу несколько мастеровых с лопатами или только с мешком за плечами.
-- Что, в ночное?-- спросил один мастеровой, отворяя двери калитки, другого, идущего на работу.
-- Надо,-- отвечал тот.
-- Да ты ведь днем вчера робил?
-- А сегодня деньги-то прогулял. Ну знамо, рыжая-то борода за прогул это сочтет. Вот и пошел елань шатать.
-- Пожалуй он, рыжий опялящий -- чорт настоящий, отдубасит...
-- Как тебя ономедни!..
"Ни одного слова хорошего не услышишь! Право! Только вот Мирон и умнее, и смирнее всех", говорила Анна про себя. В одном доме слышался крик мущины и визг женщины.
-- Я те стерву! Пьяница, векша ты, ехидина! -- кричал мужчина.
Анна взглянула на окно. Там мастеровой в белой рубахе, держа левой рукой две косы волос женщины лет 30, бил ее кулаком правой руки по спине и по лицу.
-- Вот! Вот! Вот! Тебе людей морочить, пьянчужка эдакая... "Вот она жизнь-то наша! Выйдешь замуж и начнет... Вон! Вон как он ее утюжит!.. Э! страсти, ужасти...-- остановившись и смотря на окно, говорила Анна.-- Э! Ну их! Уж коли баба пьет, муж пьет -- худая жизнь. А оба живут исправно: он шьет, она ворожит. Только вот с утра аркаются, с утра напиваются, с утра дерутся.. За то ночью опять вместе спят. И!.." -- улыбнулась Анна и пошла.
Вдалеке в переулке проехали три пары лошадей, запряженные в телеги, полные людьми. От них слышался звон колокольцев и песни.
"Ах кто-то женился! -- сказала Анна про себя, взглянув в ту сторону, откуда слышались песни, и только вздохнула.-- Знать скоро и я буду молодушкой. А хорошо быть молодушкой, право слово хорошо!
Отец Анны, Григорий Сюлин, был полесовщиком и жил очень исправно. Он жил постоянно на кордоне, в избушке на лесной дороге. Обязанность его была в том, чтобы не пропускать ни одного конного и пешего за рубкою дров или бревен без билета. Дня не проходило, чтобы Сюлин не наживал рубля или двух рублей денег. Полесовщикам, особенно при кордоне, жить хорошо. Мало того, что из лесу он может выбрать любое дерево на постройку дома или чего-нибудь, ему вверено несколько десятин, несколько площадей леса, он -- хозяин леса и делает, что хочет. Он знает, что начальник приезжает раз в неделю, а иногда не бывает и по месяцу, и не боится никого, так как делится с лесничим. Живя дружно с конными и пешими лесообъездчиками, во всю жизнь свою он пожалуй не скажет начальнику о порубке кем-нибудь леса, хотя лес и остался только по краям грани. Лес вырублен по билетам, а усчитывать его как станешь. Деревья не считаны, да и что пользы в счете: одно дерево посохло, много в бурю поломало,третьи бог весть как исчезли, быть может тогда, когда его не было на кордоне, в дежурство другого.
Вот приезжают рубить дрова по билетам.
-- Отведи,-- говорят ему, -- место где рубить.
-- Много ли дашь?
-- А много ли надо? Только ты лесок- то получше отведи да вместо десяти дерев двадцать дай.
-- Ладно, ладно? Только деньги наперед.
Ну и срядятся за двадцать копеек за отвод да по три коп<ейки> сер<ебром> за бревно. Едут рубить и, вместо 20 дерев, везут уже 30 дерев. За остальные 10 Сюлин предоставлял брать другим полесовщикам. Почти каждый день приезжали мастеровые и крестьяне за лесом или дровами. Увидев их из окошка, Сюлин выбегал на дорогу.
-- Куда едете!
-- В лес за бревнами,-- отвечали ему.
-- Билет кажите.
-- Какой билет? -- спрашивает кто-нибудь его.
-- Вот те раз! Будто впервые ездите за бревнами. Билет кажите!
-- Ну полно-ка, Григорий Петрович! Чего тут артачиться-то? Мы ведь не в первый раз,-- отвечает кто-нибудь.
-- Так оно... Да мы ведь за лес-то царю отвечаем, вот что! Ты приедешь без билета, другой, третий так же; тебе дай срубить, другому, третьему... Вы весь лес-то и срубили, вот я и отвечай... Нет, билет кажите, а то объявлю. Право, Памфилыч, скажу.
-- Ну, полно, полно, Григорий Петрович! Чего тут понапрасно-то балясы точить, Ты делом говори... Пойдем в избушку-то. Нас десятеро, ну, по двугривенничку дадим, так и будет,-- говорит Памфилыч, трепля по плечу Сюлина.
-- Экой косоглазый! Ну, без билета рубить неловко, а за четвертак можно дозволить, да штоф водки еще... Ну да и тем надо дать...
