Кровавый пуф

Крестовский Всеволод Владимирович


  

Всеволод Крестовский

Кровавый пуф

Роман

Книга 1

Панургово стадо

  
   Крестовский В. В. Кровавый пуф: Роман в 2-х книгах. Книга 1.-- М.: Современный писатель, 1995.
   Текст печатается по изданию: Крестовский В. В. Собр. соч. в 8 тт. Т. 3--4. СПб.: Изд. т-ва "Общественная польза", 1904.
  

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Воля

  
   Наступил день 19-го февраля 1861 г.
   Миллионы труждающихся и обремененных осенили крестом свои широкие груди; миллионы удрученных голов, с земными поклонами, склонились до сырой земли русской. С церковных папертей и амвонов во всеуслышание раздалось вещее слово. По всем градам и весям, по всем пригородам и слободам, по деревням, посадам и селам церковные колокола прогудели, по лицу всея земли Русской, благовест воли.
   Русская земля отпраздновала первый день своей всенародной свободы.
   А между тем...
   В воздухе было что-то давящее, плавало что-то смутное, серое, неопределенное. На горизонте собирались какие-то зловещие, свинцовые тучи.
  

* * *

  
   -- А что, Волгой не возят?
   -- Покинули... дней с двенадцать, как покинули... Береговым трактом валят.
   -- Да ведь еще не ломало ее?
   -- Не ломало, а только вздулась, почернела вся... Под Василем-Сурским, слышно, стон уже дала: надо быть, скоро тронется.
   Этими словами молодой человек, выглядывавший из приподнятого воротника бараньей шубы, перекинулся с мужичонкой корявого вида, который сидел за кучера на передке дорожного возка. Возок, по всем приметам, был помещичий, не из богатых, а так себе, средней руки. Его тащила по расхлябанной, размытой и разъезженной дороге понурая обывательская тройка разношерстных кляч.
   Был апрель месяц -- урочное время, когда по нашим первобытным дорогам нет пути ни на колесах, ни на полозьях. Молодой человек ехал на обывательских, по вольному найму.
   Дорога близилась к Волге.
   Моросило сверху, слякотило снизу. Время стояло непогожее, а между тем, на дороге было заметно какое-то необычное оживление... То и дело плелись мужики -- кто в одиночку, кто по два, по три, а то и целыми гурьбами, душ в десять и более; иные тащились на розвальнях, иные верхом на поджарых, мохнатых клячонках, то и дело понукая их болтающимися ногами, когда те вязли в бесконечной, невылазной грязи. И все это как-то оживленно, озабоченно толковало промеж себя, все это как будто торопилось куда-то и плелось по одному и тому же направлению, в ту самую сторону, куда тащился и помещичий дорожный возок.
   Корявый мужичонко, ровняясь время от времени с пешеходами, иногда приподнимал свой несуразный малахай и кивал головою. Иные из пешеходов, в свою очередь, отвечали ему поклонами. Видно было, что все эти люди более или менее знакомые, из ближней окрестности.
   -- Стигней! А Стигней! Куда те прет? -- окликнул корявый мужичонко одного из поравнявшихся с ним мужиков.
   -- В Снежки! -- Махнул он рукою вдоль по направлению своей дороги: -- Все в Снежки махаем.
   -- За коим лешим в Снежки?
   -- Да ты отколева? Нешто не слышал?
   -- Как не слыхать!.. Да рази не покончили?
   -- Зачем кончать... Там, слышно, теперича воля заправская. Сказывали, будто с Питера енарал наехал в Снежки -- будет мужикам снежковским волю вычитывать... И мы, значит, слухать идем.
   -- Да ведь батька в церкви чел уже?
   -- Мало чего нет!.. Теперича, баяли, самую заправскую и выложат. А то, слышь ты, снежковский немец-то крестьян снова на барщину погнал -- какая ж эта воля?
   Корявый мужичонко зацмокал, занукал, замахал в воздухе кнутиком -- животы принатужились, рванулись понуро вперед -- и возок опередил попутного Евстигнея.
   До села Высокие Снежки оставалось верст пяток, не более. Молодой человек закутался покрепче в свою баранью шубу и уютно откинулся в глубь возка, на мягкие деревенские подушки. В Снежках ему предстояло переменить лошадей, чтобы плестись с грехом пополам далее, в губернский город, который на фантастической карте Российской империи, существующей в воображении читателя, отмечается довольно крупным кружком с подписью при оном: Славнобубенск, -- стало быть, и губернию, существующую в нашей фантазии, мы назовем Славнобубенскою.
   Молодой человек, с которым мы повстречались на дороге, принадлежал к числу средней руки дворян Славнобубенской губернии. Читателю необходимо знать, кто он; поэтому автор должен рекомендовать его. Это обыкновенно неизбежное место всевозможных повестей и романов. Сознавая это, автор постарается быть по возможности кратким. Зовут его -- по фамилии Хвалынцев, по имени Константин, по отцу -- Семенов. Ни в имени, ни в фамилии, как видит читатель, ничего особенно примечательного не оказывается. Хвалынцев с полным правом может называться молодым человеком, потому что ему только что минуло двадцать два года. Он высок и мускулист, сложен крепко и красиво. Если бы спросили о его лице, я бы сказал, что это лицо русское, совсем русское, отмеченное своеобразною красотою. От его открытой улыбки, от его светло-серых больших глаз веяло чем-то симпатичным. Теперь два слова о его общественном положении и о том, зачем он едет по дороге. Кроме того, что уже известно читателю, а именно, что Хвалынцев принадлежит к числу дворян и средней руки землевладельцев Славнобубенской губернии, надобно знать еще, что он четвертого курса университетский студент и ездил недавно на родину хоронить одинокого дядю да разделиться с сестрой своей оставшимся после покойника наследством. Теперь он возвращается в Петербург, но предполагает по делам остаться некоторое время в Славнобубенске. Вот и все "скучное", что пока необходимо было знать читателю о молодом человеке.
   Возок поднялся на пригорок -- и перед Хвалынцевым в версте расстояния развернулись то скученные, то широко разбросанные группы серых изб, сараи, амбары, овины и бани. Там и сям, над этими группами, поднимались силуэты обнаженных деревьев и белелась каменная церковь с высокой пирамидальной колокольней. Это было село Высокие Снежки.
   Широкая площадь между церковью и старым господским домом сплошь была покрыта густыми толпами народа. Во всей этой массе виднелись только одни мужские головы. Бабье и ребятенки жались больше по окраинам площади, поближе к избам и, промеж своих собственных разговоров, пассивно глазели на волнующуюся массу крестьянского люда, над которой гудел, как шмелиный рой, какой-то смешанный, тысячеголосный говор.
   Едва Хвалынцев въехал на эту площадь, как возок его вмиг окружен был толпою, и кони стали, за невозможностью двинуться далее.
   -- Енарал!.. Енарал приехал! -- пробежало из уст в уста по кучкам толпы -- и головы ближайших к возку мужиков почтительно обнажились. Но это длилось не более полуминуты... разглядели слишком молодое лицо приезжего, его баранью шубу и решили, что генералу таковым быть не подобает. Обнаженные головы снова накрылись, хотя возок и продолжал еще возбуждать любопытство толпы.
   -- Братцы! Дайте проехать! -- высунулся Хвалынцев вперед из-под кузова.
   -- Да тебе куда, милый человек! -- отозвался чей-то голос.
   -- На стоялый двор... а потом мимо,
   -- Мимо... стал быть не к нам... А нашто тебе на стоялый?
   -- Лошадей порядить.
   -- Стало, на вольных едешь?
   -- На вольных.
   -- Ну, значит, зашабашить надо! Теперь не порядишь: не повезут.
   -- А что так?
   -- Да где уж везти! Не такое время... Каждый мужик на миру нужен: енерала с Питеру ждем.
   Между тем, корявый мужичонко кое-как попытался прокладывать себе дорогу; удавалось это ему с величайшими затруднениями -- толпа расступалась туго, тысячи любопытных глаз пытливо засматривали под кузов! Наконец, добрался-таки до стоялого двора, который тут же, на краю площади, красовался росписными ставенками.
   Не успел Хвалынцев оглядеться, распустить дорожный ременной пояс да заказать самовар, как к нему вошли несколько мужиков и с поклонами остановились вдоль стены у дверей. Бороды по большей части были сивые, почтенные.
   -- Что вам, братцы? Чего вы?
   -- К твоей милости, батюшко! Заступись! Обижают...
   -- Да я-то что же?.. Я, братцы, проезжий.
   -- Ты, батюшко, сказывали, питерского енарала передовой... Рассуди, кормилец! Волю скрасть хотят у нас! То было волю объявили, а ныне Карла Карлыч, немец-то наш, правляющий, на барщину снова гонит, а мы барщины не желаем, потому не закон... Мы к тебе от мира; и как ежели что складчину какую, так ты не сумлевайся: удовлетворим твоей милости, -- только обстой ты нас... Они все супротив нас идут...
   -- Кто все? -- полюбопытствовал Хвалынцев.
   -- Да все, как есть: и становой, и исправник; Корвинской барин -- предводитель -- тоже за немца; опять же офицер какой-то с города наехал -- и тот за немца... Одна надежа на енарала на питерского... Пошто же мужиков обижать занапрасно!
   Только что стал было Хвалынцев убеждать их, что он к питерскому генералу никакого касательства не имеет, что он просто сам по себе и едет по своей собственной надобности, как вошел новый посетитель -- жандарм, во всей своей амуниции.
   -- Который здесь проезжий?
   -- Я проезжий. А что?
   -- Пожалуйте... полковнык требують.
   -- Какой полковник? Зачем?.. Что ему?
   -- Не могу знать, -- приказано... Пашпорт свой прихватите.
   Хвалынцев недоумевая пошел вслед за жандармом.
   Пришли в прихожую старого и давно уже нежилого господского дома. Там помещался другой жандарм, и тоже во всей своей амуниции. Хвалынцева пропустили в залу, а солдат почтительно-осторожной, но неуклюже-косолапой походкой на цыпочках пошел докладывать во внутренние покои.
   Хвалынцев машинально стал оглядывать залу: узкие потускнелые зеркала с бронзовой инкрустацией; хрустальная люстра под росписным потолком; у мебели тонкие точеные ножки и ручки, в виде египетских грифов и мумий; давным-давно слинялый и выцвевший штоф на спинках и сиденьях; темные портреты, а на портретах все Екатерининская пудра да высочайшие Александровские воротники, жабо да хохлы, скученные на лоб. Над диваном потрескавшаяся большая картина с каким-то мифологическим сюжетом и обнаженными полногрудыми женами. Все это как-то таинственно переносило в другой мир -- отживший, некогда блестящий, все это веяло каким-то домашним преданием, семейной хроникой, и светлыми, и темными, но ныне уже потускневшими красками.
   В одной из смежных комнат, куда удалился жандарм, раздавались людские голоса. Через полминуты он вышел и, сказав мимоходом Хвалынцеву, чтобы обождал, удалился в прихожую.
   -- Угол от пяти... полтина очко... пять рублей мазу! -- послышалось из внутреннего покоя, сквозь неплотно припертую дверь, когда скрип солдатских шагов затих в передней и воцарилась прежняя тишина.
   "Что ж это такое?" -- не без удивления подумал себе Хвалынцев.
   -- Болеслав Казимирыч, да вы хоть талию-то кончите... Успеет еще!..
   Студент отвернулся к окну и сквозь двойные стекла, от нечего делать, стал глядеть на двор, где отдыхал помещичий дормез, рядом с перекладной телегой, и тут же стояли широкие крытые сани да легкая бричка -- вероятнее всего исправничья. А там, дальше -- на площади колыхались и гудели толпы народа.
   В зале послышались шаги.
   Хвалынцев обернулся и увидел синий расстегнутый сюртук и, с широкими подусниками, характерные усы высокого штаб-офицера, который шел прямо на него.
   -- Кто вы такой? -- осведомился офицер с официально-начальственно-вежливой сухостью, остановившись от него в двух шагах расстояния.
   Хвалынцев назвал себя.
   -- Ваш вид?
   Тот достал из дорожной сумки, висевшей у него через плечо, свое университетское свидетельство.
   -- Зачем вы приехали в Высокие Снежки? -- продолжал офицер, наскоро пробежав глазами поданную ему бумагу.
   -- Проездом в Славнобубенск.
   -- Гм... проездом... так-с... А зачем же непременно в Снежки?
   -- Затем, что дорога на Снежки лежит.
   -- Гм... дорога... А разве нельзя было мимо объехать?
   -- Ну, об этом надо спросить, полковник, моего извозчика: он это, конечно, лучше меня знает, а мне здешние пути не знакомы.
   -- Вы разве не знаете, что в Снежках восстание, бунт крестьянский, и едете прямо в Снежки!
   --- Откуда же знать мне? Я -- человек проезжий.
   -- То-то я и вижу, что проезжий... А зачем вы сейчас мужиков к себе собирали?
   Хвалынцев объяснил ему, как было дело.
   -- Ваша подорожная?
   -- Я еду по вольному найму на обывательских.
   -- Гм... на обывательских... без подорожной... Так-с.
   Офицер смотрел на Хвалынцева пристальным, испытующим взглядом: он, очевидно, не доверял его словам.
   -- Вы... извините, -- начал он со вздохом, спустя некоторое время. -- Я должен задержать вас... тем более, что и так вы все равно не достали бы себе лошадей... не повезут, потому -- бунт.
   В это время в залу вошли из того же внутреннего покоя еще четыре новые личности. Двое из вошедших были в сюртуках земской полиции, а один в щегольском пиджаке Шармеровского покроя. Что касается до четвертой личности, то достаточно было взглянуть на ее рыженькую, толстенькую фигурку, чтобы безошибочно узнать в ней немца-управляющего.
   Пиджак переглянулся с Хвалынцевым, и оба как будто узнали друг друга.
   -- Господин Хвалынцев, если не ошибаюсь? -- с изящной вежливостью прищурился немножко господин в пиджаке.
   -- Не ошибаетесь, -- столь же вежливо поклонился студент.
   -- Имея удовольствие видеть вас на похоронах вашего дядюшки... мы хоть и разных уездов, но почти соседи и с дядюшкой вашим были старые знакомые... Очень приятно встретиться... здешний предводитель дворянства Корытников, -- отрекомендовался он в заключение и любезно протянул руку, которая была принята студентом.
   Штаб-офицер передернул характерными русыми усами и недоумело поглядел на того и другого.
   -- Послушайте, -- таинственно взяв под руку, отвел он предводителя в сторону, на другой конец залы, -- студиозуса-то, я полагаю, все-таки лучше будет позадержать немного... Он хоть и знакомый ваш, да ведь вы за него ручаться не можете... А я уж знаю вообще, каков этот народец... Мы его эдак, под благовидным предлогом... Оно как-то спокойнее.
   -- Как знаете, -- пожал плечами предводитель, -- это уж ваше дело, полковник.
   -- То-то; я думаю, что лучше позадержать... Вот он -- едва приехал, а к нему уж мужичье нагрянуло советов просить. Ну, а я уж знаю вообще эти студентские советы!..
   -- Господин Хвалынцев... извините... это -- маленькое недоразумение! -- с любезной улыбкой начал офицер, направляясь к студенту и подшаркивая на ходу. -- Вот ваш вид; но все-таки, я полагаю, вам лучше бы переждать немного... Во-первых -- сами изволите видеть -- время тревожное, ехать не безопасно... Мало ли что может случиться... Это, во всяком случае, риск; а во-вторых -- смею вас уверить -- вы здесь никак теперь лошадей не достанете, не повезут... До того ль им теперь!.. Мы и сами вот как бы в блокаде содержимся, пока до прибытия войска.
   Хвалынцев поблагодарил предупредительного полковника, но при этом все-таки выразил желание попытаться -- авось либо и удастся порядить лошадей.
   -- Мм... сомневаюсь, -- покачал головой полковник, -- да если бы и удалось, я все-таки не рискнул бы отпустить вас. Помилуйте, на нас лежит, так сказать, священная обязанность охранять спокойствие и безопасность граждан, и как же ж вдруг отпущу я вас, когда вся местность, так сказать, в пожаре бунта? Это невозможно. Согласитесь сами, -- моя ответственность... вы, надеюсь, сами вполне понимаете...
   Хвалынцев ничего не понял, но тем не менее поклонился.
   -- Ну, нечего делать, -- пожал он плечами, -- пойду на стоялый.
   -- Нет, уж на стоялый не ходите, -- торопливо предупредил офицер, -- это точно также не безопасно... Ведь уж к вам и то забрались мужики-то наши...
   -- Да что ж им во мне? Ведь не против меня бунтуют.
   -- Вы полагаете? -- многозначительно, глубокомысленно и политично сдвинул полковник брови и с неудовольствием шевельнул усами, -- Это бунт, так сказать, противусословный, и я, по долгу службы моей, не отпущу вас туда.
   -- Но как же мне быть, господин полковник?
   -- Остаться здесь до времени.
   -- Но мои вещи.
   -- Жандармы перенесут ваши вещи.
   -- Но, наконец, я есть хочу, отдохнуть хочу...
   -- Все это к вашим услугам. Вот -- Карл Карлыч, -- рекомендательно указал он рукою на рыженького немца, -- почтенный человек, который озаботится... Вот вам комната -- можете расположиться, а самовар и прочее у нас и без того уже готово.
   Хвалынцева внутренно что-то передернуло: он понял, что так или иначе, а все-таки арестован жандармским штаб-офицером и что всякое дальнейшее препирательство или сопротивление было бы вполне бесполезно. Хочешь -- не хочешь, оставалось покориться прихоти или иным глубокомысленным соображениям этого политика, и потому, слегка поклонившись, он только и мог пробормотать сквозь зубы:
   -- Я в вашей власти.
   -- Очень приятно! Очень приятно-с! -- ответил полковник с поклоном, отличавшимся той невыразимо любезной, гоноровой "гжечностью", которая составляет неотъемлемую принадлежность родовитых поляков. -- Я очень рад, что вы приняли это благоразумное решение... Позвольте и мне отрекомендоваться: полковник Пшецыньский, Болеслав Казимирович; а это, -- указал он рукой на двух господ в земско-полицейской форме, -- господин исправник и господин становой... Не прикажете ли чаю?
   -- Да, я прозяб и хотел бы согреться.
   -- В таком случае, пойдемте с нами, -- предложил ему предводитель, указав на дверь во внутренний покой, -- и все отправились по указанному направлению.
   Здесь предстало Хвалынцеву новое зрелище. То был старинный барский кабинет, с глубокими вольтеровскими креслами, с пузатым бюро, с широкой оттоманкой от угла в две стены. Хроматические гравюры, висевшие тут, изображали охотничьи сцены из английской жизни да сантиментальные похождения Поля и Виргинии. Посередине комнаты стоял ломберный стол, на котором валялись мелки и карты -- атрибуты неоконченного штосса. В углу, на другом столе, помещался вместительный самовар с чайною принадлежностью, лимоны, бутылка коньяку, графин с водкой, селедка и сыр. Вся эта снедь и пития малым остатком красноречиво доказывали, что присутствующие успели уже неоднократно оказать им достодолжную честь.
   Едва вошел Хвалынцев в эту комнату, как на него злобно зарычали два мордастые бульдога, которые были привязаны сворой к ножке пузатого бюро. Но немец-управляющий внушительно цыкнул на них, и они замолчали. Кроме яствий и карт, Хвалынцева немало удивило еще присутствие в этой комнате таких воинственных предметов, как, например, заряженный револьвер, лежавший на ломберном столе, у того места, на которое сел теперь полковник Пшецыньский; черкесский кинжал на окошке; в углу две охотничьи двухстволки, рядом с двумя саблями, из коих одна, очевидно, принадлежала полковнику, а другая -- стародавняя, заржавленная -- составляла древнюю принадлежность помещичьего дома. Вообще, эти "злющие" бульдоги на своре, этот заряженный револьвер, и ружья, и кинжал, и сабли ясно доказывали, что все эти господа действительно почитали себя в самой серьезнейшей блокаде, и намеревались недешево продать русским мужикам свое драгоценное существование, если бы те задумали брать приступом господскую твердыню.
   -- Когда же вы меня отпустите отсюда, полковник? Когда я буду свободен? -- спросил Хвалынцев, volens-nolens {Волей-неволей, вынужденно (лат.).} располагаясь на старой оттоманке.
   -- О, помилуйте, вы и теперь свободны, но... только я не могу отпустить вас раньше окончательного укрощения; когда волнение будет подавлено, вы можете ехать куда угодно.
   -- А когда оно будет подавлено?
   -- Это зависит от прибытия войск. Вчера мы послали эстафету, сегодня -- надо ожидать -- прибудут.
   -- Да что это у вас за восстание такое? Как? Почему? Зачем? Объясните, пожалуйста, -- обратился Хвалынцев к предводителю.
   -- О, это презапутанная и вместе пренелепая история, -- с изящным пренебрежением выдвинул предводитель свою нижнюю губу. -- Никаких властей не признают, Карла Карлыча не слушают... Какой-то вредный коммунизм проявился... Imaginez vous {Вообразите, представьте себе (фр.)}, не хотят понять, что они должны либо снести те усадьбы, которые стоят ближе пятидесяти саженей к усадьбе помещика, либо, по соглашению с помещиком, платить за них выкуп. Не хотят ни того, ни другого. "Усадьба, говорит, и без того моя была!" (Предводитель, ради пущей изобразительности и остроумия, крестьянские реплики в своем рассказе передразнивал на мужицкий лад; Вот и толкуйте с ними! И теперь, à la fin des fins {В конце концов (фр.).} вышли на площадь, толкуют Dieu sait quoi {Один бог ведает, что именно (фр.;.} о том, что волю у них украли помещики, и как вы думаете, из-за чего? Для их же собственной пользы и выгоды денежный выкуп за душевой надел заменили им личной работой, -- не желают: "мы-де ноне вольные и баршшыны не хотим!" Мы все объясняем им, что тут никакой барщины нет, что это не барщина, а замена выкупа личным трудом в пользу помещика, которому нужно же выкуп вносить, что это только так, пока -- временная мера, для их же выгоды, -- а они свое несут: "Баршшына да баршшына!" И вот, как говорится, inde irae {Отсюда гнев (лат.).}, отсюда и вся история... "Положения" не понимают, толкуют его по-своему, самопроизвольно; ни мне, ни полковнику, ни г-ну исправнику не верят, даже попу не верят; говорят: помещики и начальство настоящую волю спрятали, а прочитали им подложную волю, без какой-то золотой строчки, что настоящая воля должна быть за золотой строчкой... И вот все подобные глупости!
   -- Но для чего же они на площадь повыходили? -- спросил Хвалынцев.
   -- Вот, слухи между ними пошли, что "енарал с Питеру" приедет им "волю заправскую читать"... Полковник вынужден вчера эстафетой потребовать войско, а они, уж Бог знает, как и откуда, прослышали о войске и думают, что это войско и придет к ним с настоящею волею, -- ну, и ждут вот, да еще и соседних мутят, и соседи тоже поприходили.
   -- М-да... "енарал"... Пропишет он им волю! -- с многозначительной иронией пополоскал губами и щеками полковник, отхлебнув из стакана глоток пуншу, и повернулся к Хвалынцеву: -- Я истощил все меры кротости, старался вселить благоразумие, -- пояснил он докторально-авторитетным тоном. -- Даже пастырское назидание было им сделано, -- ничто не берет! Ни голос совести, ни внушение власти, ни слово религии!.. С прискорбием должен был послать за военною силой... Жаль, очень жаль будет, если разразится катастрофа.
   Но... опытный наблюдатель мог бы заметить, что полковник Болеслав Казимирович Пшецыньский сказал это "жаль" так, что в сущности ему нисколько не "жаль", а сказано оно лишь для красоты слога. Многие губернские дамы даже до пугливого трепета восхищались административно-воинственным красноречием полковника, который пользовался репутацией хорошего спикера и мазуриста.
   -- Необразованность!.. -- промолвил господин становой семинарски-малороссийским акцентом. -- Это все от нэобразования!
   -- Русски мужик евин! -- ни к селу, ни к городу ввернул и свое слово рыженький немец, к которому никто не обращался и который все время возился то около своих бульдогов, то около самовара, то начинал вдруг озабоченно осматривать ружья.
   -- Н-да, это грустный факт! -- изящно вздохнул предводитель. -- Я никак не против свободы; напротив, я англичанин в душе и стою за конституционные формы, mais... savez vous, mon cher {Но... знаете ли, мой дорогой (фр.).} (это "mon cher" было сказано отчасти в фамильярном, а отчасти как будто и в покровительственном тоне, что не совсем-то понравилось Хвалынцеву), savez vous la liberté et tous ces reformes {Видите ли, свобода и все эти реформы (фр.).} для нашего русского мужика -- c'est trop tôt encore! {Пока еще слишком рано (фр.).} Я очень люблю нашего мужичка, но... свобода необходимо требует развития, образования... Надо бы сперва было позаботиться об образовании, а то вот и выходят подобные сцены.
   Хвалынцеву стало как-то скверно на душе от всех этих разговоров, так что захотелось просто плюнуть и уйти, но он понимал в то же время свое двусмысленное и зависимое положение в обществе деликатно арестовавшего его полковника и потому благоразумно воздержался от сильных проявлений своего чувства.
   -- Да, -- заметил он с легкой улыбкой, -- но дышать-то ведь хочется одинаково как образованному, так и необразованному...
   Предводитель тоже своеобразно улыбнулся и, не возразив ни слова, сосредоточенно стал крутить папироску. Зато Болеслав Казимирович очень нехорошо передернул усами и, пытливо взглянув искоса на студента, вышел из комнаты.
   -- Лев Александрович! -- многозначительно кивнул он предводителю из-за двери, -- и тот сейчас же удалился.
   -- А что, не отлично я разве распорядился с арестацией этого студиозуса? -- вполголоса похвалился полковник. -- Помилуйте, ведь это красный, совсем красный, каналья!.. Уж я, батенька, только взгляну -- сейчас по роже вижу, насквозь вижу всего!..
   -- Н-да, но что толку арестовать-то его?.. Только нас стесняет... Ну, его! пускай себе едет!
   Пшецыньский удивленно выпучил глаза и покачал головою.
   -- Ай-ай-ай, Лев Александрович! Как же ж это вы так легкомысленно относитесь к этому! "Пускай едет!" А как не уедет? А как пойдет в толпу да станет бунтовать, да как если -- борони Боже -- на дом нахлынут? От подобных господчиков я всего ожидаю!.. Нет-с, пока не пришло войско, мы в блокаде, доложу я вам, и я не дам лишнего шанса неприятелю!.. Выпустить его невозможно.
   Полковник, очевидно, очень трусил неприятеля. Будучи храбрым и даже отважным в своей канцелярии, равно как и в любой губернской гостиной, и на любом зеленом поле, -- он пасовал перед неведомым ему неприятелем -- русским народом. Но боязни своей показать не желал (она сама собой иногда прорывалась наружу) и потому поторопился дать иное, но тоже не совсем для себя бесполезное, значение вызову предводителя на секретное слово.
   -- А что я вас хотел просить, почтеннейший Лев Александрович, -- вкрадчиво начал он, улыбаясь приятельски-сладкой улыбкой и взяв за пуговицу своего собеседника. -- Малый кажется мне очень, очень подозрительный... Мы себе засядем будто в картишки, а вы поговорите с ним -- хоть там, хоть в этой комнате; вызовите его на разговорец на эдакий... пускай-ко выскажется немножко... Это для нас право же не бесполезно будет...
   Предводитель помялся, поморщился, но не сделал ни малейшего возражения полковнику.
   -- Ваше высокобородие! Генерал требуют! -- громогласно доложил жандарм, в эту самую минуту показавшись в передней.
   -- Как генерал?!.. разве уж приехал? -- оторопело спохватился Пшецыньский.
   -- Сычас зволыли прибыть.
   -- Ай-ай, батюшки мои!.. Живей мундир!.. Поворачивайся, каналья!.. Скорее!..
   Полковник со всех ног бросился облекать себя в полную парадную форму.
  

II

Великое и общее недоразумение

  
   Как только в городе Славнобубенске была получена эстафета полковника Пшецыньского, так тотчас казачьей сотне приказано было поспешно выступить в село Высокие Снежки и послано эстафетное предписание нескольким пехотным ротам, расположенным в уезде на ближайших пунктах около Снежков, немедленно направиться туда же.
   Не доходя верст пяти до Высоких Снежков, военный отряд был опережен шестеркою курьерских лошадей, которые мчали дорожный дормез. Из окошка выглянула озабоченная физиономия генерала, мимолетом крикнувшего командиру отряда, чтобы тот поспешил как можно скорее. Рядом с генералом сидел адъютант, а на козлах и на имперьяле -- два ординарца из жандармов. Через несколько минут взмыленная шестерка вомчалась в село и остановилась на стоялом дворе, в виду волнующейся площади.
   Тысячегрудое и долгое "ура!" загремело над толпой народа, но вновь прибывшим лицам трудно было впопыхах разобрать настоящий смысл и значение этого могучего приветствия. В эту минуту, под впечатлением обстоятельств нынешнего и прошлых дней, им понятнее была одна только оглушительная, грозная сторона крика, та сторона, которая заставляет скорее мелькать в воображении представления о бунтовщиках, кольях, топорах, дубинах... Новоприбывшие скрылись за дверью в горницу. Ординарцы, вслед за ними внесли тут же чемоданы и прочую дорожную принадлежность. Генерал тотчас же послал за Пшецыньским.
   А между тем к нему, точно так же, как и к Хвалынцеву, вздумали было нахлынуть сивобородые ходоки за мир, но генеральский адъютант увидел их в окно в то еще время, как они только на крыльцо взбирались, и не успев еще совершенно оправиться от невольного впечатления, какое произвел на него тысячеголосый крик толпы, приказал ординарцам гнать ходоков с крыльца, ни за что не допуская их до особы генерала.
   Но пока он сам одевался и обчищался, да пока одевался и шел к генералу, в сопровождении жандарма, полковник Пшецыньский, с неизменным револьвером в кармане, -- впечатление внезапного испуга успело уже пройти, и адъютант встретил в сенях Пшецыньского, как подобает независимому адъютанту, сознающему важность и власть своего генерала.
   -- Вы, полковник, наделали Бог знает что! -- внушительно и даже отчасти строго начал он, когда Пшецыньский не без некоторой заискивающей почтительности поклонился ему.-- Зачем вы изволили потребовать войско?.. Разве вы не могли обойтись и без этой крайней меры?.. Зачем вам военная сила, когда вы должны были укрощать силой вашего личного авторитета... Его превосходительство недоволен вами... Все, что говорю я, -- я передаю вам от лица его превосходительства... Что это здесь за исправники! Что это за земская полиция, которая допускает подобные беспорядки!.. Это ни на что не похоже-с!.. Так, ей-Богу, служить нельзя!
   -- Помилуйте, истощены все меры кротости... ни голос религии, ни сила власти, ничто...-- зарапортовал было Пшецыньский, отчасти смутившийся столь начальственным и бесцеремонным тоном адъютанта, на обер-офицерских погонах которого сидело всего только три звездочки. Но адъютант, почти не слушая Болеслава Казимировича, отворил дверь и жестом пригласил его войти, для личных объяснений, к его превосходительству, а сам, даже с некоторым похвальным бесстрашием, вышел на крыльцо -- сделать рекогносцировку относительно настроения и положения в данный момент бунтующей толпы. Он сам в душе даже приятно пощекотал себя похвалою за это бесстрашие, по поводу которого вдруг почувствовал себя, в некотором роде, героем.
   Почти перед самым крыльцом был теперь поставлен столик, которого прежде адъютант не заметил. Он был покрыт чистой, белой салфеткой с узорчато расшитыми каймами, и на нем возвышался, на блюде, каравай пшеничного хлеба да солонка, а по бокам, обнажа свои головы, стояли двое почтенных, благообразных стариков, с длинными, седыми бородами, в праздничных синих кафтанах.
   Едва ступил адъютант на крыльцо, как многие головы в крестьянской толпе мгновенно обнажились, а старики, стоявшие у хлеба, почтительно отвесили ему по глубокому поясному поклону.
   Поручик, юный годами и опытностью, хотя и знал, что у русских мужиков есть обычай встречать с хлебом и солью, однако полагал, что это делается не более, как для проформы, вроде того, как подчиненные являются иногда к начальству с ничего незначащими и ничего не выражающими рапортами; а теперь, в настоящих обстоятельствах, присутствие этого стола с этими стариками показалось ему даже, в некотором смысле, дерзостью: помилуйте, тут люди намереваются одной собственной особой, одним своим появлением задать этому мужичью доброго трепету, а тут вдруг, вовсе уж и без малейших признаков какого бы то ни было страха, выходят прямо перед ним, лицом к лицу, два какие-то человека, да еще со своими поднесениями! Поручик возжелал с первой же минуты показать свою твердость и силу, коими сам в душе намеревался немало полюбоваться, возжелал, что называется, сделать впечатление, или "faire une juste impession" {Произвести нужное впечатление (фр.).}, как подумал он в буквальной точности.
   -- Эт-та что такое?! Что это значит?! -- резко и строго возвысил он голос, указывая то на каравай, то на бороды выборных.
   -- От мира! Хлеб да соль вашим милостям! -- проговорили старики, сопровождая слова свои вторичным поклоном.
   -- Вы кто такие?.. Откуда? Какие люди? Как смели вы!
   -- Мы выборные, батюшко, от мира...
   -- Какой я вам "батюшка"! Не видите разве, кто я?-- вспылил адъютант, принявший за дерзость даже и "батюшку", после привычного для его дисциплинированного уха "вашего благородия". При том же и самое слово "выборные" показалось ему зловеще многознаменательным: "выборные... власти долой, значит... конвент... конституционные формы... самоуправление... революция... Пугачев" -- вот обрывки тех смешанно-неясных мыслей и представлений, которые вдруг замелькали и запутались в голове поручика при слове "выборные".
   -- Бунтовщики!.. Обмануть надеетесь!.. Задобрить хотите! -- закричал и затопал он на стариков. -- Тут с бунтовщиками угощаться не станут! К вам приехали порядок водворять, а не есть тут с вами!.. Вон отсюда!.. Убрать все это сейчас же!.. Вот я вас!
   Старики оторопели и в величайшем недоумении переглянулись друг с другом.
   -- Ну! что же вы стали?.. Непокорство!.. Эй, ординарцы! Взять их!
   И по слову адъютанта, два жандарма вмиг распорядились как следует с выборными. Столик с салфеткой, и с блюдом, и с караваем тотчас же исчез куда-то, словно бы его и не бывало, -- и одно только недоумение все более и более разливалось на старческих лицах.
   После столь энергического приступа к делу поручику показалось, что он уже достаточно задал предварительного страху и что теперь мужики будут чувствовать к его особе достодолжное уважение.
   Кончив объяснение с Пшецыньским, генерал вышел на крыльцо. Полковник как-то меланхолически выступал за ним следом, держа в руках "Положение". На крыльце генерала встретили только что подошедшие в это время становой с исправником и предводитель Корытников, на котором теперь вместо Шармеровского пиджака красовался дворянский мундир с шитым воротником и дворянская фуражка с красным околышем.
   Предводителя генерал удостоил поклона и даже рукопотрясения, а становому с исправником буркнул сквозь зубы одно только: "Стыдно, господа, стыдно!"
   Но те решительно не поняли, почему это им должно быть стыдно.
   -- Ну, не шуметь, ребята! -- громко закричал генерал толпе. -- Я с вами говорить желаю... Смирно!
   Толпа стояла тихо: в ней улегались волны и гул последних движений; она, казалось, напряженно ждала чего-то. Шапки все более и более слетали с голов.
   -- Тихо!.. тихо, ребята!.. Слухай!.. Сейчас верно заправскую читать будет! -- пробегал по толпе сдержанный говор.
   -- Смирно! -- еще громче повторил генерал. -- Пускай ко мне выйдут несколько человек. Я с ними буду говорить, а они потом пусть всем остальным сообщат мои слова.
   В толпе опять заколыхались и минут через пять более десятка толковых мужиков вышли из массы и, без шапок, с видом явного уважения, подошли к генералу.
   -- Вы видите, кто я? -- начал он, указывая на свою грудь и плечи.
   -- Видим, батюшко, енарал! Видим! -- поклонились те.
   -- Понимаете, кто я?
   -- Как-ста не понять!.. Понимаем... все понимаем.
   -- Ну, то-то же!.. Теперь скажите мне, зачем вы бунтуете, властям не покоряетесь?
   -- Где же мы бунтуем, батюшко, ваше благородие! -- заговорили мужики. -- Эк ли люди-то бунтуют!.. Мы только обиду свою ищем, а бунтовать не желаем... Зачем бунтовать?.. Мы бунтовать не согласны! Обстой ты нас, батюшко! будь милостивцем!
   -- А зачем вы толпами на площадь собрались? Это разве не мятеж, по-вашему? -- продолжал генерал.
   -- Собрались мы, кормилец, затем, чтобы всем миром от тебя самого волю услышать... От нас настоящую-то волю скрали.
   -- Как? Что? Какую волю?.. Вам была уже читана воля -- чего же вы еще хотите?
   -- Какая ж это воля, батюшко, коли нас снова на барщину гонят... Как, значит, ежели бы мы вольные -- шабаш на господ работать! А нас опять гонят... А мы супротив закона не желаем. Теперь же опять взять хоть усадьбы... Эк их сколько дворов либо прочь сноси, либо выкуп плати! это за што же выкуп?.. Прежде испокон веку и отцы, и деды все жили да жили, а нам на-ко-ся вдруг -- нельзя!
   -- Дураки! для вашей-же пользы!-- пояснил генерал,-- Ведь вы неравно помещику дом сожжете, потом чересполосица выходит, а вам не все ль равно? Тут один помещик только в убытке!
   -- Да как же мужику без усадьбы -- сам посуди ты, ваше благородие! -- загалдели переговорщики. -- Мужику без усадьбы да без земли никак невозможно! А иной из нашего брата и сам себе усадьбу-то ставил за свой кошт, а теперича за нее плати... Этого мы несогласны!
   -- Да ведь земля господская! -- снова пояснил генерал.
   -- Нет, батюшко, мы -- господские, точно, что господские, -- а земля наша! Искони нашей была! потому без земли уж какой же это мужик? Самое последнее дело!
   -- Земля по закону -- господская, и вы если не хотите сносить с нее усадьбу, должны выкуп платить по соглашению. Затем, перехожу я к душевому наделу: для вас же, дураков, для вашей же собственной пользы и выгоды, чтобы вам же облегчение сделать, вместо платежа за землю по душевому наделу, вам пока предлагают работу, то есть замену денег личным трудом, а не барщину, и ведь это только пока.
   -- Поймите вы различие между личным трудом и барщиной! -- поучающим тоном вмешался адъютант, обратясь особо к нескольким личностям из той же кучки переговорщиков: -- Личный труд никак не барщина; личный труд это -- личный труд... Все мы несем личный труд -- и я, и вы, и... и все, а барщина совсем другое; она только при крепостном праве была, -- понимаете?
   -- Да ведь это по нашему, по мужицкому разуму -- все одно выходит,-- возражали мужики с плутоватыми ухмылками. -- Опять же видимое дело -- не взыщите, ваше благородие, на слове, а только как есть вы баре, так барскую руку и тянете, коли говорите, что земля по закону господская. Этому никак нельзя быть, и никак мы тому верить не можем, потому -- земля завсягды земская была, значит, она мирская, а вы шутите: господская! Стало быть, можем ли мы верить?
   -- Ваше превосходительство! явное недоверие!.. даже к словам вашего превосходительства! -- подшепнул Пшецыньский. -- И это ли еще не бунт!?.. Это ли не восстание!?
   -- Значит, вы мне не верите? -- спокойно спросил генерал.
   -- Да что ж, коли ты, батюшко, по-нашему выходит, совсем не дело говоришь-то!
   -- Да ведь закон... -- вмешался было Пшецыньский.
   -- Да что закон! -- перебили его в кучке переговорщиков: -- Ты, ваше благородие, только все говоришь про закон; это один разговор, значит! А ты покажи нам закон настоящий, которым, значит, за золотою строчкою писан, тогда и веру вам дадим, и всему делу шабаш!
   -- Любезные мои, такого закона, про какой вы говорите, нет и никогда не бывало, да и быть не может, и тот, кто сказал вам про него -- тот, значит, обманщик и смутитель! Вы этому не верьте! Я вам говорю, что такого закона нет! -- убеждал генерал переговорщиков.
   -- Эва-ся нет!.. Как нет!.. Мы доподлинно знаем, что есть. -- возражали ему с явными улыбками недоверия. -- Это господа, значит, только нам-то казать не хотят, а что есть, так это точно что есть! Мы уж известны в том!
   Несколько времени длились еще подобные споры. Одна сторона тщетно старалась убедить в несуществовании закона за золотою строчкою; другая же крепко стояла на своем, выражая явное недоверие к словам своих убедителей. И дело, и взаимные отношения обеих сторон, с каждой минутой, запутывались все более, так что в результате оставалось одно только возрастающее недоразумение. Утомленный продолжительностью и полнейшею бесплодностью всех этих переговоров, генерал почти безнадежно махнул рукой и ушел на некоторое время в горницу освежиться от только что вынесенных впечатлений и сообразить возможность и характер дальнейших своих действий. Дело, на его взгляд, все более и более начинало принимать оборот весьма серьезный, с исходом крайне сомнительного свойства.
   На крыльце остались адъютант с Пшецыньским да почти совсем пассивная и безмолвная группа, составленная из предводителя и станового с исправником.
   Пшецыньский, с особо энергическим красноречием, укорял мужиков-переговорщиков за то, что те выказали такое недоверие к словам генерала, а адъютант продолжал доказывать, что личный труд -- отнюдь не барщина. Мужики же в ответ им говорили, что пущай генерал покажет им свою особую грамоту за царевой печатью, тогда ему поверят, что он точно послан от начальства, а не от бар, а адъютант на все его доводы возражали, что по их мужицкому разуму прежняя барщина и личный труд, к какому их теперь обязывают, выходит все одно и то же. Недоразумение возрастало. Юный поручик все более и более терял необходимое хладнокровие и начинал не в меру горячиться.
   -- Да уж что толковать! -- порешили, наконец, переговорщики, почесав затылки. -- Деньги мы, так и быть, платить, пожалуй, горазды, а на барщину не согласны.
   -- Кто не согласен? -- перебил адъютант и обратился к одному из кучки: -- Ты не согласен?
   -- Я-то ничего, да мир не согласен; значит, все, батюшко, высокое твое превосходительство, все, как есть все не согласны -- весь мир, значит! -- ответствовал тот.
   -- Я не про всех спрашиваю! Я спрашиваю тебя: ты не согласен?
   -- Да я что ж, батюшко, -- я человек мирской -- куды мир, туды, знамо дело, и я.
   -- Отвечай мне, каналья! -- грозно затопал поручик. -- Ты несогласен?
   -- Виновата, батюшко! -- поклонился оторопевший, но все-таки уклончивый мужик.
   -- Что такое "виновата"! Что это значит "виновата"!? Я тебя в последний раз спрашиваю: ты не согласен?
   -- Несогласен... -- тихо и путаясь, ответил допрашиваемый.
   -- Взять его! -- мигнул поручик жандармам, -- и мужика вытащили из кучки и увели в калитку стоялого двора.
   -- Ты не согласен? -- обратился адъютант к следующему.
   -- Не согласен, ваше благородие.
   -- Взять и этого!
   -- Ты?
   -- Не согласен.
   -- Туда же!
   -- Да все не согласны! весь мир не согласен! -- закричали из толпы те передние ряды, которым была видна и слышна расправа адъютанта.
   -- Братцы! да что ж это он мужиков-то хватает? -- недоумело стали поговаривать там. -- За что же это?.. А волю-то не читает!..
   -- Ваше благородие! -- громко выкрикнул чей-то голос оттуда. -- Не томи ты нас! будь милостивцем! вычитай ты нам волю-то скорее!..
   -- Волю! Волю! -- подхватили из той же толпы несколько сотен.
   -- Кто смел закричать "волю"? -- поднял адъютант к толпе свою голову. -- Кто зачинщики? Выходи сюда!
   В толпе никто не шелохнулся.
   -- Господин становой пристав, отыщите и возьмите зачинщиков!
   -- Помылуйтэ, ни як нэ можно! -- расставя ладони и пожимая плечами, флегматически залепетал было становой.
   -- В противном случае, вы будете строго отвечать перед законом! -- начальнически-отчетливым тоном пояснил адъютант, выразительно сверкнув на него глазами и безапелляционно приглашающим жестом указал ему на толпу.
   Физиономию господина станового передернуло очень кислой гримасой, однако, нечего делать, он махнул рукою под козырек и потрусил к толпе. Там поднялось некоторое движение и гул. Становой ухватил за шиворот первого попавшегося парня и потащил его к крыльцу. Парень было уперся сначала, но позади его несколько голосов ободрительно крикнули ему: "не робей, паря! не трусь! пущай их!" -- и он покорно пошел за становым, который так и притащил его за шиворот к адъютанту.
   Парень стоял без шапки, смирно и почтительно.
   -- Ты зачинщик?.. ты крикнул "волю"? -- напустился на него рьяный поручик.
   -- Нет, не я... я не кричал, -- ответил тот, почти без всякого смущения.
   -- А! запираться!.. Я тебя заставлю ответить!
   -- Что ж, ваше благородие, -- твоя воля! -- подернул тот плечами. -- Мы люди темные, ничего не понимаем, -- научи ты нас, Христа ради! Мы те во какое спасибо скажем!
   -- Отвечай, кто зачинщики! -- настаивал между тем поручик.
   Тот молчал, понуро потупясь.
   -- Взять его! -- скомандовал он жандармам -- и парня утащили в калитку.
   Увы!.. этот блестящий и, в своем роде -- как и большая часть молодых служащих людей того времени -- даже модно-современный адъютант, даже фразисто-либеральный в мире светских гостиных и кабинетов, который там так легко, так хладнокровно и так административно-либерально решал иногда, при случае, все вопросы и затруднения по крестьянским делам -- здесь, перед этою толпою решительно не знал, что ему делать! Он чувствовал, так сказать, полнейшее отсутствие почвы под ногами, чувствовал какую-то неестественность, неловкость в своем положении, смутно сознавал, что слишком увлекся и чересчур зарвался, так что походил скорее на Держиморду, чем на блестящего, современного адъютанта. Куда девался весь либерализм, все эти хорошие слова и красивые фразы! И что досаднее всего, -- это держимордничество проявилось как-то так внезапно, почти само собою, даже как будто независимо от его воли, и теперь, словно сорвавшийся с корды дикий конь, пошло катать и скакать через пень в колоду, направо и налево, так что юный поручик, даже и чувствуя немножко в себе Держиморду, был уже не в силах сдержать себя и снова превратиться в блестящего, рассудительного адъютанта. Держимордничество -- как часто случается в иных людских, а особенно в кадетских натурах -- словно порывистый вихрь, подхватило его, как оторванную от корня ветвь, и закружило и понесло по своему произволу... Он не знал что говорить, что предпринять, на что решиться, чувствовал, что ему лучше всего было бы с самого начала ничего не говорить и ни на что не решаться, но... теперь уже поздно, теперь уже зарвался -- и потому, начиная терять последнее терпение, адъютант все более и более горячился и выходил из себя. Мужики не понимали его, он -- мужиков. Точно так же не понимали они и генерала; генерал же, в свою очередь, не мог уразуметь их в том пункте, что земля, признаваемая законом собственностью помещика, со стороны крестьян вовсе таковою не признается, а почитается какою-то искони веков ихнею земской, мирскою собственностью: "мы-де помещичьи, господские, а земля наша, а не барская".
   Это было одно всесовершенное, общее, великое недоразумение.
   До этой минуты либеральному поручику приходилось толковать о русском народе только в приятных гостиных, да и толковать-то не иначе, как с чужих слов, с чужих мыслей. Теперь же, когда обстоятельства поставили его лицом к лицу с этою толпою, -- русский мужик показался ему бунтовщиком, мятежником, революционером... Он вспомнил, что в русской истории был Стенька Разин и Емельян Пугачев. Да и не один он, а и все эти представители власти чувствовали себя как-то не совсем ловко, и всем им хотелось как-нибудь наполнить время до решительной минуты, когда войско уж будет на месте. Многие из них ждали, что один грозный вид военной силы сразу утишит восстание и заставит толпу покориться и выдать зачинщиков.
   -- Читайте им "Положение"! Об их обязанностях читайте! -- обратился полковник Пшецыньский к становому, испытывая точно такую же неловкость и не зная сам, для чего и зачем тот будет читать.
   Становой глянул на него недоумелыми глазами -- дескать: ведь уж сколько же раз было им читано! -- однако выступил вперед и раскрыл книгу.
   По толпе опять пробежал смутный гул -- и она замолкла чутко, напряженно...
   Толпа жадно слушала, хватая на лету из пятого в десятое слово, и ничего не понимала. В ней, как в одном человеке, жило одно только сознание, что это читают "заправскую волю".
  

* * *

  
   Ковыляя по грязям и топям большой дороги, форсированным маршем приближалась к Высоким Снежкам военная сила! В голове серевшей колонны колыхался частокол казацких пик, а глубоко растянувшийся хвост ее терялся за горою. Вот, осторожно ступая по склизкому скату, кони спустились на плотину у мукомольной мельницы, прислонившейся внизу, у ручьистого оврага, перебрались на противоположную сторону,-- и казачий отряд, разделясь на две группы, тотчас же на рысях разъехался вправо и влево, и там и здесь растянулся широкою цепью, отделяя от себя где одного, где пару казаков, окружил село и занял все выходы. Вот близ того же оврага остановилась пехота. Люди стянулись, сомкнули стройные ряды и оправились. Через несколько минут марш колонны направлялся уже по широкой, опустелой улице села. Одни только собаки тявкали из подворотень на незнакомый им люд, да иногда петухи, своротив на сторону красные гребни, как-то удивленно оглядывали с высоты крестьянских плетней это воинственное шествие. Здесь как будто вымерла вся людская жизнь, и только на задах кое-где, да на выходах, между соломенными кровлями и древесными прутьями, торчало там и сям стальное острие казацкой пики... Весь народ -- стар и млад -- гудел вдали на широкой площади.
   Раздался барабанный бой. Отряд входил уже на площадь и строился развернутым фронтом против крестьянской толпы, лицом к лицу. Толпа в первую минуту, ошеломленная рокотом барабанов и видом войска, стояла тихо, недоуменно...
   Рыженький немец-управляющий, с рижской сигаркой в зубах, флегматически заложив за спину короткие руки, вытащил на своре пару своих бульдогов и вместе с ними вышел на крыльцо господского дома -- полюбоваться предстоящим зрелищем. Вслед за ним вышел туда же и Хвалынцев. Сердце его стучало смутной тоской какого-то тревожного ожидания.
   -- Что же, вы поняли, что читали вам? -- обратился к толпе Пшецыньский.
   Толпа молчала.
   Тот повторил вопрос, на который ответом последовало, опять-таки, то же самое недоумелое молчание. Адъютант окончательно вышел из себя. Он отказывался верить, чтоб смысл читаемого, столь ясный для него, был непонятен крестьянам.
   -- Бунтовщики! Вы отвечать не хотите! -- закричал он. -- Хорошо же! с вами найдут расправу!
   Генерал снова появился перед народом.
   -- Батюшко! не серчай! -- завопили к нему голоса из толпы. -- А дай ты нам волю настоящую, которая за золотою строчкою писана! А то, что читано, мы не разумеем... Опять же от барщины ослобони нас!
   -- Ваше превосходительство! -- в почтительно-совещательном тоне обратился адъютант к своему принципалу. -- Мне казалось бы, что не мешало бы распорядиться послать за попом -- пусть увещевает... Надо первоначально испытать все средства.
   Через несколько минут привели священника, с крестом в руках, и послали увещевать толпу. И говорил он толпе на заданную тему, о том, что бунтовать великий грех и что надо выдать зачинщиков.
   -- Да какие же мы бунтовщики! -- послышался в толпе протестующий говор. -- И чего они и в сам деле, все "бунтовщики" да "бунтовщики"! Кабы мы были бунтовщики, нетто мы стояли бы так?.. Мы больше ничего, что хотим быть оправлены, чтобы супротив закону не обижали бы нас... А зачинщиков... Какие же промеж нас зачинщики?.. Зачинщиков нет!
   -- Как нет?.. Что они там толкуют? -- почтительно косясь и оглядываясь на генерала и видимо желая изобразить перед ним свою энергическую деятельность, возвысил голос Пшецыньский, который сбежал с крыльца, однако же не приближался к толпе далее, чем на тридцать шагов. -- Должны быть зачинщики! Выдавай их сюда! Пусть все беспрекословно выходят к его превосходительству!.. Вы должны довериться вашему начальству! Выдавай зачинщиков, говорю я!
   -- Да все мы зачинщики!.. Все, как есть! -- дружно грянуло над толпою. -- Все здесь! всех бери!
   Пшецыньский торопливо попятился и неловко споткнулся о камень. В толпе раздался хохот.
   -- Я шутить не стану! -- строго заметил генерал. -- Господин исправник! господин предводитель! прошу отправиться к ним и повторить мои слова, что никакой другой воли нет и не будет, что они должны беспрекословно отправлять повинности и повиноваться управляющему, во всех его законных требованиях, и что, наконец, если через десять минут (генерал посмотрел свои часы) толпа не разойдется и зачинщики не будут выданы, я буду стрелять.
   -- Надо будет стрелять, ваше превосходительство!-- почтительнейше подшепнул Пшецыньский, успевший уже вернуться на крыльцо.-- К сожалению, надо будет стрелять!.. Иначе ничего не сделаем... Необходим разительный пример.
   Генерал ничего не ответил, но в душе был согласен с опытным полковником: все это по внешности, действительно, казалось бунтом весьма значительных размеров, тогда как на самом деле оставалось все-таки одно лишь великое обоюдное недоразумение. По соображениям власти, медлительность и нерешительность ее, ввиду того тревожного, исполненного глухим брожением в народе, времени, которое тогда переживалось, могла отозваться целым рядом беспорядков по обширному краю, если оказать маломальское потворство на первых порах, при первом представившемся случае. Таковы были соображения власти.
   Между тем, исправник и monsieur Корытников отправились в толпу передавать слова генерала, а сам генерал поспешил к неподвижно стоявшему войску.
   -- Ребята! -- обратился он к солдатам. -- Помните, что ружье дано солдату затем, чтобы стрелять!.. Перед вами бунтовщики, поэтому будьте молодцами.
   -- Рады стараться, ваше-ство-о! -- откликнулся фронт.
   А в толпе все рос и крепчал гул да говор... волнение снова начиналось, и все больше, все сильнее. Увещания священника, исправника и предводителя не увенчались ни малейшим успехом, и они возвратились с донесением, что мужики за бунтовщиков себя не признают, зачинщиков между собою не находят и упорно стоят на своем, чтобы сняли с них барщину и прочли настоящую волю, и что до тех пор они не поверят в миссию генерала, пока тот не объявит им самолично эту "заправскую волю за золотою строчкою".
   -- Стрелять, стрелять необходимо, ваше превосходительство! -- снова подшепнул со вздохом, подвернувшийся под руку, Пшецыньекий, и вздох его явно стремился выразить последнюю, грустно безвыходную решимость крайнего отчаяния.
   Либерально-почтительный адъютант был того же мнения и в душе даже как будто подбодрился тем, что в такую минуту близ него есть люди, разделяющие его собственное убеждение. "Imaginez vous {Вообразите (фр.)}, -- мог бы потом он рассказывать в петербургских гостиных, -- огромная толпа... с другой стороны войско... и вдруг залп!.. О, это была ужасная, поразительная картина!.. Это был своего рода эффект, которого я никогда не забуду!" По странному сочетанию мыслей в голове поручика в эти минуты главнейшим образом рисовалось то, как он будет рассказывать в Петербурге о том, чему предстояло совершиться через несколько мгновений. Он не думал, как именно все это совершится, но знал, что он будет потом рассказывать об этом очень красивыми, изобразительными фразами.
   -- Господин майор! -- закричал меж тем генерал батальонному командиру. -- Изготовьтесь к пальбе!
   -- Батальон, -- жай! -- раздалась с лошади зычная команда командира,-- и мгновенно, блеснув щетиной штыков, ружья шаркнулись к ноге. Шомпола засвистали и залязгали своим железным звуком в ружейных дулах. Крестьянская толпа в ту ж минуту смолкла до той тишины, что ясно можно было расслышать сухое щелканье взводимых курков.
   Этою-то минутою думал было не без эффекта воспользоваться ретивый поручик.
   -- Ваше превосходительство! позвольте испытать... в последний раз... последнее средство! -- быстро забормотал он, обратясь к генералу, и затем, почти не дожидаясь ответа, повернулся к толпе.
   -- На колени! -- повелительно закричал он. -- На колени!.. Покоряйтесь, или сейчас стреляют!
   -- Что ж, стреляй, коли те озорничать хочется! -- ответили ему из толпы. -- Не в нас стрелишь -- в царя стрелять будешь... Мы -- царские, стало и кровь наша царская!..
   С крыльца махнули в воздух белым платком. Вслед за этим знаком отчетливо пронеслась команда: "батальон -- пли!" -- и залп холостым зарядом грянул.
   Толпа вздрогнула, но молчала. Передние, совершенно молча, внимательно огляделись вокруг себя: никто не пал, никто не стонет -- все живы, целы, стоят, как стояли. Первая минута смущенного смятения минула. Мужики оправились.
   -- Эге, робя! никак шутки шутят! -- громко заметил один молодой парень. -- Небось, в царских хрестьян стрелять не посмеют!
   -- Это они только так, гороху наперлись! -- ответил какой-то шутник.
   В толпе захохотали.
   Снова мелькнул в воздухе белый платок.
   Рой пуль просвистал над головами.
   Толпа инстинктивно пригнулась. Опять осматриваются -- опять ни единый человек не повалился.
   Это уже породило недоумение: свист нескольких сотен пуль был явственно слышен, -- отчего ж никого не убило?
   -- Братцы! мужички почтенные! -- раздался чей-то голос. -- Сам Бог за наше сиротское дело: пули от нас отгоняет!.. не берут! Стой, братцы, на своем твердо!
   -- Стоим!.. стоим! Постоим за мир!.. Господи благослови! -- пронеслись по толпе ответные крики.
   Раздался первый роковой залп, пущенный уже не над головами. И когда рассеялось облако порохового дыма, впереди толпы оказалось несколько лежачих. Бабы, увидя это с окраин площади, с визгом бросились к мужьям, сынам и братьям; но мужики стояли тихо.
   -- Ну, пошто вы, ваши благородия, озорничаете!.. Эка сколько мужиков-то задаром пристрелили! -- со спокойной укоризной обратился к крыльцу из толпы один высокий, ражий, но значительно седоватый мужик. -- Ребята! подбери наших-то! свои ведь! -- указал он окружающим на убитых. -- Да бабы-то пущай бы прочь, а то зашибуть неравно... Пошли-те вы!..
   И затем, выступив на несколько шагов вперед, снова обратился к группе, помещавшейся на крылечке:.
   -- Ну, а ты, ваше благородие, теперича стреляй!
   Раздался второй боевой залп -- и несколько мужиков опять повалились... А когда все смолкло, и дым рассеялся, то вся тысячеглавая толпа, как один человек, крестилась... Над нею носились тихие тяжкие стоны и чей-то твердый, спокойный голос молился громко и явственно:
   "Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бежать от лица Его ненавидящие Его"...
   Заклокотала короткая дробь третьего залпа.
   Крестьяне не выдержали: шарахнулись, смешались и бросились куда кому попало.
   В гуле и стоне можно было расслышать иногда крики: "воля!.. воля!" -- с которыми все это бежало вон из села.
   Но там ожидали казаки.
  

III

Расправа

  
   Восстание было укрощено.
   Мужики, не пущенные на выходах казаками, разбежались кое-как по избам, а крестьяне соседних деревень, окруженные конвоем, были согнаны на господский двор, и там -- кто лежа, кто сидя на земле -- ожидали решения своей участи. Казачьи патрули разъезжали вокруг села, за околицами, и не выпускали из Снежков ни единой души.
   Завечерело, и с сумерками стало подмораживать к ночи. На площади зажглись яркие костры: батальон расположился там бивуаком. Людей постереглись до времени ставить постоем к бунтовщикам, пока не была еще произведена окончательная расправа. Окна помещичьего дома -- немые и темные Бог весть с коих пор -- тоже осветились, точно как в те умершие старые годы, когда там ликовала широкая барская жизнь. И ныне, как в оны дни, на дворе стояли разнокалиберные экипажи и бегала дворовая прислуга, военные денщики, вестовые, ординарцы, и стучали ножи на кухне. В этом опустелом доме нашли себе временный приют офицеры батальона и все наехавшие сюда власти, господствия и силы. В одном из особых флигелей поместился полковник Пшецыньский и, вместе с генеральским адъютантом, запершись во временном своем кабинете, озабоченно строчил официальное донесение. Это донесение должно было завтра же лететь в Петербург.
   Поручик чувствовал себя не совсем-то в духе. Теперь, когда прошло уже несколько часов с той минуты, как на площади раздавались залпы, -- мужицкая кровь наводила на него некоторое уныние и тревожную озабоченность о том, как взглянут на все это там, в Петербурге. Пока еще не раздались эти выстрелы, адъютант почему-то воображал себе, что все это будет как-то не так, а иначе, и как будто легче, как будто красивее, а на деле оно вдруг оказалось совсем по-другому -- именно так, как он менее всего мог думать и воображать. Дело было слишком свежо для того, чтобы в памяти поручика стерлись некоторые эпизоды и сцены мужицкого бунта. Особенно как-то странно и вместе с тем смутно-зловеще для него самого звучали ему недавние слова: "не в нас стрелищь -- в царя стрелять будешь; мы -- царские, стало и кровь наша царская". Какое странное слово в устах бунтовщика! Какая странная мысль в голове революционера!.. Чем больше думал поручик, тем больше становилось ему все как-то не по себе, было как-то неловко... быть может, отчасти перед собственной совестью.
   Зато Болеслав Казимирович Пшецыньский не беспокоился нимало. Он бойко и живо строчил рапорт к своему начальству, и энергическое красноречие его лилось каскадом. Он особенно поставлял на вид, как были истощены все возможные меры кротости, как надлежащие власти христианским словом и вразумлением стремились вселить благоразумие в непокорных, -- но ни голос совести, ни авторитет власти, ни кроткое слово св. религии не возымели силы над зачерствелыми сердцами анархистов-мятежников, из коих весьма многие были вооружены в толпе топорами, кольями и вилами.
   Когда, прочитывая свой рапорт адъютанту он дошел до этого последнего места, поручик остановил его легоньким возраженьицем, что кольев он, сколько ему помнится, не заметил.
   -- Нет-с, были! были! наверное были! -- с живостью заспешил заверить Пшецыньский. -- Но... видите ли, очень легко могло случиться, что вы с его превосходительством и не обратите на это внимания, собственно по недостатку времени, -- пояснил он с иезуитски-кроткою, простодушною улыбочкою. -- А я сидел здесь до вашего прибытия двое суток и, поверьте мне, -- видел, своими собственными глазами видел. Иначе зачем же мне было ходить с заряженным револьвером? Наша жизнь подвергалась большой опасности, и этим-то... -- Пшецыньский приостановился и, не спуская пристальных глаз с поручика, постарался особенно подчеркнуть смысл своих последующих слов, -- этим-то я и объясняю наши крайние меры.
   Поручик понял Пшецыньского и одобрительно кивнул ему головой. Пшецыньский, с своей стороны, тоже понял поручика.
   -- Конечно, мы имели и причины так действовать и... тово... полномочия, -- начал последний, как-то заминаясь и пережевывая слово за словом: очевидно, он затруднялся высказать прямо начисто его тайную, тревожную мысль о своем опасении.-- Но... знаете... такое время... эти разные толки... этот "Колокол" наконец... понимаете ли, как взглянуть на это?
   -- О, что касается до этого, -- с оживлением предупредил Пшецыньский, -- мы можем быть спокойны... Есть печальные и опасные события, когда крайние меры являются истинным благодеянием. Ведь -- не забудьте-с! Волга, -- пояснил он с весьма многозначительным видом, -- это есть, так сказать, самое гнездо... историческое-с гнездо мятежей и бунтов... Здесь ведь раскольники... здесь вольница была, Пугачевщина была... Мы пред Богом и совестью обязаны были предупредить, подавить... В таком смысле я и рапорт мой составлю.
   Последние слова были тоже особенно подчеркнуты, по примеру прежних.
   Адъютант еще раз одобрительно кивнул ему головой. Опасения его за Петербург -- город слишком далекий от Волги вообще и от Славнобубенска в особенности -- стали проясняться. Болеслав Пшецыньский успел очень ловко внушить ему свою программу и дать направление к объяснению сегодняшних действий.
  

* * *

  
   А между тем в вечернем сумраке, при зареве солдатских костров да при тусклом свете фонарей, на площади происходила другая сцена. Там распоряжалась земская полиция.
   Раненые были давно уже прибраны; насчет же убитых только что "приняли меры". Они все были сложены рядком, а политая кровью земля, на тех местах, где повалились эти трупы, тщательно вскапывалась теперь солдатскими лопатами, чтоб поскорей уничтожить эти черные кровавые пятна.
   В темноте, вслед за тускло-мигавшими огоньками фонарей, длинным рядом двигались человеческие фигуры. На рогожках да на носилках солдаты выносили покойников из села на отдаленный

  

Всеволод Крестовский

Кровавый пуф

РОМАН
Книга 2
Две силы
Хроника нового смутного времени Государства Российского

   Крестовский В. В. Кровавый пуф: Роман в 2-х книгах. Книга 2.-- М.: Современный писатель, 1995.
   Текст печатается по изданию: Крестовский В. В. Собр. соч. в 8 тт. Т. 3--4. СПб.: Изд. т-ва "Общественная польза", 1904.
  

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I
Сюрприз на пути в Варшаву

   Станция Луга. Двадцать пять минут. Буфет!
   Хвалынцев вышел из вагона и, вместе с толпой алчущих и жаждущих пассажиров, направился в залу, где дымящиеся блюда разнообразных снедей, среди столов, покрытых свежим бельем, ясным хрусталем, бутылками и цветами, так вкусно и приветливо манили к себе взоры и аппетит проголодавшихся путешественников.
   Он спросил себе обед и, с торопливостью -- по большей части свойственною непривычным железнодорожным путникам, которые боятся опоздать при роковом звонке -- принялся истреблять поданные ему блюда.
   Но не успел он еще изрядно потрудиться над крылом пулярки под рисом, как вдруг почувствовал, что кто-то сзади хлопнул его по плечу самым приятельским образом.
   Константин обернулся и просто ошалел от изумления.
   Перед ним стоял и улыбался Свитка, воочию тот самый Свитка, который давеча проводил его на железную дорогу и простился, так что Хвалынцев был убежден, что посвятитель и ментор его остался в Петербурге, а он вдруг -- на тебе! -- через четыре часа пути является тут как тут, нежданный, негаданный.
   -- Вы какими судьбами? -- пробормотал изумленный Константин Семенович.
   -- Хм... Не судьбами, батюшка; судеб вообще нет, а есть железные дороги и непредвидимые случайности, и вот в силу одной из таковых случайностей я и еду с вами.
   Хвалынцев недоверчиво поглядел на него.
   -- Но ведь вы же, провожая меня, сколько я понимаю, никак не располагали отправиться вместе? -- заметил он, -- и вдруг...
   -- И вдруг отправился!.. ха, ха, ха... оно, точно чудно немножко, но... в нашем деле, батюшка, случается иногда непредвидимые и совершенно неожиданные случайности: одна из таких, говорю вам, и постигла меня.
   -- Но когда же, наконец, она успела вас постигнуть, если вы, не думая ехать, простились со мной за три минуты до отхода машины?
   -- А вот в эти-то три минуты и постигла.
   -- Действительно чудно... Нельзя не согласиться! -- с скептической улыбкой заметил Хвалынцев. -- Куда же вы едете?
   -- По пути с вами.
   -- Я это вижу, но далек ли ваш путь?
   -- О, еще пространствуем малую толику! Я еду в Литву.
   -- Надолго?
   -- Мм... смотря по тому, как потребуют обстоятельства... Впрочем, не думаю, чтобы надолго: недели на полторы, на две -- не более.
   -- И что же, это вы сами надумали ехать?
   -- Напротив, я и не воображал. Меня послали.
   -- Хм...
   И кроме этого "хм!" Хвалынцев ровно ничего не нашел ответить ему, хотя в душе и подумал себе, что тут что-то не так... В душу его закралось темное подозрение: уж не с тою ли, мол, целью, чтобы следить за каждым его шагом, приставлен к нему этот Свитка? -- "Чего доброго, они, может, думают, что я обману их доверие, что я изменю им, и потому так зорко следят за мною?" думалось ему. "Хм... Ну, все равно, пусть следят, осторожность, говорят, не мешает".
   -- Вы ведь во втором классе едете? -- отнесся к Хвалынцеву Свитка.
   -- Во втором.
   -- А я в третьем. Я и билет-то себе взял только на Царскосельской станции, а дотуда заплатил уже в вагоне обер-кондуктору.
   -- И как же вы это так -- без белья, без вещей, безо всего?
   Свитка только улыбнулся и беззаботно махнул рукой.
   -- Есть мне когда думать о таких пустяках! -- сказал он. -- Были бы деньги со мною, а прочее все вздор! Сорочку лишнюю куплю себе в Вильне, в первом попавшемся магазине, а не то и добрые люди одолжат на время, а больше мне ничего и не надо. Послушайте! -- как бы под впечатлением новой мысли, предложил он Хвалынцеву. -- Пересаживайтесь-ка ко мне в третий! В третьем, конечно, менее комфорту, но зато гораздо веселее и занимательнее. Ей-Богу! Третий класс не лишен даже своего рода поучительности. Садись-ка право! А когда захочется спать, для пущего комфорту, пожалуй, и я тогда с вами во второй переберусь.
   Хвалынцев согласился, и они поехали вместе.
   "Черт их знает", думал себе Константин Семенович. "Это какой-то своего рода театральный эффект, такое неожиданное появление; как будто этого нельзя было сделать гораздо проще?! Или же они, в самом деле, следят за мной?.. Но, если верить им, в их деле участвуют многие тысячи людей, а над каждым из этих тысяч возможно ли устроить такой зоркий и бдительный контроль? Что же касается меня", пришел он к скромному заключенью, "то я пока еще вовсе не такая важная птица в этом деле, чтобы за мною нужно было следить особо. Не разберешь!"
   И действительно, разобрать ему всю эту путаницу было невозможно, хотя, в сущности, ларчик открывался просто. Дело в том, что из "Петербургского центра" Свитка, дня за три до отъезда Хвалынцева, действительно получил поручение съездить в Литву для некоторых совещаний и переговоров с местными "филярами", а заодно уж ему было поручено еще и проследить за Хвалынцевым, убедиться в окончательной прочности его намерений и убеждений и, так сказать, проконвоировать его под своим личным досмотром до возможно дальнейшего пункта, пользуясь этим временем, между прочим, и для того, чтобы пуще и пуще укреплять его мысли, волю, желание и убеждение на новой почве общего дела. Агенты святой народовой справы никогда не упускали даже малейшего случая в этом направлении, если только случай представлял им к тому маломальскую возможность и удобство. Но... Свитка и не подозревал, что именно его-то последняя миссия и заронила в душу нового адепта первое семя сомнения.
   -- Послушайте, Константин Семенович, -- весело и радушно предложил он как-то во время пути, -- ведь и для вас, и для дела, в сущности, решительно все равно, приедете ли вы в Варшаву несколькими днями раньше или позже; никто от этого, при настоящем положении дела, не выиграет, не проиграет, могу вас смело уверить в том моим словом. А я вам хочу предложить одну маленькую, но очень приятную экскурсию.
   -- Что такое? -- с некоторым недоверием спросил Хвалынцев, уже невольно ожидая еще какого-нибудь нового сюрприза.
   -- А вот что: хотите вы познакомиться с нашей милой патриархальной Литвой? -- предложил Свитка. -- Могу вас уверить, знакомство это ни в каком случае не будет для вас лишним. Край превосходный, и посмотрите, как он дивно настроен! Вот уж именно, батюшка, если где можно с пользой для дела поучиться чему-либо, так это у нас, в Литве! Мы с вами проехались бы немного по краю, побывали бы у кой-каких помещиков... Поглядите на них... Может, и понравятся вам... А что за женщины! О, какие женщины, черт их возьми! Ей-Богу, поедемте! -- соблазнял Свитка. -- Побываем мимоездом в Вильно, в Гродно, вы тут по крайней мере воочию посмотрите, что такое были наши польские да и вообще европейские города в XVII и XVIII веке; ведь там, батюшка мой, чуть не на каждом перекрестке что ни дом, то целая история двух столетий! Да и вообще знакомство с целым краем, в общей сумме знаний, вещь далеко не лишняя, а жизнь и путешествие нам почти ничего не будет стоить -- разве сущую безделицу... Итак, решайте-ка! -- подал он в заключение свою руку.-- Поедем, тем более, что все это продлится дней пять-шесть, ну, много неделю, но уж никак не дольше.
   Хвалынцев, после нескольких соблазнительных увещаний, дал ему слово.
  

II

Впечатления по дороге Литвою

  
   Пески, болота, тощие речонки, тощие пашни на глинистом или песчаном грунте, сосновые леса и тоже большей частью на песке; вереск да очерет, опять пески и пески, опять леса, леса и болота; убогенькие и словно пришибленные к земле серые деревнюшки; убогие и точно так же пришибленные иссера-белые крестьяне, которые при встрече с проезжим не мужиком уничиженно обнажают головы; тощие маленькие лошаденки рыжей масти; жиды на подводах с бочками водки; нищие при дорогах; набело вымазанные глиной корчмы с жидами и жиденятами; кое-где на выгонах убогая скотинка; свиньи под каждым забором, в каждой деревенской луже; высокие кресты на плешинах песчаных пригорков, обозначающие убогие, не обнесенные оградами кладбища; такие же высокие кресты, там и сям разбросанные по полям, вблизи и вдали, на сколько хватит око, целые группы крестов при деревенских околицах; кое-где аллеи пирамидальных тополей при въездах в панскую усадьбу; высокие, белокаменные, крытые черепицей, двухбашенные костелы и низенькие, убогие, почернелые, покосившиеся набок православные церкви; сытый, усатый пан в нетычанке; самодовольно выбритый ксендз на сытой лошадке и грязно, убого одетый священник пешком или в хлопском полукошеке -- голь, нищета, какой-то гнет, какая-то бесконечно унылая, беспросветная пришибленность, забитость, скудость во всем и повсюду, -- вот то неприглядное впечатление, которое с первого взгляда сделала эта хваленая "Литва" на свежую душу Хвалынцева, привыкшего доселе к широким картинам великорусской, поволжской жизни. Он не воздержался, чтобы не высказать эти впечатления своему спутнику.
   -- Хм! -- злобно и не без горечи ухмыльнулся в ответ ему Свитка. -- Вас поражает пришибленность! а кто довел край до такого положения, как не русское правительство?
   -- Но, позвольте-с, -- не совсем смело на первый раз возразил Хвалынцев, желая сделать возражение свое и поделикатнее, но в то же время так, чтобы в нем и некоторая доля "самостоятельности" проглядывала. -- Позвольте-с, ведь то же самое правительство и в великорусских губерниях, а разница меж тем сильно заметна.
   -- Хм... И то да не то!.. оно так только кажется. Свой своему по неволе брат, а здесь ведь край чужой, заграбленный -- ну, так и дави его! Чего жалеть-то! В этом-то и вся нехитрая правительственная система.
   -- Ну, нельзя сказать, помещики на вид у вас глядят-таки сытенько, а крестьянин вон только подгулял на этот счет, -- заметил Хвалынцев.
   Свитка, с коварной усмешкой, как будто согласился в душе с возражением Хвалынцева, но нарочно, посвистывая, отвернулся в сторону и сделал вид, будто не расслышал или не обратил внимания на заключения своего спутника.
   -- Но уж, надеюсь, вы никак не станете утверждать, -- начал он через минуту, -- что это край русский. Худо ли, хорошо ли, но это у нас свое, самобытное, литовское! Да-с! Возьмите хоть самую внешность края, возьмите ее вы, человек мимоезжий, чужой, и скажите по совести: представляется ли все это вам краем русским? Разве хоть эти вон кресты, эти костелы не говорят вам прямо, что здесь католицизм и Польша?
   В это самое время, как будто нарочно, неподалеку в стороне, показалась убогого, жалкого вида православная церквица с покосившимся восьмиконечным русским крестом.
   -- Что это, костел? -- обратился Хвалынцев к подводчику.
   -- Гэто?.. не, паночку, гэто церква! -- указал тот на убогий сруб своим кнутиком.
   -- Ну, а это-то как же? -- с пытливым сомнением взглянув на Свитку, возразил Хвалынцев. -- Попы да церкви-то как же?
   Свитка с ироническим пренебрежением подфыркнул и скосил свои губы.
   -- Пфе! Ну, уж нашли возражение! -- сказал он.-- Попы!.. да ведь эти все попы или насажены сюда вашим же правительством, или насильно обращены из униатов! Правительство и церквей настроило, обману ради. Тоже ведь своя пропаганда. Но только обмануть-то ему никого не удастся.
   Хвалынцев замолчал и на минуту погрузился в некоторое раздумье.
   -- Но отчего же эти церкви в таком жалком виде, если правительство настроило их ради пропаганды? -- снова принялся он упорно возражать, воображая тем самым поддержать свою самостоятельность и независимость мнений. -- Ведь для такой пропаганды, которая действует обманом, нужен блеск прежде всего?
   -- Отчего-с? А оттого, что здесь крестьянство и весь народ вообще душой предан католицизму либо же бывшей унии и ненавидит всекаемое православие, -- горячо заговорил Свитка, как бы заранее предчувствуя торжество своей аргументации. -- Оттого, что в костел идет народ охотой, а в церковь по полицейскому принуждению, загоном. На благоустройство костела жертвует и пан, и холоп свою лишнюю копейку, а на церковь никто вам ни гроша не даст, а ремонтные деньги, что идут на поддержку от правительства, благочинные да попы в свой карман кладут, да на бумаге фантастические итоги выводят. Вот вам и причины этого "жалкого вида", да и вообще православная церковь жалка и бедна здесь потому, что она чужда всем и каждому, а костел здесь свой, и свой потому, что в нем польская вера, польский дух, а на их стороне все народные симпатии, и вы это увидите, вы сами убедитесь в этом. Вот, погодите, поедем мы с вами по помещикам. Ведь вы имеете, конечно, понятие о том что такое ваш великорусский помещик? -- спросил Свитка опять-таки с каким-то затаенным коварством в душе, с какою-то внутреннею двусмысленностью и вообще не без задней мысли.
   -- Отчасти-с. Сам ведь тоже принадлежу к их лику, -- ответил Хвалынцев.
   -- Ну, да вы-то исключение. А вот вы посмотрите-ка на наших! Это, батюшка мой, по общему убеждению, действительно представители краевой интеллигенции и цивилизации; тут хоть и патриархальность, но в ней есть движение, жизнь есть, отсутствие косности. Да впрочем что! Я хвастаться не хочу, а вы лучше сами увидите, сами посмотрите отношения их к общему делу, и вот в чем именно задатки нашего будущего успеха. Вся Польша, вся Литва, это как один человек!
   Просвещая таким образом своего спутника, Свитка чуть ли не всю дорогу избирал Литву и местные отношения почти исключительной темой своих разговоров, и, пока они были друг подле друга, нельзя сказать, чтобы старания Свитки оставались бесплодны; он имел преимущество компетентного аборигена перед мимоезжим пришлецом, и Хвалынцев поневоле верил, если не всему, то очень и очень многому, потому что прежде всего он верил в безусловную честность самого Свитки, и если порой наплывала на него некоторая тень сомнения, то он старался гнать ее, как чувство недостойное порядочного человека, раз уже отдавшегося душой известному "делу".
  

III

В корчме

  
   -- Мы с вами, любезный друг, едем теперь к пану Котырло -- старый мой добродей и золотая душа! -- сообщил на последней смене лошадей Василий Свитка, который, по наблюдениям Хвалынцева, с тех пор как охватило его литовской жизнью и природой, как стал дышать родным литовским воздухом, сделался как-то слащавее, сантиментальнее, словно этот воздух и природа умаслили и размягчили его душу. О всем литовском он говорил и вспоминал не иначе как с похвалой и некоим сладостным умилением. "Чувство родины", думал про себя Хвалынцев, и потому мало в чем перечил ему относительно "Литвы" и ее прелестей.
   -- Кто этот пан Котырло? -- полюбопытствовал узнать Константин Семенович.
   -- Э, золотая душа! -- подтвердил Свитка. -- Чуть-чуть не магнат, батюшка! был два трехлетия понятовым маршалком! И родство, и связи, и состояние! Очень старая дворянская фамилия! А уж как нас примут!
   -- Да за коим чертом, скажите пожалуйста, мы к нему поедем? -- перебил его Хвалынцев, который, зная Свитку за демократа и красного, недоумевал что ему делать у пана Котырло, "чуть не магната", с родством, связями и состоянием.
   -- Для вас это должно быть вопросом совершенно равнодушным, -- заметил Свитка. -- А впрочем, недурно будет, если вы сами посмотрите на быт и жизнь нашего шляхетства. Лишнее знакомство в этом отношении не мешает, и даже будет полезно.
   При этих словах Хвалынцев опять-таки уловил в лице приятеля мимолетную улыбку затаенного коварства. Ему показалось, как будто у этого Свитки есть на душе своя особая идея, особая цель, особые планы, которых он не высказывает, но словно желает подвести подо что-то своего приятеля и заставить его самого доглядеться и додуматься до чего-то.
  