Через полчаса Сюлин получает с каждого по221/2копейки серебра и полштофа водки. Напьется пьяный и проглядит, как еще пять человек проедут без билета. Но с тех сдирали, если когда бывали, другие лесовщики. Порубщики, приезжая домой, всегда говорили: "Вот тут еще хлопоты: билет доставай, плати, значит, тому да другому, неделю ходи за ним, а как дал кордонщику 22 копейки, полсотню дерев привез. Чудо парень!.." С одного порубщика, въезжающего в лес без товарищей, он брал больше, потому что если тот не даст, так можно его представить куда следует, с пяти или десяти он всегда брал меньше и с уступкой, потому что боялся пропустить наживу, так как одному соравой не управиться: они пожалуй и поколотят его, и в лес съездят; нарубят и уедут. Это часто случалось.
Часто случалось -- он ловил мужичков и не у избушки своей, а у другой половины леса или в лесу, куда они ездили и откуда уезжали с другой стороны разными дорожками, проложеннымиили кем-нибудь давно, или ими же недавно: ловили с дровами или бревнами. Так как одному с пятерыми в бой вступать трудно, то Сюлин ограничивался угрозами, что он знает всех по фамилиям (а многих не знал), то и объявит завтра же. Мужички давали или на полштофа, или по 10 к<опеек> с брата; случалось и не давали вовсе. Такие, если он стращал их, били его, и он по целой неделе лежал в избушке, думая и передумывая, что уследить за ворами одному нет возможности.-- "Ты смотришь здесь, а он, шельмец, с другой стороны заехал, чай тюкается там; а изволь-ка итти-то -- семь верст. Пришел туда, он выехал... Ну что ты с него возьмешь один на один. Да он тебя зарубит. А как десять приедут -- и подавно ничего не возьмешь: отколотят, да и уедут. Нас вот пятеро; кажись не спим, смотрим туда и сюда, и вправо, и влево; нет никого, а в лесу тюкаются... Все стоят в разных местах, а иногда и спят в это время. Ну, тюкаются везде. Вот все и пошли в лес. Даст -- ладно, нет -- силой не возьмешь: "топор, говорит, видишь? Ну и хватай его, представляй исправнику! Он еще отопрется; пойдет свидетельство. Лесу-то много вырублено из такой дачи, откуда и по билетам не получают: казенное место. Вот тебя и потянут... Пойдешь на свое место, а там, смотришь, опять едут с дровами. Народ -- разбойники. Ничего не поделать с ними. Бывает -- только за клейменье-то и возьмешь: хоть и без билета, да все идет с клеймом. Мудреная наша должность, самая медвежья".
Сюлин жил на кордоне по неделе: неделю проводил в лесу, неделю дома. Водку пил только ту, которой его потчевали порубщики. Пришедши домой, он деньги спускал в ящик, на крышке которого была сделана дыра. Дома он починивал бочки, кадцы и боченки, и в этом первый был мастер в заводе, так что у него часто полный амбар был этой работой завален. Жена его, сварливая женщина, нелюбимая соседями, занималась крашеньем косинок. Раз она разругалась с Афимьей, известной в заводе колдуньей, и после этой ругани у ней стало болеть в животе; она начала худеть и наконец слегла в постель, передав свои занятия своей дочери Анне и матери. Анна, управляя в доме, проводя время около скотины -- коров, овец, куриц -- или в огороде, мало находила время для занятия окраскою косинок, а предоставила это окончательно старухе, своей бабушке по матери, да и старуха сама старалась больше красить, не доверяя никому, припрятывая деньгидо под кирпич на печке, то в горшок с луковыми скорлупами, служащими в пасху для окрашенья яиц, то зарывала в землю на вышке,-- и каждый день путешествовала по два раза, утром и вечером перед сном, с печи на полати и с полатей на вышку (под тем предлогом, чтобы посмотреть, закрыта ли труба, или открыть трубу). Анна знала все ее места попрятушек, но молчала. Один раз она даже сосчитала деньги: всех было более ста рублей серебром. На вышке было главное казначейство ее бабушки: там в картонном пакете в семи бумажках лежала бумажка в двадцать пять рублей, четыре золотых в пять рублей каждый, а остальное, в мешочке, состояло из серебряных рублевиков и двугривенных. Меди не было. Увидев эти деньги, Анна не могла удержаться, чтобы не сказать:
-- Экая хрычовка! Денег сколь накопила, старая карга! И променять-то успела...
На печке и на полатях деньги береглися на промен. Анна надеялась выпросить у старухи деньги, хоть половину, из ее главного казначейства.
Старуха нередко ругала и даже била Сюлина, когда тот приходил домой пьяный. А пьяный Сюлин ничего не мог делать; он лез только на печь, так что иногда, во время сна старухи на печи, он валился на нее, толкая ее руками к трубе в виде подушки и, положив голову на ее нос, тотчас же засыпал. Старуха конечно при первом толчке просыпалась и, увидев Сюлина, ворчала: "У, медведь! Как опять тащит винищем". Но когда Сюлин, толкал, мял и корчил ее, она кричала и, едва освободившись из-под него, била его чем попало и даже как-то в сердце укусила ему палец. Сюлин просыпался и кричал: "Ой убьют! Завтра лесничему скажу!.." Но как-то и он столкнул старуху с печки так, что она целый месяц хворала.
Раз Сюлина так отколотили в лесу крестьяне за то, что он не хотел пропустить их с дровами и бревнами, что он после двухнедельной болезни умер. Две недели после смерти Сюлина эти три женщины жили бедно. Мать не давала ключа от ящика, старуха всё копила деньги, путешествуя из одного казначейства в другое, а Анна старалась соблюсти как-нибудь экономию в пище. Дело было летом. Раз Анна топила в бане печку. Любивши чистоту, она мела в предбаннике пол. В это время худой ее башмак зацепился за гвоздь половицы, она упала, башмак ее остался на половице, а половица, не приколоченная ни к чему, вывернулась. -- "Экая притча!" сказала Анна. Доставши ботинок, упавший под пол, она под другой половицей увидала горшок, который покрыт был кринкой, обвернутой берестом. Анна не полюбопытствовала в это время посмотреть, что тут заключается, но через час не могла утерпеть, чтобы не посмотреть. Доставши кринку, она увидала в горшке медные деньги; под ними были серебряные. "Вот оно что! Вот она бабушка-то какова! Все ходит сюда куделю чесать! Нигде нет серебра в заводе, а у ней вона сколько! А еще -- я, говорит, кержачка! Эх, старая, старая!"
Анна взяла несколько монет себе и показала их матери. Та велела Анне перетаскать ночью деньги или кринку с горшком в какое-нибудь место. Ночью Анна перетаскала деньги в свой ящик, перебросив кринку и горшок в соседний огород. На другой день долго Анна смеялась между собой, смотря из сарая, как старуха ходила несколько раз вокруг бани, смотрела в бороздах гряд, копала во многих местах землю и ругалась. Увидав горшок и кринку в чужом огороде, она разворочала тын, вошла в него, но кринка и горшок были разбиты. Денег, само собой разумеется, не оказалось. Старуха взвыла над горшком:
-- Батюшка ты мой! Родной ты мой! Опустел голубчик!..
Соседка, увидавши ее, спросила:
-- Что, Авакумовна, плачешь над горшком?
-- Ох, уйди ты, злодейка! Ты мои деньги украла?
-- Какие деньги? Господь с тобой! Пьяна ты верно, матушка!
-- А горшок-то и кринка-то зачем у тебя?
-- Какой горшок?
-- А вот этот-то!
-- Убирайся-ко с богом, голубушка! А то я ведь и в полицию схожу,-- проговорила соседка и выпроводила ее тем же путем, каким вошла старуха, загородив при этом тычинку.-- И впредь ко мне не ходи полоумной!
-- Ну, ну! Злодейка эдакая! -- Соседка эта была давно в ссоре со старухой за то, что старуха обозвала ее другой соседке воровкой.
Пришедши домой, старуха долго плакала, заперлась в чулане, где она летом спала, и проспала до другого утра. Вставши на другой день, она окрасила косинки: ту, которую нужно было окрасить красной краской, она сделала черной, ту, которую белой,-- зеленой, и испортила целых восемь косинок; изломала по нечаянности горшок со щами, неся его на стол,-- но рука задрожала, и горшок упал, при чем она обварила себе ноги. Обваривши ноги, она с сердца ступила ногой на любимого аннушкина белого котенка и раздавила его. Анна испугалась старухи, думая, что она сошла с ума, но не подавала виду. Старуха не сошла с ума, но хандрила целый месяц; а в успенский пост ходила на исповедь к какому-то раскольнику. После этого жизнь их пошла по старому: старуха забыла, кажется, о горшке в передбаннике, а продолжала путешествовать на полати, на печку и на вышку, красила как следует косинки. Анна берегла деньги на случай. Года четыре она была нянькой детей управляющего, но как теперь водиться было не с кем, то она жила дома и что-нибудь шила на его семейство. Управляющий ее наделял щедро, и ей с матерью и бабушкой жить было очень можно. Анна не любила бабушку за ее сварливость и неуступчивость, больше за то, что она ей ни чем не могла уноровить: и квашню Анна месит неладно, и квашенину держит неладно, соль она не так сыплет, метет пол не так, белье стирает нечисто и корову доит неладно. Словом всё ей неладно. Она весь день следит за Анной: куда пошла, зачем долго ходила, зачем скоро бегала -- и так весь день ворчит и ворчит с самого утра до вечера... Только тогда тихо и спокойно в дому да блаженство единственной китайской кошке и хорошая пища последней, когда старуха уйдет куда-нибудь на весь день или выйдет к кому-нибудь не надолго. Мать Анны по болезни ни во что не вмешивалась, и когда вставши возьмет ухват, чтобы посмотреть кашу в печи, то старуха так прикрикнет на нее: "Сидела бы лучше! дочь-то на что!" -- что она и слова не скажет, а уйдет на постель.