* * *

  
   Часов около восьми вечера путники наши выехали в местечко Червлёны, которым владел пан Котырло. Сквозь прясло осеннего тумана Хвалынцев заметил обширную, четырехстороннюю площадь, по краям которой вкривь и вкось лепились то серые, то выбеленные домишки, а посредине смутно вырисовывались две башни над темной массой каменного костела. Свитка приказал подводчику ехать в "заездный дом".
   Деревянный домишко, к которому с одной стороны прилепилась сквозная галерейка на покосившихся столбиках, а сзади, под одной и той же кровлей, примкнул сарай для возов и лошадей, представлял собой и заезжий двор, и корчму, и клуб для местного населения.
   Сыроватый туман от людского дыхания и тютюновый дым, ошибающий запах сивухи, бочка которой лежала на видном месте, несколько серых фигур за большим столом и на лавках вдоль стен, тускло освещаемых, сквозь чадный туман, мутным светом коптящегося каганца; неопределенных лет грязная шинкарка-жидовка; визг и вой нескольких жиденят, мал мала меньше, да суетящийся жид, который обрадовался приезду новых постояльцев, в сладкой надежде на барыши с их постоя, -- вот что встретило Хвалынцева, чуть только он переступил порог "заездного дома".
   Смежная комната, куда наших путников проводил суетливый еврей, носила название "панской" и отличалась относительной чистотой. Крашеный стол, два прежестких дивана, три-четыре стула грубой работы, да кривое, до невозможности засиженное мухами, зеркало составляли его убранство, к которому надо присоединить еще и те старые, и тоже до невозможности засиженные мухами литографии, какие только и можно еще встретить по захолустным заезжим домам да на почтовых станциях. Тут уже менее ошибало сивушным маслом, но зато господствовал характеристичный еврейский запах чернушки, без семян которой не пекутся еврейские булки.
   Предоставив Хвалынцеву располагаться здесь как хочет со всем дорожным скарбом, Свитка тотчас же приказал проводить себя в панскую усадьбу.
   Не раздеваясь, Хвалынцев разлегся на одном из жестких диванов и, как человек, которому ровно нечего делать и который достаточно устал с дороги для того, чтобы думать о чем-либо, стал рассеянно глядеть в полураскрытую дверь и невольно прислушиваться к разговору в смежной горнице. Говор был пьяноват, и потому достаточно громок.
   Насколько Хвалынцев мог заметить мельком, там сидело несколько крестьян, и между ними человек лет под сорок, который и наружностью, и манерами своими старался приблизиться к типу мелкого шляхтича-официалиста. По его жилетке и длиннополому сюртуку, по его смазным сапогам, усам и бакам, спускавшимся под подбородок, почти безошибочно можно было заключить, что этот субъект, которого мужики не без некоторой почтительности титуловали "добродеем, мопанковм и паном Михаилом", принадлежит либо к числу приказчиков вотчинной панской конторы, либо же просто к панской дворовой челяди.
   -- Цяперь ни-ни!.. Цяперь воля! -- разглагольствовал один из пьяненьких крестьян, энергически ударяя по краю стола закорузлой ладонью.-- Треба тальки Богу та Цару дзяковаць што вызволиу!
   -- Яб яму ще й больш подзяковау, каб ион мяне вызволиу спад Янкеля! -- заметил на это другой, не менее пьяненький крестьянин, намекая не без задней мысли на суетливого корчмаря-еврея. -- Спакуль пан не зъеу, то Янкель зъесц! Заусим съесць, бадай яму!..
   -- Н-н-ну? -- гнусаво и не без претензии на амбицию протянул Янкель с характерно еврейской растяжкой и певучестью. -- Сказжит спизжалуйста, Янкель изъел. Зацем я тибе изъел и сшто я изъел? Н-н-ну?
   -- Чаго "ну"! -- азартно приподнялся мужик. -- Ты у мяне за скольки квартоу мого пол-кавалка зямли на рок узяу? га?.. За дзевяц квартоу? А я цябе засеяу, тай зняу хлеб, тай пазвазиу у пуню за скольки квартоу?.. га?.. За три?.. Уся моя праца тай увесь мой хлеб за двадцать квартоу пайшоу! А цяперь мяне аж на полкварты веры нема! А больш таго праз цябе пропасць повинен и заусим, з дзецями! Усё гаспадарство гэть до черта! А усё праз цябе!
   -- Не ты адзин, куме! И усе так-то! усе пад Янкелем! и усе спад Янкеля живуць! -- примирительно заметил третий, с безнадежностью махнув рукой, словно желая выразить, что таковой порядок вещей предопределен уже свыше непреклонной судьбой и ничего, значит, против него не поделаешь.
   -- Н-ну-у? Хай зжонка несе сштуку халсцины, я цебе дам аж цалу кварту! -- свеликодушничал Янкель.
   Мужик только взглянул на него исподлобья и, укоризненно помотав головой, в бессильной и сдержанной злобе отвернулся в сторону. Очевидно, у жинки не было уж в запасе лишней штуки холста, за которую Янкель столь соблазнительно сулил целую кварту водки.
   -- Павер на бирку? Ну што, бачь, табе! -- убеждал Янкеля кум примиритель, которому тоже весьма желательно бы было распить с кумом по лишней чарке.
   -- На биркэ? -- ухмылялся Янкель. -- А он-то и сшто такого? -- красноречиво указал он на дверной косяк, на котором в длинном ряде сделанных мелом черточек последовательно отмечалось количество отпущенной в долг водки.-- Болш на биркэ а ни ниц!
   -- А скольки ты наддау? Как мы не знали таго! -- элегически убеждал кум, намекая корчмарю на самовольные и плутовские прибавки черточек на дверном косяке.
   -- Н-ну, малчи, сшволачь! -- презрительно возвысил тот голос и отвернулся, явно показывая вид, что не намерен долее продолжать разговор с такими грубыми мужиками.
   -- Пачайкайце, Панове! Я вам пагажду! -- вмешался дворовый. -- Гей, Янкель! Став кварту за мяне! Дай Боже на здарове панам, бо каб не пан, дак бы и горелки не пакупиць!
   -- Але?! -- протянул один из мужиков, кидая вопросительный взгляд на дворового. -- Чи ще й мало было батогоу?
   -- А што ж ион сблаговол гля цябе? {Сблаговать -- причинять какую-либо мерзость, сделать недоброе.} -- вступился дворовый.
   -- А не? не сблаговал? -- насупив брови, горячо возразил пьяненький и потому расходившийся кум. -- Што было шкоды якой, то усё ад няго! Нада прауду казац! Нас было у бацка три сыны -- ледва усих троих у солдаты непоздавау, тай то двох здау, адзин я застауси, бо пад мерку не падайшоу, а тоб бацьку з маткой по миру хадзиць! А скольки батогоу праз его-мосць изъеу! А цеснота, а беднота! А дзеучать скольки пашкодзиу нам? ой, та што там, Боже мой... Млостно й гутариць! {Млостно -- тошно.} Пан!.. Не пан а черт ион быу гля нас! От-што!
   -- Гэто так, так! -- одобрительно подтвердили некоторые из состольников; -- прауду кажучи, треба вяльми Богу та Цару дзяковац за волю, бо цяперь хоць батожиць, може, не будуць; а й то згодно! {Згодно -- выгодно, удобно.}
   -- А усё ж без паноу Цар недау бы и воли, бо панам так схацелось, каб хлопи вольны были, от Цар и зрабиу по-паньскому! -- наперекор общему мнению возразил дворовый, очевидно принявший на себя защиту панских интересов.
   -- Ай, што брехаць непутно! -- махнув рукой, как на пустые речи, выкрикнул пьяненький кум.-- Паны!.. А што ж паны упярод не хацели каб нам воля была, а цяпер удруг схацели яну?.. С чаго ж так?.. Полна, добраздею.
   -- Наш пан заусягды хацеу! -- упорно отстаивал панский защитник.
   -- Наш пан?.. Ге-ге!
   При этом возражении хлопы -- себе на уме -- только усмехнулись.
   -- Але! -- подтвердил дворовый, -- бо йон сильно магущи пан и багат незличито! И есць у няго много й золота, й сяраб-ра, й бумажной манеты, и йон як захоче, то усих сваих хлопоу адзалациць! Нада только з им пакорна абхадзицца та слухац яго воли: што укаже, то й мусим рабиць, и усим нам з таго згода будзе!
   -- А то так... так, так! -- поддакнул и Янкель, -- бо взже йон вельки пан! И усшё и сшто захоцыть, то из вам й изделаиць! И сшам пан ассессоржи {}Асессор -- становой пристав. и сшам пан шпраник, и усшё началство зпод пана зживуц, и сшам энгерал-гибернатор из им вельки пшияциулек! Ну-у, и сштошь ви тут говоритю!
   -- Пачайкайце, Панове! Пачайкайце трошку! -- не без некоторой восторженности стал жестикулировать дворовый, возвысив свой голос.-- Паны хацяц каб скарейш наврацилася Полыца, и як тольки яна наврацицца, нам усим тоды жицье будзе, як нетреба найлепш! {Найлепш -- наилучшее.} уся зямля наша, уся воля наша, ни начальства, ни падушных, ни чего не будзе, а будзем мы усе роуно як паны! Каб тольки Полыца!..
   -- Полыца!.. Ге-ге! -- возразил ничем не довольный и во всем скептичный кум. -- Дзед мой помёр ще за й за тридцать рокоу, так я ще тодысь памятую, йон сказувау яка така была та Полыца, бадай яну черци драли! Щей й горш было, як при панщизне!
   -- Ну, горш панщизны не може й быць! -- заметили некоторые.
   -- А забий мяне Бог, кали не горш! Стары людзи кажуць! Стары людзи не ашукаюць {Не ашукаюць -- не обманут.}. Яны лепш, як мы памятуюць сабе.
   В это время из усадьбы прибежал казачок звать Хвалынцева в дом, так что Константин лишился уже возможности быть невольным слушателем разговоров, имевших для него даже некоторую долю поучительности. Наскоро поправив свой туалет, он пошел вслед за казачком, думая себе: "ну, каков-то этот пан Котырло?"
   Пьяные речи корчемной публики намного противоречили тем розовым картинам, которые рисовались столь идиллически-яркими красками в рассказах Василия Свитки. Все то, что из-за полупритворенной двери удалось Хвалынцеву расслушать в этой пьяной, но не лишенной смысла беседе, навело его на некоторые мысли, породившие в душе еще и еще несколько зачатков новых сомнений. Противоречие выходило явное. Свитка говорит, что между хлопом и помещиком дружба, любовь, согласие и взаимная поддержка, а речь подгулявшего хлопа дышит неудержимой ненавистью к благодетелю пану. Свитка говорит, что народ ненавидит русское правительство, а пьяный хлоп тепло благодарит Русского царя за волю, в которой пока еще,-- да и то сомнительно,-- видит единое лишь благо, что, может, теперь паны не станут уже больше его батожить. Свитка говорит что народ спит и видит, как бы поскорей возвратилась прежняя Польша с ее порядками, а пьяный хлоп проклинает эту желанную Польшу хуже чем недавнюю барщину. Свитка говорит, что у здешнего народа нет ровно ничего общего с народом великорусским, а между тем он, Хвалынцев, отлично с первого разу понимает речь этого народа, которая отличается только некоторыми местными особенностями. Свитка говорит, что здесь везде и во всем чистейшая Польша, веет польский дух, звучит польская речь, а между тем он, Хвалынцев, вместо польской речи слышит белорусский, родственный по духу и смыслу говор; польский же дух находит только в дворовом человеке, да отчасти в шинкаре-еврее, которые оба по своему положению терлись и трутся более около панства, приходят с панством все-таки в большее соприкосновение, чем хлоп-земледелец, и потому действительно заражаются польским духом. -- "Но где же здесь собственно Польша?" думает себе Хвалынцев.-- Где же она? В этих придорожных крестах? В этом костеле? В этой усадьбе разве?"
   Он вступил в широкий, обсаженный пирамидальными тополями панский двор, и встречен был дружным лаем собак, от которых казачок ретиво отмахивался кнутиком, выгадывая таким образом безопасный проход своему спутнику.
  

IV

"Палац сломяны"

  
   Длинный, низенький, одноэтажный деревянный дом, с высокой соломенной кровлей, бока которой справа и слева были срезаны, -- дом с выдающимся посередине крыльцом, которое таким образом делило его посредством сеней на две равные половины, взглянул на Хвалынцева из вечерней мглы рядом освещенных окошек. По сторонам двора, вокруг и около, можно было разглядеть несколько жилых и хозяйственных построек, разбросанных без всякого порядка, в каком-то хаотическом виде.
   Едва вступил Хвалынцев в сени и стал скидать с себя верхнюю одежду, как дверь из залы отворилась и на пороге ее, в сопровождении Свитки, показался сам пан Котырло, и притом с самым радушным, предупредительным видом.
   Это был мужчина лет за пятьдесят, весьма еще бодрый и несколько дородный, очень живо напоминавший собою тех неслужащих дворян-помещиков, которые, большую часть своих досугов посвящая лошадям и собакам, арапникам и зайцам, стараются всю наружность свою, весь склад свой, весь тип свой приблизить к типу лихих, старослуживых отставных майоров-поляков, которые любят, чтобы в отставке их титуловали полковниками.
   Пан Котырло, пожимая обеими руками руку Хвалынцева и весь расплываясь в сладко-приветливой улыбке, еще в сенях обратился к нему на французском языке с приветствием, которое заключалось в том, что он душевно рад видеть у себя человека родственной национальности, с которым познакомился уже заочно из рекомендации Свитки, и потому-де просит войти в свой дом, как в дом искреннего друга. Это приветствие и весь склад его, очевидно, были уже несколько обдуманы заранее.
   Хвалынцев вступил в залу, где и был представлен всему семейству. Ему тотчас же с самой предупредительной любезностью был предложен на почетном месте, возле самого хозяина, стул за длинным чайным столом, вокруг которого сидело теперь все общество. На столе было вдоволь наставлено разных разностей: варений и печений, на которые вообще такие мастерицы польские хозяйки. Тут были и бабы, и мазурки, и сухаречки, и вендлина, и шинка, и палатки, и кишки, и колбасы -- и все это в большом изобилии. Тут же красовались какие-то разнокалиберные, сбродные чашки, блюдцы и стаканы, и глиняная крынка со сливками, прямо с погреба, и великолепнейшие тарелки старого саксонского фарфора под жирными кишками и палатками, и простой молочник с отбитым носком и со склеенною сургучом ручкой.
   Все семейство пана Котырло в отношении Хвалынцева сразу же постаралось выказать самый радушный прием.
   Сама пани Котырло, высокая худощаво-болезненная женщина, лет уже за сорок, постоянно хранила как бы несколько обиженный и богомольный вид, поджимала губы и закатывала порою глаза, но в сущности казалась бабой не злой. Она держала себя с некоторой церемонностью, очевидно, желая изобразить собой особу весьма хорошего тона. Подле нее лежал ворох корпии, которую она щипала очень тщательно, с богомольным видом сестры милосердия. Такие же ворохи корпии за этим столом Хвалынцев увидел еще перед двумя или тремя особами. Две дочери -- две панны Котырлувны, прилежно занятые шитьем мужских сорочек и портов из самого грубого холста, весьма напоминали собой пухлый, сдобный папушник домашнего печенья. Видно было, что они с младенчества и по сей день отлично выкормлены в деревне на сытых помещичьих хлебах. Из себя довольно крупные, сильно и здорово румяные, востроглазые и смешливые, хотя и не очень-то грациозные, они постарались сразу завладеть Хвалынцевым и, вперебой друг дружке, обратились к нему на польском языке с банальным вопросом: "давно ль он в ихних краях и как нравится ему Польша?" -- и только тогда лишь, как заметили, что гость их затрудняется ответом, не вполне точно уяснив себе смысл любезных вопросов, обе решились повторить их на языке французском.
   -- О, мы вас будем учить по-польски. Непременно будем! -- тараторили обе Котырлувны. -- И мы вас выучим! наверно выучим! И отлично!.. Ведь вы же кое-что понимаете?.. Это такой прекрасный язык!.. Язык Мицкевича!
   -- Кое-что -- да! -- согласился Хвалынцев. -- В вашем языке есть много общего с русским...
   -- Мм... то есть с русинским, или вообще со славянским, но не с московским, pas avec la langue moscovite! -- заметили ему на это панны, оставшиеся как будто несколько недовольны тем, что Хвалынцев заявил о сходстве польского языка с русским.
   Они, в отношении своего гостя, с первых же минут пустили в ход то особое, не больно хитростное и не больно суразное кокетство, которое свойственно большей части этих паненок, выросших среди деревенских усадеб, промеж окольных заматерелых соседей, и все старающихся копировать, впрочем, по большей части весьма неудачно, одну из героинь Мицкевича, сантиментальную Зосю. {В "Пане Тадеуше".}
   Тут было и стрелянье глазами, и наивничанье, вовсе не наивное, и некоторое жеманство, с претензией походить на грацию котенка; но хорошего во всем этом было, по крайней мере, то, что оно казалось искренно. Видно было, что паненки наскучались в деревне и рады-радехоньки новому человеку, да еще молодому, да еще и столь недурному собой!
   Молодой панич, их братец, являл из себя довольно красивого, но упорно молчащего юношу, в длинных сапогах и серой чамарке. Кроме этих лиц, составлявших семейство пана Котырло, тут же находилась еще не то племянница, не то сирота какая-то; потом еще нечто блеклое и сухопарое, вроде бывшей гувернантки, а ныне -- род компаньонки или ключницы. И та, и другая сидели за шитьем портов и сорочек, точно так же, как и обе паненки.
   Когда Хвалынцев впоследствии, под конец уже вечера, нескромно полюбопытствовал узнать, для чего собственно они в восемь рук столь прилежно занимаются шитьем из столь грубого материала, то они в некотором замешательстве сперва значительно переглянулись между собою, а затем уже одна из паненок ответила ему не совсем-то уверенным голосом:
   -- Это так... просто, для домашних надобностей... ничего более!
   Далее от экс-гувернантки, за тем же столом, скромненько и тихонько сидел какой-то дальний, пожилой и притом бедный родственник, конечно родовитый шляхтич, всегда подобострастный к пану и пани; а потом еще тоже родственник, только уже под стать паничу-сыну, казавшийся чем-то вроде великовозрастного, но некончалого гимназиста, который на все очень добродушно, но очень глупо улыбался и пучил глаза. Но за исключением болтливой гувернантки, все это были лица без речей, служившие лишь для пополнения семейной картины и щипавшие корпию. Они и жили, и пили, и ели в Котырловской усадьбе, выказывая за то своим патронам чувства глубокой почтительности и благодарности, выражавшиеся в гуртовом целовании рук у пана и пани, после каждого завтрака, обеда, чая и ужина, причем, впрочем, экс-гувернантка и пожилой родственник самого пана Котырло лобызали не в руку, а в плечо.
   -- Как вы хорошо сделали, что приехали именно теперь, а не позже! -- застрекотала одна из паненок, обращаясь к обоим приятелям, и потому ухитряясь с необыкновенной быстротой одну и ту же фразу произносить по-польски и тотчас же переводить ее, Хвалынцева ради, по-французски. -- Я говорю, что вы необыкновенно хорошо и умно сделали, приехавши теперь: у нас тут послезавтра киермаш, гости понаедут, охоту устроим -- вот весело-то будет!.. Я вас заранее ангажирую на первую кадриль, -- стрельнула она на Хвалынцева.
   -- А жалоба? -- заметил Свитка, указав глазами на ее траурное платье.
   Паненка несколько смутилась.
   -- Жалобу скинем на этот раз! -- храбро поддержала ее сестрица.
   -- А что скажут? -- продолжал Свитка.
   -- Ай, Иезус!.. "Что скажут"!.. Но мы так давно не танцевали!.. Вы, впрочем, не думайте, чтобы мы были дурные польки! -- поспешила она заверить. -- О, нет! далеко нет! И вы увидите! Мы вам докажем! Но ведь ужасная же скука, а это так редко удается!.. И, наконец, ведь в Вильне танцевали же все, публично, на Бельмонте, да еще как! Самые знатные дамы!..
   -- Да, но там была политическая цель! -- возражал Свитка. -- Там граф Тышкевич делал визиты портному и открыто катался с ним в своем экипаже; там первые аристократки танцевали с мастеровыми, с ремесленниками, с лакеями, даже с сапожниками, {У поляков, вообще, звание сапожника почему-то исстари пользуется наибольшим презрением, несмотря на то, что из этого цеха у них выходили и выходят патриотические деятели, имена которых приобрели даже некоторую историческую известность, как, например, Килинский, Гишпанский и др.} но там оно понятно: там дело шло о пропаганде слияния.
   -- А мы разве не можем устроить то же с нашими хлопами? -- восприимчиво подхватила шустрая паненка. -- О, непременно устроим! И я заранее предлагаю вам тур вальса на погибель Москвы! Ну-с, посмотрим: как добрый патриот, посмеете ли вы отказаться от этого тура, если он будет предложен вам с такой идеей?
   Свитка любезно и смиренно склонил свою голову, в знак покорности и согласия.
   "Бедные паненки"! думал про себя Хвалыннцев. "И потанцевать-то им нельзя просто! Даже и под вальс нужна политическая подкладка!"
   Сам пан Котырло, под шумок общей болтовни, вставляя время от времени какое-нибудь слово, вопрос или замечание, старался осторожно выщупывать Хвалынцева с более серьезных сторон. Так, между прочим, смесью французского, польского и даже русского языка сообщил он ему, что теперь Литва серьезно взялась за ум, потому времена-де такие: освобождение и прочее, что паны действительно задумывают серьезное слияние с народом, заботятся о народной нравственности, учреждают братства трезвости, устраивают школы, просвещают, вразумляют и прочее.
   -- И у меня ведь тоже школа заведена! -- не без некоторой благодушной гордости похвалился он. -- Ксендз обучает, органист обучает, ну, и они вот тоже иногда, -- кивнул он головой на своих дочек. -- Если вас этот предмет интересует, я вот вам завтра утром покажу ее.
   -- И много уже таких школ у вас заведено? -- полюбопытствовал Хвалынцев.
   -- Да таки порядочно. В каждой парафии {Парафия -- приход.} стараются иметь; нельзя иначе: с этим делом торопиться надо! Дело благое!
   -- Ну, и успешно идет?
   -- О, еще как!.. Ведь инициатива-то наша! Да вот вы сами увидите!
   -- Значит, правительство тут совершенно не заботилось об этом предмете? -- осведомился Хвалынцев.
   -- Мм... то есть как вам сказать! -- замялся несколько Котырло. -- Правительственные школы, положим, хоть и есть кое-где, но они все в упадке: народ не любит их, да и учить там не умеют.
   -- Что ж за причина? -- удивился Хвалынцев.
   -- А причина, видите ли, та, что там поп, а здесь ксендз.
   -- Так что ж? -- выразил гость еще большее удивление.
   -- О, Боже мой! -- компетентно улыбнулся Котырло. -- Вы спрашиваете "что ж", да кто же не знает, что наш ксендз во сто раз ученей попа и образованней, и цивилизованней! Ведь поп здесь ничем почти не отличается от хлопа: та же грубость, то же невежество! Тогда как на стороне ксендза и знание, и уменье, и метода, и любовь к делу; и, наконец, ксендз, как хотите, и роднее, и ближе мужику, -- одним словом, симпатичнее: мужик ему верит, мужик его любит, уважает его. От этого и успех такой в наших школах. Тут все-таки свое, а там -- извините -- наяздовое, чужое.
   Деля внимание свое одновременно между разговором пана Котырло и болтовней его дочек, Хвалынцев в то же самое время оглядывал и обстановку, среди которой он находился.
   Эта обстановка делала на него своеобразное и, до некоторой степени, даже странное по своей новизне впечатление. Свитка еще заранее рекомендовал ему, как идеал старопольского радушия и довольства, Котырловский "палац сломяны", то есть дворец под соломенной кровлей. "Дворец" тем паче должен был заинтересовать свежего, мимоезжего человека. И действительно, оригинальность бросалась в глаза сама собою, с первого взгляда: пан Котырло, обладатель целого местечка, так сказать, крупный собственник, крупный землевладелец, человек "с состоянием, с родством и связями", с влиянием, как бывший два трехлетия "маршалок понятовы", {Уездный предводитель дворянства.} и наконец "чуть не магнат", как рекомендовал его Свитка, и что же? этот "чуть не магнат" живет в "сломяном палаце" с низенькими, заплатанными окошками, на ржавых железных петлях и задвижках с расщелистым, скрипучим полом, со стенками, беленными мелом и глиной, с низким потолком, настланным на поперечные и ничем не маскированные балки. И тут же вот у пана Котырло висят по мазаным стенам прекрасные старые картины в тяжелых золоченых рамах, между которыми Хвалынцев заметил два приморских вида, созданных, по всем видимостям кистью Жозефа Берне, две маскарадные сцены, на которых явно сказался характер Вато, заметил одного Вувермана, с неизменным, характерным крупом белой лошади. Но рядом же с этими замечательными произведениями висели плохо раскрашенные, чуть не лубочные литографии, из которых одна изображала семейство польского старца-магната, изгнанника, за которым на заднем плане пылает его фамильный замок, сжигаемый московскими казаками, а на другой -- известная могила Наполеона на острове Св. Елены, где склонившиеся над могильной плитой деревья образовывают в просветах своими сучьями и ветвями печально склоненный силуэт императора в традиционной маленькой шляпе и даже со шпагой. Тут же стояли старинные бронзы, французские и китайские вазы, старый фарфор на двух простеночных горках; над диваном красовалось большое роскошно-широкое зеркало, и вместе со всем этим жесткая, сборная, неудобная мебель "краёвего", если даже не домашнего изделия, самой грубой, так сказать, Собакевичевской работы, из простой сосны и ясеня. Смежная гостиная, куда все общество, со своими корпиями и шитьем, переместилось после чая, была в том же роде, только сильно припахивала какою-то затхлостью и всецело носила на себе характер времен консульства и первой империи, но в ней, по крайней мере, случайно, или по преданию, был хоть какой-нибудь характер. В этой гостиной у окна стояли неизменные пяльцы с неизменным вышиваньем подушки, для которой делался теперь по узору польский "бялы оржел" со всеми его атрибутами. Над диваном помещалась картина "Страшного суда", где Христос принимает в свои объятия измученную женщину, в цепях и терновом венце, а Вельзевул когтями разрывает на части дебелую бабищу в сарафане и кокошнике, под которою в геенне огненной жарятся и корчатся православные чернецы, генералы, казаки, любодеи, обжоры, Иуда Искариотский и прочие тяжкие грешники; апостол Петр отмыкает врата рая, и в них входит целый легион праведников, одетых в кунтуши и конфедератки. По бокам "Страшного суда" висели портреты: хозяина в маршалковском мундире, опирающегося на книгу, и хозяйки, с пунцовым розаном в ненатурально извороченной руке. Все эти три произведения, обличавшие весьма бесхитростную кисть, были работаны лет пятнадцать тому назад живописцем-самоучкой из дворовых челядинцев одного соседнего помещика, снабжавшего таким образом большой любезностью сломяные палацы и костелы всего околодка произведениями собственного своего крепостного гения. Под "Страшным судом", в старинных инкрустированных рамочках черного дерева, висели рядом две миниатюры на слоновой кости: одна представляла бабушку нынешних внучек-- паненок Котырлувн, -- в белом коротеньком лифчике на сборках, с громадными коками, с поджатыми губами, как будто бы собирающимися произнести слово pomme, а другая изображала их дедушку, в разукрашенном наряде польского каштеляна. Далее по стенам помещались в рамочках, оклеенных золотым бордюром, литографические портреты разных польских патриотических знаменитостей, да еще кое-какие варшавские виды.
   Едва прошел какой-нибудь час с того времени, как все общество из-за чайного стола переселилось в гостиную, едва пан Котырло успел вдосталь похвалиться успехом краевых обществ трезвости, вводимых между хлопами по инициативе ксендзов и помещиков, а панны Котырлувны, вперебой ему, не успели узнать в достаточной точности танцует ли и любит ли гость мазурку, и нравятся ли ему польки (в этом, впрочем, они не сомневались), сама же пани Котырлова не успела вдосталь навздыхаться при воспоминании о последней проповеди отца-визитатора, приезжавшего в соседний кляштор, -- как в дверях гостиной появился доморощенный лакей, в штанах засунутых в голенища смазных сапог, но зато в ливрейном фраке с фамильными пана Котырло гербами, и объявил, что ужин подан.-- Прошен', Панове, до коляцыи! -- сантиментально-прискорбным, но радушным тоном пригласила гостей пани Котырлова, полуболезненно подымаясь с места и указывая жестом на дверь, -- и все направились в столовую комнату, соблюдая неизменную градацию мест и отношений: сначала хозяева с гостями, потом паненки с паничом, а потом уже приживальные лица без речей. Пан Котырло под руку подвел Хвалынцева к маленькому, отдельно в углу стоявшему столику, на котором был поставлен графинчик и старофамильная серебряная чарка. Пожилой, скромный родственник, с меланхолическим видом, медленно потирая руки, уже потаптывался около этого привлекательного столика и косился взором на заветный графинчик, почтительно, хотя и с внутренним нетерпением, выжидая своей очереди.
   -- Я вас попотчую правдивой старой литевкой! -- сказал своим гостям пан Котырло, и сказал это тем отчасти торжественно-таинственным тоном, который всегда служит предварением о чем-нибудь необыкновенном, достопримечательном, чем можно и удивить приятно, и с удовольствием похвалиться. При этом он даже слегка чмокнул кончики своих пальцев, затем взял в одну руку графинчик, а в другую чарку и, держа ее перед Хвалынцевым, с толковым видом знатока стал неторопливо наполнять ее желтоватой влагой литовского нектара. Константин уже было совсем протянул чарке свою руку, как вдруг пан Котырло с поклоном поднес ее к собственным губам и, откинув назад голову, мигом осушил ее. Невпопад протянутая рука гостя торопливо и неловко опустилась книзу, и эта маленькая ошибка несколько смутила и сконфузила Хвалынцева. Хозяин, кажись, заметил это и, опрокинув в себя чарку, тотчас же любезно подал ее Константину, самолично налил доверху и, сделав рукою пригласительный жест с радушной любезностью промолвил:
   -- Прошен'.
   Хвалынцев выпил, не успев еще достаточно оправиться от своего конфуза, и почувствовал, как внутри его распространяется какая-то приятная, бархатно-гладящая и живительная теплота. "Стара литевка" была действительно достопримечательна. Но выпив, он подметил, что Котырло, ввиду его смущения, очень хорошо им разгаданного, смотрит на него каким-то улыбающимся, благодушно-ироническим взглядом. Эта подметка была для Константина причиной нового маленького конфуза.
   -- Что, хорошо? -- прищурив глаз, спросил Котырло тоном неминуемо ожидающим похвалы великой.
   -- Кге!.. действительно, прекрасно!., великолепная водка!.. никогда еще не пил такой! -- крякнул Хвалынцев, ощущая внутри приятную жгучую теплоту, разливающуюся, что называется, по всем жилкам и суставчикам.
   -- Хе, хе, хе! -- благодушно усмехнулся Котырло. -- А уж это у нас на Литве обычай такой, -- продолжал он, в намерении разъяснить Хвалынцеву настоящую причину его конфуза. -- У нас всегда первую чарку пьет сам хозяин, а уж потом, тотчас же после себя, передает ее своему гостю и сам наливает. Это стародавний обычай! Хе, хе!.. Польша ведь только стариной и держится!.. А вы уж простите великодушно, потому что мы, поляки, от своих родных и старых обычаев никогда и нигде не отступаем.
   -- Это похвальная, прекрасная черта! -- заметил Хвалынцев. -- Но что же он обозначает собою, этот ваш обычай?
   -- А вот видите,-- самодовольно пояснил Котырло.-- Обычай этот идет вот откуда: случалось в былые времена, что на пирах и на банкетах иногда отравляли вином какого-нибудь гостя, соперника там, что ли, по любви, по выборам, по наследству, или тяжебника, понимаете? Ну, конечно, в древности чего не случалось... Так вот с тех пор у нас и обычай такой завелся, чтобы хозяин пил не иначе как первый из той самой чарки и из той самой бутылки, из которых он потчует своего гостя. Это для того, видите ли, чтобы гость был совершенно покоен, что ни чарка, ни водка не отравлены. Ну, конечно, старина, обычай, -- вы понимаете? Прошу покорно до коляцыи!
   И он под руку повел Хвалынцева к столу и посадил рядом с собою.
   "Хороши, однако, нравы и обычаи были", подумал про себя Константин Семенович.
   Стол наполовину только был покрыт грязною-распрегрязною скатертью, которая уже черт знает сколько времени была в употреблении, так что пестрела со всех концов разными масляными, винными, суповыми и соусными пятнами. За столом прислуживали: какая-то задрипанная, зашленданная и грязная-распрегрязная девка, рваный и заплатанный казачок, босиком, и лакей в фамильном фраке с аристократическими гербами. Девка поражала глаз своей смоклой грязью, казачок влиял на аппетит шмыганьем своего носа и тасканьем из оного, а лакей действовал на обоняние вонью сала и дегтя от своих смазных сапожищ, красовавшихся на нем вместе с аристократической ливреей.
   Хвалынцев развернул салфетку и увидел, что она, подобно скатерти, была вся грязная-распрегрязная, затертая, пятнистая, давно уже незнакомая с мытьем и притом вся в дырьях, вся рваная от долгого употребления. Но тем не менее в одном из углов ее красовался шифр пана Котырло и неизвестно по какому праву приплетенная над шифром графская корона. Остальные салфетки были точно так же грязные и дырявые. Но зато между столовыми вещами кое-где виднелся богатый хрусталь и саксонский фарфор, и все это точно так же с графскими коронами и Котырловским шифром!
   Ливрейный лакей внес и поставил перед экс-гувернанткой большую, дымящуюся миску с кипяченым молоком, в котором изобильно плавали "оборанки", нечто вроде наших российских клецок. Когда тарелка этого блюда была поставлена перед Хвалынцевым, причем казачок, подавший ее, оставил на закраине ясный след своего грязного, окунутого в молоко пальца, то пан Котырло не без самодовольства пояснил своему гостю, что это национальное польское блюдо называется "мнихи" и при этом посоветовал подложить в него "еще трошечку" масла да подсыпать перцу, соли и сахару, что и исполнил для самого себя в количестве весьма изобильном. Хвалынцеву польские "мнихи" не понравились, но он принудил себя съесть тарелку.
   За этим блюдом шли неизменные: "бигос" и "зразы с кашей", потом жареный "генсь зе сливками и з яблоками" и потом "налесники зе повидлами". Все это запивалось разными наливками: малинувкой, вишнювкой и помаранчувкой", а в заключение последовала вдруг, совершенно неожиданно для Хвалынцева, жирная "кава за сметанкой". Он не привык ужинать и притом был уже давным-давно сыт, но хозяева так радушно и насильно подкладывали ему на тарелку и так изобильно подливали в рюмки, что он, наконец, нешутя, стал опасаться за свой желудок и свою голову. Это чересчур радушное гостеприимство, напоминавшее собою всеславянскую Демьянову уху, начинало уже походить на нечто вроде настоящей физической пытки, так что Хвалынцев под конец ощутил в себе даже злобственное настроение духа.
   Вскоре после ужина, который стоил доброго обеда, путников наших отпустили на покой. Казачок проводил их через двор в отдельный флигель, где для них была уже приготовлена вытопленная комната с постелями, в которых подушки были непозволительно мягки, а тюфяки заменялись "сенниками", т. е. большими мешками, набитыми сеном.
   -- Фу-у!!.. Слава тебе, Господи!.. Наконец-то! -- с облегченным, но ие без злобы вырвавшимся вздохом произнес Хвалынцев, разлегшись на своем сыроватом сеннике, когда казачок совсем уже удалился из комнаты.
   -- Чего вы? -- приподнявшись на локте, уставился на него глазами Василий Свитка.
   -- Одолели, проклятые! -- пробормотал Константин Семенович.
   -- То есть, что это?
   -- Да все, мой батюшка!.. Ну, ударь раз, ударь два, да и удовольствуйся; а то ведь все боксом да боксом!.. Эдак ведь, пожалуй, и лопнешь!..
   -- Закормили? Хе, хе, хе!.. -- ухмыльнулся Свитка. -- Зато, батюшка, по-нашему, по-польски!.. Ну, а как вам понравилось?
   -- То есть, что понравилось?
   -- Да все вообще?
   -- Мм... как вам сказать!.. Я нахожу, что все это, в сущности ужасное свинство.
   Свитка при этих словах даже привскочил с постели.
   -- Вот те и на! -- смеясь, воскликнул он. -- То есть, что вы собственно называете свинством? Объяснитесь пожалуйста!
   -- Свинством? -- да все, если угодно! -- отозвался Хвалынцев, пыхтя своей папиросой. -- Это лучше всего я вам объясню сравнением.
   -- Ну-с?!.. Очень любопытно. Я вас слушаю.
   -- А вот, видите ли-с, -- начал Константин, -- меня прежде всего поражает здесь эта странная, какая-то таборная, полуцыганская обстановка быта и жизни. Я, надо вам сказать, достаточно хорошо знаком со всевозможными обстановками великорусской помещичьей жизни, начиная от великолепных тузов славнобубенского дворянства и до последней мелкой сошки. Но картины этой жизни совсем не подходят к картинам той: тут у вас, действительно, нечто свое, не похожее на великорусский быт.
   -- Ну, вот то-то же и есть, что свое! сами соглашаетесь! -- перебил Свитка.
   -- Погодите любезный друг! -- возразил Хвалынцев. -- Дело-то, вот видите ли, в чем: там, бывало, если помещик являет из себя туза, так уж он туз до конца ногтей своих, до малейшей подробности своей жизни, а если грязнец, то уж так во всем и всегда грязнецом и смотрит. Там, бывало если человек только тянется, чтобы походить на туза, так уж он из кожи лезет для этого, и наружную свою обстановку, так или иначе, но уж устроит, по возможности, соответственным образом, хоть и знает, что в перспективе через это имению наверное грозит продажа с молотка. А если нет у него таких стремлений и нет достатков, то уж на нет и суда нет! Вообще там у нас, как мне кажется, все как-то проще, беспритязательнее, соответственнее действительной сущности дела, потребностям и жизни.
   -- Ну-с, а здесь?.. -- не без некоторой иронии подстрекнул его Свитка.
   -- А здесь, -- начал Хвалынцев, -- меня поражает, и уже не в первый раз, ряд противоречий, которые для непривычной натуры звучат рядом крупных диссонансов.
   -- Хм... Это любопытно! -- заметил Свитка. -- Объясните, пожалуйста.
   -- А вот сейчас. Там у нас, вот видите ли, грязца, так грязца, а комфорт, так уж комфорт, черт возьми! Здесь же... здесь полнейшее отсутствие порядочности в обиходных привычках жизни и тысяча самых кичливых претензий и магнатски-спесивых замашек. Здесь нет потребности и, кажись, нет даже самого понятия о настоящем достоинственном, человечески самоуважающем комфорте жизни, несмотря на средства и достатки. Зато куда как много есть крупной, но -- извините за откровенность -- дико шляхетской спеси!.. И это сказывается как-то невольно, само собою, с первого разу, с первого взгляда!
   -- То есть, в чем например? -- несколько нахмурился Свитка.
   -- Во всем-с! -- подтвердил Хвалынцев. -- Не говорю уже о чересчур сельской простоте этого сломяного палаца, но эти Вато, Вуверманы, Берне рядом со "Страшными судами" и "Могилами Наполеона", эти севры и саксы рядом с крынками и рваными грязными салфетками, эти гербовые ливреи с заплатами и смазными сапожищами, -- все это, батюшка мой, ках хотите, выходят магнатские претензии с прорехами.
   На этих словах Свитка вдруг погасил свечку и со словами: "Ну, прощайте, однако, я спать хочу!" -- решительно перевернулся на другой бок, лицом к стенке.
   Хвалынцеву показалось, что приятель остался как будто не совсем-то доволен его откровенным и столь обильным словоизлиянием. Он и сам сознавал, что, увлекшись откровенностью, сказал, быть может, несколько лишнего, несколько такого, чего бы человеку политикующему, находясь в чужом месте, под чужой, национально враждебной, но столь назойливо гостеприимной кровлей, не следовало бы вовсе высказывать, но... в то же время он чувствовал, что несколько рюмок разных вишнювок, малинувок, помаранчувок и прочего невольно развязали язык его.
   ..."И черт его знает, что оно такое!" думается Хвалынцеву, мысль которого сама собою все возвращалась к предмету только что оконченных откровенных излияний. "Это ведь не спесивая голь, не наследие дон-Сезар де-Базана и ведь не прорехи бедности, -- нет, напротив! тут во всем виден достаток, видны хорошие средства: но это просто неумение жить, незнакомство с порядочностью жизни, с комфортом, с гармоническим соответствием житейской обстановки; тут просто отсутствие порядочных привычек, просто нравственное захолустье какое-то и прирожденное свинячество, которое въелось в плоть и кровь и стало достолюбезным!"
   И вот при всех этих мыслях и впечатлениях, Хвалынцев опять и опять-таки должен был сознаться, что хваленая Литва пока еще ровно ни в чем не показалась ему привлекательной.
   "Или уж я сам такой закоренелый русак, и все мне это, значит, чужое", подумалось вдруг ему, "или у меня уж такое скверное расположение духа за все эти дни, или... или уж я и не знаю, наконец, что это такое!.. Знаю только одно, что все это мне крайне не по душе, но... ведь я-то сам, я ведь с ними, я ведь за них... Что же в них есть хорошего?.. Что?"
   "Цезарина!" в ответ на этот вопрос подшепнуло ему какое-то глубоко затаившееся чувство -- и яркий, красивый образ польской женщины, на несколько мгновений, снова встал, со всем своим обаянием пред его нравственными очами...
  

V

Szkolka dla dzieci viejskich1

1 Небольшая школа для деревенских детей (польск.).

  
   Эту надпись прочел Хвалынцев на доске над крылечком небольшого домика, куда на другое утро повел его и Свитку обязательный пан Котырло. Перед этим они только что осмотрели хозяйственные постройки, стодолу, сараи, конюшни и птичник, скотный двор, винокурню, овчарню, псарню, мельницу, и гости не могли не заметить, что на всем этом хозяйстве лежала печать прочного, солидно-помещичьего благосостояния. Особенно понравились Хвалынцеву совсем почти незнакомые в Великороссии красивые и вековечные постройки сараев из полевого булыжного камня, скрепленного надежным цементом. Контраст между "палацом сломяным", как личным обиталищем пана Котырло, и всеми этими хозяйственными заведениями, расположенными хотя и хаотично, но зато построенными вполне солидно, прочно, хозяйственно и прекрасно, не мог не броситься невольно, сам собою в глаза его гостям. Пан Котырло хотел, что называется, товар лицом показать, и потому, произведши уже на гостей приятное впечатление своим материальным благосостоянием, намеревался теперь поразить их заботами о нравственном и умственном благосостоянии своих "подданных" и потому-то напоследок уже привел их в устроенную им сельскую школу.
   Когда они вошли туда, там уже кишела как будто нарочно собранная напоказ толпа ребятишек, человек до тридцати, в присутствии сельского ксендза, -- и учитель их, местный костельный органист, в наипочтительнейшем согбении, подошел к ясновельможному пану и облобызал его руку; ксендз же, которому была протянута рука, слегка облобызал панское плечо, за что был награжден мимолетным небрежным поцелуем в висок. Вообще, на поцелуи в руку и в плечо пан не изъявил ни малейшего сопротивления, из чего Хвалынцев справедливо заключил, что эти лобызания тут дело обычное. Ребятишки тоже было бросились подобострастно целовать, но уже не руку, а только полу панского пальто; однако процедура эта, вероятно, показалась пану слишком продолжительной, и потому он всех их прогнал на места, явно желая, впрочем, обнаружить при этом отеческую ласковость тона.
   Наружность школьной комнаты сделала на Хвалынцева очень благоприятное впечатление: отсутствие всякого сора на полу, чистота стен, шкафчик с книжками, несколько простых длинных столов со скамейками, на стенах литографические изображения из Евангелия и из Библии, вроде историй блудного сына, Иова многострадального, Юдифи, отрубающей голову нечестивому царю Олоферну, Фараона, гибнущего с войском в пучине морской, десяти казней египетских и прочего в роде назидающем и устрашающем. Затем тут же висела таблица с портретами "крулей польских", портреты Костюшки, Собиеского, Понятовского и Мицкевича, а в переднем углу несколько образов, между которыми, кроме неизбежных Ченстоховской и Остробрамской, красовались "свенты Станислав, патрон польскен', свенты Казимерж, патрон Литвы и свенты Юзеф, патрон Руси". У входной двери на стене было повешено маленькое распятие с раковинкой -- "кршестельничкой", в которую была налита вода святая, дабы каждый входящий, буде он только добрый католик, мог бы омочить в нее конец большого пальца и сотворить крестное знамение. Все это, как нельзя более гармонируя одно другому, вполне соответствовало понятию о самой образцовой, самой благоустроенной сельской школе. Но особенное внимание Хвалынцева остановили на себе надписи вдоль стенных карнизов, сделанные по-печатному черными крупными литерами. Эти надписи, вроде кратких молитв, гласили, конечно по-польски. "Боже, змилуй сен' над нами!" "Боже, збав ойчизнен!" "Под твоен' обронен' уцекамы сен'!" и далее в подобном же духе.
   Соображая виденное и осмотренное в это утро, и особенно глядя на эту "школку", Хвалынцев очень горько укорил себя в душе за скороспелость сделанных им вчера заключений о "свинячестве" домашней обстановки и жизни пана Котырло. "Если там и есть это свинячество", подумалось ему, "зато здесь какое благоустройство! зато в каком порядке все хозяйство!" И он преисполнился в душе некоторого уважения к создателю того и другого и с непритворным удивлением высказал ему, что не ожидал встретить ничего подобного и что сельским школам "у нас, в России", далеко до такого образцового устройства.
   Это замечание пролило некоторый отрадный елей на сердце пана Котырло, который с подобающей самодовольной скромностью ответил, что рад всегда, по силе возможности, служить народу.
   -- Оно хоть и в клерикальном духе немножко, -- прибавил он, как бы извиняясь перед Хвалынцевым, лишь только заметил, что тот обратил особенное внимание на стенные надписи, -- но кто знает наш литовский народ, тот знает, что для него это всего необходимее.
   "Пан органыста", руководимый отчасти ксендзом, стал показывать свою педагогическую деятельность и успехи своих школьников. Прежде всего он заставил их спеть всем хором, на костельный лад, какое-то величание и благодарение благодетельному и "найяснейшему" ойцу и пану Котырло за все его великие милости и заботы. Потом некоторые из школьников писали цифири на доске, а некоторые читали по своим букварям. Хвалынцев полюбопытствовал заглянуть в один из них и очень удивился в душе, увидя, что русский язык, то есть местный белорусский говор, на котором в этом букваре были составлены некоторые изречения и правила, изображается вдруг латино-польскими буквами. На первый раз это показалось ему несколько странным, потому что, казалось бы, и естественнее, и проще русскую речь изображать и русской грамотой, но спутник и ментор его, очень хорошо угадав по выражению лица мысль своего Телемака, предупредил его минутное недоумение своим разъяснением.
   -- Что вы смотрите на букварь? -- с улыбкой спросил он вполголоса, в то время как внимание Котырло и прочих было отвлечено ответами учеников. -- Верно что он по-польски?
   -- Да, -- кивнул ему Хвалынцев.
   -- О, это вполне понятно, если вы возьмете в соображение ту непримиримую антипатию, которую чувствует здешний народ ко всему "москевському". Эта антипатия, поверьте мне, простирается даже и на шрифт москевський, и по русскому букварю он вам ни за что не станет учиться!
   Пан Котырло, видимо развеселенный и удовольствованный впечатлением, сделанным на гостей его школой и успехами школьников, захотел -- pour la bonne bouche -- показать степень их бойкости и развития.
   -- А ну бо, хлопцы! -- возвысил он голос (с крестьянами и школьниками Котырло изъяснялся местным говором). -- Кто скаже мне цяпер верши? Ну, ты! -- обратился он к одному мальчугану из тех, что был побойчее видом, -- деклямуй мне верши! "Гуторку двох соседоу" вешь?
   -- Вем, пане! -- бойко вскочил мальчуган с места.
   -- Ну, деклямуй! А мы послухаем! Они у нас и это умеют! Вы не думайте! -- обратился он к Хвалынцеву.
   Мальчишка торопливо и монотонно, как заданный урок, стал говорить стихи, видимо стараясь не сбиться и вовремя припомнить следуемое слово:
  
   Мой саколику суседзе,
   Муси канец света будзе,
   Бо вже надто царь гуляе
   И людзей, як псоу, стреляе,
   Чувац, што в русской губерни
   Гдзе народ яму быу верный
   Дзесяць тысяч расстреляли
   За то што прауды искали.
  
   -- Ну ты, далей! -- ткнул Котырло пальцем на следующего мальчугана.
   Тот, робея, и еще более боясь как бы не сбиться, продолжал стихи таким же монотонным, но уже заикающимся голосом:
  
   A y Варшаве усе касциолы,
   Навет усе жидоуски школы
   Ободрали, обокрали,
   И люд за касциолоу забрали
   Да й у неволю засадили,
   Каб больше Бога не хвалили.
  
   -- Ты цяпер! Дальщ! -- ткнул Котырло еще одного школьника, и тот сразу же подхватил гораздо бойче своего предшественника:
  
   А усе по указу цара,
   Може ен нечиста вера,
   Антыхрист, ш пустырь, где только что рыть кончили глубокую общую могилу.
   Ни плачу, ни причитаний не было слышно; ни знакомых, ни сродников не было видно -- один только вооруженный конвой сопровождал этот погребальный вынос, и во мглистой тишине одни только солдатские шаги шлепали по лужам деревенской улицы, едва затянувшимся в ночи тонкой ледяной корой.
   У могилы ожидал уже церковный причет и священник в старенькой черной ризе. Убитых свалили в яму и начали петь панихиду. Восковые свечи то и дело задувало ветром, зато три-четыре фонаря освещали своим тусклым колеблющимся светом темные облики людей, окружавших могилу и там, внутри ее, кучу чего-то безобразного, серого, кровавого.
   Скоро была съедена солдатская крупа, и костры стали гаснуть, оставляя после себя широкие пепелища с красными тлеющими угольями. Батальон гомонился и засыпал на своем холодном бивуаке. Все село казалось в темноте каким-то мертвым: нигде ни голоса людского, ни огонька в оконце. Вдалеке только слышался топот казачьих патрулей, да собаки заливались порою.
   В господском доме тоже мало-помалу потухли огни.
   Рыженький немец спокойно удалился в свой флигелек, пропустил на сон грядущий рюмочку шнапсу, закусил его домодельною ветчиною, которую запил куфелем домашнего пива, и, закурив рижскую сигарку, стал размышлять... вероятнее всего, о дикости русского народа.
   В одном только покое адъютанта долго еще светился огонь, потому что долго ходил адъютант по комнате и ломал голову над композицией своего донесения. Впрочем, на случай какого-либо чрезвычайного затруднения, обязательный Пшецыньский был под рукою.
   Не спал еще и Хвалынцев. Все ощущения и впечатления дня навели на него какую-то темную тоску и лихорадочную нервность. Он не знал, зачем его арестовали и потом словно бы оставили и позабыли про него, не знал, что делать завтра или, лучше сказать, что с ним намерены делать, а между тем дела требовали его в Славнобубенск. Это глупое, фальшивое положение и эта неизвестность нагоняли на него досаду и хандру. Он, лежа на оттоманке, по другую сторону которой безмятежно храпел monsieur {Господин (фр.).} Корытников, жег в темноте папиросу за папиросой. Тоскливая досада и неулегшиеся впечатления давешних сцен далеко отгоняли сон его.
  

* * *

  
   А между тем в глубокой темноте, около солдатского бивуака, потайно, незаметно и в высшей степени осторожно шныряла какая-то неведомая личность, которую трудно было разглядеть в густом и мглистом мраке; но зато часовые и дежурные легко могли принять ее за какого-нибудь своего же проснувшегося солдатика, тем более, что неведомая личность эта была одета во что-то не то вроде крестьянской, не то вроде солдатской сермяги. В течение получаса этот шныряющий человек, то там, то здесь, в разных концах бивуака, осторожно подбрасывал какие-то свернутые бумаги, из которых иные были даже запечатаны в особые пакеты.
  

* * *

  
   Наутро началась расправа с мятежниками. Судили их на месте, в порядке быстром, то есть безусловно административном и притом -- военном. Солдат, в награду за неудобно проведенную ночь, приказано было, по совету Пщецыньского, расставить по крестьянским избам, в виде экзекуции, с полным правом для каждого воина требовать от своих хозяев всего, чего захочет, относительно пищи и прочих удобств житейских. Предварительно, впрочем по совету все того же Пшецыньского, не забыли поблагодарить батальон за его молодецкое поведение, но при этом начальство осталось несколько недовольно тем обстоятельством, что ответное "рады стараться" пробежало по фронту как-то вяло, раздумчиво и словно бы неохотно. Неудовольство начальства еще более усилилось, когда было доложено ему о приключениях, случившихся в батальоне в течение этой ночи: один солдатик найден в овине повесившимся на своих собственных подтяжках, а двое дезертировали неизвестно куда, несмотря на бдительность казачьих патрулей.
   Однако время не терпело проволочек; надо было позаботиться об окончательном укрощении и умиротворении взволнованной местности, а потому надлежало произвести немедленный суд и при этом явить примеры внушительной строгости.
   Крестьяне опять были собраны на площади, но на этот раз не добровольно. Тут же стояло около тридцати обывательских подвод и несколько возов розог: часть батальона еще ранним утром отряжена была в лес нарезать приличное количество прутьев. Сек батальонный командир под руководством исправника и станового. Приговорены были к наказанию и к ссылке в Сибирь несколько десятков народу, вместе с зачинщиками, в числе которых были два старика, подносившие хлеб-соль, молодой парень, вытащенный вчера становым в качестве зачинщика, и тот десяток мужиков, которые добровольно вышли вперед переговорщиками от мира.
   Между тем раненым надо было подать хоть какую-нибудь первую помощь. Начальство, отправляясь сюда, не предполагало, что придется стрелять, и потому не позаботилось о докторе, за которым Пшецыньский догадался послать только ранним утром, когда трое из раненых уже отдали Богу душу. Разговор об этом происходил в присутствии Хвалынцева. Занимаясь естественными науками, он неоднократно con amore посещал клинику, видел многие перевязки и вообще имел об этом деле некоторое маленькое понятие. Поэтому, на время до прибытия медика, он предложил исправнику свои посильные услуги. Этот последний, имея в виду трех уже умерших и нескольких человек умирающих, посоветовался с полковником, а тот доложил выше -- и предложение Хвалынцева великодушно было принято, только с условием, чтобы все это осталось под секретом. Вместе с деревенским священником принялся он кое-как ухаживать за ранеными.
   А наутро наехало в Снежки несколько окружных помещиков, бурмистров, управляющих -- все за тем, чтобы поразведать о вчерашних происшествиях. Приехала, между прочим, и пожилая вдова помещица, которая во всем околотке известна была под именем Перепетуи Максимовны. Фамилии ей как-то не полагалось, а мужики, сами по себе, издавна уже окрестили ее "Драчихой", по причине сорокалетней слабости ее к ручной расправе. Становой сообщил ей, что в числе раненых есть один из ее Драчихиной деревни, Драчиха непременно пожелала видеть "мятежника".
   -- А, хамова душа твоя! -- с каким-то самодовольно торжествующим видом обратилась она к больному. -- Так и ты тоже бунтовать! Я тебе лесу на избу дала, а ты бунтовать, бесчувственное, неблагодарное ты дерево эдакое! Ну, да ладно! Вот погоди, погоди! выздоравливай-ка, выздоравливай-ка! Вы, батюшка, доктор, что ли? -- обратилась она вдруг к Хвалынцеву.
   -- Нет, сударыня, не доктор.
   -- Ну, так верно фершал?
   -- Положим, хоть и так. А что?
   -- А то, что, пожалуйста, лечи ты мне эту каналью поисправнее. Уж я сама поблагодарю тебя прилично, только вылечи ты мне его беспременно.
   -- А зачем вам, сударыня, это так нужно?
   -- А у меня, мой батюшка, в том свой интерес есть; для того что, как он выздоровеет, так чтобы наказать его примерно.
   -- Ну, теперь-то наказывать вам самим, пожалуй что, и не придется: он уж и так наказан, -- заметил с подобающею скромностью священник.
   -- Как, батюшка, не придется! -- всполошилась Драчиха. -- Да что ж я, по-твоему, не власть придержащая, что ли? Сам поп, значит, должен знать, что в писании показано: "властям придержащим да покоряются", -- а я, мой отец, завсегда власть была, есть и буду, и ты мне мужиков такими словесами не порти, а то я на тебя благочинному доведу!
   Священник, при имени благочинного, извиняющимся образом развел руками и замолкнул.
   -- А как теперь, батюшка, душевой-то надел тех, что убиты, в чью пользу пойдет? -- тут же обратилась Драчиха к становому.
   -- В точности неизвестен, а надо так думать, что в пользу помещика, ежели полного тягла не окажется,-- пояснил становой
   -- А моих мужичков-то много ли убито? -- с живостью поинтересовалась Драчиха.
   Но не все помещики оказались одного толка с Драчихой. Многие из приехавших ради любопытства приняли раненых из своих деревень на свое собственное попечение и доставили им всевозможные удобства.
   А на площади, между тем, раздавались крики, стоны и бабий плач с причитаньями. Одних наказывали и отпускали домой, других сажали на подводы и объявляли сибирскую ссылку. Тут было широкое место для раздирающих душу сцен расставанья с отцами, с братьями, с сыновьями... Многие жены, с грудными ребятами, добровольно шли в ссылку за своими мужиками. Почти каждый из ссыльных, прихватя в заплечный мешок кое-что из одежины да из домашней рухляди, завертывал в особую тряпицу горсть своей исконной, родной земли, с которою отныне расставался навеки, и благоговейно уносил с собою эту горсть в неведомую, далекую сторону.
   Быстро сотворя суд над зачинщиками, начальство уехало обратно в Славнобубенск, распорядясь оставить в Снежках целый батальон, на неопределенное время, в виде экзекуции, и предоставя окончательное умиротворение исправнику да становому.
   Пшецыньский вместе с Корытниковым вскоре тоже отправились. Впрочем, перед отъездом штаб-офицер благосклонно разрешил Хвалынцеву ехать куда ему угодно и даже с видом скорбяще-благодарной гуманности рассыпался перед своим вчерашним пленником в извинениях по части ареста и в благодарностях по части ухаживанья за ранеными.
   -- Такое печальное событие... так мне это больно! -- наедине и притом оглядываясь, говорил он, с грустными ужимками и даже вздохами.-- Я никак не мог предполагать, что дело дойдет до этого... но... но... мы люди подчиненные! (Глубокий вздох). Во всяком случае, за человечество благодарю вас от лица человеколюбия... Только, пожалуйста, не разглашайте этого никому, а то могут быть к нам придирки, зачем допустили к делу постороннего человека... Ведь вы знаете, какие у нас на матушке Руси порядки!.. Формалистика, батюшка! Что делать!..
   И говоря это, Болеслав Казимирович обеими руками крепко, долго и горячо потрясал руку Хвалынцева, который с своей стороны был весьма доволен своим отпуском из плена и, ввиду всего совершившегося, не почел особенно удобным добиваться у полковника объяснения причин своего непонятного ареста.
   С величайшим трудом, при помощи священника, наконец-то удалось ему за учетверенную плату порядить себе лошадей и отправиться вслед за отбывшими властями.
  

IV

"Пошла писать губерния!"

  
   По всему граду Славнобубенску ходили темные и дикие вести о снежковских происшествиях, и, можно сказать, с каждой минутой слухи и вести эти росли, ширились и становились все темнее, все дичее и нелепее. Одни слухи повествовали, будто власти сожгли деревню дотла и мужиков, которых не успели пристрелить, живьем позакапывали в землю. Другие пояснили, что между адъютантом и Пшецыньским какая-то японская дуэль происходила и что Болеслав Храбрый исчез, бежал куда-то; что предводителя Корытникова крестьяне розгами высекли; что помещица Драчиха, вместе с дворовым человеком Кирюшкой, который при ней состоит в Пугачевых, объявила себя прямой наследницей каких-то французских эмиссаров и вместе со снежковскими мужиками идет теперь на город Славнобубенск отыскивать свои права, и все на пути живущее сдается и покоряется храброй Драчихе, а духовенство встречает ее со крестом и святою водою.
   Таких-то необычайных и фантастических вестей и слухов был полон Славнобубенск, когда прикатили в него герои снежковского укрощения.
   Губернатор тотчас же полетел к генералу, вице-губернатор туда же; первые вестовщики порядочного общества -- прокурор де-Воляй и губернаторский чиновник Шписс, бросились к губернатору и, не застав его дома, махнули к Пшецыньскому; Корытников проскакал к губернскому предводителю князю Кейкулатову, князь Кейкулатов опять же таки к генералу; полицмейстер и председатель казенной палаты к Корытникову, градской голова к полицмейстеру; графиня де-Монтеспан к губернаторше, madame {Госпожа (фр.).} Чапыжниковой, madame Ярыжниковой и madame Пруцко к графине де-Монтеспан; Фелисата Егоровна и Нина Францовна к madame Ярыжниковой и madame Чапыжниковой; г-жи Иванова, Петрова, Сидорова к Фелисате Егоровне и к Мине Францовне; разные товарищи председателей, члены палат секретари и прочие бросились кто куда, но более к Шписсу и де-Воляю, а де-Воляй со Шписсом ко всем вообще и в клуб в особенности.
   Лихой полицмейстер Гнут (из отчаянных гусаров) на обычной паре впристяжку (известно, что порядочные полицмейстеры иначе никогда не ездят как только на паре впристяжку), словно угорелый, скакал сломя голову с Большой улицы на Московскую, с Московской на Дворянскую, с Дворянской на Покровскую, на Пречистенскую, на Воздвиженскую, так что на сей день не успел даже завернуть и в Кривой переулок, где обитала его Дульцинея.
   Словом сказать -- "пошла писать губерния!". Треск и грохот, езда и движение поднялись по городу такие, что могло бы показаться, будто все эти господа новый год справляют вместо января да в апреле.
   Какое широкое, блестящее поле открылось monsieur Корытникову и Болеславу Храброму для самых героических рассказов! Каждый из них, наперерыв друг перед другом, старался везде и повсюду втиснуть прежде всего свое собственное я, я и я. Зуд любопытства, с каким их слушали, доходил до своего рода чесотки. Болеслав Храбрый, впрочем, прохаживался более все насчет истощения всех мер кротости и вселения благоразумия, причем ни голос совести, ни слово религии, и прочее, и прочее, что уже давно известно читателю. Зато monsieur Корытников, в своем пестром галстухе и щегольском Шармеровском пиджаке, являл из себя истинного героя. Он повествовал (преимущественно нежному полу) о том, как один и ничем не вооруженный смело входил в разъяренную и жаждущую огня и крови толпу мятежников, как один своей бесстрашною грудью боролся противу нескольких тысяч зверей, которые не испугались даже и других боевых залпов батальона, а он одним своим взглядом и словом, одним присутствием духа сделал то, что толпа не осмелилась его и пальцем тронуть.
   -- Конечно, -- прибавлял Корытников, - я знал, что иду почти на верную смерть, я понимал всю страшную опасность своего положения; но я шел... я шел... puisque la noblesse oblige... {Поскольку положение обязывает... (фр.).} Это был мой долг.
   -- Ну и что ж? -- чуть не задыхаясь, вопрошали его.
   -- Ну, и ничего, comme vous voyez {Как видите сами (фр.).}! Но, знаете ли, как бы ни была раздражена толпа, на нее всегда действует, и эдак магически действует, если против нее и даже, так сказать, в сердце ее появляется человек с неустрашимым присутствием духа... Это покоряет.
   Короче сказать, выходило что monsieur Корытников чуть ли не один, своей собственной персоной, усмирил все восстание. Нежный пол и без того питал элегантную слабость к его Шармеровским пиджакам, а теперь стал питать ее еще более, по поводу неустрашимости. Monsieur Корытников в глазах нежного пола сделался героем. Нельзя сказать однако, чтоб и в своих собственных глазах он не был бы тем же. И только один раз смешался и сконфузился он, когда кто-то сообщил ему, что в его отсутствие по Славнобубенску пошли было слухи, будто крестьяне снежковские его немножко тово... розгами посекли. Но покраснев, он с негодованием отвергнул такое невероятное предположение, и даже сам потом, при встречах и разговорах, всем и каждому, в виде предупреждения, торопился высказать:
   -- Представьте себе! On parle qu'on m'a rossé!.. Qu'on m'a rossé!.. {Говорят что меня поколотили!.. Что меня поколотили! (фр.).} Слыхали ли вы об этом?
   К вечеру весь город уже знал, приблизительно в чертах, более или менее верных, всю историю печальных снежковских событий, которых безотносительно правдивый смысл затемняли лишь несколько рассказы Пшецыньского да Корытникова, где один все продолжал истощать меры кротости, а другой пленял сердца героизмом собственной неустрашимости.
   Общество Славнобубенска разделилось на две партии. Одна, к которой принадлежали весь высший административный мир и несколько крупных дворян, поздравляла водворителей порядка и готовила несколько оваций. Другую партию составляли, в некотором роде, плебеи: два-три молодые, средней руки, помещика, кое-кто из учителей гимназии, кое-кто из офицеров да чиновников, и эта партия оваций не готовила, но чутко выжидала, когда первая партия начнет их, чтобы заявить свой противовес, как вдруг генерал с его адъютантом неожиданно был вызван телеграммой в Петербург, и по Славнобубенску пошли слухи, что на место его едет кто-то новый, дабы всетщательнейше расследовать дело крестьянских волнений и вообще общественного настроения целого края. Обе партии остановились в нерешительности ожидания.
  

V. En petit comité1

1 В тесном кругу (фр.).

  
   И вот, в один прекрасный день, славнобубенский губернатор, действительный статский советник и кавалер Непомук Анастасьевич Гржиб-Загржимбайло, что называется, en petit comité, кормил обедом новоприбывшего весьма важного гостя. Этим гостем была именно та самая особа, которая, по заранее еще ходившим славнобубенским слухам, весьма спешно прибыла в город для расследования снежковского дела и для наблюдения за общественным настроением умов.
   Барон Икс-фон-Саксен казался особой вполне блистательной и являл из себя перетянутую в рюмочку смесь петербургского haute volée {Высокого полета (ирон., фр.).} дендизма и государственной мудрости. Он старался казаться человеком, которому наиближайшим и самым доверенным образом известны все высшие планы, предначертания, намерения и решения, который "все знает", потому что посвящен во все государственные и политические тайны первейшей важности, но знает их про себя, и только порою, как бы вскользь и ненароком дает чувствовать, что ему известно и что он может... И вместе с тем барон так мил, так любезен, так галантен, так изящен, барон в дамском обществе осторожно и с таким тактом дает чувствовать, что он тоже большой руки folichon {Шалун (фр.).}, пред которым тают и покоряются сердца женские...
   Очаровательная и обольстительная madame Гржиб (она по всей губернии так уж известна была за очаровательную и обольстительную) казалась в этот день, перед петербургским светилом, еще очаровательней и еще обольстительней -- если только это было возможно. Madame la generale {Госпожа генеральша (фр.).} все скучала по Петербургу; провинциальная жизнь и губернская скука расстраивали ей нервы и причиняли страдание, которое она называла "тиком". Ей только и оставалось одно развлечение это -- музыка и "ея бедные": и бедных, и музыку она очень любила; но теперь madame Гржиб так рада, в таком восторге, в таком восхищении, что приехал из Петербурга блистательный барон Икс-фон-Саксен, с которым можно сказать "человеческое слово".
   Сам monsieur Гржиб всетщательнейше старался показаться наилюбезнейшим хозяином, опытнейшим и твердым администратором и наидобрейшим человеком, у которого душа и сердце все превозмогают, кроме служебного долга. Притом же повар у него был отличный, выписанный из московского английского клуба, а купец Санин поставлял ему самые тонкие вина и превосходные сыры и сигары.
   Остальными членами этого petit comité были: губернаторский чиновник по особым поручениям, маленький черненький Шписс (вероятнее всего из могилевеких жидков) и губернский прокурор Анатоль де-Воляй -- прелестный молодой правовед, славнобубенский лев и денди, который пленял сердца своим высоким тенором и ежедневно свежими перчатками. Всегда усердно преданный Шписс и пленительный Анатоль составляли высший цвет славнобубенекой молодежи административно-аристократического мира и состояли неизменными членами и адъютантами гостиной madame Гржиб-Загржимбайло.
   Итак, если взвесить все эти ингредиенты, в виде Шписса, Анатоля, сыров и сигар, вин, повара, любезности хозяина и очаровательности самой хозяйки, входившие в состав совокупного угощения, то нет ничего мудреного, что блистательный гость, барон Икс-фон-Саксен, чувствовал себя в самом благодушнейшем настроении и расположен был питать и к Шписсу с Анатолем, и к Непомуку Анастасьевичу, и тем паче к самой прелестнейшей Констанции Александровне самые нежные, благоуханные чувствования.
   Обед был кончен, и общество перешло в гостиную, меблированную, как и все губернаторские гостиные, или что одно и то же -- как и все губернаторские дома, где мебель и вся принадлежность, заведенные на казенный счет лет сорок тому назад, всецело переходят по наследству от одного губернатора к другому. Но в этой меблировке, само собою разумеется, все явно било на известного рода представительность. Гостиная даже была не без комфорта. Все общество уселось вокруг камина, куда были принесены и поставлены на маленьких столиках кофе и различные ликеры.
   Madame Гржиб, полнокровно-огненная и роскошная брюнетка, постоянно желала изображать из себя создание в высшей степени нервное, идеально-тонкое, эфирное и потому за столом кушала очень мало. Это, между прочим, она делала для того, чтобы не портить своего голоса, который и Анатоль со Шписсом, и весь элегантный мир Славнобубенска находили безусловно прекрасным, а в данную минуту Констанция Александровна намеревалась еще произвести своим пением решительный эффект перед блистательным гостем.
   Между Шписсом, Анатолем и самою генеральшей уже успело образоваться нечто вроде маленького заговора. Ее превосходительство желала, чтобы дорогой и блистательный гость унес с собою самое приятное воспоминание о своем пребывании в Славнобубенске, и потому они сразу проектировали в будущем -- загородный пикник на картинном берегу Волги, два вечера, один бал и "благотворительный" спектакль с живыми картинами в пользу "наших бедных", в котором должны были принять участие исключительно только благородные любители. Сама Констанция Александровна предназначала для себя главные две роли: одну в тургеневской "Провинциалке", где прелестный Анатоль должен был изображать графа; другую -- роль Татьяны в оперетке "Москаль Чарывник", ибо тут madame Гржиб могла показать всю силу и гибкость своего очаровательного голоса. Черненький Шписс поспешно вызвался при этом сыграть подьячего Финтика. Что касается до живых картин, то тут madame Гржиб должна была появиться, во-первых, в виде "молодого грека с ружьем", потом "царицей ночи" и наконец полупрозрачною "Вакханкой у ручья". Словом сказать, блистательный барон должен бы был уехать из Славнобубенска не иначе как вконец очарованным.
   Послеобеденным разговором почти безраздельно владел дорогой гость. Губернаторша только задавала вопросы, прилично ахала, вставляла сожаления о своей собственной славнобубенской жизни и оживленно восхищалась рассказами барона, когда тот, в несколько небрежном тоне, повествовал о последней великосветской сплетне, о придворных новостях, о Кальцоляри и Девериа, да о последнем фарсе на Михайловской сцене.
   Вдруг вошел дежурный жандарм, неизменно пребывающий в губернаторской прихожей, и подал губернатору пакет: "стахета вашему превосходительству".
   Непомук, для показания возможной быстроты в делах службы, не терпящих вообще ни малейшего отлагательства, очень спешно сорвал печать и, многозначительно нахмурив брови, принялся за чтение. Едва добежав глазами до половины бумаги, он засопел и всполошился.
   -- Боже мой! Опять!.. Опять бунт!.. Мятеж... восстание!.. И это у меня!.. У меня! в моей губернии!.. Второй бунт!.. Вот до чего уже дошло!.. Вот они, плоды... -- говорил он с видом встревоженного Зевеса, но дошел до "плодов" и запнулся, ибо спохватился, что новоприбывший гость взирает на эти "плоды" со стороны самой либеральной.
   Между тем барон, не подымаясь даже с кресел, лениво протянул к нему руку за бумагой и, не выпуская из зубов сигары, стал читать самым спокойным образом.
   Это была эстафета от полковника Пшецыньского, который объяснял, что, вследствие возникших недоразумений и волнений между крестьянами деревни Пчелихи и села Коршаны, невзирая на недавний пример энергического укрощения в селе Высокие Снежки, он, Пшецыньский, немедленно, по получении совместного с губернатором донесения местной власти о сем происшествии, самолично отправился на место и убедился в довольно широких размерах новых беспорядков, причем с его стороны истощены уже все меры кротости, приложены все старания вселить благоразумие, но ни голос совести, ни внушения власти, ни слова святой религии на мятежных Пчелихинских и Коршанских крестьян не оказывают достодолжного воздействия, -- "а посему, -- писал он, -- ощущается необходимая и настоятельнейшая надобность в немедленной присылке военной силы; иначе невозможно будет через день уже поручиться за спокойствие и безопасность целого края".
   Окончив чтение, барон умеренно рассмеялся в том роде, как смеются взрослые над детскими страхами.
   -- Ха, ха, ха! -- изящно смеялся он, немножко в нос и немножко сквозь зубы, как только и умеют смеяться после обеда одни высокоблаговоспитанные люди. -- Бунт, восстание!.. ха, ха, ха!.. Этот полковник, должно быть, большой руки трус... Зачем он там?.. Да и вообще, скажите мне, что это? Я давеча не успел хорошенько расспросить у вас.
   -- Да помилуйте, барон, -- горячо начал Непомук, как бы слегка оправдываясь в чем-то, -- третьего дня мы получили от тамошнего исправника донесение, что, по дошедшим до него слухам, крестьяне этих деревень толкуют между собой и о подложной воле, -- ну, полковник тотчас же и поехал туда... дали знать предводителю... исправник тоже отправился на место... а теперь вдруг -- опять бунт, опять восстание!..
   -- Ха, ха, ха! -- в том же тоне продолжал гость. -- И сейчас уже войско!.. И к чему тут войско?.. будто нельзя и без войска делать эти вещи!.. Тут главное -- нравственное влияние своей собственное личности, а не войско. Я уверен, что все это пустяки: просто-напросто мужички не поняли дела; ну, пошумели, покричали -- их за это наказать, конечно, следует... внушить на будущее время, но зачем же войско!
   -- Ах, барон! Но ведь вы не знаете, -- с фешенебельным прискорбием вмешалась генеральша, -- вы не знаете, что это за народ! эта прислуга, например! Ну, на что уже я -- губернаторша -- и я даже несколько терплю от моей прислуги, и я не могу узнать ее за последние годы... Конечно, со мной они еще не очень уж забываются, но... вообще эта эмансипация их совсем разбаловала... Нет, на первых же порах надо, непременно надо показать им меры строгости, -- иначе мы все небезопасны!
   Барон только улыбнулся и рыцарски поклонился ей в ответ на эту тираду -- дескать, сударыня, пока я здесь -- можете почивать покойно.
   Губернаторша поняла смысл этого поклона, -- и гость был награжден за него улыбкой самого обворожительного свойства.
   -- Вообще я уверен, что все это пустяки,-- авторитетно продолжал барон, -- эти господа не умеют говорить с народом; я поеду туда... я покажу им... Помилуйте, как с какими-нибудь мужиками не управиться!.. ха, ха, ха!..
   -- Comment!.. et vous aussi!.. {Как! И вы тоже! (фр.).} Вы тоже хотите ехать туда? -- не без страшливого участия расширила на него глаза генеральша.
   -- Непременно... и даже сегодня... Мой долг -- быть там! -- немножко рисуясь, ответил барон, внутренно весьма довольный собою по двум причинам: во-первых, что успел отчасти заявить свою будущую неустрашимость, а во-вторых, тем, что возбудил участие и даже опасение за свою личность такой прелестной особы. В эту минуту он почувствовал себя, в некотором роде, героем.
   -- Так стало быть, вы, барон, полагаете, что войска посылать не следует? -- совещательно обратился к нему Непомук, заранее изображая выражением своего лица полнейшее и беспрекословное согласие с мнением блистательного гостя.
   Блистательный гость немножко призадумался. "А ну, как там и в самом деле черт знает какая кутерьма?" -- мелькнуло у него в уме в это мгновение.
   -- Мм... нет, уж надобно послать, -- ответил он совершенно равнодушным тоном. -- Потому -- видите ли -- этот полковник, вероятно, успел уже там и мужикам погрозиться войском... так, собственно, я полагаю, на всякий случай надо послать... для того единственно, чтобы в их глазах авторитет власти не падал.
   Непомук вполне согласился с этим мнением.
   "А так-то оно все как будто ненадежнее", -- подумал про себя барон фон-Саксен и через несколько времени откланялся губернаторше, пожелавшей ему всяких успехов, и удалился сделать некоторые распоряжения к предстоящему отъезду, как нельзя более довольный собою и даже полный мечтами о предстоящих гражданских подвигах.
   В этот вечер он решительно казался самому себе героем.
   Губернаторша втайне была о нем того же мнения.
   Сам Непомук никакого мнения не выразил, но Шписс вместе с прелестным Анатолем помчались по всему городу и потом в клуб рассказывать интересные новости о том, как они обедали нынче у губернатора вместе с бароном Икс-фон-Саксен, и что при этом говорил барон, и что они ему говорили, и как он отправился в Пчелиху самолично укрощать крестьянское восстание, и что вообще барон это -- un charmant homme {Очаровательный человек (фр.).}, и что они от него в восторге.
   Весь город Славнобубенск необыкновенно интересовался новоприезжим блистательным гостем. Про него уже кое-где начинали даже ходить своеобразно-фантастические легенды. Однако же, увы! барону не удалось ни в Пчелихе, ни в соседних с нею Коршанах проявить свое гражданское мужество. Прискакав на место, он, вопреки своим ожиданиям, не нашел ни площади, залитой массами народа, ни яростных воплей мятежа, ни кольев, ни дубин с топорами: мужики самым обыденным порядком справлялись у себя, по своим дворам, около домашнего обихода, и ничто ни малейшим образом не подавало намека на то, о чем столь красноречиво извещало донесение. Барона это озадачило. Он застал еще на месте исправника и полковника Пшецыньского, который с кисловатой физиономией собирался, подобру-поздорову, уезжать восвояси.
   Дело было таким образом: между крестьянами Пчелихи и Коршань, действительно ходили темные слухи о подложной воле, о грамоте "за золотою строчкою". Бдительное начальство тотчас же не упустило, конечно, заявить об этом. Приехал Пшецыньский, велел собрать на площадь всю деревню. Когда деревня была собрана, он энергически стал укрощать бунтовщиков, но бунтовщики, по обыкновению, за бунтовщиков себя не признали, и потому полковник прибегнул к укрощению еще более энергическому с помощью десятка казаков, которые, как известно, имеют обыкновение носить при себе нагайки. Мужики при этом самовольно разбежались по избам, вследствие чего полковник и послал эстафету с требованием военной силы. Мужики, проведавши об этом и вспомня кстати Высокие Снежки что называется, воем взвыли и послали к полковнику выборных со слезным прошением не губить их животишек. Полковник потребовал выдачи "зачинщиков". Мужики опять взвыли, потому что зачинщиков указать не могли по той довольно простой причине, что таковых и не было между ними. Кто же пустил слухи о золотой строчке? А Христос его ведает кто! Сказывали, будто в кабаке какой-то прохожий не то парень, не то дворовый человек по виду. А кто сказывал? Сказывал Гаврилка Косой да Степан Бурлаков. Подать сюда Косого и Степана Бурлакова! Они-то, значит, и есть первые распространители смутительных слухов! Подали Гаврилку со Степаном. Вы распространяли? Виновати, батюшка! В колодки их да в острог на следствие! Забили в колодки и отправили под конвоем, а в деревне все тихо и спокойно. Полковник не доверяет и ждет волнения, но о таковом и в помине нет. Полковник все-таки ждет, -- волнение не приходит. Он начинает сердиться, потом приходит в некоторое уныние, физиономия его окисляется недовольством -- и Болеслав Казимирович приказывает закладывать себе лошадей, как вдруг в эту минуту, нежданно-негаданно, приезжает блистательный барон Икс-фон-Саксен, в своем выразительном военном мундире. Полковник поражен, полковник озадачен, но все это длится не более минуты: вдохновение свыше осенило его голову -- и с сияющим лицом он почтительнейше докладывает его превосходительству, что сколь ни трудно было ему, Пшецыньскому, при усердном содействии местной власти, водворить порядок, тишину и спокойствие, но, наконец, меры кротости совокупно с увещанием св. религии воздействовали -- и авторитет власти, стараниями их, восстановлен вполне. Барон остается очень доволен усердием и действиями местных властей и в особенности столь почтительного к его особе полковника и уезжает с твердым намерением исходатайствовать этому усердию достодолжную награду, в сладостной надежде на которую уезжает вслед за ним и Пшецыньский.
  

VI

Накануне тризны

  
   -- Monsieur Хвалынцев! Monsieur Хвалынцев! -- закричал и замахал с дрожек monsieur Корытников, встретясь со студентом под вечер, на Дворянской улице.
   Тот остановился.
   Корытников спрыгнул к нему на тротуар.
   -- Не хотите ли участвовать? Подпишитесь-ка!
   -- В чем участвовать? На что подписаться прикажете?
   -- На обед. Мы, от всего нашего общества -- ну, и администрация тоже -- устраиваем обед в клубе, по подписке -- пятнадцать рублей с персоны.
   -- Да ради чего же это?
   -- Mais comment {Но как (фр.).} "ради чего"! Обед в честь барона фон-Саксена -- понятное дело!
   -- Извините, monsieur Корытников, немножко не понимаю, -- недоумевая, возразил Хвалынцев. -- Зачем же это в честь барона?
   -- Ну-у! Voilà la question!.. {Вот в чем вопрос! (фр.).} Надо же выразить ему наше... Э-е... наше сочувствие... нашу признательность. Ведь целый край в опасности... Ваши собственные интересы: да и вы сами наконец, comme un membre de la noblesse {Как дворянин (фр.).}, можете пострадать, если бы не Саксен, -- ведь почем знать, -- все еще может случиться!..
   -- Да; но покамест-то он еще ровно ничего не сделал такого, за что мы могли бы заявлять нашу признательность: человек только что едва приехать успел.
   -- Ну, вот, как вы все понимаете! -- чуть-чуть подфыркнул предводитель. -- "Не сделал!" ну, все равно сделает! Это все равно. Так как же? Подпишетесь?
   -- Нет, уж увольте! -- суховато поклонился Хвалынцев.
   -- Mais pourquoi pas? {Но почему бы и нет? (фр.).} -- удивился Корытников.
   -- Да так. Я ведь не из крупных собственников, и, коли вы уж так хотите знать причину, для меня и пятнадцать рублей -- деньги.
   Предводитель не мог скрыть легкой, пренебрежительной и как бы сожалеющей усмешки.
   -- А жаль! -- процедил он сквозь зубы. -- Обед проектирован прекрасный, чтоб уж лицом в грязь не ударить: и музыка, и спичи будут, и все такое...
   -- Ну, желаю вам приятного аппетита, -- поклонился Хвалынцев и повернувшись пошел себе далее.
   "Эге! так вот ты из каких гусей!" -- с некоторой злобой оскорбления подумал ему вслед Корытников, в маленьком замешательстве прыгая на свою щегольскую эгоистку.
   "И это предводитель!.. Этот пробковый манекен для Шармеровских костюмов!" -- не без горечи подумал, в свою очередь, Хвалынцев.
   -- Ба!.. Приятель!.. Дружище!.. Какими судьбами? -- растопырив объятия, загородил ему вдруг дорогу маленький плотный человек, плотно выстриженный под гребенку.
   -- Господи помилуй!.. Устинов!.. Да ты ли это? -- радостно изумился Хвалынцев.
   -- Как видишь! Самолично, своей собственной персоной!.. Вот встреча-то!.. Ну, облобызаемся!
   И приятели обнялись, и мягкие, немного влажные губы Устинова влепили три звонких поцелуища в розовые щеки Хвалынцева.
   -- Ты никуда теперь особенно не торопишься? -- спросил Устинов.
   -- Ровнехонько никуда. Просто вышел себе пошататься.
   -- Ну, так -- правое плечо вперед и -- марш ко мне в мое логово! Испием сначала пива, по-старому, а потом потолкуем. Повествуй мне, как, что, почему и зачем и давно ли ты здесь?
   -- Можно! -- согласился Хвалынцев. -- Да скажи, пожалуйста, какими ты-то судьбами?
   -- Э! ангел мой! Я уже тут около года -- прямо с университетской скамейки. Учительствую, славнобубенское юношество математикой просвещаю. Славные, черт возьми, ребята! Да, кстати! -- ударил он себя по лбу. -- Ты ведь, конечно, с нами завтра?
   -- То-есть где это с вами? Когда?
   -- Да разве не слышал? Завтра, в четыре часа, после вечерни, у Покрова панихида служится по убитым в Снежках.
   -- А! да? Но что ж это только теперь хватились?
   -- Не знаю доподлинно, -- так уж вышло. Будут гимназии, семинарии, из офицерства кое-кто и еще кое-кто из порядочных людей... Там будешь?
   -- Конечно, да! -- с охотой подтвердил Хвалынцев. -- А ты слышал? завтра обед в клубе.
   Устинов кивнул головой.
   -- А ведь в Питере, пожалуй, и в самом деле, подумают, что здесь и невесть какие красные страсти были, особенно как распишут-то! -- Через минуту примолвил он в грустном раздумьи: -- Ведь этого мужика нашего там-то теперь, гляди, хуже чем поляка в стары годы почитать станут!
  