Старуха, бабушка Анны, и мать Анны были раскольницы и в церковь не ходили, но Анна была раскольницей только дома, а в гостях -- у раскольников была раскольницей, у православных -- православной. Ходивши часто на вечерки, она свыкалась с православными и даже смеялась над раскольниками. Отец ее, читавший православные книги, выучил ее письму и чтению еще раньше поступления ее в дом управляющего, говорил ей не следовать расколу. Поживши у управляющего, она даже терпеть не могла раскольников. Ели все -- каждая особо, умываясь перед обедом, ужином и после обеда и ужина. То же самое было и за завтраком. Старуха строго наблюдала за чистотой как во дворе, так и во всем дому, и если заметит на столе полотенце, брошенное по забывчивости, или ухват стоит не на том месте, где он должен быть по ее распоряжению,-- целый день старуха проворчится. Как-то раз старухе сказали, что Анна отошла от расколу,-- старуха чуть из дому не выгнала Анну; только Анна показала ей духовное завещание отца, в котором отец дом благословил Анне. Старуха назвала ее еретичкой и всем соседям твердила, что ей <от> девки житья не стало, что она ее из дому гонит, чего конечно не бывало, так как Анна всячески старалась угодить старухе и молчала, если та начинала ворчать.
VI
Анна прошла еще два квартала, прошла четыре дома с угла по правую сторону улицы, и во всё это время она должна была отвечать на вопросы и замечания мастеровых и женщин, попадающих<ся> ей навстречу или сидевших у домов, теснившихся здесь всё ближе и ближе друг к другу. Наконец она подошла к дому в четыре окна, построенному лет десять тому назад. Над окнами была прибита дощечка, означающая год строения. Отворив калитку, она вошла во двор, устланный досками, окруженный амбаром и сараем с навесом, на котором набросано было сено и лежало несколько дров. В одном углу двора стояли одни сани, двои дровни, две телеги, разбросаны хомуты, кадушки, поломанные ведра, дощечки от бочек. Влево, возле заплота от дома к амбару, стояли поленницы березовых дров. Впереди, между амбаром и сараем, сквозь отворенные дверцы виднелся огород. С левой стороны к дому было приделано крыльцо о четыре ступени с навесом, от которого к амбару была протянута веревка, на которой весилось белье. Об угол крыльца чесалась большая бурая комолая (без рогов) корова; возле нее стояло ведро с гущей. Увидев Анну, корова тотчас подошла к ней и протянула шею в знак какой-то любви. Анна, сказавши: "Тпруконька, тпруконька! Ну! Ну!" -- почесала ей шею и пошла к колодцу, стоявшему по середине двора, возле которого лежала лейка с водой, бегали курицы, ходил за индейками индейский петух. Из колодца старуха лет 60 кряхтя доставала воду.
-- А что, разве долго я ходила? -- И она положила на пол наберухи.
-- Долго ли? Народ-то идет с работы да на работу, а ты всё гуляла.
-- Да я ушла-то ведь не рано: третий било на заводе.
Старуха налила в железное раскрашенное ведро воду из лейки.
-- Ты посмотри, сколь грибов-то я набрала! А мать дома, бабушка?
-- Дома. Куда ей деться-то! Ты мухоморов-то принесла?
-- Принесла. Ты чего тут с ведром-ту возишься? Ведь едва ходишь, а тоже все сама хочешь сробить. Дай-кось! -- сказала Анна и, взяв ведро, понесла его к крыльцу.
-- Наткось! -- посмотрев в недоумении на Анну, сказала старуха.-- Я еще слава те господи: воно какая!
-- Ну уж, не мало.
--Еще тебя перещеголяю! Вы нынче молоды, да хилы; а мы прежь {Прежде.[Примеч. автора].} ух какее ухарские были! Ничего делать не умеете, а все франтите: модницы! Ладно ты груздей-то наломала!.. Ну завтра я пойду.
-- Хоть бы не говорила уж! -- сказала про себя Анна.
Эта старуха, бабушка Анны, была одна из тех женщин, которые, отживши молодость, испытавши вполне жизнь,-- жизнь, полную забот и горя,-- теперь, в старости, смотря на молодых людей, на их поступки и дела, с гордостью ставят им себя в пример, хваля себя своей молодостью и удальством. Они не могут с сожалением и грустью<не>смотреть на молодых людей, которые кажутся им какими-то хилыми, изнеженными, избалованными, жалкими созданиями; они смеются им, когда они делают хотя немного не так, как делали они встарь; сердятся, когда те всё переиначивают по своему, и с криком ругают их: "Экие вы нехи?! Неженки какие стали, прости господи! Добро я, старуха, пожила на свете, всего видела, сколь горя одного испытала,-- пора бы и косточки погреть, отдохнуть на старости лет. Ну нет! Мы бывало этих ботинок да башмаков вовсе не знали -- босиком бегали, а вам в сени без обуви в лето даже выйти не хочется! Вишь мудрены больно стали". При этом они не сознаются в своих недостатках, не помнят их, или не хотят высказаться в них. Замечая какой-нибудь проступок за другими, они считают его большим преступлением. "Добро вот я, неученая -- темная, ничего не смыслю; а они-то? Охо-хо!.." Для них молодое поколение кажется каким-то другим, не таким, какое было в их пору: в молодых они начинают видеть другое направление. "Прежде вон и ребят-то мало учили, а теперь и девок {Это слово заводских жителей. То же самое можно услышать и у старух-мешанок в городах. Я не думаю, чтобы подлинные произношения показались оскорбительными для кого-нибудь.[Примеч. автора].} учат!.." Много они говорят насчет образования девушек: в образовании их они видят лишь вред. Им почему-то кажется, что молодежь "завешивает чужой век", или иначе: им досадно, что их не слушают. Но скажи им: "Пора бы о смерти подумать!" -- они ответят с сердцем: "Что разве я твою могилу залягу?"
Старуха едва подняла с полу одну наберуху и кряхтя взобралась за Анной на крыльцо.
-- Не стало силушки! Вот оно, времячко-то! А какая я была здоровая да бойкая прежде! Умыкали бурка крутые горки,-- проговорила старуха.
-- Ты корову-то не доила, бабушка?
-- Да, ждать тебя стану!
Старуха плелась за Анной, которая вошла в сени с маленьким полукруглым окном, с крутой лестницей на вышку -- верх. Направо были двери в чулан, налево двери в избу. Вокруг стен на полках стояли новые и старые кринки, опрокинутые, покрытые обрезками от новых досок с какой-нибудь крыши, обвернутые берестом, обмазанные куделей, или просто -- без прикрас, лежали разной величины мешочки и узелки. На протянутой от одной стены к другой бечевке висело дружков (пар) 15 веников, висел синий изгребный сарафан и желтый клетчатый платок. На полу в одном углу лежало два ведра, складенные одно на другое, в другом, под лестницей, лежало около двадцати квадратных дощечек, служащих вероятно покрышками для кринок. Возле дверей висели деревянная четырехугольная сельница, сито и решето; немного дальше к углу висели десятка полтора мешков и мешочков, от которых пахло мятой и какими-то травами; кроме этого, здесь пахло вениками и чем-то жареным с маслом.
Анна поставила ведро к двум ведрам, взяла из-под лестницы покрышку и закрыла ею воду, перекрестив рукой. Старуха вошла в избу; отворив двери, перешагнув порог, перекрестилась и сказала: "Господе Исусе". Анна последовала ее примеру, но сказала: "Господи благослови!" Большие три окна -- одно со двора, два с улицы -- освещали комнату. Солнце бросало свои лучи из-за других домов только на трубу большой русской печи, могущей уместить на себе в ночное время для спанья четыре человека, занимающей собой треть избы. В переднем углу стоял большой деревянный стол, а над ним в углу были приколочены три иконы в медных ризах, возле них сделана была божница, и перед ними висела лампадка; налево, немного ниже их, налеплена картина страшного суда, изъеденная мухами и тараканами. На полу были приколочены на маленькие гвозди сотканные из разного тряпья половики. Возле стен стояли широкие лавки. Насупротив печи, немного выше ее, широкие полати могли уместить человек пять. На печи лежал черный войлок, две подушки и одеяло, простеженное разными кружками, полукругами и крестиками. Оно было сшито из разных сортов и цветов ситцев, какие только бывали в заводе, треуголками, составляя из четырех разных ситцев квадрат.
Возле стены над печью на полках лежали две корчаги и десятка два кринок; на тоненькой бечевке висела ветхая рубаха. Насупротив печи в углу в деревянном шкафу заключалась посуда:деревянные и глиняные чашки, чашечки, тарелки, деревянные ложки, железные вилки, ножи, солонка, стеклянная перечница и т. д. На шестке стоял горшок, под шестком -- перевернутые чашки, тряпки, вехотки, а ниже -- несколько поленьев березовых дров. Вся стена надпечью, потолок над полатями были облеплены тараканами, в середине которых расхаживали большие черные тараканы; сотни мух залепляли стекла в окнах, ходили по стенам, потолку и столу и летали по разным направлениям. В избе пахло какой-то свеклой.
-- Ты уж вымыла пол-то, бабушка? -- спросила Анна старуху.-- Не могла подождать меня...
-- Да ждать вот стану.
-- Я еще в состоянии вымыть пол-то да и не на век ушла.
-- Небось, вымыла почище тебя. Смотри тихонько ходи, не борозди половики-то; а плевать будешь, так в угол плюй.
Анна сходила на крыльцо, принесла оттуда наберуху и поставила ее на одну из лавок. Старуха между тем достала с полатей пряху с куделей, с заткнутым в нее веретеном, села к столу и стала прясть. Большой черный кот, лежавший в это время под столом, потянувшись встал и подошел к старухе, мурлыкая песни. Когда веретено завертелось у полу, он зацепил его лапкой и потянул к себе. Нитка порвалась.
-- У ты, чучело эдакое! Прысь, чорт проклятой! -- проговорила старуха с сердцем, топнув ногой.
Кот ушел в другую комнату.
-- Черняюшка, Черняюшка! -- проговорила дребезжащим голосом какая-то женщина в той комнате.-- Анна! Ты много принесла грибов-то? -- спросила она.