VII

Панихида

  
   На другой день, в четвертом часу пополудни, в городе было значительное движение, особенно по Большой и Покровской улицам. И там, и здесь катились экипажи, сновали извозчичьи пролетки и безобразные дроги, на которых вмещалось по три и по четыре человека седоков. Дамы, не имеющие счастья принадлежать к сливкам славнобубенского общества, но тем не менее сгорающие желанием узреть интересного барона Икс-фон-Саксена, несмотря на весеннюю слякоть, прогуливались по Большой улице, вместе со своими кавалерами, роль которых исполняли по преимуществу господа офицеры Инфляндманландского пехотного полка, вконец затершие господ офицеров батальона внутренней стражи.
   День был солнечный, весенне-яркий. Воробьи на голых прутьях да по заборам вертелись и трещали самым задорным образом. Мутные ручьи бежали по улицам. Капель звонко падала с крыш на шапки да на носы прохожему люду. Извозчичьи пролетки и "собственные" экипажи, представительно гремя по камням мостовой, обнажающимся из-под ледяной коры, останавливались перед дверьми разных магазинов, по преимуществу у первого в городе парикмахера-француза, да у единственного перчаточника, и потом, иногда, на минутку, подкатывали к клубному подъезду. Простые же, несуразные дроги направлялись более все на Покровскую улицу. Туда же торопились и пешеходы, между которыми мелькали красные околыши гимназических фуражек и шинели семинаристов.
   Двери Покровской церкви были открыты. Кучка народу из разряда "публики" стояла на паперти. Частный пристав уже раза четыре успел как-то озабоченно прокатиться мимо церкви на своих кругленьких, сытых вяточках. Вот взошли на паперть и затерялись в "публике" три-четыре личности, как будто переодетые не в свои костюмы. Вот на щегольской пролетке подкатил маленький черненький Шписс, а через несколько времени показался в церкви и прелестный Анатоль де-Воляй.
   Кучка "публики", ожидавшая на паперти, понемногу прибавлялась. В середине стоял высокого роста господин, в синих очках и войлочной, нарочно смятой шляпе, из-под которой в беспорядке падали ему на плечи длинные, густые, курчавые и вдобавок нечесаные волосы. Клинообразная, темно-русая борода как нельзя более гармонировала с прической, и весь костюм его являл собою несколько странное смешение: поверх красной кумачовой рубахи-косоворотки на нем было надето драповое пальто, сшитое некогда с очевидной претензией на моду; широкие триковые панталоны, покроем à la zouave {Галифе (фр.).} небрежно засунуты в голенища смазных сапог; в руке его красовалась толстая суковатая дубинка, из породы тех, которые выделываются в городе Козьмодемьянске.
   Подле него, как моська перед слоном, вертелся, юлил, хлопотал и суетился крошечный, подслеповатый блондинчик, с жидкими, слабыми волосенками и мизерной щепотью какой-то скудной растительности на подбородке. Это маленькая тщедушная юла была то, что называется, золотушный пискунок и принадлежала к породе дохленьких. Пискунок состоял чем-то вроде добровольного адъютанта или ординарца при особе своего плечистого соседа в кумачовой рубахе и в разговорах относился к нему с приятельским почтением. Остальные члены этой кучки составляли народ, более или менее знакомый и между собою, и с двумя изображенными господами.
   -- Что ж это плохо собираются! -- суетливо пищал дохленький блондинчик, -- то обращаясь к окружающим, то на цыпочках устремляя взгляд вдаль по улице. -- Ай-ай, господа, как же это так!.. Наши еще не все налицо... Пожалуйста же, господа, смотрите, чтобы все так, как условлено!.. Господа!.. господа! после панихиды-- чур! не расходиться!.. Пожалуйста, каждый из вас пустите в публике слух, чтобы по окончании все сюда, на паперть: Ардальон Михайлович слово будет говорить.
   При этом блондинчик самодовольно, однако не без почтительности, искоса бросил взгляд на кумачовую рубашку.
   -- А какое слово-то! -- на ухо обратился он к одному из кучки. -- То есть я тебе скажу -- огонь!.. огонь!.. Экая голова-то!..
   -- Анцыфров! -- окликнул Ардальон Михайлович своего адъютантика, который тотчас же подбежал к нему с таким видом, что необыкновенно живо напомнил собою кобелька, виляющего закорюченным хвостиком. -- Ты что это, болван, болтаешь-то там!.. Не можешь на полчаса подержать за зубами!..
   -- А... я, Ардальон Михайлович... ведь свои же -- надобно, чтобы знали... да я, впрочем, что же... я, в сущности, ничего, -- оправдывался дохленький.
   -- Ну, то-то!.. Ты гляди у меня!.. А вот что скверно, -- значительно понизил он тон,-- серого-то народу почти совсем нет, чуек-то этих мало.
   -- Мало, Ардальоша, мало! -- пожав плечами, вздохнул Анцыфров.-- А для виду-то, для представительности не мешало бы...
   -- Так ты чего же спал-то! Ведь говорил вчера, чтобы по кабакам, да по харчевням...
   -- Да я, Ардальоша... упрекнуть ты меня, кажись, не можешь! Я не то что по харчевням, я и по базару пошатался.
   -- Пошатался! -- передразнил его собеседник. -- Слизняк ты, братец, вот что! -- добавил он ему с весьма откровенным и презрительным пренебрежением.
   Анцыфров как-то неловко помялся да искательно ухмыльнулся в ответ на эту выходку, но не возразил ни слова.
   В эту минуту мимо церкви проходили два какие-то зипуна.
   Ординарчик, словно пущенный волчок, мигом сбежал к ним со ступеней и остановил обоих.
   -- Братцы! -- обратился он к ним. -- Зайдите в церковь!.. Помолимтесь вместе!
   Те удивленно оглядели его с головы до ног.
   -- Помолимтесь!.. за своих... за наших, за родных братьев! продолжал меж тем дохленький.
   -- За каких те братьев? -- спросил его зипун.
   -- Слыхали про Высокие Снежки? как в Снежках генералы в мужиков стреляли? Так вот, по убитым теперь панихиду правим... Зайдите, братцы!
   -- Панафиду?.. Нашто же это панафиду?
   -- Как на что! Ведь Христовы мученики, братцы! Помолимтесь за упокой... Ведь это братья ваши!
   -- Да мы не снежковские -- мы с Чурилова погоста, возразил другой зипун. -- Нам-то что!
   -- Все равно, братцы!.. Все мы -- христиане, все в Бога веруем... все по Христу-то ведь братья! -- приставал меж тем блондинчик. -- Сегодня генералы в снежковских стреляли, -- завтра в вас стрелять будут, -- это все равно!
   -- В на-ас? -- недоумело ухмыльнулся мужик и снова оглядел с головы до ног Анцыфрова. -- Что ты, шалый, что ли!.. Пойдем, Митряй; что толковать-то! -- кивнул он своему спутнику. -- Пусти, барин, недосуг нам.
   И мужики прошли мимо ардальоновского ординарчика, который стоял словно не солоно похлебавши и наконец медленно стал подыматься на паперть.
   -- Вот, сам видишь! -- как бы оправдываясь, тихо обратился он к Ардальону. -- Нейдут, а отчего -- черт их знает!
   -- Оттого, что ты дурак! -- с неудовольствием перекосив брови, буркнул тот ему под нос.
   -- Ну вот, и всегда так... -- обиженно пробормотал в сторону ординарчик, разведя руками.
   Подошло еще несколько публики и между прочим две-три молодые дамы, да три-четыре девицы, из которых половина была с остриженными волосами -- прическа, начинавшая в то время сильно входить в употребление в кружках известного рода.
   -- Здравствуйте, Анцыфров!.. Полояров, здравствуйте! -- обратилась одна из них к ординарцу и его патрону, протягивая обоим руку.
   Полояров оглядел ее, но не поклонился и руки не подал.
   -- Полояров! я вам кланяюсь, я вам руку протягиваю, -- не видите, что ли? Или не узнали? -- широко улыбаясь, заметила ему девица.
   -- Нет, вижу-с и узнал-с, -- возразил Ардальон. -- А руки не подаю -- потому терпеть не могу этих барских замашек! На кой вы черт перчатки-то напялили? аристократизмом, что ли, поразить нас вздумали? ась?
   Девушка немножко сконфузилась и торопливо сдернула свои свеженькие перчатки.
   -- Ну, вот теперь статья иная! Давайте сюда вашу лапу! -- менторски-одобрительным тоном похвалил Ардальон и крепко потряс руку девушки.
   -- Да что ж это богомокрицы эти нейдут панихиду козлогласовать-то нам! -- обратился он к окружающим, видимо желая порисоваться и щегольнуть пикантностью своей последней фразы, впрочем целиком почерпнутой из "Колокола". -- Анцыфров! слетай за ними, пригласи, что пора, мол! -- публика собралась и ждет спектакля.
   Анцыфров полетел за священниками.
   -- Послушайте, Полояров, я сейчас заглянула в церковь, -- обратилась к Ардальону та самая девица, которой он сделал выговор по поводу перчаток, -- вы говорили вчера, что в этом примет участие народ -- там почти никого нет из мужиков?
   -- Ну, так что же-е? -- хмуро повел брови Полояров. - Да ведь это... как хотите -- совсем не то выходит.
   -- А по-вашему, что же?.. Вы-то собственно чего же хотели бы?
   -- Да я... я было думала... я уверена была, что все это дело народное.
   -- Вы, Лубянская, все глупости думаете!.. Когда я вас отучу от этого?.. Народ! Да разве мы с вами не народ?
   -- Но я думала, что мужики...
   -- "Мужики! Мужики!" -- что такое "мужики"?.. Мужики -- это вздор! Никаких тут мужиков нам и не надобно. Главная штука в том, -- значительно понизил он голос, наклоняясь к лицу молодой девушки, -- чтобы демонстрацию сделать... демонстрацию правительству -- поймите вы это, сахарная голова!
   -- Но если бы с нами и мужики...
   -- Если бы да ежели бы, так и люди-то не жили бы! -- перебил ее Полояров. -- Слыхали вы про это, аль нет? Однако, пойдемте в церковь -- вон уж и козлы спешат, рубли себе чуют, -- прибавил он, кивнув на приближавшегося священника с дьяконом, вслед за которыми, перепрыгивая по грязи с камушка на камушек, поспешала и маленькая фигурка Анцыфрова.
   И вот, минут через пять после этого, священник с дьяконом вышли из алтаря, в черных ризах, и начали панихиду. На двух клиросах помещались хоры, составившиеся тут же из публики. На правом пели преимущественно взрослые воспитанники семинарии; на левом -- кое-кто из учителей, офицеров, гимназистов, чиновников. Между присутствующими виднелось несколько чуек, сермяг и полушубков, но очень и очень немного, да и то в число их же приходилось включить и тех трех-четырех господ, которые явились сюда переодетыми в чужие костюмы.
   -- Эх, черт возьми! досадно! -- бурчал себе сквозь зубы Ардальон, поглядывая на это скудное количество субъектов, долженствовавших изображать собою простой "народ".-- Ослы! илоты!" Ничем не прошибешь их!..Рассея-матушка!
   "Но... ничего: благо, и эти-то есть! -- успокоительно подумал он. -- Все-таки отпишем, что церковь-де была полна народом, -- а там поди, поверяй нас!.. Штука-то все-таки сделана, и штука хорошая!"
   Мерцание восковых свечек в руках присутствующих как-то странно мешалось с яркими лучами солнца, которые врывались за решетку церковных окон и радужно позлащали ароматные струи ладана.
   Хвалынцев с Устиновым стояли, прислонясь к стене, а рядом с ними стала старушка и молоденькая девушка, при появлении которых учитель молча отвесил почтительный поклон. Обе были одеты в черное. Лицо этой девушки невольно остановило на себе внимание Хвалынцева. Нельзя сказать, чтобы оно кидалось в глаза своей красотой, -- далеко нет; но в нем было нечто такое, что всегда заставило бы человека мыслящего, психолога, поэта, художника, из тысячи женских лиц остановить внимание именно на этом. Живая душа в нем сказывалась, честная мысль сквозилась, хороший человек чувствовался -- человек, который не продаст, не выдаст, который если полюбит, так уж хорошо полюбит -- всею волею, всею мыслью, всем желанием своим; человек, который смотрит прямо в глаза людям, не задумывается отрезать им напрямик горькую правду, и сам способен столь же твердо выслушать от люден истину еще горчайшую. Знакомы ли вам тонкие, нежные черты белокурых женских лиц, в которых, несмотря на эту тонкость и в высшей степени женственную нежность, чуется здоровая мысль, характер твердый, настойчивый и сила воли энергическая? Таково именно было лицо этой молодой девушки. На вид ей казалось лет семнадцать, но она была старше: ей пошел уже двадцатый год. При небольшом росте, маленькая изящная фигурка ее отличалась гибкою стройностью. Лицо было бледно, с легким, чуть-чуть сквозящимся румянцем; на висках тонкие жилки голубели; но что придавало этому лицу особенную прелесть -- это бархатно-густые, темные, длинные ресницы над выразительно-большими глазами. Когда она задумчиво опускала веки, ресницы ее кидали тень, придавая какую-то таинственную глубину взору.
   Стояла эта девушка, облитая веселым солнцем, которое удивительно золотило ее светло-русые волосы, -- стояла тихо, благоговейно, и на лице у нее чуть заметно мелькал оттенок мысли и чувства горького, грустного: она хорошо знала, по ком правится эта панихида... Лицо ее спутницы-старушки тоже было честное и доброе.
   Хвалынцев во время службы несколько раз останавливал глаза на обоих; но лицо девушки тянуло к себе его взоры более и чаще. Раза два их взоры скрестились и встретились -- и чувствовал он, что выходит это невольно, как-то само собою.
   Девица Лубянская и с нею две ее стриженые подруги стояли рядом с Полояровым и о чем-то все хихикали да перешептывались между собою. Немало утешал их дохленький Анцыфров, который все время старался корчить умильные гримасы, так, чтобы это выходило посмешнее, и представлялся усердно молящимся человеком: он то охал и вздыхал, то потрясал головою, то бил себя кулаками в грудь, то простирался ниц и вообще желал щегольнуть перед соседними гимназистами и барышнями своим независимым отношением к делу религии и церковной службы. Поэтому, проделывая все свои штуки, он после каждого пассажика искал себе глазами по сторонам одобрительных, поощряющих взглядов, и в таковых недостатка не было.
   Полояров тоже ощутил в себе некоторое присутствие веселого настроения и все задувал свечку соседки своей Лубянской, а та поминутно ее зажигала и, наконец, в отместку стала задувать и его свечку. Вообще, в этой группе то и дело раздавалось смешливое фырканье и довольно громкие, бесцеремонные разговоры. Несколько впереди их стоял частный пристав, катавшийся все время мимо церкви на своих вяточках и теперь нашедший нужным появиться в храм -- "на случай могущих произойти беспорядков". У дверей торчали три-четыре полицейские солдата и помощник пристава, которые вошли сюда вместе со своим принципалом.
   Частный уже неоднократно оборачивал взоры на хихикавшую группу, с выражением внушительной строгости, но его Юпитеровские взгляды возбуждали еще более веселость компании. А эта веселость поддерживалась немало также и тем обстоятельством, что несколько школьников сбрызгивали капли талого воска на спину не догадывающегося об этом блюстителя порядка.
   -- Эх, господа гимназисты стоят-то позади его, -- сказал Полояров тихо, но так, что близ стоявшие мальчики очень хорошо могли его слышать. -- Что бы догадаться кому -- стать бы эдак на коленки да словно бы невзначай и поджечь пальтишко, -- вот бы комедия вышла!
   Такая мысль не могла не прийтись по вкусу гимназистам, и потому исполнение ее нимало не замедлилось. Один шустрый мальчуган пробрался как раз к частному, стал совсем близко его и -- точь-в-точь по рецепту Полоярова -- опустясь с земным поклоном на колени, приблизил свечу свою к краю форменного пальто пристава. Толстый драп тотчас же задымился и распространил вокруг себя запах смрадной гари.
   Частный озабоченно и недоумело поднял голову и, внюхиваясь, поводил впереди себя носом. Гимназисты фыркали в кулак, а компания Полоярова корчила серьезные мины и кусала губы, чтобы вконец не расхохотаться.
   Вдруг подожженный частный обернулся и поймал школьника на месте: тотчас же он его цап за руку и кивнул своему помощнику. Но так как помощник не замечал начальничьего кивка, то частный самолично повел мальчугана из церкви.
   Перетрусивший гимназист побледнел и упираючись забормотал какие-то извинения.
   Двое из учителей, вместе с товарищами мальчугана, да кое с кем из публики засуетились.
   -- Господа!.. господа! -- захлопотал и забегал маленький Анцыфров. -- Полиция... полиция делает беспорядки, полиция первая, которая нарушает!.. Это наконец черт знает что!.. Этого нельзя позволить... Это самоуправство... Это возмутительно!..
   В церкви поднялось заметное движение. Священник несколько раз оборачивался на публику, но тем не менее продолжал службу. Начинался уже некоторый скандал. Полояров стоял в стороне и с миной, которая красноречиво выражала все его великое, душевное негодование на полицейское самоуправство, молча и не двигаясь с места, наблюдал всю эту сцену -- только рука его энергичнее сжимала суковатую палицу.
   -- Полояров!.. Полояров! -- шептала Лубянская, дергая за рукав своего соседа. -- Послушайте, ведь ему, пожалуй, плохо будет, -- надо заступиться.
   -- Заступятся! -- равнодушно, но с уверенностью ответил Ардальон Михайлович.
   -- Пойдемте вместе... все пойдемте... отнимемте его!
   -- Отнимут и без нас.
   -- Но глядите: его уже взяли полицейские... его уводят!
   Действительно, двое городовых, поспешившие наконец на призыв частного, подхватили мальчугана за руки и всем своим наличным полицейским составом повели его вон из церкви, несмотря на осаждавшую их публику. Значительная кучка этой публики пошла вместе с ними считаться на воздух с частным приставом и выручать пойманного школьника.
   -- Полояров, подите и вы! Надо, чтобы вы заступились, -- приставала меж тем Лубянская.
   -- Я-то? -- отозвался Ардальон с тою снисходительною усмешкою, какою взрослые улыбаются маленьким детям. -- Вы, Лубянская, говорю я вам, вечно одни только глупости болтаете! Ну черта ли я заступлюсь за него, коли там и без меня довольно! Мой голос пригодится еще сегодня же для более серьезного и полезного дела -- сами знаете; так черта ли мне в пустяки путаться!
   -- Но что же теперь будет с ним, с бедненьким?
   -- Что?.. А ничего больше, что выпорят маленько, да и вся недолга!
   -- Но ведь это ужасно!
   -- Чего-с ужасно? Порка-то? Ничего! Это ихнему брату даже полезно иногда бывает. Нас ведь тоже посекали, бывало, -- это ничего!.. Оно, знаете ли, эдакое спартанское воспитание, пожалуй, и не вредит: для будущего годится, потому-- мальчишка после этого, гляди, озлобится больше, а это хорошо -- злоба-то!
   -- Но ведь может быть и хуже: его могут исключить из гимназии.
   -- Ну и исключат -- так что же? Эко горе!.. Коли есть башка на плечах, то и без гимназии пробьет себе путь, а нет башки -- туда и дорога!
   Между тем двое учителей да кое-кто из публики частью угрозами, частью просьбами и убеждениями успели-таки отратовать мальчугана у полиции и с торжеством привели его обратно в церковь.
   Движение, возбужденное всем этим происшествием, затихло, угомонилось, и присутствующие довольно благообразно достояли до конца панихиды. Многие явились в эту церковь с чистым, сердечным желанием помянуть убиенных, и между ними были Устинов с Хвалынцевым, да та молодая девушка со старушкой, которые стояли рядом с ними. Многие пришли так себе, ни для чего, лишь бы поболтаться где-нибудь от безделья, подобно тому, как они идут в маскарад, или останавливаются поглазеть перед любой уличной сценой; многие прискакали для заявления модного либерализма; но чуть ли не большая часть пожаловала сюда с целями совсем посторонними, ради одной демонстрации, которую Полояров с Анцыфровым почитали в настоящих обстоятельствах делом самой первой необходимости.
   Внимание молодой соседки Хвалынцева было слишком исключительно и серьезно приковано к церковной службе, так что она мало обратила его на скандальчик, происшедший по поводу подожженного пальто частного пристава.
   Между тем пропели вечную память. Священник удалился в алтарь разоблачаться, а к соседке Хвалынцева, самым галантным образом, вдруг подлетел прелестный Анатоль де-Воляй и развязно раскланялся.
   -- Как, и вы тоже здесь?-- подняла на него девушка свои непритворно изумленные взоры.
   -- А почему же бы нет? -- отчасти самодовольно порисовался Анатоль.
   -- Да что вам здесь делать, monsieur де-Воляй.
   -- Mais, mademoiselle... mes simpaties... mes convictions {Но, мадемуазель... мои симпатии... мои убеждения (фр.).},-- замялся чуточку правовед.
   -- Et monsieur a aussi des convictions? {И у месье тоже есть убеждения? (фр.).} -- слегка улыбнулась девушка.
   -- Я человек своего поколения, -- пожал плечами Анатоль, несколько сконфузясь от столь откровенного вопроса.
   -- A monsieur Шписс!.. ведь вы с ним, что называется, les inséparables... {Неразлучные друзья (фр.).} Его тоже привлекли сюда симпатии и убеждения? -- продолжала она все с той же легкой улыбкой, замечая, что ее вопросы начинают коробить прелестного правоведа.
   -- Шписс -- сам по себе! -- процедил тот сквозь зубы.
   -- По своей особой части, значит.
   -- То есть, как это по особой?.. Я знаю Шписса за порядочного человека, -- вступился де-Воляй за своего приятеля.
   -- Oh, oui! un homme parfaitement comme il faut! {О, да! Абсолютно порядочный человек (фр.).} Я в этом никогда не сомневалась,-- подтвердила девушка.-- Ну, а на обеде вы будете сегодня?
   -- Человеку сродно питать себя -- заботиться о стомах, так сказать, -- попытался Анатоль вильнуть в сторону.
   -- Нет, я спрашиваю про клуб -- на обеде в клубе?
   -- Буду, -- нехотя отвечал он, свернув глаза куда-то в пространство.
   -- И тоже par la conviction? {По убеждению (фр.).} -- прищурясь, улыбнулась девушка.
   -- Н-нет, далеко не так... по... по... обязанности... та position... {Мое положение (фр.).} это, как хотите, обязывает... Не могу же я! -- неловко оправдывался вконец сконфуженный Анатоль, явно ища случая, как бы поскорее удрать отсюда, и проклиная себя внутренне за то, что дернула же его нелегкая подойти "к этой пьявке". -- Mais... cependant il est temps de partir... Bonjour, mademoiselle! Je vous salue, madame! {Но... однако, пора уходить... Прощайте, мадемуазель! Мое почтение, мадам! (фр.).} -- торопливо откланялся он девушке и старушке и, спешными шажками, поскорей удрал вон из церкви, кивнув за собою по пути и черненькому Шписсу.
   -- Однако, высекли же вы его! -- обратился к девушке Устинов.
   -- Ничего, тем вкуснее пообедает, -- отвечала она и, протянув учителю свою маленькую изящную ручку, направилась к выходу.
   -- Кто это? -- почтительным полушепотом спросил вслед ей Хвалынцев.
   -- Татьяна Николаевна Стрешнева, а старушка -- тетка ее, -- пояснил Устинов.
   -- Какое у нее славное лицо! -- как бы про себя заметил студент, не отрывая глаз от стройной фигурки удалявшейся девушки.
   -- Одно слово: хороший человек она -- вот что я скажу тебе, мой ангел! -- заключил Устинов, и приятели тоже удалились.
  

* * *

  
   На паперти, волнуясь до известной степени, стояла довольно значительная кучка публики, посреди которой, опершись на суковатую палицу, возвышалась фигура Полоярова. Пальто его было распахнуто и широко раскрывало на груди красную рубашку, шляпа надвинута на глаза, и вся физиономия, вся поза Ардальона выражала грозную решимость гражданского мужества.
   Плюгавенький Анцыфров шнырял туда и сюда, протискиваясь между локтями и боками собравшейся публики, и все убеждал не расходиться.
   Частного пристава уже не было. Он еще раньше поскакал к полицмейстеру.
   Полояров выжидал минуту, когда и помощник отвернулся куда-то в сторону, оставя паперть в ведении только трех городовых.
   -- Зачем здесь полиция?! Долой полицию! -- возвысил голос Ардальон, грозно стукнув палицей о каменный помост паперти. -- Долой сбиров! к черту алгвазилов!
   -- Долой!.. долой полицию! к черту! Вон! -- довольно дружно подхватили в кучке, но городовые продолжали себе стоять, как ни в чем не бывало, словно бы и не понимая, что эти возгласы, в некотором роде, до них касаются, и только время от времени флегматично замечали близстоявшим, чтобы те расходились -- "потому -- нэможно! начальство нэ велыть!".
   -- Господа! -- снова возвысил голос Полояров. -- Господа! Я обращаюсь ко всем вам, ко всем честным людям, у которых наше рабство не вышибло еще совести! Выслушайте меня, господа!.. Немецко-татарский деспотизм петербургского царизма дошел до maximum своего давления. Дальше уже терпеть нельзя... невозможно -- или надо задохнуться!
   -- Молодец! Не трусит!.. Вот это так! По-нашему! Открыто, гласно! -- одобрительно отозвались ему в толпе слушателей.
   Полояров с самодовольною гордостью обвел всех глазами и подбодрился еще более.
   -- Я говорю, господа, о факте... о тысяче вопиющих фактов, -- начал было он снова, как вдруг, в эту самую минуту, лихо подкатила к паперти полицмейстерская пара впристяжку -- и с пролетки спрыгнул экс-гусар Гнут вместе с жандармским адъютантом. Гремя по ступенькам своим саблями, спешно взбежали они на паперть и... красноречие Полоярова вдруг куда-то испарилось. Сам Полояров даже как будто стал немножко поменее ростом, и пальто его тоже как-то вдруг само собою застегнулось, сокрыв под собою красный кумач рубашки.
   -- Господа! покорнейше прошу расходиться! Этого нельзя-с! Это беспорядок! -- резко авторитетным тоном закричал полицмейстер, направляясь прямо в толпу.
   В кучке загалдели, задвигались, загомонились... Кто-то закричал по-петушиному, несколько человек свистнули и зашикали, многие рассмеялись, но в этом хохоте слышна была выделанная натяжка, нечто неискреннее и весьма принужденное.
   Полицмейстер еще резче и строже повторил свой внушительный возглас. Значительная часть публики нерешительно и медленно стала расходиться.
   -- Господа!.. Не поддавайтесь!.. -- Не поддавайтесь!.. то там, то здесь, позади других, подуськивал да подшептывал Анцыфров, стараясь однако же не быть замеченным.
   В это время совершенно случайно проходил по улице взвод Инфляндманландского пехотного полка. Но стоявшей кучке не была известна эта случайность. Кто-то крикнул "войско идет!" -- и это слово как-то жутко подействовало на многих: вскинули глаза вдоль улицы и, действительно, увидели несколько штыков. Анцыфров внимательно стал отыскивать глазами своего патрона и друга, но друг его, Полояров, неизвестно куда успел уже исчезнуть.
   Через несколько минут церковная паперть, без всяких особых понуждений, уже очистилась, и полицмейстер с адъютантами укатили.
  

VIII

Генеральное кормление с музыкой и проч.

  
   Когда публика шла из церкви, к подъезду клуба подкатывали первые экипажи. Съезд только что начинался. Костюмированный швейцар, в чулках и треуголке, надетой по-генеральски, отдавал входящим честь своей булавою. Лестница была покрыта парадным красным сукном и уставлена цветами. Прислуга оканчивала последние приготовления. Метрдотель Кирилла, гладко выбритый и пузатый, сиял самодовольной гордостью и чувством сознания собственной важности и достоинства. Он индийским петухом прохаживался по всем комнатам в своем белом жилете "при цепочке", в белом галстуке и в белых нитяных перчатках, а два лакея следовали за ним сзади и на раскаленную плитку поливали амбре, дабы распространить повсюду подобающее благоухание. Дежурный старшина и распорядители обеда были все налицо и важно совещались около стола с hors-d'oeuvres {Закуски (фр.).}. Музыканты на одной стороне хор настраивали свои инструменты, а в газетной -- советник губернского правления г. Богоявисенский громко читал по бумажке свой будущий спич, который через час он должен будет произнести наизусть, по внезапному, так сказать, вдохновению и от полноты сердца. Теперь же наедине советник делал "последнюю репетичку". Хоры, противоположные той стороне, где поместились музыканты, начали понемногу наполняться дамами, между которыми были исключительно сливки да сметана славнобубенского mond'a {Светского общества то кажуц людзи,
   Бо ен вельми круциц, муциц,
   Народ Божий баламуциц,
   Себе богом называе,
   Кто не вериць, тых стреляе.
  
   -- От-так, так, хлопче! "Себе богом называе, а кто не вериц, тых стреляе!" Добрже, хлопче! добрже! -- перебил его Котырло, видимо довольный всею этою сценою, и потрепал хлопца по щеке в знак своего высшего панского одобрения.
   Он не оставил без подобного же благоволения и остальных хлопцев, которые успели отличиться так или иначе перед посетителями, а в знак высшей награды, раздал им несколько копеек и позволил облобызать свою руку. Мальчишки жадно целовали протянутую им панскую длань, но еще жаднее прятали себе за пазуху только что полученные копейки. Последние, как видно, составляли для них лучшее поощрение, чтобы заучивать наизусть подобные "верши".
   -- Это, конечно, только так... одни лишь шутки, шутки, вы понимаете! -- обратился Котырло к Хвалынцеву насчет стихов таким добродушно приятельским тоном, в котором сказывалась как бы просьба о снисхождении и оправдание себя в столь невинной забаве. -- Но... знаете, это воспитывает... вкореняет... Это шутки... а они меж тем возбуждают дух... дух, вы понимаете!.. как хотите, а мы все-таки дети Ржечи Посполитой, и этого нам забыть невозможно -- никогда и никому, от первого магната до последнего хлопа!
   Хвалынцев сочувственно кивнул головой, в подтверждение того, что он действительно понимает; но, в сущности, в голову его засело новое сомнение, вызванное опять-таки новым противоречием. Да и в самом деле, как же это так? Вчера вот в корчме отцы этих детей, в приятельской откровенной беседе, с теплой, живой благодарностью поминают Царя за недавнюю волю, а здесь вот, в школе, дети этих самых отцов, под ферулой пана Котырло, ксевдза и пана органысты, трактуют того же самого Царя антихристом, который себя Богом называет и стреляет в тех, кто не верит в его божественность.
   "Конечно, пропаганда", успокаивал себя Хвалынцев. "Это все понятно, как необходимость со стороны пропаганды, но..."
   В этом-то "но" и явился камень преткновения, какой-то риф, коварно и предательски скрытый под гладкотекущей поверхностью воды. В пропаганде, направленной подобным образом со стороны помещика, шляхетского пана и "чуть не магната", смутно и почти инстинктивно слышалась Хвалынцеву какая-то ложь, неискренность, задняя, фальшивая мысль, какой-то разлад между лицевою стороною дела и его подкладкой, между жизнью и пропагандой. Но в чем именно кроется этот разлад, эта затаенная фальшь и неискренность, Хвалынцев пока еще не мог объяснить, не умел дать себе ясного отчета. Он только вдруг стал чувствовать, что тут все это дело, кажись, не совсем-то ладно и не совсем-то так выходит, как его уверяли, да и теперь еще всячески стараются уверить.
   Потом... потом и еще одно не могло не броситься в глаза: хозяйство пана Котырло так благоустроено, и школа у него такая прекрасная, и так заботился он, по-видимому, об умственной и нравственной пище этих ребятишек, хоть отцы в корчме вчера и сильно-таки поругивали его (ну, да впрочем, темный народ эти отцы!), но вот что грустно: зачем эти мальчишки, то есть большая часть из них, на вид такие все хилые, болезненно-бледные, словно заморенные? Зачем, по крайней мере, две трети из них в эту прекрасную филантропическую школу являются не то что без сапог или в берестяных лапотишках, а чисто-начисто босиком, по холодной ноябрьской грязи и слякоти, и все одеты просто-таки в заплатах, в оборышах, в нищенских рубищах? Отчего это так? Отчего этот пан Котырло, столь богатый и благоустроенный, столь гуманно пекущийся о развитии своих хлопов, которые чуть не вчера еще были его "подданными", не попекся раньше хоть немного о том, чтобы крепостные его в рубищах не щеголяли? Неужели же и в этом все тот же "ржонд москевьский" причинен и повинен?
   -- Итак, вам понравилась наша школа? -- спросил Хвалынцева Котырло, пожимая ему руку с таким радушием, на которое, по-видимому, не могло воспоследовать ничего иного, кроме безусловного комплимента.
   -- А у вас в России есть подобные школы? -- вслед за тем спросил он.
   -- Может быть и есть где-нибудь, -- ответил Константин, -- но, говоря откровенно, мне подобное устройство приходится видеть еще в первый раз.
   -- В России! -- пренебрежительно подфыркнул себе под нос Василий Свитка. -- В России ничего нет, кроме кнута и острога.
   -- Грустная истина! -- вздохнул, подняв глаза вверх, пан Котырло. -- Грустная и горькая истина!.. Но это потому, что в России вообще нет народа, в настоящем смысле этого слова.
   Это замечание и удивило, и задело за живое Хвалынцева.
   -- Виноват, я это не совсем-то понимаю, -- заметил он, -- и вы конечно извините меня, если после ваших слов я спрошу вас: что вы называете народом?
   -- Народом!.. Народ -- это мы, -- уверенно с полным убеждением ответил Котырло.
   -- То есть... опять-таки прошу извинить меня: кто это мы? Для меня, русака, оно не совсем-то понятно.
   -- Мы, то есть цивилизованный слой Польши: духовенство, студентство, н-ну, пожалуй, ремесленники вообще, но, главнейшим образом, тот слой, который свято хранит в себе предания заветной вольной старины, предания свободы и Ржечи Посполитой, то есть шляхетство, магнатерия...
   -- Понимаю, но... все-таки магнатерия не народ.
   -- А что же? -- подняв брови, живо спросил Котырло.
   -- Магнатерия -- это магнатерия, то есть аристократия, каковой она была везде и повсюду, но это не народ.
   В ответ на это Котырло улыбнулся очень вежливо, но очень тонкой улыбкой.
   -- Н-да, я согласен, -- сказал он. -- В России и даже, пожалуй, везде это так. Но в Литве и Польше, -- а в Литве по преимуществу -- народ это магнаты.
   -- Хм... не зная Литвы, не смею спорить, -- сомнительно пожал плечами Хвалынцев. -- Но мне кажется, что двадцать-тридцать фамилий еще не составляют того, что называется народом.
   -- О, да! Согласен!.. Ну, а двадцать-тридцать тысяч дворян-помещиков составляют его по-вашему или нет?
   -- По-нашему? Едва ли?!.. Да и вообще едва ли двадцать-тридцать тысяч составляют народ, там где есть несколько миллионов крестьян; не говорю уже о прочих не шляхетных сословиях.
   -- Ах, господа москали! Вот и все-то вы таковы! -- досадливо, но стараясь не потерять вида любезности, воскликнул, пожимая плечами, пан Котырло. -- У вас у всех, только Бога ради извините меня, -- у вас у всех, говорю я, совершенно фальшивый взгляд на демократию. По-вашему выходит, что и Мирабо не смеет быть демократом потому только, что он граф Мирабо. Для вас демократия это -- мужик, тогда как у нас, поляков, мужик -- это есть в сущности не более как сырой, если только не мертвый экономический материал.
   Хвалынцев, выпуча глаза, даже откинулся несколько назад от неожиданности такой фразы.
   -- Не пугайтесь кажущейся резкости такого определения, -- мягко, взяв его за локоть, с сладкой убедительностью сказал Котырло. -- Не пугайтесь, мой добрый и честный москаль!.. потому что, видите ли, по-нашему народ -- это то, что живет, мыслит, чувствует, стремится к свободе, к знанию... то, что цивилизует, подымает нравственно, гуманизирует, образовывает темную, полудикую массу. Вот это народ по-нашему!
   -- А по-нашему, -- возразил Хвалынцев, -- это могло быть, пожалуй, вожаками народа, подобно тому как офицеры -- вожаки солдат, да и то еще в таком только случае, если бы настоящий народ захотел и согласился признать их за вожаков своих, если бы они сами по духу и по крови принадлежали к тому же народу, были бы, так сказать, плоть от плоти его и кость от кости его.
   -- Э, Боже мой! -- махнул рукой Котырло. -- Опять-таки вы употребляете слово народ в вашем, извините меня, странном, исключительно московском смысле!
   -- Я иного не понимаю, -- заметил Хвалынцев. -- Для меня нет иного понятия в слове народ; для меня это только совокупность всех живых сил отдельной нации, без всяких каст, сословий и различий по происхождению, образованию, капиталу и по чему бы то ни было. Мы не выделяем из народа ни мужика, ни аристократа, ни невежды, ни цивилизованного.
   -- Хорошо, -- согласился Котырло; -- но какую же активную силу имеет сама по себе эта темная, нецивилизованная масса, инертивная по самой своей природе? Ведь для хлопа, как и для вашего крестьянина, нет других интересов, кроме интересов его желудка, то есть кроме экономических интересов.
   -- У нас были 1612 и 1812 годы, -- скромно заметил Хвалынцев.
   -- Ну, опять-таки те же самые экономические интересы, -- возразил Котырло, -- потому что в первом случае поляки, а во втором французы мешали вашему "народу" отправлять свои естественные, экономические надобности. Мы хорошо понимаем, что "народа" в его настоящем полудиком состоянии не сдвинешь с экономической почвы, и потому-то мы образовываем, цивилизуем его, стараемся всевозможными усилиями поднять его на высоту того гражданственного сознания, что он и мы -- народ единый и нераздельный. Не мы до него спускаемся, но его до себя подымаем, и неужели же вы за это осудите нас?
   Хвалынцев, не имевший почти никакого понятия об исторических отношениях польской шляхты к ее "быдлу", мог только отдать полную дань похвалы и почтения таковому гуманному стремлению.
   -- Да-с!.. И вот потому-то, -- продолжал Котырло, -- шляхетство наше, которое создало для себя такую благородную миссию, и имеет все права называться народом по преимуществу. Мы еще только подготовляем мужика, но интеллигенция наша, дворянство наше, духовенство наше -- у всего этого только и есть один великий лозунг: "великая, всецелая и нераздельная наша старая Польша".
  

VI

Маленький опыт слияния с народом

  
   Прибежал запыхавшийся казачок и объявил, что гости едут. Пан Котырло заторопился навстречу этим новым гостям.
   По тополевой аллее шибкою рысью приближался шикарный фаэтон, запряженный парою добрых узкошеих и длинноухих коней польской породы. Блестящая упряжь отличалась польско-краковским характером. Кучер в кракуске, с расшитой пелериной, с рядами блестящих наборчатых блях на поясе, с длинным бичом в руке, которым он так громко, так щегольски похлопывал, а сам глядел молодцом и словно бы настоящим кракусом. Гайдук на запятках, не менее молодцевато и как бы беспечно, крестом на груди сложив свои руки, сидел, видимо красуясь своей конфедераткой и чамаркой серого сукна, с зеленой оторокой. Он даже был вооружен револьвером и охотничьим ножом на лакированной портупее, в том роде, как у посланничьих выездных лакеев, и таким образом являл собою как бы стража и телохранителя своего пана, который с сигарой в зубах, в изящнейшем парижском костюме, небрежно покоился на эластических подушках своего фаэтона. Поравнявшись с Котырло, этот пан привстал в своем экипаже и, проносясь мимо, сделал "манифестацию" своей гарибальдийкой, широким размахом руки поднял ее над своею тщательно завитой расчесанной и напомаженной головой. Судя по его "люишке" и по вытянутым в мышиные хвостики усам, Хвалынцев принял было его за характерного француза, но, по объяснению пана Котырло, оказалось, что это Селява-Жабчинский, местный мировой посредник, либерал и bon-vivant, живший большей частью то в Париже, то в Варшаве, и притом большой "авантурник". Теперь для Хвалынцева стало ясно, почему наружность его столь напоминает и парикмахера, и светского шулера вместе. Сильно набеленная и нарумяненная дама, которая сидела подле него, могла бы показаться если не матушкой, то по крайней мере почтенной тетушкой этого господина; но оказалось, что некрасивая, хотя и желающая быть прелестной, особа -- ни больше, ни меньше, как богатая супруга пана посредника; причем значительная разница лет, вероятно, не служила помехой для их семейного счастья.
   Фаэтон, сопровождаемый разливистым лаем собак, шикарно подкатил к крыльцу сломяного палаца. Паненки и паничи повыбегали навстречу. Ахи, восклицания, поцелуи -- словом: все радости приятнейшей встречи сопровождали прибытие этой четы, которая и по состоянию, и по посредничьему положению пользовалась в избытке ласкательным вниманием и почетом. Тотчас появился завтрак с неизменной "старой литевкой", с жирной "кавой" и всевозможными вкусностями домашней кладовой и кухни. А тем часом и еще новые гости подъехали: пан асессорж Шпарага и пан Косач -- земский заседатель. Это, конечно, были гости не важные, но тем не менее люди нужные, и потому отказу в любезностях для них тоже не было, хотя пан Котырло, как родовитый состоятельный шляхтич, бывший "маршалок" и "чуть не магнат" держал себя пред Шпарагой и косачем с заметным оттенком благосклонного к ним достоинства.
   После завтрака кракус-кучер, отпрягший уже было коней и занявшийся в людской приятною "люлькою тютуну" в не менее приятной беседе, вдруг был потревожен очень досадным приказанием снова закладывать коней в фаэтон и живее подкатывать к крыльцу.
   Пан Котырло, очень оживленно и даже не без громкого хохота разговаривавший о чем-то с посредником в своем кабинете, вышел оттуда с ним облаченный во фраке и готовый, по-видимому, ехать куда-то. Пан Селява-Жабчинский тоже переоделся в этот парадный костюм и, для пущего блеску, навесил на грудь посредничью цепь. О чем они там между собою так весело разговаривали, Хвалынцев, конечно, не знал, но слышал, как, выходя из кабинета, Котырло, со смехом пожимая плечами, говорил посреднику:
   -- Алеж то глупсьтво, муй пане! то юж надто! {Слишком, чересчур.}
   -- Ну, ну, ничего! Так надо! Едем, едем! -- поощрительно похлопывая его слегка по руке около плеча, уговаривал посредник и, натянув свежие палевые перчатки, не без грации изобразил легкий поклон всему обществу. Сели в фаэтон и поехали.
   -- Куда это они? -- спросил Хвалынцев у Свитки, глядя в окно на отъезжавший экипаж.
   -- Кажись, с визитами, -- пояснил тот вкратце.
   Часа через два они вернулись, а к этому времени подъехали еще двое гостей -- двое помещиков солидного, старосветского покроя, пан Хомчевский, стрелок и латинист-классик, и пан Прындич, просто себе так "старожитный" пан, без всяких индивидуальных отличий.
   -- Ну, панове, потеха! -- с громким смехом влетел в залу парадный посредник, -- давно уж такой потехи не видал! Ха, ха, ха!.. Ей-Богу, потеха!
   -- А что? А что такое? -- оживленно обступили гости вошедших.
   -- Шляхетный пан маршалок делал визиты своим хлопам! -- торжественно пояснил Селява, указывая на Котырло шутливо-церемониальным рекомендательным жестом.
   -- Ну, вот! Сам же потащил меня! -- с полусмущенной улыбкой оправдывался маршалок, который хотя уже и не был маршалком, но всеми без исключения титуловался этим прозванием в силу старого польского обычая, где бывало достаточно человеку раз побыть чем-нибудь от маршалка до "возного", чтобы потом уже на всю свою жизнь серьезно титуловаться "паном маршалком" или "паном возным" {Возный -- мелкая должность в старых польских судах вроде пристава.}.
   -- Хлопам!.. Визиты хлопам! -- выпучил глаза пан Прындич, который был просто себе пан старожитный. Он весь был повергнут в пучину несказанного изумления, тогда как другой пан, Хомчевский, стрелок и классик, улыбкой своею выражал явное недоверие, -- шутишь, мол, брат, знаем!
   -- А ей-Богу же правда. Вместе делали! -- подтвердил посредник. -- То есть ко всем наиболее влиятельным и богатым, но и к двум тоже самым бедным и ничтожным, pour l'égalité, для уравновешения.
   -- Да за каким дьяволом, с позволения сказать, извините, понадобилось вам делать визиты к хлопам? -- развел руками недоумевающий старожитный гость.-- Разве они понимают шляхетное обращение?
   -- О, ретроград! -- с комическим ужасом, качая головой, воскликнул посредник. -- "За каким дьяволом!" А я бы посоветовал и вам-то поскорей взяться за ум! Надевайте-ка фрак, да и к своим отправляйтесь, по нашему примеру! Я уж это не в первый раз делаю.
   -- Алеж за яким дзяблем!? -- начиная уже несколько горячиться, повторил ретроград.
   -- Э! Вы все свое! А интересы слияния?.. Ну, ну и... гражданская равноправность, пожалуй... Нет, это не лишнее, это не мешает... и в свое время, поверьте мне, очень-таки может пригодиться нам! Политиковать, так уж политиковать, мой пане! Вы думаете это наше изобретение, или что мы одни так делаем? Извините-с! Магнаты, князья, графы и те не гнушаются! Почитайте-ка, да послушайте-ка, что делается на Волыни! Вот с кого пример брать надо, если мы добрые патриоты!
   -- Ну, да! А сам говорит: "потеха"! -- кивнул на него головой классик.
   -- А что ж, и действительно потеха! Только потеха не в том, что мы делали визиты, а в том, как они эти визиты принимали! Ха, ха, ха!.. О, Боже ж мой! Нет, это просто стоит в лицах представить!.. Вообразите себе, например, подъезжаем... гайдук спрыгивает с запяток, бежит, осведомляется: дома ли? принимают ли? могут ли принять?
   И пан Селява-Жабчинский очень живо и изобразительно представил в лицах то глупое недоумение и недоверие хлопов, с каким они на первый раз, с непривычки, принимали панские визиты, как пугались бабы и девки, как они, словно шальные, опрометью кидались в хлевы и закуты прятаться от панского посещения, как ребятишки при виде такой паники начинали реветь и визжать со страху, как недоумелые хлопы долго не могли взять себе в толк, что это мол "визит", а не беда какая, не реквизиция, грозящая разорением и ссылкой или солдатчиной, и наконец, как скверно пахнет, какой воздух тяжелый и отвратительный в этих грязных, поганых, противных хатах, такой тяжелый и так это там все грязно, что нужны, мол, вся сила гражданского мужества и все самоотвержение ради великого дела, ради отчизны, чтобы решаться на подобные визиты, но... это необходимо, этого требует долг.
   Вслед за тем пан Селява-Жабчинский очень юмористично, обращаясь преимущественно к дамам, рассказал, как они с паном Котырло, чуть не каждый раз стукаясь об низкие притолки дверей, входили в своих фраках и раздушенных перчатках в эти противные хаты, как пожимали руку хлопу (хорошо, что хоть рука-то в перчатке), как рассаживались на лавке, словно в великосветской гостиной, и приглашали хлопа садиться рядом с собою, но глупый хлоп только кланялся да все пятился от них подальше, либо к печке, либо к двери; как они расспрашивали о том: "все ли он в добром здоровьи? Как поживает его супруга? Что детки поделывают? Хорошо ли идет хозяйство и пр."; как объясняли ему, что теперь он такой же пан, как и они, такой же гражданин равноправный, и что они, мол, все вместе, без всяких различий, один и тот же народ, одни и те же дети общей матери Польши, а глупый хлоп, все-таки с непривычки же на первый раз, только глазами хлопал да кланялся учащенно.
   -- Впрочем, ничего! доброе начало положено! А там все пойдет уже само собой! -- утешался розовой надеждой либерально-шляхетный посредник.
   Слушатели с живым участием внимали его веселому рассказу, который очень часто прерывался их неудержимым смехом; но этот смех относился никак не к самому пану Селяве-Жабчинскому.
   Хвалынцев, хотя и не вполне еще понимал по-польски, но все-таки понял вею сущность рассказа. Сначала он, по некоторому малодушию, из чувства условного приличия относительно гостеприимных хозяев, которые так искренно и так усердно хохотали, тоже состроил было нечто вроде смеющейся гримасы, но потом, почувствовав весь смысл панского издевательства, он ощутил в душе присутствие некоторого злобного настроения. Ему стало не то гадко, не то больно от этого цинического насмехания и от всего этого бесконечно-иезуитского лицемерия, которое побудило либеральных панов делать визиты, любезничать и толковать о слиянии и равноправности со своими жалкими хлопами, которых эти господа столь глубоко и столь шляхетно презирают.
   "Нет! тут опять-таки что-то не то! Опять-таки фальшь какая-то!" подумалось ему снова, и опять в душе защемила боль неясного сомнения.
  

VII

За стеною

  
   Деревенский помещичий день проходит главнейшим образом в еде, и едою же подразделяется на части: от чая до закуски, от закуски до завтрака, от завтрака до новой закуски, а там до обеда, до лакомства разными вареньями и сластями, до чая, до ужина, после которого эта растительная жизнь завершается сном богатырским на мягких перинах.
   В течение всего утра Хвалынцев вдосталь находился и насмотрелся на всевозможные хозяйственные учреждения пана Котырло, так что не грех было и устать, а потому после сытого и, по обыкновению, польски жирного обеда, ему стала-таки улыбаться заманчивая мысль: пойти и прилечь на часочек. Он отправился в отдельной флигелек, где еще со вчерашнего вечера для него и Свитки была отведена комната и где постоянно помещалась контора пана Котырло, в которой, как бы в некоем центральном министерстве, сосредоточивалось управление всеми сельскими и экономическими делами. Комната, занимаемая Хвалынцевым, отделялась от этой конторы одной лишь тонкой дощатой перегородкой, которая, впрочем, доходила вплоть до потолка, но изобиловала достаточным количеством щелей между досками, и эти щели волей-неволей давали полную возможность отчасти видеть и в совершенстве слышать все, что происходит за стеной.
   Хвалынцев, питая в душе сладкую надежду на послеобеденный сон, нарочно постарался уйти никем не замеченный, из опасения чтобы паненки так или иначе не завладели его особой, а паче всего не вздумали бы затеять какие-нибудь petits jeux или засадить его за разбитые клавикорды. Маневр ему удался, и потому, пробравшись через двор в свою комнату, он спустил на окошке мату, очень искусно сплетенную из соломы домодельной работой, устроил в комнате полную темноту, улегся самым удобным образом и тотчас же заснул. Но не прошло и получаса, как сквозь сон до него стали долетать отзвуки какого-то говора, которые наконец-таки и разбудили его. Говорили за стеной в конторе. Хвалынцев перевернулся на другой бок и зажмурил глаза в надежде заснуть вторично. Не тут-то было: застенные разговоры принимают все более и более оживленный характер, и Хвалынцев, хочешь не хочешь, поневоле должен слушать их. Тем не менее, надежда на сон пока еще не окончательно его оставила: он всячески старался уснуть, не обращая внимания на говор, но через несколько минут, с досадой в душе, должен был оставить свои приятные надежды.
   За стеной очень явственно можно было различить голоса мирового посредника, самого пана Котырло и нескольких крестьян. Что это голоса крестьянские, Хвалынцев сразу угадал по тому сдавленному, гортанному звуку голоса, которым обыкновенно говорят слабогрудые люди и который служит одним из характеристичных признаков белорусского крестьянина. И помещик, и посредник совокупными усилиями старались, по-видимому, в чем-то убедить призванных хлопов и относились к ним необыкновенно мягким, ласковым, вразумляющим тоном. С мужиками разговор у них шел на том смешанном, не то польском, не то белорусском наречии, которое, кажись, является продуктом чуть ли не местного изобретения самих же панов для объяснений с их хлопами. По крайней мере, польский пан никогда не объясняется с белорусским крестьянином ни на чистом польском языке, как на не совсем понятном для белорусса, ни на местном наречии, искони почитаемом "хлопским", то есть унизительным для шляхетного пана; поэтому житейская практика панов и выработала здесь эту средне пропорциональную мешанину.
   Хвалынцев, слушая поневоле, вскоре стал догадываться и разуметь, о чем именно идет дело за стеною. Мировой посредник вместе с паном Котырло всячески старались втолковать мужикам, что если они желают на будущее время остаться крестьянами и получить на выкуп ту самую землю, которой они искони и по сей день пользуются, то "по закону" им придется платить в год по сорока рублей серебром за участок, но что помещик, пан Котырло, "от своей ласки панской", от всего чистого своего сердца желает им, хлопам, сделать добро за всю их верную службу, а потому великодушно соглашается отдать им ту самую землю на аренду по двадцати рублей в год за участок; но согласие свое на это дает в том только случае, если они из крестьян перейдут в дворовые, а этот переход в дворовые будет для них "незличито выгоден" в том отношении, что они-де, будучи дворовыми, будут пользоваться льготой и от платежа податей, и от рекрутчины, и что все это в высшей степени благодетельное для них дело есть такой пустяк, в сущности, что стоит лишь им, хлопам, не теряя золотого времени, сейчас же подписать добровольный акт, что они-де отказываются от своих прав на выкуп их участков, а оставляют те участки у себя в аренде -- вот и все! А уж перечисление их в дворовые совершится самым законным путем, и это-де не ихняя уже забота, так как сам пан Котырло с паном посредником постараются об этом, но что во всяком случае дворовым быть и гораздо почетнее, и гораздо выгоднее, чем крестьянином, и что пан Котырло единственно из своей ласки панской, из великодушия, для их же добра предлагает им такую прекрасную сделку.
   "Мм... не дурно", думает про себя Хвалынцев; "у пана Котырло, как видно, губа-то не дура. Двадцать рублей вместо сорока, аренда вместо выкупа, а в результате, на действительном-то факте одно лишь круглое обезземеленье хлопа... крестьянский пролетариат, вечная зависимость от пана -- ей-Богу не дурно! и в то же время гуманные школы, гуманное "слияние", визиты к хлопам, высокие идеи о вольной отчизне, да что же это, однако! И неужели те не поймут и согласятся?"
   Однако же хлопы, насколько можно было предположить себе за стеной, стали мяться и почесываться, выказывая раздумчивую нерешительность.
   -- А вы, паночку, кажеце, што павинны мы по сорок рублеу на рок за кавалок плациць? -- послышался наконец один неуверенный голос.
   Посредник подтвердил, что если на выкуп, то "по закону" надо будет по сорока.
   -- А выбачайце, яснавяльможный! -- продолжал несмело другой голос, -- бо мы цемны люд, може што й не зрозумели... А как знаць нам, по якому закону?
   Посредник несколько замялся и пояснил, что "по закону", то есть собственно значит по уставной грамоте.
   Хлопы снова зачесали в затылках и раздумчиво потупились.
   -- Алежь яна ще й не згатована, ще й не подписана громадой? -- заметил кто-то из хлопов.
   -- А, муй коханы! алежь то вшистко рувне! -- ласково стал убеждать посредник. -- Не подпысано тераз, ну, усе равно заутра, чи на послезаутра подпишамы, громада же без мала уся сгодилась, лечьбы насчет выгона да лесовых укосов сгодиться бы, а то и скончоно!
   -- Але! -- подтвердили некоторые хлопы.
   И посредник вместе с паном снова принялись ублажать неподатливых хлопов и изображать им в самых привлекательных красках всю сладость выгоды, весь почет перехода из крестьянства в дворовые, причем главное что не сорок, а двадцать только, всего-навсего двадцать рублей платить придется!
   Крестьяне все еще раздумывали, покрякивали, потаптывались с ноги на ногу и тупили глаза да головы в землю.
   -- А може й так, выбачайце, паночку яснавяльможный! -- заговорил наконец один из них. -- Може мой такий дурны розум, а я сабе мыслю так што... ну, добро ж: цяперь мы пираменимся з хлопоу на дворовый, а патым нам вже й не вольно будзе з дваравых та й зноу на хресцьяны абернутьца. То кажу, так?
   -- А то так, так! -- подтвердили и пан, и посредник.
   -- Ну, нехай, так! И я мыслю сабе, што муси быць так!.. А цяпер пан мне каже, как я за двадцять рубли зняу на гаренду мой кавалок; ну, гэто так, гэто гля мяне гожо. А може й там, патым, праз сколько время, пан мне скажець: невольно больщ за двадцять, а плаци каже напярод тридцать, альбо сорок рубли, кали хочешь гарендбваць, а не то, каже, вон пайшол! Ну, и што ж тоды мне будзе, без земли, без усяво?
   И пан, и посредник необычайно поспешили возмутиться таким невероятным и коварным предположением. Селява-Жабчинский принялся уверять, что это вовсе невозможно, что их пан, пан Котырло, такой добрый, такой честный, благородный, великодушный человек, что он не то что не захочет, а и не подумает никогда сделать со своим верным и добрым хлопом подобную мерзость. Пан Котырло со своей стороны клялся и божился, ударяя себя в грудь кулаком и призывая пана Бога во свидетели, что никогда ничего такого и быть не может. Он горячо уверял, что любит своих хлопов, и что только из чистосердечного, искреннего желания добра для них же, дураков, делает им столь выгодное предложение, что он даже не ожидал от них за всю свою искренность и панскую ласку такого обидного, оскорбительного предположения, что он всегда желал быть для них "як пан ойтец" и думал, что и они до него тоже "як добры дзеци", а вместо того... Пан Котырло "деклямовал" все это не без горячего увлечения, и притом столь огорченным, даже оскорбленным отечески-ласковым тоном! А пан посредник тотчас же, подметя в пане Котырло эту огорченную струнку, грустно стал укорять неблагодарных хлопов, что как же, мол, им не стыдно и не совестно, и как даже перед Богом не грешно, в отплату за всю панскую ласку, за всю любовь и заботу панскую, за все попечения об ихнем же хлопском благе, платить ему таким обидным недоверием, что им-де следует покаяться, просить у пана прощения, просить его о позволении поцеловать руку панскую, и закончил тем, что пан Котырло, по доброте своей, верно не откажется простить их и, в знак примирения, велит поднести им по доброму "кручку паньськой вудки".
   Добродетельный пан, в знак того, что у него мягкое, незлопамятное сердце, тотчас же распорядился послать за водкой своего конторщика, пана Михала, а пан Михал не замедлил явиться с целым двухведерным бочонком. Оскорбленный помещик, в своем присутствии, приказал пану Михалу угощать оскорбителей-хлопов, прибавя со вздохом, что в "такое время" он не желает, чтобы между им и хлопами оставалось какое-нибудь зло и недоразумение, и что он охотно им все прощает и забывает.
   Хвалынцев слышал, как забулькала из бочонка хмельная влага, и ошибающий сивушный запах тотчас же достиг до его обоняния сквозь узкие щели перегородки. Заинтересованный всей этой сценой, он приподнялся с подушки и заглянул в одну из ближайших щелей. У большого стола, разглядел он, сидел Котырло с посредником, на котором красовалась его золотая цепь, и по взволнованным их лицам можно было догадаться, что их весьма живо и существенно интересует благоприятный для их желаний и целей исход предлагаемой сделки. На столе перед посредником лежал начисто переписанный лист бумаги, по всей вероятности, акт добровольного отречения от выкупного надела. У дверей помещалось человек двадцать хлопов, которых в эту минуту усердно угощал водкой пан конторщик, и в этом последнем Хвалынцев сразу же узнал того самого дворового человека, в длинном сюртуке, который вчера в корчме пропагандировал хлопам желанное восстановление Польши и прославлял неизреченную доброту пана Котырло.
   После первого "крючка", пан был столь добр и ласков, что разрешил угостить по второму, а после второго, уж куда ни шло, чтобы произвести целесообразное действие -- и по третьему. По три "крючка" на брата не замедлили произвести его: бледно-болезненные, забитые, зачахлые лица хлопов раскраснелись, оживились и повеселели. В тоне их придавленных изнутри, тоще-гортанных голосов послышалась какая-то расплывающаяся мягкость. Они все поочередно подходили к пану с приниженным, согбенным выражением своей благодарности; кто посмелей, тот целовал панскую руку, а кто поробчее, тот ограничивался благоговейно-почтительным лобызанием передней полы панской драповой венгерки, щегольски отороченной белыми смушками и фигурно расшитой черными шелковыми снурками. После этой церемонии, которую пан Котырло принимал как должное, как необходимое, с самым невозмутимым чувством сознания своего родового, шляхетного превосходства, хлопы загалдели меж собою, а посредник еще пуще стал распинаться перед ними за их собственное благо, за льготы быта дворовых людей, которые меж тем остаются такими же крестьянами, при тех же участках, а главное за эти соблазнительные двадцать вместо сорока рублей платы. В среде хлопов уже раздавались поддающиеся, сочувственные голоса, и не прошло десяти минут, как согласие их на сделку было дано, и акт добровольного отказа от выкупных наделов подписан и скреплен самым надлежащим и законным порядком. Таким образом, целая деревня в двадцать дворов, соседняя с местечком, но в числе прочих точно так же принадлежащая пану Котырло, переходила у него в состояние безземельных дворовых. Двадцать прекрасных участков, вследствие добровольных отказов пьяных крестьян, становились его полной и неотъемлемой собственностью на веки вечные. Вместе с этими двадцатью участками было приобретено, по крайней мере, сорок безземельных, вполне от пана зависимых батраков-пролетариев.
   Пан Котырло вздохнул свободным, облегченным вздохом, и от нескрываемого внутреннего удовольствия, потирая свои мягкие полные руки, расщедрился вовсе и приказал пану Михалу поднести крестьянам, за их покорство и разумность, еще водки по скольку там придется на весь остальной бочонок.
   Хлопы всем гуртом кланялись и благодарили еще раз за панскую милость и ласку.
   Дело было кончено, и через несколько минут контора опустела.
   Вся эта сцена сделала на Хвалынцева возмущающее впечатление. Будучи сам помещиком, и едва лишь девять, десять месяцев тому назад заключая со своими крестьянами добросовестный акт уставной грамоты, он не мог не понять теперь, какая гнусная обманная проделка кроется под великодушием пана Котырло. Оставаясь в потемках своей комнаты и лежа на сеннике с заложенными под голову руками, он невольно погрузился в новое, тяжелое и глубокое раздумье.
  

VIII

Два храма

  
   На другой день, от раннего утра еще, местечко Червлёны кишело народом, который сбрелся сюда с разных окрестных деревень, усадеб, фольварков и местечек по случаю "киермаша". Червлёнский костел праздновал свой храмовой праздник, а в Червлёнах искони уже с храмовым праздником была неразлучна ярмарка -- киермаш. Мелкая шляхта, в бричках и тележках, останавливала лошадей и задавала им корм либо на дворе у костельной ограды, либо же в заездных домах у "пани Янкелевой" и у "пана Эльки", а все что на общественной лестнице стоит ниже "дробной шляхты", как например: войты, полесовщики, сотские и десятские, да и крестьяне, которые позажиточней, все это гуртом лепилось по корчмам, которыми в немалом количестве изобиловали Червлёны. Окрестные паны приезжали в крытых нетычанках и в допотопных колясках, но не иначе как в польской упряжи "с бичом", и ехали, кто по-знатней и покороче знакомей, прямо в усадьбу к пану Котырло, а прочие битком набивались в двух-трех "панских" комнатах заездных домов, где пани и паненки торопливо переодевались в праздничную, парадную "жалобу", боясь опоздать к "набоженьству", так как на вышке костельной колокольни давно уже трезвонили в раскачивающиеся "дзвоны". Мужики в белых, начисто выстиранных "кошулях" и в новых свитках, бабы с цветными хустками на головах, девки в лентах и в ярких искусственных цветах, заплетенных в косы, и те и другие с разноцветными "пацюрками" на шеях и с неизменными "шкаплержами", выставленными нарочно напоказ, ради щегольства, поверх бараньих "кожушков" и суконных "сукмянцев", перехваченных в талии, все это и пешком и на возах, в плетенных из лозы "полукошиках", с разных сторон направлялось к базарной площади, которая сплошь уже заставлена была возами, так что почти не было и проходу. Одни из них оставались "доглядеть" возы, другие шли "до косьциолу", третьи до "церквы", которая, сгорбившись и покосившись от ветхости, тоже благовестила себе в убогий колоколишко, где-то там вдалеке, на выезде из местечка, около кладбища.
   "До плебаньи, на обядек до пробоща", точно так же как и "до пана Котырло" понаехали свои особые гости в образе соседних ксендзов, между которыми в виде непременного и неизменного чирья, еще со вчерашнего вечера уже затесался какой-то странствующий краснорожий бернардин "клестраж", "ксенз-брацишек", учуявший некием инстинктом предстоящий "обядек с колдунами, с тушеной капустой, со старой литевкой, пивкем, миодкем и ксендзовскими наливками". Странствующий бернардин, как и подобает смиренно-скудному служителю Божию, не имел при себе ничего, кроме своей коричневой хламиды да небольшого чемоданчика, сплошь набитого тетрадками проповедей, приноровленных ко всевозможным празднествам католического костела. С этим чемоданчиком, да еще с запасом всевозможных "новинок", сплетен, "диктериек" и анекдотов, он обтекал мир литовский, сказывая свои проповеди и анекдоты, и за то получая от ксендзов и панов временной приют, лакомый кусок, а иногда и подводу с живым бараном -- до следующей плебании.
   Весь проход от ограды до паперти занят был рядами нищих, убогих, хромых, горбатых и слепых обоего пола, и в их среде голосами разными и воплями дикими раздавался нестройный хор всевозможных "кантычек". Один "старушек подкосьцёльны" с "ксёнжкою" и "кием" в руках, разбитым старческим голосом завывает "Лазаржа".
  
   Певны человек богаты
   В злото, сребро, шкарлаты,
   Ядзль, пил, тылько танцовал,
   Дзень и ноц банкетовал...
  
   Другой "старушек", увешанный "ружаньцами, крижаками, медаликами и шкаплержами", заправляет целой партией, которая с ожесточением подхватывает за ним "Дзесенциору":
  
   А Бог розсказал: верж в Бога еднего,
   Друга: именя не берж дармо Его,
   Тршецие: паментай, бысь свенцил дни мое,
   Чварте: шануй ойца, маткон' твоен',
   Пионте: не забий, шусте; не цудзолож,
   Сюдме: не крадний; усьме: фальшу не множ,
   Адзевенте: не пожондай,
   До цудзых жонек не пршисёндай.
  
   И все это козлогласование покрывается вперебой "жебраньем" в самом плачевном, скрипучем надоедливом тоне:
   -- Паночку! Паненко! Дрогеньки, злоценьки! Хоць грошичек на мяне беднаго калеку! -- причем к мимоидущим протягиваются десятки рук, шапок, тарелок, и чуть лишь грошик попадает в которую из них, тотчас же начинаются завистливые щипки, тычки, колотушки и ругань вперемежку с "паночку, злоценьки! Матко Божско!" и пр.
   Тут же рядом с нищими ютятся столики и стойки, покрытые и завешанные четками, крестиками, образками, пестрыми шкаплержами, литографиями Ченстоховской и Остробрамской Богоматери, распятиями, "крштеленицами" и прочими предметами подобного рода, служащими на религиозные потребы "доброчинных католиков".
   Коляска пана Котырло уже дважды подъезжала к костелу, подвозя поочередно все его семейство, которое помещалось впереди всех, на особом видном месте, где на широком ковре было поставлено несколько кресел и стульев. Орган гудел и гремел с высоты хор, и голос пана-органиста звучал и разливался особенно звонко какими-то праздничными трелями, когда Хвалынцев вместе с Свиткой вошли в костел. Алтарь, убранный по-праздничному кружевами, букетами фальшивых цветов и рядами длинных восковых свеч; по бокам главного и меньших алтарей позолоченные и раскрашенные статуи разных святых, с характерно-католическими физиономиями, в каких-то изысканных и как бы театральных позах; воздетые руки и плешивый затылок ксендза, облаченного в кружева и в пестрый коротенький "орнат", а по бокам его двое коленопреклоненных мальчиков в "комжах" с разноцветными лентами на груди и с пронзительными колокольчиками в руках; по бокам скамеек и по стенам ряды разноцветных "хоронгви" в виде знамен, -- все это, увиденное в первый раз, произвело на Хвалынцева довольно яркое и приятное впечатление. Невольно давая себе в нем отчет, он заметил, что все в этом храме рассчитано на внешний эффект, все так и бьет на зрение, на слух, на внешнее чувство, и не мог не сознаться, что все это действительно хорошо и очень красиво, хотя и чересчур уже изысканно и декоративно.
   Оглядывая молящуюся публику, которая разместилась по рядам скамеек, он тоже не мог не заметить, что на скамейках этих расселось все то, что так или иначе причисляет себя к крупной и дробной шляхте: крупная шляхта впереди, дробная назади; на самых же задних местах заседали разные официалисты, лакеи, горничные, псари, егеря и вообще наиболее крупные личности из панских дворен; хлопы же смиренно теснились, и уже не сидя, а стоя позади всех избранных и шляхетных, в полутемном пространстве под хорами. Все эти пани и паненки в красивых и разнообразных жалобах, все эти солидные паны в смушковых венгерках и молодые паничи в чамарках, порой старались изобразить на лицах своих напряженное чувство религиозного экстаза (в особенности же молодые пани и панны), но по большей части шушукались между собою и с видимым праздничным удовольствием глазели по сторонам, а иногда не без кокетства кидали как бы случайные взоры на молодых паничей, которые в свою очередь видимо рисовались своими небрежно-красивыми позами и щегольскими чамарками. Кто из них хотел казаться в некотором роде демократом, тот щеголял чамаркой из простого серого сукна, а кто желал проявить в себе тенденции аристократического свойства, тот облекался в драповые или, что еще грандиознее, в бархатные; но как аристократические, так и демократические венгерки и чамарки необходимо были с величайшей изысканностью расшиты шелковыми снурками, так что в тех и других собственно сказывался лишь великолепный шик двоякого рода: шик аристократический и шик демократический,-- так сказать, шик Чарторыйских и шик Мерославского.
   Но если жалоба, и оба шика, и кокетливые взгляды с непринужденными позами, и вызываемое по временам напряженно-религиозное выражение лиц носили на себе как бы деланный и очевидно показной характер, то хлопы в своем тесном, полутемном углу молились с тупым, но искренним фанатизмом, почти не вставая с колен и то ударяя себя в грудь кулаками, то распростираясь на полу ниц, что называется "кржижем". Эти оттенки молитвенного настроения шляхты и хлопов сами собой сказывались слишком ярко, для того, чтобы наблюдательный взгляд свежего, постороннего человека, каким был теперь Хвалынцев, не мог сразу же их подметить.
   "Где же однако народ?" подумалось Хвалынцеву, глядя на ряды скамеек, переполненных шляхтой, и на темное пространство под хорами, где теснилось несколько десятков серых свиток и сукмянов. -- Где же эти хлопы, которые так привержены костелу? Неужели же тут вот и все?"
   Сомнение взяло Хвалынцева: ему насказали слишком много, так что действительность, сравнительно с рассказами, казалась теперь скудна и мизерна. "Этого быть не может!" подумал он и решил удостовериться собственными глазами. Для этой цели он пошел в ту убогую "церкву", которая где-то там, на выезде, как бы заброшенная и заглохшая, уныло звякала в цбогий колоколишко. Ему захотелось сравнить и посмотреть, что за публика собирается там в этой церкви?
   -- Где тут церковь? Это, что ли? -- спросил он у встречного хлопа, дойдя до самой околицы.
   -- Але, паночку! Ось та сама! -- пробормотал хлоп, обнажая почтительно голову и указывая на ветхое, покосившееся, заплесневелое и какое-то облупленное здание. Хвалынцев не бе изумления окинул взором то, что называлось храмом Божиим. Хотя и в душе, и на деле он признавал себя человеком вполне индифферентным к делу религии вообще, но тут -- и сам невесть почему -- почувствовал вдруг какое-то горькое, обидное ощущение: эта церковь называлась в этом крае русскою церковью, тогда как костел назывался польским костелом. А сравнение между той и другим, при первом же взгляде на них, невольно било в глаза, невольно и притом само собою напрашивалось в мысли: тот красуется на площади, на лучшем, на самом видном месте селения, а эта запрятана в какую-то трущобку, словно бы ее стыдно и на глаза показать добрым людям; тот гордо высится своими белыми башнями, красуется своим фронтоном и прорезными, причудливо-узорчатыми крестами, а эта стоит себе словно бы пришибленная к земле, и если бы не покосившийся крест над входом, то ее скорее можно бы было принять за заброшенный хлебный амбар, чем за церковь -- до такой степени во всей внешности ее отсутствовали признаки благолепия, подобающего даже самому бедному храму. Привыкнув на всем знакомом ему пространстве Великороссии встречать множество церквей, то щегольски-богатых новой архитектурой, то изящных в простоте своего древнего стиля, и во всяком случае благолепных, Хвалынцев был просто поражен этим четырехугольным срубом, действительно, напоминавшим что-то вроде амбара или сарая.
   Он вошел в притвор и выступил на середину храма. Два узеньких оконца с заматовелыми стеклами, тускло пропускавшими несколько скудных лучей дневного света, освещали бледный иконостасик, с образами какого-то смешанного характера: не то это были католические образа, не то православные. Тоненькие свечи желтого воску теплились перед местными иконами не в паникадилах, а в каких-то высоких железных подсвечниках, изображавших собою утвержденный на подножке и увенчанный обручем прут, который был утыкан горящими свечами. Эти подсвечники являлись, по всей вероятности, произведением местной кузницы. Священник облачен в убогую, старенькую, изношенную ризу; на клиросе нестройно поет дьячок с каким-то любителем из хлопов и двумя крестьянскими мальчиками. И все это вокруг так бедно, так скудно, так пришибленно!..
   Хвалынцев оглядел молящихся, пришел в изумление, оказавшееся, после некоторого размышления, изумлением поучительного свойства. В церкви было не много народа, но народ этот был исключительно серый -- куда ни глянь -- все одни только свитки хлопские, сукмяны да кожушки, и нигде ни тени, ни малейшего признака того, что могло бы напомнить собою принадлежность если не к шляхте, то хоть к помещичьим дворовым людям: одни только хлопы и хлопы...
   "Вот она русская-то церковь!.. Что ж это, однако?!.." снова подумалось Хвалынцеву, и теперь для него уже вполне стали ясны те мимолетные выражения, которые, во время своего путешествия по Литве, там и сям удалось ему подслушать: "хлопська вяра; поп до хлопа, плебан до пана". Русский инстинкт, русское чувство, помимо собственной его воли, закрадывались в душу Хвалынцева, незаметно подтачивая кору напускного космополитизма, и это чувство, чем более теперь глядел он на представшую ему картину, тем глубже сказывалось какой-то обидой, какой-то горечью и грустным раздумьем. Это чувство смутно подсказывало ему, что во всем слышанном от Свитки и Котырло о "казенной вере", о "казенной церкви" опять-таки кроется какая-то фальшь, какая-то утайка лицевой стороны дела, какая-то тенденциозная маска...
   В церкви было холодно. По ней ходил сырой пар от людского дыхания, который, мешаясь с дымом ладона, наполнял внутренность храма каким-то мглистым туманом. Хвалынцев стал вглядываться в лица молящихся, и ни в одном из них не подметил того исступленно-фанатического деланного экстаза, который столь крупными чертами кидался в глаза в костеле. Здесь, напротив, общее выражение лиц было обыденное и до того спокойное, что глаз поверхностного наблюдателя скорей бы даже мог принять его за признак религиозного индифферентизма, и на это последнее предположение могло бы пожалуй натолкнуть отчасти и то обстоятельство, что многие женские груди украшались католическими шкаплержами, в руках у некоторых из баб были очевидно польские молитвенники, а иные из них так даже и крестились по-римски; но все-таки общее впечатление слишком различествовало от впечатлений, только что унесенных Хвалынцевым из костела.
   Когда он пришел в церковь, то застал почти уже самый конец обедни, которая здесь кончилась гораздо ранее костельной "мши". Вскоре прихожане стали выходить из церкви и группами останавливались, "балакая" промеж себя в церковной ограде. Вышел и священник -- из себя поджарый, захудалый попик, не молодых, но еще и не преклонных лет, в тощенькой шубенке. Еще едва показался он на паперти, как многие из хлопов, с фамильярно-почтительной приветливостью сняв свои шапки, подходили под благословление "пана ойца", а иные, без малейших признаков робости или застенчивости, замечаемой в них постоянно в отношениях с панами и панскими официалистами, приветливо и радушно вступали с "паном ойцом" в разговоры, так что, судя по этому обращению, можно было безошибочно предположить, что пан ойтец для серого хлопа свой человек, родной и близкий его быту, его жизни, его интересам. Одна кучка хлопов, человек в пять или шесть, отличавшаяся наибольшей солидностью, обступила священника, очевидно, прося у него какого-то совета, и пан ойтец, степенно толкуя о каком-то деле, скрылся вместе с ними в низенькой двери своей начисто выбеленной хаты.
   "Да, хоть тут и шкаплержи у иной бабы, и два польские молитвенника, и кажущийся индифферентизм", подумал себе Хвалынцев, глядя на эти группы расходящегося люда, "но... все-таки Польша, кажись, не здесь, а там, в костеле... Здесь -- одни хлопы, а там битком набито шляхтой... и все-таки здесь-то нимало не похоже на Польшу", решил он сам с собой. "Это скорей же что-то свое, самобытное, если уж не считать его русским". -- Пойду еще поглядеть на Польшу!-- сказал он себе и снова направился к костелу.
   Пришедши туда, он застал уже на высоте кафедры краснорожего бернардина, который с сильной жестикуляцией и с декламаторскими приемами католического оратора горячо импровизировал какую-то проповедь. Голос его то возвышался до визга фальцетных нот, то падал до глухого, гробового баса, то гремел громовыми раскатами, то стихал до умиленно-нежного шепота. Публика слушала его с напряженным и живым вниманием, чутко ловя каждое слово, каждый жест, -- и на лицах присутствующих ясно отпечатлевалось выражение какой-то мрачной, глухо-исступленной ненависти, сдавленной боли, внутреннего страдания... Многие пани и паненки утирали тихие слезы, паны слушали в каком-то фанатически-озлобленном молчании, хлопы же из своего полутемного пространства под хорами устремляли на проповедника взоры, исполненные тупого внимания. Казалось, что слово проповедника, главнейшим образом, имело в виду именно хлопов и по преимуществу к ним обращалось.
   Хвалынцев, конечно, с трудом вникал в смысл этой речи, но все-таки кое-что понял. Бернардин говорил о страданиях Богоматери перед крестом и гробом распятого Христа и проводил параллель между Ее страданиями и мукою отчизны, которая плачет над гробом распятого народа польского; говорил, что как Христос воскрес от смерти, так и народ польский должен восстать, чтобы воскреснуть "в рувности, вольности и неподлеглости из-под неволи москевскей". Для этой цели каждый добрый католик должен избегать всякого общения со схизматиками, даже до такой степени, что если бы в отсутствие ксендза пришлось какому отцу крестить своего умирающего ребенка, то пусть лучше ребенок умирает некрещеным, чем принявшим крещение от поганой руки "схизматицкого попа", ибо в этом случае чистая душа его уподобляется духу пса и утрачивается не только для Польши, но и для неба. Слово свое бернардин заключил, наконец, тем, что каждый добрый поляк уже потому должен все свои силы и средства употребить на дело отчизны, что и сам Христос был "родовиты поляк" и не за что иное, как только за свое польское происхождение распят и замучен жидами и москалями {Такого рода мысли во многих проповедях того времени далеко не составляли исключения, и даже нелепости, подобные родовитошляхетному происхождению Христа, сколь они ни кажутся теперь невероятными, находили в них свое место. Это факты, на которые легко могут быть даны доказательства, тем более, что в свое время они не были пропущены даже и русскою литературой.}.
   Весь этот грубый, дубоватый фанатизм бернардинской проповеди поразил Хвалынцева в особенности тем, что непосредственное, прямое влияние его всецело отразилось всею своею положительной стороной не на хлопах, на которых оно было рассчитано, а главнейшим образом на цивилизованной шляхте. Это была для него своего рода новость, вполне неожиданная: до сей минуты он никак не мог себе представить, чтобы на людей, которых Свитка столь многократно выдавал ему в своих беседах за сок интеллигенции края, можно было подействовать столь грубыми наркотическими средствами. На миловидных личиках этих паненок, на физиономиях всех этих статных паничей и панов родовитых, в эту минуту столь ярко отпечатлевалось чувство фанатической ненависти, что в источнике ее уже невозможно было усомниться.
   "Что же после этого все те речи, которые мы слышали!" с горечью подумалось ему, "все эти возгласы о взаимном братстве, о борьбе "за свободу вашу и нашу"!.. неужто опять-таки фальшь, опять лицемерие!?.."
   Болезненное чувство горечи, обиды и тяжкого сомнения все более и более закрадывалось в его душу; давешний космополит петербургских болот здесь, "на Литве", почти помимо собственной воли, начинал чувствовать себя русским. Это общество было ему чуждо, и в ту минуту он до поразительной ясности сознал в себе ощущение одиночества и полной отчужденности. Один только образ Цезарины яркими блестками мелькал мгновеньями в его влюбленном воображении; но теперь этот образ уже не примирял, а только смирял его внутреннюю борьбу и на минуту баюкал его сомнения.
   "Мша" была кончена. В костеле готовились к какой-то процессии. Молодые паненки подняли на плечах своих парадные носилки с образом ченстоховской Богоматери, убранным в кисею, кружева и пестрые ленты; паничи схватились за древки знамен и хоругвей, которые плавно заколыхались над толпой своими разноцветными полотнищами; перед алтарем поднялся балдахин с кистями, под которым поместился ксендз с реликвиями в руках, прижатых к груди -- и вот загудел орган, зазвенели колокольчики -- и все присутствовавшие разом опустились на колени.
   Костел в то же время наполнился громкими и торжественными звуками, в которых сразу послышалось Хвалынцеву что-то знакомое: он узнал их. Это был тот самый знаменитый гимн "Боже цось Польске", который еще столь недавно пела Цезарина в тот роковой вечер и который тогда же порешил его судьбу...
   Теперь те же самые звуки с исступлением и силой вырывались из сотни человеческих грудей и заглушали собою гул и аккорды органа. Но вот все присутствовавшие поднялись с колен -- процессия медленно и торжественно двинулась вон из костела. Впереди ее сакристиян на длинном посеребренном древке нес распятие, покрытое траурным крепом; за ним, в руках какого-то дюжего панича, склонялась наперед черная похоронная хоругвь с серебряными позументами и кистями, как бы осеняя собою траурный крест; за этою хоругвью рядами потянулись остальные костельные стяги, паненки с разукрашенным образом, паны и пани с зажженными свечами, мальчишки с пронзительными колокольчиками и наконец сам ксендз под балдахином, благоговейно поддерживаемый под руки самим паном Котырло и вообще самыми важными, влиятельными панами околодка. Вся эта процессия, с неумолчным пением того же гимна, при звуке колоколов, обошла вокруг костела и остановилась в ограде, неподалеку от главных ворот, где была вырыта довольно глубокая яма в аршин окружности.
   Несколько дюжих хлопов, откуда ни возьмись, притащили громадный крест, окрашенный в черный цвет с белыми траурными каймами по всем ребрам и с какой-то надписью поперек продольного бруса. Ксендз пробормотал по книжке какие-то приличные случаю молитвы, окропил святой водой яму, и высокий крест был водружен, врыт в землю, забит клиньями и камнями, для пущей крепости, и наконец освящен при пении "Боже цось Польске".
   Под влиянием охватившего всю душу чувства одиночества и отчужденности, Хвалынцев хоть и вышел вместе с толпой из костела, но теперь отделился от нее и, выйдя за ограду, примкнул к толпе серых хлопов, любопытно глазевших на торжественно-красивое шествие. Он поднял глаза на траурный крест, только что водруженный на надлежащее место, и прочел на нем крупную надпись: "Тен кржиж поставионы ту на памионтек о дню 2-ого марца 1861 року в Варшаве".
   "А, это значит, на память о пяти патриотических жертвах!" вполне основательно домекнулся он.
   А в это время из сотни шляхетских грудей еще пуще гремел, потрясая холодный воздух, неизменно повторяющийся припев народного гимна:
  
   Пршед Тве олтаржи занесим благане:
   Ойчизны вольность рач нам вруциц, Пане!
  
   -- Анакейка! слышь, братец? Цудно!.. Яй-Богу цудно! -- обратился по соседству с Хвалынцевым какой-то серый и уже подгулявший хлоп к стоявшему рядом с ним белобрысому парню. -- Штойта, слышь Анакейка, паны спеваюць, каб паншизна наврацилась... Яй-Богу!
   -- Ну-у? -- недоверчиво обернулся на него белобрысый.
   -- А так! -- подтвердил сосед. -- Вот-яна, слышь, панцизны вольнасць!..
   Хвалынцев прислушался и точно: в гуле и шуме смешанных поющих голосов и ярмарочного гвалту у певцов выходило как будто и в самом деле панщизна, вместо отчизна.
   -- Ай, добрадзею, и то! -- с наивным удивлением согласился белобрысый парень.
   -- Яны вже дауно пра то спеваюць, -- заметил на это кто-то из толпы. -- Усе у Бога моляць, каб яна зноу варацилась...
   -- А пек им! Бодай их и зямля не приймала бы! -- прорычал белобрысый, медвежевато косясь на процессию, и в голосе, которым сказаны были эти слова, явно прозвучала нотка какой-то стародавней, накипелой и наболелой ненависти.-- Пайдзем лучш до корчмы, дабрадзею! -- прибавил он, хлопнув по плечу соседа, -- каб и не чуваць пра то!
   "Вот те и на!" подумал себе Хвалынцев и даже мысленно при этом присвистнул сардонически. "Это уже всего прелестней! Паны об "ойчизне", а "сырой экономический материал", вместо того, знай себе "панщизну" чует! Вот и поди ты тут!" -- И он, хочешь не хочешь, не мог воздержаться, чтобы не засмеяться при этом горьким и несколько озлобленным смехом.
  

IX

Киермаш

  
   После сцены с крестьянами, которую случайно и подневольно выглядел и выслушал Хвалынцев за стеною панской конторы, нравственному чувству его стало претить дальнейшее пребывание под гостеприимным кровом пана Котырли. Не находя удобным в данный момент пускаться со Свиткой интимные объяснения по этому предмету, он в тот же вечер объявил было ему, что хочет ехать далее, но Свитка, погруженный в свои собственные дела и поручения, и притом постоянно развлекаемый привольной жизнью в радушной семье старых своих знакомых, не имел ни времени, ни охоты вглядываться и вдумываться в нравственное состояние своего спутника: он не подметил ни затаенной борьбы, ни сомнение волновавших Хвалынцева, и потому просто-напросто стал уговаривать его повременить отъездом еще какой-нибудь денек-другой, с тем, чтобы потом зараз уже тронуться вместе.
   -- Я еще не кончил тут своих поручений, а вам все равно, да и люди ведь хорошие, -- говорил он, убеждая приятеля oстаться. Но о том какого рода его "поручение" -- Свитка вообще отзывался довольно глухо, а Хвалынцев, помня одно из первых правил "организации" -- отнюдь не выведывать того, что не касается прямых и непосредственных обязанностей его, как члена, не почитал уместным допытываться у Свитки о роде и свойстве его дел и поручений; он знал только, что эти поручения касаются "общего дела". Но при наплыве тех сомнений которые неожиданными сюрпризами ставили перед ним самые простые столкновения с самой обыденной житейское практикой здешних мест, он чувствовал, что словно бы с ним играют в жмурки, что он должен случайно и притом ощупью наталкиваться на здешнюю фальшь и здешнюю правду. Эти сомнения начинали втайне грызть и мучить его, потому что благодаря им, он чувствовал внутренний разлад между своей, однажды принятой решимостью бесповоротно отдаться "делу" и тем голосом внутренней правды, который стал подсказывать ему, что о деле-то собственно он вот и до сих пор все еще почти понятия не имеет, и что оно во многом, кажись, выходит вовсе не таково, каким ему старались его представить. Но своего рода point d'honneur {Дело чести (фр.).}, верность раз данному слову и, главнейшим образом, обаятельное чувство к обаятельной женщине заставляли его идти вперед без оглядки, и потому, сам пугаясь своих сомнений, он сначала было намеревался сгоряча уж лучше сразу убежать от них и для того поскорее уехать отсюда. Он сознавал, что это, положим, бесхарактерно и глупо, ибо напоминает страуса, прячущего голову ввиду опасности; но в то же время оно казалось ему и вполне последовательным ввиду раз данного обета. И таким образом, он стоял теперь в нерешительном раздумьи на явившемся перед ним распутьи. Однако, убедительные просьбы Свитки повременить двумя днями и основательно представленные им резоны о крайней затруднительности путешествия одному "москалю" по незнакомому, глухому краю, заставили Хвалынцева покориться перспективе дальнейшего пребывания в Червлёнах. Теперь же, после костела и церкви, после только что разыгравшейся любопытной и поучительной сценки между каким-то "добродзеем" и "Аникейкой" и, наконец, после столь ясно и живо сознанного чувства собственной отчужденности от всего этого шляхетского мира -- Хвалынцеву уже самому захотелось поприглядеться да понаблюдать по возможности более этот мирок и местные отношения. "От самого себя не уйдешь", решил он размышляя о всех своих сомнениях, "уж если раз они закрались в тебя -- кончено! не выживешь! куда ни беги, повсюду погонятся за тобою, пока не разубедишься так или иначе!"
   После довольно шумного и людного завтрака у пана Котырло, Хвалынцев отправился вместе со Свиткой бродить по ярмарке. Базарная площадь перед костелом еще более, чем давеча, загромоздилась крестьянскими возами, так что лавировать в узком лабиринте меж оглоблями, лошадиными хвостами, колесами и воловьими мордами было весьма затруднительно. Волы, коровы, лошади, овцы, свиньи, телята, возы, люди, солома, сено, гуси, индюшки -- все это перемешалось между собою в самом пестром беспорядке. Там вон навалена целая гора новеньких ведер, бочонков, балеек и кадушек; тут невыносимо сельдями воняет; здесь натыкаешься на груду горшков, на копу овса; справа продают косы и грабли, слева -- сапоги, валенки, полушубки, а несколько далее разные сласти: пряники, фиги, орехи; вот понесло с одной стороны дегтем, с другой -- цыбулькой; а там вон пестреет "панский товар": яркие ленты, ситцевые платки и шерстяные материи; там шапки и картузы; там кнуты и ободья, колеса, сани, и тут же толкутся бабы и молодицы, какие-то шляхтянки, какие-то солдаты. Городские барышники и наезжие паничи в венгерках, с арапниками в руках, шныряют между возами и прицениваются по преимуществу к коням. Земские власти, вроде войтов и сотских, степенно похаживают с кнутиками и дубинками. Полесовщики, с охотничьими барсуковыми сумками через плечо, стараются сбыть пристреленного зайца или дикую козу. Евреи снуют во все стороны с вечной своей хлопотливостью и гвалтом, в яве олицетворяя собой изречение царя Соломона: "суета сует и всяческая суета". Нищие слепцы уселись на самом бойком месте и в целых шесть глоток что есть мочи дерут своего "Лазаржа", и вместе с их гнусавым пением несется по площади ржание жеребят, коровье мычание, хрюканье и визг огорчаемых поросят, гусиный гогот, гул людского говора и разнообразные крики, а наипаче всего гвалт жидовский -- бесконеный, всеодолевающий, повсюду слышимый и непрерывный. Вот какая-то хмельная баба, верхом на лошаденке, избоченясь, продирается сквозь толпу, встречаемая и сопровождаемая громким смехом, а рядом с ней выплясывает трепака загулявший хлоп, под звуки визгливой скрипицы, приобретенной ц какого-нибудь захожего солдатика. Двое других хлопов обнявшись следуют за плясуном и усердно подпевают ему:
  
   Чики, чики, чичику
   Едзець баба на быку,
   Пытается у Василя
   Чи далеко до сяла?
   Ах ты баба косовока
   Видзишь, сило недалека!
  
   Публика, глядя на них, утешается и сопровождает всю этц компанию дружным, одобрительным смехом.
   Проходя мимо одной корчмы, приятели наши заслышал! звуки диковатой музыки.
   -- Зайдем-ка, поглядим: это любопытно, -- предложи Свитка.
   Хвалынцев с удовольствием согласился, и они в ту же минуту очутились в дымной пропитанной винными парами атмосфере довольно просторной комнаты, в которой скучилось человек шестьдесят народу. В углу, подле шинкарского стола помещались музыканты: старик еврей бойко действовал руками на цымбалах, молодой еврейчик с увлечением, раскачиваясь всем корпусом и закидывая назад растрепанную голову, лихо пилил на скрипице, а другой азартно гудел на бубне. Несколько пар, где молодица с парнем, а где и просто баба с бабой, обнявшись под руки друг с другом, танцевали, так называемые "кружки", нечто вроде вальса, и при этом подпевали себе в лад коротенькие песни.
  
   Ах ты мати мая,
   А я дочка твая,
   Чаму ж мяне не учила
   Як я маленька была?
  
   притапывая каблуками и манерно склоняя набок голову, голосила одна разбитная молодица, а здоровенный "дзецюк", не давая ей кончить, подхватывал наперебой:
   (фр.).}. Все взоры, надежды и ожидания славнобубенских матрон, сильфид и фей, и Диан, и весталок стремились к нему, к ожидаемому гостю, к интересному и блистательному герою этого празднества. Но пока -- матроны и весталки созерцали только большие столы, составленные покоем (П), на которых сверкал граненый хрусталь, зеленели ветки цветущих камелий и возвышались серебряные вазы, пирамидки да корзинки с конфектами и фруктами, в ожидании коих некоторые лакомые матроны нарочно понадевали платья с карманами более глубокими.
   Но вот зала все более и более наполняется гостями. С вышины хор движущиеся фраки кажутся чем-то вроде ползающих мух. Там и сям сверкает золото или серебро на густых и не густых эполетах, эффектно мелькают регалии -- от смеющегося Станиславчика в петличке или медальки до какой-нибудь красавицы-звезды, целомудренно прячущейся за борт черного фрака. То и дело идут поклоны, рукожатия, причем дамы на хорах очень удобно могут наблюдать, сквозь свои лорнеты, прически и спины мужей и знакомых. Вот прическа с украшениями, вот гладкая, без украшений, вот благонамеренная, а там либерально взъерошенная; вот показалась и элегантно-парикмахерская куафюра прелестного Анатоля; и курчавенький Шписс мотает головкой; а вот блестят и лоснятся гладко вымытые лысины и плешины: одна сверкает, как бильярдный шар, другая молодой репе, а третья ноздреватому гречишному блину уподобляются. По зале идет какое-то сдержанное жужжанье разговоров, и по этому жужжанью видно, что все чего-то ожидают и все очень голодны.
   Вот по гостям пробежали некий гул и движение: его превосходительство Непомук Анастасьевич прибыть изволил. Все бросаются к его превосходительству. Спины сгибаются, прически и лысины преклоняются, улыбки украшают уста, и некая светящаяся влага теплится во взорах. Его превосходительство любезно протягивает руку толстому откупщику, препрославленному по всей губернии своим либерализмом и патриотизмом, затем тучному градскому главе и вице-губернатору, затем советникам, председателям, разным товарищам и господам дворянам, однако же не всем без исключения. Остальной мир он обводит глазами и кланяется общим поклоном.
   Новое движение между присутствующими; губернский предводитель князь Кейкулатов появился в зале. Непомук "наилюбезнейше и наипочтительнейше" приветствует князя; в свою очередь князь точно тем же платит Непомуку, -- и оба довольны друг другом, и оба в душе несколько поругивают друг друга; тем не менее взаимное удовольствие написано на их лицах.
   Утробы все более и более ощущают своего рода желудочную Sehnsucht {Жажда, тоска по чему-либо (нем.).} по вкусным яствиям и питьям, которые предлежат им вскоре. Непомук взглядывает на часы. Кажись, все уже в сборе? Дело стало за одним только дорогим гостем. -- "Скоро ли же приедет! Хоть червячка заморить бы пока!" -- начинают уже роптать почтенные гости, -- но... неловко, неприлично и даже непочтительно морить червяка до появления светила. Однако, некоторые не выдержали и сбегали в буфет, где по секрету добыли-таки себе "по рюмчонке".
   Но вот сугубо-зашевелились и приободрились гости, иные крякнули в руку, иные бакенбарды пригладили, иные жилетку подергали книзу. Желанная минута наступила. Светило еще только подкатывало к клубу, как особый вестовой, роль которого, ради пущего параду, возложена была на квартального надзирателя, оповестил об этом событии. Дежурный старшина махнул на хоры белым платком, от которого распространился крепкий запах пачули, -- и оркестр торжественно грянул величественный полонез.
   Блистательный барон Икс-фон-Саксен вошел в залу под аккомпанемент этой музыки. Он опоздал ровно на столько, на сколько требовали того приличие и, вместе с тем, выдержка собственного достоинства. Толпа гостей, с Непомуком и Кейкулатовым во главе, встретила его почти у самых дверей. Спины, лысины и прически тотчас же изобразили самое почтительное согбение, лики осветились сугубо радостными улыбками. Шписс и де-Воляй протискались вперед и держались поближе к кучке самых крупных губернских тузов, которым барон протягивал полную руку, и старались все время держаться на виду. Но... увы! барон -- все как-то не замечал их. Физиономии двух достойных друзей начало уже кисло коробить и передергивать от опасения: а ну, как он вдруг, при всех-то, нам и не подаст руки? Самая сладостная улыбка неоднократно уже появлялась на их лицах, спины и головы неоднократно уже пытались сотворить почтительное согбение, и сами обладатели этих голов из сил выбивались улучить подходящую минутку, чтобы подвернуться под баронские взоры. Но взгляд барона совершенно равнодушно и мимолетно скользил по их физиономиям, словно бы по незнакомым, -- и физиономии приятелей снова начинало передергивать: самолюбие их уязвлялось, -- они ведь всему городу успели протрубить уши, что барон с ними знаком чуть не приятельски. Но, наконец, подвернулись-таки под глаза: фон-Саксен заметил их четвертый поклон и удостоил обоих легкого полупожатия. Лики инсепараблей просияли, самолюбие было спасено.
   Не станем изображать читателю, как гости истребляли закуски, как приналегли они на желудочные, тминные, листовки и померанцевки, как задвигались и загремели стулья, с какими плотоядными улыбками расселись все на подобающее каждому место, как величественно священнодействовал у особого стола клубный метрдотель Кирилла, направляя во все концы столов ряды лакеев с многоразличными яствами, за коими в порядке следовали многоразличные пития, -- скажем только одно, что барон сидел на самом почетном месте, между Непомуком и князем Кейкулатовым, и что сам Кирилла никому не пожелал уступить честь прислуживать этим трем лицам: редкий и высший знак почтения со стороны амбициозного Кириллы. Гости кушали и пили, пили и кушали, и снова кушали, и снова пили; все сие свершалось в достодолжном порядке, благочинно и вполне добросовестно, как и подобает благонамеренным гражданам, которые еще с утра специально воспитывали желудки к восприятию подобного обеда.
   Был уже пир в полупире и хмель в полухмеле, как говорится в старых сказках. Губернатор и предводитель успели уже провозгласить все официальные тосты, на которые вся зала ответствовала "ура", а музыка громогласными тушами. Но вот поднялся с места советник губернского правления, г. Богоявисенский, обвел все общество маслено-заискивающими взорами, как бы прося себе снисходительного вниманиями наконец остановил эти взоры на блистательном госте, с какою-то сладостно-восторженною почтительностью. Он помещался как раз насупротив барона. Все общество встало, замолкло и навострило уши.
   -- Милостивые государи, -- начал советник слегка дрогнувшим голосом, -- в настоящее время, когда...
   -- И так далее! - подшепнул, на дальнем конце стола, одному из своих соседей, привилегированный губернский остряк и философ тучно упитанный и праздно проживающий, Подхалютин. Известно ведь, еще по традициям былого времени, что каждый губернский город необходимо должен иметь своего собственного, местного остряка и философа, который уж так полагается тут словно бы по штагу.
   -- В настоящее время, -- продолжал меж тем оратор-советник, -- когда Россия, в виду изумленной Европы, столь быстро стремится по пути прогресса, общественного развития и всестороннего гражданского преуспеяния, по пути равенства личных прав и как индивидуальной, так и социальной свободы; когда каждый из нас, милостивые государи, чувствует себя живым атомом этого громадного тела, этой великой машины прогресса и цивилизации,-- что необходимо... я хочу сказать -- неизбежно должно соединять нас здесь, за этой дружественной трапезой, в одну братскую, любящуюся семью, -- какое чувство, какая мысль должны руководить нами?
   -- Бр-р-р-рава! -- вдруг одиноко рявкнул откуда-то подгулявший недоросль из богатых дворян.
   Полицмейстер Гнут, изобразив на лице своем суровую строгость, смешанную с ужасом, и тихонько отставив стул, на осторожных цыпочках предупредительно направился в ту сторону, откуда раздалась эта неуместная "брава".
   -- Одно чувство, одна мысль, милостивые государи! -- витийствовал меж тем оратор. -- Любовь и польза, польза и труд и надежда на радостное созерцание будущих плодов его. Любовь к ближним и к общественному благу, труд на пользу общую -- это-то и есть совокупляющее нас чувство и единящая нас мысль.
   -- Так! так!.. Браво!.. Превосходно!.. Слушайте, слушайте! -- одобрительно пробежало из уст в уста по толпе состольников -- и несколько смущенная доселе физиономия оратора облегчительно прояснилась.
   -- Мы знаем друг друга, милостивые государи! -- снова полился поток обеденного спича. -- Да! мы знаем себя; мы все воодушевлены лучшими стремлениями нашего прогрессивного времени. Мы пробудились от сна и бодро шествуем ныне вперед и вперед!
   -- Браво!.. Бр-р-р-ава!.. Тсс!.. слушайте, слушайте!
   -- Будем же стремиться к тому, чтобы поддерживать друг друга, каждый индивидуально и все вообще, на пути служения нашего пользе общественной и интересам гражданственным! Будем стремиться ко всестороннему развитию, будем ценить и по достоинству награждать труды и усердие каждого, и да присоединятся к ликованию нашему наши меньшие братья, наш добрый, русский, православный мужичок!
   Глаза оратора, при сих последних словах, умаслились некоею сантиментальною, сахаристою влагою, а в том конце стола, где присутствовал остряк Подхалютин, как будто послышалось одно многозначительное, крякающее: "гм!"
   -- Но, милостивые государи,-- выпрямился и от преизбытка чувства глубоко вздохнул оратор, -- для того, чтобы мы могли бодро и стройно, подобно музыкальному чуду нашего века, называемому "органом", шествовать по пути развития, цивилизации и прогресса, что прежде всего необходимо нам, воспрошу я вас? Необходим нам неуклонный и бдительный надзор просвещенного начальства, необходим нам строгий и твердый порядок, дабы каждый из нас мог, так сказать, мирно сидеть под своею смоковницей, в вертограде той деятельности, к коей призван, и в лоне семейства своего вкушать скромные, но сладкие плоды своей гражданской деятельности. Без порядка орган лишится своей стройности. Нарушители мирного течения реки прогресса могут вредоносно воздействовать на все наши жизненные отправления, лишить нас дружества и братства, ввергнуть нас во все ужасы Франции конца XVIII столетия, подвергнуть опасности не только лоно семейств и домашних очагов наших, но и всю машину общественного строя, но и самую жизнь нашу, столь необходимую ныне для пользы всеобщего преуспеяния, и чрез то -- страшно вымолвить! -- рушить внезапно величественное здание цивилизации!.. Итак, милостивые государи, -- торжественно подняв бокал и обтерев на лбу обильный и крупный пот, заключил оратор, -- скажем наше доброе русское спасибо тому доблестному мужу, который мощною рукою сумеет водворить порядок, тишину и спокойствие в нашей взволнованной местности, коей почти еще только вчера угрожала столь страшная опасность! Я торжественно подымаю мой признательный бокал и провозглашаю задушевный тост во здравие его превосходительства барона Адольфа Христиановича!
   -- Бр-р-раво-о!.. Ур-ра-а!.. Ура-а! Туш! туш! -- загремело по зале. Двиганье стульев, крики, учащенное звяканье ножей и вилок о края тарелок и чокание бокалов смешались с громогласным треском труб и литавр. Некоторые чувствительные гости источали слезы умиления от усердного чоканья, шампанское выплескивалось за края бокалов, и многие фраки и жилеты были уже обильно облиты нектаром вдовы Клико. Упорный недоросль, не внимая увещаниям лихого Гнута, бил кулаком по столу и белугой ревел свое энергическое "бр-р-рава! Удружил!" и к этим двум восклицаниям пьяненько прибавлял еще: "бал-дар-рю! балдарю, советник!.. балдарю!.." Толпа состольников наперерыв стремилась удостоиться чести и удовольствия чокнуться с блистательным бароном, который горячо потрясал чрез стол руку красноречивого спикера, не упустившего, при виде протянутой к нему баронской длани, предварительно обтереть салфеткой свою собственную, чересчур уже запотелую (от усердия) руку. Непомук от полноты душевных чувств ничего не вымолвил, но чокнувшись и тоже пожав руку Саксена, только просопел очень выразительно. Князь Кейкулатов начал было в эдаком роде: "позвольте, мол, барон, и мне, как представителю, от лица благородного дворянства", но запнулся, смешался, улыбнулся и завершил неожиданным словом: "чокнемтесь!" Откупщик и патриот Верхохлебов неистово "биял" себя в грудь и восклицал: "Отчизна!.. Сыны! братцы! благодетели!.. Я ваш и вы мои!.. П-цалуемся!" Градской глава начинал уже придумывать, какое с него теперь "пожертвование" взлупят и какую медаль за это пожалуют, -- "а что взлупят, так уж это безотменно". Много благодарностей, рукопожатий, чоканья и лобызаний досталось и на долю оратора. Один из первых подлетел к нему умиленный Болеслав Казимирович Пшецыньский.
   -- Благодару!.. благодару! -- напирал он на советника с своим польским акцентом.-- Особливо за то, что не забыли замолвить словечко о награждении за труды службы и усердие. Это, знаете, и генералу должно понравиться. Прекрасная речь! Высокая речь!.. И чувство, и стиль, и мысль, и все эдакое!.. Вы, пожалуйста, дайте мне ее списать для себя: в назидание будущим детям, потомкам моим оставлю!.. Благодару! благодару вам!
   И полковник с чувством обнял спикера и облобызал его дважды, причем мокрые от вина полковничьи усы оставили свой влажный след на гладко выбритых, лоснящихся щеках советника.
   Засим поднялся некоторый, впрочем еще довольно скромный и приличный, кавардак. Бокалы то и дело наливались и дополнялись. Губернатор снова предложил тост за дорогого гостя, а дорогой гость ответил тостом за здоровье почтенного, многоуважаемого, достойного и всеми любимого начальника губернии; начальник губернии -- за здоровье князя Кейкулатова, князь Кейкулатов -- за здоровье начальника губернии и опять-таки дорогого гостя; дорогой гость за князя Кейкулатова; Пшецыньский за Корытникова, Корытников за Пшецыньского; откупщик за голову, голова за откупщика; вице-губернатор за советников, советники за вице-губернатора; Шписс выпил за Анатоля, Анатоль за Шписса и потом каждый сам за себя. На конце стола какая-то кучка приятелей испивала за здоровье недоросля. Пили и многие другие здоровья: и за присутствующих, и за отсутствующих, и за прекрасный пол славнобубенский, и за того, кто любит кого, и за гражданственное преуспеяние, и за развитие кого-то и чего-то, и за прогресс нашего времени, и за цивилизацию, и наконец даже за здоровье клубного метрдотеля Кириллы. Словом, тут было широкое и раздольное поле для всяческих излияний и прочего благодушества, -- душа выходила нараспашку. В одном конце стола кто-то предложил уж было составить и послать телеграмму. Мысль одобрена, но в исполнении своем остановилась за тем лишь, что решительно никто не мог придумать, кому бы, в самом деле, и зачем, и о чем именно послать телеграмму? Другие предлагали изобразить все это торжество достойным образом во всех столичных газетах, а начать с губернских ведомостей, -- и эта мысль тоже понравилась. Взоры многих уже начали с заимствующей надеждой ласково обращаться на красноречивого оратора. Третьи заявляли, что хорошо бы было адрес благодарственный или хоть признательный представить барону и основать в честь его какую-нибудь стипендию. Насчет стипендии дело пошло зажимисто и разыгралось более как-то в молчанку, потому что идет оно скорее по части именитого купечества да на счет откупщика и головы градского; а вот мысль об адресе признана весьма не дурною, и тем паче, что адрес -- дело вполне современное и для кармана не убыточное. Анатоль де-Воляй соблазнительно подбивал уже добрую компанию отправиться с ним к какой-то Альбертинке, которая, по его уверениям, была просто "смак-женщина".
   Наконец все власти, важности и почтенности встали из-за стола, и дело перешло в гостиные, по части кофе, чаю, сигар и ликеров. Но многие из публики остались еще за столом допивать шампанское, причем кучка около недоросля все увеличивалась. На хоры понесли корзинки и горки фруктов с конфектами да мороженое угощать матрон и весталок славнобубенских. Туда же направился своею ленивою, перевалистою походкою и губернский острослов Подхалютин. Он любил "поврать с бабами", и это было целью его экспедиции на хоры.
   -- Пелагея Ивановна, -- обратился он с онику к одной отменно скупой, преклонных лет матроне, которая торопливо, но усердно старалась нахватать себе возможно более дарового угощения, -- а, Пелагея Ивановна! Если у вас -- сохрани Господи -- карманы малы окажутся, так вы сделайте одолжение, без церемонии, все, что не влезет, мне препоручите: у меня просторно; а я доставлю вам всецело.
   Матрона побагровела от злости и прошипела что-то невнятное, а острослов и философ остался весьма доволен тем, что успел взбесить матрону.
   -- Скажите, пожалуйста, -- обратилась однако к нему матрона, успевшая уже через минуту оправиться и одуматься, -- какими это судьбами вы-то -- ведь вы у нас такой либерал, демократ, прогрессист -- и вдруг на этом обеде!.. Ведь вы за мужиков всегда, на словах-то.
   -- А что ж? Я, сударыня, тризну, сиречь поминки справляю,-- поклонился Подхалютин, -- ведь я -- сами изволите знать -- по философской части отчислен, -- а это у нас все равно, что по запасным войскам, -- ну так значит, и взираю на это дело с моей философской точки зрения.
   -- Какая ж это точка? -- захихикали некоторые дамы, ожидая, что острослов, вероятно, отрежет им что-нибудь скабрезно-пикантное, -- а славнобубенские дамы, надо заметить, вообще питают некоторую слабость к скабрезно-пикантному.
   -- Философская точка, милостивые государыни,-- начал пояснять присяжный остряк, -- это самая простая и естественная, а потому самая верная, настоящая точка. Вы думаете, что мы и взаправду чествуем этого благородного барона из остзейской стороны? Вы полагаете, что все эти спичи и прочее суть заявления нашей симпатии и признательности? Если вы мыслите так, то плохо же вы, сударыни, знаете ваших мужей и братьев, скажу я вам! Все эти спичи и симпатии -- дело совсем постороннее: так себе сбоку припека. Ничего этого у нас, в сущности, нет и не было, а вся штука в том, что мы все, во-первых, добрые, очень добрые, и сердце у нас какое-то мягкое, слюноточивое; а второе дело, что все мы больно уж на брюхо горазды.
   -- Фи! какие мерзости!.. Quelles phrases lâches, que vous nous exprimez {Вот эти трусливые фразы, которые вы нам говорите! (фр.).}! -- с притворным жеманством запищали некоторые матроны и сильфиды; но острослов, нимало не смутясь, продолжал в том же роде. Он хорошо знал свою аудиторию.
   -- Да! именно на брюхо больно горазды. Все эти спичи по части прогресса, развития там симпатий, заявлений и прочего -- все это то же самое, что бешемель при телятине, то есть нечто, к самой сути дела, пожалуй, вовсе и не идущее. Это мы только, что называется, черту кочергу ставим, мимоходом отдаем дань Ваалу нашего времени, а главная-то суть у нас всегда была, и есть, и будет неизменно все одна и та же: это -- жратва! да, жратва, милостивые государыни! Мы, благочестивые россияне, при всяком удобном случае жрем: на родинах -- жрем, на поминках -- жрем, на крестинах чавкаем, на именинах лопаем, на свадьбах трескаем и рады-радехоньки каждому случаю, коли он подает нам самый маленький повод собраться вкупе и пожрать. Так точно и нынче: остзейский барон и чувства признательности за будущие его подвиги -- это только случайный предлог к жратве, то есть та же бешемель. Мы и чувства наши, и самого-то барона, пожалуй, завтра же забудем, а вот стерлядей аршинных да олонецких рябчиков долго вспоминать станем, до первой новой... ну, хоть экзекуции или еще какой-нибудь там эмансипации, которые обе безразлично тоже будут удобным предлогом. Потому-то вот я и присутствую на этом обеде, коли вы знать хотите, да и все-то мы здесь только поэтому -- ей-Богу!
   Изложив таким образом свое объяснение, острослов тем более охотно перешел в область скабрезно-пикантного, что дамы начали уж находить его чересчур скучным, -- и через минуту на хорах раздавалось уже веселое хихиканье.
  

IX

Cegla wielkiego budowania1

1 Кирпич большого строительства (польск.).

  
   К девяти часам вечера большинство почтеннейшей публики уже разъехалось из клуба -- кто в театр, кто на боковую, кто к разным своим подругам с левой стороны. Остались только те, которые давно уже выступили бойцами на зеленом поле.
   Болеслав Казимирович Пшецыньский вышел вместе с лихим полицмейстером Гнутом.
   -- Махнем-ка, полковник, в театр! -- предложил отчаянный экс-гусар. -- Нынче Шмитгов в водевильчике, то есть -- я вам скажу -- прелесть, что такое!.. Ножки, ножки эти -- канальство!
   -- Н-нет, знаете... голова что-то болит, -- поморщась, солидным тоном отклонился полковник. -- Я лучше прокатиться немножко поеду.
   И они расстались.
   Полковник вскочил в свои крытые дрожки и приказал кучеру ехать совсем не в ту сторону, куда в сущности сам намеревался отправиться. Околесив две-три улицы, он указал наконец вознице своему настоящий путь и вскоре подъехал к высокому забору, за которым в глубине двора ютился в палисаднике каменный одноэтажный домик, рядом с небольшим католическим костелом, построенным во вкусе тех quasi-греческих зданий, которыми было столь богато начало нашего столетия. Дворник растворил ворота, и полковничьи дрожки подкатили к крылечку небольшого домика. Ставни были плотно закрыты, но Болеслав Казимирович смело, привычною рукою, дернул за ручку звонка. Отворить ему дверь вышла со свечой в руке молодая, смазливая женщина, из породы тех, которых очень характерно называют "вкусными" и "сдобными".
   -- Пан ксендз дома?-- спросил Пшецыньский, игриво и ласково кивнув ей головою.
   -- Дома, дома! уж давно ждет пана полковника, -- радушно ответила сдобная женщина, с удовольствием встретив гостя приветливой улыбкой.
   Полковник сбросил шинель и вступил в покои священника.
   Приемная комната ксендза-пробоща более чем скромно была меблирована простою дубовою мебелью, без мягких сидений, без малейшего намека на какой бы то ни было комфорт. Единственным украшением ее было простое, даже бедное Распятие над окошком.
   Навстречу Пшецыньскому вышел неслышною, дробною походочкою, потупив в землю глаза, плотно-кругленький мужчина лет сорока, в длинной черной сутане. Широкое лицо его светилось безмятежно довольной улыбкой. Видно было, что человек этот живет покойно, ест вкусно, пьет умеренно, но хорошо, спит сладко и все житейские отправления свои совершает в надлежащем порядке. "Всегда доволен сам собой, своим обедом и... женой",-- сказали бы мы, если б католические ксендзы не были обречены на безбрачие.
   -- Пану Болеславу! -- поклонился он кротко, но вполне приятельски, -- и гость вместе с хозяином, взяв друг друга обеими руками под локти, облобызалися дважды.
   -- Ну, пойдем до кабинета: там теплее и покойнее... потолкуем... Я давно уж с нетерпением ждал пана, -- радушно говорил ксендз, предупредительно пропуская Пшецыньского в смежную комнату. -- Сядай, муй коханы, сядай на ту фотелю... ближе к камину!.. Ну, то так ладне!.. Чем же мне подчивать пана?
   -- Ну, уж ничего не могу -- прямо с обеда! -- отказался Пшецыньский.
   -- Э, нет, у нас так не водится! -- расставил ксендз свои руки. -- Не пий з блазнем, не пий з французом, не пий з родзоным ойцем, з коханкой не пий, а з ксендзем выпий -- таков мой закон! Я дам пану добрую цыгару, а Зося подаст нам клубничного варенья и бутылочку венгржины, у меня ведь -- сам знаешь, коханку, -- заветные! От Фукера из Варшавы выписываю, -- отказаться не можно!
   Взгляд у пана ксендза был мягонький, тихенький, но немного как будто кошачий и в душу заползающий, и голос тоже был тихий, мягкий, немножко тягучий и отчасти сладкий. Говорил он словно бы гладил вас по шерстке бархатною кошачьею лапкою, так что приятное щекотанье на душе от его слов ощущалось. И вот пошел он распорядиться насчет дружеского угощенья, а полковник снял и поставил в угол свою саблю, с подергиваньем поправился насчет шаровар, в силу старой кавалерийской привычки, расстегнул сюртук и в самой покойной позе погрузился в глубокое, мягкое кресло, перед пылающим камином.
   Этот уютный кабинет, или так называемый у ксендзов "лабораториум", был любимою комнатою ксендза-пробоща Ладыслава Кунцевича. Мягкий ковер застилал крашеный пол, а зеленые рисованные гардины, кидая на все колорит мягкого полусвета, прикрывали большие окна, на которых помещались розы, олеандры, левкои и магнолии. Широкий письменный стол, освещаемый висячею лампою под молочным колпаком, был покрыт бумагами, книгами и множеством таких безделушек, которые можно встретить разве на столе очень красивой женщины или записного великосветского денди; но в этих безделушках ничто не оскорбляло вкуса и благопристойности, ничто не нарушало строгого порядка и своеобразной симметрии. Перед широкой оттоманкой расстилалась на полу роскошно выделанная медвежья шкура. По одной стене были протянуты полки с рядами книг, между которыми виднелись сочинения Севуа, известные высшею строгостью религиозных требований, несколько почтенных фолиантов и толстых томиков, переплетенных в желтовато-белую телячью шкуру, от которых веяло почтенной древностью. По другой стене висело большое Распятие из черного дерева, с фигурою Христа, очень изящно выточенною из слоновой кости, и несколько гравюр: там были портреты св. Казимира, покровителя Литвы, знаменитой довудцы графини Эмилии Плятер, графа Понятовского, в уланской шапке, геройски тонущего в Эльстере, Яна Собеского, освободителя Вены, молодцевато опершегося на свою "карабелю", св. иезуита Иосафата Кунцевича, софамильника пана Ладыслава, который почитал себя даже происходящим из одного с ним рода, и наконец прекрасный портрет Адама Мицкевича. На камине между фарфоровыми вазочками стояли две гипсовые фигурки, из которых одна изображала Джузеппе Гарибальди, а другая -- Тадеуша Костюшку в чамарке и конфедератке. В глубине комнаты возвышался молитвенный аналой с высоким подколенником, для того, чтобы необременительно было стоять на коленях во время молитвы. На аналое помещались: бревиарий, два вазончика с букетами искусственных цветов, изящное мраморное изображение Мадонны и над нею металлическое маленькое Распятие. Несколько других картинок изображали все аллегорические да исторические сценки из истории Литвы и Польши, вроде любовных объятий Немана с Вилией, страдания каких-то католических святых и две богородицы: Остробрамскую и Ченстоховскую. Но замечательнее всего по художественной части в этой комнате являлись два портрета, вделанные, под стеклом, в золоченые рамки и висевшие прямо перед рабочим столом хозяина. На одном портрете очень рельефно вырисовывались энергические черты покойного императора Николая; другой изображал государя императора Александра II.
   Вкусная Зося, все с той же игриво-приветливой улыбкой, принесла на подносе хрустальную вазочку с вареньем и темную бутылку, на поверхности которой являлись почтенные следы стародавнего пребывания в Фукеровских подвалах.
   -- Добрым людям добрую венгржину не подобает пить из простых стаканов, -- докторально заметил пан ксендз, -- а потому мы достанем две фамильные дедувки: еще Ржечь Посполиту помнят!
   И он не без самодовольной гордости добыл из маленького шкафчика две серебряные стопки изящной старопольской работы.
   -- То еще моему деду, пану Богушу Кунцевичу, сам яснеосвецоны пан ксионже Адам Казимерж Чарторыйский на охоте в Пулавах презентовал на памёнтек, бо пан дед Богуш (тенчас еще млоды чловек) добрже забил недзьведзя с едней карабелей! -- с особенным уважением пояснил пан ксендз, поднося к пану Болеславу свои стопки, чтобы тот полюбовался на их отменную чеканку.
   Пан ксендз, с приемами истого знатока и любителя, серьезно освидетельствовал поданную бутылку; неторопливо и аккуратно откупорил ее, обтер и обчистил салфеткой горлышко, с улыбкой истинного наслаждения, тихо прижмурив глаза, глубоко потянул в себя носом ее ароматный букет, затем стал тихо лить вино, любуясь на его чистую, золотистую струю, и, словно бы прислушиваясь к музыкальному шелесту и бульканью льющейся влаги, отхлебнул от края и подал стопку своему гостю. Потом с точно таким же наслаждением он наполнил другую для самого себя и, придвинув возможно ближе свое кресло, уселся как раз против Пшецыньского, затем, тихо дотронувшись обеими ладонями до его коленей и пытливо засматривая в его глаза, спросил каким-то нежно-ласковым, как бы расслабленным и в то же время таинственно-серьезным тоном:
   -- Ну, и цо ж, мой коханы?
   -- Ну, и ниц! -- пожал плечами полковник.
   -- Як-то ниц?!.. Ведь стреляли?
   -- В Снежках стреляли, а в Пчелихе нет, и в Коршанах нет... Да это что! Этих глупых баранов даже и пулей не озлобишь! Крепки они очень, мой ксенже канонику!..
   И Пшецыньский подробно и обстоятельно, час за часом, шаг за шагом, передал своему собеседнику всю историю пчелихинских и снежковских восстаний и укрощений. Ксендз слушал серьезно и внимательно, время от времени отхлебывая маленькими глотками из своей стопки. По временам выражение лица его принимало многозначительно-довольный вид, и он одобрительно поддакивал Пшецыньскому кивками. Когда же полковник окончил свой отчет, ксендз-пробощ Кунцевич вздохнул как-то особенно легко, выразительно-крепко пожал руку гостю и с многодовольной улыбкой сказал ему:
   -- Терпение, терпение, муй коханы брацишку!.. Я доволен паном: пан действовал хорошо! Ойчизна неподлеглая, вольная, не забудет послуги паньскей!.. Каждое такое действие, как было в Снежках, это новый кирпич в фундамент велькего будованя!
   И ксендз, воодушевленный заветною мыслью, встал с места и зашагал по комнате, отчасти взволнованною, но вечно неслышимою, беззвучною походкою.
   -- Терпение, говорю я, -- продолжал он, потирая руки, -- терпение, терпение!.. Это ничего, что это быдло кричало: "мы царские и что кровь наша царская!" -- важно то, что в них стреляли, что они видели убитых братьев, что они крови понюхали, -- вот что важно! Такие моменты не должны проходить даром, -- человеческая память не должна их забывать! И ты, муй коханы панку, придержался тут доброй политики: дело сделал, совет подал, а сам в стороне. Этих псов ведь только науськать надо, а уж грызть они пойдут сами! Кто таков в их глазах посланец? Правительство! Сегодня они кричат: "мы царские!" -- завтра перестанут, лишь бы на нашу бедную долю доставалось побольше таких добрых посланцев! Нужды нет, что это быдло не будет с нами: нам его и не нужно; оно будет само по себе и само за себя; лишь бы поднялось одновременно с нами -- и тогда дело наше выиграно! Мы разом дадим шах и мат! Они для нас дрова, которые мы сжигаем. Но... будем казаться пока братьями... Это нужно! Вот я покажу пану одну штуку! -- продолжал ксендз, отперев свое бюро, в котором подавил незаметную пружину, раскрывшую потайной ящичек. -- Вот я не далее как на днях еще, в полнейшее подтверждение наших собственных мыслей и планов, получил от бискупа с забранего края маленькую цидулу... я ведь писал туда. Тут и маппа {План, ландкарта.} приложена. Эту маппу составил один из наивысших филяров велькего будованя, пан грабя Скаржиньский. Пан, конечне, слыхал про пана грабего и знает, цо то есть за дроги человек!.. Вот что пишет бискуп:
   "Недоразумения между хлопами и панами, вследствие царства тьмы и дьявола, должны усложняться, и уже сильно усложнились по всему забранему краю. Паны, как добрые обыватели, остаются в стороне, а дело идет через посессоров, экономов, арендаторов и в особенности через пакцяжей {Pakciarz -- еврей, арендующий панских коров.}. При первых недоразумениях, и нам и им (разумею добрых панов), подобно Понтию Пилату, надлежит умывать руки и (политично для холопских глаз) стараться ввести в дело войско и власть наезда. Эмиссары делают свое дело и по корчмам пускают слухи, что московский царь, чрез своих катов и гицелей-желнержей, душит и панов, и хлопов вместе; что паны рады бы дать хлопам и волю, и землю, да Москва мешает: москали не хотят воли. Озлобление на ржонд московский, по сведениям нашим, сильно растет между хлопами, -- Бог и свентый Казимерж помогают свентей справе. Пан грабя систематично наметил на маппе, от пункта до пункта, где, как и когда должны происходить воинские экскурции. Он строго и обдуманно расчел, что если в пункте А произошло столкновение между хлопами и быдлом наяздовым, то до каких географических пределов может и должен распространиться в народе слух и молва об этом столкновении. Тогда последовательно избирается новый пункт В, и так далее. Такие округи помечены на маппе особыми кружками, а направление молвы и слухов приблизительно определено в виде радиусов, расходящихся от известного центра особыми красными лучами и линиями. Эту маппу я рекомендую преимущественно пану, для зависящих соображений, а если можно, то и для распоряжений. Для успеха нашего дела было бы весьма желательно, чтобы подобные явления повторялись чаще и систематичнее во всей коренной России, а особенно на Волге, где край, по нашим сведениям, преимущественно склонен к волнениям. Первой задачей, при совершившемся разрешении крестьянского или хлопского вопроса, которое разрешение, в принципе, является для нас, как для людей шляхетных, все-таки фактом весьма печальным, -- должно быть с нашей стороны старание поселить в народе недоверие к правительству и затем возбудить ненависть и вражду к нему. Остальное сделают Бог, время и неусыпные труды добрых патриотов наших, по преимуществу же труды и усилия свентего костела и нашей свентей вяры. Надобно из самаго зла извлекать для себя возможную пользу: потщимся и силу дьявольскую эксплуатировать в пользу костела! Минута благоприятствует, и посему не теряйте времени, да не застанет вас всех во тьме слепыми и спящими великий Судия и Решитель судеб, как тать в ночи приходящий, но да предстанете пред Него бодрствующими, с горящими светильниками веры в руках и опоясанныя поясом любви к ойчизне. Борьба наша есть борьба царствия света с царством тьмы дьявола; а Христос сказал: "созижду церковь Мою на камне крепком, и врата адовы не одолеют ее". Ergo: победа за нами! Шлю вам мое пастырское благословение и, любя вас во Христе, пребываю -- смиреннейший раб рабов -- к вам всегда благосклонным. "Benedicat vos Pater, Filius et Spiritus Sanctus. Amen" {Да благословит вас отец, сын и дух святой. Аминь (лат.).}.
   Подписи не было.
   По прочтении письма и гость и хозяин сосредоточенно погрузились в некоторую задумчивость.
   Вдруг за печкой сверчок цвирикнул.
   Пшецыньский в тот же миг насторожил уши и, сделав ксендзу рукою жест, который в точности выражал предупредительное междометие "тсс!" -- прислушиваясь осторожно и чутко, закусил себе нижнюю губу, внимательно осмотрелся вокруг и особенно покосился на окна и двери. Но сверчок цвирикнул вторично -- и полковник успокоился.
   -- Через кого получено? -- поднял наконец он голову, с облегчительным вздохом, когда Кунцевич подлил из бутылки в обе стопы.
   -- Конечно, частным путем. Новый эмиссар приехал перед вашим отъездом в Снежки, -- таинственно сообщил хозяин, -- он и привез мне это.
   -- Кто такой? -- столь же таинственно полюбопытствовал Пшецыньский.
   -- Некто Францишек Пожондовский, молодой, но надежный человек; из казанского университета... был на Литве, оттуда прямо и приехал... послан к нам, в нашу сторону.
   -- По-русски хорошо говорит?
   -- Як сам москаль! Человек годящийся.
   -- Ну, то добрже!.. А еще не начал?
   -- Юж! -- махнув рукою, тихо засмеялся ксендз-пробощ. -- И теперь вот, я думаю, где-нибудь по кабакам шатается! На другой же день, как приехал, так и отправился в веси. Лондонских прокламаций понавез с собою -- ловкий человек, ловкий!
   -- А ведь я к пану за советом! -- после небольшого молчания начал Пшецыньский, закурив новую сигару. -- Ксендз каноник знает, что сегодня у Покрова служилась панихида по убитым в Снежках?
   Кунцевич в ответ кивнул головою, как о деле досконально ему известном.
   -- Я посылал туда адъютанта, да и кроме того мне донесли о всех почти, кто там находился, -- продолжал Пшецыньский. -- Только не знаю, как лучше сделать теперь: донести ли сейчас или как-нибудь помягче стушевать это происшествие?
   Ксендз отхлебнул из стопки и, многозначительно уставив глаза в землю, с раздумчивым видом пошевелил и подмокал губами.
   -- Мм... Донести! Я так полагаю, что непременно надо донести, и чем скорее, тем лучше, -- порешил он. -- Не забывай, коханы пршияцелю, -- назидательно промолвил он, -- что мы люди подлегальные, а потому нам всегда следует прятаться под легальность.
   -- Но ведь потом, вероятно, арестовать придется? -- возразил Болеслав Казимирович.
   -- Ну, и цо ж! Ну, и арестовать!.. Надо только донести с разбором и арестовать с разбором. Людей одиноких, безродных, из тех, которые покрасней да позадорливей, мы не тронем, -- развивал ксендз свою теорию, -- те нам и самим еще впредь пригодятся. А тех, у которых есть родня, знакомства, семейства и, главное, которые менее энергичны в деле, -- тех позабираем и отправим до казематов. Таким способом мы двух зайцев убьем! Хе, хе, хе! -- тихо посмеивался избоченившийся ксендз-пробощ, ласково хлопнув полковника по колену и плутовато подмигивая ему глазом. -- Все-таки двух зайцев разом! -- продолжал он. -- Все, что пригодно, то останется, а о тех, которые будут забраны, и в семьях, и в обществе, пойдут толки, сожаления, сетования да ропот... Недовольство станет возростаться, все-таки лишняя капля горечи в чашу, а Панургово стадо не ослабеет, если несколько баранов будут зарезаны!.. Надо только, чтобы бараны были так себе, не важные, из не особенно тонкорунных. Это нам, душечко, все на добро да на пользу! Не надо нигде упускать своих нитей!
   Полковник благодарно обнял и звучным поцелуем от души облобызал своего глубокотонкого и политичноумного советника. Недаром оба они называли себя цеглой велькего будованя {Cegla -- кирпич. Wieikie budovanie -- великое строение, -- стародавний, специальный термин, для обозначения конспиратной деятельности польской справы. Возник он первоначально от "белых".}.
   Приятели роспили заветную бутылку; ксендз вдосталь полакомился вареньем, и Пшецыньский стал прощаться. Опять они взялись под локти и взаимно облобызались дважды.
   -- Ах, да!.. Чуть было не забыл! -- остановил Кунцевич своего гостя, провожая его в прихожую. -- Если пан увидит завтра утром пани Констанцию, то пусть скажет, что я заеду к ним часов около трех; надо внушить ей, пускай-ко постарается хоть слегка завербовать в стадо этого фон-Саксена... Он, слышно, податлив на женские речи... Может, даст Бог, и из этого барона выйдет славный баран! -- с обычным своим тихим и мягким смехом завершил Кунцевич, в последний раз откланиваясь Пшецыньскому.
   Они расстались, но оба в тот вечер не закончили еще свою деятельность на приятельском разговоре. И тот и другой долго еще сидели за рабочими столами в своих кабинетах. Один писал донесение по своему особому начальству, другой -- к превелебному пану бискупу с забранего края.
  

X

Сходка

  
   Дня два спустя после панихиды в нумер к Хвалынцеву заглянул Устинов.
   -- А я к тебе на минутку, -- начал он, снимая калоши и разматывая гарусный шарф. -- С тобой желает познакомиться одна милая девица... Лубянская. Может, ты заметил? стриженая; стояла около этого Полоярова, что в кумаче-то ходит.
   -- Что же этой милой девице нужно от меня? -- лениво проговорил Хвалынцев, лениво подымаясь с дивана.
   -- Ну, как "что?" Ты ведь, в некотором роде, интересная личность, новый человек здесь, да еще и в Снежках был... Нет, она в самом деле добрая! Если хочешь, отправимся нынче вечером, -- я забегу за тобою.
   -- Да ведь скука, поди-ко? -- поморщился было Хвалынцев.
   -- Нет, ничего! Увидишь разных народов... Между прочим, Татьяна Николаевна Стрешнева будет, -- как бы в скобках заметил учитель.
   -- Ах, это -- та! -- воскликнул студент, не сумев воздержаться от хорошей, открытой улыбки.
   -- Она самая.
   -- Ну, пожалуй, поедем!.. Я не прочь.
   -- Â кстати, слышал ты самую новую новость? -- серьезно; спросил Устинов, собравшись уже уходить от приятеля.-- Говорят, что нынче ночью арестовали нескольких человек из бывших на панихиде.
   Хвалынцева слегка покоробило, словно бы и за самим собою почувствовал он возможность быть арестованным.
   -- Что ж, мудреного ничего нет, -- пожал он плечами.
   -- Штука скверная... и довольно грустная. Вечером, вероятно, услышим кой-какие подробности, -- заключил Устинов, подавая руку на прощанье.
  

* * *

  
   На весьма скромной и порядком-таки пустынной улице, называемой Перекопкой, стоял довольно ветхий деревянный домик о пяти окнах. Наворотная жестянка гласила, что дом сей принадлежит отставному майору Петру Петровичу Лубянскому. В калитку этого самого дома, часов около восьми вечера, прошли двое наших приятелей.
   Почти в самых дверях из прихожей в небольшое зальце Хвалынцева встретила миловидная брюнеточка, в простом люстриновом платье темного цвета, с пухленьким личиком в том характере, который наиболее присущ брюнеткам чисто русской породы.
   -- Хвалынцев? -- вскинула она на него улыбающиеся глазки, не прибавя к его имени обычного прилагательного "господин".
   -- Хвалынцев, -- подтвердил ей студент с поклоном.
   -- Ну, здравствуйте! Я хотела познакомиться с вами. Пожалуйста, без церемоний, -- можете делать что захочется: хотите -- садитесь, хотите -- курите, молчите или разговаривайте -- как найдете для себя удобнее, хотя мне собственно хотелось бы более, чтобы вы разговаривали; но... это, впрочем, для вас нисколько не обязательно.
   Прощебетав все это довольно быстро, девушка отошла к большому креслу пред рабочим столиком и уселась за какое-то шитье.
   -- Папахен, -- закричала она в другую комнату, -- ступай сюда, познакомься! К нам новый гость пришел!
   Из смежной комнаты послышалось шлепанье туфлей -- и в дверях показался, в чистом стеганом халатике, сивенький старичок с очень добродушным лицом, которое носило на себе почтенную печать многих походов и долгой боевой жизни.
   -- Очень приятно!.. очень приятно!-- приветливо заговорил он, с видимым радушием сжимая и тряся обеими руками руку Хвалынцева. -- Извините старика... что я к вам эдак... по-домашнему.
   -- Ну, папахен! ты это оставь! Хвалынцев, конечно, знает пословицу, что в чужой монастырь со своим уставом не ходят.
   Студент немножко сконфузился, почувствовав при этих словах маленькую неловкость: показалось оно ему больно уж оригинальным; но он тотчас же и притом очень поспешно постарался сам себя успокоить тем, что это, мол, и лучше, -- по крайней мере без всяких церемоний, и что оно по-настоящему так и следует.
   -- Я гостей своих не рекомендую друг другу, -- обратилась Лубянская к Хвалынцеву из-за своей работы, -- это одне только скучные официальности, а коли угодно, каждый может сам знакомиться.
   Студент молча поклонился и, снова ощутив некоторую неловкость, рассеянно перевел глаза на обстановку комнаты.
   Небольшое зальце было убрано весьма просто, кое-какая сборная мебель, кисейные занавески, старые клавикорды, а по стенам портреты Ермолова, Паскевича, Воронцова и две литографии, изображающие подвиги простых русских солдатиков: умирающего рядового, который передает товарищу спасенное им полковое знамя, да другого, такого же точно солдата, с дымящимся фитилем пред пороховым погребом, в то время, когда малочисленные защитники укрепления почти все уже перебиты да перерезаны огромными полчищами горцев. В этих портретах, да в этих литографиях, быть может, заключались лучшие, самые заветные и самые теплые воспоминания старого майора.
   Приятели наши застали уже здесь кое-кого из гостей. В углу дивана помещался в развалисто-небрежной позе и в неизменной красной рубахе -- Ардалион Полояров, а рядом с ним сидела дама лет двадцати семи, весьма худощавая, однако не без остатков прежней миловидности. Волоса ее точно так же были острижены; но то, что довольно еще шло к молодому личику хозяйки, вовсе уж было не к лицу ее двадцатисемилетней гостье, придавая всей физиономии ее не то какой-то птичий, не то -- деревянно-кукольный и даже неприятный характер. Дама эта -- по имени Лидинька Затц -- вместе с Полояровым жгла папиросу за папиросой и, время от времени, кидала на него, исподтишка, довольно нежные взоры.
   Маленький Анцыфров, заложа в карманы руки и на ходу постукивая каблуком о каблук, без всякой видимой надобности, скучно слонялся из угла в угол по комнате.
   Майор, усадив Хвалынцева, как-то застенчиво удалился в свою комнату, запахивая халатик, а Полояров при этом довольно бесцеремонно оглядел усевшегося студента пристальным взглядом; но из-под синих очков характер этого взгляда не мог быть хорошо замечен, так что Хвалынцев скорее почувствовал его на себе, нежели увидел.
   -- Вы студент? -- начал наконец Ардальон, повернув к нему голову и продолжая свое рассматривание.
   -- Это видно по моему синему воротнику, -- слегка улыбнулся Хвалынцев.
   -- Синий воротник, батюшка, ничего не доказывает. Вон и у жандармов тоже синий воротник. Синий воротник -- это одна только форма, а я спрашиваю: по духу студент ли вы?
   Хвалынцеву показалось это достаточно наглым.
   -- А что вас так интересует? -- впадая в тон Ардалиона, в упор спросил он его.
   -- То есть меня-то, собственно, оно нисколько не интересует, -- уставя глаза в землю и туго, медленно потирая между колен свои руки, стал как-то выжимать из себя слова Полояров, -- а я собственно потому только спрашиваю, что люблю все начистоту: всегда, знаете, как-то приятней сразу знать с кем имеешь дело.
   -- Но ведь приятель мой доселе, кажется, не имеет с вами никакого дела? -- довольно мягко вступился Устинов.
   Этот нежданный отпор слегка озадачил Полоярова.
   -- Все равно! -- поправился он в ту же минуту. -- Мы вот вместе в гостях теперь у Лубянской, стало быть, вот уж вам и есть, в данный момент, общее дело.
   -- Ну, коли это так интересно знать, я пожалуй успокою вас, -- помирил учитель все с тою же деликатно-снисходительною улыбкою. -- Я вполне уважаю моего приятеля. Довольно с вас этого?
   Полояров исподлобья бросил косой взгляд на Хвалынцева и, в знак удовлетворения, с какою-то медвежьего угрюмостью слегка кивнул головою.
   -- Стало быть, вы наш. Это хорошо! -- пробурчал он после некоторого молчания.
   -- Вы ведь, кажется, помещик здешний? Я так слышала что-то...-- прищурясь на Хвалынцева, спросила Лидинька Затц, все время не перестававшая уничтожать папироски.
   -- Помещик, сударыня.
   -- Гм... Стало быть, собственник. Это нехорошо! -- ввернул свое слово Полояров.
   Студента начинало покоробливать от всех этих расспросов и замечаний, так что он уже стал недоуменно и вопросительно поглядывать на Устинова: что, мол, все это значит? куда и к кому, мол, завел ты меня?
   -- Анна Петровна, -- обратился учитель к хозяйке, намереваясь сразу повернуть разговор в другую сторону, -- слыхали вы, нынче ночью аресты сделаны?
   -- Да, да! Представьте, какая подлость! -- вдруг разгорячась и круто повернувшись на каблуках, запищал и замахал руками плюгавенький Анцыфров.-- Это... это черт знает что! -- Действительно, арестовано множество, и я не понимаю, какими это судьбами уцелели мы с Ардальоном Михайловичем... Впрочем, пожалуй, гляди, не сегодня завтра и нас арестуют.
   Анцыфров, видимо, желал порисоваться, -- показать, что и он тоже такого рода важная птица, которую есть за что арестовать. Полояров, напротив, как-то злобно отмалчивался. По сведениям хозяйки оказалось, однако, что забрано в ночь вовсе не множество, на чем так упорно продолжал настаивать Анцыфров, а всего только четыре человека: один молодой, но семейный чиновник, один офицер Инфляндманландского полка, племянник соборного протопопа, да гимназист седьмого класса -- сын инспектора врачебной управы.
   Устинов и стриженая дама весьма удивились: все четверо хотя и присутствовали на панихиде, но были люди далеко не бойкие и едва ли в чем особенно замешанные.
   -- Это все Пшецыньский! все он!.. Но я вам, напротив, говорю, что взято множество! вы еще не знаете! -- продолжал между тем Анцыфров. -- Этот Пшецыньский -- это такая продувная бестия...
   -- А еще поляк! -- с горьким упреком заметила г-жа Затц. -- Бесчестит польское имя!
   -- Ну, уж я вам доложу-с -- по моему крайнему убеждению вот как выходит, -- заговорил Полояров, -- я поляков люблю и уважаю; но коли поляк раз вошел на эдакую службу, так уж это такой подлый кремень, который не то что нас с вами, а отца родного не пощадит! Это уж проданный и отпетый человек! в нем поляка ни на эстолько не осталось! -- заключил Ардальон, указывая на кончик своего мизинца, -- и все безусловно согласились с его компетентным мнением.
   К воротам подкатила крытая колясочка в одну лошадь, и через минуту в комнату вошла Татьяна Николаевна Стрешнева.
   Лицо Хвалынцева заметно прояснилось и даже заиграло ярким румянцем. Он вообще очень плохо умел скрывать свои ощущения. И сам не ведая, как и почему, он неоднократно, в течение этих двух суток, вспоминал ее разговор в церкви с Анатолем и всю ее изящную, стройную фигурку, и эти воспоминания безотчетно были ему приятны.
   Вот и теперь вошла она так просто, так хорошо и спокойно, в простом, но очень изящном наряде, со своими честными, умными глазами, со своею безмятежною улыбкою, и Хвалынцеву стало хорошо и весело при ее появлении.
   Весело, но немножко принужденно встретила ее Лубянская. Старый майор нарочно вышел к ней в залу и здороваясь душевно поцеловал ее русую головку, причем Полояров никак не удержался, чтобы не буркнуть про себя: "скажите, пожалуйста, какие нежности!" Устинов, который, по-видимому, был с нею в очень хороших отношениях, представил ей Хвалынцева, и Хвалынцев при этом покраснел еще более, за что, конечно, остался на себя в некоторой досаде.
   -- А вы никак в своем экипаже приехали? -- адресовался к ней Ардальон, подойдя к окну и заложив большие пальцы рук за пояс.
   -- В тетушкином, -- удовлетворила его любопытству Татьяна Николаевна.
   -- Так-с!.. Аристократничаете, значит.
   Стрешнева оглядела его спокойно, но холодно.
   -- Желаете папироску? -- продолжал Ардальон, подавая ей вынутую пачку.
   -- Вы, кажется, знаете, что я не курю.
   -- Я, кажется, знаю это, -- подтвердил он, -- но терпеть не могу, когда люди вообще сидят, ничего не делая! Папироску сосать -- все-таки какое-нибудь занятие. Вот и Лубянскую приучаю, да плохо что-то. Все это, доложу я вам, жантильничанье!.. Женственность, изволите видеть, страдает; а по-нашему, первым делом каждая порядочная женщина, то есть женщина дела, должна прежде всего всякую эту женственность к черту!
   Ардальон попал на одну из любимейших своих тем и потому пошел расписывать. Анцыфров то и дело поддакивал, мотая белобрысенькой головенкой.
   -- Нам нужна женщина-работник, женщина-товарищ, женщина-человек, а вернее сказать -- женщина-самка, -- продолжал Полояров, -- а эта гнилая женственность, это один только изящный разврат, который из вашего брата делает кукол. Это все эстетика! (последнее слово было произнесено с особенным презрением). Лубянская, хотите, что ли, папироску? Бавфра, что называется, Сампсон крепкий.
   Лубянская не посмела отказаться от предложенного курева и морщась стала втягивать в себя струю крепкого дыма. Полояров глядел на нее забавляючись и самодовольно улыбался.
   Вскоре пришли еще двое новых гостей: доктор Адам Яроц и учитель латинского языка Подвиляньский. Подали чай. Подвиляньский отозвал в сторону Полоярова и таинственно показал ему из бокового кармана сложенный печатный лист.
   -- Новый нумер, вчера только что получен; преинтересная статья есть, -- сообщил он тихо.
   Ардальон кивнул доктору.
   -- Послушайте, Яроц, -- начал он тише чем вполголоса, -- уведите-ка глупого старца, да засядьте с ним в шашки, чтобы не мешал, а мы тут почитаем пока.
   Яроц ответно мигнул на это: дескать, смекаем, приятель, и политично отправился к майору.
   Но оказалось, что майора теперь, пожалуй, не скоро сдвинешь с точки его разговора. Петр Петрович тоже попал на любимую свою тему и завербовал в разговор Татьяну Николаевну да Устинова с Хвалынцевым. Он толковал своему новому знакомому о воскресной школе, которую, наконец-то, удалось ему, после многих хлопот и усилий, завести в городе Славнобубенске. Эта школа была его создание и составляла одну из первых сердечных его слабостей.
   -- Вот, спасибо Татьяне Николаевне да Андрею Павлычу (старик указал на Устинова), помогают доброму делу! Сам я кое-как грамоте обучаю; закон Божий -- пречистенский дьякон, отец Сидор, ходит преподавать; Андрей Павлыч по арифметике, а Татьяна Николаевна с Анютой мне, старику, насчет грамоты помогают, да вот тоже которые девочки есть у нас, так тех рукоделию разному обучают. И пока, надо благодарить Бога, отлично шло дело: восемнадцать мальчиков да одиннадцать девочек обучаются -- итого двадцать девять человек-с! Уж сколько благодарностей от родителей получали. Бедные люди-с, за ученье платить не из чего, ну, и благодарят... И теперь вот много желающих есть, да поместиться-то негде: помещение у нас тесновато, вот и все тут, как видите! (Старик указал на комнату и обвел ее по стенам глазами). Уж мы тут что себе надумали: хорошо бы да концертик какой с литературным чтением в пользу школы устроить! Если бы только рублишек полтораста собрать, так можно бы и пособий кое-каких купить: грифельных досок, букварей, катехизисов, да вот по соседству тут за сто рублей в год просторную квартиру уступают, вот бы и нанять ее под школу-то: человек до ста могло бы обучаться! Уж я решил отправиться к губернаторше; она, говорят, добрая; буду просить ее покровительства да содействия насчет концертика-то. Как вы полагаете? Авось, Бог поможет! а?
   -- А я вам доложу-с, что вы это насчет школы не тово, -- вмешался в разговор подошедший в это время Полояров, -- у вас совсем не рационально-с ведется дело.
   -- Как это, то есть, не рационально, -- уставился на него недоумелыми глазами Петр Петрович.
   -- А так-с! Нет настоящего прынцыпа, здорового направления нет в преподавании. Кабы я повел это дело, я бы сейчас с самого же начала побоку этого вашего отца Сидора.
   -- Это почему?! -- изумились разом и старик, и Устинов со Стрешневой.
   -- А потому, что глупый человек. Что он их эти молитвы вдолбяжку заставляет учить да побасенки рассказывает! Тут нужно не того: нужно им разъяснять это дело внастоящую! В корень! Нужно здоровую почву подготовить, закваску хорошую дать.
   -- Конечно, по Штраусу и по Ренану? -- с легкою иронией заметила Стрешнева.
   -- Пожалуй, даже менее по Ренану, а вот по Штраусу-то не мешало бы, -- подтвердил Полояров. -- Потом в этом же направлении можно бы, пожалуй, отчасти допустить и естественные науки, в самом популярном изложении, а главное насчет развития: нужно бы чтение здоровое дать.
   -- А что это вы понимаете под здоровым? -- слегка нахмурясь спросил старик.
   -- Ну, уж это мы про себя разумеем, -- отклонился Полояров, -- разное есть.
   -- Нет, батюшка, извините меня, старика, а скажу я вам по-солдатски! -- решительным тоном завершил Петр Петрович. -- Дело это я почитаю, ровно царскую службу мою, святым делом, и взялся я за него, на старости лет, с молитвой да с Божьим благословением, так уж дьявола-то тешить этим делом мне не приходится. Я, сударь мой, хочу обучать ребят, чтоб они были добрыми христианами да честными русскими людьми. Мне за них отчет Богу давать придется; так уж не смущайте вы нашего дела!
   -- Да нет, это так невозможно оставить! в вашу школу необходимо ввести освежающий элемент, а без того все это ни к черту! Эдак-то вы нам только ребят перепортите!
   Петр Петрович рукой лишь махнул с затаенной досадой и ушел в свою комнату.
   Доктор Яроц улучил подходящую минуту и предложил ему партию в шашки. Старик не отказался.
   А тем часом, осторожно притворив дверь его комнаты, Подвиляньский с таинственно-многозначительным видом вынул из кармана свернутый печатный лист и, торжественно держа его над головою, показал всему обществу.
   -- Колокол! -- проговорил он нежно-почтительным и даже священно-благоговейным шепотом.
   Все общество необыкновенно живо подвинулось к столу, за которым уселся Подвиляньский, и жадно, нетерпеливо приготовилось слушать с тем чувством живейшего интереса, который уже переходил в лихорадочный зуд любопытства.
   Подвиляньский начал чтение своим нежно-мягоньким, тихим голосом. Полояров в иных местах выражал одобрение довольно сдержанным мычаньем, а неодобрение поцмокиваньем да хмурыми гримасами; зато Анцыфров каждый раз просто взвизгивал и подпрыгивал от преизбытка наслаждения.
   -- Нет, черт возьми, это все не то! -- не выдержал, наконец, Ардальон Полояров. -- Этого Александра Иваныча пора уж и в архив бы сдать: выдыхаться начинает, сердечный! Да и глуп стал! Ну, что он тут дураком-то эдаким приветствует все эти реформы!.. Какие тут, у черта, реформы!.. Тут реформа одна только -- во! (И он выразительно выдвинул при этом напоказ свой кулак). Тут реформа -- топор!.. Кровопусканьице маленькое учинить нужно господам дворянам да собственникам, тогда и реформы сами собою явятся, а без того -- все комедь да сапоги всмятку!..
   Хвалынцев наблюдал, какое впечатление производят на присутствующих вещания Ардальона. Все общество, за исключением Стрешневой да Устинова, слушало его с весьма страшной верой и раболепным благоговением. Самоуверенность, с какою обыкновенно изрекал свои приговоры Ардалион Полояров, показывала, что он давно уже привык почитать себя каким-то избранником, гением, оракулом, пророком, вещания которого решительны и непогрешимы; он до такой степени был уже избалован безусловным вниманием, уважением и верою в его слова, что требовал от всех и каждого почтительного благоговения к своей особе, принимая его в смысле необходимо-достодолжной дани.
   Стрешнева слушала, слушала и наконец не выдержала. Довольно явная ироническая усмешка заиграла на ее хорошеньких губках, а глаза глядели на вещателя с беспощадным пониманием всей его внутренней сути.
   Тот это заметил. Его покоробило и передернуло под ее спокойным взглядом; брови насупились, и на лицо выступила багровая краска.
   -- Вы!.. Стрешнева! послушайте! -- начал он тем нахальным тоном, который уже прямо сбивался на явную и предумышленную, дерзость.
   -- Во-первых, господин Полояров, прежде чем я вас послушаю, -- перебила она его совершенно спокойно и не меняя характера своей прежней улыбки, -- я охотно желала бы напомнить вам, что у меня есть имя. Зовут меня Татьяной Николаевной.
   -- Да кто там будет еще помнить все ваши имена!.. Моей голове нет лишнего времени заниматься такими пустяками!
   Полояров все более и более терял необходимое хладнокровие.
   -- В таком случае, чтобы не утруждать себя, -- продолжала девушка, -- вы бы могли очень просто прибавить к моей фамилии маленькое слово "госпожа". Это ведь не трудно и вежливо.
   -- Ну, я насчет галантерейностей не мастер! Это все рутина-с!.. Я, извините, забываю все, что в вас эта барская закваска сидит. Я хотел только спросить, чего это вы так ухмыляетесь, на меня глядючи? Изволили вы найти в моих словах что-нибудь смешное и несообразное? Любопытно было бы знать, что именно?
   -- О, если это вам так любопытно, так извольте!
   -- Потрудитесь объясниться.
   Полояров избоченился и приготовился слушать с тем высокомерным, Зевесовским достоинством, которое почитал убийственным, уничтожающим для каждого дерзновенного, осмелившегося таким образом подойти к его особе. А между тем в нем кипела и багровыми пятнами выступала на лицо вся его злоба, вся боль уязвленного самолюбия. В ту минуту у него руки чесались просто взять да прибить эту Стрешневу.
   Татьяна Николаевна очень хорошо видела и понимала его внутреннее состояние: он не прощал ей этого упорного отсутствия всякого поклонения его особе, и в тот момент ей сильно захотелось, что называется, порядком проучить Ардалиона Полоярова.
   -- "Ухмыляюсь" я, как вы выразились, тому, -- начала она еще с большим спокойствием, -- что мне жалко вас стало. Ну, что вы нас, девчонок, удивляете вашим радикализмом!.. Это не трудно. А жалко мне вас потому, что вы сами ведь ни на горчичное зерно не веруете в то, что проповедуете.
   -- Мое дело не расходится с моим словом! -- с гордым презрением и будто неуязвимым достоинством перебил Полояров. -- За меня факты-с!.. Я, милостивая государыня, не далее как два дня назад с паперти говорил народу!
   Анцыфров, который было смирненько съежился при словах Стрешневой, теперь вдруг просиял и, потирая руки, даже слегка подпрыгнул на своем стуле. "Что, мол, взяла!" Он торжествовал победу своего друга.
   -- Эх, Ардальон Михайлович, полноте! -- с горьким сожалением покачала головой девушка. -- Слышала я и видела, что вы говорили и что делали! Улучили минутку, когда квартальный куда-то отвернулся, а подъехала полицмейстерская пара впристяжку... Извините, но я бы очень хотела знать, что случилось с вами и с вашим красноречием в ту самую минуту?
   Устинов не выдержал и рассмеялся. Легкая улыбка покосила и губы Хвалынцева; Анцыфров же снова примолк и съежился. Остальные сидели молча, пригнетенные, словно бы ожидая, что вот-вот сейчас разразится гроза и буря. Одна только Стрешнева была совершенно спокойна и улыбалась своей ясной, безмятежной улыбкой.
   Пунцовый Ардальон вдруг побледнел и поднялся с места. Это уже было слишком. Этого он даже и от Стрешневой не ожидал. Кулаки его судорожно были сжаты! Губы нервически подергивало злобственною усмешкою. Он видимо боролся с собою, стараясь сдержать и подавить в себе какое-то нехорошее чувство, и потому угрюмо зашагал по комнате.
   Все молчали, и всем это молчание было особенно тягостно; но никто не чувствовал ни возможности, ни желания заговорить о чем бы то ни было -- первым.
   -- Так по вашему убеждению я струсил? -- с иронической гримасой, но уже гораздо мягче и на несколько тонов ниже заговорил наконец Полояров, остановясь пред Стрешневою.-- Нет-с, Татьяна Николаевна, ошибаться изволите!.. Не трусость, а благоразумие во мне говорило! Эта самая голова-с (и он не без поползновения на эффект указал на свою кудластую шевелюру), да! эта вот самая-с башка пригодится еще и впредь на что-нибудь более серьезное... В наше время каждый честный деятель обязан поберечь себя до решительной минуты. Поживете, так увидите; а не увидите, так услышите! веско и многозначительно закончил он с легким полупоклоном, -- и фигурка Анцыфрова снова просияла, да и все присутствовавшие почувствовали словно камень какой с плеч у них скатился.
   Ардальон с удовольствием заметил, что авторитет его снова восстановлен, и ему теперь захотелось хоть чем-нибудь поскорее сгладить последние следы недавнего настроения своих поклонников, чтобы окончательно закрепить в их глазах полную незыблемость своего авторитета. Поэтому он подошел к Подвиляньскому и, хлопнув его слегка по плечу, сказал с улыбкой:
   -- Ну, пане-брате, воспроизведи-ко что-нибудь на фортоплясе!
   Подвиляньский не заставил долго просить себя и на разбитом фортепиано стал брать какие-то аккорды.
   -- Что это такое вы играете? -- спросил его кто-то.
   -- Польское, -- отвечал он тихо, но гордо. -- Это наш гимн: "ze dymen pozarôw". {С дымом пожара (польск.).}
   Все удвоили внимание и прослушали гимн с видимым удовольствием и большой симпатией. Анцыфров захлопал в ладоши и пристал повторить.
   -- Нет, постойте! -- перебил Полояров. -- Я вам спою штуку! Играй-ко, пане-брате, помнишь, я учил тебя онамедни, на голос: "Я посею ль, молода-младенька". Слыхали вы, господа, русскую марсельезу?
   -- Браво! Браво! -- завизжал Анцыфров.
   Подвиляньский взял несколько новых аккордов, а Полояров, видимо рисуясь, стал в размашисто-ухарскую позу, откинул назад свои волосы, обдергал книзу кумачовую рубаху и запел звучным басом:
  
   "Долго вас помещики душили,
   Становые били,
   И привыкли всякому злодею
   Подставлять мы шею.
   В страхе нас квартальные держали,
   Немцы муштровали,
   Про царей попы твердили миру..."
  
   Но в эту самую минуту из кабинета показался майор в своем халатике.
   -- Ну, нет, батюшка, у меня в доме таких песен не пойте! -- остановил он Ардальона прямо и решительно. -- И как это вам не стыдно: взяли хорошую солдатскую песню да на-ко тебе, какую мерзость на нее соч
   Дзевчиначка го, го, го!
   Люби мяне голаго:
   Я сарочки не маю
   Жаницися думаю.
   Як сарочку здабуду,
   Жаницися не буду.
  
   А в это же самое время другой "дзецюк", не обращая ни малейшего внимания ни на музыку, ни на танцы, сидел облокотясь обеими руками на стол, перед своей кружкой пива, и проливая, по-видимому, совершенно беспричинные слезы, зычно горланил себе особую, самостоятельную песню:
  
   Забалела галава ад зяленаго вина;
   Сабералась галава до слауна горада Масквы,
   А на той же на Маскве долга улица широка...
  
   Хвалынцев с живейшим любопытством прислушивался ко всем этим песням, к их своеобразным напевам, в которых неизменно слышится что-то тягостное, тягуче-тоскливое, но в которых однако же чутко сказывалось ему как будто что-то свое, знакомое, родное...
   -- Гей! музыка! Каб це ободрана кабыла споткалася! Грай казачка! Казачка, кажу! Танцоваць хачу! -- хлопнув ладонью по столу и вытерев сермяжным рукавом слезы, поднялся с места парень, только что певший про Москву, и затем, раздвинув танцующие пары, выступил на середину комнаты и выбрал себе пьяненькую партнерку, которая, руки в боки, поместилась напротив него.
   Музыка не заставила долго просить себя и тотчас же грянула "казачка". Дзецюк, прислушиваясь к звукам, подергивал в такт плечами, а молодица семенила на месте, как вдруг он рванулся отчаянно вперед, взмахнул рукою, схватился за пасмы волос своих и пошел, и пошел работать и отчеканивать то носком, то каблуками, с самым серьезным и даже мрачным выражением лица.
   А по корчме раздавалась разухабистая, лихая песня:
  
   Ой, ты, дзевка, лебедка мая
   Сподобалася мне паходка твая!
   Як ты идзешь, то мне мило глядзець,
   Як ты сядзежь, мае сердцо дрыжиць,
   Як ты ходзишь, дак ты цешишь мяне,
   Як ты станешь, дак смешишь мяне!
  
   Но вдруг дзецюк остановился, не кончив и даже как-то разом оборвав свою пляску. Он перевалисто, медвежеватыми шагами воротился на свое прежнее место, отодвинув с него какого-то хлопчика, и снова подперев голову обеими руками, сосредоточенно понурился над своей недопитой квартой пива. Через несколько минут, всё так же, ни на кого не обращая внимания и с тем же мрачным выражением лица, он вдруг, словно бы был совсем один в этой горнице, заголосил себе новую песню:
  
   Ой, спод Слуцка, та спод Клецка
   Езде дружба1 модецка,
   Од княжати из-под Минска,
   Вояваци места Пинска,
   Места Пинска воеваци,
   От Ляхоу обороняли
   Хоць прийшли не дали рады2:
   Погинули усе от здрады3.
   А я пойду у пост вяликий
   До Турова, до владыки,
   Щоб молебну одслужици,
   Да й покаюсь за грехи,
   Дзень и ноц буду малици,
   Дзень и ноц буду прасици,
   Кабы сгинули Ляхи.
  
   1 Дружина, рать.
   2 Помощи, пособия.
   3 Измены.
   -- И вы говорите, что это не Русь! -- не выдержав себя, наконец, с дружеским укором обратился к Свитке Хвалынцев, долго с серьезным вниманием присматривавшийся и прислушивавшийся к этой песне. -- И вы хотите доказать, что это... (он не договорил и замялся на минуту). Ах, любезный дружище! кой черт! Это просто та же самая наша Русь сиволапая! Как и везде -- все одна и та же!
   Свитка улыбнулся с легкой иронией.
   -- Вы полагаете? -- проговорил он самоуверенно, авторитетным тоном.
   -- Не полагаю, я убеждаюсь, -- со вздохом подтвердил Хвалынцев. -- Песня не врет, а вы вслушайтесь в эту песню: в ней все, и звуки, и склад, и пошиб, все это русское, наше. Да и детина-то этот горланит себе, небойсь, не про Варшаву, а про "славный город Москву", чай, сами слыхали? И мне кажется, как вы с этим народом ни бейтесь, ничего вам против этого не поделать!
   -- Ну, это еще бабушка надвое сказала! -- с тою же самоуверенной иронией заметил Свитка.
   -- Надвое?.. Ой ли?.. Глядите, не ошибиться бы нам!.. Ведь эта бабушка -- сама жизнь, понимаете ли, жизнь, а тут она становится чуть ли не вразрез с нами.
   -- А давеча в костеле? что?!..
   -- В костеле?.. А давеча в церкви? -- скажу я вам на это.
   У Свитки чуть заметно дрогнули углы губ и нахмурились брови, от какого-то неприятного, скрытого чувства.
   -- А вы были там? -- как бы совсем равнодушно спросил он Хвалынцева.
   -- Был-с; и там и здесь -- в обоих.
   -- Ну, и что же?
   -- А то, что коли уж говорить откровенно, хоть на Литве, по-вашему, народ -- это шляхта, а эта серочь, -- "простой экономический материал", говоря вашими же словами, но...
   -- Что же "но"? -- с худо скрытой досадой улыбнулся ментор.
   -- Но... но чем больше вглядываюсь, тем больше убеждаюсь, и просто чую моим русским инстинктом, что он, этот "экономический материал", не пойдет вместе с нами!
   -- Не пойдет охотой, все равно пойдет силой, -- с спокойной уверенностью проговорил Свитка.
   -- Силой? Да кто же его заставит? Уж не шляхта ли?
   -- К чему же шляхта? На это есть у нас другие факторы: русское правительство заставит.
   Хвалынцев не без изумления посмотрел ему в глаза и, в виду этого самосознательно уверенного, спокойного тона, невольно рассмеялся.
   -- Qui vivra, verra! {Поживем -- увидим! (фр.).} -- пожав плечами, ответил на его смех приятель.
  