-- Много, маменька.
-- Покажи-ка, какие...
Анна взяла наберуху и понесла ее к матери в следующую комнату, с двумя окнами на улицу, четырьмя образами в переднем углу, с божничкой, на которой лежало два засохших кустика смородины, и с лампадкой перед ними, маленьким столиком в том же углу, на котором лежал недоеденный кусок ржаного хлеба, какие-то две толстые, черные, в переплете книги, с другим маленьким столом с кирпичом, обшитым ситцем, в который втыкались булавки и иголки, и кошельком, где лежали нитки, наперстки, пуговки, воск и прочее, с устланным половиками полом, четырьмя красными стульями. В одном углу этой комнаты висело три платья, три сарафана, две шубейки, в другом стояли два окрашенные заводской работы ящика. Между окнами висело зеркало, а на косяках окон прилеплены были картинки от конфект. Одно окно было отворено, на нем стоял цветок лимона; на другом окне зеленые стрючки перца начинали краснеть. Возле двери -- печь, выдавшаяся в комнату, [а возле печи] лежала на кровати женщина лет сорока, худая, желтая, со впалыми глазами и растрепанными волосами. Она одевалась полушубком.
-- Чтой-то, мать, с тобой? Ты ведь здорова была, как я ушла,-- спросила ее Анна.
-- Здорова-то я здорова была! а как ты ушла, так у меня и забурлило в животе. Так закололо, что и деться куда не знаю. Пошла на полати,-- мать поправила живот; ну и легче стало... Она ушла во двор. Я стала слезать да и приступилась, упала, и моченьки нет теперь!.. Ох, ох, Анна, что делать?
-- И тут-то ты не могла поберечься?-- сказала Анна и заплакала.
-- Ох не побереглась, позабылась... опростоволосилась!.. Живот весь разбередила. Кол вон какой растет,-- сказала она и ухватила живот.-- А все Афимья, ехидна эдакая, ни дна бы ей, ни покрышки!..
-- Чего же делать-то, мать?
-- А бог знает чего уж делать-то... Мухоморы-то принесла?
-- Как же.
-- Ну, так корми ими мух. Покою нет от проклятых. Ах, Анна, жаль мне Гриши-то! Умер скоропостижно. Без отпеванья хотят бросить в лес.
-- Да, жаль, маменька, скрипача, добрый был такой, чувствительной...
-- Что делать, дитя,-- воля божья! Все мы ходим под богом. Кто знает, может сейчас умрешь... Уж на роду написано, кому где и когда умереть...
-- Говорят, будто он колдун был?
-- Кто знает... Он ведь говорил нам, что всё прикидывается и обманывает глупых баб из-за водки. Вот как бы колдун был, вылечил бы меня...
-- Что делать, что делать,-- сказала Анна, зевнула и перекрестила рот.
Обе замолчали.
-- Вот что... Тебя Марья Морошина звала на именины вечером. Здесь была,-- сказала мать Анны.
-- Ах, маменька, отпусти меня!
-- А я-то как здесь?
-- Я не надолго, да и бабушка здесь будет.
-- Ну, ладно. Да скорее ходи. Вот что еще: сбегай к Палину за дрожжами... Вот уж неделю как взяли ковшик, да и теперь не отдают.
-- Я ведь говорила: не нужно давать, так нет,-- сказала из избы старуха.-- Плут, разорва вот какой! Всё свечи из завода ворует... Ты лучше за деньгами-то ее пошли. С месяц дали рубль с гривной и всё не отдает.
-- Ну, так за деньгами не то сходи. Мать, мол, умирает; нужно, мол...
-- Да я уже и то много раз ходила. Все без пользы.
-- Еще сходишь! Десять раз сходишь! Не велика барыня,-- закричала старуха.
Анна вышла из комнаты в избу и из последней в сени, принесла в скатерти черный хлеб, разостлала скатерть на столу, отрезалаломоть, при чем старуха заметила ей: "Ты хорошенько режь! Вишь, крошки-то на пол сыплются. Ох, за каждую крошку ответ отдашь! Сосчитай, сколько их да за каждую после и положь по шести земных поклонов". Потом Анна достала из печи горшок, налила из него в деревянную чашку щей, накрошила в них хлеба, потом, налив снова щей, накрошила говядины. После всего этого она сходила в погреб, принесла оттуда чашку молока и накрошила в нее хлеба. Помолившись после обеда, она поставила щи снова в печку, завернула хлеб в скатерть, унесла его в чулан, тщательно вымыла и вытерла чашки. После всего этого, умывшись, Анна достала из кузова два больших мухомора, изрезала их на мелкие части и расклала по столу и окнам избы и горницы.
-- Вот теперь убудет вас, проклятой твари,-- отмахиваясь проговорила старуха; -- сидеть уж нет мочи. Прогони Черняйка-то: объестся -- издохнет.
-- Ладно.-- И Анна вытолкала кота из избы.
-- Идти лечь разве?-- И она достала с печи войлок и подушку.
-- А грибы-то, баушка?