X

Панское полеванье

  
   На другой день, еще на рассвете, часов около шести, казачок явился в опочивальню наших приятелей и стал настойчиво будить их. Хвалынцеву хотелось еще понежиться в том сладком сне, который всегда одолевает под утро не впору разбуженного человека, но Свитка быстро вскочил с сенника и, поёживаясь от легкого холода, проворно стал надевать сапоги и мыться, чтобы поскорей разогнать остатки одолевавшей дремоты.
   -- А ну-те бо! вставайте, вставайте! Нечего нежиться! На службе ведь вам этого не позволят! -- тормошил он Хвалынцева, наскоро совершая свой туалет. -- Слышите, вон уж охотники собрались, ружья справляют, собаки визжат... Да и кони-то никак готовы! Ну, ну просыпайтесь! Полно вам в самом деле. Ясю! давай пану одеться!
   Хвалынцев, наконец, преодолел свою дремоту и вскочил с постели.
   Под окнами на дворе, действительно, слышен был звонкий, веселый визг собак, забираемых на смычки, фырканье и топот заседланных коней, громыханье колес о промерзлую почву и разные людские голоса, говор, возгласы, споры и распоряженья. Хвалынцев приподнял соломенную мату и, протерев запотелое стекло, вглядчиво прищурил глаза: сквозь утренний туман на дворе было заметно большое движение: псари, егеря, кучера, лакеи и всякая дворовая челядь хлопотливо и спешно снаряжалась к охоте. Судя по этому легкому туману, день обещал быть хорошим, с легким, бодрящим морозцем. Ага! да кроме изморози, и легкий снежок еще выпал -- первый ноябрьский снег -- и белой скатертью сплошь запушил крыльцо с протоптанными свежими, мокрыми следами, соломенные крыши, обширный двор и там вдали, за греблей, широкие поля на отлогих косогорах. Слава Богу! самый подходящий денек для доброй охоты! Вид этого свежего первого снега, пар, валивший из конских ноздрей, веселый визг слегка озябших собак, суета людская на дворе и легкий холодок в комнате, где остывшая за ночь печка не давала уже тепла, все это произвело на Хвалынцева бодрящее, веселое впечатление, и он, с невольной улыбкой в лице и с ощущением легкого здорового озноба во всем теле, поспешно стал натягивать свое платье. За стеною, в панской конторе, тоже слышались негромкие голоса и щелкали осматриваемые курки; шомпола шипели в дулах, загоняя пыжи из пакли; дробь и картечь с мелким рокотом сыпались в стволы, поминутно скрипела и хлопала дверь, то впуская то выпуская кого-нибудь из охотников и каждый раз при этом напуская в комнату утреннего холода, который резким ощущением давал себя чувствовать даже сквозь щели перегородки, отделявшей от конторы комнату наших приятелей.
   Менее чем в четверть часа Хвалынцев был уже готов: затянул ремнем свою дубленку, и через темные сени переступил порог конторы. Там он нашел станового, пана Шпарагу, который был страстным охотником, и пана Косача, который хотя охотником и не был, но от компании не отставал. Либеральный пан посредник, несмотря на столь раннюю пору, уже успел облечься в изящный английский охотничий костюм и, попивая чай с коньяком, наблюдал, как его лакей, тоже одетый по-охотничьи, заряжал его дорогую лондонскую двухстволку. Двое старосветских панов, пан Хомчевский и пан Прындич, очевидно привычные и бывалые охотники, вырядились по-свойски: в русские кеньги да в теплые полушубки, и никому кроме самих себя не доверяя заряжать свои старые винтовки, закусывали на дорожку копченым салом и запивали его из "добрых килишков" "гданскою" водкой. На столе, посреди разнокалиберного прибора, носившего на себе явный характер спешного холостого беспорядка, шипел уёмистый самовар, и Хвалынцев с величайшим удовольствием хватил стакан горячего чаю.
   В костеле звякал колокол: это пан Котырло, как добрый, старый охотник, свято исполнявший все традиции и обычаи заправского "полеванья", еще с вечера заказал ксендзу на утро литию святому Губерту, покровителю охоты, и теперь ксендз исполнял приказ своего пана.
   Хвалынцеву тоже одолжили кое-какое старенькое одноствольное ружьишко, на замке которого он прочел российскую надпись "Тула". Через полчаса, один из псарей явился доложить, что все уже готово. Старосветские паны вместе со становым Шпарагой наскоро пропустили еще по одному килишку -- и вся компания высыпала на двор. Псари с доезжачим, на кое-как заседланных клячах, вытянулись перед крыльцом в одну шеренгу; впереди их на сворах, переминаясь на молодом снегу и поджимая с холоду ноги, повизгивали и облизывались собаки. Далее стояли запряженные повозки, брички и нетычанки; из них одне были приготовлены для охотников, которые предпочитали ехать в экипажах, а другие дожидались выхода дам. Пани и паненки тоже хотели присутствовать на охоте, но, по всегдашнему обыкновению запаздывать при раннем вставаньи, в настоящий момент были еще не готовы, справляясь со своим туалетом. Несколько коней, по большей части из кавалерийского брака, стояли у крыльца, заседланные, -- который английским, который казацким, а который и бог весть каким седлом, в ожидании панства. Но вот, появился на крыльце сам пан Котырло с персидским кинжалом за поясом, с буйволовым рогом через плечо и с черкесской нагайкой в руке. Опытным, строгим глазом окинул он всю охоту, пожал руки гостям, кивнул головой остальным охотникам, почтительно снявшим свои шапки, и вскарабкавшись на подведенную ему серую кобылу, набожно перекрестился и дал знак трогаться со двора. Охотники, крестясь и нахлобучивая шапки, при радостном визге и лае собак, потянулись вслед за паном Котырлом: который, как и всегда в подобных случаях, никому не уступал почетного звания маршалка охоты. Хвалынцев с Василием Свиткой, предпочитая ехать в таратайке, тронулись вслед за другими, вместе с фурой, в которой помещались съедобные запасы, выпивка и походная кухня.
   Охота, как видно, готовилась на славу, потому что по дороге, выезжая то навстречу, то с боковых проселков, время от времени, присоединялись к главному корпусу новые охотники, -- кто в повозке, кто верхом со сворами, -- почтительно кланялись пану Котырло, как главнокомандующему соединенных сил, приятельски здоровались с остальными и, весело болтая, смешивались с пестрой толпой панов, псарей и доезжачих.
   Спустя около получаса, всю эту компанию нагнали и экипажи с дамами. Веселые, разрумянившиеся на утреннем холодке лица паненок и их звонкое молодое щебетание тотчас же послужили значительной приманкой для многих охотников, особенно из тех, кто побойчей да помоложе, так что они со всех сторон облепили своими конями дамские экипажи и, рассыпаясь в тысячах любезностей и комплиментов, старались заставить гарцевать своих Росинантов и вообще заботились о том, чтобы держаться как можно более лихими молодцами.
   Хвалынцев не без улыбки оглядывал этот кортеж, да по-правде сказать, нельзя было и не улыбнуться: молодые паничи, и даже некоторые из солидных пожилых панов снарядились словно бы не на охоту, а на неприятеля. У кого за поясом торчал ятаган турецкий, у кого револьвер, у кого в кобурах пара дедовских пистолей, у кого даже сабля или шашка сбоку, и все при этом еще с ножами, с кинжалами, с ружьями, винтовками, двухстволками, а некий пожилой пан, выехавший к охоте с одного проселка, вместе с двумя своими гайдуками, явился даже одетым в уланский колет, с красными отворотами, с лядункой через плечо, в старой, Николаевского времени, уланской шапке с помпоном, от которой спускались на спину шнурки серебряных этишкетов; сбоку у него лязгала кавалерийская сабля, а разбитый на ноги конь был заседлан с уланским вальтрапом. Пан отдал всем под козырек, по-военному, и, стараясь держать посадку, то и дело закручивал свои сивые нафабренные усы. Несмотря на посинелое от мороза лицо, он стоически переносил холод, предпочитая красоваться в своем кургузом колете, коротенькие фалдочки которого преуморительно шлепали на рыси об жирные, круглые ляжки воинственного пана; и сам он при этом тоже грузно шлепал в седло, встряхиваясь всем корпусом и эполетами. Несмотря на то, что был давно уже в отставке, экс-улан все-таки не воздержался, чтобы ради этакого парада не напялить на себя закоптелые от времени эполеты. Это был пан Копец, титулуемый не иначе как "паном пулковником", хотя на самом деле был только ротмистром в отставке. -- Пан пулковник знаменит был на весь околодок воинственным жаром своих гиперболических рассказов о баснословных делах и невероятных подвигах былого времени. Только иногда он сбивался в показаниях, говоря, что служил то в знаменитых "чвартаках", то в "уланьскей лигии рабов ойчизны", тогда как в сущности, самая служба его началась гораздо позже 1831-го года, и все это очень хорошо знали, но тем не менее все любили пана пулковника за его воинственный жар и даже с увлечением шляхетного гонора слушали его рассказы.
   К пану пулковнику тотчас же пристроились человек двенадцать всадников, и он не преминул построить их на ходу в одну шеренгу, а сам, став перед ними и преуморительным образом, сбиваясь в командных словах, давно уже им полузабытых и наполовину присочиняемых, браво и громко командовал всей этой ватаге:
   -- Швадрон! У право по трши заездзь! Прямо, дырэкция у право!.. Швадрон! до фронту тршимай! Марш!
   И все эти паны и паничи, в своих разнообразных чамарках, венгерках и дубленках, со всем своим разнокалиберным оружием, то и дело дергая поводьями коней, но неизменно стараясь при этом гарцевать и красоваться на виду у дам, по-видимому, самым серьезным образом подчинялись импровизированной команде пана пулковника и проделывали разные эволюции: то вдруг заезжали по три, то справа рядами, то строили фронт, -- и пан пулковник, видимо войдя в роль командира, хвалил их самым начальственным тоном. Но вдруг он выхватил свою саблю и, закричав "швадрон! пики к ата-а-ке!.. марш-марш!" всадил шпоры коню и, неистово размахивая саблей, пустился в карьер вдоль по вспаханному полю. "Швадрон" во весь опор, с гиком и криком, бросился за ним. Раздалось вдруг несколько выстрелов. Но громче всех гремел голос пана пулковника.
   -- Напришуд, панове!.. за мной!.. Бей! коли!.. руби!.. шах-мах!.. Гоп-гоп!.. "Марш марш, Хлопицький, а за ним Дембицький"!.. "Еще Польска не згинэла"!.. За мной!
   Бог весть, до каких пор продолжалась бы вся эта потеха, если бы пан Котырло, с досадливой миной на недовольном лице, не остановил своим властным маршалковым криком воинственную компанию, выговаривая ей, что неуместными, преждевременными выстрелами они только зверину попугают и без толку коней потомят, так что и вся охота, пожалуй, пойдет ни к черту.
   -- Алежь знатно, пане, москаля побили! Досконале! -- покручивая ус, похвалялся пан пулковник, возвратись со своею пестрою ватагою к дамским экипажам. Паненки вполне одобрили его воинственный жар, за что он отблагодарил их кавалерийским салютом своей сабли. Паничи тоже казались необычайно довольны подвигом своей победоносной атаки на москаля и с гордо самодовольными улыбками присоединялись к эскорту дамских экипажей.
   -- Эк им любо-то в солдатики играть! -- говорил в это время Хвалынцев своему приятелю. -- Ради чего все сие бысть, однако? И ради чего этот барин в каком-то шутовском наряде выехал, скажите мне, пожалуйста?
   Свитка немного поморщился.
   -- Что ж, тут дурного ничего нету, -- процедил он сквозь зубы.
   -- Дурного нет, но смешного много.
   -- Как кому!.. А по-моему и это не лишнее: может пригодиться.
   Хвалынцев недоверчиво засмеялся.
   -- Ну, полноте! -- сказал он, -- серьезный вы человек, а говорите неподобное! Ведь не научит же такая потеха и взаправду бить москалей!
   -- Все-таки... это... это дух воспитывает.
   -- Хм... Разве что дух! -- помолчав, согласился Константин, видя, что тон и направление его замечаний не нравятся Свитке.
   Меж тем компания прибыла уже на условный пункт, к опушке Карначевской рощи. Эта небольшая роща, в которой на обычном месте тотчас же расположился повар с походными таганцами и вертелами и со всею своею фурой, должна была, по заранее составленному плану, находиться в тылу линии охотников. Шагах в пятистах от нее синел сосновый бор, известный под именем "Вишовника". Когда Хвалынцев, озадаченный странной этимологией этого слова, осведомился у своего возницы, откуда происходит и что обозначает это странное название, то тот весьма наивно и просто ответил ему:
   -- А то, паночку, гля таво, што в ём спакуль веку усё вешаютца... гля таво й Вишовник.
   -- То есть как это вешаются? -- переспросил Константин, оставаясь в некотором недоумении перед таким объяснением.
   -- А так, як усягды! -- тем же тоном ответил возница, -- на поясцу, чи на вяровци... захлестнець за сук, пятлю сделаець, та й гатова!
   -- И много тут вешалось?
   -- А усе, кому горо яко, аль так сабе марно жиць на сведи...
   -- И давно ему такое прозвание дано?
   -- А дауно. Ще й от здедоу зосталося... То здауна так, паночку!
   Хвалынцев пожал плечами.
   -- Чего вы? -- озирнулся на него Свитка.
   -- А того, что сколько ни жил в России, -- отвечал Константин, -- и в скольких местах ни перебывал, но, ей-Богу, нигде не встречал такого характерного названия!
   -- Не доводилось, значит, -- заметил Свитка.
   -- Да!.. А вот здесь довелось! -- с некоторого рода маленьким злорадством отпарировал Хвалынцев, поняв из тона Свитки сокровенный смысл его замечания, которым он хотел сказать, что и в России мол то же самое. Всеми этими случайностями, на лету подхвачиваемыми сведениями обогащалась сокровищница знакомства Хвалынцева с хваленой Литвою.
   Между Карначевскою рощею и Вишовником, почти по самой опушке, растянулась полукруглой линией длинная цепь охотников, занявшая собой от одного фланга до другого расстояние версты в полторы, коли не больше. Хвалынцеву досталось место при самой дороге, которая, пролегая мимо Карначевской рощи, уходила в глубь соснового бора. Он выбрал себе наиболее удобный пункт, около старой, опаленной и разбитой грозой сосны, которая одиноко высилась своим искалеченным стволом над мелким хвойным кустарником, и довольно удобно примостился за ее прикрытием, в ограждение себя от чуткого внимания зоркого зверя. Наторенный проселок, со своими двумя глубокими колеями, пролегал от него шагах в пяти, не более. Вправо и влево от себя, шагов на пятьдесят расстояния, Хвалынцев мог видеть двух соседних стрелков, которые оба принадлежали, кажись, к дворне пана Котырло. "Если и дам промах, значит, те поддержат", подумал себе Константин, не имевший претензии считать себя ни особенно ловким, ни особенно опытным и страстным охотником. Он в охоте всегда любил более окружавшую его природу и потом хороший способ убить праздное время не без пользы для собственного здоровья.
   В воздухе было тихо и чуялся легкий морозец. В лесу тоже стояла тишина невозмутимая, только ветер порою с легким шумом тянул по вершинам. Прошло с добрый час времени с тех пор, как Хвалынцев занял свое место под опаленною сосною. Вдруг далеко-далеко в лесу послышался короткий лай собаки. Через несколько мгновений к нему присоединился другой собачий голос, к другому третий, а там еще и еще, и минуты через три лес огласился знакомою переливчатою музыкою... Гончие дружно вели по зверю. Хвалынцев заботливо осмотрел свой курок и прислушался: направление собачьего лая казалось значительно левее... "Далеко; не на нас ведут"... В эту самую минуту ухо его различило другой, совсем посторонний звук. Он обернулся и увидел, что позади, приближаясь к нему, громыхает по замерзлым колеям легкая повозка, запряженная в одну лошадку. По морозцу лошадка бежала бойко, так что повозка приближалась довольно быстро. Вдруг соседний стрелок справа неистово замахал на нее руками, как бы желая остановить, но видя, что это не помогает, решился наконец закричать вполголоса, продолжая свою жестикуляцию:
   -- Стой!.. Стой!.. Назад!.. Невольно!.. Невольно далей!.. Пречь за колеи!
   Повозка почти приблизилась к тому месту, где стоял Хвалынцев.
   -- Тпрру-у!.. Тпруу-ся! -- послышался из нее недовольный голос. Лошадка стала и отфыркнулась.
   Хвалынцев обернулся и увидел священника, того самого, как показалось ему, который вчера служил обедню в Червленской церкви. Он один сидел в своей повозке и сам правил.
   -- Полеванье, запевне? -- начал было он по-польски, заметив Хвалынцева и приподняв ему свою широкополую шляпу.
   -- Да, батюшка, охота -- отвечал тот по-русски.
   -- Так-с... проехать, значит, не можно?
   -- Не знаю, право... Вероятно, нельзя. Потому облава с той стороны -- сюда, значит, гонят.
   -- Так-с... Хм... Какая ж досада, право! -- со вздохом причмокнув языком, проговорил священник, безразлично осматриваясь в лес и по сторонам озабоченным взглядом.
   -- А вам очень спешно? -- спросил Хвалынцев.
   -- Да надо бы... болящий тут у меня один -- вот в Миньках, за лесом тут... версты четыре будет.
   -- Так вы что же, навестить?
   -- Да; лекарствице везу...
   -- Сами лечите? -- продолжал расспрашивать Хвалынцев, который, соскучившись стоять более часу на одном месте и слыша по лаю, что зверя гонят совсем в другую сторону, рад был случаю развлечься немножко болтовнёю с посторонним человеком, который к тому же представлял собою для него некоторый интерес, как русский священник этого края.
   -- Да-с, врачуем с Божьею помощью, -- скромно и просто отвечал тот. -- Медиков-то по ближности нет, ну да не всегда и едут они охотно к селянину... Так вот по необходимости... и тем паче своего прихода. А вы, осмелюсь полюбопытствовать, сдается мне, русский? -- с некоторою застенчивостью вдруг спросил он.
   -- Русский, батюшка. А что?
   -- Так, по выговору слышно. Очень приятно... Знаете, в здешнем крае это на редкость, если кто из России. Верно на службу прибыть изволили?
   -- Нет, батюшка, проездом... Совсем случайно попал.
   -- Сродников, значит, или знакомых имеете?
   -- Да вот почти только что познакомился. У попутчика моего тут знакомые, а я уж так только с ним.
   -- Так-с, так-с, -- раздумчиво проговорил священник, вглядываясь в даль дороги все тем же безразличным взглядом. -- Вчера, если не ошибаюсь, -- вдруг прибавил он, приветливо обращаясь снова к Хвалынцеву, -- в церкви нашей изволили быть... сдается мне, будто приметил за обедней...
   -- Как же, батюшка, был, -- словоохотливо подтвердил Константин. -- Это первая еще церковь, в которой мне довелось быть в здешнем крае.
   -- Церкви-то вообще здесь не богатые, -- заметил священник, как бы извиняясь в нищенской внешности своего храма.
   -- Зато костелы, кажись, очень богаты?
   -- Костелы... Н-да, костелы богаты... Ну, да большому кораблю большое и плаванье, говорится...
   -- А разве православная церковь здесь такой маленький кораблик?
   -- Не маленький, а знаете... извините на моем откровенном слове, -- забытый, так сказать, обиженный корабль, и трудно плавать в здешних морях-то: очень уж много всяких камней подводных...
   -- Почему так?
   -- Да по всему-с: и духовно, и материально. Теперь начать хотя бы с материального: ведь ксендз вон, даром что безбрачен, а одного казенного положения получает почти втрое более против нашего брата, ну и от помещиков тоже поддержка большая, а нам откуда же? Хлопы народ ведь бедный, круглый год картошку да хлеб с мякиной едят... на поддержку храма и то вон во сколько лет никак не скопимся... А в России-то нас, к тому же, кажется, как будто и за русских совсем не почитают... и не знают нас даже... совсем позабыты... Так вот и сиротствуем -- и народ, и церковь, и священнослужители...
   Хвалынцеву, после столь откровенно и беспритязательно высказанных слов, захотелось, придравшись к случаю, проверить несколько достоверность Свиткинских и Котырловских сообщений.
   -- А меня, напротив, все уверяли тут, -- сказал он, -- что правительство костел притесняет, а всячески пропагандирует православие, что даже в заграничных газетах жалуются.
   Священник усмехнулся.
   -- Кто это уверяет-с?
   -- Да вот новые мои знакомые.
   -- Да?.. ну что ж... бывает. -- Священник как бы затруднился вполне открыто высказать свою мысль перед незнакомым человеком, -- бывает так, что уверяют иногда будто и белое -- не белое, а черное. Всякое на свете бывает! А что это насчет заграничных газет говорить вы изволите, -- продолжал он, -- так я вам скажу, что нам-то даже вот и жаловаться некуда и некому.
   -- Что ж так? -- удивился Хвалынцев.
   -- Бесполезно-с. Уж таков наш опыт исторический. Пожалуйся -- из тебя сейчас сделают ябедника, беспокойного человека, ославят доносчиком, шпионом, а то пожалуй административным порядком и в дальний монастырь на заточение упрячут... У нас и эти примеры есть.
   -- Но ведь есть же у вас, наконец, и беспристрастные, честные, справедливые люди?
   -- Конечно-с... как не быть, да поди, доберись до них! Надо прежде сквозь двадцать мытарств перейти, а на каждом из них тебе шею свернуть могут. Ведь они здесь сила!
   -- То есть кто это?
   -- А господа дворяне... ну, и чиновничество тоже разумею в том же счете... Да, большая сила! -- раздумчиво и неспешно повторил священник, но вдруг, как бы спохватившись, приподнял слегка свою шляпу и с смущенной торопливостью обратился к Хвалынцеву, словно бы извиняясь в чем. -- Вы, впрочем, милостивый государь, не обессудьте на таком моем слове... может, я что и вопреки... с такой моей откровенностью... Но так как собственно думал себе, что русского человека встретил, то больше поэтому!.. Ведь нам это в редкость!.. А то, знаете, и высказать-то здесь некому... в себе таишь все это... На впрочем, извините, ежели что не так...
   Хвалынцев в ответ на это поспешил открыто и радушно протянуть ему руку и просил отнюдь не сомневаться в нем.
   -- Меня, напротив, все это крайне интересует, все эти здешние отношения, -- говорил он, -- ведь я тут просто как в темном лесу, так что, ей-Богу, сердечно рад каждому случаю, каждой встрече, которая мне разъясняет мои собственные сомнения... Я, видите ли, батюшка, я и сам начинаю убеждаться, -- признался он в заключение, -- что здесь многое не так, как я думал и как меня уверяли...
   -- Да-с, -- продолжал с легкою усмешкою священник. -- Хотя бы вот насчет того, как вы изволили выразить, будто костел в притеснении; а знаете ли, как называется здесь наша православная церковь, православная вера? -- "хлопська цэрковь", "хлопська вяра", и нет им другого имени опричь как "хлопские"; спросите любого крестьянина какой ты веры? -- он вам ответить "хлопськой" и православного крестьянина они иначе не называют, как презрительным словом "попадзюк", то есть это значит, что он к попу ходит на духовные требы, с попом, а не с ксендзом дело имеет; а римская вера "панской верой" величается, -- ну, вот вам и изволите видеть, какое ей утеснение.
   Мало-помалу разговор перешел на животрепещущий в то время вопрос об отношениях крестьян к помещикам. Хвалынцев заметил, в похвалу здешних помещиков, что они были первые, которые поспешили столь либерально откликнуться на призыв к эмансипации.
   -- Да-с, они вообще очень ловкие! -- согласился священник. -- Почему же однако и не заявить себя с либеральной стороны, коли за кулисами можно дело обделать по-своему?
   -- То есть? -- попытал Хвалынцев, желая вызвать собеседника на объяснение.
   -- То есть посредники-то ведь свои же люди, -- а по пословице: рука руку моет. Почему же и не обсчитать темного хлопа, например, показавши хотя бы в уставных грамотах и земельный надел, и всякие угодья меньше того, что на самом деле? ну, а оценочную норму можно и гораздо повыше взять, -- ведь дельцы-то все, милостивый государь, люди-то свои, говорю вам, а хлопу одно прозвание: "быдло!" А через то, глядь и землицы побольше выгадаем, и выкупная сумма понадбавится, а деньги-то нам теперь ой, как нужны... время такое... И это ведь не отдельный какой-либо случай: это в нашем крае всеобщее теперь, завседневное явление.
   -- Так неужели же не найдется никого, кто бы раскрыл глаза хоть бы хлопам-то этим? -- в изумлении пожал плечами Хвалынцев, не мало возмущенный этими сведениями, которые в ту пору составляли для него совершенную и притом неожиданную новость.
   -- А вот изволите видеть, -- усмехнулся священник с оттенком едкой, накипелой горечи, -- помещик -- это пан, посредник тоже пан, чиновник, какой вам угодно, тоже пан, и ксендз, по положению своему, пан и пану же служит, и все это вкупе называется поляками, а крестьянин -- это хлоп, быдло, существо иной природы... Ну, вот нам, попам своим, хлоп пока еще верит, приходит зачастую: так и так, пане ойче, объясните. Ну, конечно, совесть требует не держать его во тьме; объяснишь ему, наставишь, а за этим у нас тоже зорко следят, и как только проведают, сейчас каверзу на тебя донос: такой-то поп народ смущает, бунт производит, социалистские и коммунистские идеи распространяет, неповиновение властям и помещикам и все такое прочее. Ну, сейчас следствие, приедет следователь -- опять же пан; а пойдете в суд -- и судья, и секретарь, и все остальные -- все паны, все шляхетные... И бывали случаи, да даже еще недавно, что кроме хлопот и неприятностей, нашего брата и с приходов смещали. Да-с, мудрено здесь плавать, говорю вам, -- ой, как мудрено-то: везде и во всем большую силу имеют!
   -- Но ведь это же безвыходное положение! -- воскликнул Хвалынцев.
   -- Пока -- совершенно безвыходное, -- согласился священник, -- а будущее в руце Божией... Его святая воля!
   В это время с левой стороны раздалось несколько выстрелов, перекатным эхом пронесшихся по лесу, и через минуту музыка собачьего лая была покрыта победно-призывными звуками охотничьего рога.
   -- Надо полагать, зверя забили, -- заметил священник, прислушиваясь к этим звукам; -- викторию трубят.
   Хвалынцев огляделся по сторонам. Оба соседние стрелка тронулись уже с мест и шли по направлению влево на звук призывного рога.
   -- Кончено, что ли? -- окликнул Константин подходившего охотника.
   -- Скончону, паночку! -- подтвердил тот, приподымая свою серую барашковую шапку.
   -- Ну, теперь и мне, значит, вольно проехать, -- заметил священник. -- Очень приятно!.. очень приятно! -- приветливо приподнимая шляпу, отнесся он к Хвалынцеву. -- Благодарю за беседу... душевно благодарю.
   -- Позвольте, батюшка, познакомиться! -- обратился к нему Константин Семенович, протягивая руку и назвав себя.
   -- А, очень рад! Отец Конотович, Сильвестр, -- отрекомендовался в свой черед священник, и, завернувшись плотнее в свою старенькую заячью шубу, тронул вожжи. Застоявшаяся лошадка потрусила бодрой рысцой в глубину соснового леса.
   Хвалынцев, проводив его глазами, вскинул ружье за плечо и зашагал по целине широким шагом, поспешая вслед за другими охотниками к сборному пункту.
  

XI

"Kochajmy sie1!"

1 Мы любим друг друга (польск.).

  
   Зычный рог доезжачего, скликавший собак и охотников, возвещал торжество немалое: на пана-посредника Селяву-Жабчинскаго как раз выбежал кабан. Посредник прицелился и дал промах, спустил другой курок и тоже мимо, вследствие чего и задал тягу в сторону, а кабан был положен метким выстрелом в самое ухо, который вослед ему пустил старосветский помещик, пан Хомчевский, в ту самую минуту, когда пан Селява давал стрекача, а кабан, валя целиком все в одном направлении и ломая на ходу низенькие молодые ветви и сучья кустарников, перешел уже линию охотничьей цепи. На снегу, обагренном несколькими пятнами крови, лежал полновесный и неуклюжий труп его, окружаемый группами подходивших охотников, вслед за которыми подошел и Хвалынцев. Перекрестный огонь веселых шуток, поздравлений, расспросов, рассказов, восторгов, похвал, объяснений и горячих споров трещал над тушей убитого зверя. Голодные собаки с жадностью в глазах, но осторожно приподняв переднюю ногу, аппетитно и пытливо обнюхивали кабана и исподтишка слизывали тихо капавшую кровь. Пан Селява-Жабчинский горячо отвергал факт собственного "драпака" и оспаривал у старосветского помещика честь ловкого выстрела. Экс-улан, натянув поверх колета волчью шубу и все-таки порядком продрогнув, а может только и под предлогом холода, исправно тянул из горлышка охотничьей фляги. Дамы и паненки, потаптываясь зазябшими ножками, весело смеялись и звонко тараторили, пуская мимо ушей любезности комплименты чамарковых паничей, так как в эту минуту их несравненно более занимал дюжий кабан, чем все эти паничи с их чамарками, сердцами и комплиментами. Наконец, подъехала повозка, на которую егеря свалили убитого зверя, а пан Котырло, в качестве маршалка охоты, примирил двух спорящих соперников, заставя их поцеловаться, но все-таки честь выстрела оставив за старосветским паном, и вслед за тем охотники стали расходиться, занимая цепь в совсем новом направлении, для вторичной облавы, версты за полторы от прежнего места. Эта вторая облава не имела уже такого блистательного успеха, но все-таки взяла, если не качеством, то количеством добычи: она принесла одну серну и трех зайцев.
   Вся компания уже и прозябла, и проголодалась порядочно. Был второй час пополудни. Маршалок объявил охоту конченной и с любезностью старопольского хозяина пригласил всех без исключения гостей -- и своих, и участвовавших -- в Карначевскую рощу.
   Там уже панские челядинцы, под надзором и руководством старого дворецкого, успели приготовить все, что было необходимо к импровизированному пиру: для дам раскинута была большая палатка, устланная коврами и волчьими шкурами, а для мужчин помещение хотя и не отличалось таким комфортом, зато было весьма живописно: между составленными экипажами и стволами нескольких деревьев, на приподнятых вверх дышлах и оглоблях, были с подветренной стороны прилажены большие пестрые ковры, брезенты и циновки; подобные же ковры устилали землю в огороженном таким образом пространстве, где стоял под белою скатертью большой складной стол, уставленный батареями бутылок, башнями тарелок, кареями стаканов и грудами ножей, вилок и ложек. Несколько складных стульев помещались вокруг стола, а кроме того валялись еще на коврах несколько кожаных подушек, матрасиков и экипажных сидений. Пред входом пылал и трещал большой костер, а несколько в стороне другой подобный же, у которого, на разных каганцах и треножках, повар с двумя поварятами разогревал, заранее еще в ночь приготовленные, соусы и жарил на вертеле мясо. Около него стояли ящики, банки и бочонки с разными припасами, и суетилась прислуга. Эти пестрые навесы, эти ковры, экипажи с привязанными около них лошадьми, которые мерно хрустели зубами над заданными торбами овса, эти своры разношерстных собак, эти ярко-пылающие костры и оживленные группы охотников и женщин -- все это вместе представляло разнообразную, пеструю, довольно поэтическую и очень красивую картину, напоминавшую собою отчасти нечто вроде цыганского табора.
   День был почти безветренный и ясный; мороз не превышал двух градусов, а костры и время от времени приносимые в дамскую палатку жаровни, при помощи вина и теплого платья, делали вовсе не чувствительным даже и тот маленький холод, который чувствовался в воздухе. На столе вкусным паром дымились блюда, приносимые разом, без всякого особенного порядка. Тут главную роль играли: столь излюбленная польскими охотниками тушеная капуста, и бигос, и зразы и жареные куропатки. Вино, хоть и не весьма-то высокого качества, все больше с рижскими ярлыками, лилось в изобилии и поглощалось с примерным аппетитом. Чем более охотники пили и ели, ели и пили, тем более разгорались их бодрые, здоровые лица и тем громче и свободнее становился перекрестный огонь рассказов, споров, восклицаний и смеха. Пан Селява-Жабчинский повествовал о том, как он в Тирольских Альпах убил в одну охоту трех ланей, вися над обрывом, на такой узенькой тропке, что еле-еле где было ногу поставить, а в Уэльзе вместе с герцогом Кембриджским, ни более ни менее, как с ним самим, да еще с лордом Шевсбюри, затравил громаднейшего медведя. Становой Шпарага утверждал, что своими глазами видел у одного полешука, на Полесьи, заколдованное ружье, которое бьет хоть на тысячу шагов только дикого зверя, но в домашнее животное, будь то хоть вол, хоть свинья, хоть сам пан Шпарага, в двух-трех шагах даст непременно промах! А в ответ ему кто-то уверял, что все это ровно еще ничего не значит в сравнении с похождениями барона Мюнхаузена; но пан Шпарага в простоте и невинности сердечной и не подозревал кто такой этот барон Мюнхаузен и какое отношение имеют похождения сего знаменитого барона к его повествованию о заколдованных ружьях. Старый экс-улан, молодцовато и не без видимой рисовки опираясь на саблю, порицал времена настоящие и хвалил прошедшие, восторгался воспоминанием о том, как пили уланы, как били рабы ойчизны, как плясали мазурку чвартаки, и опять путал свою воображаемую службу между тем и этим полками и, наконец, дойдя до высшего пафоса, вдруг выхватил из ножен свою саблю и стал отчаянно махать ею по воздуху, изображая как они рубились с москалем в прежние годы. Эта последняя эволюция пана Копца была столь внезапна, что слушавшие паничи разом отскочили в стороны, опасаясь как бы невзначай не задела их уланская сабля, а собаки с азартным лаем бросились было на пана-пулковника, но угрожаемые его кликом, держались в оборонительных позициях на благородной дистанции и не переставали на него лаять, так что чем больше он машет, тем громче и сильней подымается вой и лай собачий.
   Выпито было уже очень и очень изрядно, когда пан Котырло приказал подать несколько больших бокалов старого богемского хрусталя, с гравюрами, надписями и с выпуклым дном, без ножек, так что бокал этой конструкции никоим образом не мог быть поставлен на стол: надо было или выпивать его до дна, или держать в руках пока не выпьешь, а по приговору пана-маршалка ни соседи, ни слуги ни от кого не могли принимать недопитого бокала. Откупорили несколько бутылок "венгржина" и наполнили ими эти монстры. Пан Котырло, поднявшись со своего председательского места, провозгласил любимый старопольский тост:
   -- Кохаймы сен, Панове {Возлюбим друг друга.}!
   И вместе с этими словами, нагнувшись к своему соседу, тому самому старожитному пану Хомчевскому, который метким выстрелом положил кабана и чрез то стал, в некотором роде, героем и лауреатом нынешнего полеванья, пан Котырло с чувством облобызался с ним дважды и залпом выпил свою стопу.
   Пан Шпарага затянул приличную случаю песню, пан Конец стал вторить баском, кое-кто подтянул разными голосами, и наконец весь хор грянул дружное: "цупу-лупу, лупу-цупу!"
   -- "Выпил Куба до Якуба",-- начинал пан Шпарага.
   -- "Якуб до Михала",-- подхватывал пан пулковник, отчеканивая такт своей саблей.
  
   Выпил ты, выпил я --
   Компания цала!
  
   -- "А кто не выпие",-- присоединялись голоса любителей,-- "тэго ве два кія!" И вслед за ним "компания цала" подхватывала во всю глотку:
  
   Цупу-лупу! лупу-цупу!
   Тэго ве два кія!
  
   Хвалынцев вполголоса попросил у Свитки объяснить ему значение столь оригинального припева, и Свитка пояснил что "цупу-лупу, лупу-цупу" есть очень наглядное звукоподражательное выражение палочных ударов по спине. -- Кто не выпивает, того, значит, цупу-лупу в две палки, понимаете? -- добавил он шутливо.
   Хвалынцеву, действительно, стало теперь вполне понятно, что некоторые паны для усиления впечатления этого "цупу-лупу" громко в такт шлепали себя ладонями по коленям, а пан Шпарага увлекся до того, что даже не без азарту и весьма выразительно стал при каждом припеве лупить с двух сторон собственными руками свои же собственные щеки.
   Застольная песня шла далее:
  
   Индык с сосем, барщ с бигосем,
   Ядлы негдысь паны,
   Дзись шинкарка и кухарка
   Едзон' як боцяны.
             Кто жабами жіе,
             Тэго ве два кія!
             Лупу-цупу! цупу-лупу!
             Тэго ве два кія!
  
   Хвалынцев просил Свитку объяснить ему смысл всей этой песни, которая казалась столь характерною. Добрый товарищ, чувствуя теплое и милое настроение духа после нескольких стаканов вина, охотно согласился исполнить желание своего приятеля. Смысл охотничьей песенки, кроме поясненного уже куплета, был таков:
   "Старинный пан, хотя и ходил в жупане (одежда, почитавшаяся простою), зато как шляхтич, как дворянин, ворочал деньгами, золотом; теперь же всякий -- увы! ходит в куцем фраке, а меж тем в кармане у него шиш! Но кто живет без гроша, того лупи в две палки! Цупу-лупу! лупу-цупу! Того лупи в две палки! Индюка с соусом и борщ с бигосом -- некогда паны лишь едали, а теперь всякая шинкарка (обыкновенно из евреек) и всякая кухарка едят, словно аисты (то есть позволяют себе делать некоторый выбор в своей пище, как бы приравниваются к панам). А кто желает наслаждаться блюдами из лягушек, кто живет напыщенно (как могут жить магнаты) того бей в две палки! Цупу-лупу! лупу-цупу! Бей того в две палки! Некогда только одна лишь сама пани, барыня, носила кружева и перлы, а теперь -- увы! всякая кухарка и шинкарка позволяет себе одеваться как важная дама. Но если кто позволяет себе жить свыше своего прирожденного общественного положения, того лупи в две палки! Цупу-лупу! лупу-цупу! Того лупи в две палки!"
   -- Ну как вам нравится эта наша древняя песня, которая даже и по сей день, несмотря на древность, все-таки поется? Мы любим и чтим свою святую старину! -- проговорил Свитка, на вид как будто расплывчиво и масляно, а в сущности не без хитрого какого-то умысла.
   -- Да вы это как, в насмешку, что ли, спрашиваете меня? -- отозвался Хвалынцев.
   -- В насмешку? -- будто бы удивился Свитка. -- Да что же тут смешного? Просто милая песенка, которая советует каждому жить по средствам, по состоянию -- что ж тут достойного смеха?
   -- По вашему, ничего, -- возразил Константин, -- а по-моему... если только хотите, чтоб я откровенно...
   -- Ах, пожалуйста! Откровенность прежде всего!
   -- Ну, так я вам должен сказать, что во всю свою жизнь еще я не слыхал ничего, что выражало бы более характерно всю мелочность замкнутого самолюбия шляхтича, всю нелепую притязательность старого аристократизма, чтобы никто не осмеливался жить столь же комфортабельно, сколь живет оно, дворянство. Это по-моему, одна из самых кастовых, из самых белокостных песен всего мира, несмотря на всю ее пустоту и наивность!
   -- Ну, вот! вы все это с точки зрения своего русского сиволапого демократизма! -- махнул рукой Свитка.
   А между тем, веселая компания продолжала все ту же песню, и после каждого "цупу-лупу" сосед передавал соседу опорожненный бокал, а этот, наполнив его до краев, возглашал новое "кохайны сен"! -- и старые стопы довольно быстро и дружно, под звуки характерного припева, обходили круг состольников.
  

XII

Фацеция паньська

  
   В то самое время как тосты "кохаймы сен" вместе с "цупу-лупу" дошли до полного разгара, так что в панских головах пошли уже колесом вертеться разные -- и удалые, и шляхетные мысли, проекты и фантазии, вдруг послышалось на пролегавшей мимо и неподалеку дороге громыханье приближавшейся повозки. Первый, обративший внимание на это совершенно ничтожное и случайное обстоятельство, был экс-улан, который подошел к костру запалить свою коротенькую охотничью "файку" {Трубку.}.
   -- Поп едет, панове! Плюнуть надо! -- возгласил он, обращаясь к компании, и присовокупил в пояснение:
   -- Как служил я в уланах, так у нас в полку было поверье, что встречаться с попом означает неудачу и несчастие, а чтоб оно не случилось, то надо поскорее вослед ему плюнуть.-- Плюйте, панове!
   -- Э, да это он, панский добродзей! -- воскликнул пан Селява-Жабчинский, обратив и с своей стороны внимание на приближавшуюся повозку.
   -- А ведь опять смущал хлопов! Мне донесли-таки! -- с несколько злобной досадой тихо сказал пан Котырло, обращаясь к посреднику.
   -- О?.. Опять? -- нахмурился Селява. -- Когда? давно?
   -- Вчера еще... но я уж вечером знал.
   Посредник произнес только сквозь зубы: "тсс" и озабоченно покачал головой. -- Уж не насчет ли перехода в дворовые? -- спросил он.
   Котырло подтвердил его догадку.
   -- От-то, пане, бэстия! -- с досадой, хлопнув рукой по столу, воскликнул Селява. -- Смотрите, все дело испортит!.. Эх, проучить бы следовало!.. За позволеньем панским, я б его сию же минуту!..
   -- Цупу-лупу, лупу-цупу! попа ве два кія, -- прибавил на распев становой Шпарага.
   Компания расхохоталась в ответ этой импровизации и подхватила ее нестройными уже голосами.
   Между тем подгулявший пан Селява-Жабчинский успел в это время перемигнуться, перешепнуться и стакнуться о чем-то с предприимчивым и еще более подгулявшим экс-уланом, так что едва лишь замолк последний звук припева, пан Копец энергично вскочил с места и громко воззвал ко всей компании:
   -- Панове-браця! Кто хочет в охотники на штурм?.. в атаку на попа?.. Кто желает, тот к коням! К коням, панове! До брони! И гайже на попа!..
   -- Гай-гай!.. Гайда, панове! К коням!.. браво!..-- подхватило несколько голосов, и с шумом и смехом человек семь молодежи азартно посрывались со своих мест и бросились к гайдукам с приказанием скорее подтягивать лошадям подпруги.
   Котырло попытался было остановить, но расходившийся улан вместе с Селявой убедительно принялись успокаивать и уверять его, что ничего неприятного не случится, что просто они только захватят попа, ради потехи, попугают его немного, приведут сюда и заставят его пить, а затем прочтут добрую нотацию, чтобы знал как смущать хлопов на будущее время, и, не тронув его ни пальцем, отпустят с миром. Котырло не успел еще ответить ни да, ни нет на их уверенья, как молодежь была уже на конях, а экс-улан, договаривая еще свои последние успокоительные уверения, занес ногу в стремя, грузно перевалился в седло и крикнув: "марш-марш! за мной!" погнался крупной рысью за проехавшей повозкой.
   Отец Сильвестр меж тем, ничего не подозревая, трусил себе легонькой рысцой по дороге и уже оставил за собою панский табор саженях во ста, когда на него нежданно-негаданно с гиком и гвалтом вдруг налетели с боков и сзади восемь всадников.
   -- Стой! стой!.. Сдавайся з плен! В плен!.. И без капитуляции! -- орал вместе с молодежью пан Копец, став поперек дороги пред повозкой и махая своей саблей.
   -- А ни с места, или пулю в лоб! -- кричали паничи, и чтобы нагнать на неприятеля пущего страху, не без эффекта прицеливались в него, примерно, кто из ружья, кто из пистолета, а кто замахивался охотничьим ножом, и все это сопровождалось хохотом, гвалтом и криками: "в плен, стой! виват!" и т. п.
   Оторопевший отец Сильвестр, решительно не понимая в чем дело и чего хотят от него, придержал вожжи и растерянно поглядывал то на того, то на другого. Меж тем кто-то схватил за повод его лошадку и повернул ее назад по дороге, так что отцу Сильвестру волей-неволей пришлось ехать в лес под конвоем торжествующих свою победу паничей.
   Весь остальной табор встретил этот поезд громкими вива-тами, рукоплесканиями и стаканами вина. Победа была полная.
   На растерянном и смущенно-бледном лице священника сказывалась однако догадка, что его желают вышутить, поднять на смех, а может и оскорбить чем-либо. Он молча и совершенно пассивно сидел в своей повозке, держа вожжи, но не правя ими, и ждал что будет.
   -- Слезай, пане попе!.. Вылезай, свенты ойче схизматыцьки! -- распоряжался меж тем экс-улан. -- Гей, хлопцы! Ссадить его!
   Двое гайдуков схватили отца Сильвестра под руки и стали высаживать его из повозки.
   Священник не оказывал ни малейшего сопротивления.
   -- Вот так, так его!.. Молодцы!.. Ставь его на землю! ставь!.. А теперь после такой победы можно и вина выпить! Пусть прелестные панны будут столь любезны и в награду за нашу победу не откажут сами из своих божественных ручек поднести по стакану рыцарям!
   И панны действительно не отказали. Напротив они очень весело и с большой охотой предложили по стакану желающим. Никто, конечно, из рыцарей не отказался от такой награды, а экс-улан первый, преклонив колено пред угощавшей его панной Котырлувной и приложив руку к сердцу, разом и как-то бравурно осушил стакан и с чувством чмокнул подносившую ему ручку.
   Компания при этом все также рукоплескала и кричала "виват!"
   Рыцари все до единого последовали примеру своего "довудцы": каждый становился пред какой-либо из дам на одно колено, глядел на нее сантиментальным взором, а иной и сантиментальный вздох испускал, затем выпивал свой стакан и чмокал руку.
   А священник меж тем стоял между двух гайдуков и молча, безучастно выжидал что будет далее...
   -- Теперь над военнопленным надлежит нарядить военный суд! -- предложил экс-улан, обращаясь ко всей компании. -- Панове! Ржечь Посполита! Кого найяснейшее панство желает избрать презусом комиссии судной?
   -- Пана Копца! Пана пулковника! Пана довудцу! -- отозвался целый хор мужских и женских голосов, и экс-улан был избран в презусы единогласным решением всей Ржечи Посполитой.
   -- Благодарю за честь! -- приложив руку к сердцу, почтительно, одним раскачивающимся на весь полукруг поклоном, ответил пан Копец всему собранию и сел на предполагаемое председательское место.
   -- Вице-президентом будет наш почтенный пан посредник, прокурором пан Шпарага, а асессорами мои боевые товарищи, -- продолжал пан презус. -- Панове-суд! прошу занять ваши места! Гей, хлопцы!.. Вы будете жандармерия народова! Введите подсудимого и поставьте его пред трибунал! Атрибутами суда у нас будет бутылка, пробка и стакан.
   Гайдуки крепко ухватили священника под руки и, не выпуская его рук, ущемленных между их здоровыми мускулами, привели его к столу и поставили на указанном месте против презуса.
   Презус поднялся со стула и комически-торжественно-официальным тоном обратился к отцу Сильвестру:
   -- Ну, вацьпане! за все твои проступки и преступления военный суд приговаривает тебя к повешению за бороду на колокольне или к расстрелянию фасолей и горохом, но по неизреченной своей милости смертную казнь заменяет тебе следующею карой: ты, свенты ойче, должен нам проплясать трепака и выпить кварту водки. Вина тебе не дадим, потому что ты в нем толку не смыслишь, и притом сказано: не мечите бисера пред вепржовыми {Вепрж -- кабан.} братьями. Ты видишь, что я выражаюсь еще очень деликатно. Итак, пляши трепака! Пляши же, свенты ойче!
   Компания хохотала, находя своего презуса в высшей степени остроумным человеком.
   -- Я прошу отпустить меня... мне, право, некогда, да и не место мне здесь, -- совершенно просто и серьезно проронил отец Сильвестр свое первое слово.
   -- Пляши, пане попе! Пляши без возражений! Хуже будет! -- настойчиво кричала ему вместе со своим презусом компания хмельных асессоров.
   Священник стоял неподвижно и холодно-серьезным взглядом смотрел на своих судей.
   -- А, не хочешь! Гей, хлопцы, бери его под руки и пляши!.. Панове, надо песню! без песни что за трепак!
   И презус затянул неверным хмельным голосом:
  
   С там-тэй1 страны Вислы
   Компала сен2 врона,
   А пан поп наш мыслял,
   Же то его жона!
   1 С той стороны.
   2 Купалась.
  
   Гайдуки кинулись было к отцу Сильвестру исполнять отданное им приказание, но тот с силой рванулся от них руками, и с таким повелительным пылающим взором, таким внушительным, полным достоинства и грозным голосом крикнул им: "прочь", что те невольно попятились и стали в нерешительности, не зная что теперь им делать.
   -- А, понимаю! -- приложив палец ко лбу, домекнулся презус, -- пан поп не хочет плясать, не подкрепившись предварительно! Ну, и конечно: что за пляска без вина! Гей! поднести вацьпану кварту водки! живо!
   Гайдуки мигом распорядились, как следует.
   -- Пей, пане ойче!.. Ты вообрази, что это свента крев и пей! -- сказал посредник Селява.
   Священник вздрогнул при этом кощунстве и, решительно отвернувшись, пошел быстрыми шагами к своей повозке.
   -- А, утекать! Нет, стой!.. Хлопцы! держите! не пускайте!.. Ты думаешь, не заставят? Нет, заставят! Выпьешь!
   Священника опять сзади ухватили за руки. Посредник сорвался с места и стремительно подскочил к нему.
   -- А что! -- злобно-шипящим полушепотом быстро стал он выговаривать, грозя пальцем пред лицом отца Сильвестра; -- а что, будешь теперь возмущать хлопов? будешь учить их не верить нам, законным властям? будешь нашептывать, чтобы пану своему не повиновались?.. Га?.. будешь?.. Подожди, это так тебе только шутки, а уж я тебя упеку!.. упеку! Вздумал с кем тягаться! Ты думаешь, на вас администрации нет? Подожди же!..
   -- Что, все пить не хочет? -- приподнимаясь на локтях, громко спросил Копец! -- не хочет? Ну, так за бороду лить! на голову, за шиворот, куда ни попало! Лей, хлопцы! Лей моею властною рукою!.. Как?! ты благородной шляхте сопротивляться?! Тебя благородное панство удостаивает своей компании, другой был бы рад и счастлив тем, а ты сопротивляться?!. Лей ему, хлопцы, за шиворот! Лей!
   Лакей, державший кварту, с хлопским хихиканьем поднял было руку, чтобы вылить за воротник священнику водку, но тот снова рванулся что лишь было мочи от державших его гайдуков и этим движением удалось ему нечаянно вышибить из рук лакея кварту, которая отлетела в сторону, выплеснув из себя всю водку прямо в лицо посреднику Селяве.
   Священник почувствовав себя свободным, кинулся бежать куда ни попадя от этого скопища.
   -- Свору! свору сюда! -- задыхаясь, кричал разъяренный пан Селява и стал натравливать на отца Конотовича несколько собак, пустившись за ним вдогонку.-- Иш-га! ишга!.. на-на-на-на! бери его!.. Уж-га-а!
   Несколько собак, натравленных посредником, бросились на священника.
   Хвалынцев, весь бледный от негодования, тяжело и трудно дыша, быстрыми шагами подошел к пану Котырло и нервически крепко сжал его руку.
   -- Как честный человек, прекратите эту гнусную сцену! -- сказал он, и в тот же момент, подняв валявшийся на ковре охотничий арапник, не слушая, не дожидая какого-либо решения и ответа со стороны хозяина, бросился на выручку к отцу Сильвестру, когда тот с испуганными криками тщетно отмахивался от налетевших собак, которые трепали уже полы его заячьей шубенки. Несколько ударов бича по собакам освободили отца Сильвестра. Сам Котырло, смущенный в душе словом Хвалынцева и только теперь домекнувшись о всей неловкости, всей неуместности сцены, разыгравшейся в глазах постороннего человека, и притом москаля (хоц и бардзо поржонднего человека, а все ж москаля!) поспешил за ним, цыкая на собак и ругая, примерно, псарей, как, мол, они осмелились спустить свору и не удержать ее вовремя! Для виду он даже извинился слегка пред священником и выразил ему свое сожаление, что произошла вся эта неприятность, которой он вовсе не желал и даже не мог предвидеть.
   Перепуганный священник, еще не успев прийти в себя, только оглядывал порванные полы своей шубенки. Хвалынцев проводил его до повозки, и отец Сильвестр, с благодарностью пожав ему руку, отправился, не преследуемый уже никакими выходками. Вернувшись к охотничьей компании, Константин Семенович застал там довольно горячий спор между паном Котырло и посредником. Котырло утверждал, что не следовало доводить шутку до таких пределов, и даже вовсе не следовало трогать попа, а Селява-Жабчинский вместе с экс-уланом и несколькими паничами доказывали, что напротив, так-то и следует, что все это в сущности величайшие пустяки, что нужно было бы проучить посерьезнее "москевськего шпега", и что наконец почему же им и не проделать всю эту штуку над каким-нибудь подлым шпегом, если им вдруг пришла в голову такая "фацеция": это, мол, не более как одна из хороших фацеций, на которые еще наши деды и прадеды были такие великие мастера.
   В это самое время раздалось вдруг несколько ружейных выстрелов, обративших на себя общее внимание. Выстрелы трещали в роще близ дороги, по которой проезжал отец Конотович. Взглянув в ту сторону, Хвалынцев увидел, что лошадка, преследуемая ружейною трескотнёю, шарахнулась с перепугу в сторону и понесла. Повозка, прыгая и подскакивая на камнях и колеях, кренясь то в ту, то в эту стороны, мчалась со слишком достаточною быстротою, чтобы седок с успехом мог подвергнуться риску свернуть себе шею и переломить ребра. Через минуту он пропал из виду вместе с прыгающею повозкою и ошалелою лошадью. Паны хохотали. Оказалось, что вся эта новая штука есть продолжение милой фацеции панской. Пан Селява вместе с паном Копцем, еще раньше, в то время как только что привезли плененного попа, успели шепнуть доезжачему, чтобы тот сию же минуту распорядился выслать на дорогу незаметным образом нескольких егерей, а те пусть засядут за кустами и, как только поп поедет мимо, встретят и проводят его холостыми выстрелами. План удался в совершенстве и эффект вышел блистательный.
   Но общая гармония была уже нарушена, и это чувствовалось каждым. Нарушил ее все тот же москаль, хоть и поржондны чловек -- Хвалынцев своим откровенно высказанным пану Котырло взглядом на всю эту сцену, назвав ее, и в минуту возмущенного негодования, "гнусною" и затем кинувшись с арапником на выручку отца Сильвестра. Этот порыв слишком явно нарушил единство отношения к панской фацеции, показал собою, что она не пользуется единодушною симпатиею, на что, конечно, рассчитывали творцы фацеции, не принимая ровно ни в какой расчет Хвалынцева. Этот порыв заставил сполитиковать и пана Котырло, который из приличия, и притом уже явно ради своего гостя-москаля стал на его сторону и даже горячо заспорил против Селявы и Копца. А раз что гармония была нарушена, в праздничной компании явилось что-то натянутое, и гости стали готовиться к отъезду. Некоторые из них тихо разговаривали между собою и искоса посматривали на Хвалынцева взглядом далеко не дружелюбным. Очевидно, его заступничество за "схизматыцькего попа" и притом еще "москевськего шпега" пришлось здесь далеко не по нутру и даже на самого заступника кинуло невыгодную тень подозрительного свойства. Некоторые из панов подходили к Свитке и о чем-то тихо говорили с ним, как видно расспрашивали его насчет Хвалынцева: "что это, мол, за гусь и зачем, для чего и откуда он взялся?" Константин Семенович очень хорошо чувствовал, что все эти тихие разговоры касаются его, и ощущая некоторую томительную неловкость, не мог дождаться, когда-то наконец можно будет удалиться из этой компании. Он решил себе: завтра же, во что бы то ни стало, расстаться с гостеприимным кровом пана Котырло. Он был зол и на себя, и на всех этих господ, испытывая как в отношении к ним, так равно и к самому себе чувство некоторого презрения, с тем лишь оттенком, что эти господа внушали ему кроме презрения какую-то еще особенную гадливость.
   "Но", думалось ему в то же время, "они-то тут все свои, родаки что называется, и все эти фацеции -- это их плоть и кровь, их привычки, их обычаи и нравы -- это у них все свое, все родное; а ты-то, друг любезный, ты-то с коего черта затесался между ними? Что у тебя-то общего может быть с этими господами? Революция?.. Общее дело?!"
   В первый раз в жизни эти три слова: "революция" и "общее дело" прозвучали в его душе какою-то смутною фальшью. Ему почувствовалось, что так называемое "общее дело" вовсе "не общее", что его "идеалы" и стремления этих всех господ слишком расходятся между собою, даже... даже слово "революция" вдруг показалось как будто немножко смешным и немножко пустым нашему революционеру. "За кого и против кого революция?" За свободу вашу и нашу, вспомнились ему при этом вопросе знаменательные слова, красиво вышитые на знамени графини Цезарины. "Хороша свобода, нечего сказать! Свобода травить попов собаками, свобода объегоривать ловким манером темного хлопа... Нет, черт возьми, тут все фальшь какая-то!.. Но какая и в чем ее суть? Вот чего надо добиться. Надо этот темный вопрос разрешить", думалось Хвалынцеву. "Да и во мне-то самом все та же фальшь сидит!" порешил он с досадой. "Цезарина -- это не фальшь, это страсть... Может быть слепая, глупая, дикая, но страсть, и страсть всепоглощающая... Ради нее куда хочешь -- хоть на каторгу, хоть под пули!" И опять яркий образ польской графини на несколько мгновений затмил своим блеском в его смущенной, колеблющейся душе все остальные чувства и сомнения. "Да, да, она одна! И только она!.. И ничего более!" жаркой думой прильнув к этому образу, мысленно говорил самому себе Константин,-- "Все, все для нее, вся жизнь, вся судьба, вся будущность -- бери все себе, все! За одну ласку, за один привет..."
   И он, взволнованный до внутренней нервной дрожи, до колючей сухости во рту и в горле, жадно выпил стоявший пред ним стакан вина.
   "А это все сволочь!" резко и бесцеремонно порешил он в душе, перенося мысль к окружавшим его Копцам, Шпарагам и Селявам.
   -- Поедем; наша бричка запряжена,-- подошел к нему Свитка.
   Хвалынцеву показалось, что слова эти были сказаны тем особенным, несколько суховатым тоном, который одновременно изобличал и внутреннее недовольство им самого Свитки, и некоторую смущенную неловкость пред ним за свои только что оконченные разговоры о нем с панами.
   Константин молча последовал за своим ментором, и они поехали вслед за другими.
   Оба довольно долгое время молчали. Обоим было как будто неловко чего-то.
   Наконец Свитка первый решился нарушить это молчание, начинавшее становиться тягостным.
   -- И что вам, право, за охота была, Константин Семенович, вступаться за этого попа! -- начал он поддельно мягким дружелюбным тоном.
   Хвалынцев, ощутив внутри себя какое-то враждебное чувство, огородил себя им как будто щитом и кинул в лицо Свитке холодно-вопросительный взгляд.
   -- А по-вашему надо бы было аплодировать что ли, когда человека собаками травят? -- немножко резко сказал он.
   Свитка, заметив эту резкость тона и как стальную твердость холодного взгляда, тотчас же постарался придать своему голосу и выражению лица еще более мягкости и дружелюбия.
   -- Нет, не то, -- заговорил он, -- а так только, рассуждая что черт ли вам в нем, совсем посторонний человек, да и поп еще к тому же.
   -- Мне кажется, кто бы ни был -- это решительно все равно! -- не изменяя тона, возразил Хвалынцев.
   -- А мне так право досадно немножко, -- продолжал Свитка, -- все это так было хорошо, шло так мило, интимно так, и вдруг... Да и они все такие, право, славные ребята, и так были расположены к вам...
   -- Расположены? -- перебил Хвалынцев, чувствуя, что злоба снова начинает подступать к нему. -- Расположены, вы говорите? Ну, а я вам признаюсь, что я вовсе не расположен к ним! Я зол на самого себя, я готов самого себя презирать за ту подленькую щепетильность, за ту малодушную уступчивость, которая, из чувства обязанности гостеприимством, заставила меня безмолвно сидеть и быть свидетелем всей этой гнусности с самого ее начала... Я, не обинуясь, называю это подлостью в самом себе! Следовало не допустить этого в самом начале-с, а не тогда уже инили! Перестаньте, пожалуйста!
   -- Ха-ха-ха! -- расхохотался Полояров. -- Что это вы, батенька, никак Пшецыньского испужались?
   -- Что-с? Пшецыньского?-- слегка прищурился на него старик; -- я, сударь мой, турка не пугался, черкеса не пугался, да англичанина с французом не испугался, так уж вашего-то Пшецыньского мне и Бог да и совесть бояться не велели! А песню-то вы все-таки не пойте!
   -- Стало быть прынцыпы, убеждения не позволяют? Ась? -- аляповато подтрунил Полояров.
   -- Да уж там какие ни есть убеждения, а свои, не купленые! -- отрезал ему Петр Петрович. -- Я, сударь мой, старый солдат!.. Я, сударь мой, на своем веку одиннадцать ран за эти свои убеждения принял, так уж на старости-то лет не стать мне меняться.
   -- Ну, папахен! Что это такое! -- с неудовольствием фыркнула Лубянская.
   -- Что, моя милушка? Что, голубчик?
   -- Уж и песню наконец нельзя петь!.. Это чистые глупости! Это деспотизм!
   -- Песню, дружок, пой сколько хочешь, а мерзостей петь да слушать не следует.
   -- Ну, хорошо, хорошо!.. -- с многозначительною сухостью подхватила девушка, -- я с тобой потом поговорю! Теперь не время.
   Это походило на какую-то угрозу. Взволнованный старик в замешательстве, с невыразимою тоскою бросил тихий взгляд на свое детище. По всему было видно, что он любит свою дочку беспредельно, до безумия, до всякой слабости.
   -- Ну, ну, полно, -- забормотал он, словно бы извиняясь. -- Ну, Господь с тобой, Нюточка!.. Разве я тебя стесняю в чем!.. Пой себе, коли охота такая, только дай мне уйти прежде, я уж этих песен слушать не стану.
   И с тихим, подавленным вздохом он ушел из комнаты.
   Полояров снова было запел как ни в чем не бывало, но Татьяна Николаевна тотчас же поднялась с места, мигнула Устинову и громко стала прощаться со своей подругой. Вслед за ней поднялись и Устинов с Хвалынцевым. Подвиляньский, обладавший большим тактом, чем его приятель Полояров, перестал аккомпанировать и тоже взялся за шляпу.
   Лидинька Затц подошла к Ардалиону и попросила проводить себя.
   -- Ну, нет! уж увольте! -- отклонился он, значительно поморщась, и вслед затем прибавил тише чем вполголоса: -- я хотел бы лучше уж здесь как-нибудь остаться на ночь.
   Лидинька бросила на него взгляд вопросительного и несколько ревнивого свойства.
   -- Это для чего-с? Скажите пожалуйста?! -- тихо прошипела она очень нервичным голосом.
   -- Да так... не хотелось бы дома, -- замялся Ардальон, -- неровно и в самом деле полиция... жандармы... Уж лучше эти дни кое-где по чужим местам переждать бы... Спокойнее!
   -- Ступайте к нам ночевать! -- охотно и поспешно предложила Затц.
   -- Да ведь ваш благоверный...
   -- Это ровно ничего не значит... Он теперь в клубе... Мы, кажется, всегда вам рады.
   -- Ну, ин быть по-вашему! Куда ни шло! -- махнул наконец рукой Ардалион, после некоторого колебания, и стал прощаться.
   Лубянская крепко сжала его руку, и Устинов заметил, что она с каким-то опасением, полустрахом и полунадеждой проводила его за порог тревожными и влюбленными глазами.
   На душе Хвалынцева, особенно после маленькой истории с песней, было как-то смутно и неловко, словно бы он попал в какое место не вовремя и совсем некстати, так что, только очутившись на свежем воздухе, грудь его вздохнула легко, широко непокойно.
   Вышли на улицу почти все разом. Подвиляньский с доктором кликнули извозчика и укатили. Полояров закутался, поднял воротник пальто, упрятал в него нос и бороду и низко надвинул на глаза свою шляпу. Очевидно, после сегодняшних арестов, он даже и ночью боялся быть узнанным. Стриженая дама повисла на его руке.
   -- Анцыфров! -- обернулся он на своего адъютанта, -- я нынче не ночую дома -- можешь располагаться свободно.
   -- Как же так?.. Ведь хотели же вместе?.. Это собственно как же?-- заегозил оторопевший пискунок, который совсем не ожидал такого пассажа.
   -- Как знаешь... Мне-то что!
   -- Но... как же это так, ей-Богу!.. Одному-то?.. Уж лучше бы как-нибудь вместе... Я тоже не хочу домой к себе... У меня тоже ведь не безопасно... Уж право лучше бы вместе...
   -- Ну, ладно! Проваливай к черту! -- порешил Полояров и, без дальнейших церемоний, пошел себе со своей дамой, не обращая на злосчастного пискунка ни малейшего внимания.
   Тот постоял с минуту в самой затруднительной нерешительности и, нечего делать, скрепя сердце, потрусил кое-как восвояси.
   Ночь стояла ясная, тихая и сухая, с легким морозцем.
   -- А хорошо бы пройтись!.. у меня, ей-Богу, даже голова заболела, -- сказала Стрешнева, и Хвалынцев предложил ей руку, а Устинов пошел рядом с ней сбоку. Крытые дрожки шагом ехали сзади.
   -- А, кажется, недолюбливает вас этот Полояров,-- начал Хвалынцев.
   -- Обоих недолюбливает, -- улыбнулась девушка, -- и меня, и Андрея Павлыча; но меня более.
   -- За что же такая немилость.
   -- А так. Мне, видите ли, немножко известно его прошлое.
   -- Но разве это прошлое такого свойства, что за него можно не любить тех, кто знает его?
   -- Отчасти, да. Мне, конечно, Бог с ним, какое мне до него дело! Но Анюту жаль. Она добрая и хорошая девушка, а этот барин ее с толку сбивает. Ведь он у всех у них в ранге какого-то идола, полубога. Ведь ему здесь поклоняются.
   -- Но... странное дело! -- заметил студент. -- Сколько могу судить, он, кажется, и не особенно умен.
   -- Э, помилуйте! А наглость-то на что? Ведь у него что не имя, то дурак, что ни деятель не его покроя, то подлец, продажный человек. Голос к тому же у него очень громкий, вот и кричит; а с этим куда как легко сделать себя умником! -- Вся хитрость в том, чтобы других всех ругать дураками. Ведь тут кто раньше встал да палку взял -- тот и капрал.
   -- Ну, а прошлое-то его какое? -- полюбопытствовал Хвалынцев.
   -- По питейной части служил, когда Верхохлебов в Сольгородской губернии откуп держал, а потом очень недолгое время становым был, но... что называется с "начальством не поладил". Впрочем, Ардалион Михайлович о своем прошлом не любит распространяться.
   -- А теперь-то он что же? -- продолжал Хвалынцев, которого после всего этого заинтересовала несколько личность Полоярова.
   -- Теперь?.. А вот, великим деятелем стал, статьи разные пишет, в журналы посылает.
   -- Ну, и печатают?
   -- Отчего ж не печатать! Поди-ко, сперва раскуси человека! Ведь там не знают его. Но это бы все Бог с ним! А мне Анюту жаль и старика-то жаль. -- Хороший старик.
   -- Да неужели же она не видит и не знает?
   -- Какое! и слушать ничего не хочет, и не верит. Ведь он, -- говорю вам, бог для них. Совсем забрал в руки девочку, так что в последнее время со мною даже гораздо холоднее стала, а уж на что были друзьями.
   Вскоре наши путники дошли до дому, где жила Стрешнева со своей теткой. На прощанье она совсем просто пригласила Хвалынцева зайти как-нибудь к ним, буде есть охота. Тот был рад и с живейшею благодарностию принял ее приглашение. После этого он вернулся домой, в свою гостиницу, чувствуя себя так легко и светло на душе и так много довольный даже и нынешним вечером, и собою, и своим приятелем, и ею -- этою хорошей Татьяной Николаевной.
  

XI

Кто предполагает и кто располагает

  
   На другое утро Петр Петрович составил и чистенько переписал коротенькую докладную записку о разрешении литературно-музыкального вечера в пользу его школы; затем напялил свой отставной мундир, со всеми регалиями, и отправился помолясь к губернаторше.
   Констанция Александровна деловые приемы свои назначала обыкновенно во втором часу. Гораздо ранее этого времени Петр Петрович сидел уже на стуле в ее приемной. Он попросил доложить о себе. Лакей угрюмо покосился на него и хотел было пройти мимо; но майор тоже знал достодолжную в этих случаях сноровку и потому, подмигнув лакею, сунул ему в руку двугривенничек. Ее превосходительство выслала сказать майору, чтоб он обождал -- и Петр Петрович ждал, испытывая томительное состояние просительской скуки.
   Несколько раз мимо его промелькнула горничная; дежурный чиновник промчался куда-то; гувернантка повела на прогулку пару детей madame Гржиб, а майор все ждет себе, оправляясь да покрякивая при проходе каждого лица, и все с надеждой устремляет взоры на дверь, ведущую в покой губернаторши.
   Вот смиренно-мягкою, неслышною походочкою прошел за эту заветную дверь славнобубенский ксендз-пробощ Кунцевич, и о его приходе, по-видимому, никто не докладывал. После него майору пришлось еще сидеть, по крайней мере, около часу. Просительская скука начинала в нем уже переходить в просительскую тоску, как вдруг лакей с какою-то особенною официальностью распахнул двери -- и из смежной комнаты послышался шорох тяжелого шелкового платья.
   Майор молитвенно вздохнул, перекрестился мелким крестиком, поклевав сложенными пальцами между третьей и четвертою пуговицами своего мундира и, в некотором волнении, поднялся с места.
   Губернаторша вошла довольно величественно, распространив вокруг себя легкий запах лондонских духов, и с официально-благосклонною снисходительностью остановилась перед майором. От всей позы, от всей фигуры ее так и веяло губернаторшей, то есть в некотором роде правительницей, власть предержащею.
   -- Отставной майор Лубянский, -- отрекомендовался Петр Петрович и протянул вперед руку с докладной запиской.
   Констанция Александровна ответила величественным кивком и устроила на лице такую мину, которая ясно говорила, что она готова благосклонно выслушать.
   -- К вашему превосходительству... зная ваше доброе сердце... во имя просвещения и человеколюбия... -- неловко заговорил Петр Петрович, сбиваясь на фразах заранее обдуманной речи.
   Старик умел служить и точно исполнять приказания, умел когда-то стойко драться с неприятелем и стоять под огнем, но никогда, во всю свою жизнь, и ни о чем не умел просить какое бы то ни было "начальство" или какую бы то ни было "знатность". Поэтому и в данную минуту он почти совсем переконфузился, особенно встречая на себе этот неотводный, вопросительный взгляд губернаторши.
   -- Мы учредили воскресную школу, -- продолжал он кое-как свои объяснения, -- бедные дети... кое-как обучаются, но скудость средств, помещения... Тут, впрочем, все это обстоятельно изложено, -- добавил он, указывая на докладную записку.
   Губернаторша опять кивнула головой и продолжала вопросительно глядеть на него.
   -- Для поддержки дела осмеливаюсь просить ваше превосходительство принять его, в некотором роде, под свое покровительство... Мы предположили литературно-музыкальный вечер... надобно разрешение... и потом если бы ваше превосходительство пожелали помочь нам своим сочувствием и участием... и вот тоже по части раздачи или рекомендации билетов, то наша школа процвела бы, благодаря вашему превосходительству.
   Склеив кое-как эти фразы и развернув их наконец пред губернаторшей, майор вздохнул свободно, словно бы груз какой сбросил с своей шеи.
   -- Вы хотите, чтоб я приняла что-нибудь в концерт? -- спросила г-жа Гржиб, которая, будучи очарована собственным голосом, никогда и нигде почти не упускала приличного случая похвастаться им перед публикой.
   -- О, ваше превосходительство!.. я даже и не смел бы подумать... но если вы столь добры и великодушны, то это все, чего мы только могли бы желать!.. ведь бедные дети, ваше превосходительство... ведь это для них тот же хлеб насущный!..
   -- Хорошо. Я подумаю... Все, что могу, сделаю для вас непременно... Я постараюсь; будьте уверены! -- проговорила губернаторша самым благосклонным тоном и отпустила майора, наградив его новым кивком величественного свойства.
   Майор ушел необыкновенно довольный собою и вполне счастливый таким результатом своей просьбы, после которого он, в простоте душевной, считал существование школы вконец обеспеченным.
  

* * *

  
   Возвратившись от духовной своей дщери, имевшей обыкновение, во всех почти делах своих, прибегать к пастырскому совету, ксендз Ладыслав тотчас же написал маленькую записочку к учителю Подвиляньскому, в которой убедительнейше просил его пожаловать к себе в возможно скорейшем времени. Записка эта была отправлена с одним из костельных прислужников.
   Подвиляньский не замедлил явиться и был принят в скромной приемной комнате, потому что комфортабельный "лабораториум" предназначался у ксензда-пробоща только для самых коротких приятелей. Впрочем, и на этот раз дверь в прихожую была тщательно приперта самим хозяином.
   -- Припомнил я, -- начал Кунцевич, усевшись поближе к своему духовному сыну, -- пан поведал мне раз, что имеет знакомство с майором Лубяньским. Цо то есть за чловек тэн пан майор Лубяньский?
   -- Москаль... и самый заядлый москаль, -- отрекомендовал учитель своего знакомца.
   Кунцевич, в каком-то соображающем размышлении, многозначительно поднял брови над опущенными в землю глазам ми.
   -- Гм... так и думал!.. Так и думал!.. -- раздумчиво прошептал он, как бы сам с собою. -- Гм... А как он вообще до дела... безвредный?
   -- Н... не думаю,-- усомнился Подвиляньский.-- Дочка его -- та годится, а сам -- не думаю.
   -- Что же он?
   -- Старый солдат... заядлый схизматик... на царя своего Богу молится... Нет, человек не годящийся!
   -- А на школу имеет влияние?
   -- О! И пребольшое! -- сам учит, сам над всем надзирает... Учит, конечно, в своем, в московском духе.
   -- Гм... вот как!.. Это неудобно... неудобно! Ну, а если б от него перенять как-нибудь школу в другие руки, понадежнее?
   -- Для дела вообще это было бы хорошо. И люди нашлись бы. Я так думаю.
   Ксендз внимательно поднял глаза на своего собеседника.
   -- А есть на примете? -- спросил он.
   Учитель в знак утверждения склонил голову.
   - Из наших? -- продолжал Кунцевич с легкой улыбкой.
   -- То есть нет, из стада -- пояснил Подвиляньский; -- люди завзятые; повели бы дело бойко.
   Ксендз опять опустил глаза в землю и на несколько времени задумался.
   -- А что, не отказался бы пан, -- пытливо начал он, -- кабы начальство вмешалось в дело и передало бы пану администрацию этой школы?
   Подвиляньский немножко изумился и, в свою очередь, задумчиво стал глядеть на пол.
   -- Хоть бы на первое время, продолжал каноник, -- лишь бы только дело поставить как следует, а там можно будет передать с рук на руки другому надежному лицу из наших; сам в стороне останешься, и опасаться, значит, нечего!
   Учитель, в нерешительности, задумчиво пожал плечами.
   -- Это -- дело совести, -- спокойным и строгим голосом проговорил каноник, не сводя пристальных глаз со своего духовного сына. -- Это -- дело Бога и... ойчизны, -- прибавил он тихо, но выразительно: ни единым хлебом жив будет человек! надо глядеть в будущее...
   Подвиляньский подумал и согласился.
   -- Только как же мы устроим это? -- спросил он.
   Ксендз загадочно улыбнулся и слегка развел руками.
   -- Подумаем и придумаем, с Божьею помощью! -- сказал он, покорно склоняя голову, как пред высшей волей Провидения. -- Сказано: толцыте и отверзится, ищите и обрящете -- ну, стало быть, и поищем! А если что нужно будет, я опять уведомлю пана.
   Подвиляньский смиренно подошел к нему под благословение и они расстались.
  

XII

Иллюзии и разочарования старого майора

  
   В самом счастливом настроении духа, ретиво принялся майор за свои хлопоты. Съездил к старшинам клуба и выпросил залу, околесил полгорода, приглашая участвовать разных любителей по части музыки и чтения, заказал билеты, справился, что будут стоить афишки, с бумагой, печатанием и разноской по городу, и, наконец общими усилиями с Устиновым и Стрешневой, составил программу литературно-музыкального вечера. Оставалось только губернатору разрешить, цензору пропустить, полицмейстеру подписать и затем -- печатать и выпускать афишу.
   Но судьба готовила майору несколько разочарований, и первое из них наступило для него в ту минуту, когда он приехал к полицмейстеру получить от него разрешенную и подписанную программу.
   -- Ее превосходительство поручила мне передать вам, -- сообщил ему полковник Гнут, -- что она по особым и непредвиденным обстоятельствам не может участвовать у вас в концерте; поэтому я уже самолично распорядился вычеркнуть ее имя.
   -- Эх!.. Как же это так! -- с раздумчивым сожалением прицмокнул да покачал головою опешенный Петр Петрович. -- Ну, жаль, очень жаль!.. Ее превосходительство была так милостива, сама даже предложила... Мы так надеялись... Очень, очень жаль... А участие ее много помогло бы доброму делу... Много помогло бы!
   Он говорил это как-то рассеянно и равнодушно, глядя в переносицу Гнуту, но словно бы и не видя его.
   -- Н-да! Но... что же делать! -- пожал тот плечами. -- Ее превосходительство весьма сожалеет и... даже извиняется; но... она тем не менее готова всячески помочь вам и потому поручила мне взять от вас несколько билетов для раздачи.
   -- Ее превосходительство сама раздать желает? -- осведомился старик.
   -- Н-да... то есть нет! Она поручила мне распорядиться этим делом... Да вы не беспокойтесь -- уж я как-нибудь постараюсь.
   С скрипучим чувством на душе вышел майор от полицмейстера.
   "Вот те, бабушка, и Юрьев день!.. вот те и сочувствие! -- с горечью помыслил он; -- эдак-то и без вашего превосходительства обошлись бы... Выходит, что просить не стоило!"
   Майор однако не унывал. Тридцать билетов он отправил к полицмейстеру да несколько штук вручил для раздачи Устинову с Татьяной Николаевной да самолично позавозил еще кое к кому и весьма многим разослал в конвертах вместе с афишами. И тут-то вот для него начались новые разочарования. Иные отказывались от билетов, говоря что возьмут потом, или что уже взяли, другие поприсылали их обратно -- кто при вежливо извинительных записочках, выставляя какое-нибудь благовидное препятствие к посещению вечера, а кто, то есть большая часть, без всяких записок и пояснений, просто возвращали в тех же самых, только уже распечатанных конвертах, чрез своего кучера или с горничною, приказав сказать майору, "что для наших, мол, господ не надо, потому -- не требуется". И майор очень сердился на то, что почти все кучера, возвращавшие билеты, переминаясь просили у него же "на чаек-с".
   -- Ну, уж это и в самом деле, черт знает что! -- разводил он руками; -- словно бы ты у них для самого себя на бедность выпрашиваешь! Эдакое английское равнодушие! (майор полагал, что вообще англичане все очень равнодушны). Ведь общественный же интерес! Ведь свое же родное, русское дело!.. Тьфу, ты, что за народ нынче пошел!
   -- Да-с, вот то-то оно и есть! -- в ответ на это поддразнивал его Полояров, который почти дня не пропускал без того чтобы не побывать у Анны Петровны и, заодно уж, позавтракать там, либо пообедать, либо чаю напиться. -- А кабы мы-то делали, так у нас не то бы было.
   -- Вы!.. Да что такое вы? -- досадливо горячился Лубянский.
   -- Мы-то?.. А мы сила живая -- вот мы что. А вы -- сила мертвая, ваша песенка спета, оттого и общественного сочувствия вам нет.
   -- Ну, батенька, пошли! Поехали!
   Петр Петрович только рукой махал на это.
   Суток за двое до назначенного дня вдруг стало известно по городу, что графиня де-Монтеспан большой "раут" у себя делает, на котором будет весь элегантный Славнобубенск и, как нарочно, дернула же ее нелегкая назначить этот "раут" на то самое число, на которое и майор назначил свой вечер. Вольной или невольной причиной этому явилась все та же очаровательная Констанция Александровна, которая давно уже собиралась к графине, а теперь совсем и из ума ей вон про майорский концерт! -- По забывчивости же сама же назначила ей день этого "раута".
   Майор просто в отчаяние пришел. Что тут делать! Отложить вечер! Но афиши уже напечатаны да и клуб уступил ему залу только на это именно число. Хоть совсем отказывайся от заветной идеи! Но... и отказываться было уже поздно: все необходимые предварительные расходы уже сделаны, деньги затрачены, а Лубянский вообще был далеко не из числа обладателей излишних капиталов. Оставалось положиться на авось да на волю Божию. Так он и сделал. А тут еще -- новый сюрприз: в самый день концерта, часа за два до начала, полицмейстер возвратил ему, из числа тридцати, девятнадцать билетов нераспроданными, извиняясь при этом, что, несмотря на все свои старания, никак не успел рассовать почтеннейшей публике более одиннадцати билетов. Зато в это время, среди всяческих горечей, довелось майору познать и сладость маленького утешения: Болеслав Казимирович Пшецыньский не только не отказался от посланного ему билета, но еще прислал за него, сверх платы, три рубля премии, при очень милой записке, в которой благодарил Петра Петровича за оказанное ему внимание и присовокуплял, будто почитает себя весьма счастливым, что имеет столь прекрасный случай оказать свое сочувствие такому истинно благому и благородному делу, как просвещение русского народа.
   -- Вот, и судите тут после этого! Ругают человека за то только, что жандармский мундир носит! -- горячо увлекался
   Петр Петрович, показывая всем и каждому из своих друзей письмо полковника, -- а он, хоть и поляк, а посмотрите-ка, получше многих русских оказывается!.. А вы ругаете!
   И действительно, друзья Петра Петровича находили поступок жандарма прекрасным и вполне достойным каждого порядочного человека. Особенно ценили в нем, в жандарме, это никем не жданное сочувствие "такому принципу". Один только все отрицающий Полояров умалял значение штаб-офицерского великодушия.
   -- Эка штука три рубля! -- говорил он фыркая и задирая голову. -- Оттого и сочувствует, что у Петра Петровича и у самого-то преподавание-то идет почитай что на тех же самых жандармственных принципах; а небойсь, кабы мы вели эту школу, так нам бы кукиш с маслом прислал! Эта присылка только еще больше все дело компрометирует.
   -- Ну, батенька! Опять пошли-поехали! На вас не угодишь! -- отмахивался Петр Петрович.
  

XIII

В пользу славнобубенской воскресной школы литературно-музыкальный вечер, с участием таких-то и таких-то

  
   В ярко освещенной зале довольно много пустых мест, особенно в первых рядах, но все-таки нельзя сказать, чтобы было уже пусто. Публика мало-помалу набиралась. Приехали даже на короткое время многие из приглашенных на "раут" графини де-Монтеспан, куда явиться было слишком еще рано. Поэтому несколько дам блистали своими чересчур открытыми плечами (славнобубенские жены и дщери вообще очень любят декольтироваться), а мужчины черными фраками и белыми галстуками, -- обстоятельство, придававшее майорскому вечеру несколько официально-парадный характер. Задние ряды в зале были даже полны: поддержали господа офицеры Инфляндманландского полка да чиновничество второй и третьей руки, которые преимущественно разбирали билеты при входе, а уж о хорах нечего и говорить: там было битком набито, и душно, и говорно, словно в пчелином улье, ибо верхами почти безраздельно владели гимназисты с семинаристами. Цены, кроме первых рядов, майор поназначал весьма дешевые и потому теперь с живейшим удовольствием стал замечать, что в убытке никак не останется, а кажись еще и желаемую сумму соберет. То были блаженные времена, когда всякие литературные вечера не успели еще утратить своей свежести, своей отчасти "прогрессивно-либеральной" моды.
   Вышел Устинов и прочел что-то из Гоголя. Ему умеренно похлопали.
   Вышла какая-то дебелая барышня и громко отбарабанила нечто из Мендельсона-Бартольди. И ей тоже похлопали.
   Хвалынцев прочитал "Развеселое житье" из щедринских рассказов, а за ним появилась другая барышня и, под аккомпанемент Лидиньки Затц, пропела довольно сносно арию из "Карла Смелого" и романс "Я очи, знал, о, эти очи", составлявший тогда модную слабость града Славнобубенска. И барышне, и Хвалынцеву похлопали дружнее, чем прочим.
   Затем на эстраде появился высокий гимназист седьмого класса, Иван Шишкин, который очень хорошо читал стихи. Гимназист был встречен громом рукоплесканий на хорах, и бойко наизусть продекламировал некрасовского "Филантропа", по окончании которого, чтеца вызывали раза три или четыре, причем он форсисто, но неловко раскланивался.
   Затем играли, читали и пели разные любители, и публика всех их награждала благодушным хлопаньем. Майор хлопал благодушнее всех остальных и, сидя в уголке, на особом стуле, просто сиял от восторга: тут воочию сбывалась заветная мечта о расширении и преуспеянии его родного детища, его воскресной школы. Он все время находился в какой-то ажитации: то порывисто срывался с места и убегал в смежную "артистическую" комнату, предназначенную для участвующих, то озабоченно приказывал человеку поправить какую-нибудь свечу или лампу, то снова торопился сесть на свое место, чтобы не пропустить начала какого-нибудь нумера и успеть похлопать при встрече исполнителю! А в "артистической комнате", смежной с клубным буфетом, кипел самовар и стоял лимонад с оршадом. Сюда специально прикомандировались Полояров с Анцыфровым и Подвиляньский, которые совсем почти не показывались в зале. Полоярова все эти дни куда как сильно подмывало с эффектом показать свою особу на публичной эстраде; но... хотя боязнь ареста и поуспокоилась в нем, однако же не на столько еще, чтобы рискнуть появлением пред публикой, и Полояров к тому же полагал, что уж если он заявит себя, то должен заявить не иначе как только чему-нибудь сильно "в нос шибательным". А это находил он не совсем-то удобным в рассуждении полковника Пшецыньского.
   Подвиляньский потребовал из буфета бутылку шампанского и предложил Полоярову с Анцыфровым распить ее по-приятельски. В это время подвернулся на глаза ему гимназист Шишкин.
   -- Господин Шишкин, пожалуйте-ка сюда-- кликнул его учитель. -- Вы что еще будете читать?
   -- "Клермонский собор", Майкова, -- словно на экзамене, отчетисто отчеканил юноша, в силу давно уж усвоенной ученической привычки.
   -- И тоже наизусть будете?
   -- Наизусть... Я всегда наизусть.
   -- А не хотите ли для храбрости?
   -- Чего это-с?
   -- А вот, стаканчик сладенького?
   -- Нет-с, покорно благодарю, -- смутился юноша.
   -- Э, полноте! Ведь мы не в классе! Не бойтесь, я не скажу инспектору! -- приятельски улыбнулся Подвиляньский, подавая ему полный и довольно уемистый стакан. -- Пейте-ка, пейте! Это ведь легонькое винцо, слабое, совсем дамское... Ну, хватите-ка!
   -- Да я... извините... признаться сказать... принимая стакан, замялся немножко гимназист, ободренный внутренно такою приятельскою фамильярностью своего учителя, -- признаться сказать, я уж тут... по секрету... два стакана пуншику хватил... Не много ли-с будет уж?
   -- Но, что за вздор!.. Не маленький ведь, не свалитесь!.. Сами, батюшка, бывали когда-то в вашей шкуре; знаем, как пьют гимназисты! Ну-ну! для храбрости! без разговоров!
   Вконец уже ободренный и подзадоренный юноша, которому сказали столь лестную, хотя и косвенную похвалу, насчет того, как умеют пить гимназисты, слегка поклонился и залпом вылил в себя стакан шампанского. Ему хотелось показать пред учителем и пред этими двумя господами, что он совсем молодец.
   -- Вот так! по-нашему! по-ученому! -- похвалил Подвиляньский. -- Берите-ка стул да присядьте.
   Гимназист развязно двинул стул и опустился на него совсем уже бойко, что называется, по-гимназически, "с форсом".
   -- Славно читает стихи, -- кивнул на него Подвиляньский, обращаясь к Анцыфрову и Полоярову. -- Вы знакомы, господа?
   -- Еще бы! Ивана Шишкина да не знать! -- подхватил пискунок, -- ведь на серебряную медаль кончает!.. А?.. Каков?
   -- Может, и на золотую дернем! не без самодовольно-гордой заносчивости похвалился юноша, покосясь на барышень. Он уже начинал понемногу хмелеть и все более чувствовать себя молодцом.
   -- А славно, ей-же-Богу, славно декламирует! -- воскликнул Подвиляньский и даже прижмурил глазки, будто при воепоминании о том наслаждении, какое доставляет ему декламация Шишкина. -- Он... ведь вы с ним не шутите. Он помнит черт знает сколько запрещенных стихов. Кажется, всю "Полярную звезду" наизусть выучил. Память-то богатая какая!.. А?.. Каков?!.. Из "Полярной"-то!" из "Полярной"!.. Послушайте, душечка Шишкин, -- искренно и ласково примолвил он, хлопнув гимназиста по колену, -- скажите-ка нам "Орла!" А? Не бойтесь! Ничего! Ведь между своими... никто не услышит... шпионов нет, кажись. Прелесть, господа, что за стихи, послушайте!.. Ну, Шишкин, валяйте!
   -- Да я... не помню... слегка озираясь, отклонился юноша.
   -- Ну, вот вздор какой, "не помню"!.. На прошлой неделе читал же у меня в классе, а тут вдруг "не помню"!.. Э, батюшка, я не знал, что вы такой трус!
   Последнее слово окончательно уже подожгло гимназиста. Он предварительно крякнул и прочел "Орла".
   -- Браво! Браво!.. молодец,-- пискнул было Анцыфров и тихонько захлопал в ладоши.
   Полояров в сосредоточенном молчании взял руку гимназиста и выразительно потряс ее.
   Подвиляньский, успевший уже мигнуть, чтобы подали вторую бутылку, налил еще стакан юному декламатору, который и не замедлил порядочно из него отведать.
   -- А вот бы штука-то была, -- с оживлением начал учитель, словно под наитием внезапно блеснувшей мысли, -- если бы этого самого "Орла" да дернуть сегодня на публичном чтении?
   -- Браво! браво!.. Отлично! великолепно! -- запищал и заерзал на стуле Анцыфров, подслеповато отыскивая свой налитый стакан.
   -- А что ж? Я бы прочел, да... выдерут, пожалуй? -- сомневающимся тоном тихо спросил гимназист, уже полурешившись на эту выходку.
   -- Выдерут? -- угрозливо насупился Полояров, -- а вот этого не хотят ли? Пущай попробуют -- вкусно ли пахнет!
   -- Ну-у, где выдрать! -- солидно возразил учитель, -- теперь и вообще-то не дерут, а тут еще ученик на выпуске. Разве так что-нибудь... в карцер посадят на недельку, и только.
   -- Так я хвачу!.. Ей-Богу хвачу! -- с живостью подхватил Шишкин, срываясь с места.
   -- Ну, вот вздор какой! Я ведь только так... -- пошутил, отклонился учитель, все в том же солидном тоне.
   -- Отлично бы хватить, да не хватите! -- вздохнул Анцыфров.
   -- Не хвачу? А почему... позвольте узнать... почему вы думаете, что не хвачу.
   -- Да так, смелости не хватит.
   -- Смелости?.. У меня-то? У Ивана-то Шишкина смелости не хватит? Ха-ха?! Мы в прошлом году, батюшка, французу бенефис целым классом задавали, так я в него, во-первых, жвачкой пустил прямо в рожу, а потом парик сдернул... Целых полторы недели в карцере сидел, на хлебе и на воде-с, а никого из товарищей не выдал. Вот Феликс Мартынович знает! -- сослался он на Подвиляньского, -- а вы говорите смелости не хватит!.. А вот хотите докажу, что хватит? Мне что? Мне все равно!
   -- Нет-с, тут, батюшка, не парик и не жвачка, -- оппонировал пискун, -- тут нечто побольше да посерьезнее, да и подоблестнее-с!.. Тут гражданское мужество нужно-с!
   -- А вот увидим, коли так! Увидим! -- хорохорился гимназист, у которого голова ходенем пошла с двух стаканов шампанского.
   -- Ну, нет, не делайте глупостей! -- стал было солидно урезонивать Подвиляньский, и эта солидность оказалась у него очень искусно сделанною, так что даже на посторонние глаза ее смело можно бы было принять за солидность настоящую и вполне искреннюю.
   -- Чего там не делайте! -- обернулся на него Шишкин, -- они меня за труса считают, так нет же, черт возьми! Я им докажу!
   -- Господин Шишкин! Господин Шишкин! -- хлопотливо вбежал в комнату Петр Петрович. -- Пожалуйте поскорее, ваш черед!
   Шишкин бойко и самоуверенно взошел на эстраду. Полояров, Анцыфров и Подвиляньский с любопытством ожидания подошли к дверям и приготовились слушать.
   -- "Орел!" -- раздался звучный голос декламатора. Анцыфров пискнул, хихикнул и даже присел от удовольствия.
   -- Молодец!.. Ей-Богу, молодец!.. Я никак не думал, -- прошептал он.
   По зале понеслись звучные строфы:
  
   "Я нашел, друзья, нашел,
   Кто виновник бестолковый
   Наших бед и наших зол!
   Виноват во всем гербовый,
   Двуязычный, двухголовый
   Всероссийский наш орел!"
  
   И пошел, и пошел все дальше да дальше... По зале понеслось волнение, шепот, недоумение; удивление, слушатели оглядывались друг на друга и вокруг себя, иные опасались за смелого чтеца, иные искали глазами, не слушает ли где-нибудь полиция...
   Эффект вышел полный и неожиданный.
   Лубянский побледнел и стоял, словно бы на него столбняк нашел. Взволнованный и перетревоженный, в страхе за чтеца, он искал глазами Пшецыньского, но того не было в зале. Полковник ограничился только присылкою премии, а сам не почтил вечера своим присутствием.
   Но в сущности легче ли было от этого? Изменило ли его отсутствие хоть сколько-нибудь участь пьяного Шишкина? И едва кончил он, как раздался взрыв неистовых криков и топанья. Особенно отличались хоры, шумевшие по двум причинам: первая та, что читал свой брат гимназист, которого поэтому "нужно поддержать"; а вторая, читалось запрещенное -- слово, вечно заключающее в себе что-то влекущее, обаятельное.
   Большинство вопило "браво!" и требовало "bis!". Только немногие сохраняли необходимую сдержанность и приличие, и в числе этих немногих между прочим были доктор Адам Яроц и сам Подвиляньский, незаметно проскользнувший в залу. Теперь он старался держаться на глазах у всех и с видом серьезного равнодушия оглядывал неиствовавшую часть публики.
   Одурманенный вином и успехом, Шишкин шел уже на эстраду с тем, чтобы повторить "Орла", как вдруг из одного конца залы смело раздалось резкое шиканье.
   Все обернулись в ту сторону. Там, приложив щитком руки к губам, что есть мочи шикал один только человек. И этот один, к удивлению многих, был Устинов.
   -- Молчать!.. Не шикать!.. Кому не нравится, так вон!.. Не мешайте слушать!.. Долой шикальщика!.. A bas le siffleur! {Долой свистуна! (фр.).} с разных концов залы раздалось несколько ретивых, задорных голосов.
   Устинов, не обращая внимания, продолжал свое дело.
   К счастию, Шишкин не был допущен на эстраду. Майор, удержал его за руку и почти насильно увел в "артистическую комнату".
   -- Что вы наделали!.. Господи! Что вы наделали! -- в ужасе качал он головою, заслоняя собою гимназисту проход в шумевшую залу.
   -- Вы думаете, выдерут? Не бойсь, не посмеют!.. В карцер разве, а это -- нет! Пустите меня, публика требует! -- порывался тот, стараясь выскользнуть из рук Лубянского.
   А публика все еще шумела, стучала, хлопала... Скандал был полный и всесовершенный.
   Частный пристав возвысил было голос, -- несколько человек вытолкали его вон из залы и наглухо захлопнули входную дверь.
   Майор был в отчаянии и поспешил выслать на эстраду двух барышень: поющую, и вопиющую, которые громогласным дуэтом хотели заглушить стук и крики. Некоторое время длилась борьба между пением и шумом, но храбрые и стойкие барышни преодолели публику -- и она наконец снисходительно замолкла.
   Вечер кончился как-то странно. Одни выходили из залы в недоумении, другие, то есть большинство, весьма шумно. Там и сям, как последние выстрелы отступающих солдат, раздавались еще выкрики, "Шишкина!.. О_р_л_а! Bis!.. Браво!.. Шишкина!"
   -- Это с какой стати вы шикать изволили? -- дерзко вызывающим тоном обратился к Устинову Полояров.
   -- С такой, что если раз уже сделана глупость, то не следует повторять ее! -- решительно отчеканил Устинов, не смутясь от полояровского взгляда.
   -- А в чем эта глупость, по-вашему, и почему это не повторять ее, позвольте полюбопытствовать?
   -- Глупость в том, что она вредит хорошему почтенному делу, а повторение ее могло бы отозваться еще более горькими последствиями для Шишкина.
   -- Все это вздор! Никаких последствий не будет и быть не может! Тут голос общественного мнения-с!
   -- В таком разе напрасно сами вы не вышли вместо гимназиста и не прочли "Орла". Скажите, пожалуйста, отчего это вы пропустили такой прекрасный случай?
   Последний вопрос был предложен с весьма чувствительною едкостью и попал прямо по назначению. Полоярову нечего было ответить и потому, промычав ироническое "гм!", он отвернулся от Устинова.
  

XVI

Кому досталось расхлебывать кашу

  
   На другое утро к воротам майорского домика прискакал казак и привез Петру Петровичу повестку из губернаторской канцелярии.
   Эта повестка вызывала его прибыть к его превосходительству в одиннадцать часов утра. Лаконизм извещения показался майору довольно зловещим. Он знал, он предчувствовал, по поводу чего будут с ним объяснения. И хуже всего для старика было то, что не видел он ни малейших резонов и оправданий всему этому делу.
   Когда майор вступил в губернаторскую залу, там уже толкались кое-какие силы официального мира. Правитель канцелярии и несколько чиновников ожидали со своими докладами; лихой полицмейстер Гнут расхаживал с рапортом; дежурные -- канцелярист и квартальный суетились около каких-то шнуровых разграфленных книг и сортировали только что полученные пакеты. Лихой Гнут попытался было мимоходом окинуть майора внушительно-строгим, соколиным взглядом; но того этот взгляд не смутил нимало. В своем мундире, тщательно вычищенном и щеткой, и метелкой, при всех регалиях, стоял майор у окна и с тайной смутой на сердце ожидал что-то будет.
   Пробило одиннадцать, -- губернатор не показывается.
   Пришел черненький Шписс, небрежно мотнув головой на поклоны некоторых чиновников, фамильярно подал руку правителю канцелярии и приятельски заболтал с подполковником Гнутом о вчерашнем "рауте" графини. Пришли и еще двое чиновников по особым поручениям, из которых один обладал весьма либеральной бородой, либеральными усами, либеральной прической и либеральными панталонами. Он небрежно поигрывал стальною цепочкою от часов, которая изображала собою в некотором роде кандалы, с ядром и "мертвою головою". Либеральный чиновник желал обратить внимание присутствовавших на свою цепочку и, действительно, лихой Гнут вскоре заметил ее:
   -- Посмотрите, господа, какая оригинальная цепочка!
   И все кинулись рассматривать цепочку либерального чиновника. Один только ничему не причастный майор по-прежнему оставался у окна.
   -- Это -- Жан-Вальжан, цепь каторжных галерников, -- самодовольно пояснил чиновник, -- совсем новая новинка! Только что получены.
   -- Где? где? скажите пожалуйста! У кого это? -- хором насели на него заинтересованные чиновники.
   -- В Сарептском магазине... Целая партия прислана.
   -- А! надо купить!.. непременно надо! Отличная штука!
   И чиновники долго еще любовались Жан-Вальжаном своего либерального собрата.
   Пробило половину двенадцатого -- нейдет губернатор. Чиновники по особым поручениям либерально расхаживают по зале вместе с "правителем" и Гнутом, тогда как все почтительно дожидаются, не двигаясь с места.
   Вот на минуту растворилась дверь, и вышел из нее, вполне серьезный, полковник Пшецыньский, представительно бряцая шпорами и поддетою на крючок саблей, причем кисточки его серебряных эполет болтались весьма эффектно. Он на ходу ответил любезным склонением головы на общий поклон чиновников и, с озабоченным видом, прошел в прихожую, мимо майора, которого хотя и видел, но будто не заметил.
   Пробило двенадцать. Опять на минуту растворилась дверь, и губернаторский лакей пронес на подносе корзинку с хлебом, да два пустые стакана после кофе.
   Либеральные чиновники продолжают расхаживать, болтая о "рауте", о madame Пруцко, о Людовике Наполеоне, об Шмитгоф, о какой-то статье в "Современнике", о внезапном повышении по службе какого-то Кузьмы Демьяновича, о новом рысаке Верхохлебова... и о многих иных, подобных предметах, о которых вообще и всегда, от нечего делать, болтают губернаторские чиновники в ожидании своего патрона.
   Но вот раздался кабинетный звонок, и дежурный канцелярист, застегивая последнюю пуговицу вицмундира, со всех ног бросился на призыв его превосходительства. По прошествии некоторого времени он опять показался в зале и собственноручно открыл самым торжественным образом половину двери. Послышались веские шаги, с легким скрипом -- и в дверях появился Непомук Анастасьевич Гржиб-Загржимбайло.
   -- Где? -- лаконично произнес он, обратив вопросительный взгляд на дежурного.
   Тот указал рукой на майора.
   Губернатор, отдав всем общий поклон, вышел на середину залы и остановился. Он не позвал майора в кабинет, но нарочно хотел "распушить" его в зале при всех, дабы все видели непомуковскую строгость и высшую благонамеренность.
   -- Пожалуйте-ка сюда, господин Лубянский!-- издали обратился он к Петру Петровичу тем официально-деревянным тоном, который не предвещал ничего доброго. Старик и чувствовал, и понимал, что во всяком случае ему решительно нечего говорить, нечего привести в свою защиту и оправдание, и потому он только произнес себе мысленно: "помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!" и, по возможности, твердо и спокойно подошел к губернатору.
   -- Что это у вас такое произошло! грозно загнусил и засопел его превосходительство. -- Воззвание к бунту!.. Демонстрации!.. Порицание правительственного принципа!.. И вы думаете, что я это потерплю? Вы думаете, что со мною можно безнаказанно такие шутки шутить?.. Да знаете ли, милостивый государь, что я вас административным порядком в двадцать четыре часа из города вон в Тобольскую упрячу!.. Вы у меня народ агитировать, молодежь развращать!.. Я вырву с корнем это гнусное семя!.. Стыдитесь! вы -- старик, штаб-офицер; на вас эти кресты, эти медали -- и вы... вы...
   Последний незаслуженный упрек был слишком горек и обиден старому солдату. Он Побледнел и задрожал от волнения,
   -- Ваше превосходительство... ваше превосходительство!-- возвысил он голос, -- в вашем положении оскорбить человека легко-с. Но... я за двух моих государей двадцать пять лет мой лоб и мою грудь подставлял... я одиннадцать ран имею-с, так не мне, на старости лет, подуськивать на бунты!
   И повернувшись, он твердыми шагами пошел из комнаты.
   -- Стойте! -- закричал ему вслед губернатор.
   Майор словно бы и не слышал.
   -- Стойте же, говорю я вам!.. Я еще не кончил... Остановите его.
   Дежурный квартальный преградил ему выход.
   Потухшие глаза майора вдруг сверкнули нестарческим огнем. Если бы полицейский офицер только дотронулся до него... было бы не хорошо. Петр Петрович на мгновение замедлился перед ним, словно бы соображая, на что ему решиться. Улыбающееся личико дочери вдруг мелькнуло в его воображении -- и этот спасительный образ, к счастию, удержал его от многого...
   -- Потрудитесь вернуться... и выслушать! -- кричал между тем Гржиб-Загржимбайло.
   Лубянский подошел к нему твердым шагом.
   -- Из уважения к вашим сединам, я не хочу лишить вас покоя и потому оставляю в городе, -- продолжал Непомук уже гораздо сдержаннее. -- Но за подобные вещи отдают, по крайней мере, под строгий надзор полиции... После этого я не имею права дозволить вам учить детей и не могу оставить школу в ваших руках. Но я не хочу также, чтобы бедные дети, которые ни в чем не виноваты, благодаря вам, лишились того образования, которое уже они получали; поэтому я учреждаю над школой административный надзор, и вы потрудитесь передать заведывание ею тому благонадежному лицу, которое будет мною назначено!.. Ему же передадите вы отчет и сумму от вчерашнего вечера. Теперь можете идти!
   И он вежливым, но очень выразительным жестом указал на дверь майору.
   Старик, почти не помня себя, вышел на улицу убитый, оскорбленный, уничтоженный и разом лишенный лучшего и заветнейшего дела своей тихой и честной старости.
  

XV

Конференция совета гимназии

  
   Объявление, положенное на столе сборной учительской комнаты, извещало господ учителей об экстренном заседании совета гимназии, которое имеет быть сегодня, в два с половиною часа пополудни. Учителя более или менее знали уже о чем пойдет речь на этом заседании.
   В половине третьего, по окончании классов, когда гурьба гимназистов с гамом и шумом высыпала на улицу, учителя собрались в конференц-залу, по стенам которой стояли высокие шкафы с чучелами птиц и моделями зверей; на шкафах -- глобусы и семь мудрецов греческих; на столах и в витринах около окон -- электрические и пневматические машины, вольтов столб, архимедов винт, лейденские банки, минералогические и археологические коллекции. По средине залы стоял длинный стол, покрытый красным сукном, и вокруг него ряд кресел. На площадке, перед этой комнатой дожидалась чего-то бедно одетая старушка и молча, но с невыразимо-тоскливой мольбой во взоре провожала каждого входившего в дверь конференц-залы. Пока еще директор не занял председательского места, члены совета в группах разговаривали между собою. Устинов отозвал Подвиляньского в сторону и сказал ему тихо:
   -- Я надеюсь, Феликс Мартынович, вы употребите все усилия, все старания, чтобы облегчить участь Шишкина... Это -- долг вашей совести, Феликс Мартынович! -- прибавил он с удобопонятною для Подвиляньского выразительностью.
   -- Конечно... все, что могу... -- процедил тот сквозь зубы.
   Раздался призывный колокольчик -- и учителя заняли свои места.
   -- Предварительно обсуждения главного вопроса нынешней конференции, начал директор, видимо стремившийся усвоить себе парламентские формы, -- я должен сообщить вам, милостивые государи, вот что: сегодня приглашал меня к себе его превосходительство Непомук Анастасьевич для совместного обсуждения весьма важного вопроса о воскресной школе. После всего происшедшего во вчерашний вечер, его превосходительство полагает совершенно невозможным оставить заведывание школой в руках майора Лубянского, ни дозволить ему дальнейшее преподавание. Это крайнее и последнее решение. Его превосходительство намерен предложить администрацию и наблюдение за ходом преподавания в школе господину Подвиляньскому и спрашивал меня о благонадежности Феликса Мартыныча в политическом и нравственном отношении. Я, с своей стороны, конечно, мог дать только самый лестный отзыв.
   Подвиляньский при этом слегка поклонился с скромной улыбкой благодарности.
   -- Что касается меня, -- продолжал директор, -- я не нашел ничего против предложения его превосходительства и в принципе совершенно соглашаюсь с ним. Остается только узнать на этот счет решение самого Феликса Мартыныча, и если Феликс Мартыныч согласен, то...
   -- Я соглашаюсь, -- подхватил Подвиляньский. -- Конечно... у меня есть много занятий, но... для пользы такого дела... просвещение народа -- вы сами, конечно, понимаете... я не считаю себя вправе отказаться.
   -- В таком случае я извещу об этом Непомука Анастасьича, а вы потрудитесь завтра утром отправиться к его превосходительству, и он сообщит вам некоторые инструкции.
   Феликс Мартынович поклонился вторично в знак полного и покорного своего согласия.
   -- Как!.. Позвольте-с? -- поднялся с места озадаченный и даже ошеломленный Устинов; -- но ведь эта школа -- дело совершенно частное; какое же тут вмешательство...
   -- Разрешение на школу дано все-таки администрацией, -- решительно перебил директор, -- и если направление преподавания или дух школы идет вразрез с правительственными видами, администрация всегда имеет полное право...
   -- Но ведь надо же сперва узнать, надо исследовать, по крайней мере, все дело! Ведь так нельзя же! Ведь это что ж такое, наконец!!... Вредный дух школы -- да Господи Боже мой! взгляните прежде...
   -- Я ничего не знаю; это касается администрации; можете к ней адресоваться, -- настойчиво прервал директор Устинова. -- Администрация во вчерашнем происшествии имеет налицо достаточно красноречивый факт, против которого я не нахожу возможности спорить, и если заговорил об этом, то для того только, чтобы передать Феликсу Мартынычу решение, до него лично касающееся. Засим дебаты об этом предмете я считаю оконченными и предлагаю перейти к главному нашему вопросу.
   Будто почувствовав важность этой минуты, все как-то подбодрились, оправились, подвинули ближе к столу свои кресла и приготовились слушать.
   -- Вам, милостивые государи, -- начал директор, вздохнув с печально важным видом, -- известно уже вчерашнее грустное происшествие; поэтому я избавлю себя от прискорбного труда повторять вам сущность его. Все вы и без того хорошо знаете дело. Антон Антоныч, -- обратился он к инспектору, -- как распорядились вы с Шишкиным?
   -- С утра еще посажен в карцер, на хлеб и на воду.
   -- Это хорошо-с. Теперь, господа, вашему обсуждению предлежит вопрос: что сделать с ним? Господин Шепфенгаузен, вы, как младший, потрудитесь изложить нам ваше мнение, -- отнесся председатель к учителю чистописания, черчения и рисования.
   -- С большинства загля-асен, -- сгибая коленки и оскаля глупой улыбкой свою лошадиную челюсть, приподнялся скромный и немногоглаголивый господин Шепфенгаузен.
   -- Очень хорошо-с. Господин Краузе?
   -- Висекать и вигонать, -- решил учитель немецкого языка.
   -- Очень хорошо-с. Monsieur Фуше! Votre opinion.
   -- Oh, oui! розг, et cachot, et вигани-и... et tout! ce que vous voulez! O, c'est un grand gaillard ce Chichkin {О, да! Розг, и в карцер, и вигани-и... и все, что вам угодно! О, он большой шутник, этот Чичкин!.. (фр.)}!.. Эти сквэрн мальшишк! Tout, ce que vous voulez, monsieur le directeur! et вигани, et cactôt, et розг -- voilà mon opinion {Все, что вам угодно, господин директор! И вигани, и карцер, и розги -- вот мое мнение! (фр.).}! -- жестикулировал учитель французского языка, который точил против Шишкина старый зуб еще за прошлогодний бенефис с жвачкой и сдернутым париком.
   -- Очень хорошо-с. Не угодно ли вам, господин Подвиляньский?
   -- С большинством согласен, уклончиво ответил учитель латинского языка.
   -- То есть, позвольте-с! как же это с большинством? -- сказал Устинов, в упор и строго глядя в глаза ему; -- до сих пор большинство за розги и исключение? И вы тоже на стороне большинства?
   -- Господин Фуше имеет свои основания подать мнение этого рода, -- опять-таки уклонился Подвиляньский, обращаясь не к Устинову, но ко всем вообще. -- Я прошу позволения напомнить совету, что прошлого года этот самый Шишкин высидел полторы недели в карцере за грубые дерзости, которые он позволил себе относительно господина Фуше.
   -- Я нахожу, что напоминание ваше едва ли уместно, -- покраснев от негодования, сдержанно проговорил Устинов.-- Были другие, которые были виноваты гораздо более Шишкина, но Шишкин не захотел выдать товарищей и на самом себе понес все наказание. Я нахожу, что это черта весьма благородная.
   -- Итак, Феликс Мартынович, ваше мнение? -- обратился председатель к Подвиляньскому.
   -- Остаюсь при прежнем, -- коротко поклонился тот.
   Устинов поглядел на него честными, изумленными глазами.
   -- Вы что скажете, Андрей Павлович? -- повернулся директор к Устинову.
   -- Я скажу одно, -- поднялся меленький математик, -- пощадите, господа, молодого человека!.. Если у вас есть в сердце хоть капелька человеческой крови -- пощадите его! Он виноват -- не спорю. Ну, выдержите его в карцере, сколько вам будет угодно; ну, лишите его домашних отпусков до конца курса; ну, постарайтесь представить пред собранием товарищей весь позор, всю глупость его проступка; но только, Бога ради, не выгоняйте его!
   -- Это будет весьма недостаточное наказание: поступок его заражает большинство весьма дурным примером, -- заметил инспектор.
   -- Эх, Антон Антонович! -- возразил Устинов. -- Видно, что своих детей у вас нет и никогда не было!.. Как это все легко говорится!.. Ведь Шишкин способнейшая, даровитая голова! Ведь он у нас который год первым учеником идет! Ну, натура у него немножко широкая, русская, увлекающаяся натура, но ведь он честный юноша! Ведь ему через два месяца курс кончать, из гимназии выходить, а вы вдруг хотите лишить его всего, -- всего, за одну глупость, которую вдобавок и сделал-то он, как я не без основания подозреваю, по чужому внушению.
   Подвиляньский, при этих словах, отчасти изменился в лице и стал сосредоточенно обмахивать обшлаг своего вицмундира, словно бы в нем засела какая-то упрямая пылинка.
   -- Господа! -- продолжал Устинов, -- здесь, за дверью, как жизни или смерти ожидает вашего решения несчастная старуха-мать этого Шишкина. Ведь вся ее радость, единственная надежда, единственный кусок хлеба на старости лет... Пощадите же Христа ради!
   -- Для чего же вы сами шикали вчера! -- ехидственно спросил Подвиляньский.
   Устинов, прежде чем ответить, посмотрел на него холодно-презрительными и строгими глазами.
   -- А я вас спрошу, начал он веско и размеренно: -- для чего вы подуськивали его?
   -- Как!.. Позвольте, милостивый государь. Где? Когда я подуськивал его! -- горячо сорвался с места Феликс Мартынович. -- Я?.. Я, напротив, удерживал, отговаривал его, у меня есть свидетели, очевидцы... Я представлю доказательства!.. Я не позволю никому оскорблять меня таким образом! Я не могу допустить, чтобы так нагло клеветали на мою благонамеренность!.. Это уже называется подкопами...
   -- Обвинение столь важно, перебил председатель, -- что я полагаю лучше допросить об этом первоначально самого Шишкина... Пусть он нам скажет внушал ли ему кто или нет. Антон Антонович, распорядитесь, пожалуйста, чтобы привели его сюда из карцера.
   Чрез несколько минут подсудимый стоял пред ареопагом своих наставников и воспитателей. Едва успел он войти, как Подвиляньский, упреждая возможность первого вопроса со стороны директора, к которому арестант, естественно, не мог быть подготовлен, стремительно поднялся вдруг с кресла и с особенною торопливостью обратился к гимназисту:
   -- Господин Шишкин! Как честный человек, скажите откровенно, останавливал ли я вас, чтобы вы не делали этой глупости? Скажите по совести!
   Шишкин поглядел на него пристально и твердо ответил:
   -- Да, говорили... Останавливали.
   Подвиляньский с гордым презрением вымерял торжествующим взглядом Устинова.
   -- Повремените немного! -- сказал ему последний, очень хорошо поняв значение этого безмолвного торжества. -- Господин Шишкин! Я не хочу допустить мысли, чтобы вы сделали ваш проступок без чьего-нибудь постороннего побуждения. Скажите откровенно, кто подуськал вас на это? Или как, по крайней мере, вследствие чего пришла вам эта несчастная мысль прочесть "Орла"?
   Подвиляньский опять почувствовал маленькую неловкость и опять было прибегнул к старательному обтиранию обшлага; но из этого беспокойного положения, к счастию, вывел его преподаватель географии Бенедикт Кулькевич.
   Шишкин еще не собрался ответить, как уже раздался голос этого Бенедикта.
   -- Я полагаю, -- начал он, -- вопрос господина Устинова не совсем уместен; мы здесь, во-первых, не следственная по политическим делам комиссия...
   Последняя фраза была сказана с такою едкою иронией, которая прямо била на то, чтобы подействовать на щекотливую струнку самолюбия членов.
   -- Да, но мы здесь тем не менее решаем судьбу молодого человека! -- горячо перебил его Устинов.
   -- Во-вторых -- продолжал Кулькевич, не обратив внимания на это возражение, -- мне кажется, что такой вопрос даже оскорбителен для самого господина Шишкина. -- По крайней мере, если б я был на его месте, я бы оскорбился за мое самолюбие: господин Устинов как будто предполагает в господине Шишкине совсем глупенького неразумного ребенка, мальчишку, дурачка, которого так вот вдруг можно взять да и подуськать на что-либо; как будто господин Шишкин недостаточно взрослый и самостоятельный юноша, чтобы действовать по собственной инициативе? Впрочем, это только мое личное мнение; может, кто и "подуськивал" его, я не знаю. Об этом он сам, конечно, лучше знает.
   Сказано все это было как нельзя более кстати, и расчет оказался верен. Шишкин, как один из лучших и притом бойких учеников, естественно, был самолюбив. Кулькевич знал за ним это качество и его-то именно решился задеть в нужную минуту. Восемнадцатилетний юноша переживал то время, когда школьнический гимназический мундир становится уже тесен, мал и узок на человеке, когда самолюбие тянет человека на каждом шагу заявить себя взрослым, когда он, так сказать, борьбою добывает себе эту привилегию на взрослость в глазах тех, которые продолжают еще считать его мальчишкой и школьником.
   -- Меня никто не уськал... Я сам читал, по своему побуждению, -- с достоинством проговорил юноша. Честный малый -- он даже был убежден в эту минуту, что свершает некий подвиг гражданского мужества.
   -- Хорошо-с, можете отправляться обратно в карцер! -- сухо ответил ему на это директор.
   Когда арестант удалился, Подвиляньский, весь пылая чувством гордого и удовлетворенного достоинства, смело и твердо поднялся с места.
   -- Господа! -- возвысил он голос, -- после того, что сказано здесь самим Шишкиным, я не считаю нужным отвечать на обвинение господина Устинова: пускай он сам назовет его достойным именем.
   -- Я остаюсь при прежнем своем мнении -- стойко и не смутясь ответил Устинов, -- и только прибавлю к нему одно, что легально вы остались совершенно правы, с чем вас и поздравляю.
   -- Так после же этого!!..-- запальчиво вскочил было Феликс Мартынович, но председатель прекратил их прение настойчивым призывом к порядку и продолжал отбирать мнения членов совета.
   Большинство трех голосов оказалось на стороне исключения. Два из них принадлежали самому председателю, который некоторое время колебался было, отдать ли эти два голоса в пользу устиновского предложения, или в пользу его противников, но из столь затруднительного колебания его опять-таки все тот же находчивый и предусмотрительный Феликс Мартынович Подвиляньский.
   -- Господа, -- сказал он с видом величайшей искренности, положив руку на сердце. -- Верьте моей совести, я от души рад бы был сделать все возможное, лишь бы только облегчить участь молодого человека, я вполне сочувствую господину Устинову и прочим, которые подали голоса против исключения, но, господа!.. все это вполне бесполезно! Проступок Шишкина не такого рода, чтобы администрация оставила его без внимания: доказательство -- сегодняшнее решение господина губернатора. Они уже знают об этом! Если мы не исключим Шишкина, его все-таки заберет в свои лапы жандармерия и, стало быть, все-таки, volens-nolens {Волей-неволей (лат.).}, он будет исключен, а мы, между тем, можем подвергнуться со стороны министерства серьезному замечанию в потворстве... заподозрят благонамеренность нашего направления -- и что ж из того выйдет? Какая польза, я вас спрашиваю? Ни себе, ни ему! Лучше же умыть руки, сделать достодолжное и -- дальнейшее предоставить администрации: как там себе хотят, так пусть и делают, абы мы в стороне были!
   Этот взгляд, бесспорно, имел на своей стороне много эгоистически-успокоительного и, стало быть, весьма подкупающего, а потому председатель и отдал свои голоса в пользу исключения.
   Конференция окончилась. Члены совета оставляли залу и выходили на ту площадку, где ожидала скромно одетая старушка.
   Едва показался инспектор, как она, в величайшем напряжении ожидания, в борьбе между страхом и надеждой, молча, но с выразительным вопросом в глазах и во всем лице своем подступила к Антону Антоновичу.
   -- К сожалению, ничем не могу утешить вас, сударыня! -- грустно пожал он плечами: -- большинством голосов ваш сын присужден к исключению из гимназии. Завтра утром можете явиться за его бумагами.
   Старуха страшно побледнела, нижняя челюсть ее вдруг как-то бессильно отвалилась от верхней, подбородок заметно запрыгал, задрожал и сама она вся затряслась, да как стояла, так и хлопнулась на месте о каменные плиты помоста.
   -- Господин Подвиляньский! -- с силой схватил вдруг Феликса за руку взволнованный Устинов.
   Он говорил с трудом, почти задыхаясь. В его зрачках сверкало вдохновение бешенства. Феликс оробел и попятился.
   -- Господин Подвиляньский, -- повторил он, все крепче сжимая его руку между локтем и кистью, -- вы... вы подлец!
   Это страшное слово было громко и смело брошено ему в лицо в присутствии всех сотоварищей по службе, и после этого слова Устинов с презрением, даже более, с омерзением, словно от какой-нибудь холодной и склизкой гадины, отдернул от него свою руку.
   -- Господа!.. господа!.. вы слышали? -- взволнованно забормотал потерявшийся учитель. -- Я этого не могу так оставить... Мое имя... моя честь... Я требую сатисфакции!.. Сатисфакции!
   -- К вашим услугам! -- сходя со ступенек и, по-видимому, уже спокойно, с полным самообладанием, обернувшись к Феликсу, поклонился Устинов.
  

XVI

Вызов

  
   Скромно пообедав обычным образом за четвертак в кухмистерской на Московской улице, но невольно найдя все три блюда какими-то пресными, безвкусными, Андрей Павлович Устинов отправился восвояси напиться чаю да отдохнуть часок-другой пока до вечера. После давешней крутой сцены он чувствовал какую-то усталость, какой-то упадок в груди; весь он как-то был утомлен, разбит, словно бы после длинного перехода или после непомерно долгой верховой езды, но только это была усталость и разбитость не совсем физическая, а более моральная, душевная, -- ощущения, которые, впрочем, почти всегда сопровождают и сильную усталость физическую. Организм просил сна, покоя, отдохновения, потому что экстаз бешенства непременно обессиливает человека.
   Послеообеденное время было обыкновенного порою, когда Хвалынцев заходил поболтать к Устинову. Так уж делал он раза три или четыре. Подходя к дому, учитель и сегодня почти у самых ворот столкнулся со старым своим приятелем. Нынче он обрадовался ему более, чем когда-либо: для человека очень часто есть томительная потребность поделиться с другою сочувствующею душою своими чересчур уж сильными ощущениями и мыслями, которые переполняют вместилище его внутреннего мира. Тем отраднее потом, после этого влияния, будет отдохновение, несущее с собою мир и покой душевный.
   Но не успели приятели распить по стакану чая и не успел еще Устинов окончить свой рассказ, как в дверь его постучались.
   -- Войдите, -- пригласил учитель с недовольной миной.
   Вошел Полояров вместе с Анцыфровым, и оба, не снимая ни пальто, ни галош, подошли к Андрею Павловичу.
   -- Мы к вам от Подвиляньского, -- тотчас же начал Ардалион, не садясь по приглашению, но опираясь на свою дубину, -- и предваряю, по весьма нелепому поручению, которому я, по моим принципам, нисколько не сочувствую, но не отказался единственно из дружбы. Он вас вызывает на дуэль, а мы вот секунданты его.
   И проговорив это, Полояров засмеялся, словно бы сказал или услышал самую наивную глупость.
   Устинов тоже слегка улыбнулся и, в ожидании, что из этого воспоследует далее, слегка поклонился.
   -- Ну-с? -- проговорил он, видя что Полояров как-то переминаясь комкает свою серую шляпу.
   -- Да что "ну-с"... "Ну-с" по-немецки значит орех! А я нахожу, что все это глупость! Какая тут дуэль? По-моему просто: коли повздорили друг с другом, ну возьми, друг друга да и потузи сколько душе твоей угодно!.. Кто поколотил, тот, значит, и прав!.. А то что такое дуэль, я вас спрашиваю? Средневековый, феодально-аристократический обычай! Ну, и к черту бы его!.. Но в этом в Подвиляньском все-таки этот гонор еще шляхетский сидит, традиции, знаете, и прочее... Так вот, угодно что ли вам драться?
   Устинов пожал плечами.
   -- Может быть, оно и очень глупо, отвечал он с усмешкой, -- и спорить об этом мы с вами, конечно, не станем, но... если меня вызывают, я не считаю себя вправе отказаться, чтобы не подать повод, хотя бы даже и господину Подвиляньскому, обозвать меня малодушным трусом. Передайте ему, господа, что я согласен.
   Это неожиданное согласие видимо озадачило обоих секундантов: они словно бы и не ожидали получить его.
   -- Подвиляньский, впрочем, требует, -- торопливо вмешался пискунок Анцыфров, -- чтобы вы при всех учителях извинились перед ним и взяли назад свои слова. Он только в крайности, ежели бы вы не согласились на это, предлагает вам дуэль... В противном случае, он поручил передать вам, что он найдет свою собственную расправу.
   Учитель вспыхнул от негодования.
   -- Ну, я хоть и мал да крепок, возразил он весьма внушительным тоном, -- и меня , как собаки стали рвать человека! Есть положения, знаете, когда чересчур покладливая деликатность, как у меня вот, переходит в низость, становится подлостью!
   -- Ах, голубчик мой, Константин Семенович! -- хихикнул по обыкновению Свитка. -- Ну, добро бы было из чего донкихотствовать, а то ведь сами посудите: с одной стороны порядочные люди, стоящие у одного с нами дела, а с другой какой-то поп-доносчик, и вдруг... И наконец, ведь все же это были не более как шутки!
   -- Порядочные люди! -- презрительно усмехнулся Хвалынцев. -- Порядочные люди, любезный мой друг, узнаются точно так же и по их шуткам, как и по серьезным делам; а с этими господами, стоящими, как вы говорите, у одного с нами дела, я, извините меня, рядом с ними ни у каких дел стоять не желаю!
   Свитка окинул его беглым, удивленным и немножко даже встревоженным взглядом, но луч какой-то затаенной своекорыстной радости и торжества на одно мгновение блеснул в его взоре.
   -- Ах, ты, Господи, Боже мой! -- пожал он плечами, -- и из-за чего только человек волнуется! Да ведь говорю же вам, голубчик мой, что этот поп -- это человек положительно вредный для нашего дела... Это доносчик, шпион, который, как и все они здесь, посажен на своем месте правительством, чтобы следить за каждым нашим шагом, подглядывать, да подслушивать! Да этих каналий, по-настоящему, на колокольнях вверх ногами вешать бы следовало! -- уже с азартом досады заключил монолог свой Василий Свитка.
   Хвалынцев поглядел ему в глаза, усмехнулся и молча повернул в сторону лицо свое.
   -- Чему вы усмехаетесь? -- весь вспыхнув и словно булавкой уколотый, быстро спросил его приятель.
   Константин ответил не сразу.
   -- Больно уж все вы, господа, как погляжу я, стрелять да вешать охочи! -- с легким ироническим вздохом проговорил он, и разговор на этом оборвался, не возобновляясь уже ни единым словом до самого конца дороги. Обоим было досадно и как-то не по себе, оба были недовольны друг другом, а Хвалынцев отчасти даже и разочарован в своем менторе и друге.
  

XIII

Во время бессонной ночи

  
   Вернувшись с охоты, Хвалынцев прошел прямо к себе во флигелек и попросил Свитку извиниться за него, буде спросят о нем, и сказать, что он чувствует себя слишком усталым. Ему не хотелось более ни видеть всех этих панов, ни якшаться с ними. Он еще раз твердо решил себе завтра же ехать отсюда. Нервы его были расстроены, раздражены, и состояние духа желчное и досадливое. Не то, чтоб он чересчур уже свысока взирал на всех этих панов, не то, чтобы чувствовал какое-либо свое превосходство пред ними; напротив, он казнился своим собственным малодушием, он в эти минуты действительно презирал самого себя и злобился на себя же. -- Но при всем этом была еще и особая причина, которая вызывала и поддерживала его желчно-досадливое настроение: он все яснее и яснее чувствовал внутренний разлад с самим собою, чувствовал себя вполне чуждым всему и всем в этом крае, в этой жизни, для которых он отдал свою собственную жизнь и деятельность и отдал "без поворота", как казалось ему. Что тут, в этой панской среде, задумано и стряпается нечто большое, нечто серьезное, это чувствовалось само собою; но опять же чувствовалось ему и то, что вся эта стряпня и все эти их задачи, кажись, совсем не такие, о которых идеально мечтал еще столь недавно наш юный друг, думая об "общем деле". Мало того, что "общее дело" он начинал находить далеко не "общим", но сверх того минутами ему вдруг стало казаться, что в отношении его-то самого это вовсе лишнее и совсем постороннее дело, что никаких этих революций совсем даже не нужно ему делать купно с какими-то польскими панами. Он наконец сознался себе, что с поразительным легкомыслием свои собственные мечты -- и не более как мечты -- принимал до сих пор за "общее дело", тогда как в сущности даже вовсе не знает, что это за дело и куда оно клонит. Он сознался себе, что просто с завязанными глазами кинулся, очертя голову, на какой-то неизвестный ему путь, гадательно предположив себе заранее, что путь этот должен быть таким-то и таким-то и приведет к такой-то вот цели. И вдруг теперь оказывается, что путь вовсе не таков, как о нем думалось, а цель -- совсем другая, посторонняя и даже Бог ее знает какая именно...
   Краска стыда выступила на его щеки. В эти минуты он самому себе начинал казаться жалким и смешным человеком, и даже не человеком, а глупым мальчишкой, мышонком, собравшимся творить великие дела и вдруг попавшимся в ловушку.
   Это печальное сознание, эта едкая досада, этот стыд жгучий до слез, до боли, до скрежета зубного, и рядом с ними образ Цезарины -- увлекательный, неотразимо-манящий и зовущий за собою всем обаянием молодой, впервые в жизни почувствованной страсти -- страсти еще неудовлетворенной, но полной самых живых, самых светлых и сладких надежд...
   В этих-то двух крайностях, в этих двух несовместимых противоположностях и крылась настоящая причина того внутреннего разлада с самим собою, который Хвалынцев ощущал тем сильнее, чем более вглядывался в глубь себя и в явления окружавшей его среды и жизни.
   Он лег в постель раньше обыкновенного, но очень и очень долго ему не спалось.
   К наплыву этих дум и ощущений приплеталось еще очень много других, посторонних. Он, например, испытывал злобное чувство враждебности ко всем этим Котырлам, Селявам, Шпарагам, Косачам и Копцам, ко всем этим позирующим, гарцующим и рисующимся паничам в чамарках и конфедератках, ко всем этим самодовольным и нагло-шляхетным солидным панам, и к их ханжеско-патриотическим супругам, и к кокетничающим паням, к сахаристым взаимным учтивостям всех этих господ, к учтивостям, вовсе ненужным в простой обиходной жизни и даже как-то странно режущим глаз постороннему человеку, к их приторным, сантиментальным ухаживаньям за этими панями и паненками, к их нахальной, хвастливой похвальбе, к их манерам, потом к свинячеству их домашней обстановки и жизни, к спесиво-надутым претензиям, к их шляхетности и к гонору, даже к красиво-театральным эффектам их ксендза и костела. Даже их радушие казалось приторным, деланным, а потому противным, гостеприимство же излишним и тягостно-обременительным. Эта враждебность минутами доходила в Хвалынцеве до раздражительной, мелочной придирчивости: он с злобным удовольствием старался выискивать в них все дурное, а не видеть ничего хорошего было ему в то же время так легко и просто, потому что оно самым естественным образом делалось как-то так, что ничто хорошее не приходило в голову, настроенную столь односторонне. И эту враждебность возбуждало в его душе не что иное, как гнетущее чувство собственного внутреннего одиночества, собственной отчужденности, болезненное сознание, что я здесь как-то лишний, посторонний, что я здесь всем чужд и мне равно все чужды -- все и во всем, что, невзирая на все радушие, чувствуешь себя все-таки в каких-то холодных тисках, все-таки внутренно-замкнутым человеком и, несмотря на какое-то воображаемое "общее дело", не находишь ни единой общей точки нравственного соприкосновения с ними, тогда как вот хотя бы этот поп, этот отец Сильвестр -- странное дело! -- как-то и ближе, и роднее кажется почему-то... Ну, казалось бы, "что ему Гекуба и что он ей!" и не особенно-то он попам сочувствовал еще с университета, а религиозным индифферентистом самого себя почитал, а вот -- поди ж ты! с этим самым попом Сильвестром сразу почувствовал себя как-то совсем иначе, чем с милыми, любезными панами: как-то проще, доступнее, сердечнее и легче... Ведь уж на что бы вот, казалось, Котырло и Свитка: товар лицом ему показывают, всячески стараются убедить, заставить его верить, а все не верится, все фальшь какая-то чуется в их увереньях; а поп Сильвестр, вовсе не думая и не заботясь о доверии, между тем сразу как-то бесхитростно вызывает его.
   Одну минуту Хвалынцев стал было "напущать" на себя "трезвые взгляды", говоря себе общеизбитые формулы о том, что чувство подобного озлобления есть низменное, недостойное чувство, что цивилизация должна-де гуманизировать отношения к людям, должна уравнивать их помимо различий национальности, каст и прочего, что симпатия к попу вытекает у него из узкого чувства национального предпочтения и есть не что иное, как та же "национальная бестактность". -- "Нет, впрочем, не из национального, а из демократического принципа", попытался он тут же оправдаться и поправиться пред самим собою, но через минуту уже сам над собою начал злобно издеваться за эти "похвальные трезвые мысли" -- и чувство злобы после этого еще сильнее заговорило в нем.
   -- Ах, да какой же все это вздор, какая пошлая глупость все эти хорошие слова и похвальные мысли! -- сказал он самому себе.-- "Демократический вдруг принцип"... "цивилизация"!.. "уравнение"!.. Ну, и уравнивайся! Ну, и трави вместе с ними попов да зайцев, или зайцев да попов! Ведь все одно и то же!
   ..."Нет, видно тут не "демократический принцип" и не одно "национальное предпочтение", а нечто другое, более глубокое, лежит в основании"...
   Но вот этого-то "нечто" и не мог еще Хвалынцев вполне ясно и осязательно определить себе в своем уме; он только чувствовал его в своем сердце, -- чувствовал, что подгоняемые кнутом цивилизации отношения к панам суть не что иное, как фальшь в сокровенной своей сущности, а в невольной симпатии к травленому хлопскому попу, совсем помимо измышленного какого-то там "демократического принципа", лежит нечто простое, искреннее и правдивое, нечто в высшей степени жизненное и душевное.
   И вот опять охватывает его болезненное чувство злобы и презрения к самому себе за подленькую уступчивость, за то малодушие, которое допустило его несколько минут скрывать в себе человеческий протест и оставаться безучастным, хотя и не равнодушным зрителем, когда над этим попом начались панские издевательства.
   "Нет, вон отсюда! Вон поскорее", чуть не в сотый раз порешил он, злобно и нервически ворочаясь в темноте на своей постели.
  

XIV

Сеймик панский

  
   В то самое время как Хвалынцев, сказавшись усталым, предавался в уединении своей комнаты всем этим болезненно-желчным думам и ощущениям, в главном флигеле господского дома было ярко освещено; однако движения особенного или шумной веселости вовсе не замечалось. Напротив, там было даже как-то тише, чем всегда, хотя в усадьбу и съехалось несколько гостей, нарочно, втихомолку приглашенных паном Котырло после охоты. По Хвалынцеве, конечно, вовсе не скучали, и даже когда Свитка передал его извинение в столь раннем отходе на покой, то хозяева остались весьма довольны: все же лишний, посторонний человек не будет на глазах торчать в такое время, когда подлежит настоятельная надобность толковать о делах весьма серьезных и важных. Свитка тоже был доволен не менее, если только не более прочих.
   Общество сидело в двух отдельных и не смежных комнатах: мужчины заперлись в кабинете, а дамы в гостиной, в своем особом и тесном кружке. Они почти шепотом и с таинственным видом сообщали разные новости и слухи, неизменно касавшиеся "ойчизны". Одна передавала, будто знает наверно, от самых что ни есть достоверных людей, что Гарибальди находится теперь в Варшаве, для того, чтобы в нужную минуту принять главное начальство над народовым войском; другая уверяла, что "ангельска эскадра" с десантом находится уже в Поневеже, и что вот тоже один благочестивый ксендз предсказание одно сделал насчет французского флота: к этому ксендзу, видите ли, являлась Ченстоховская Богородица и сообщила, что на 25-е декабря, на самое "Боже народзене" Она приведет по Висле, под самую Варшаву, весь броненосный французский флот и будет бомбардировать цитадель и сожжет ее, и москалей всех повыгонит, и стало быть надо нам только подождать 25-го декабря. Одна из паненок по этому поводу разочла сколько дней, сколько часов, сколько минут и секунд остается от сего дня до желанного срока, и обещала каждодневно читать особую литию Ченстоховской Богородице, чтоб Она как-нибудь сократила эти дни, часы и минуты. Но занимательнее всех оказалась красавица преклонных лет -- супруга пана Селявы-Жабчинского. Она хлопотливо порылась в своем ридикюле, вытащила оттуда свой молитвенник и достала сложенную между его листками бумажку, которую тотчас же, попрося всеобщего внимания, стала читать таинственно-тихим, но тем не менее торжественным тоном. Это было весьма распространенное и в многочисленных списках ходившее по рукам в то время "Предсказание некоей ясновидящей немки".
   "От России, охваченной общим кровавым мятежом, -- внятно читала посредница, -- которого жертвой пали правительство и тайный сенат, отпадают все пограничные области, даже черкесы возвращают себе свое давнее достояние. Польша, в давних границах, перестраивает карту Европы. Развенчанные монархи: царь русский, император австрийский и король прусский, спасаются в Лондоне. Умирает Наполеон III, и поляки, избавясь от всех врагов и соперников, созывают в 1865 году на общий конгресс представителей вновь возникших государств в Варшаву, которая становится центральной столицей всей Европы".
   Слушательницы с благоговейным восторгом и с безусловной верой, что все непременно так и сбудется, внимали торжественному чтению посредницы. Но сама пани Котырлова пожелала закрепить это предсказание свидетельством духов, дабы ни в ком уже не оставалось ни малейших сомнений. Она вместе с религиозным фанатизмом соединила еще и фанатическую веру в спиритизм, подобно бесчисленному множеству полек того времени, и сама себя почитала медиумом. Пани Котырлова взяла карандаш, утвердила его вертикально на подложенном под руку листе бумаги и задумалась. Водворилось всеобщее молчание. Все взоры устремились на карандаш с напряженнейшим вниманием и даже с некоторым страхом и трепетом. И вот минут через десять, усталая, без всякой подпоры, рука стала шевелиться -- карандаш вывел какие-то каракули. Все нагнулись смотреть что написали духи и по этим каракулям единодушно порешили, что так тому и быть, ибо духи дали ответ ясный и утвердительный.
   После этого дамская беседа продолжалась в этом же роде, до самого ужина, изредка перерываясь разве какою-нибудь стократно уже жеванною и пережеванною сплетнею из окрестного околодка.
   Но не то было в кабинете, где, запершись от любопытных глаз и ушей лакеев и девок, сидело почти все наиболее веское "панство повятове".
   -- Шановне панство, -- начал Василий Свитка, когда все расселись попокойнее и закурили кто сигару, а кто трубку с длинным чубуком из кабинетной коллекции пана Котырло, -- я очень рад, что под предлогом киермаша и охоты мы собрались теперь здесь в числе нескольких избранных. В том, что мы честные патриоты, которые не выдадут общую тайну ни пред Сибирью, ни под пыткой даже, кажется, нечего сомневаться.
   Паны зашевелились: кто молча кивнул головой, кто промычал себе под нос, в виде утверждения, нечто вроде: "конечно!" "а як же ж!" "натуральне!" "ого"!
   -- Поэтому, -- продолжал Свитка, -- позвольте мне рекомендовать себя пред вами: я послан от Петербургского Центра с некоторыми поручениями, с которыми буду иметь честь познакомить вас, а в доказательство, что я имею на то известное полномочие, вот мой мандат {Мандат -- то же что номинация, нечто вроде патента на известную должность и удостоверение, что предъявитель есть точно должностное лицо.}, потрудитесь взглянуть на него.
   И вынув из бумажника небольшой билетик, исписанный мелким почерком и скрепленный голубою печатью Петербургского Центра, он предъявил его всему собранию.
   Посредник, морщась и щурясь, поднес близко к лампе бумажку и прочел Свиткино полномочие.
   -- Сомнений нет: печать петербургского Центра и мандат совершенно правилен, решающим, авторитетным тоном проговорил он, возвращая билет, и прибавил: "мы к вашим услугам".
   Все сидели, кто где и кто как, а Свитка в виде докладчика, опершись обоими кулаками на стол и стоя в любезно-почтительной, но тем не менее самодостоинственной позе, обращался ко всему собранию.
   -- В нашем Центре получено самое достоверное дипломатическое сообщение, -- начал он, обводя глазами, -- да впрочем, вероятно и вам оно известно. Слова в высшей степени знаменательные! Наши эмигранты чрез принца Наполеона еще раз хлопотали у императора французов за наше дело. Вы знаете ответ, который им был передан? Я могу сообщить вам его буквально от слова до слова, вот он: "Поляки должны сами подать первый знак жизни; но поляки-обыватели спокойны, а я не могу воскрешать мертвых". Когда же ему стали говорить о наших будущих границах, то вот опять-таки его слова на это: "Пролитие крови обозначит, где собственно таятся естественные границы Польши: восстание наметит их".
   -- Виват, Наполеон! Виват цесарж! восторженно сорвались с мест и загалдели несколько панов разом. -- О, теперь баста! наше дело выиграно! Теперь finis Moscoviae!.. Consumptum est! {Конец Московии! ...Она погибла! (лат.).}
   -- Позвольте, шановне панство! позвольте! -- перебил Свитка, -- прошу не забыть слов: "я не могу воскрешать мертвых", -- это что значит? Это значит, что нам надо скорее подумать о прочной организации вооруженного повстанья.
   -- Э, что там долго думать! -- махнул рукой экс-улан. -- Просто трем-брем! шах-мах!.. бей москаля, и баста! По-моему так!.. Я на этот счет все равно как Кропител у нашего Мицкевича: трем-брем и баста!
   -- Это делает честь вашей храбрости,-- вмешался Селява, -- но все-таки надо обсудить сначала...
   -- Нечего там судить!
   -- Однако же позвольте!..
   -- Вздор! Ничего не хочу слушать!.. Шах-мах и баста!
   -- Но так же невозможно!..
   -- Что-с?!. А кто мне запретит?.. Кто смеет?.. Или я не такой же благородный шляхтич, как и вы, как и все? Да мой род еще, может, постарше... да в нашем гербе...
   -- Да нет, позвольте...
   -- Вздор! не желаю! ничего не желаю! Как шляхтич, я могу мое мнение иметь... Мое такое право на то есть!.. И мое мнение я сумею поддержать моею саблею...
   -- Ну, вот! ну, вот! уж и до сабель! За сабли всегда еще успеем схватиться! -- мягко и примирительно вступился между спорящими пан Котырло, наливая и поднося завзятому экс-улану большую рюмку наливки. -- Ну, успокойтесь, Панове, и будем слушать, будем толковать... Лучше вот пейте!.. Вишнювка добрая!
   -- In vino veritas! {Истина в вине! (лат.).} -- скрепил пан Хомчевский, лауреат нынешней охоты, который по старине любил свою речь уснащать латинскими изречениями, и к самой латыни относился всегда восторженно, называя ее не иначе как "свента лацина".
   Червленский ксендз, тоже приглашенный на сеймик и тоже весьма любивший мудрые латинские изречения, но плохо с ними управлявшийся, считал непременным своим долгом, при каждом классическом изречении Хомчевского, благоволиво и с удовольствием мотнуть головою и поддакнуть ему этим безмолвным выражением своего компетентного одобрения, дескать: "аппробую! они не понимают, а мы с вами понимаем, мы люди ученые!" Впрочем, благодушный ксендз участие свое в сеймике ограничивал одной лишь апробацией "свентей лацины", да усердным прислушиваньем к чужим речам, причем, в виде внимания к словам ораторов и размышления над ними, он очень серьезно и глубокомысленно поводил бровями, а сам, главнейшим образом, только потел и усердно, но систематически, то есть исподволь и неторопливо, приналегал на Котырловскую вишнювку.
   Экс-улан, после мировой с Селявой, ворча под нос, накокец-то кое-как успокоился над своей рюмкой.
   -- Что касается границ, -- продолжал Свитка, сняв со стены ландкарту и разложив ее на столе пред собою, -- то тут, я полагаю, не может быть и толков. Мы обязаны твердо и непреклонно держаться границ 72-го года.
   -- Мало!.. Не хочу!.. Не желаю!.. Мало! -- забурлил опять пан Копец.
   -- Были совещания в Вильне и Петербурге, -- не обратив особенного внимания на пана Копца, говорил далее Свитка, -- и так как по дипломатическому сообщению, границы Польши должны быть намечены самим повстаньем, то и решены три главные передовые пункта, в которых оно должно начаться одновременно, если даже не раньше, с повсеместным восстанием внутри края. Эти пункты... вот они (Свитка склонился к карте и стал водить по ней пальцем): крайний северо-восточный около Люцина, на рубеже Псковской губернии и Эстляндской; затем прямо на восток, около Смоленской границы будут у нас Горки -- пункт крайне важный и многообещающий: Горыгорецкий институт почти весь уйдет в леса! Ну и, наконец, крайним юго-западным предположено избрать Киев и даже южнее, то есть леса около Белой Церкви и Таращи, а может еще и далее, хоть до Умани. Таков, господа, первоначальный план движения на восточной нашей границе.
   -- Не согласен!.. Мало! -- хлопнув кулаком по столу, снова вскочил завзятый пан Копец. -- Граница 72-го года! Да что это за граница?! Это не граница, а тьфу! С такими границами и жить нельзя!
   -- А пану пулковнику чего бы хотелось? -- прищурился на него задира-посредник.
   -- А вот чего!
   И он подскочил к ландкарте и, вглядываясь в нее бегающими взорами, сбивчиво, торопливо и неуверенно стал водить по ней пальцем.
   -- Позвольте-с... вот... вот... сейчас... Во-первых, -- торжественно и авторитетно начал он, отыскав наконец то, чего ему хотелось, -- во-первых, Курляндия была наша?
   -- Так, под проекторатом нашим, -- подтвердил пан Хомчевский.
   -- Все равно; значит, наша! Значит, без Курляндии нам невозможно. Во-вторых -- Псков.
   -- Псков?!. -- удивленно выпучили на Копца глаза свои чуть ли не все присутствующие.
   -- Псков, непременно Псков! И не иначе! -- несмущенно подтвердил он. -- В-третьих Смоленск, -- и как тот, так и другой со всей их территорией. Далее на юг, по течению Днепра вплоть до Черного моря. Днепр -- река польская, а без моря нам невозможно. Словом: от моря и до моря. Вот моя граница и на иную я не согласен!
   -- Позвольте-с, -- снова вмешался посредник, -- Псков-то со Смоленском на каком же практическом основании? Там ведь наших и не пахнет, сколько помнится.
   -- Отвоюем, черт возьми! -- снова хлопнул по столу Копец. -- Отвоюем и будет наше!
   -- Но... практическое основание?
   -- А то, что Смоленск был за нами, а под Псков еще Баторий ходил. Я ведь тоже, черт возьми, историю знаю!
   -- Этак, пожалуй, Жолкевский когда-то и в Москве сидел!
   -- А что ж? И Москву отвоюем!.. Москва город хороший!.. Пригодится!
   Почти все засмеялись, но не язвительно, а дружелюбно.
   -- А так! -- убедительно и с азартом подтвердил экс-улан, -- все, где есть или где были когда-либо наши должно быть нашим!
   -- Ну, таким-то образом, -- опять ввернул слово Селява, -- наших слишком достаточно было и есть, да и еще будет, пожалуй, хоть бы в Сибири, например...
   -- И Сибирь отвоюем! -- расходился было пан пулковник, но вдруг словно бы осекся, поперхнулся и плюнул, -- и Сибирь! Э, нет!.. Тьфу!!! Сибиру не надо, Панове! Ну его к дзъяблу! Только своих выберем оттуда, а самого не нужно!.. Сибиру не хочу!.. Кэпськи интэрес, муй пане!
   Все опять засмеялись.
   -- Позвольте, господа, -- возвысил голос Свитка. -- Мысль о Сибири вовсе не столь комична, как кажется! И притом мысль о восстании в Сибири далеко не новая мысль! Еще наш знаменитый деятель тридцать первого года, Петр Высоцкий, первый стал было приводить ее в исполнение, а потом позднее бывший овручский Базыльянский опять Сиероцинский, у которого все уже было готово: самый обширный военный заговор... Сибирь -- сторона почтенная: там всяких революционных элементов пропасть! И мы даже теперь имеем свои основания сильно рассчитывать на нее в нашем деле.
   Пан пулковник при этом самодовольно и залихватски покрутил сивый ус свой.
   -- Ох, чересчур уж много с нас будет, панове! -- вздохнул, покачав головою, старый Хомчевский. -- Не вытянем. Dormit parum possessor divitiarum! {Спит немного владелец богатства! (лат.).} -- прибавил он назидательно.
   -- Asinus asinorum in secula seculorum! {Осел из ослов во веки веков! (лат.).} -- бухнул ему на это приятель его Копец.
   Хомчевский вскочил как уязвленный и вспыхнул.
   -- Примените к себе! -- закричал он. И новая ссора готова была уже загореться; паны вцепились бы друг другу в чубы, но пан Котырло поспешил урезонить приятелей и уговорил пана пулковника взять назад свое дерзкое слово. Кончилось тем, что приятели выпили и угомонились без злобы друг на друга.
   -- Сибирь, конечно, будет сама по себе, -- продолжал Свитка; -- она, по всей вероятности, составит особую, совершенно самостоятельную республику вроде Соединенных Штатов, но лишь бы она поднялась одновременно с Россией и с нами: тогда они оба помогут нам освободиться. План таков: охватить восстанием всю Россию с двух флангов. Мы и Малороссия с запада; с востока на Волге и на Урале -- мужики, казаки, киргизы, татары и всякие инородцы; с севера-- архангельские, вологодские и костромские раскольники; с юга Дон и Кавказ, да еще Сибирь в резерве -- везде уже тут закинуты сети, повсюду кипит работа и кипит отлично! Мы держим в руках своих хорошие нити; мне поручено сообщить и вам об этом. Сведения наши вполне достоверны: сомнений быть не может. Но мы все-таки должны подняться первые, а те уж за нами!
   -- Per me licet! {По мне пусть так! (лат.).} Я, пожалуй, и согласен, но как? -- вздохнул и беспомощно развел руками старосветский пан.
   -- А так, что трем-брем и квит!.. "Катай-валяй, стреляй по ребрам, по усам! Шах-мах! Коли-руби! Не поддавайся сам!" -- с азартною жестикуляцией и даже прыскаясь слюною, продекламировал из Мицкевича пан-пулковник. "Кропит, лупит, крестит -- и весь тут разговор!" заключил он, молодцевато уперев одну руку в бок, а другою хватаясь за ус и выразительно прикусив его зубами.
   -- Atque iterum! {Еще и еще раз! (лат.).} -- безнадежно махнул на него рукою пан Хомчевский.
   -- Вы спрашиваете: как? -- сказал Свитка, обращаясь преимущественно к обожателю "свентей лацины"...-- План есть, обсужденный, выработанный, все как должно!.. Конечно, -- продолжал он, -- план несколько смелый, но не невозможный, если взять в соображение, что под Россию со всех концов подведены свои же внутренние, но верные мины. План очень осуществимый!
   -- А именно, -- полюбопытствовал посредник.
   -- А именно, вот что, -- приступил Свитка к новым объяснениям. -- Изволите видеть, план этот думан и передуман и так, и сяк; по поводу его были даже сношения и с Лондоном, и с Парижем, а думали-то над ним хорошие специалисты: ни более, ни менее, как люди русского генерального штаба-с. План широкий и распадается так сказать на две ветви; внутреннюю и внешнюю!
   Все подвинулись ближе к рассказчику и приготовились внимательно выслушать его. Дело, видимо, начинало живо интересовать их.
   -- Ну, что-то там генеральный штаб придумал на погибель Москвы? -- с усмешкой легкого недоверия к силам генерального штаба пробурчал себе под нос пан пулковник.
   -- Attentissime! {Внимание! (лат.).} -- подняв руку кверху и втягивая в себя воздух, шипяще как-то прошептана "свента лацина".
   -- Ветвь внутренняя состоит в том, -- продолжал Свитка, -- чтобы, во-первых, все население забранного края вовлечь в мятеж.
   -- Легко сказать, -- сомнительно мотнув головою, вздохнул пан Котырло.
   -- Легко! -- с убеждением подтвердил докладчик. -- Легко-с! надо только, что называется, роями, тучами целыми напустить на край мелкие банды, так сказать, наводнить его мелкими отрядами, у которых будет особая задача, а именно: первым делом террор!.. Террором, и беспощадным террором, надо заставить хлопа идти в банду, коль не пойдет охотой.
   -- Ну, тут и новые смазные чоботы не малую роль играть будут, как добрая приманка! -- с видом знатока, небрежно уронил слово Селява-Жабчинский.
   -- Тем лучше! -- заметил Свитка. -- Но террор, это главное. Затем -- единовременно делать повсюду всякие беспорядки: портить дороги, жечь казенные склады, рвать телеграфные проволоки, как можно более утомлять царские войска, не давая им ни дня, ни ночи покою; для этого наши классические леса дадут нам возможность укрываться от преследования, делать быстрые и неожиданные маневры, одним словом, надо, чтобы пожар охватил весь край сразу, чтобы как гром грянул!
   -- А то так! так! как гром! и сразу! браво! виват! -- опять с восторженными возгласами посрывалось с мест восприимчивое панство, живо увлекшись картиной такой энергической и разносторонней войны.
   -- Позвольте! Это еще не все, а одна только первая ветвь нашего плана! -- предупредил Свитка. -- Одни массы будут рассеяны роями, другие же должны быть компактны, сосредоточены в целые военные корпуса, в бригады, в дивизии, и для них предназначается иная роль. Это уже вторая ветвь -- внешняя.
   Свитка замедлился на минутку, вздохнул, как бы собираясь с мыслями, и принялся за дальнейшее развитие плана.
   -- Некто, известный нам лично, -- заговорил он снова, -- человек военный и замечательный, которого однако я не имею права назвать вам по имени, но, пожалуй, объявлю его будущий псевдоним, так как он уже избрал себе псевдоним: он явится под именем "Топора". Топор, -- не правда ли, знаменательно и метко {Людвиг Жвирждовский, капитан генерального штаба.}?
   -- Ух!.. Красный?! -- сильно поморщась, с недоверчивостью и нескрываемым недовольством вскричал Котырло.
   Большая часть присутствующих тоже устроила себе кислые и сомневающиеся физиономии.
   -- Не красный, а умный, и потому побелеет как настанет для того время нужное! -- успокоил Свитка. -- Он предназначается для России, а там можно взять только крайнею краснотою, поэтому и Топором назвал он себя; там это имя будет понятно!
   Физиономии панов прояснились. Котырло даже сделал вид, что теперь он домекнулся и вполне понял в чем дело, и потому одобряет его от всей души своей.
   -- Этот Топор откроет военные действия в Горках, на рубеже Смоленской губернии, -- продолжал Свитка. -- С помощью Горигорецких студентов он возьмет Горки, Борисов, Рогачев и Кричев; добудет в Кричеве целую батарею артиллерии, которая уже столько времени стоит себе без всякого прикрытия; а офицеры там уже и теперь на две трети -- все наши! Затем вместе со студентами и поднятым народом явится в Россию, а молва пойдет далече, еще гораздо раньше его, что Топор-де с польскою ратью и с пушками идет освобождать народ от уставных грамот. Маршрут его будет таков: он обязан пройти сквозь губернии: Смоленскую, Тверскую, Московскую, Владимирскую и Нижегородскую, и поднять весь правый берег Волги, а в это же самое время, другой филяр {Киневич, действовавший в Казани вместе с Черняком и другими.} в Казани подымает пугачевщину на левом берегу. Калужская губерния подхватит бунт от соседки своей, Московской, и уже через Орловскую и Курскую поведет далее на юг, для соединения с нашим повстаньем на юго-западе и в Малороссии. Вот наш план, панове!
   -- Виват, Топор!.. нех-жие Топор! Это так!.. Это по-нашему!.. Кропить, так кропить, а крестить, так крестить! На все стороны!.. Браво! -- поднялся новый гвалт и движение в табачном дыму просторного кабинета.
   -- Однако, позвольте, панове! И это еще не все! -- возвысил голос Василий Свитка.-- Нам надо иметь прочный опорный пункт, без него не обойдемся; поэтому нужно взять Динабургскую крепость.
   -- Ну-у!.. Куда там! Уж и Динабург! -- более чем сомнительным тоном, как бы в виду очевидной нелепости, заговорили почти все присутствующие кроме экс-улана, которому весьма понравилась красивая идея взять штурмом русскую крепость.
   -- Да, именно Динабург, -- уверенно подтвердил Свитка. -- Конечно, если б я сказал вам, что мы возьмем его посредством правильной осады или штурмом, то это была бы такая нелепость, после которой надо бы было пану Котырло тотчас же послать за доктором и пустить мне кровь, в предупреждение сумасшедшей горячки; но я ни о чем подобном и не заикаюсь. Мы возьмем нашу крепость совершенно спокойно и самым верным путем.
   Присутствующие при этих словах выразили знаки самого живого, нетерпеливого любопытства, и еще ближе сплотились около Свитки.
   -- Мы нападем на крепость не извне, а изнутри.
   -- То есть как же это?
   -- А очень просто! -- отвечал он. -- Под предлогом постройки костела, который уже предположен самим правительством внутри крепости, мы введем туда, в виде рабочих, массу наших людей. Дело, как видите, богоугодное! Кроме того, теперь уже идет сильная и успешная пропаганда в динабургских арестантских ротах, так что в назначенную ночь и час офицеры, между которыми есть очень много наших, откроют тюрьмы, арсеналы, вооружат людей, арестуют коменданта, переколют часовых, и крепость, менее чем в какой-нибудь час времени, будет наша! И все это произойдет так тихо, так гладко, что когда город проснется поутру, так ахнет от изумления пред неожиданностию и чистотою такой работы.
   Паны просто плавали в масле восторга. План действительно был превосходен.
   -- Но и это еще не все! -- продолжал Свитка. -- Другой из наших деятелей, которому, по всей вероятности, предстоит играть на Литве громадную роль и которого я решусь назвать вам опять-таки не по имени, а по его будущему псевдониму -- Доленго {Сигизмунд Сераковский, капитан генерального штаба.}, человек весьма уважаемый русским правительством. Этот человек стянет десятитысячный корпус в Ковенскую губернию, соединится с иностранным десантом, потому что к этому времени уже подоспеет обещанная помощь французов и англичан, и с этими соединенными силами он пойдет подымать Остезейский край, а затем двинется на Вильну. В это время, заметьте, восстание уже будет в полном разливе и в Конгресувке, и на Украине. Топор овладеет линией Днепра, а Доленго линией Двины, и таким образом царские войска будут окружены, отрезаны и беспомощны. Мы дадим им полнейший шах и мат.
   -- То есть шах-мах! -- и плюск! -- с выразительным размашистым жестом скрепил пан пулковник.
   -- Certe certissime! {Более чем уверен! (лат.).} Вернее верного! -- вскочил с места даже и пан Хомчевский, увлеченный столь блестящею и, по-видимому, весьма возможною картиною будущих побед и успехов.
   -- Все это прекрасно! -- после некоторого раздумья вздохнув заметил пан Котырло. -- Но я смотрю на дело не увлекаясь. Для таких предприятий нужны руки, нужен народ, а что вы с нашим народом проклятым поделаете!
   -- Обратите народ в чернь! -- возразил Свитка, -- и вы всего достигнете!
   -- Легко сказать: обратите!.. А где возможность?
   -- Возможность вся в ваших руках, господа помещики, вся в вашей воле, была бы лишь охота да энергия! Во-первых, -- стал высчитывать Свитка, -- костел, который свое дело делает беспримерно хорошо? во-вторых, ваши школы; в-третьих, институт наших мировых посредников, с помощью которых можно расплодить еще более пролетариата.
   -- Надо обезземеливать, -- промолвил Котырло.
   -- Совершенно справедливо! Надо обезземеливать, и обезземеливайте! Переводите их в дворовые, в кутники, делайте что хотите, но только увеличивайте пролетариат, усиливайте класс батраков. При участковом владении это в тысячу раз легче, чем при общинном. Но помните: одно из первых условий, чтобы народ поскорее был обращен в чернь! Это ручательство верного успеха!
   -- Certissime! -- с удовольствием потирая руки, возгласил пан Хомчевский. -- С этим я вполне согласен, но... (он вздохнул и возвел глаза к потолку) где ручательство, что наши блестящие планы беспрепятственно приведутся в исполнение, что все так и будет, так и случится, как мы предполагаем, что они до времени не станут известны москалю? Кто мне поручится, что все это будет, так сказать, impune -- безнаказанно, безопасно?.. Я хоть и верный стрелок, но без верного расчета не желал бы рисковать ни моей головой, ни моим маентком {Именем.}, а ни даже зарядом моей охотничьей двухстволки.
   -- Ручательство в слепоте москевскей, уж если говорить совсем откровенно! -- подхватил Свитка. -- Да чего же лучше! Вот вам один образчик: вы знаете ли, например, кем оберегается безопасность нашего тайного комитета в Вильне?
   -- А ну-те? -- с живым любопытством отозвался Хомчевский.
   -- Да ни более, ни менее, как русским же караулом, русскими штыками!
   -- То есть это аллегория, конечно?
   -- Какая там аллегория! Буквально! Вы знаете, где этот комитет собирается? где происходят его секретные совещания.
   -- А ну-те?
   -- В генерал-губернаторском кабинете.
   Многие выпучили глаза и засмеялись этому сообщению, как фарсу.
   -- Честное слово! -- подтвердил Свитка. -- Не только что в генерал-губернаторском доме, но иногда даже в собственном кабинете его высокопревосходительства. Там, в портфелях, между деловыми бумагами, передаются по назначению и наши бумажки, там же во время официальных докладов и приемов происходят и наши доклады и приемы; а это, конечно, самое умное и самое безопасное: Боско все свои фокусы, без всяких аппаратов, делал на глазах всей почтеннейшей публики и оттого его никогда ни поймать, ни разгадать не могли. То-то и хорошо, господа, что несколько наших добрых филяров сидят за большими плечами -- и виленскими, и петербургскими.
   Паны согласились, что это действительно хорошо.
   -- Ах, чуть было не забыл! -- хлопнул себя по лбу Василий Свитка. -- Еще одно интересненькое сообщеньице. Наши очень успешно хлопочут у Ротшильда и Монтефиори, чтобы те посодействовали понижению русских фондов на всех европейских рынках.
   -- Ого, ну и что же? -- спросил Котырло.
   -- Содействие обещано почти что наверное, как скоро начнется восстание; а между тем к тому же времени и в Лондон, и в Париж уже заготовляются громадные выпуски русских фальшивых серий и ассигнаций, которыми мы будем в состоянии просто наводнить всю Россию -- и кредит ее лопнет. А подделка артистическая!.. Не отличишь, а ни-ни.
   -- Хм!.. -- раздумчиво крутя ус, произнес пан Копец.-- Эдак, пожалуй, камуфлетом в самих себя же хватим с этими ассигнациями... Жиды принимать не станут... Средство-то немножко того...
   -- Средство освященное еще великим Наполеоном, -- гордо подняв голову, заметил Свитка. -- Дело не в жидах, а в том, чтобы парализовать врага на всех существенных пунктах.
   -- А, Напольйонем -- разводя руками, -- почтительно и даже благоговейно произнес экс-улан. -- Да!.. Ну, это иное дело!.. Напольйон!.. Пред этим именем я склоняюсь ниц и молчу, я молчу, муй пане!
   -- Теперь, господа, я желал бы знать, -- снова заговорил Свитка, -- как вы смотрите, то есть лучше сказать, какова программа ваших современных действий, ваш взгляд на задачу относительно настоящего именно времени? Мое любопытство будет простительно,-- принимая деликатно-извиняющийся тон, пояснил он, -- если я скажу, что мне поручено собрать об этом сведения для соображений петербургского Центра... Это даже один из пунктов моей инструкции.
   -- Наш взгляд... да как сказать?.. наш взгляд, то есть...
   Паны очевидно пришли в затруднение перед вопросом, поставленным таким образом.
   -- То есть я разумею программу действий дворянства относительно правительства в настоящее время, -- пояснил Свитка. -- Весьма бы желательно, -- прибавил он, -- во всем Западном крае достичь по этому предмету полнейшей гармонии и единообразия.
   -- А, да-а! -- подхватил солидный и рассудительный пан Котырло.-- Не знаю, как где, но мы, по крайней мере, держимся политики галицких помощников сороковых годов, то есть все брожение относим к агитациям красных, к волнению умов между хлопами. Когда требуют объяснений, мы даем отзывы, что дескать положением 19-го февраля пользуются какие-то неведомые нам агитаторы и мутят народ, который выйдя из-под власти помещиков, думает себе, что он уже может теперь не повиноваться и власти правительства, и что стало быть местные власти обязаны укрощать крестьян.
   -- Ну, а что касается самих крестьян, -- весело подхватил Селява-Жабчинский, -- то тут мы проводим слияние, любовь, братство, равноправность и прочие подобные конфетки. Средство, ничего себе, действует. Ловятся и на эту удочку! Ну, конечно, под рукой постоянно пускаются слухи, что освобождением обязаны они никак не правительству, -- это тоже с одной стороны не мешает, помня галицийскую резню 46-го года.
   Свитка чуть заметно, но очень коварно улыбнулся про себя и в то же мгновение поспешил принять прежнее спокойное выражение.
   -- Да, -- подтвердил Котырло, -- и чтобы подобные сцены не могли повториться, поневоле надо содействовать распространению братств трезвости, даже себе в убыток, потому что сколько уж винокурень совсем стали, да и моя тоже! -- прибавил он с хозяйственно-сокрушенным вздохом.
   -- Теперь, господа, я подхожу к самой существенной, к самой важной части моего поручения, -- опять приняв деловой и как бы официальный тон, сказал Свитка, и снова занял у стола прежнее место и прежнюю позу. -- Наше общее дело, на которое смотрит вся Европа, весь мир, должно иметь вид и формы вполне благоустроенного восстания.
   -- Натуральне! -- подал голос Селява.
   Прочие выразили минами и жестами полное свое согласие с заявленным мнением Свитки.
   -- Благоустройства же мы можем достигнуть, -- продолжал тот, -- единственно посредством организации, то есть нам надобно позаботиться о том, чтобы заблаговременно, гораздо ранее решительного дня и часа, даже чем скорее тем лучше, устроить и ввести повсюду в действие нашу тайную революционную администрацию. Вся организация должна быть строго подчинена одной высшей, так сказать, центральной распорядительной власти -- ржонду народовему. Организация должна прочно связать все сословия, собрать и правильно распределить наши народные силы и систематически употребить их для предстоящей борьбы, а без того и наши широкие, наши блестящие планы не удадутся!.. Население должно прямо, незаметно для самого себя и как бы совершенно естественно перейти от русской власти под нашу революционную.
   -- Мм... это так, конечно, -- заметил Котырло; -- но... тут есть один весьма существенный вопрос, так сказать, вопрос жизни или смерти.
   -- То есть? -- спросил Свитка.
   -- То есть, в чьих руках будет находиться эта высшая, центральная власть? Если в руках красной сволочи, то слуга покорный...
   Свитка опять улыбнулся про себя тонкой, чуть заметной, но очень коварной улыбкой и опять еще скорее поспешил смаскировать ее строго серьезной миной.
   -- Мне кажется, что для Литвы об этом не может быть и вопроса, -- сказал он. -- В Литве и власть, и влияние всегда останутся на стороне белых.
   -- Хм... А если эта центральная красная власть одним декретом из Варшавы скассует и белых, и всю их организацию, да пойдет террором вводить свои социальные и коммунистические бредни на счет нашей собственности и наших родовых привилегий. Тогда что?
   -- Тогда?.. Тогда мы можем и отложиться от Варшавы. Какая же надобность непременно идти за нею на привязи? Идем пока нам это нужно и удобно; а неудобно -- только они нас и видели! Не Литва в Польше, а Польша в Литве нуждается! -- с силой искреннего убеждения прибавил Свитка. -- Литва, слава тебе Боже, слишком достаточно сильна, чтобы существовать совершенно самостоятельно и независимо; а Польше одной без нас не вытянуть: мы для нее житница, мы для нее ост-индские колонии. Польша без Литвы -- это и географический, и политический абсурд, а если мы сила, так гнись под нас, пляши под нашу музыку или пропадай себе. Варшавские красные сапожники нам нисколько нестрашны.
   Эта речь Свитки бодро, освежительно подействовала на присутствующих. Он говорил с такой уверенностью, с такой силой убеждения, и столь ловко умел задеть чувствительную струну "местного патриотизма", что на физиономиях панов заиграли самодовольные улыбки гордого сознания своей силы и значения. Им даже очень понравилась мысль, что они, коли захотят, то могут и наплевать на Польшу и быть сами по себе, а Польша сама по себе -- пускай-де нам кланяется и нашей милости панской выпрашивает. Новая идейка эта очень лестно и приятно щекотала местно-литовское самолюбие шляхты.
   -- И так, панове, насчет организации, -- приступил к делу Свитка.-- Местная организация должна состоять из начальников: воеводского, повятоваго, окренговаго и парафияльнаго {То есть из начальников губернского, уездного, станового и приходского.}. Для сбора податей должны быть назначены особые поборцы, а для местных банд особые довудцы, по воеводствам же -- военные воеводы; местные довудцы будут пока организаторами местных военных сил. Кроме того, от высшего ржонда в каждое воеводство будет назначен особый комиссар, со значительными полномочиями, для общих наблюдений за исполнительностью членов организации и за течением дела вообще, а своевременно, то есть когда необходимость укажет действовать на инерцию масс террором, предполагается в каждом повете учредить трибунал с немедленной карой за неповиновение.
   -- От-то так! От-то по-нашему! -- обрадовался пан Копец, но пан Котырло далеко не выразил такого же чувства. Он, напротив, поцмокивая, морщась, тужась и разглядывая свои ногти, выжимал из себя заветную мысль.
   -- Видите ли, мм... оно все, пожалуй, очень стройно придумано, -- говорил он, медленно и тягуче, -- но... мы бы думали... по-моему, по крайней мере... мне сдается, что этот трибунал, комиссары и прочее, все это пахнет как-то краснотою... А мы бы думали то же самое сделать, да только проще, интимнее...
   Свитка нахмурился и закусил губу.
   -- То есть как же бы, например? -- спросил он сквозь зубы и, чтобы не слишком явно выдать свои внутренние ощущения, закурил папироску.
   -- По крайней мере, наставления Ламберова Отеля, которые нам ни в каком случае нельзя не принимать в соображение, -- продолжал Котырло, -- именно указывают нам на такое простое, интимное устройство. Мы, видите ли, склонны смотреть на восстание как на свое домашнее дело и рассчитываем иметь по уездам двух-трех человек, которые поведут дело, и конечно в каждом из нас будут иметь послушного и надежного помощника... И такую организацию подготовили бы к тому времени, когда по нашим расчетам, настанет для этого пригодная, безопасная пора... Впрочем красные, коли хотят, пускай начинают дело, а мы поглядим.
   Эти мысли пришлись крайне не по вкусу скромному на вид Василию Свитке. Он становились поперек его собственным планам и целям, поперек той двойной и огромной игре, которую он, втайне ото всех, давно уже задумал и сообразил в своем уме, шансы которой рассчитывал и преследовал постоянно, прикидываясь, где нужно, умеренным, былым, чуть не консерватором и, пока до времени, играя второстепенную роль в Петербургском Центре. Выслушав возражение пана Котырло, он собрался с мыслями и начал, по возможности, ровнее и спокойнее.
   -- Так нельзя, господа, -- заговорил он, обращаясь преимущественно к своему оппоненту. -- Или мы любим более всего свой комфорт и свою собственность, или же дело своей родины. С такой выжидательной политикой вы рискуете остаться за флагом, рискуете обремизиться при шансах самой верной игры. В таком случае лучше уж прямо, раз навсегда, махнуть рукой на дело и садиться писать верноподданнические адреса. Но этот свой смертный приговор мы еще успеем подписать и после, когда все лопнет... Не торопите же его вашей нерешительностью. Вы пугаетесь красных, а между тем сами хотите выжидать, пока они всю власть захватят в свои руки; вы сами и власть, и себя головой выдаете им... Ах, господа, господа! -- со вздохом воскликнул он, укоризненно покачав головой. -- С вашими пустыми страхами вы забываете, что красные на Литве -- это нуль. Вся сила у нас в собственниках, в шляхте. В вас весь залог успеха, а вы выпускаете инициативу из своих рук.
   -- Напротив, мы желаем удержать ее, -- возразил Котырло.
   -- И между тем упустите. И это вернее верного.
   -- Позвольте-с однако...
   -- Да так же! Ведь согласитесь, что в настоящую минуту общий ход дела зашел уже слишком далеко, так что сторонись вы или не сторонись, удерживай его или не удерживай -- это решительно ничего не значит: вам его не удержать. Дело все-таки идет и пойдет помимо вас своей собственной силой, собственным движением, инерцией. Ведь уж ему столько же толчков было дано! Вы сами давали их чуть не до сего дня. А на полудороге остановиться нельзя. Но пока вы сторонитесь да выжидаете, красные, понятное дело, заберут все в свои руки: роковая сила обстоятельств, логика жизни к нынешнему нулю прибавит одну или даже две единицы, и тогда...
   Свитка не окончил, но завершил выразительным и вполне понятным жестом.
   Горячий поток его речи, начатой столь спокойно, начинал действовать. Большая часть присутствовавших была на его стороне и даже сам Котырло колеблясь раздумался над его словами. Оратор заметил про себя действие, произведенное его речью.
   -- Ах, господа! -- с жаром воскликнул он, после минутного молчания. -- Забудемте на время и красных, и белых, и синих, и всяких, а будемте пока только честными патриотами, честными литвинами. А счеты свои покончим и после. Прежде с москалями покончим.
   -- Браво, так, верно! О чем тут думать да сомневаться!.. Верно! -- загомонила вся "шановна шляхта".
   Котырло медленно склонил свою голову и с чувством протянул Свитке руку.
   "Фу-у!.. Слава тебе, Господи! Наконец-то!" -- облегченно и радостно вздохнул в глубине души своей этот последний, с таким чувством, как будто бы вытянул в гору на собственных плечах великий и богатый груз.
   -- Господа! -- воскликнул он. -- Ваше почтенное собрание представляет здесь все наиболее веское, влиятельное и интеллигентное здешнего повета ("ничего, надо маслицем подмазать", подумал он про себя). Зачем вам медлить пред исполнением наиболее существенного дела? Произведите тотчас же между собою выборы начальников повятовых и окренговых, чтобы хоть недаром собрался наш нынешний сеймик.
   -- Браво!.. Идет!.. Согласны!.. Мы, черт возьми, сила; мы власть из рук упустить не желаем! Мы сами и без красных сумеем быть красными, когда потребуется! Да!.. -- гадали восприимчивые паны и, покинув свои места, толкались по всему кабинету.
   Но когда начались выборы, когда один стал предлагать того-то, а другой другого, третий же третьего, и т. д., то дело дошло до споров и крупных разговоров. Пан Хомчевский все мирил и ублажал своей "свентой лациной", пан Селява егозил, элегантничал и старался казаться язвительным и тонким политиком (ему очень хотелось быть выбранным во что-нибудь); пан Копец горячился, прыскался, краснел как рак, крутил ус, кричал "не желаю"!.. И этого не желаю, и того не желаю, "ничего не желаю!" кричал, по старине: "не позвалям! Veto!" так как известно, что без этих двух заветных словечек ни единый панский сейм и сеймик, во все времена и веки, никоим образом и ни в каком случае, обойтись не может, ибо иначе и сейм не в сейм уже будет. Дошло до того, что кому-то и за что-то, но за что именно и сам не понимая толком, пан пулковник опять стал грозиться своей саблей. Тут появились на свет Божий и старые, полузабытые дрязги и сплетни, и взаимные покоры, и фамильные гербы, и шляхетные привилегии; фигурировали и давние права, и родственные связи, и даже степень благонадежности пред российским начальством, -- словом, всего было вдосталь и вволю. Паны расходились. Говор, споры, ссоры, толки, уговоры, наконец даже слезы, лобзанья и примиренья и опять взрывы крупных споров, рисовка и своим благородством, шутки, смех, шум и безурядица, все эти длилось более часа. Наконец, кое-как "сгодзили сен" {Согласились.}. Недоумения разрешились -- выборы были сделаны. Должность "нечельника повятовего" предложили было пану Котырло, но тот под разными, более или менее благовидными предлогами уклонился, заявив впрочем, что кроме этой должности, к которой он, по совести, не чувствует достаточно сил, энергии и способности, вся его жизнь и все состояние принадлежит "свентей справе" {Святому делу.} и "ойчизне". Вместо пана Котырло на повятовые выбрали пана Селяву-Жабчинского. Этот был необыкновенно доволен, словно бы его в генералы произвели и арендой пожаловали, и с нескрываемой радостью, даже с несколько горделивым достоинством и уже отчасти покровительственно пожимал панам руки, благодаря их за то, что почтили его своим шляхетным доверием. Пана Хомчевского выбрали в окренговые, при чем он только развел руками и, подняв глаза к потолку, словно бы выражая тем покорность воле судеб, произнес со вздохом: "Sic astra volunt! {Так желают звезды! (лат.).}". Выбрали и еще несколько панов: кого тоже в окренговые, кого в парафияльные, а экс-улану пану Копцу предоставили честь, ради его воинственности, быть местным довудцей и организатором будущих воинских сил. Пан полковник тоже был необыкновенно доволен предстоящей ему ролью.
   -- Вышколим, черт возьми, вашу братью, панове! -- похвалялся он, крутя ус и гоголем похаживая между панами. -- Так-то вымуштруем, что целый чварты корпус москевский от одного виду нашего лытки покажет! Шах-мах! Плюск и баста!
   В заключение же, поздравляя друг друга, паны лобызались, умилялись, похвалялись, обещались, друг другу клялись и, в силу предложения пана Хомчевского, выраженного по обыкновению в латинской форме: "ergo bibamus! {Следовательно, выпьем! (лат.).}" роспили еще несколько бутылок "венгржины" при дружных и бурных возгласах:
   -- Нех жiе Польска! {Да здравствует Польша.} Нех жiе вольносць!.. Пречь за москалями!.. Засмроздили {Испакостили.} Польскен' москале!.. Убирайтесь к чертям!
   Свитка был очень доволен.
   "Ну, любезные друзья мои!" думал он, уже поздно ночью возвращаясь в свой флигелек; "вы хотите "красною сволочью" воспользоваться как убойной скотиной, как пушечным мясом, а "красная сволочь" вас к делу приспособила. Посмотрим, кто кого перехитрит!.. Карман-то во всяком случае, а может и лбы, и гербы ваши пригодятся нам".
   Придя в свою комнату, когда Хвалынцев уже спал, Свитка тщательно, особо им изобретенными буквами и знаками записал в своей записной книжке все имена и соответственные должности выбранных нынче дворян.
   "Теперь вы, голубчики, в моих руках!" с истинным удовольствием подумал он, с наслаждением потягиваясь и расправляя свои члены, как бы после многотрудной работы. "Теперь, чуть что заартачитесь в решительную минуту, так можно вам и русскими жандармами и следственной тюрьмой пригрозить: имена-то все в книжке, а факты, даст Бог, будут на лицо... Вот вам, белые друзья мои, и красная сволочь!"
   И он, потирая ладони, самодовольно рассмеялся веселым, но злорадным смехом.
  