-- Все я, все я! А ты на што?
-- Да меня на вечер звали...
-- Эк невидаль! Делать нечего?..
-- Вот грибы очищу, делать нечего будет.
-- Мать нездорова, а она по гостям ходить! Эх ты, непослухмянная! Что там? Соромские песни только.
-- Да Мария-то -- именинница. Осердится.
-- Эх вы, христовы коробки! Все бы по вечерам шатались да с парнями плясали. Вот если бы я была попадья, такие бы на вас клала эпитимьи, что забыли бы о вечерах,-- проговорила старуха, ложась к дверям на войлок; вероятно она не понимала того, что власть священников над прихожанами принадлежит только самим священникам, а не женам их.-- Эдакое дьявольское навождение! Все зевается,-- сказала она, перекрестя рот.
-- Дак-как? Идти на вечорку-то?-- спросила ее Анна.
-- А больно звали?
-- Шибко.
-- Марья-то -- добрая девка и сам-то богат. Пожалуй сбегай не надолго.
Анна стала веселее. Поставив наберуху под лавку, она надела на голову платок и пошла к двери.
-- Ты куда!
-- К Палину.
-- Да скажи: мы, мол, по начальству пойдем...
Когда Анна отворила двери, старуха села, потерла глаза, и сказав: "Итти уж почистить грибы-то, девка-то славная, жениха бы надось ей",-- встала, закинув войлок на подушку.
Прибрав кое-что во дворе, Анна вышла за ворота. Солнце уже совсем склонялось к западу и было не видно из-за домов, золотя над ними горизонт. Воздух свежел, и был тихий, легкий ветерок. Был тихий, прекрасный июльский вечер, один из таких, какие редко бывают в заводе. Почти у каждого дома сидели домохозяева: мужчины -- старики, средних лет и молодые -- в одних рубахах и подштанниках, из них редкий был в халате; женщины: старух" с прялками, женщины с чулком или шитьем, некоторые с годовыми детьми,-- ребята, девушки. Все вышли из домов насладиться вечерней прохладой, спокоем, поговорить и соединиться в один дружеский кружок. Они или сидели, или переходили через дорогу, от соседа к соседу, стояли сложа руки. Мужчины курили трубочки и папироски, нюхали табак -- или отплевывались, видя кого-нибудь выпускающего дым из рта. Здесь были православные, кержаки, закоренелые раскольники различных сект. Посредине улицы никто не ехал, а ребята играли в городки и в бабки. Здесь все говорили, шутили и смеялись: кто говорил в своем кружку, кто переговаривался с соседом или перекликался с кем-нибудь через дорогу. Все говорили громко, женщины как-то растягали. Не участвующие в разговорах молчали, слушали, зевали и, смотря на небо и по сторонам, как-то приятно улыбались. В лице их виднелось какое-то довольство. Были и без одной руки или ноги, с деревяжкой, упершись на костыль рукой; были и слепые, направляя уши в ту сторону, где говорили. И они вступали в разговор, высказывая свое мнение.
Анна подошла к соседнему дому и остановилась у калитки.
-- Эдакой шишкотряс! Да как же так-то? -- говорил кто-то на другой стороне.
-- Видно рок так поискал,-- говорила какая-то слепая.
-- Вот еду я с возом сена; подъехал к заводу, прикащик и остановил меня.-- "Откуда, говорит, едешь?" "Со своего покоса", отвечаю.-- "А много ли, говорит, у тебя сена"? "Копен двадцать", говорю.-- "Мало", говорит, а вот у Зимина сорок" -- говорил через дом от дому, где стояла Анна, один мастеровой.
-- Ах он мошенник этакой! Это про меня-то?
-- Ну, значит, про тебя. Таким мелким бесом прикинулся предо мной, так ласково говорит, выспрашивает, что я забыл всё сердце на него.
-- Ну, знать, не пред добром, Герасим, он раскинулся. Значит, к деньгам ласкается,-- сказал Герасиму другой мастеровой.
-- Как же! Я бы сам взял с него,-- отвечал Герасим.
-- А меня так-таки и прогнал, как я пришла у него просить денег в тапоры, как Герасим был нездоров, лежал в ошпитале. {Госпиталь -- заводская больница.[Примеч. автора].} "Какие, говорит, деньги? И провьянту, говорит, детям нет, коли муж не на работе",-- проговорила скороговоркой женщина.
-- Плут страшный он,-- отозвался кто-то с другой стороны.
-- Вон как он ныне разжирел, поперек толще стал. А ведь хуже нашего покойного скрипача был,-- заметила сидевшая тут же старуха.
-- Э! -- отозвался на это какой-то мастеровой.
-- Вы тише говорите про прикащика-то: вон на той стороне у Загибина Перевалов стоит,-- сказал один мастеровой тихо.
-- Ну чего бояться? Не правда что ли! -- проговорили многие.
Анна вспыхнула, когда услыхала про Перевалова. Она ужесовсем хотела идти во двор, но остановилась.
-- Вот, знаете, я был в лесу. Нарубил дров (сдернул мошенник Иван порядком!.. Вот Сюлин так немного брал), наклал их на дровни, а Петька стал их топтать -- ну, чтобы больше уместилось на дровнях... Вдруг ниоткуда возьмись -- управляющий. А! каково покажется, -- "Что вы тут делаете?" спрашивает... да так ведь и гремит! -- "Да дрова, мол, уталкиваем".-- "Зачем?" -- "Так и так, мол".-- "А! А это -- Петр, твой сын, маленький почтальон? Как это он толкает? Ну какая у него силенка... Да он, говорит, и дров то еще не умеет колоть!... Ну ладно, Петр, заходи ко мне". Приходит он, управляющий и дает ему рубль.-- "Вот, говорит, тебе на пряники. Помогай отцу; ты поешь хорошо. Почтальон будешь добрый" -- говорил один человек лет 40 в почтальонском сюртуке, сидевший в другой кучке.
-- Право рубль дал! -- прыгая, говорил двенадцатилетний мальчик.
-- Людям как-то везде счастье, а нам так все нет ничего, --сказала женщина в третьей кучке.
-- Этим почтовым всем счастье. И деньгами, и сахаром, и чаем дают побогаче люди,-- заметил кто-то.
-- Именно. Вот в рождество да в пасху все купцы дают. Конечно, почтальон чего... а вот наш почтмейстер много получает: дом выстроил -- дерево и железо всё управляющий подарил... Ну, знаем, он и сам отсчитывается, шлет в губернский. Там такие живодеры, ужасть! Не дашь, дак и с места слетишь! Вот я просился на станцию, сто рублей надо! Э, да ладно и здесь,-- проговорил почтальон.
-- Рано что-то вздумал, Кирилыч! -- вскричал мастеровой на другой стороне.
-- Солнышко не закатилось, а он ужинать вздумал. Ай да Демка!
-- Спать пора! Завтра чай на работу надо,-- сказал Демка.
-- Куда это, Анна? -- спросила женщина с другой стороны Анну.
-- Да вот к Палину; да не могу достукаться,-- отвечала Анна.
-- Зачем?
-- Нужно.
-- Смотри не опростоволосься, парень-то он того! -- прокричал во все горло мастеровой на другой стороне.
Мирон стоял на другой стороне, наискосок дома Анны, и смотрел на нее. В одни отворенные ворота вошла большая толстая белая корова, за ней шла толстая высокая баба.
-- Я уже свою подоила. А у тебя чего разгулялась она? А какая славная корова-то, Христос с ней,-- сказала ей вслед соседка.
-- Тьфу-ты! Чирей бы тебе на язык-то! -- с сердцем сказала баба и отплюнула в сторону.
-- Такая же толстая, как и ты,-- сказали мастеровые на другой стороне и захохотали.
Баба затворила ворота.
-- Когда будут Гришку хоронить? -- спросил кто-то через дом от Мирона.
-- Завтра. Да так ведь его бросят,-- сказал кто-то.
-- Надо посмотреть,-- отозвалась сидевшая рядом женщина.
-- Он те уже когда-нибудь нос откусит!
-- Ну, господь со мной...
-- Знать ваш поп ему проклятье прочитает? -- спросила старуха через два дома от Мирона.
-- Ну уж и проклятье! Он еще не совсем еретик. Бросят и только,-- сказал Мирон.
-- Будто ты и видел их, -- спросил его маленький парень, сидевший недалеко от него на земле, строгая палочки для садка.
-- Смотри, ребя, кто-то летает над просвирниным двором,-- сказал парень через три дома влево от Мирона.
-- И то! -- вскликнул кто-то.
-- Поди скворец,-- сказал Мирон.
-- Ой, векша, векша! -- проговорила высокая женщина, сидевшая у одного дома. Сказав это, она встала и, приложив руку к глазам, вышла на дорогу.
-- Господь с нами! -- проговорили перекрестившись три старухи.-- Семен, сходи к дьячихе-то, скажи про векшу!
-- Айда, поймаем ее,-- проговорил вставая парень лет 17.
-- Ступай, боек, дак...-- отозвался кто-то возле него.
-- Без ушей ужо останешься! -- смеялся другой парень. -- Без головы будешь! -- сказал третий.
- Ребя! спряталась в скворешник! Ах шельма какая!
-- Эй, ребя, смотрите, как зыбится шест-то!... Не ладно будет, если мы оставим до другой поры. Айда, Семен? -- сказал молодой мастеровой парню лет 17. Семен пошел с ним на середину дороги с палкой.
-- Куда вы? -- спросили их трое мастеровых.
-- В поход! -- засмеялся Семен.
-- Векшу ловить,-- отвечал его товарищ.
-- Какую? Где?-- вскричали четверо парней и подбежали к храбрецам.-- Где, Матвеич? Где?..
-- Вот, у просвирни! -- отвечал Матвеич и указал на дом. Трое мастеровых и пять парней присоединились к Семену и Матвеичу и пошли к дому дьячихи, бывшему матери скрипача.
-- Что это они тут делают? -- спросили некоторые друг друга.