XV

У отца Сильвестра

  
   Проснувшись после крепкого и безгрешного подутреннего сна, Хвалынцев встал довольно рано, осторожно оделся, чтобы не разбудить спавшего товарища, и пошел на местечко -- попытать, нельзя ли где порядить себе лошадей? Жиды однако везти не соглашались, потому что была пятница и, значит, к вечеру у них "шабаш заходить".
   День был такой же ясный, сухой безветренный, как и вчера.
   Константин, в надежде найти себе какого-нибудь подводчика между крестьянами, пошел бродить по местечку. Свежий, бодрящий утренний воздух, ясное ноябрьское солнце, тишина и легкий моцион как-то утихомирили его вчерашнюю желчность и навели на душу ясное спокойствие. Он, незаметно для себя самого, забрел на самый конец местечка, туда где стояла православная церковь, и проходя мимо начисто выбеленного домика, крытого соломой, услышал стук топора и сквозь незапертые ворота увидал внутри двора отца Сильвестра. Поп, в одном сереньком нанковом подряснике, рубил какую-то доску и вместе с батраком своим трудился над починкой ветхого сарайчика, который они совокупными усилиями приводили в надлежащий вид, прилаживая к нему дощечки и подпирая стены его кольями.
   Случайно обернувшись в это самое время, отец Сильвестр заметил Хвалынцева и на его приветствие ответил радушным поклоном.
   -- Гулять изволите? -- окликнул он его, выпустив топор и обеими руками расправляя изнатужившуюся поясницу.
   -- Лошадей ищу, уезжать хочу отсюда, -- объяснил Хвалынцев.
   -- Так за чем же дело стало? На мызе вам из экономии дадут. Вам самим и трудиться незачем.
   -- Нет, Господь с ними! -- неприятно поморщась, поспешил возразить Константин Семенович.-- К чему их еще и этим одолжением стеснять!.. Я не хочу. Но только вот беда в чем...
   И он рассказал свое затруднение с жидами по поводу шабаша.
   -- Ну этому горю можно пособить, -- утешил его отец Конотович. -- Ежели вам угодно будет обождать у меня малое время, то я зараз пошлю батрака, вот он приведет какого ни есть хозяина, вы и порядитесь.
   Хвалынцев поблагодарил и согласился.
   Он окинул взглядом двор и дом и все хозяйственные пристройки: все это дышало какой-то мирной домовитостью. Избытка не оказывалось ни в чем никакого, но от всего веяло скромным, нравственным и материальным довольством, тем неприхотливым довольством труда и старания, которого достигает иногда неусыпно-заботящаяся, непрестанно-борящаяся, работящая бедность. На облезлой и засохлой старой сосне приютилось широкое гнездо аистов, которых здесь называют "боцянами" или "черногузами". Ныне оно опустело по осени, но с будущей весной вновь будет занято той же самой прошлогодней парой крылатых обитателей. Над низенькими небольшими окошками поповского домика сереют, тоже опустелые, ласточьи гнезда, -- но Боже избави, чтобы кто осмелился дотронуться и разорить их! То же самое и в отношении аистовых гнезд: ласточка-благовестница есть Божия излюбленная пташка, а аист-змееистребитель человеку на великую пользу живет, и как тот, так и другие дому сему Божье благословение и благодать своим пребыванием приносят.
   Соломенная кровля, поросшая от старости густым и плотным ярко-зеленым мхом, вся изрыта чернеющимися норками воробьиных гнезд. По выбеленным стенам на шнурках и дротах взвиваются снизу вверх засохшие побеги хмеля, тыквы, фасоля, павоя и дикого винограда. В маленьком садике, меж огородных грядок, торчат корявые деревца яблонек, раскидистые, высокие груши, поджарые, тонкостволые сливы да вишни. У крылечка две клумбы с незатейливыми поблеклыми цветками, между которыми высоко торчат облетелые стебельки мальв, известных более под именем туберозы, и тут же в разных уголках рассажены кустики сирени, роз, бузины и пахучего Божьего дерева. На дворе, в куче навоза, кудахтая, роются пестрые куры и поросята, утки полощутся во врытом в землю корыте, и гордо похаживает павлин. Баба-работница, с подтыканной высоко за пояс юбкой, обнаруживающей почти по колени ее босые, заскорузлые ноги, тащит звонкие ведра к студеному колодцу -- и высокий "журавель" медленно скрыпит и рыпит, погружая бадью в темную глубь криницы, а мохнатый старый пес дворовый лениво и понуро повертелся раза два на месте, обнюхал его и улегся на крылечке, и дремлет себе, грея на солнышке свои старослуживые кости. Пахло слегка дымком, навозом, дегтем и утренним, сухим осенне-холодноватым воздухом. И все это так просто и так ясно говорило про скромный, упорный труд чернорабочий, и еще более навеяло на Хвалынцева мягкое ощущение внутреннего мира, тишины и какого-то кроткого и серьезного спокойствия.
   -- А хорошо у вас тут! -- с невольно полным, облегчающим вздохом сказал он, после минуты раздумчивого созерцания.
   Священник как-то грустно и спокойно усмехнулся.
   -- Ничего себе... живем кое-как с Божьей помощью, -- проговорил он. -- Вот, працуем, {Работаем.} сакеркой {Топориком.} постукиваем: хлевушку надо починить, а то зимою, гляди, все развалится, как снегу наверх навалит. Да не прикажете ли до хаты, в горницу? -- вдруг спохватился отец Сильвестр, -- что на двор-то стоять?.. Милости просим!.. Зайдите пока!
   Через темные, но чистенькие сенцы, где пахло мятой и другими целительно-ароматическими травами, сушеные пучки которых висели здесь под потолком, Хвалынцев прошел в смежную горницу, служившую отцу Сильвестру и гостиной, и кабинетом. В горнице чуть-чуть припахивало ладаном. У окошек, на домодельных горках, стояли горшочки цветов: герань, левкои, фуксии, мирты, а по углам в деревянных кадушках произрастали два довольно уже рослые олеандра. Над окнами, между скромных кисейных занавесок, висели две затейливые клетки: в одной канарейка, в другой скворец; а по стенам несколько сбродных картин под стеклом и два-три образа, вероятно, перенесенные из церковной ризницы. В переднем углу перед образом теплилась лампадка на полочке, с которой спускалась небольшая лиловая пелена, отороченная золотым позументом и с позументным же крестом посредине. На столике под образами лежали: Требник в темной коже, засохшая просфора, почернелый небольшой крест из аплике и небольшое же Евангелие в слинялом бархатном переплете с финифтяною живописью по углам верхней доски; а невдалеке от переднего угла были прибиты три полки: верхняя занята книгами, очевидно, духовного содержания, в старинных кожаных переплетах с металлическими застежками, а на двух нижних был всякий печатный сброд: номера "Сына Отечества" и "Виленский Курьер", и растрепанные книжки "Отечественных Записок" да старинной "Библиотеки", "Домашний лечебник" и "Опытный садовод" и прочий подобный случайный сброд, который обыкновенно, встречается у людей любящих почитать, но не систематизирующих свою библиотеку. Под этими полками, в простенке между двух окошек, помещался простой рабочий стол отца Сильвестра, обтянутый черной клеенкой, а над ясеневым диваном, представлявшим собою как бы часть гостиной, висели две раскрашенные литографии в рамках: на одной был изображен государь в порфире, а на другой императрица в русском наряде. В незатейливой, бесхитростной обстановке этой горенки все было так чистенько и просто, но вместе с тем порядочно, домовито и уютно, что Хвалынцеву невольно, само собою, напросился на сравнение контраст соломенного палаццо пана Котырло. Если правда, что по характеру обстановки жилища можно предугадать и о характере его обитателя, то горница отца Сильвестра сделала на Хвалынцева столь симпатичное впечатление, что симпатию свою он еще более перенес на хозяина этого дома.
   Прошло не более пяти минут, как в горницу вошла работница с большим подносом и поставила на преддиванный стол бутылку наливки, графинчик водки, маринованных грибков, еще кое-чего и три тарелочки варенья: малины, вишень и крыжовнику, а вслед за нею появилась в белом чепце и в ковровом платке сама попадья, женщина лет под сорок, низенькая и дородная, с бесхитростно-простоватым, но бесконечно добродушным, располагающим лицом.
   -- А вот и матушка моя, -- отрекомендовал ее отец Сильвестр, -- двадцать третий год сожительствуем.
   Матушка с неловкими, но очень приветливыми поклонами, захлопотала около поданной закуски, причем все кругленькое лицо ее озарилось такой несходящей с него мягкой и доброй улыбкой, что масленые глазки ее совсем ушли в маленькие щелочки и глядели оттуда с таким выражением, что все лицо ее, вся фигура ее высказывали одно бесконечное стремление чем ни на есть, но только побольше, порадушнее, от всей души угодить гостю.
   -- Прошен' пана! -- залепетала она по-польски своим мягким голосом, подвигая к Константину и варенье, и наливку, и грибки, и колбасу домашнего копченья.
   При звуках польского языка, Хвалынцев почти невольно кинул на нее мимолетный взгляд, в котором сказался оттенок удивления.
   Отец Сильвестр, казалось, заметил это.
   -- Господин Хвалынцев -- русские, -- с некоторым смущением, но внушительно предупредил он свою матушку.
   -- А, пан з Россiи! -- еще приветливее и радушнее залепетала она. -- То для мне бардзо припемне!.. Прошен' пана закоштоваць... {А, пан из России! Это для меня очень приятно. Прошу пана откушать.}
   -- Они по-польски не говорят! -- с пущею вразумительностью, но с улыбкой еще большего смущения, обратился к ней отец Конотович.
   Матушка поняла, наконец, в чем дело и смутилась сама чуть не более своего мужа.
   -- Звыните!.. мы так... привыкли... тут усе по-польску, -- заговорила она, видимо затрудняясь в приискании слов и выражений.
   -- Ах, сделайте одолжение!.. Я... розумлю...-- поспешил предупредить Константин, почему-то вдруг начав коверкать русскую речь, из желания подделаться в лад матушке, словно его язык стал бы понятнее для нее от этого коверканья на будто бы польскую стать.
   -- Нет, уж вы, матушка, лучше по-простому, по-хлопскому! -- добродушно посоветовал жене отец Конотович. -- Все же понятнее будет, и для вас оно за привычку.
   Матушка только улыбалась да слегка покланивалась с каким-то извиняющимся видом.
   -- Вы лучше подите да насчет чайку нам распорядитесь, -- указывая ей значительным взглядом на внутреннюю дверь, сказал отец Сильвестр -- и жена его сейчас же удалилась, все с той же бесконечно доброй улыбкой и с тем же несколько оторопелым, извиняющимся видом.
   Хвалынцеву сделалось даже неловко и совестно как-то при мысли, что он стал причиной такого смущения и стольких хлопот для этих прост застращивать да запугивать нечего! Расправа, о которой вы говорите, будет для господина Подвиляньского пожалуй что поубыточнее чем для меня! Но... я, во всяком случае, извиняться не стану, и сколь ни находит это глупым господин Полояров, предпочитаю дуэль, и принимаю ваш вызов.
   Оба приятеля опять на некоторое время остались вполне озадачены таким решительным поворотом дела, и не то недоумело, не то совещательно переглянулись между собою.
   -- Когда же вы намерены драться? -- спросил Ардальон после минутного раздумья.
   -- Это совершенно все равно. Когда ему будет угодно.
   -- Он хотел бы завтра утром, так, часов в восемь.
   -- Ну, в восемь так в восемь, я ничего не имею против.
   -- А на чем вы воевать желаете?
   -- И это точно так же совершенно все равно для меня: я ни на чем не умею.
   -- Ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха-а! Эх, вы воители!.. Как же это так-то?.. Ну, не лучше ли же по-моему на кулачьях?.. Ха-ха-ха!..
   -- Впрочем, Подвиляньский желал бы лучше на пистолетах, опять вмешался пискунок не без некоторой многозначительности в тоне. -- Вы как на этот счет думаете, господин Устинов?
   -- Ну, на пистолетах, так на пистолетах.
   -- И будете стрелять? -- недоверчиво, но шутливо спросил Полояров.
   -- Вас, конечно, не попрошу за себя.
   -- Ха-ха-ха!.. Да я и не пошел бы. Нашли дурака!.. И то уж и в секунданты-то, так только, по дружбе. Ну, а кто же у вас секундантом-то будет?
   -- Я буду, -- отозвался Хвалынцев.
   -- Вы?.. Ну, очень приятно!.. Значит, по крайности, выпивку после того хорошую устроим, ась?
   -- Нет, уж пить вместе с господином Подвиляньским мы не станем, сухо и резко возразил Устинов. -- Довольно с него и этой чести, что я не отказываюсь от его вызова.
   -- Ну, ладно! -- была бы честь предложена, а от убытка Бог избавил! Так так-то-с? Значит, воюем? Ну-с, а вы, господин секундант, заезжайте ко мне, либо я к вам зайду; прощаясь обратился Полояров к Хвалынцеву; -- надо ведь еще насчет места условиться.
   Студент обещал заехать в девять часов вечера, и секунданты Феликса Мартыновича удалились.
   -- Как тебе нравится еще эта милая выходка? -- обратился, по уходе их, учитель к своему приятелю.
   -- Ничего из этого не выйдет! -- с полною уверенностью отвечал тот; -- просто-напросто запугать хотел.
   -- Ну, не на таковского напал, дружочек!.. Я, признаться, с первого же слова, почувствовал это. Однако, что ж теперь делать?-- в недоумении пожал плечами учитель, -- ведь вся эта штука очень сильно глупостью попахивает.
   -- Так-то оно так, -- согласился Хвалынцев, -- и потому-то вот до времени ровно ничего не следует делать. Погоди, вот в девять часов я поеду к нему, тогда поглядим, а теперь ложись-ка спать; тебе успокоиться надо.
   Устинов охотно последовал совету старого товарища и, проводив его от себя, завалился на свою кушетку. Не прошло еще и пяти минут, как он уже храпел глубоким и темным сном сильно усталого человека.
  

XVII

В ожидании роковой минуты

  
   -- Ну, брат Андрюша, вставай! просыпайся! -- разбудил учителя Хвалынцев, вернувшись к нему в половине десятого: -- дело всерьез пошло!.. Как ни глупо, а драться, кажись, и взаправду придется.
   -- Был у Полоярова? -- протирая глаза, потянулся и зевнул Устинов.
   -- Сейчас только оттуда. Деретесь завтра, как назначено, в восемь часов, в овраге... знаешь, там, в этой роще за Духовым монастырем.
   -- Ну что ж, в овраге так в овраге! И прекрасное дело! -- с напускным равнодушием сказал учитель, подымаясь с постели. В сущности же в эту минуту нечто жуткое слегка стало похватывать его за душу.
   -- Стало быть, не отказывается? -- вопросительно остановился он пред Хвалынцевым.
   -- Куда тебе!..-- махнул тот рукою, -- говорят, теперь и слышать не хочет! У них уже там и пистолеты приготовлены: достали откуда-то. Анцыфров так и старается около них!
   Легкая усмешка, выражавшая не то полупрезрение, не то полуравнодушие, покривила чуть-чуть губы учителя.
   -- Ну, и пускай!.. Ну, и черт с ними! -- пробурчал он, принимаясь шагать по комнате.
   Около четверти часа прошло в совершенном молчании, Хвалынцев сидел и барабанил ногтями по столу, а Устинов все еще продолжал расхаживать, и только время от времени та же самая полупрезрительная, полуравнодушная усмешка появлялась на его губах. Порою самому ему казалось, будто он совершенно равнодушен ко всему, что бы ни случилось, и, действительно, в эти мгновения на него вдруг наплывало какое-то полнейшее, абсолютное равнодушие; а порою это жуткое нечто, этот невольный инстинкт молодости, жизни, самохранения опять-таки нойно хватал и щемил его сердце. В эти-то последние минуты на губах его и появлялась та принужденная усмешка, посредством которой силился он если не прогнать и рассеять, то хоть не выдать свои ощущения.
   -- Послушай, -- прервал наконец Хвалынцев это молчание, и от внезапного звука его голоса Устинов как-то чутко вздрогнул, -- ты совсем-таки не умеешь стрелять?
   -- Всесовершеннейше не умею.
   -- Гм!.. Это не удобно!.. Но зачем же, в таком случае, ты не отказался? Ведь выбор оружия на твоей стороне.
   -- Э, Боже мой! Да не все ли равно? Ведь я ж говорю тебе, что ни на чем не умею... Разве только "на кулачьях", как говорил Полояров, да и на тех не пробовал.
   Опять на некоторое время сосредоточенное молчание сменило кратковременный разговор их.
   -- А вот что было бы не дурно! -- придумал студент по прошествии некоторого времени. -- У меня там, в нумере, есть с собою револьвер, так мы вот что: завтра утром встанем-ка пораньше да отправимся хоть в ту же рощу... Я тебе покажу как стрелять, как целить... все же таки лучше; хоть несколько выстрелов предварительно сделаешь, все же наука!
   Устинов махнул рукой.
   -- Чего ты махаешь?
   -- Не стоит, мой ангел, ей-Богу не стоит! -- промолвил он с равнодушной гримасой; -- ведь уж коли всю жизнь не брал пистолета в руки, так с одного урока все равно не научишься. Да и притом же... мне так сдается... что в человека целить совсем не то, что в мишень, хоть бы этот человек был даже и Феликс Подвиляньский, а все-таки...
   Хвалынцев молча согласился с этим мнением.
   -- А ты вот что, -- предложил ему учитель, -- коли хочешь, так оставайся ночевать у меня, я тебе в той комнате свою постель уступлю, а сам на кушетке... А завтра встанем пораньше и отправимся. Идет, что ли?
   Студент согласился, и кое-как скоротали они остаток вечера. Устинов взялся за книгу. Хвалынцеву тоже попался какой-то истрепанный нумер "Современника", и они принялись за чтение, изредка перекидываясь между собою кой-какими незначащими фразами и замечаниями. Разговор в этот вечер, вообще, как-то не клеился между ними. Наконец, студент пожелал учителю спокойной ночи и удалился в его спальню, а тот меж тем долго и долго еще сидел над своей книгой; только читалось ему нынче что-то плохо и больно уж рассеянно, хотя он всеми силами напрягал себя, чтобы посторонней книгой отвлечь от завтрашнего дня свои не совсем-то веселые мысли.
   Поутру он проснулся первым, умылся, оделся и совсем бодро и даже довольно весело пошел будить Хвалынцева, объявляя ему, что уж половина седьмого и самовар уже подан.
   Хвалынцев быстро, на босую ногу, вскочил с постели, взял за плечи учителя и, повернув его к свету, стал вглядываться в лицо ему.
   -- Чего ты смотришь? -- удивился тот.
   -- Ничего... Молодец! Как и быть надлежит! Одним словом, свеж и душист! и дух бодр, и плоть не немощна, так и следует! Ca ira! ca ira! {Пойдет! Пойдет! (фр.).} -- весело подпел он в заключение, предполагая, что его веселость поддержит в товарище достодолжную твердость и необходимое спокойствие духа. В несколько минут он был уже одет, и приятели уселись за чай.
   -- Однако, распорядился ли ты? -- озабоченно спросил студент.
   -- То есть, что это? Насчет извозчика? Найдем!
   -- Какой там "извозчик"!.. Я спрашиваю... ведь всяко может случиться... почем знать!..
   -- То есть коли подстрелят?
   -- Ну, хоть и так!
   -- Так что ж такое?
   -- Ну, все ж таки... письмо к кому какое... завещание там, что ли... родные, может...
   Устинов искренно рассмеялся.
   -- Эка, о чем заботится... А мне и невдомек! Нет, ангел мой, вздохнул он, -- писать мне не к кому, завещать нечего... ведь я, что называется, "бедна, красна сирота, веселого живота"; плакать стало быть, некому будет... А есть кое-какие должишки пустячные, рублей на сорок; там в бумажнике записано... счет есть. Ну, так ежели что, продай вот вещи да книги, да жалованья там есть еще за полмесяца, и буду я, значит, квит!
   -- А больше ничего? -- пытливо взглянул на него Хвалынцев.
   -- Больше?.. Да что больше-то? Больше ничего. Кланяйся хорошим людям... Татьяне Николаевне кланяйся, -- прибавил учитель как-то застенчиво и словно бы нехотя.
   Хвалынцев бросил на него быстрый и скользящий взгляд еще пытливее прежнего; ему почуялось, что в голосе приятеля дрогнула, при этих последних словах, какая-то нотка, более нервная и теплая, чем та, которую могло бы вызвать чувство одной только простой дружбы.
   -- Да впрочем, признаться сказать, -- промолвил Устинов, -- я и сам не знаю почему, только совсем не рассчитываю нынче быть убитым. Вчера казалось, будто и да, а выспался -- как рукой сняло!
   -- А что, и в самом деле, -- схватился с места студент, -- как вдруг этот Подвиляньский возьмет да и не придет на дуэль-то? -- Вот будет штука-то!
   -- Ну, уж это было бы глупее всего. Мы-то тогда уж совсем дураков из себя разыграем, добрым людям на потеху. Впрочем, нет, уверенно прибавил Устинов, -- не думаю, он хоть и мерзавец, а этого не сделает.
   В это время кто-то постучался в двери. Приятели изумленно переглянулись: "кто бы мог быть в такую пору столь ранним посетителем?"
   Вдруг, к удивлению их, вошли вчерашние секунданты.
   -- Что же, господа, вы за нами что ли, -- пошел к ним навстречу Хвалынцев. -- А мы думали встретиться с вами там?
   -- Нет-с, мы там не встретимся, -- сухо и вскользь поклонился Полояров, не подавая руки.
   -- Господин Устинов! -- самым официальным образом обратился он к Андрею Павловичу. -- Наш друг, Подвиляньский, поручил передать вам, что после всего того, что мы узнали об вас вчера самым положительнейшим образом, он с вами не дерется: порядочный и честный человек не может драться со шпионом Третьего отделения. И оскорбление ваше, значит, само себя херит!
   Ошеломленный Устинов не успел еще опомниться и прийти в себя, как Полояров со своим спутником уже удалились самым поспешным образом. В этой поспешности, конечно, немалую роль играло серьезное опасение за несокрушимость своих шей, боков и физиономий.
   Хвалынцев раньше его собрался с мыслями после столь неожиданного поражения и, как сидел на кушетке, так и покатился со смеху.
   -- Чему ты заливаешься?
   -- Ха, ха, ха, ха, ха!.. Вот тебе и шляхетский гонор!.. Вот тебе и бретер!.. Ха, ха, ха!.. Однако, выкинул же, бестия, штуку!.. Увернулся!.. Находчиво, нечего сказать, весьма находчиво!.. Ах, какой же это мерзавец однако!..
   -- Н-да! -- с раздумчивой усмешкой проговорил Устинов. -- Вот тут и вспомнишь невольно Александра Сергеевича Пушкина: "Вы храбры на словах, попробуйте ж на деле"... Однако... что ж это, в самом деле!.. Уж и шпионом... Тьфу ты! Какая гнусная мерзость! -- с презрительным отвращением сплюнул он в сторону.
  

XVIII

Au profit de nos pauvres1,

СПЕКТАКЛЬ БЛАГОРОДНЫХ ЛЮБИТЕЛЕЙ

с живыми картинами

1 В пользу наших бедняков (фр.).

  
   Ее превосходительство madame Гржиб-Загржимбайло, все время, пока длились рассказанные нами происшествия, была в больших хлопотах и заботах. Пикник на картинном берегу Волги, бал и спектакль благородных любителей -- вот сколько важных и многообразных вещей надлежало устроить ее превосходительству, создать их силою своего ума, вдохновить своей фантазией, осветить своим участием и сочувствием, провести в общество и ходко двинуть все дело своим желанием, своим "я так хочу". Madame Гржиб разочла, что лучше всего начать благородным спектаклем, продолжить пикником и завершить балом, и таковой план явился у нее плодом известного рода стратегических соображений. В спектакле она успеет поразить дорогого гостя разнообразием своих блестящих талантов и прелестями своей наружности, которые предстанут пред ним в эффект нескольких положений и костюмов. Ко времени пикника, сердце барона, пораженное эффектом прелестей и талантов огненной генеральши, будет уже достаточно тронуто, для того чтоб искать романа; стало быть, свобода пикника, прелестный вечер (а вечер непременно должен быть прелестным), дивная природа и все прочие аксессуары непременно должны будут и барона и генеральшу привести в особенное расположение духа, настроить на лад сантиментальной поэзии, и они в многозначительном разговоре (а разговор тоже непременно должен быть многозначительным), который будет состоять большею частию из намеков, взглядов, интересных недомолвок etc., доставят себе несколько счастливых, романтических минут, о которых оба потом будут вспоминать с удовольствием, прибавляя при этом со вздохом:
  
   "А счастье было так возможно,
   Так близко"...
  
   Отношения их, без всякого сомнения, останутся в области чистого платонизма -- так, по крайней мере, предполагала сама Констанция Александровна. Наконец, все эти удовольствия достойно увенчаются балом, который, так сказать, добьет милого неприятеля, ибо на бал madame Гржиб явится в блестящем ореоле своей красоты, прелестей, грации, своих брюсселей и своих брильянтов -- и блистательный гость расстанется с городом Славнобубенском, а главное с нею, с самой представительницей этого города, вконец очарованным, восхищенным и... как он станет потом там, в высоких сферах Петербурга, восторженно рассказывать о том, какой мудрый администратор Непомук Гржиб и что за дивная женщина сама madame Гржиб, и как она оживляет и освещает собою темные трущобы славнобубенского общества, как умеет благотворить, заботиться о "своих бедных" и пр. и пр.
   Весь Славнобубенск встрепенулся и оживился при вести о благородном спектакле, а в Славнобубенске вести разлетаются с непомерною быстротою. Все эти mesdames Чапыжникова, Ярыжникова, Пруцко и Фелисата Егоровна, Нина Францевна и Петровы, и Ершовы, и Сидоровы переполошились и засуетились, и забегали друг к дружке, к каждой порознь и ко всем вообще, словно посыпанные бурой тараканы. Но более всех растревожился шестерик княжон Почечуй-Чухломинских, которых острослов и философ Подхалютин довольно метко прозвал княжнами Тугоуховскими. Известно, что ни один губернский горед, не обходящийся без своего местного острослова, не может обойтись и без своих собственных княжон Тугоуховских. Княжны Тугоуховские необходимо должны быть в каждом добропорядочном губернском городе Российской империи, и притом в количестве не менее шести. У княжон необходимо есть князь-papâ и княгиня-maman; был у них и князь-дедушка, которого они знают только по закоптелому фамильному портрету и который был очень богат и очень знатен, но жизнь вел чересчур уже на широкую ногу и потому оставил князю-papâ очень маленькое наследство, а князь-papâ, служивший некогда в гусарах, постарался наследство это сделать еще менее, так что шестерик княжон, в сущности, причитается к лику бедных невест, и две старшие княжны наверное уже на всю свою жизнь останутся невестами неневестными. Но, в силу своего княжеского титула, они всегда стараются держаться около высших властей губернских и составляют "высшее общество"; и каждый губернатор, каждый предводитель считает как бы своей священной обязанностью доставлять княжнам скромные развлечения, приглашать их в свою ложу и на свои вечера; причем княжон привозят и отвозят в карете того, кто пригласил их, потому что у князя-papâ нет своей кареты. По скромности состояния княжны Тугоуховские не могут жить в Москве (о Петербурге нечего уж и говорить) и принуждены прозябать и увядать в противном Славнобубенске, где у них находится еще покуда, как остаток прежнего величия, старый деревянный дом, во вкусе старинных барских затей, с большим запущенным садом.
   Итак, шестерик княжон Почечуй-Чухломинских переполошился чуть ли не более всех остальных дам и девиц славно-бубенских. Большая часть матрон, диан и весталок втайне тревожились неизвестностью, получат ли они от самой madame Гржиб приглашение на любительский спектакль или не получат, что конечно будет для них величайшим афронтом. Иным хотелось самолично участвовать в спектакле, в числе действующих лиц, дабы публично обнаружить свои таланты и прелести, причем особенно имелся в виду блистательный и дорогой гость: каждая мечтала так или иначе затронуть его баронское сердце, и поэтому каждая наперерыв друг перед дружкой изощряла все силы остроумия и фантазии насчет туалета: madame Чапыжниковой хотелось во что бы то ни стало перещеголять madame Ярыжникову, a madame Пруцко сгорала желанием затмить их обеих, поэтому madame Чапыжникова тайком посылала свою горничную поразведать у прислуги madame Ярыжниковой, в чем думает быть одета их барыня, a madame Пруцко нарочно подкупила горничных той и другой, чтоб они сообщали ей заранее все таинства туалета двух ее приятельниц. Положение княжон Тугоуховских было печальнее, чем можно себе вообразить. Всем шестерым непременно хотелось участвовать и в спектакле, и в живых картинах, и они знали, что неизбежно будут участвовать и в том и в другом, а особенно в живых картинах, потому что madame Гржиб, и графиня де-Монтеспан всегда к ним очень благосклонны, княжны так наивно и так котячьи-нежно умеют к ним ласкаться и лизаться, и чмокаться. Дело, конечно, не обойдется без участия княжон Почечуй-Чухломинских, хотя бы ради одной представительности, заключающейся в их княжеском имени,-- ну, да и madame Гржиб, с высоты своего губернаторского величия, никогда не забывала протежировать бедным, но титулованным невестам и потому при всяком подходящем случае выдвигала их на выставку. Но вот в чем главная беда и величайшее горе: к спектаклю и особенно к живым картинам неизбежно придется делать новые костюмы, свежие туалеты, а там еще, -- черт его возьми, бал в виду имеется, значит, опять-таки шей свежие платья, а тут на прошлой неделе князь-papâ изволил в клубе проиграться, и денег в виду никаких и ниоткуда! Ни модистка Уазо, ни портниха Боришина, ни купец Ласточкин, того и гляди, не отпустят в кредит материала; придется просить, выпрашивать, уверять, кланяться и, может быть, все это понапрасну. Поэтому весь княжеский дом был преисполнен вздохов, охов, истерических всхлипываний и бранчивых возгласов. Княгиня-maman нервно корила князя-papâ в том, что он не отец своим детям, а прямой расточитель, что он не хочет счастья своих дочерей, губит их молодость, их судьбу, их карьеру. Князь-рарâ пыхтел из своего длинного черешневого чубука и громко желал себе провалиться в преисподнюю из этого каторжного дома. Две старшие невесты неневестные поругались с maman, поругались с papâ, поругались с сестрицами, со своею злосчастною горничною, которая наконец просто очумела, оглупела и сбилась с толку от беготни, хлопот, подшиванья, глаженья, брани и крика. В заключение невесты неневестные переругались между собой и теперь обе лежали в истериках, а младшие княжны продолжали свое: кто вертелся перед зеркалом в зале и "тра-ла-лакая" повторял па вальса, кто продолжал еще доканчивать прежнюю брань и крики и слезы. Словом сказать, князь-papâ был совершенно прав, когда назвал дом свой каторжным, а всю эту чепуху и сумятицу сущим Содомом.
   Анатоль со Шписсом изрыскали весь город, объявляя повсюду, что один играет в тургеневской "Провинциалке" графа, а другой будет Финтиком в "Москале Чаривнике". Анатоль целые утра проводил перед зеркалом, громко разучивая свою роль по тетрадке, превосходно переписанной писцом губернаторской канцелярии, и даже совершенно позабыл про свои прокурорские дела и обязанности, а у злосчастного Шписса, кроме роли, оказались теперь еще сугубо особые поручения, которые ежечасно давали ему то monsieur Гржиб, то madame Гржиб, и черненький Шписс, сломя голову, летал по городу, заказывая для генеральши различные принадлежности к спектаклю, то устраивал оркестр и руководил капельмейстера, то толковал с подрядчиком и плотниками, ставившими в зале дворянского собрания временную сцену (играть на подмостках городского театра madame Гржиб нашла в высшей степени неприличным), то объяснял что-то декоратору, приказывал о чем-то костюмеру, глядел парики у парикмахера, порхал от одного участвующего к другому, от одной "благородной любительницы" к другой, и всем и каждому старался угодить, сделать что-нибудь приятное, сказать что-нибудь любезное, дабы все потом говорили: "ах, какой милый этот Шписс! какой он прелестный!" Что касается, впрочем, до "мелкоты" вроде подрядчика, декоратора, парикмахера и тому подобной "дряни", то с ними Шписс не церемонился и "приказывал" самым начальственным тоном: он ведь знал себе цену.
   Наконец, роли кое-как были розданы, причем не обошлось без огромнейших затруднений. Что касается до "Провинциалки" и "Москаля", то насчет этих пьес не могло уже быть ни малейших возражений и разговоров, ибо сама прелестнейшая madame Гржиб взяла на себя главную роль как в той, так и в другой, и закрепила постановку их своим беспрекословным "я так хочу". Но беда произошла с водевилем: все дамы непременно хотели играть первую роль, и не иначе как первую, но никто не желал играть старуху; еще менее того нашлось желающих взять на себя роль горничной, которая была единогласно сочтена за роль предосудительную и унизительную. Супруга одного уездного предводителя не на шутку обиделась, когда Шписс предложил ее дочери взять на себя "эту рольку". Молоденькой барышне сильно хотелось заявить свой талант, хотя бы даже и в роли горничной, но маменька наотрез запретила ей даже и думать о спектакле, сочтя все это дело за желание со стороны губернаторши пустить ей шпильку, и усмотрела в нем даже оскорбление всему дворянскому сословию, почему и поспешила заявить Шписсу, что отныне нога ее не будет не только что в спектакле, но и в доме самой губернаторши. Напрасно клялся, уверял и распинался злосчастный Шписс, напрасно хныкала барышня, -- гордая уездная предводительша осталась непреклонною и очень сухо откланялась черненькому Шписсу. Шписс уехал в отчаянии: приходилось просто хоть самому играть и старуху, и горничную. Наконец-то подыскали для горничной какую-то бедную сироту, из чьих-то безгласных племянниц или воспитанниц, а старуху почти что приказали сыграть супруге какого-то частного пристава -- и любительский спектакль, слава Богу, был окончательно обставлен. Маленький Шписс впервые вздохнул свободно.
   Начались репетиции, которые так любят артисты-"любители" вроде прелестного Анатоля, и так не жалуют ревнивые супруги иных "любительниц". Во все дни, пока продолжаются любительские репетиции, -- блаженное время для влюбленных, заинтересованных и ухаживающих, -- городские сплетни начинают разрастаться и идут все crescendo и crescendo, завершаясь в конце концов обыкновенно несколькими ссорами и даже скандалами. Madame Чапыжникова начинает зорко наблюдать за madame Ярыжниковой и за ее "халахоном", madame Ярыжникова следит за "предметом" madame Чапыжниковой, и глядь, на другой день, madame Пруцко, которая тоже под сурдинку придерживается той пословицы, что "грех сладок, а человек падок", начинает повествовать по секрету Фелисате Егоровне: "Душечка моя, слышали вы, срам какой! Эта противная Ярыжникова, представьте! вчера-то на репетиции в темной кулисе целоваться изволила с своим aman'ом, а потом без стыда без совести уехали вдвоем кататься куда-то за город... Это ночью-то, ночью! И при всех! Думают, что все так глупы и слепы, что никто ничего не замечает!" Фелисата Егоровна в ужасе качает головой, и идет рассказывать -- как противная Ярыжникова, в неприличной позе, за кулисами шепталась и целовалась, и обнималась со своим аманом, а на следующий день весь город уже уверял, что madame Ярыжникова делала в кулисах такое, про что и сказать невозможно.
   Сама губернаторша имела обыкновение часом и даже двумя опаздывать на репетицию, причем все остальные должны были кротко и терпеливо дожидаться прибытия ее превосходительства. Являлась она не иначе как в черном платье, в черных гипюрах, в черных перчатках, с черными четками на шее, с которых спускался на грудь черный крест, сделанный так, что имел вид креста, сломанного. Ни единой цветной ленточки не было заметно в строго-траурном наряде генеральши, только из-под четок сквозило серебро небольшой брошки, которая изображала одноглавого орла с поднятыми крыльями. Тридцатидвухлетняя madame Гржиб, надо отдать ей полную справедливость, в своем одноцветном и строго обдуманном наряде казалась очень эффектной женщиной и была даже хороша. Славнобубенцы заметили, что с некоторого времени это черное платье и эти украшения сделались неизменным обыденным костюмом губернаторши. Графиня де-Монтеспан, -- единственная женщина, которая дерзала еще ставить себя почти на одну доску с нею, -- из подражания ей, тоже облекала себя в черное, сообщая вначале, до разъяснения дела, что это "англомания". И шестерик княжон Почечуй-Чухломинских, само собою, не отставал от своих протектрис, благо черные платья, сшитые еще два года назад, когда померла их тетка, нашлись под рукою. Теперь они были только почищены да переделаны на более модный, современный фасон. И глядь, чрез некоторое время, почти все, что только имело претензию причислять себя к славнобубенскому "порядочному обществу", необыкновенно возлюбило черные платья, найдя этот цвет чрезвычайно изящным выражением высшего comme il faut {Порядочный, приличный (фр.).}. Особенно жены чиновников стремились подражать губернаторше. Мода вообще заразительна, а мода, инициатива которой исходит от власти, становится почти обязательною для каждой благонамеренной чиновницы. В Славнобубенске же мода эта особенно пошла в ход после одного маленького случая. Madame Пруцко явилась на одну из репетиций в ярком цветном платье, в яркой сетке и в ярких перчатках. Губернаторша только молча покосилась на эту праздничную яркость и перекинулась взглядом с графиней де-Монтеспан, которая изобразила на губах пренебрежительную усмешку. Когда madame Пруцко подлетела к ним с поклоном, графиня, суховато протянув руку, спросила ее как-то сквозь зубы:
   -- Что это вы, ma chère, именины сегодня празднуете?
   Madame Пруцко нашла себя очень "афрапированною" таким странным вопросом, и, весьма удивленная, с живостью ответствовала:
   -- Именины?!.. Нет. А что?
   Графиня не договорила и только плечами пожала в заключение.
   -- А что же? Это платье Уазо мне шила по зимней картинке, -- возразила Пруцко.
   -- О, я в этом уверена! -- подхватила Монтеспан, -- но... но эта яркость... знаете ли, ma chère, такое ли теперь время, чтобы радоваться, носить цветное!.. Помилуйте! -- вспомните, что на белом свете творится!.. Люди страдают, мученики гибнут, везде слезы, скорбь... Знаете ли, ma chère, скажу я вам по секрету между нами, в таких обстоятельствах, нечему нам особенно радоваться... Черный цвет приличнее... и тем более, что это мода... Взгляните например, на Констанцию Александровну: не выходит из черного цвета.
   Madame Пруцко хотя и не совсем-то ясно уразумевала, где эти слезы и скорбь, и какие именно мученики гибнут, однако, убежденная последним аргументом касательно губернаторши, на другой же день облеклась в черное и, по секрету, разблаговестила всем приятельницам о своем разговоре с графиней.
   И вскоре после этого элегантный Славнобубенск щеголял уже в трауре, отыскивая по всем галантерейным лавкам черных крестов и четок, а Славнобубенск не элегантный покамест все еще продолжал костенеть в своем невежестве.
   За неделю до спектакля билеты почти уже все были разобраны. Это показывает, во-первых, насколько Славнобубенск интересовался игрою "благородных любителей", а во-вторых, объясняется тем, что предварительную продажу билетов взяла на себя сама Констанция Александровна, задние же ряды были поручены полицмейстеру, а тот уже "принял свои меры", чтобы все билеты были пораспиханы, и в этом случае, -- хочешь не хочешь, -- отдувалось своими карманами преимущественно именитое купечество. Всякий благонамеренный гражданин, желая заявить свое усердие, спешил воспользоваться случаем, чтобы лично, из ручек ее превосходительства, заполучить билетец. Ее превосходительство распорядилась назначить цену местам вообще довольно высокую и при этом печатно заявила, что всякое пожертвование будет принято ею с благодарностью. После этого, понятное дело, ей только и оставалось изъявлять благодарности.
   Приезжает к ней, например, какой-нибудь господин с визитом. Первым делом, после нескольких слов незначащего разговора, она приступала к гостю:
   -- Ах, да! monsieur такой-то, вы, конечно, будете в нашем спектакле?
   Monsieur такой-то спешит любезным склонением головы подтвердить ей полное и всенепременное свое намерение присутствовать на любительском представлении.
   -- В таком случае позвольте предложить вам билет, ведь вы не запаслись еще?
   И генеральша,-- тут как тут,-- вытащила уже карточку, изящно отпечатанную на глазированном пергаменте. Monsieur такой-то с любезною застенчивостью осведомляется что это стоит?
   -- О, это вполне зависит от вашего доброго желания -- предупреждает губернаторша; -- чем больше, тем лучше! Ведь это в пользу моих милых бедных. Вы доброе дело сделаете!
   Прелестная женщина произносит эти слова с таким грациозно-прелестным выражением просьбы, доброты и человеколюбия, что monsieur такой-то тотчас же изображает улыбкою своею полнейшую и вселюбезнейшую готовность заклать самого себя в пользу милых бедных губернаторши. И вот, в шкатулку ее превосходительства прячется синяя или красная депозитка, за место, стоящее два или три рубля. Ее превосходительство благодарит так мило и, грациозно протягивая для пожатия свою благоухающую руку, прибавляет с такою очаровательною кокетливостью:
   -- Смотрите же, хлопайте мне, ведь я сама играю!
   И господин уезжает, обещая не жалеть для нее ни перчаток, ни ладоней.
   С другими же господами, которые, что называется, на карман туговаты, Констанция Александровна принимала тактику иного рода, и эту тактику мы могли бы назвать милым нахальством. Получив билет, осведомляется, например, господин о выставленной цене своему месту и вытаскивает из кармана какие-нибудь две желтенькие бумажки. Генеральша тотчас же встречает их своим кокетливым удивлением.
   -- Что это! Только-то! Это в пользу моих-то бедных? -- произносит она с милою, недовольною гримаскою; -- фи, какой вы не добрый! Какой вы скупой! Извольте жертвовать больше, чтоб я могла поблагодарить вас, а то когда бы знала я это, так и билета не дала бы вам.
   Господин конфузится, неловко улыбается и, нечего делать, вытаскивает добавочные деньги.
   А с иными, которые желали жертвовать рубля два или три сверх номинальной цены, но, не имея при себе мелких бумажек, подавали губернаторше для сдачи какую-нибудь красную, а не то и лиловую депозитку, она обращалась еще с большею: бесцеремонностью:
   -- Что это, сдачу хотите? (при этом следовал все тот же мило и грациозно-удивленный взгляд). Но у меня нет мелких; я не имею сдачи, значит уж надобно жертвовать все... Я вас буду очень, очень благодарить за это, от лица моих милых бедных!
   И генеральша с невыразимою любезностью, с невыразимо-приятным взором и улыбкой потрясает руку невольно-щедрому жертвователю.
   И таким образом, еще задолго до спектакля в ее роскошной шкатулке накопилась уже весьма и весьма порядочная сумма.
   Наконец наступил и парадный час "благородного спектакля". Нечего рассказывать о том, что зала была битком набита публикой, среди которой собрался цвет славнобубенского общества, что madame Гржиб в роли madame Ступендьевой была встречена громом рукоплесканий, причем ей был подан из оркестра прелестный букет -- плод особенных стараний находчивого Шписса. Скажем только, что Ступендьева блистала изяществом своих манер, прелестный Анатоль явился прелестнейшим графом, и все прочие артисты хотя далеко уступали в изяществе, зато роли свои выдолбили превосходно: нельзя же иначе -- потому играют с губернаторшей, и само высшее начальство на их игру взирать изволит. "Москаль Чаривник" прошел столь же блистательно. Майор Перевохин, командир батальона внутренней стражи, изображал солдата и явился пред публикой истинным бурбоном, что было весьма характерно и все время сопровождалось аплодисментами. Madame Гржиб, в роли казачки Татьяны, пленила всех своим костюмом и своим пением. Цель ее была достигнута: барон Икс-фон-Саксен плавал в масле восторга и все время щурился на нее сладостными взорами. Но когда усердно-преданный Шписс, в виде приказного Финтика, выполз из-под печи, весь перепачканный сажей, и смиренно пополз на коленках, восторгам и хохоту не было конца. Предводитель князь Кейкулатов даже расчихался от смеху, а Непомук хохотал всей утробой и всем сопеньем своим, так что трудно было решить чего издает он более: хохоту или сопенья? Непомук в тот же счастливый миг решил, что Шписса необходимо нужно представить к следующей награде. Водевилю аплодировали менее, потому что губернаторша в нем не участвовала, а игру частной приставши даже многие весьма раскритиковали, хотя приставша отличалась ничуть не хуже прочих.
   Наконец, пошли живые картины -- главное поприще шестерика княжон Почечуй-Чухломинских, madame Пруцко и mesdames Чапыжниковой с Ярыжниковой. Три старшие княжны изображали собою трех граций, причем две невесты неневестные стояли боковыми грациями. Весь шестерик кое-как уладил свои затруднения относительно костюмов. Купец Ласточкин, действительно, не возжелал отпустить им материи, а madame Oiseau {Мадам Вуазо (фр.).} не бралась шить и ставить приклад, но княжны заявили о своем слезном горе Констанции Александровне, -- и ее превосходительство в ту же минуту откомандировала Шписса к непокорному невеже Ласточкину, с приказанием немедленно отпустить подобающее количество разных материй, по приложенному реестру княжон, а модистку Oiseau велела позвать к себе, переговорила с нею о чем-то наедине -- и madame Oiseau в три дня пошила костюмы на весь шестерик. Таким образом княжны были и обуты, и одеты, и напоказ публике поставлены. "Трех граций" княжны изображали хотя и не совсем верно с оригиналом, тем не менее весьма многие любители нашли их удовлетворительными: они выставили себя перед публикой в кисейных туниках, чего собственно для граций не полагается. От этого, конечно, пострадала мифологическая истина, зато выиграла девическая скромность. Это были грации вполне целомудренные. Засим mesdames Ярыжникова, Чапыжникова и Пруцко аллегорически изобразили из себя три реки: "Вислу, Оку и Волгу", "Висла" печально, но гордо стояла поодаль, а "Волга" принимала "Оку" в свои объятия. Одна из средних княжон Почечуй-Чухломинских предстала в виде "Свободы", одетой в красную фригийскую шапку, и острослов Подхалютин довольно громко заметил при этом, что "Свобода" ничего бы себе, да жаль, что больно тощая. -- Замечание это найдено иными неприличным, а иными иносказательным. Вслед за этим madame Гржиб показала себя в неге, полупрозрачной "Вакханкой у ручья", и никак не воздержалась, чтобы не метнуть при этом на Саксена взор весьма выразительного свойства. Непомук, увидя супругу свою в таком соблазнительном виде, опустил глаза долу и поскорее полез в задний карман за золотой табакеркой, чтобы в медленной понюшке табаку найти себе приличное занятие, пока длится эта красноречивая картина. Добавить ли, что появление супруги в таком виде сказалось ему втайне не совсем-то удобным ощущением? Зато Саксен чуть не подпрыгнул в кресле от преизбытка сладострастного восторга; зато публика встретила полупрозрачное позорище своей начальницы восторженными рукоплесканиями; зато усердно-преданный Шписс замирал от почтительного и в то же время дерзостного (до известной степени) наслаждения. После "Вакханки у ручья" следовала картина под названием "Фонтан невинности". На картине стоял картинный барашек, а подле барашка вторая средняя княжна; Почечуй-Чухломинская с опрокинутой урной в руках, из которой примерно истекала фольговая вода. Подхалютин пришел в некоторое недоумение и спросил, где же тут собственно невинность: в княжне или в кувшине, и если в кувшине, то напрасно княжна Тугоуховская столь безрасчетно тратит ее, и что напрасно не участвует в этой прекрасной картине mademoiselle Сидорова. Сидевшая рядом с ним подруга Сидоровой, ради которой собственно и была пущена острословом эта неприличная выходка, ничего ему не возразила, но зато весьма коварно и не без удовольствия улыбнулась. Были и еще две или три картины, вроде "Пляски с тамбурином", "Ангела ночи", "Амура и Психеи", которые все до единой приняты публикой с полным одобрением. Один только Подхалютин оставался не совсем доволен, но и то потому, что на предварительном совещании относительно картин не было принято его предложение.
   -- Помилуйте, -- говорил он, -- я предлагал им поставить две русские и очень поучительные картины. Обе из басен Крылова. Одну -- "Лягушки просящие царя", а другую -- "Квартет". -- "Помилуйте, -- говорят мне: как же это лягушек вдруг изображать? кто же станет лягушками?" -- Как, Боже мой, кто! A madame Пруцко? а Чапыжникова с Ярыжниковой? а Фелиса-та? да и мало ли их тут? И чем же не годятся? а что касается до "Квартета", то тут даже и костюмов не надо: возьмите просто членов губернского правления и поставьте -- целиком, как есть, будет картина в лицах! И притом очень поучительно!
   Но блистательнее всего было заключение этого спектакля. Madame Гржиб заранее еще задумала поразить почтеннейшую публику неожиданным сюрпризом. Никто не ожидал ее появления, как вдруг, при громе удалой мазурки поднялась завеса -- и изумленным очам зрителей предстала ее превосходительство в польском национальном костюме... Малиновая конфедератка с белым султаном лихо была взброшена набекрень, рукава белого кунтуша еще лише откинуты назад, красные сапожки со шпорами изящно облекали икры вкусных ножек генералынн, в руках бельгийский штуцер, сбоку блистающая сабля. Констанция Александровна произвела решительный фурор. Даже сам Непомук, несмотря на всю свою солидную осторожность, не выдержал и усиленно захлопал в ладоши, а Саксен просто ослабел от избытка наслаждения и упоенно втягивая в себя воздух, как-то шипяще вздыхал "charmant!.. charmant" {Прелестно! Прелестно! (фр.).}!.. Пшецыньский не хлопал, но сладко улыбался и залихватски покручивал да пощипывал русый ус: он был очень доволен неожиданным сюрпризом. Зато лихой полицмейстер Гнут, вообще ценитель женской красоты -- упоенный жгучими прелестями ее превосходительства, надседался всею грудью, стучал каблуками, и саблею, -- и проводил все это без малейшей задней мысли, но вполне бескорыстно, восхищенный, так сказать, одной эстетической стороной дела. Эта неожиданная картина пошла у генеральши взамен "Молодого Грека с ружьем".
   В спектакле благородных любителей проявилась весьма заметная, но едва ли случайная особенность: очень много дам, которые составляли чуть ли не большинство славнобубенского общества, явились на этот спектакль в строго черных нарядах. Между ними были даже и такие, которых никто никогда и не запомнил, чтобы они носили черное, а теперь и эти вдруг блистают мрачным цветом своего костюма.
   -- Астафий Егорыч, обратился в антракте к Подхалютину один из его знакомых. -- Что это, батенька? замечаете вы, почти все в черном? Словно бы траур у них!
   -- Да траур и есть, подтвердил славнобубенский философ.
   -- Господи помилуй! Но по ком же, однако?
   -- А здравый смысл погребают. Это одно; а второе -- крепостное право только что схоронили: как же тут не плакать?
   -- Э, да вы все свое городите! Нет, я вас спрашиваю всерьезную, ведь это, взгляните сами, просто в глаза бросается!
   -- А и в самом деле любопытная штука! -- пробурчал себе под нос философ, окинув внимательным взглядом всю залу, -- мода это что ли завелась у них такая? Пойду спрошу у Марьи Ивановны, благо и сама тоже в черном: она ведь человек компетентный.
   И острослов направился своею лениво-перевалистою походкою к одной полной, пожилой даме, которая, невзирая на двух взрослых и рядом с нею сидящих дочерей, все еще стремилась молодиться и нравиться, и разговаривая с людьми, глядела на них не иначе как сквозь лорнет.
   -- Здравствуйте, маменька! -- подсел к ней Подхалютин. -- Скажите мне на милость, зачем это вы на такое блистательное позорище явились вдруг чуть не в трауре? И барышни тоже вот в черном, -- промолвил он, кивнув на двух ее дочек.
   -- А вы инспектируете наряды?.. Это скорее бы дело полиции! -- слегка колко, но очень мило ответствовала маменька.
   -- Нет, я только любопытствую, -- оправдывался философ, -- и прошу просветить меня, в темноте ходящего. Что это, мода у вас нынче такая, или что?
   -- Не мода, а обязанность, долг наш! -- довольно гордо и не без самодовольной рисовки ответила одна из барышень.
   Немало изумленный Подхалютин выпучил глаза.
   -- До-олг?.. Обязанность? -- недоуменно протянул он; -- то есть как же это?
   -- А вы хотите, чтобы мы радовались, когда родина наша страдает? -- с задорливой искоркой застрекотала другая дочка.
   -- Э, барышня, что это вы такое говорите! -- снисходительно усмехнулся Подхалютин, -- ну, где там страдает! Наша родина вообще страдает только тремя недугами: желудком после масленицы, тифом на Святой, по весне, да финансовым расстройством, en générale, которое, кажется; нынче перейдет в хроническое. Вот и все наши страдания.
   -- Да, это ваша родина, может быть, но ваша не наша, -- продолжала та же барышня.
   -- Так по-вашему Польша не страдает? -- подхватила другая сестрица.
   -- Польша?.. Да какое нам с вами дело до Польши? -- удивленно пожал плечами Подхалютин. -- Вы разве польки?
   -- Польки! -- гордо ответили каждая за себя, обе барышни.
   -- Вот сюрприз-то! -- Подхалютин даже с места вскочил при этом. -- Марья Ивановна! Маменька! -- обратился он к полной даме, -- да что это они у вас за вздор говорят?
   -- Ничуть не вздор -- возразила та, -- мы, действительно поляки.
   -- Давно ли это? -- продолжал все более изумляться Подхалютин.
   -- Вот вопрос! всегда поляками были!
   -- Ну, полноте, маменька!.. Уж вы не шутите ли надо мною?
   -- С какой же стати! Да и что же за шутки? Разве такими вещами можно шутить?
   -- Господи помилуй! -- пожимал плечами философ. -- Поляки... В первый раз слышу!.. Так и папенька ваш, Матвей Осипыч Яснопольский, тоже поляк?
   -- Разумеется! -- амбициозно подфыркнули барышни.
   Подхалютин перекрестился обеими руками.
   -- Господи Боже мой! -- продолжал он, -- двадцать лет знаю человека, встречаюсь каждый день, и все считал его русским, а он вдруг, на тебе, поляк оказывается! Вот уж не ожидал-то! Ха-ха-ха! Ну, сюрприз! Точно что сюрприз вы мне сделали! А ведь я какое угодно пари стал бы держать, что славнобубенский стряпчий наш Матвей Осипыч -- русак чистокровный!.. Ведь я даже думал, что он из поповичей!
   -- Это нам очень грустно, если вы нас за русских считаете -- сухо ответствовали ему барышни.
   Подхалютин внимательно посмотрел на них, полуиспытующим, полусоображающим взглядом, молча отвесил почтительный поклон и отретировался.
   -- Ольга Назаровна! -- подошел он вслед за тем к одной старушке, сидевшей на противоположном конце того же ряда, -- уж и вы, матушка, тоже не полька ли?
   -- Что такое? -- не расслышав или не поняв, прищурилась на него старушка.
   -- Я спрашиваю, не полька ли вы?
   -- Полька?!. Да что ты, мой батюшка, очумел что ли? Какая я тебе полька!
   -- А зачем же вы тоже в черном, вы, которая так любите и розы, и алые ленты, и цветные материи? а?
   -- В черном? -- Старушка оглядела самое себя и обдернула свое шелковое платье. -- Да как тебе сказать это, мой батюшка!.. Все вишь, нынче носят черное, ну так и я заодно уж надела.
   -- По пословице, значит: куда люди, туда и мы?
   -- По пословице, родной, по пословице. А ты, мой батюшка, все шалберничаешь, -- погрозила она ему пальцем; -- а нет того, чтобы зайти к старухе посидеть!.. Приходи что ли; в бостон по старой памяти, поиграем. А мне кстати из деревни медвежьи окорока прислали, ты ведь любишь пожрать-то?
   -- Это мы можем, потому на том живем! -- согласился Подхалютин, и в знак благодарности поцеловал ее ручку.
   Через день после спектакля, в неофициальном отделе славнобубенских губернских ведомостей на первом месте красовалась статейка под названием: "Благотворительный спектакль благородных любителей с живыми картинами". Статейка эта умиленно отдавала дань признательности и восхищения всем участвовавшим; но на первом плане, конечно, стояла ее превосходительство, супруга достойного начальника губернии, Констанция Александровна Гржиб-Загржимбайло.
   "В настоящее время, когда вся Россия спешит обновиться и обогатиться плодами прогресса и европейской цивилизации, -- вещала эта статейка, -- и наш далекий город Славнобубенск тоже не отстает от других своих собратов, раскинутых на всем могуче необъятном пространстве нашей родной, широкой матушки-Руси. И мы славнобубенцы, в нашем мирном далеком уголке, тоже стремимся положить свою лепту в общую сокровищницу, и мы тоже порой умеем веселиться и поднимать свой нравственный и интеллектуальный уровень истинно-эстетическими удовольствиями". Засим следовало цветистое описание самого спектакля, "который почтило своим присутствием наше славнобубенское общество в лице всех лучших его представителей". Тут отдавалась вполне справедливая дань талантам Анатоля, Шписса и гарнизонного майора Перевохина. "Наши милые и достойно уважаемые дамы, -- говорила далее статейка, -- неожиданно и очень приятно поразили нас своим искусством и дарованиями, коим могла бы истинно позавидовать не одна столичная артистка. Нельзя не поблагодарить также молодых княжон Почечуй-Чухломинских, которые украсили собою превосходно поставленные живые картины. Присутствовавшая избранная публика вполне оценила и отдала им должную дань справедливости, похвал и одобрения. Г-жи Ярыжникова, Чапыжникова и Пруцко с грацией, достойной их наружности, пленили зрителей картинным сочетанием и эффектно поставленной аллегории трех рек славянских. (В этом месте по описке или по невежеству усердствовавшего автора было поставлено прежде "русских", но Непомук, к которому для просмотра и одобрения была предварительно доставлена корректура, зачеркнул слово "русских" и собственноручно вместо его изволил написать "славянских"). Но более всех оживила наш скромный спектакль, -- продолжал автор статейки, -- это, без сомнения, ее превосходительство, достойная супруга г-на начальника губернии, Констанция Александровна Гржиб-Загржимбайло. Исполненная ею роль Ступендьиной в тургеневской "Провинциалке" не оставляет желать ничего лучшего. Звучный тембр ее сильного гибко-страстного, выразительного и отлично обработанного органа, в роли Татьяны из "Москаля Чаривника", приводил всех в истинный и неподдельный восторг и, казалось, переносил мечтающую и упоенную душу зрителя в какой-то иной, неведомый, дивно-фантастический и волшебно-сказочный мир... Казалось, как будто в самом воздухе веяло роскошными, ароматными степями блаженной Украины, столь божественно воспетой Гоголем". Воздав достодолжную дань поклонения артистам-любителям, автор в заключение перешел к благотворительной цели спектакля: "Теперь, -- восклицал он, -- благодаря прекрасному сердцу истинно-добродетельной женщины, благодаря самоотверженно-неусыпным трудам и заботам ее превосходительства, этой истинной матери и попечительницы наших бедных, не одну хижину бедняка посетит и озарит внезапная радость, не одна слеза неутешной вдовицы будет отерта; не один убогий, дряхлый старец с сердечною благодарностью помянет достойное имя своей благотворительницы, не один отрок, призреваемый в приюте, состоящем под покровительством ее превосходительства, супруги г-на начальника губернии, вздохнет из глубины своей невинной души и вознесет к небу кроткий взор с молитвенно-благодарственным гимном к Творцу миров за ту, которая заменила ему, этому сирому отроку, нежное лоно родной матери. И все они: эта убогая вдовица, этот согбенный и сирый старец, этот отрок невинный благословят от чистого сердца своего ангела-утешителя".
   Словом сказать, статейка вышла очень трогательная.
   Неусыпно-деятельный и трудолюбивый Шписс составил отчет о спектакле. В отчете в этом сбор был показан по номинальным ценам, и из этого сбора, за покрытием всех издержек, в число коих входили неоднократные чаи, закуски, конфекты и лимонады с оршадами для любителей, во время репетиций, осталось чистой выручки 127 р. 32 3/4 коп. сер. Эти деньги, при форменном отношении, и были препровождены в приказ общественного призрения.
  

XIX

De funduszu zelaznego1

1 Железному фонду (польск.).

  
   А между тем, в шкатулке ее превосходительства хранилось около тысячи рублей, собранных ею из вольных пожертвований сверх номинальной цены.
   В кабинете Констанции Александровны дверь была весьма предусмотрительно заперта на задвижку. Тяжелая портьера вплотную закрывала ее собою. Шторы на окнах тоже были опущены, так что ничей нескромный глаз не мог бы подглядеть и ничье постороннее ухо не могло бы подслушать того, что делалось в данную минуту в комфортабельном кабинете славнобубенской губернаторши.
   Прелестная женщина сидела на бархатном пате, перед раздвижным столиком, а против нее, за тем же столиком, помещался на мягком табурете ксендз Кунцевич. Пред обоими стояло по чашке кофе, а между чашками -- изящная шкатулка губернаторши, очень хорошо знакомая всем ее вольным и невольным жертвователям "в пользу милых бедных". Ксендз, изредка прихлебывая кофе, очень внимательно выводил на бумаге какие-то счеты. Констанция Александровна с неменьшим вниманием следила за его работой.
   -- Так. Теперь верно, -- тихо сказал наконец каноник, кладя карандаш.-- Негласной офяры переправлено мною 110 рублей; от лотереи в пользу приюта уделено 230; от публичных лекций Кулькевича и Подвиляньского 50 рублей; костельного кружечного сбора 31 рубль 50 копеек; старогорский исправник Шипчиньский с пяти волостей, из сбора на погорелых, уделил тогда 20 рублей; от пана Болеслава получено мною 15, да ныне 941 рубль: итого выходит 1,397 рублей 50 копеек. В пять месяцев с одного только Славнобубенска -- дали Буг, не дурно!
   И ксендз с удовольствием потер свои мягкие, белые ручки.
   -- Я хочу, -- поднялась с места губернаторша, -- я хочу, чтобы на нынешний раз мы отправили уж так-таки полную тысячу. Пусть там получат они круглую сумму! Поэтому я офярую из своих собственных пятьдесят девять рублей, да страховых с весовыми двенадцать.
   И она достала из своего бюро и подала ксендзу счетом семьдесят один рубль.
   Кунцевич благоговейно благословил ее подающую руку и с видом теплой благодарности присоединил эти деньги к полновесной пачке, перевязанной тесемкою.
   -- Как же переправить их? -- озабоченно спросила пани Констанция.
   Ксендз поклонился на это так, что поклон его явно выражал:
   "Уж мы-де знаем! Вполне на нас положитесь!"
   -- Прямо до бискупа? -- продолжала она.
   -- Ой, нет! Как же ж таки-так до бискупа? До бискупа дойдут своим чередом. Там уж у нас есть надежные люди -- на них и отправим. А там уж передадут... Я думаю так, что рублей четыреста сам я пошлю, а об остальных попрошу пана Болеслава, либо Подвиляньский пусть поручит пану Яроцю, а то неловко одному переправлять такую большую сумму.
   -- Надо поскорее бы...
   -- Поскорей не можно... поскорей опять неловко будет: как же ж так-таки сразу после спектакля?.. Мало ль что может потом обернуться! А мы так, через месяц, сперва Яроц, а потом я. Надо наперед отправить наши росписки, то есть будто мы должны там, а деньги прямо на имя полиции; полиция вытребует кредиторов и уплатит сполна, а нам росписки перешлет обратно. Вот это так. Это дело будет, а то так, по-татарски -- ни с бухты, ни барахты! -- "Завше розумне и легальне и вшистко розумне и легальне!"
   Ксендз допил кофе, бережно положил в боковой карман пачку денег и, благословив свою духовную дщерь, удалился, имея в нынешний день еще много работы. Он опустил шторы в своем "лабораториуме", приказал Зосе сказывать всем, за исключением разве Пшецыньского или Подвиляньского, что его нет дома, и уселся за письменный стол. Писал он долго, с видимым удовольствием:
  

"Превелебный пане!

   "In nomine Dei et Filii et Spiriti Sancti           {Во имя Отца и Сына и Святого Духа (лат.).} начинаю мое всенижайшее донесение. Не имею пока достаточных сведений, так ли идет в других городах и провинциях Московии, но у нас -- успех за успехом, и каждый успех малый успехом большим. Вам уже известно происшествие в Высоких Снежках, пока еще не оправдавшее надежд насчет здешнего варварски-тупого народа, в сравнении с которым волк, огрызающийся на разящую его руку, является существом более свободолюбивым и более разумным. Впрочем, никак не следует отчаиваться. Здесь не теряют надежды: агитация по селам непременно должна сделать свое дело. Здешний центр, как уже было доносимо, организовался давно и необыкновенно счастливо: имея по правую руку высокопоставленную влиятельную женщину, а по левую доброго сына отчизны, можно действовать, соображать, наставлять и направлять по тройственному усмотрению. Центр хорошо спрятан, отлично смаскирован: его никто не знает, никто не подозревает. В недавнее время начинает и здесь идти в ход система троек {В последнем польском заговоре были приняты системы троек и десятков. Каждый член заговора избирал себе двух товарищей и составлял с ними тройку. Избиравший составлял звено с тем лицом, которое самого его выбрало, и т. д. Таким образом тройка (в России) и десяток (в Польше и Западном крае) являлись вполне самостоятельными, изолированными и в то же время непрерывно связанными звеньями заговорной цепи. Член, принадлежащий к тройке, знал только лиц входящих в ее состав; лица же других троек известны ему не были. Показания и сообщения передавались последовательно от избравших к избранным и т. д.}. Ни с правою, ни с левою рукою никто кроме главы, с благословения превелебной мосци поставленной, никаких сношений не имеет и о причастности их к центру не знает. В последние дни, после неспешной, но удачной подготовки, образовался центр подцентральный, который репрезентует себя в одной только особе некоего учителя, имеющего непосредственные и исключительные сношения с главою, но не знающего о содействии рук. Этот-то подцентральный центр служит для двух посвященных низшей степени осязаемым центром, и эти двое (доктор и другой учитель) почитают его в убеждении своем, как местный и притом единственный центр, облеченный самостоятельностью и независимостью. Эти последние двое успешно завербовали себе тройки, знающие, что местный центр, в чьем-то лице существует, но в чьем?-- то пока остается для них непроницаемой тайной, да надеемся, таковою и навсегда останется. По сведениям, лица, составляющие эти тройки, каждое в отдельности, с успехом уже занялись вербованием следующих своих собственных троек. Решено было нарочито принять систему троек, а не десятков, в том предпочтении, что тройка, являющая собою единицу меньшую количеством чем десяток, наименее опасна для целости и стройности остальной организации, ежели бы кто по малодушию не удержал язык свой пред врагами.
   Слово святого костела и тайна конфессионала сделали, с помощию Бога, то, что те лица и даже целые семейства, которые, живя долгие годы в чуждой среде, оставили в небрежении свой язык и даже национальность, ныне вновь к ним вернулись с раскаянием в своем печальном заблуждении и тем более с сильным рвением на пользу святой веры и отчизны.
   Общество врагов растленно и легкомысленно, и та часть оного, которая наиболее оказывает сочувствие делу для нее чуждому, поистине наиболее достойна величайшего презрения. Польская земля, гордая любовию и верою сынов своих, покраснела бы от сраму и заплакала бы кровавыми слезами в тот день, когда из недр ее могло бы народиться столько отщепенцев, столько Искариотов! Но к счастью, Польша не Татария. Это отребье земли своей, эти псы богохульные, глумясь в гордыне безверия своего над Богом и над своею (хотя бы-то и схизматическою) верою, затеяли отслужить панихиду по убитым в Снежках. Сколько гнусного глумления, сколько франтовства своим неверием, достойных омерзительного презрения! Тем не менее, они сделали из своей панихиды добрую демонстрацию, и весьма значительная часть здешнего общества этой демонстрации сочувствует. В этом, конечно, для нас есть весьма много полезного. Их можно презирать, но ими необходимо пользоваться, ибо ныне они -- сила.
   Симпатии к угнетаемой все более и более высказываются в здешнем обществе: работа наших не пропадает даром. Все высшее общество (правда, хотя и из глупого подражания) облеклось в жалобу: черный цвет является преобладающим в женских нарядах; на языке у многих слова сожаления, сочувствия к нам и слова порицания своего российского правительства. Либералов и красных распложается все более. Вредные до известной степени в родной среде поляков, красные в России являются нам полезным подспорьем.
   К числу положительных приобретений надо отнести также и воскресную школу, находившуюся доселе в руках человека почтенного и честного, но, к сожалению, вредного своим противным и фанатическим направлением. Ныне, чрез вмешательство администрации, школа эта вверена благонадежному лицу из наших, которое само уже почти отстранилось от нее, а передало все дело в руки москалей из самых заклятых либералов. Работа с этим переходом пошла весьма успешно. Прежний же руководитель школы находится под надзором полиции. Один из преподавателей гимназии, а равно и воскресной школы, оказался человеком направления вредного; в то же время влияние его на учеников было достаточно сильно. Для пресечения вреда, могущего постоянно происходить от этого человека, авторитет его и, к сожалению, даже самое доброе имя необходимо долженствовали быть подорваны. Мера крайняя, но вполне необходимая, ввиду зла, имевшего парализовать многие добрые начинания.
   Немалую силу (без сомнения, подлежащую борьбе) являет в лице своем здешний епархиальный архиерей Иосаф -- оплот восточной схизмы, человек пользующийся большим влиянием на паству. Есть некоторые признаки, по которым заключаю, что он может быть вреден. Впрочем, это покажет будущее.
   Был спектакль любителей, на котором особенно ярко проявились симпатии к распятой на кресте отчизне нашей. Вскоре на имя известных вам особ будет прислана do funduszu zelaznego тысяча рублей. Наперед вышлем на себя расписки. О дальнейшем донесу своевременно, а пока смиренно прошу благословения на дело неустанного служения своего".
   Подписи не было, но вместо нее выставлен шифрованный знак "12--11", что в сущности означало "L--К", начальные буквы имени и фамилии ксендза-пробоща.
   Не успел еще он, по окончании письма, выпить предобеденную рюмку настойки да закусить свежею молодою редискою со сливочным маслом, как в смежной комнате раздалось знакомое бряцание сабли полковника Пшецыньского, для которого ксендз-пробощ "всегда был дома".
   -- Век наш крутки -- выпиемы вудки... А ну-бо! По килишку! -- весело подмигнул хозяин только что вошедшему гостю.
   Гость не отказался, и не выпил, но что называется "вонзил" в себя полную рюмку, после чего вкусно поморщился, как обыкновенно морщится от доброго глотка хороший гость, желая сделать этим комплимент хозяйской водке, и в заключение очень выразительно крякнул.
   Ксендз ухмыльнулся и подмигнул вторично.
   -- Век наш не длуги, выпиемы по другей! -- пустил он свою обычную прибауточку, -- а потом возляжем за скромную монашескую трапезу!
   От трапезы полковник отказался, но насчет недолгого века, по поводу которого надлежало выпить по другой, сказал по-русски, что умные речи приятно и слышать. И приятели хватили еще по килишку.
   -- Пан заехал кстати, -- пожал Кунцевич руку Пшецыньскому: -- у меня тут только что цыдула окончена. Если хочешь прочесть -- вот она.
   Полковник взял еще не сложенное письмо.
   -- Что ж, надо отправить? -- спросил он, как о деле давно привычном и самом обыкновенном.
   -- С надписом: "конфиденциально", -- пояснил пан Ладислав, изображая сложенными пальцами одной руки на раскрытой ладони другой как бы предполагаемую надпись. -- Только будь так ласков, брацишку, отправь поскорее... в казенном пакете, за печатью... жебы вшистко было як сенподоба.
   -- На бискупа или на полицмейстера? -- осведомился полковник.
   -- Как сам знаешь, -- пожал плечами ксендз. -- Только думаю, что на полицмейстера натуральнее; а то что за корреспонденция у жандармов с бискупами! На полицмейстера спокойнее будет: его превелебна мосц писал уже, чтобы так поступать нам, уж они там знают!.. Им это лучше известно!
   Полковник приятельским кивком вполне одобрил соображения своего предусмотрительного друга.
   -- А, кстати! -- вспомнил Кунцевич. -- Пан еще ничего не сделал с тем... с гимназистом?
   -- Да ведь пан каноник сам же просил оставить пока, я и не трогал его.
   -- Ну, и лучше!.. Он, сдается мне, пригодится еще к делу.
   -- Мм... молод! -- с кислой гримасой заметил Пшецыньский.
   -- Э, ничего, что молод! Подвиляньский аттестовал его подходящим. К чему терять лишние чужие руки? Пусть это будет на добро да на пользу.
   Полковник взглянул к себе на часы и стал прощаться.
   -- Э, не, не! Почекай трошечку! -- остановил его ксендз, наливая рюмки, -- так не водится! Слухай коханы: "Жебы быц нам спулне на тым свеце, выпиемы, брацишку, по тршецей!"
   И чокнувшись они опрокинули и закусили по третьей -- на прощанье.
  

XX

Из-за "шпиона"

  
   Андрей Павлович Устинов никак не ожидал тех последствий, которые произошли из его шпионства, импровизированного Подвиляньским. Молва о тайной миссии учителя математики очень быстро разнеслась по всему Славнобубенску, что, впрочем, и немудрено, так как она весьма ловко была пущена в среду гимназистов, которым пояснено, будто Устинов потому-то и шикнул Шишкину, что сам он шпион и что он-то собственно и погубил Шишкина своим шиканьем. Гимназисты разнесли молву по своим семействам, а те по своим знакомым, и, глядь, суток через двое весь Славнобубенск был уже убежден, что в среде его ходит, подглядывает и подслушивает весьма опасный агент тайной полиции -- учитель Устинов. Очень многие стали чуждаться Андрея Павловича. Входит он, например, в сборную учительскую комнату, некоторые из сослуживцев многозначительно переглядываются между собою и прекращают разговоры. Поклоны их стали гораздо суше; иные избегали протягивать ему руку. Проходя из класса по гимназическому коридору, он встретил гурьбу учеников, которая, пропустив его мимо себя, вдруг единодушно зашишикала, и среди этого шума раздалось несколько голосов: "шпион! шпион! Устинов шпион!" Тот обернулся, обвел гурьбу изумленным взглядом и улыбнувшись прошел мимо.
   В кухмистерской, на Московской улице, точно так же при входе его весьма многие из присутствующих, знавших его в лицо, прерывали некоторые из своих разговоров, переглядывались и перешептывались между собою и окидывали его иногда каким-то осторожным, неприязненным взором. При встречах на улице, очень многие из знакомых делали вид, будто не замечают его, и на поклон отвечали словно бы нехотя, вскользь, торопливо и с видимым смущением.
   Вскоре и сам он заметил, что положение его становится каким-то глупым, неловким, неестественно-натянутым, и это стало то бесить, то сильно огорчать его. Но более всего горькою и обидною была потеря доверия и привязанности учеников. Взаимные отношения их, помимо его воли, как-то сами собою переменились; в них явилась холодность, неприязнь и даже школьнически-своеобразное презрение к нему, выражавшееся каким-нибудь безмолвным взглядом, свистом или возгласом "шпион", брошенным ему за спиною, и положительным отсутствием весело-доверчивых разговоров и расспросов, как бывало прежде.
   Устинов сознавал, что все это было слишком мелко ых и добрых людей.
   Минутку спустя по уходе матушки, после небольшого молчания, слегка покашливая да покряхтывая и все еще не оправясь от некоторого затруднительного смущения, отец Сильвестр обратился к Хвалынцеву.
   -- Вы извините... для вас, конечно, показалось очень странным, -- начал он в оправдательно-объяснительном тоне, что вдруг это... матушка православного священника, и вдруг по-польски... но, -- прибавил он со вздохом, -- что делать!.. Отчасти, это, конечно, наша собственная вина, собственное небрежение, но это здесь -- общее... это все он так у нас.
   -- Да что ж тут?.. Почему ж и не говорить, -- пробормотал было Хвалынцев, чтобы как-нибудь сгладить неловкое смущение хозяина.
   -- Э, нет, не смотрите так! -- серьезно перебил его отец Сильвестр. -- Мы вот только теперь начинаем чувствовать плоды наших небрежений вообще!.. Оно, казалось бы, пустяки, но из подобных обыденных пустяков ведь и вся жизнь человеческая слагается и свои результаты приносит. Положение-то наше горькое такое в этом крае!.. Вы представьте себе, что у нас не только во всей епархии, но во всем Северо-Западном крае нет ни одной школы, ни одного училища для девиц духовного звания.
   -- Неужели? -- удивленно и как будто с некоторым недоверием воскликнул Хвалынцев.
   -- Да-с! и нет, и не было, да Бог весть и будет ли еще когда! -- с горечью подтвердил отец Конотович. -- Ну, а дочерям-то все-таки хочется дать какое ни на есть воспитание; уж это как будто и совесть, и долг родительский обязывают! А где его дашь! Иное дело, конечно, сам призаймешься, научишь, чего сам еще не забыл с семинарской скамейки, да ведь не всякий к этому даже возможности имеет, так что благо и то, когда лишь писать, читать да считать дочку свою обучишь -- и то благодарение Господу!.. Потому-то вот многие из нас поневоле дочерей в польские пансионы сдают; русских учительниц нет вовсе, да если б и завелась какая, то господа поляки сразу выкурят каким ни на есть способом! Ну, а ведь наши нынешние матушки -- это ведь все еще дочери наших отцов, так сказать, старое поколение; эти-то и совсем на Польше выросли и воспитались! Дома-то между собой говорим конечно все больше по-простому, по-белорусски, а в обществе не принято как-то... совестятся! да и заговори-ка, так каждый шляхтич, каждая шляхтянка засмеют! Положение грустное и дай Бог только силы кое-как бороться с ним!
   -- Да; здесь, кажись, сколько я замечаю, что-то странное творится, -- промолвил Хвалынцев, желая как-нибудь навести разговор на существенно интересовавшие его темы.
   Священник многозначительно усмехнулся.
   -- Хм... странное, говорите вы, -- сказал он. -- Не странное, а гнусное!.. Да вот, даст Бог, скоро все станет ясно!.. Авось либо тогда прозрят наши слепорожденные!
   Заложив руки в карманы подрясника, он с некоторым оттенком досадливого волнения прошелся по комнате и вдруг остановился пред Хвалынцевым.
   -- Обман на обмане сидит и обманом погоняет, как говорится! -- веско промолвил он. -- Везде и повсюду один великий и бесконечный обман! Вот что такое этот край несчастный! И все это для доказательства, что тут исконная Польша!
   Хвалынцев посмотрел на него вопросительно, взглядом, безмолвно вызывающим на дальнейшее объяснение.
   -- Да так! -- продолжал священник. -- Теперь хоть положение народа возьмите. Дали свободу. Хорошо-с. Казалось бы, какая первая при этом забота дворянства? Разъяснить ему самую суть Положения, да честно разверстаться? А здесь нет! Здесь как бы затемнить поболее. Мужик царю благодарен, а нам это хуже острого ножа; надо убить в нем это чувство, надо заставить его думать, что не царь, а паны с Чарторыйским дали волю, что они вместе с Наполеоном после Крыма заставили дать ее; а сами меж тем и вкривь, и вкось, как кому вздумается, в своих личных видах толкуют Положение. Ну, хлоп ведь темен, безграмотен, забит, на него прикрикни -- он и верит. А в это время мы его и обмериваем, и переселяем, и совсем обезземеливаем, а чуть кто вступится за свои человеческие права, мы сейчас "бунт! разбой! коммунизм!" сейчас бумаги, донесения пишем, присылки войск требуем. Ну, конечно, войска являются с поспешностью! сейчас экзекуция и прочее. Хлопы, конечно, взвоют, а им тут под рукой: "а цо, добродзеи, от як вам каже, ваш царь жалуе! От яка его милосць, яка, каже, воля его!"
   -- Но отчего же вы, например, священники православные, отчего вы не разъясните народу? -- воскликнул Хвалынцев.
   Отец Конотович усмехнулся.
   -- Русским священникам, -- сказал он, -- со стороны администрации крепко-накрепко запрещено вмешиваться в эти дела.
   Хвалынцев только плечами пожал.
   -- Но все ж-таки отступления от закона бывают столь возмутительны и обман столь велик, -- продолжал отец Сильвестр, -- что наш брат, несмотря на все свое унижение, решается порою взяться за роль разъяснителя и даже заступника; но только Боже ты мой -- что ж из этого и происходит!
   -- А что? -- отозвался Хвалынцев.
   -- Известно что? Сейчас это от помещиков, от посредников, от становых жалобы, что поп народ смущает. Затем начнут тебя тягать на следствия, отрешать от прихода и мало ли что!.. Да впрочем, мы уже с вами еще вчера, во время полеванья, насчет этого предмета разговор имели. Но замечательно, -- прибавил он, -- что против ксендзов не поступило еще ни единой жалобы! Администрация наша, изволите видеть, почитает их самым верным оплотом порядка и власти, а мы, попы сиволапые, мы -- бунтовщики, смутьяны; за нами строгий глаз да и глаз нужен! Вот как!
   -- Но ведь есть же между помещиками и хорошие люди, с гуманными воззрениями? -- сказал Хвалынцев.
   -- Надо полагать, что свет не без добрых людей, -- отозвался отец Сильвестр. -- Вот наш посредник, пан Селява-Жабчинский, конечно, изволите знать его?
   -- Знаю, а что?
   -- Большим либералом ныне показует себя! А между тем у этого либерала чуть что не до 19-го февраля шлея с хомутом была в повседневном употреблении.
   -- То есть что это значит? -- недоумевая, спросил Константин.
   -- А, это, изволите видеть, в здешнем крае был изобретен и даже распространен весьма много особый прибор, который в барщинные дни надевался на некоторых хлопов. Он так и называется хомут со шлеей. Как наденут, так хлоп поневоле целый день ни голову опустить, ни присесть не может, а все стоит да работает, потому что присесть или голову опустить -- сейчас на острые гвозди наткнешься, острия-то и дадут себя знать! Вот какой прибор остроумный!
   Хвалынцев просто глаза выпучил от изумления.
   -- Да-с, -- продолжал Конотович. -- А вот вы, поди-ка, у себя-то в великой России и не слыхали про такие тонкости? Ну, а у нас это, говорю вам, в большом обыкновении было!.. Но хомут со шлеей не мешает либерализму, и пан Селява-Жабчинский большой даже либерал, хоть и собаками людей травит, -- прибавил он с улыбкой. Да впрочем ведь и это либерально: ведь попа травил!
   -- Да, кстати, -- с живостью спохватился Хвалынцев, -- неужели этому негодяю так безнаказанно сойдет с рук его вчерашняя мерзость?
   Священник только усмехнулся ввиду очевидной наивности подобного вопроса.
   -- А что же вы хотите? -- сказал он.
   -- Но ведь есть же какой-нибудь закон и управа?
   -- Ни закона, ни управы никакой здесь нет, -- спокойно, просто и утвердительно ответил отец Конотович, -- здесь, государь мой, бывают примеры, что не только панская травля, но и панские убийства, панские засекновения насмерть с рук сходят. Один наияснейший пан всю следственную комиссию нагайками перепорол, живых людей по груди в землю на трое суток в наказание закапывал -- и то ничего {Это факты, относительно, весьма еще недавние, несмотря на то, что нажуется невероятными. Например, князь Огский, ковенский помещик, снискал себе большую известность своими деспотическими тиранствами: сек попов, становых, заседателей, исправников, убивал неоднократно людей, крестьян своих в наказание в землю закапывал. А наследники его даже недавно отличились на поприще поронья со своими "надворными казаками". Как о том, так и об этом даже наша публицистическая литература упоминала.}. Начать с ними дело, так уж заранее петлю на шею! А еще тем паче "русскому попу": ведь мы здесь только "терпимы" пока еще; так нам это и некоторые начальственные лица внушают. Только терпимы, поймите вы это!
   -- Все это очень грустно, -- согласился Хвалынцев, -- но в то же время, мне кажется, все это доказывает то, что само правительство смотрит на этот край, как на край польский.
   -- Польский? -- нахмурил брови отец Конотович. -- А вот каков он польский! Извольте посмотреть на маленький образчик хотя бы исторической польщизны, если уж не желаете принимать во внимание такого аргумента, как живой язык живого народа, то есть я говорю не о панах-пришельцах или перевертнях; я говорю о хлопах. Извольте вот взглянуть сюда.
   И он подвел Хвалынцева к одной из висевших на стене картинок. Это была очень древняя, резная на меди гравюра, которая с надписями над изображенными предметами представляла вид какого-то города. Надписи были латинские.
   -- Это вид города Гродны в 1593 году, -- пояснил священник. -- Гравюра -- собственность еще моего деда, а заимствована она из одной древней географии XVI же века; была у деда такая, да крысы в кладовой поели более чем наполовину, а вот это только и всего, что сохранилось. Но полное издание ее есть, я знаю, в Виленском музее {Автор видел это замечательное издание у одного польского графа П., который, впрочем, кажись, и не подозревает, какой обличающий, антипольщизновый документ хранит он в своей прекрасной коллекции древностей.}. Тут вот сверху, -- пояснил он, указывая на части картинки,-- вы видите герб: погонь, орел одноглавый и архангел Михаил, а посредине медведь; тогда еще гродненский герб был не "зубр", а "медведь". Это герб соединенных земель: Литвы, Польши и Руси; стало быть изображение относится к тому времени, как Литва была уже с "короной". Но вот обратите внимание на эту надпись по сторонам герба: тут написано: "Grodna" -- заметьте, а в окончании, а не о, как теперь пишут поляки "Вильно", "Гродно", "Ковно", чтобы доказать их польский корень. Нет-с, а это есть та же самая русская Городня, о которой ее древние акты и записи упоминают. Но это еще все ничего-с, а вот взгляните на эти надписи: "Templum Russorum latericium", "Templum Russorum muro circumdato", "Templum Russorum in urbe" {"Храм русский кирпичный", "Храм русский стенами окружен", "Храм русский в городе (лат.).}, и всех церквей православных в это время было в городе Гродне девять числом, -- у меня вот тут выметка сделана. Но вот извольте взглянуть на эту башенку и надпись: "Templum Polonorum in urbe" {"Храм польский в городе" (лат.).}. На девять русских церквей один только Templum polonorum! И это в 1593 году, то есть за 268 лет до нашего времени, до сего текущего 1861 года! Что вы на это скажете-с?
   -- Доказательство красноречивое, согласился Хвалынцев, -- и против него ничего не скажешь.
   -- Ну, так вот то-то же и есть! А там-то и не один гродненский вид; а находятся виды и Вильны, и Ковны, и других городов литовских и с такими же красноречивыми доказательствами. Но я еще не говорю вам про древние местные акты, которые в последние годы господа поляки стараются всячески истреблять; но в Вильне сохранилось еще достаточно, чтоб убедить неверующего... Мы, государь мой, здешние старожилы, уроженцы здешние, так нам история-то своего края доподлинно известна, а что российские чиновники да ученые некоторые так уж точно что изумляют нас иногда своими взглядами! надо чести их приписать.
   -- Да, батюшка; это конечно все так, -- вздумал возразить Хвалынцев, -- но... Чтобы судить о современных нам вещах, надо брать этот край не в его историческом прошлом, а в его настоящем; ну а ведь настоящее, на первый взгляд, по крайней мере, представляет здесь Польшу или уж сильное преобладание "польщизны", как вы называете это.
   -- Да, преобладание, я с вами совершенно согласен! -- сказал отец Конотович; -- и особенно с того времени, как край этот отошел под власть России. Никто даже лучше не споспешествовал сему в ущерб народу, как русское правительство с русскими генерал-губернаторами!
   Хвалынцев засмеялся.
   -- Вы смеетесь?.. Хм... Я сам смеяться бы стал, если бы не хотелось плакать, горько плакать, государь мой! -- покачал головой отец Сильвестр. -- За доказательствами ходить не далеко-с! Да вот, к примеру, когда не будет скучно, могу рассказать вам вкратце весьма назидательную историю хотя бы виленской православной святыни -- нашей древней святыни! Есть там Митрополитальный собор Пречистыя, то есть был во время оно, при польских королях, а ныне в нем еврейские кузницы устроены, а допрежь кузниц ветеринарная конюшня помещалась, и на такое употребление с разрешения правительства отдал храм Пречистыя бывший попечитель Виленского учебного округа, князь Адам Чарторыйский, тот самый, что при блаженные памяти императоре Александре Благословенном был русским министром иностранных дел, а с 31 года бежал за границу и мнил себя "польским крулем" быти, -- так и называл себя "Адамом первшим", и паны его тоже так титуловали по самый день кончины, в июне сего года.
   Хвалынцев опять засмеялся.
   -- Не верите? -- ухмыльнулся отец Конотович. -- Оно и точно! Есть один стих, слыхал я: "свежо предание, а верится с трудом!" ну, а это вовсе даже и не предание, а настоящее, но незнакомый человек не то что с трудом, а совсем не поверит!.. Да-с! Или вот тоже, -- продолжал он, после некоторого раздумья, все с той же горькой улыбкой. -- Был в Вильне, еще даже и при русском правительстве, храм Святые Параскевы, "первый каменный храм, возведенный Богу Истинному на земле Литовской", как говорит летописец; в этом храме покоятся останки великой княгини Марии Ярославовны, в этом храме император Петр Великий пел благодарственные молебны за одержанные победы и поставил в нем на память потомкам отбитое шведское знамя, а ныне этот храм-то в развалинах, достигнутых почти искусственно, нарочно, насильно почти! Ныне он отдан на домашние потребы разноверцам, и даже... срамно и вымолвить! на месте престола Божия публичные отхожие места отведены! И это все творится на глазах российских генерал-губернаторов, при русском правлении. Ну, конечное дело, как же тут не убедиться каждому, что православие только терпимо, а римская или польская вера есть господствующая, коренная в крае?! И вот так-то на наших глазах и создается историческая ложь, -- тысяча неправд исторических.
   -- Ну, а костелы-то как же? -- спросил Хвалынцев.
   -- То есть что это "как же"? -- отозвался отец Сильвестр. -- Есть, конечно много и древних, край-то ведь велик! и особенно много по городам; да и как им не быть и не множиться, если сами правительственные лица, чиновники российской службы, говорят нам иногда, что правительство интересуется здесь только костелом и нимало не интересуется православною церковью {Факты несомненные, документальные, которые в случае надобности могут быть подтверждены даже и именами российских чиновников того времени.}. Вы изволили видеть, как в нашем же местечке позавчера латинский крыж водружали?
   -- Как же, имел это удовольствие, -- подтвердил Константин Семенович.
   -- Имели? Ну, так я вам скажу, что в последние годы они особенно стараются понаставить их повсюду как можно больше, а при том еще какие костелы великолепные возводят! Да вот как, -- продолжал Конотович. -- С 1854 года по настоящее время в одних только шести западных губерниях возведено более трехсот новых костелов {С 1854 по 1863 год возведено в Северо-Западном крае 339 новых латинских костелов, не говоря уже о том, сколько каплиц и филий обращены в приходские храмы, зачастую обманным путем и без всякого правительственного разрешения.}, а русские храмы гниют и разрушаются. Да зачастую случается и так, что умрет священник или выбудет куда, храм упраздняется, или хорошо еще, коли только несколько месяцев останется без настоятеля, тогда как в латинских костелах -- при каждом живет и работает на сеянту справу по три, по четыре ксендза.
   -- К чему же все эти старания насчет крестов и костелов? -- спросил Хвалынцев.
   -- Как к чему!? -- Понятное дело! -- возразил священник. -- К тому, чтобы придать целому краю как можно более католическую, сиречь, польскую внешность. Ну вот, например, хоть вы, новый, свежий человек приезжаете, смотрите на все это и думаете себе: а и вправду ведь страна-то совсем польская выходит! Но тут не одни проезжие, а нечто поважнее, позначительнее в виду имеется: на этой внешности строятся политико-исторические притязания-с!
   -- Но если массы народа почти наполовину остаются православными? -- возразил Хвалынцев.
   -- Нет-с, извините, поболее гораздо чем наполовину! -- оспорил отец Сильвестр. -- Да ведь это в глаза-то никому не кидается, а крыж {Крест.}, да костел -- он, так сказать, вопиет собою. Ну, и притом, при императоре Александре I, да и в прошлое десятилетие тоже, особенно в глухую пору Крымской войны, здесь по всему краю большие совращения бывали; помещики и ксендзы насильно, истязаниями отрывали народ от церкви: бывало, батожьем, розгами, да не березовыми, а терном и шиповником к костелу-то прилучили. Поп без панского разрешения не смел даже крестить крестьянского, православного младенца! Бывали примеры, что целый приход, в тысячу душ, подобными путями присоединялся к латинству. Ведь здесь, государь мой, костел и Польша суть синонимы; стало быть дело понятное!
   И священник снова взволнованно заходил по горнице.
   -- Ну, а школы каково идут здесь? -- после некоторого молчания, осведомился Хвалынцев. -- Вот вам верное и хорошее средство против пропаганды!
   -- Казенные школы плохо идут; но панские и ксендзовские школки отлично, -- отвечал отец Сильвестр.
   -- Что ж так?
   -- А то, что крестьянам с костельных кафедр, не говоря уже о конфессионалах, именем Бога запрещается отдавать ребят в казенные сельские школы. Где православные приходы, там идут еще кое-как, но тоже плохо, потому что и посредники, и помещики, и становые, и старшины иные, все это препятствует, всячески придирается, тормозит все дело. Кое-как боремся однако. Вы думаете, даром что ли паны-то ныне так часто между собою собираются? -- продолжал он снова, останавливаясь пред Хвалынцевым. -- Вы думаете, что это они и вправду для киермаша или для полеванья понаехали?
   -- А для чего? -- спросил Константин.
   -- Киермаш или полеванье -- это только благовидные предлоги, -- пояснил отец Сильвестр, -- а дело-то в том, что панство да шляхтянство ныне по всему краю сбирается. Это у них все свои сеймики окренговые {Окружные.}, да повятовые {Уездные.} идут; все, видите ли, насчет планов о будущем повстании совещаются, как бы действовать дружнее. Это вот что-с!
   -- Ну, что ж, это понятно, если они общее дело затевают, -- возразил Хвалынцев.
   -- Как же не понятно! -- отчасти злобно воскликнул отец Конотович, -- слишком даже хорошо понятно! Одни только слепорожденные наши, кажись, ничего не видят и не понимают... Да впрочем что! -- махнул он рукой. -- Может, и ваша правда, что правительство смотрит на наш край как на Польшу, но... правительство вольно смотреть как ему благоугодно, -- сила не в этом.
   -- А в чем же?
   -- В том, как народ наш будет смотреть; это главное! -- веско и многозначительно проговорил отец Конотович. -- Правда, народ забит, народ задавлен, но... пока народ не умер окончательно, пока не разложился духовно, он только не более как прижатая стальная пружина... повстанье отпустит эту пружину и она отпрянет! Отпрянет тем с большей силой, чем больше ее нажимали!
   Отец Конотович произносил эти слова голосом твердого и глубокого убеждения. Сжатые брови его нервически дрожали, взор горел, а узловато-костистый указательный палец крепко сжатого кулака угрозливо и выразительно постукивал о край стола. Видно было, что внутри этого человека много и много уже и накипело, и наболело, и теперь, как возмущенная стоячая вода, все поднялось наружу, и, как вода же, крутило и мутило на взволнованной поверхности.
   -- Не дай Бог, конечно, -- продолжал он, -- но если и вправду правительство станет продолжать глядеть на нас как на Польшу, не дай Бог, говорю, но... не поручусь, чтобы здесь не повторилось нечто подобное галицийской резне 46 года!.. Хлоп покорен, но он свиреп бывает!.. И тогда уже сам, помимо правительства, порешит свое дело!
   На несколько минут воцарилось полнейшее молчание, только и слышно было, как скворец встряхивался порою крыльями да канарейка, изредка чиликая тихим, коротким высвистом, перепархивала с донца на жердочку, с жердочки на донце, где чистила свой носик и, долбя им, поклевывала конопляное семя. Отец Сильвестр, понуря голову и по-прежнему заложив руки в карманы подрясника, с похмурым лицом, ходил по комнате, а Хвалынцев неподвижно сидел в кресле, облокотись на стол и подперев руками голову. Он почувствовал глубокую искренность и правду во всем, что говорил отец Сильвестр, и глубоко задумался над его словами. Пелена все более и более спадала с глаз его, но вместе с этим все безвыходнее представлялось ему свое собственное положение...
   -- Словом, все ложь, ложь и ложь! везде и повсюду! -- проговорил вдруг, как бы в заключение всего сказанного, отец Сильвестр, остановясь посредине комнаты. -- Это даже и не заговор, а просто какая-то мерзкая подпольная интрига; про Польшу -- не знаю, но здесь, в этом крае, по крайней мере, одна интрига с самыми неблаговидными целями. С самыми неблаговидными даже во всечеловеческом смысле!
   Хвалынцев поднялся с места под впечатлением посетившей его мысли.
   -- Послушайте, отец Сильвестр, -- начал он. -- Все, что вы мне говорили, до того для меня ново, что я просто поражен!.. У нас, в России, ведь никто и не подозревает ничего подобного! Мы ведь и понятия об этом крае не имеем!
   -- Где вам там иметь! Стать ли там, в России, нами заниматься! -- с горечью перебил священник.
   -- Ну, вот то-то же и есть! по пословице, батюшка: дитя не плачет, мать не разумеет.
   -- Для глухой и слепой матери плачь, не плачь, все едино! -- махнул тот рукой.
   -- Ну, вот оттого-то, что она глуха, -- подхватил Хвалынцев, -- ей и надо кричать, погромче кричать, чтоб услышала! Кричать всеми силами, пока не услышит наконец. Отчего, например, вы, зная и пережив, и перевидав так много, между тем молчите? Не грех ли это?!
   Священник поднял на него удивленный взгляд.
   -- А что же, по вашему мнению, я должен делать? -- глухо спросил он.
   -- Что? Писать! печатать! во всеуслышанье, на весь грамотный люд! В России есть честные журналы и газеты, -- они дадут вам место. Вот что делать!
   -- Н-да!.. вот оно что! -- с горько-злобной иронией ухмыльнулся отец Конотович. -- Писать, вы говорите... Хм... А я вам скажу, государь мой, что были у нас эти писатели; одного из них я сам даже некогда лично знавал, но судьба его, по милости писанья, оказалась очень плачевна!.. Из него усердные чиновники сделали якобы шпиона, лжедоносчика, беспокойного человека, смутьяна; тягали, тягали по следствиям, по тюрьмам, да и кончили тем, что административным порядком с жандармами спровадили из края в дальний, глухой монастырь на пожизненное заточение. Вон оно, каково у нас писательство кончается! Да не в этом сила, -- прибавил он многозначительно, с сознанием всей важности и серьезности своей мысли. -- У нас стоит на череду настоятельное нетерпящее дело поважнее всякого писательства. Нам надо народ соблюсти, -- это главное. Это наша святая задача! Соблюсти его Богу и земле родной верно и честно!.. А кто блюсти-то будет? Все тот же поп сиволапый! Видно уж и в самом деле говорится недаром, что "плебан для пана, а поп для хлопа!" -- заключил он уже с мягкою полувеселой улыбкой.
   В эту минуту в комнату вошел батрак и остановился у двери.
   -- Что скажешь, хлопче?
   -- Нема кони, пане ойче, -- объявил он. -- Шукау, шукау {Искал.}, аж нихто не вязец...
   -- Что так? -- удивился священник.
   -- А так! бо байдужо усе спалахнулися. Щей з вечор соцкий хадзиу по хатам та народ на раду {Совещание.} у паньский двор сдымау, каб йшли зрану.
   -- Что там за рада? (Это на сход, -- пояснил он Хвалынцеву.)
   -- А хто е зна штось там тако, -- отозвался батрак. -- Как я бёг (бежал), так жиды сказували, што бунта якась-то... Аж усе сяло там!..
   -- Бунт!.. Что за вздор! -- нахмурясь, проговорил отец Сильвестр и вопросительно поглядел на Хвалынцева.
   -- Гаворац, бунта, -- подтвердил работник.
   -- Ну, хорошо! Ступай себе!
   Тот неспешно удалился.
   Священник поплотнее припер за ним двери.
   -- Надо, однако, пойти посмотреть, узнать что там такое? -- берясь за шапку, сказал Хвалынцев.
   -- Штука известная! -- махнул рукой отец Сильвестр. -- Они ведь все теперь стараются бить на бунты! но готов прозакладывать что хотите, сто против одного пойду, -- прибавил он с силой глубокого и прочного убеждения, -- что никакого бунта нет! Панские штуки-с! И будь я не поп Сильвестр, если все это не кончится воинской экзекуцией. Вот посмотрите! -- Только к тому ведь и клонят.
   Хвалынцев дружески с ним расстался и пошел в усадьбу с намерением в последний раз, но уже решительно побудить Василия Свитку к скорейшему отъезду -- сегодня же.
  

XVI

Один из тысячи хлопских бунтов того времени

  
   Подстрекаемый понятным любопытством, Хвалынцев спешно вернулся в усадьбу. Пред панской конторой стояла толпа хлопов, состоявшая исключительно из одних "господарей" или хозяев, так как батракам и безземельным тут нечего было делать. В толпе, по обыкновению, галдели и горлопанили, как и на всякой мирской сходке. На крылечке стояли посредник в золотой цепи и пан Котырло; поэтому хлопы все время пребывали с почтительно обнаженными головами. Становой, или "асессор" пан Шпарага, который вчера тотчас же после полеванья уехал по службе в одну из ближних волостей, а ныне утром нарочно возвратился в Червлены, стоял теперь тоже на крылечке, несколько позади пана Котырло и Селявы, которые хранили его здесь на всякий случай, как бы в виде резерва. У самых ступенек, пред крыльцом, занимали место личности наиболее толковые и влиятельные между крестьянами, и между ними конторский писарь, пан Михал, староста, сотский и десятские, волостной писарь и волостной старшина; все с кнутиками или с посошками, являвшими собою знак данной им власти. Пан Михал избрал свой пост пред ступеньками с особенною целью -- подмечать спорщиков и говорунов наиболее несогласных с предложениями пана и посредника. Этим спорщикам, в случае неблагополучного для хлопов исхода всего дела, конечно предстояла весьма печальная перспектива, как зачинщикам и подстрекателям, и хлопы очень хорошо понимали роль пана Михала, а потому косились на него крайне боязливым и недружелюбным образом. Но пан Михал, как истый панский клеврет, чувствовал всю свою силу и "потенцию", особенно в присутствии самого "наияснейшего" пана, а потому изображал полнейшее и даже презрительное равнодушие к недружелюбным взглядам и пошептываниям хлопской "громады".
   Посредник уговаривал хлопов покончить с уставною грамотою, подписать ее, согласиться с предложениями пана, который-де вам не желает шкоды, -- одним словом, кончить все это скорее, теперь же, без всяких споров и пререканий, за что пан, по своей ласке, жалует им на всю громаду десять ведер водки.
   Громада не соглашалась и на все расспросы посредника, заминаясь, ответствовала одно только, что "нам де так, вашо велыкое велычество, не згодно".
   И долго Селява-Жабчинский не мог добиться толку, почему именно "не згодно". Громада, очевидно, была себе на уме, но затруднялась высказать свои опасения и все те мысли и думки, что лежали у нее на душе. На все красноречивые и привлекательно соблазнительные уверения посредника в громаде высказывалось одно общее недоверие и сомнение, которое можно было ясно прочесть на каждой хлопской физиономии.
   Посредник все добивался, отчего они не хотят подписывать уставную грамоту.
   -- Та што ж, каже, вашо велыкое велычество, каб мы яну знай якась-то яна, -- отозвался наконец один голос из толпы, -- а то вашество усё до нас: "пышить, та пышить", а што пысано й што пысать мы й незнаемо.
   -- Да грамоту ж, -- досадливо пояснил Селява.
   -- Дак покажиц нам яну.
   -- Та когда ж в нас веры нема?
   -- Э, не, яснавяльможный, не то, а так, каже...-- заминалась и почесывалась громада, не решаясь ответить прямо, что действительно в ней веры нет.
   -- Вы, панове громада, -- ласково ублажал Селява, -- вы пану сваму верте як пану Богу... Пан не ошукаец {Не обманет.}.
   -- А так; мы й веруймо... Ал еж покажиц тую грамоту.
   Селява уверял, что это совершенно излишняя процедура, что он на словах выяснил им все статьи и пункты, и что самую грамоту будут видеть в конторе выборные от громады и все те, которые станут ее подписывать и класть кресты {Неграмотные обыкновенно пишут своей рукой три креста, против которых писарь отмечает имя приложившего руку. Таковые кресты, на основании закона, равносильны собственноручной подписи.}.
   -- Алеж мы хочемо, каб-то при усёй громадци было, -- настаивали хлопы.
   Посредник уклонялся от последнего требования, и таким образом дело уже сколько времени не двигалось ни взад, ни вперед.
   Вмешался становой и с начальственными покрикиваниями объявил им, что это с их стороны не более как упрямство и явное непокорство власти посредника.
   Хлопы приниженно кланялись, но на подпись грамоты, в тех условиях, как им было предлагаемо, согласия своего все-таки не давали.
   -- Эге, да это бунт, -- заголосил пан Шпарага. -- Бунтовщики!.. Здрайцы! {Изменники.}.. В кайданы {Цепи.} всех забью!.. В лозы прийму!.. Всех до Сибиру отправлю!.. Вы буновать, канальи!.. Вы власти, вы закона не слушаться, бестии... Вот я вам!..
   Хлопы в первую минуту оторопели было при виде поднятых и угрожающих кулаков пана "асессора" и при его неистовых взвизгиваньях и криках, но потом одумались и уже молча выслушивали поток его угроз, покорно склонив свои обнаженные головы.
   -- Ну, как по вашему бунта, дак нехай бунта, а по нашому ни... Мы сваму Цару не здрадзимо {Не здрадзимо -- не изменим.}, -- послышались голоса в хлопской громаде.
   Но одних возгласов пана станового было совершенно достаточно для того, чтоб их подхватил кое-кто из панской дворни, а отсель переняли, по принадлежности, вездесущие, всезнающие жидки -- и вот в какие-нибудь четверть часа тревожная весть о хлопском бунте успела уже из конца в конец облететь все местечко.
   Дело меж тем ни на шаг не подавалось. Крестьяне смутно чуяли какой-то обман, какую-то неправду, затеянную против них, и потому крепились и настаивали, чтоб им воочию была показана уставная грамота. Решились, наконец, вынести и показать им бумагу. Хлопы вытолкнули вперед какого-то Марцина Осташеню, наиболее бойкого грамотея из своей среды, с тем чтоб он во всеуслышанье прочел им грамоту.
   -- Я сам буду читать, -- возразил посредник.
   -- А выбачайце {Извините.}, вашо велыкое велычества, нехай вже така ваша ласка паньска, нехай Осташеня читае, бо уся громада Осташеню хоче.
   Посредник однако уклонялся от этого требования под разными увертливыми предлогами и никак не хотел вручить грамоту смиренно выпяченному вперед и смиренно стоявшему Осташене. Оно и понятно, потому что словесный уговор с громадой на разверстание угодий и условия выкупа были одни, а в уставной грамоте показаны другие, то есть те же, но с весьма значительными изменениями в пользу помещика сообразно с фальшиво составленным в его пользу имущественным инвентарем, и это-то обстоятельство ни пану Котырло, ни пану Селяве не хотелось обнаруживать пред хлопами. Они оба рассчитывали, что с помощью ласковых уговоров и десяти ведер водки, а в случае крайности и угрозами станового, заставят хло пов зря согласиться на подпись -- одним словом, питали сладкие надежды ловким манером обделать тепленькое дельце с патриотической подкладкой, а теперь, благодаря неожиданному упрямству громады, эти надежды начинали колебаться.
   Наконец остроумному пану Селяве пришла вдруг одна недурненькая мысль. Он кивнул пану Котырло и становому, и все трое удалились на короткое время в контору для необходимых совещаний. Минут через десять оттуда вышли уже только двое: посредник с помещиком, а пан асессор заблагорассудил лучше пообождать, пока его не потребуют опять на крылечко.
   -- Ну, что ж, панове-громада? Не упинайтеся! -- опять принимая ласковый тон, обратился к миру Селява.
   -- А то ж, як казали, то так и будзе, -- непреклонно, хотя и с обыкновенным покорным видом, ответило несколько голосов.
   -- Ну, нехай по-вашему... читайте. - И он подал бумагу Марцину Осташене.
   Тот небойко, но с видимым старанием придать как можно более вразумительности своему чтению, стал разбирать грамоту. Громада обступила его со всех сторон и внимательно, боясь проронить хоть единое слово, с открытыми ртами, с выпученными глазами и настороженным ухом вслушивалась в слова, внятно произносимые Осташеней. Только время от времени, когда статьи грамоты разногласили со словесным уговором, какой-нибудь сосед исподтишка толкал в бок соседа и делал ему выразительный взгляд, -- дескать, смекай-ко! На что другой коротко кивал головою: эге, мол, разумеем!
   Когда же чтение было кончено, то вся громада раздумчиво понурила головы.
   -- Алеж тут у гхрамотци иншей пропысано! -- заговорили некоторые, -- не так, як мы згодзилисе тодысь!..
   -- То було пан казау, што Пацюровсько урочисько гля нас адаец, а циперачки аж и заусем нет яго.
   -- Тай лесу нима а-ни прента, а-ни кавалка, а так самож казау...
   -- Тай што там лесу! Бо дай Боже й так! А и волы пасвиц нима где; каб кае пастбисько, а и то ни кавалка.
   -- А йон на то й низважая {Не обращает внимания.}! От што! Яму што?!
   -- Тако жицье то горей за собаку будзе!
   -- Дбай, каб не горей! бяри просто торбу та киек, тай хадзи сабе рабовац где -- шукай скориночки {Рабовац -- просить милостыню. Скориночки -- корки хлеба. Дбай -- думай, заботься.}.
   -- Отто ж така й прауда паньска!
   Но и это еще было не все, что крестьяне лишались тех лугов, леса и выгона, которыми пользовались искони, при помещичьем праве. В силу уставной грамоты, большая часть их поселков окружалась отныне помещичьего землею, а крестьянские пахоты отведены в значительной отдаленности, и даже те несчастные угодья, которые предоставлялись в их пользование, были разбросаны Бог знает где и как и почти все окружены так или иначе панскими владеньями, так что для крестьян (но никак не для помещика) выходила ужаснейщая чересполосица, при которой уж никоим образом нельзя было вести самостоятельного, правильного хозяйства. Потравы при таком порядке должны быть и постоянны, и неизбежны, а за потравы плати беспрестанно штрафы, приходи в вечные столкновения с паном, в которых ты всегда останешься виноватым... Но зато подобная несамостоятельность и вообще весь порядок дел такого рода был весьма выгоден для помещика, во-первых тем, что его владения были сконцентрированы, а во-вторых тем, что он приобретает отныне гнет постоянного преобладания над хлопами, которые должны будут очутиться у своего бывшего пана в изрядной таки зависимости, с присоединением для него новой и значительно выгодной статьи дохода от штрафов за потравы.
   Сколь ни считали паны этих хлопов тупыми и забитыми, однако же хлопы сразу поняли, что эта уставная грамота затягивает над ними мертвую петлю, что из огня прежней крепостной "панщизны" они вдруг, попадают теперь в полымя новой и уже безысходной зависимости от того же самого пана.
   -- Не, яснавяльможный, выбачайце, адначож нам гэтаго подпысувац, нияк не можна! -- заговорили в громаде. -- Мы хочемо, каб нам аддали, што нам сам Цар палажиу, а больше таго нам не треба.
   Посредник, казалось, только этого и ждал. С ретивостью, достойною лучшей участи, стал он уверять хлопов, что это то самое и есть все то, что им следует по закону, по царскому Положению, и что самая грамота строго составлена в силу этого лишь царского Положения, а что касается до обещанных угодий: как лес, луга и выгон, то пан, хотя и не обязан по закону отдавать их, но охотно подарит их потом, со временем, из своей панской милости и ласки и если он теперь же не оговаривает их в уставной грамоте, то только потому, что это бы было противузаконно.
   -- Не!.. не хочемо мы таго! Не треба нам паньских подарунков, -- загалдел мир, -- а нам што од Цара положено то б нам и дац! То б мы тольки сабе и хацели!.. От што!.. А од паньских подарунков а-ни славы, ни ужитку {Ни славы, ни пользы нет.}!
   И опять идут новые распинанья, что царь именно и велел отдать им только то, что поставлено в уставной грамоте.
   -- А пакажиц же нам, гдысь то ион пра то одпысау? У якому листу? -- отозвались хлопы. -- Як даете нам таго листу, за Царскими печатьмы, дак поверуймо, а то нет чаго даремне й балакац ту!
   Но пан Селява-Жабчинский, несмотря на всю свою изобретательность, в данную минуту не мог никоим образом изобрести "листу" подобного сорта. Он обратился к Котырле и по-французски, да и то почему-то вполголоса, стал советоваться, что ж, мол, теперь нам остается делать?!
   В это самое время из толпы выдвинулось целых двенадцать человек и все они разом бухнулись в ноги пред крылечком. Это были те самые, которые добровольно возжелали перечислиться в дворовые. Бухнувшись в ноги, они слезно стали вымаливать, чтобы Котырло "с ласки" {По милости.} своей панской отпустил их снова на "господарство" {Хозяйство.}, что они передумали и желают лучше выплачивать по сорока рублей в год выкупа, чем по двадцати арендной платы, "абы зноу поварацицьца на хлопи, бо то наша од веку батьковщизна була" {Чтобы снова обратиться в крестьян, потому что это искони была наша батьковщина.}.
   Но тут пан Котырло и разговаривать не стал, а просто прогнал их вон, сказав им, что они "дурни", своей же выгоды не понимают. Акт добровольного соглашения был ведь уже подписан и хранился в его бюро, стало быть, чего же еще ему и разговаривать? Но все-таки он был недоволен тем, что эти дурни, представлявшие собою целый отдельный выселок, бросились со своими мольбами пред целой громадой, а это обстоятельство могло угрожать тем, что дальнейшие выгодные сделки такого рода, пожалуй, больше у него и не состоятся: охотников не найдется!..
   -- Я знаю, чьи все это штуки! знаю, кто вас науськал! -- погрозил он им пальцем, вспомня ненавистного "схизматыцкего" попа Сильвестра. -- Только смотрите, как бы вам с вашим учителем не улететь к чертям, с веревкой на шее!
   Затем пан Котырло подозвал к себе своего конторщика, пана Михала, который все время неослабно наблюдал за хлопской громадой, и шепнул ему что-то на ухо. Тот удалился в контору, и через минуту, в сопровождении его, выпуская дым последней трубочной затяжки, появился оттуда пан асессор.
   -- Так что ж, панове-громада, -- возгласил при этом посредник,-- не хочете по царскому Положению сгодиться на грамоту?
   -- Покажиць нам тое Положене, штоб мы забачили! Хочь зирнуць якось-то яно! А так неможна! -- ответили в толпе.
   -- Так не хочете? -- решительно и настойчиво повторил посредник.
   -- Та што ж, кали не згодна!
   -- В остатний раз пытаю: не хочете?
   -- Не хочемо, ваше велыкое велычество, поки не забачимо сами!.. Не хочемо!
   -- Пане асессорже! -- обратился Селява к Шпараге, -- прошу прислушать: Высочайшего Положенья не принимают! Высочайшего Положенья!.. Царскому слову веры не дают!
   -- Так не хочете? -- повернулся он еще раз к громаде. В толпе понуро молчали.
   Селява еще раз повторил свой томительный вопрос.
   Но он остался без ответа. Тягостное молчание, еще ниже пригнетая долу и без того уже понурые, беззащитные хлопские головы, всецело царило над громадой.
   -- Мы ждем остатнего слова! Отвечайте! -- крикнул посредник.
   Прошло еще одно мгновение колеблющего, мрачно-томительного молчания, и вдруг...
   -- Не хочемо! -- одним, единодушно-отчаянным вздохом и решительным воплем вырвалось последнее слово из груди нескольких десятков хлопской громады.
   Даже пан Селява был поражен эффектом этого единодушного вопля. На одно мгновение он даже побледнел и отшатнулся назад; но это продолжалось у него только мгновенье: он в ту ж минуту совладал с собою и, окинув понурую толпу холодным и строгим взглядом, выступил шаг вперед.
   -- Э-э!.. да тут и точно бунт! -- протянул он с какой-то зловещей угрозой. -- Так вы не только что пану своему законному не покоряться, не только что не признавать власти моей и пана асессора, но даже и Царскому указу противитесь!?.. Положенния 19-го февраля не признаете... Пане асессорже! -- обратился он вдруг к Шпараге, снимая свою цепь, -- мое дело кончено. Начинайте! Теперь уже ваше дело, пане асессорже!
   Становой не заставил долго просить себя. Внушительно и неторопливо засучив рукава, причем из-под одного из них очень ловко успел выпустить казацкую нагайку, он с яростным визгом, махая в воздухе кулаком и своим страшным снарядом, ринулся на толпу вперед всею дебелою грудью, всем откормленным пузом, локтями, каблуками и коленками -- и здоровая нагайка в ту ж минуту пошла гулять по чем ни попадя... Только слышно было частое щелканье ее о хлопские спины, головы, плечи и груди. По нескольким лицам уже струилась кровь, на других накипали полосами сине-бурые и багровые волдыри, а нагайка пана-acecèopa все еще продолжала свою административную работу. Но хлопы, как стадо баранов, ошалев от страху и боли, все пуще жались в кучу и толклись на месте. Изредка из этой кучи вырывался короткий, болезненный стон, следовавший непосредственно за глухим пляцканьем нагайки, удары которой слышались большей частью в совершенной тишине, так что иной любитель мог бы по ее короткому, отрывистому щелканью, сосчитать число изобильно-щедрых ударов. Раздавался один только запыхавшийся, хрипливо-визжащий голос станового, который в этом случае, быть может вопреки польскому патриотизму, оказался весьма изобретательным любителем крепких выражений чисто российского свойства. Он словно охмелел от удовольствия щелкать нагайкой и видеть кровь. Но как ни надседался своей глоткой, как ни упражнял свои мускулы рук и ног -- кроме молчания, нарушаемого изредка все теми же короткими воплями нестерпимой боли, ничего не выходило из этой толпы. Хлопы все так же ошалело, покорно толклись на одном месте и жались в кучу. Только кровяные пятна на земле, на лицах, на одежде свидетельствовали о примерном усердии административной нагайки.
   Наконец пан Шпарага устал работать. По его лицу и с широкой лысины градом катился изобильный пот. Было мокро и под мышками и за шиворотом, но моцион всегда приносил ему очень большую пользу, и притом пан асессор был вообще большой любитель рукопашных работ подобного рода, а тем паче теперь, когда этот случай, при свидетельстве посредника и Котырло, заявляя столь красноречиво о его бесстрашии и гражданском мужестве в смысле укротителя бунтов, давал ему право на вящее внимание со стороны высшего начальства и позволял даже рассчитывать как на приятную и лестную награду, так равно и на стократное подтверждение и без того уже упроченной репутации примерного, благонадежного и благонамеренного чиновника. Притом и в глазах прекрасного пола этот пассаж мог поставить его очень высоко в том смысле, что он один -- один, лишь со своей нагайкой, ни на мгновение не призадумался, когда потребовалось столь мужественно, столь героически-храбро ринуться в "громадную" толпу взбунтовавшихся хлопов; а известно, что ни один родовитый шляхтич, танцующий мазурку, хотя бы даже и в шкуре станового, никак не может не принимать в соображение и мнения о нем прекрасного пола. Одним словом, пан Шпарага вспотел, пан
   Шпарага устал, но он чувствовал себя в некотором роде героем, он успел с избытком удовлетворить жадному чувству своей административной исполнительности и потому был "бардзо уконтэнтованы" {Очень доволен.}.
   Селява-Жабчинский снова надел свою позлащенную цепь и выступил вперед на место удалившегося станового.
   -- Так что вы, все еще не хочете? -- возвысил он к толпе свой голос.
   Прошел момент молчания, и вдруг из всей толпы разом вырвался все тот же прежний вопль:
   -- Нехочемо!!!..
   Но только теперь уже в нем слышалась разрывающая грудь, озлобленная, непримиримая, непреклонная и остервенелая решимость.
   -- Марш до дому, лайдаки! -- затопав ногами, закричал посредник. -- Не хотели добром соглашаться, все равно царские казаки заставят!.. Москале не паны -- шутить не будут!.. Не хочете панов слушать, послушаетесь царских штыков. А то не наша вина, коли нам приказ такой!.. Нам нечего делать!.. Не своя воля! царскую ж волю справляем!.. Пеняйте на себя теперь, а мы не виноваты... Марш, говорю, до дому, шельмы, неблагодарные твари!..
   И "свободные" хлопы, все так же понурив в беспомощном раздумьи свои головы, утирая "юшку" {Кровь.} с окровавленных лиц и тихо толкуя о чем-то меж собою, неспешно побрели со двора, затем постояли немного за воротами и, наконец, небольшими группами стали расходиться по хатам.
   А в это время под диктовку Селявы и станового, пан Михал уже строчил донесение к разным подлежащим властям, учреждениям и начальствам, о том, якобы крестьяне Червлёнской волости, несмотря на кроткие увещания посредника, не желали подписывать уставную грамоту, на которую еще прежде последовало их согласие, в чем он усматривает зловредные подстрекательства со стороны местного православного священника. Когда же, наконец, был исчерпан весь запас ласковых увещаний и строго законных предъявлений, основанных на прямом смысле "Положения", то крестьяне выказали столь много злостного и закоренелого упорства, что сказали открытое сопротивление власти посредника и станового пристава, позволив себе даже кощунственно сомневаться в подлинности Высочайшего указа и высочайше утвержденных положений. Вследствие чего помещик находится в справедливом опасении не только за собственность, но даже и за жизнь свою и своего семейства. "Во всем этом, к прискорбию, нельзя не усмотреть, добавляло донесение, явных плодов тех зловредных учений коммунизма, социализма и отрицания авторитета всякой власти, распространение которых все сильнее с некоторого времени замечается в крестьянской среде, а потому-де ощущается настоятельнейшая надобность в самоскорейшей присылке воинской экзекуции для ограждения собственности и личности помещика, а равно и для восстановления надлежащего уважения к закону и попранной власти".
   Паны, в нужных случаях, подобных настоящему, умели отлично изъясниться и даже весьма красноречиво писать по-русски. Донесения и извещения тотчас же были отправлены с нарочными, которым приказано "лупить во все лопатки".
   Когда Хвалынцев, озлобленный еще более вчерашнего, по окончании всей этой истории, которую он видел и слышал только урывками сквозь окно своей комнаты, собрался было предложить Свитке немедленный отъезд из "этого проклятого гнезда", предположив сказать ему, что в случае несогласия, он сам немедленно, хотя бы пешком, уходит отсюда, Свитка вдруг, к его крайнему изумлению, сам сообщил, что они уезжают сегодня же после обеда.
   -- Ну, вы обедайте! а я с ними ни есть, ни видеться больше не стану! С меня уж слишком довольно! -- сказал Хвалынцев, нимало не думая скрывать своего желчного презрения.
   -- Ну, полноте! -- с обычной своей ухмылкой притворно и потому приторно-добродушным тоном начал Свитка. -- Смотрите вы на это несколько иначе, как я например... Презрение презрением, а обед обедом!
   -- Послушайте, -- перебил Хвалынцев ухватив его за руку слишком выразительно для того, чтобы тот не понял значения и смысла такого пожатия.-- Раз навсегда: оставьте вы этот ваш тон со мною... и вообще не будемте лучше вовсе говорить об этом... по крайней мере, до времени!.. Я надеюсь, вы уважите мою просьбу!
   Свитка только с крайним и несколько тревожным изумлением посмотрел ему прямо в лицо, что даже было противу его обыкновения, ибо он избегал вообще прямых взглядов и все более косил вниз и в стороны и, не сказав ни слова, отвернулся и вышел из комнаты.
   Константин стал собирать свои дорожные вещи.
   Спустя некоторое время, казачок пришел звать его к завтраку. Он приказал благодарить. Казачок удалился, и вскоре вернулся опять, уже с целым подносом закусок и дымящимся куском ростбифу, но Хвалынцев без всякой церемонии послал его к черту. Тот вылетел еще быстрее, чем прилетел, а злобствующий герой наш был рад, что хоть на ком-нибудь и хоть отчасти успел сорвать кипевшую в нем злобу, сожалея об одном лишь, что мало и не столь крепко, как хотелось, пожал руку своему благоприятелю Свитке.
   Часа полтора спустя Свитка возвратился, посвистывая и поковыривая перышком в зубах; весело, как ни в чем не бывало, в одну минуту собрался в дорогу -- бричка уже стояла у крыльца -- и обратясь к Хвалынцеву, сказал, что можно ехать. Тот не заставил повторять себе этой фразы, так как был уже давно готов. Наскоро, и притом довольно сухо и обоюдно холодно простился он на крыльце, не входя даже в дом, с самим паном Котырло, вовсе не заботясь о том, насколько это вежливо или невежливо, поблагодарил его за гостеприимство, попросил передать свое почтение супруге и всем домашним и, пока Свитка с чувством лобызался с паном, прыгнул в бричку и уже ни на что более усиленно старался не обращать никакого внимания. Поведение его, без всякого сомнения, должно было казаться крайне странным, но он об этом нимало не заботился, напротив, даже испытывал в душе своей, именно по этому самому поводу, какое-то злобное удовольствие.
   Бричка тронулась, и он навсегда простился с гостеприимным кровом Червленского пана.
   Приятели долго молчали, испытывая каждый то же самое неловкое чувство недовольства друг другом и обоюдного недоверия, которое испытали уже однажды, возвращаясь вместе с панской охоты. Каждый чувствовал меж тем, что надо, необходимо надо говорить много, долго и серьезно, что надо объясниться, наконец, самым решительным образом -- и оба, меж тем, молчали, изредка перекидываясь разве какими-нибудь ничтожными фразами, не имевшими ровно никакого отношения к волновавшим их мыслям и чувствам; даже оба притворно старались при этом казаться "как всегда", словно бы между ними ровно ничего не вышло и не прозвучало в их отношениях ни малейшего диссонанса.
   В таких натянутых, притворных отношениях прошла вся дорога.
  

* * *

  
   На другой день, под вечер, остановившись в одном попутном местечке кормить лошадей, они встретили подымавшуюся с привала сотню донских казаков, которые садились уже на своих поджарых коней, готовясь выступить в дальнейший поход.
   -- Куда Бог несет? -- обратился Хвалынцев, вылезая у корчмы из брички, к одному отсталому уряднику, который, запалив себе "носогрейку", грузно перевалился всем корпусом чрез седло, взбираясь на свою добрую клячонку.
   -- На ахсекуцыю... в Червлены, -- отозвался тот, не глядя на вопрошавшего и не выпуская из зубов коротенькую трубку. -- Но-о, ты, стерво! -- рыкнул он вслед затем на свою нестоявшую смирно лошадь и, влепив ей в бока несколько здоровых нагаек, помчался, раскачиваясь в седле, вдогонку за сотней, которая обыкновенною казачьею "ходой" удалялась из местечка с лихою, разухабистою песнею.
  
   Со донским и молодым и казаком да
   Я бы вольной казачкой была!
  
   с высвистом и гарканьем раздавался хор здоровых, дюжих голосов, уже на гребле, за шумящею мельницею, и тонкие подголоски долго еще разливисто звенели и дрожали в чутком, вечереющем, морозно-ясном воздухе и все дальше, все тише уходили, терялись и таяли где-то там, за горою...
  

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

  

I

Гродна и ея первые сюрпризы

  
   В город Гродну приехали вечером и остановились у Эстерки, на Мостовой улице.
   Едва наши усталые и разбитые с дороги путники успели занять нумер -- грязноватую и припахивающую не топленою, но сажистою печью комнату с окнами на улицу, едва успели внести туда чемодан Хвалынцева, как уж осторожно приотворилась дверь и в ее щели показался чей-то нос. На обстоятельство это сначала не было обращено внимания, и потому дверь немножко скрипнула, и нос выставился несколько более.
   -- Кто там? -- окликнул Хвалынцев.
   -- То ми, -- с деликатною робостью, но в то же время с нагловатою настойчивостью возвестил голос, принадлежащий очевидно обладателю просунувшегося носа.
   -- Кто вы?
   -- Ми... гасшпидин Гершко...
   И вслед за сим нос высунулся еще более, за носом показалась кивающая бородка, за бородкой некоторый намек на пейсы и, наконец, в комнату юркнула фигурка поджарого еврейчика и остановилась у дверей, с несколькими лукаво-почтительными, ужимковатыми поклонами.
   -- Что вам угодно? -- спросил Хвалынцев.
   При этом вопросе поджарый еврейчик с нескрываемым удивлением и даже недоумело выпучил на него глаза: он совсем не привык к подобным деликатным формам обращения: вы, да еще угодно -- совсем как-то странно и даже смешно выходит.
   Константин, уже нахмурясь, внушительнее повторил свой вопрос.
   Поджарая фигурка снова стала кланяться с теми же характерными ужимками и плутоватою почтительностью.
   -- Ми... так... фактор тутейши, гасшпидин Гершко, -- отрекомендовался еврейчик. -- Мозже гасшпидин бароон сгхоче спасшйлаць куцы, альбо мозже сшто пакупиць -- то хэто ми... ми усшё мозжвем.
   Хвалынцев объявил, что ему ровно ничего не нужно, но фигурка не удалялась. Она только ответила покорнейшим поклоном и продолжала, как ни в чем не бывало, стоять у двери, высматривая что делают, о чем говорят и какие вещи раскладывают новоприбывшие.
   -- Что же вы тут стоите еще? -- обернулся на фигурку Хвалынцев.
   -- Ми... так... мозже тен пан цось потребуе? {Может, этому пану что-нибудь потребуется.} -- пронырливо вильнул Гершко носом и глазами на Свитку, словно бы каким-то инстинктивным нюхом угадывая в нем поляка.
   -- Ниц, муй коханы!
   "Гасшпидин" Гершко опять наипочтительнейше поклонился на это, но опять-таки настойчиво, хоть и плутовато-смиренно, продолжал занимать свой пост у двери и высматривать всякую малейшую мелочь своими хитрыми, внимательными глазами.
   Хвалынцев вопросительно-строгим взглядом окинул назойливого еврея.
   -- Мозже для гасшпидин бароон сшамеваар, то ми мозжем приказаць.
   -- Уже приказано.
   -- То ми мозжем изнов сшказаць, каб найскорейше.
   -- Ненужно!
   -- Н-ну, то хай так.
   Фактор не удаляясь выждал подходящую минуту и снова заявил о своем присутствии:
   -- А мозже пан гербату пие з румем, або с аракем, чи з коньякем, чи то з сокем яким, то усшё хэто мозжем.
   Хвалынцев наконец с весьма решительным видом стал наступать на еврея.
   Тот чуть заметил этот маневр, как в то же мгновение юркнул за дверь, в последний раз кивнул из-за нее своим носом и спешно захлопнул за собою половинку. Но не прошло и трех-четырех минут, как пытливый нос из-за двери показался снова, а вслед затем и вся поджарая фигурка "гасшпидина" Гершки очутилась на прежнем своем месте.
   -- Опять вы тут?! -- крикнул Хвалынцев, смеясь и досадуя в одно и то же время.
   -- Зжвините!.. Мы вам одногхо сшлиова гхочем сшказац. Мозже вы льюбите музикум сшлюшит, то ми до вас перведем одногхо какогхо еврей, катори вам и на сшкрипка, и на виоля, и ни флиютка, и на губы як на тромбо он зыграе... И так дазже отчен даволна гхарасшьо-о!.. И мазуречка, и полка, и з оперу, оперу, из увертуру, и усшё сшто ни схочите!.. И па русшьку "па матушку" засшпева, и "ай гевалт Насштасья", и усшё.
   -- Какую там "по матушку?" -- рассмеялся Хвалыицев.
   -- Н-ну, как зже ж ниет? -- с достоинством уверенности возразил еврей. -- Гасшпидин баро-он сшам русшьки; а сшам не зжнайт?.. "На низ па матушку", такой есть пиесён... Н-ну, ф-фэ!.. Гасшпидин баро-он усшё изжнайт! -- подмигнул он с любезной плутоватостью, -- ви так толки из нам сшимиётся, а ви усшё изжнайт!
   -- Убирайтесь вы с вашей музыкой и с матушкой, и со всем, и с потрохами своими! -- крикнул Хвалынцев, широко растворяя ему дверь и комически-церемонным жестом приглашая выйти вон из комнаты.
   -- Н-ну, как не нада, то хай так! -- ужимковато поклонился сын Израилев и с покорным вздохом вышел из нумера.
   Но и этим еще не кончилось.
   Чрез малый промежуток времени дверь снова приотворилась и во всей последовательности произошло повторение прежней процедуры осторожного появления носа, пейс, мигающей бородки и прочего, пока фигурка Гершки сполна не очутилась на обычном месте.
   -- Еще что такое?!.. Ведь это уж, наконец, просто ни на что не похоже!
   -- Зжвините!.. -- поспешил предупредить герр фактор.-- Ми вам ище одногхо сшлиова имеем сшказац... Отчень вазжный и деликатни закрэт!
   И он с плутоватой усмешкой подмигнул Хвалынцеву, приглашая его приблизиться к себе на кратчайшую дистанцию.
   -- Ну, что за секрет? Говорите!
   -- Пардон, мусшье! усшлюх не мозжна! -- несколько освоившись, и потому уже с известного сорта шутливым заигрываньем возразил "гасшпидин" Гершко. -- Как ми зжнакоми из отчин гхаросши баро-оны и гасшпида, и как нас изнайт гхраф Валицки и гхраф Косаховски, и пан Псшепендовски, и пан Цержиньски, и кхнязь Щеремисов, и усше энгерал и пулковники, и усше гхусшаары и вуляны, и усше гасшпида оффици-ир, и усше паньство...
   -- Ну, да ладно! без прелюдий... В чем дело-то? -- нетерпеливо перебил Хвалынцев.
   Гершко лукаво поманил его и пальцем, и глазком, и головой, и даже плечом поближе к себе, и когда Константин приблизился к нему на желанное для герр фактора расстояние, то есть когда он уже слишком ясно ощутил характеристичный запах "цыбульки", чернушки и жидовского поту, -- герр фактор с большою таинственностью, улыбаясь и подмигивая, стал сообщать ему свой "деликатни закрэт", на соблазнительность которого он сильно рассчитывал и поэтому все время держал его в запасе к последнему концу, как средство, противу которого, по мнению Гершки, устоять невозможно и которое, стало быть, достойно вознаградит все его факторские труды, предложения и услуги.
   -- Убирайся ты к черту со своими деликатностями! -- вдруг меняя вы на ты, внушительно топнул на него Хвалынцев. -- Ничего не нужно! Слышишь ли? Вон пошел!
   Герр фактор вздохнул, покорно пожал плечами: как, мол, вам будет угодно! и быстро метнул на все предметы последний внимательно разбегающийся взгляд, которым в таком совершенстве, кажется, только и умеют владеть одни лишь сыны Израиля.
   -- Зжвините!.. До сшвиданью вам! -- разочарованно и даже с видом обиженного достоинства проговорил он, отвешивая поклон, и с явной неохотой, неторопливо удалился из нумера.
   После этого уже никто не нарушал спокойствия наших путников. Печка была им вытоплена, самовар принесен и, напившись чаю, они улеглись с миром. Хвалынцев, с дороги, чувствовал себя достаточно-таки усталым и потому как улегся, так почти тотчас же и захрапел богатырским сном, предоставя в безнаказанную жертву голодным жидовским клопам и блохам свое бренное тело.
   Проснувшись поутру от яркого солнца, которое сквозь незавешенное окно до рези в глазах било ему прямо в лицо своим холодным ноябрьским блеском, он морщась и щурясь, протянул руку к столику за папироской и карманными часами. Стрелки показывали уже без десяти минут девять.
   -- Однако, здорово выспался! Чуть не двенадцать часов сряду!.. Свитка! -- громко окликнул он, -- вставать пора! Уж девять!
   Но, подняв вслед за этим с подушки свою голову, он к удивлению увидел, что Свиткина постель уже пуста, а самого Свитки в комнате и духу не пахло: Бог его знает, когда и как успел проснуться, потихоньку одеться и еще тише улизнуть из нумера. Хвалынцев только присвистнул: "фи фюю" и закурил папироску. Яркое солнце так весело било в окна, с улицы так суетно доносился давно уже не слышанный гомон и шум городской жизни, а продолжительный покойный сон так бодро и освежительно подействовал на весь молодой, здоровый организм Хвалынцева, что ему ужасно как захотелось поскорее встать, умыться, одеться и весело сбежать вниз на улицу, чтобы без цели потеряться в шуме и движении ее жизни, при этом веселом, хоть и не греющем солнечном блеске.
   Закурив папироску, он стал глазами искать сонетку, но таковой нигде не оказалось. В коридоре, между тем, слышалось чье-то поминутное, проворное шмыганье башмаками по полу и мерный, шаркающий звук чищенья сапог. Он крикнул человека. Никто не откликнулся. Он в другой раз посильнее, и вслед за тем в третий еще громче; но результат был столь же безуспешен, как и с первого разу. Тогда, нечего делать, босиком вскочил с постели и приотворил дверь в холодный коридор. Человек, почти тут же, в каких-нибудь пяти шагах, флегматично чистил чьи-то сапоги. Чертыхнувшись с досады на глухую тетерю, Константин кликнул его к себе в нумер и приказал подать умыться. Глухая тетеря, нехотя, процедила сквозь зубы: "зараз" и, как ни в чем не бывало, продолжала свое дело. Продрогший Хвалынцев поспешил юркнуть под теплое одеяло. Но не прошло и двух минут, как словно бы по-вчерашнему, с легким скрипом, осторожно приотворилась дверь и опять показался из ее щели чей-то пронырливый нос и кивающая бородка.
   -- Дугхи, мидло, вода колоньсшка, щётки, гхребиоyrb, пемада, сшями как ни нада найлучши, парижски... -- скороговоркой пробормотал чей-то гортанный голос, но только не Гершкин, и вслед за этим с тремя коробами неторопливо, но настойчиво вполз горбатенький еврейчик, и покланясь Хвалынцеву, очень серьезно произнес:
   -- Зждрасштвуйте вам!
   -- Что тебе? -- с нетерпеливо досадливым вопросом поднял тот голову.
   -- Мидло, пемада, белявки, сшкарпетки, дугхи, вода колоньсшка, антрамент {Чернила.}...
   -- Слыхал, слыхал!.. Убирайся к черту!
   Еврейчик только поклонился, но к черту убираться и не подумал, а напротив, систематически, аккуратно принялся развязывать и раскладывать все свои три короба.
   -- Ничего не куплю! Слышишь ли? Ничего!.. Все это совершенно напрасно!
   -- Н-ну, хай, ничегхо!.. Хай толки пан так пасшмотриц.
   -- Лучше убирайся! Напрасный труд!
   -- Н-ну и сшто з тогхо пану? Хай напрешни! Алезжь мой труд, не паньски! У пана очи не вивалицца, як пан забачиц.
   Противу столь философского аргумента Хвалынцев не нашел никакого возражения и, пока не придет человек с водою, решился терпеливо выносить назойливое присутствие горбатенького еврейчика.
   -- Ни мидло, ни колоньсшки вода, ни дугхи, ни пемады парижски пану не потсшебне?
   -- Сказано раз не надо.
   -- А гхаросше мидло!.. и сшкарпетки гхаросши! Французшки! Ну, а мозже плятки батыстови?
   -- Не надо! -- слегка сгримасничал Константин, которого однако начинала несколько развлекать эта болтовня.
   -- Ну, это мозже пачтова бемагха? щургуч кувэрты? пэрьев сшталной?
   Хвалынцев только молча отрицательно мотнул головой.
   -- Мозже голки, белявки, нитки ангельсшки, -- продолжал еврейчик, выкладывая все больше и больше свой бесконечный хлам.-- Зжапенки, гудзики, педтяшки, перечинна ноозжик, бисерж?..
   -- Ну, на какого же дьявола мне твоего бисеру? Ну скажи пожалуйста! -- отозвался Константин.
   -- Н-ну, то мозже вакса ангельсшка?.. Запалки веньски? Перешок в зжубы пану?
   -- Ничего мне не надо! Понимаешь ли ты?! Русскими словами говорю тебе: ничего ровнёхонько!
   -- Н-ну, и сшто зж ви гхля мине ни якого гандлу не хочище изжделац?.. Дайце зж мине хоць трошечку тарговаць од вас... Скудова мине зжиц? Я зж бедны еврей!.. Никакой гешефт махен невозможна так!
   -- Да мне-то какое дело! -- рассмеялся Хвалынцев на эти укоризненные притязания.
   -- Ой-вай! Каму зж и дзяло как не вам?.. Таки гхаросши гасшпида!
   Еврейчик в колеблющемся раздумьи замедлился на одну минутку.
   -- Н-ну, зжвините, гасшпидин! -- решительно и вместе с тем торжественно-таинственным тоном заговорил он, снова принимаясь рыться в коробках. -- Тераз я гхля вас имею такогхо товар показаць, такогхо товар... ай-вай, какой! Такой сшто ни яким сшпасобем не мозжна не пакупиць!.. Зжволте пасшматрець! Хоць з адним глязком пасшматриць!
   И он с заранее торжествующим видом вытащил предосудительного содержания фотографические карточки и еще некоторые, хорошо известные в секретной продаже, пр едметы.
   Очевидно, что эти последние товары, словно как и у Гершки его вчерашний "дэликанти закрэт", составляли для горбунка крайний резерв, долженствовавший действовать неотразимо. Но каково же было его изумление и испуг, когда Хвалынцев, мельком взглянув на все эти прелести, вдруг не шутя закричал ему:
   -- Убирайся ты к черту с этими мерзостями!.. Вон!
   Жид торопливо подобрал кое-как в охапку все свои разбросанные по полу товары и спешно вышмыгнул из комнаты. Но... сердце не камень! Полминуты спустя, еврейский нос опять просунулся в скрипнувшую дверь и гортанный голос снова затараторил скороговоркой:
   -- А мозже гальсштуки пану? Сшарпечки, ренкавички, карвательки?.. А?
   Но на этот раз с сильного размаху пущенный в дверь сапог заставил спешно ретироваться иудейский нос -- и дверь затворилась.
   Но испытание этим не кончилось: почти вслед за горбунком явилась "мадам Сорка" с холстом под мышкой и картонками в пятернях, где у нее были "манички, фоколи, чулки, плятки, ленты" и прочий товар подобного рода; явился Янкель-перчаточник с предложением своих услуг; явился часовщик какой-то: -- "А мозже пану часи начиниць? -- Не надо! -- "Ну, то хоць пасшматрець пазжволте!" И едва этот вылетел за дверь, как показался какой-то Ицек и предложил "щигарке контрабандовы", и все приставал, чтобы взять у него хоть "одногхо щигарке на пероба, бо такой щигарке сшто и сам Напольон не куриць и на цалы Гамбурх такой не знайци!" Седой старик прокрался тихохонько, с красноватыми слезящимися глазками и с пожелтелыми от времени пейсами. Этот изображал из себя несчастного -- "таки сляби сштарушек" -- и со вздохами, назойливейшим образом приставал "пакупиць" у него янтарные мундштуки, янтарные бусы, сережки, брошки, колечки, запонки -- все это "янтарове, бурштынове, чи то рогове", и все это ровнёхонько никуда не пригодное дорожному человеку; но "сшляби сштарушек" таким несчастным тоном просил "пакупиць" у негхо хоць сшто-небуць", дать ему "од добры гасшпидин хоць на хлеб заработаць", что Хвалынцев -- куда ни шло -- купил за рубль серебра дрянной мундштучишко, вся цена которому была тридцать копеек. Но в таковой его щедрости крылось и его наказание, не замедлившее тотчас же проявить свою кару. Как только жиды пронюхали, что "сшляби сштарушек" сделал такой богатый, такой "вигодни гешефт", откуда ни возьмись их явилась целая куча: тут был и портной, и сапожник и "щирульник", и еще один старушек "оптык" и мозольный оператор в одно и то же время, который приставал, чтобы "пакупиць" у него "окуляры", или позволить вырезать мозоль, или по крайней мере хоть пластырь наложить; тут были и старые, и малые, и мадам Хайка, и мамзэл Мерка, и Ривка, и Рашка, и Баська и Лейка -- "и усшё з насших, с тутейших, с гродненьских, и усшё такой гхароший мадамы!" Нужды нет, что Хвалынцев был в одном нижнем белье: "мадамы" этим не стеснялись нимало, "абы гандель зробиць!" Мадам Сорка -- так та даже подошла к нему и на ощупь осмотрела качество холста его "невыразимых" причем заявила, что у нее "найлепш од этогхо!"
   -- Но этому конца не будет! -- взбесился наконец Хвалынцев, потеряв уже остатки последнего терпения. -- Вон!.. К черту!.. Все!..
   И для пущей вразумительности он ухватил за спинку первый попавшийся стул и размахнулся им в направлении рода Израилева.
   Радикальная мера эта подействовала. Гасшпида, мадамы и мамзэли мигом повылетели в коридор, и Константин, захлопнув за ними на ключ свою дверь, избавился наконец от нашествия иудейского.
   Умывшись, он присел к столу, наскоро сделать свой туалет, как вдруг в это самое время со звоном и дребезгом посыпались на пол осколки стекол и вместе с этим что-то тяжелое влетело в комнату и ударилось неподалеку от Хвалынцева. Он оглянулся вокруг: пара стекол в двойной раме была выбита камнем, пущенным сюда с улицы, и самый камень, с детский кулак величиною, лежал посреди комнаты.
   Первым движением Хвалынцева было подскочить к окну, чтобы посмотреть, кто это изволит заниматься такими милыми шалостями; но на улице все было суетно-спокойно, как и всегда: люди шли -- каждый по своему делу, каждый сам по себе, а выбитых стекол, кажись, и не замечал никто: никакой кучки на противоположном тротуаре не стояло, никаких мальчишек не бегало. А между тем камень несомненно пущен с улицы.
   Вошел нумерной с вычищенным платьем, -- но без особенного удивления взглянул на выбитые стекла и как-то странно улыбнулся про себя. От Хвалынцева не ускользнула мимолетная игра его физиономии.
   -- Что ж это наконец такое?!.. То жиды в дверь, то камни в окно! -- стал говорить он с чувством понятного негодования.
   -- А цо ж, сшибу {Стекло.} выбили, -- равнодушно заметил нумерной, как бы выражая своим тоном, что -- что ж тут такого? Ничего, мол особенного не случилось; так, мол, и должно это быть; и ничего удивительного тут нету! -- Затем, подняв с полу камень, он с тем же равнодушием и апатичной улыбкой стал его разглядывать и прикидывать на вес:
   -- А дужы таки... Ого!.. Ценжки {Тяжелый.}!..
   -- Кто это занимается у вас такими шутками? -- спросил Хвалынцев.
   -- Альбо я вем? -- пожал плечами лакей. -- То не шутки, а так бывает. На пршешлей недзели то так само ж повибивали... то для тего, жебы москалюв не пршимывать до готэлю.
   "А, так вот оно что!" подумал себе Хвалынцев. "Это, значит, не простая случайность, что камень попал сюда, а потому-то именно и сюда, что здесь москаль стоит, и непросто уличная мальчишеская шалость, а сознательная мерзость с политической подкладкой... Недурно!" -- И глядя на это спокойно-равнодушное и отчасти насмешливо улыбавшееся лицо поляка-лакея, Константину показалось, что пан лакей как будто весьма даже доволен, что произошел такой казус. -- "А может быть", подумалось ему, "тут дело и не без того-таки, чтобы ему не было известно, кто именно пускает камни в окна нумеров, занимаемых москалями".
   -- Что ж теперь делать? -- пожал он плечами, глядя на пустой переплет, сквозь который с улицы тянуло весьма чувствительным холодом.
   Пан лакей, в ответ, и себе тоже пожал плечами.
   -- Альбо ж я вем? -- процедил он сквозь зубы все с той же полускрытой насмешкой. -- То для тего же пан есть москаль, -- с наглостью было прибавлено им вслед за сим, ради пущего пояснения.
   Хвалынцева скребануло за сердце такое чувство, видимым проявлением которого должна бы была быть непосредственная прогулка палки или чего ни попало по нагло-спокойной и как бы вызывающей физиономии пана лакея. Но он сдержал в себе такой "нецивилизованный и антигуманный" порыв и, проглотив пилюльку, решился сделать вид будто не расслышал или не понял того, что было ему сказано, и это, конечно, было самое благоразумное, потому что поднять историю с паном лакеем, который вдобавок, кажись, весьма желал этого, было бы, во всяком случае, весьма некрасиво.
   -- Есть у вас, по крайней мере, другие нумера, в которые нельзя пускать камня? -- спросил он, приметно начиная ощущать резкий холод, сквозь голландскую сорочку.
   -- Таких нема... ве вшистке можно, -- ухмыльнулся лакей.
   -- Все равно, какой-нибудь другой нумер! -- Не сидеть же здесь в холоду!
   -- Нема... заенты! -- коротко и как бы нехотя отвечал тот. Хвалынцев снова ощутил в себе непохвальный, дикий зуд "нецивилизованного и негуманного желания". Он испытывал чувство личного раздражения, личной злости против пана лакея, а в то же время стыдился в душе этого чувства и отнюдь не желал выказать, что пан лакей может стать с ним как бы на одну доску, может его раздразнить, задеть за живое, подзадорить и вызвать, сообразно своему желанию, на скверную историю; а что у пана лакея было такое желание, Хвалынцев понимал очень хорошо и нимало в том не сомневался.
   -- Пожалуйста, чтобы стекла были сейчас же вставлены, -- сдержанно и, вопреки своим ощущениям, даже мягко сказал он. -- По крайней мере, к тому времени, как я вернусь, чтобы это было уже сделано.
   Лакей молча повернулся и пошел к двери.
   -- Вы слышите ли и понимаете ли, что я сказал вам? -- возвысил голос Хвалынцев уже до предела внушительной строгости.
   Лакей обернулся, кивнул в ответ головой и вышел.
   Дрожа от холоду и наскоро одевшись, Константин Семенович в неприятном, раздражительном состоянии духа вышел на улицу.
  

II

Похороны некоего "почтивего чловека"

  
   Солнце сияло все так же ярко и весело. В воздухе пахло легким морозцем, отчего, казалось, и самое движение на улицах становилось как-то живее, веселее, словно бы это солнце подбодряло и людей, и лошадок извозчичьих, и собак, бегавших стаями, и свиней, разгуливавших по улицам в спокойствии безмятежного созерцания сточных канавок. Со всех сторон слышался гортанный, неугомонный говор евреев; особенно же еврейки, сидя на жаровнях, у дверей своих пестрых и грязно-тесных лавчонок, шумно перекликались и переговаривались с соседками тем особенным, свойственным только еврейским женщинам звуком голоса, который очень напоминает утиное кряканье, когда целое стадо этих птиц сойдется пополоскаться у деревенской лужи. Еврейский говор господствовал здесь везде и повсюду. Жидовки, по большей части, сидели у лавчонок и занимались "гандлиём", а жиды шныряли по всем направлениям, топотались на узеньких тротуарах, сталкивались друг с другом и столкнувшись тотчас же начинали между собой бесконечные разговоры. Казалось, что все они знали друг друга, все были друг с другом знакомы, родственны и друг другу приятны и достолюбезны, и каждый до другого имел какое-либо безотлагательное дело. Но это только так казалось. В сущности же никакого дела не было, а в этих шныряньях, сталкиваньях и разговорах выражалось одно лишь вечное стремление к удовлетворению неодолимой еврейской потребности, которая может быть названа потребностью к непоседливости, к вечному движению и к ненасытному любопытству. Сбив на затылок свои шапки, и непременно не иначе как на затылок, -- с тростью в руках, на которую однако ни один из них никогда не опирается, а просто несет ее, ухватившись за середину палки, и помахивает да поигрывает ею; в вечных длинных хламидах, в нанковых серых или черных длиннополых сюртуках, или в таких же пальто, с низкой талией, сыны Израиля целый день шатаются себе по улицам и вынюхивают нельзя ли где, какими-нибудь судьбами, сделать какой-нибудь "гешефт". И нужды нет, что "гешефт" этот, вовсе не сообразно трудам и хлопотам, принесет ему какую-нибудь полушку прибыли: еврей и тем доволен, потому что у него уж такая естественная потребность, как воздух, как пища, чтобы "айн гешефт махен!" Это какая-то страсть, бескорыстная любовь к "гешефту" ради "гешефта", своего рода искусство для искусства.
   Хвалынцева развлекало это юркое, пестрое и говорливое движение. Гродна показалась ему городом очень многолюдным и оживленным самою кипучею деятельностью. Оно и немудрено, потому что доселе он присмотрелся к одним лишь великорусским городам, где и в десятую долю нет такой уличной жизни, и где поэтому кажется все таким сонливым, безмятежно-вялым и мирно-апатичным.
   На площади, пред гауптвахтой, стояли возы с дровами и разными сельскими продуктами, а в смежной улице бабы, рассевшись на тротуарах и заняв своими товарами все их пространство, продавали горшки, корыта, капусту, картофель, лук и прочую овощь. В этих двух последних местах к еврейскому говору заметно примешивалось уже и хлопское, белорусское "дзяканье". Тут, по площади, кроме "штучных" продавцов-евреев, носивших на руках кто сапоги, кто гору картузов, кто ворох всякого платья, толклись и бабы, и "хлопы", и мещане, и солдаты, и вообще всякий серый люд, неопределенного с виду городского или подгородного характера.
   Хвалынцев прошел мимо рядов и ратуши и вышел на лежавшую перед нею площадку, носящую прозаическое имя "Телятника". Эта площадка со всех сторон была обрамлена аллеей великолепных, вековых пирамидальных тополей и составляла любимейшее место городских прогулок. Налево пред Хвалынцевым, за древнею каменною оградою, приспособленною к помещению в ней торговых рядов, возвышалось высокое белое здание православного собора, отчасти в готическом вкусе, без куполов, -- к чему так не привык великорусский глаз, -- но зато с высокой остроконечной башней, которую, впрочем, далеко нельзя назвать красивою. Направо же от Константина, из-за высоких тополей, казалось, взлетали на небо две очень изящные башни католической "фары", изукрашенные колонками и разными завитками да орнаментами вроде вазонов, с исходящими из них остроконечными листьями; из-за этих башен виднелась темная масса тяжело насевшего главного купола. Фара на вид казалась довольно изящной и делала приятное впечатление. Рядом с нею виднелось угрюмое грязно-желтое здание по-иезуитского монастыря, похожее более на тюрьму, стены которой впрочем белелись тут же, в ближайшем соседстве. На тополевую площадку, со стороны, противоположной ратуше, выходил ряд разнокалиберных, крытых черепицею домов, стены которых, окрашенные то в голубую, то в зеленую, то в розовую, то в желтую краску, помнили еще времена Стефана Батория, Зигмунда-Августа и Владислава IV. От всего этого на взгляд так и веяло почтенною, седою древностью, городовыми привилегиями, шляхетскою крепостью и магдебургским правом времен "Ржечи Посполитой".
   Разбегаясь глазами на весь этот пестрый вид и движение, которые сосредоточились на таком тесном, небольшом пространстве, Хвалынцев поневоле увлекся новостью картины, новостью производимых ею впечатлений, и это помогло ему окончательно стряхнуть с себя то неприятное расположение духа, с которым он вышел полчаса тому назад из своего нумера.
   Подойдя поближе к фаре, Константин увидел пред нею довольно большую толпу, состоявшую преимущественно из мужчин, и между ними виднелось несколько "чамарок" бекеш и пальто, которые в силу "краевой" моды, были по большей части, со шнурками, переплетенными на груди вроде как у гусар. Толпа стояла на месте, против главного входа и никуда не двигалась. Тут же ожидали чьего-то гроба запряженные цугом погребальные дроги. В толпе гудел исключительно польский говор. Хвалынцев приблизился к ней с намерением пробраться как-нибудь в костел, но здесь внимание его случайно было остановлено на минуту одной маленькой сценкой, которая показалась ему довольно характеристичною. Близ этой толпы и почти совсем принадлежа к ней, стоял какой-то высокий офицер с великолепными русыми усами и говорил что-то, кажись, касательно служебных дел, какому-то унтеру, который, сняв шапку, стоял пред ним навытяжку и выслушивал начальническое распоряжение. Но главное, что во всем этом заставило Хвалынцева обратить внимание, что показалось ему весьма странным и даже удивительным, так это чистейший польский язык, на котором офицер обращался к своему унтеру, а унтер, в свою очередь, отвечал ему по-польски же, поминутно вставляя в свою речь одно только русское выражение: "ваше благородие".
   "Хм... это, как видно, действительное приобретение польщизны", подумалось ему не без некоторой назидательности, по поводу того, что впервые в жизни довелось видеть человека, одетого в русскую солдатскую шинель, который говорит по службе со своим офицером на польском языке. Факт, действительно, был мимолетный и совсем случайный, но тем-то он и казался знаменательным.
   Хвалынцев кое-как мимо толпы, меж рядами нищих, осаждавших лестницу и притвор, пробрался вовнутрь костела. Там было полным-полно народа. Что-то яркое, блестящее, лепное, пестрое, и вверху густые гудящие аккорды органа, да столб солнечного света, прорезывавший сверху вниз всю внутренность храма -- вот все, что в первый момент поразило здесь глаз и слух не успевшего еще осмотреться Хвалынцева.
   У самого входа, где стоит большой крест с грубым резным изображением распятого Христа в терновом венце, с изобильно окровавленным лицом, руками и боком, и где обыкновенно помещаются "хршстельницы" со святой водой, Константин обратил внимание на совершенно особенное явление. По обеим сторонам около двери, молитвенно опершись коленками в подушки стульев, а руками облокотясь на спинки, стояли две замечательно хорошенькие женщины в глубоком, но очень изящном траурном наряде и держали пред собою жестяные кружки, изредка потряхивая ими для привлечения внимания входящих и выходящих. Около этих особ, с боков и позади их стульев, помещалось несколько франтов, из которых на некоторых виднелись чамарки. Эти франты, стараясь казаться изящными и элегантными, наперерыв нашептывали что-то двум хорошеньким патриоткам, с тем особенно приторным выражением лиц, которое составляет неизменную присущую принадлежность полячка, ухаживающего за женщиной. Патриотки выслушивали своих обожателей с кокетливою благосклонностью, стараясь в то же время не потерять выражения благоговейно-молитвенного внимания на своих хорошеньких личиках. Заметив остановившегося рядом Хвалынцева и его взгляд, устремленный на одну из них, патриотка перемигнулась со своею vis-à-vis и выразительно тряхнула кружкой. Другая тотчас же повторила этот маневр, подняв прямо на Константина свои ясные глазки. Но тот, как им казалось, не понимал, в чем дело.
   -- "Офяра народова" {Жертва на народное дело.}, -- внятно проговорила патриотка своим тихим, мелодичным голосом, по-видимому не относясь ни к кому, но красноречивым взглядом адресуя эти как будто безразличные слова прямо к Хвалынцеву, и снова вразумительно тряхнула кружкой.
   Константин, наконец, догадался, что ему следовало сделать, и стал шарить в кармане; но увы! там не оказалось ни одной копейки мелочи. Покраснев, сам не зная отчего, он с некоторым замешательством вынул бумажник, в надежде отыскать там какой-нибудь рублишко. Но в пачке его денег самою меньшей величиной оказались трехрублевые бумажки. Досадно, а нечего делать: придется три рубля выложить, так как прятать назад свои деньги уже не позволило бы чувство собственного достоинства, и он, краснея еще более, смущенно всунул зеленую бумажку в прорезь жестяной кружки.
   Хорошенькая патриотка выразительно приветливым взглядом и очаровательной улыбкой поблагодарила его за эту невольно щедрую жертву, которая была тоже замечена и близ стоявшими франтами. Они переглянулись между собою и оглядели неизвестного им жертвователя, одни, как показалось ему, взглядом далеко не дружелюбным, другие же, напротив, довольно благосклонно.
   Теперь только Хвалынцев огляделся и почувствовал внутреннюю возможность наблюдать и рассматривать. Храм был светел и обширен. Прямо пред глазами с двух сторон шли вперед два ряда древних резных скамеек, сплошь набитых молящимся народом, среди которого преобладал черный цвет "жалобы". По бокам этих скамеек, у внутреннего прохода, пестрел целый ряд разноцветных хоругвей; и по сторонам главного алтаря, над балюстрадой, как бы осеняя вход к нему, склонялись развернутые полотнища таких же костельных стягов, с нашитыми на них белыми, красными и позументными большими крестами. Сочетание цветов этих стягов явно носило на себе национально-польский характер: белый с красным, желтый с синим и амарантовый. Главный алтарь, украшенный цветами, бесчисленными мигающими звездочками зажженных свеч, резьбой и позолотой, был великолепен и производил впечатление чего-то красиво-грандиозного, чему особенно помогали окружающие его на приличной высоте тринадцать колоссальных белых статуй апостолов с Христом посредине.
   Лепные ангелы и херувимы, напоминавшие более французских амуров и купидонов, а равно и раскрашенные, раззолоченные статуи святых у множества боковых алтарей были тоже весьма красивы и, по обыкновению, отличались фанатически-сладостно и экстазно-католическим выражением лиц и театральною изысканностью своих поз, в которых сказывалось даже как будто что-то балетное.
   Несколько дней тому назад, костел в Червлёнах показался Хвалынцеву очень эффектен, но теперь внутренний эффект гродненской фары превзошел все его ожидания, тем более, что доселе ему вовсе не доводилось видеть католических храмов, ибо, живя в Петербурге и проходя чуть ли не ежедневно мимо костела Св. Екатерины, ему как-то ни разу даже и в голову не забрело зайти и осмотреть его.
   Впереди длинного ряда скамеек, посредине храма возвышался черный катафалк с очень высоко вознесенным на него черным же гробом. Катафалк был изобильно декорирован цветами, зеленью растений, коврами, огнями восковых свеч и какими-то четырьмя пирамидами по углам с символическими изображениями страдания и смерти, причем все эти терновые венцы, клещи, гвозди, плетки, крючья, копья и адамовы головы со скрещенными костями очень рельефно выделялись своим белым, серебряным цветом на черном фоне пирамид, служивших тумбами для ветвистых канделябр, горевших там, наверху, целыми клубками огней, которые как-то странно мигали и реяли пред глазами в резком столбе солнечного света.
   Орган с высоты хор гудел, вибрируя воздух похоронными, мрачными аккордами, к которым присоединялось несколько людских голосов и струнных инструментов.
   "Requiem" был торжественен и великолепен в полном смысле. На многих женских лицах видны были слезы; несколько человеческих фигур, по обыкновению, лежали "кржижем" {Крестом.}, распростершись ниц и растопыря ноги и руки на холодном каменном помосте.
   -- Скажите, пожалуйста, кого это отпевают! -- спросил по-русски Константин Семенович у одного из рядом стоявших франтов.
   Франт весьма неприязненно и нагло оглядел его с ног до головы и грубо отвернулся. Другие тоже, не выключая и прелестной патриотки, за минуту еще благодарившей нашего героя столь дивной улыбкой, оглядели его крайне враждебно, ненавистно и даже презрительно.
   -- Шпег москевськи {Шпион московский.}! -- послышалось в их среде довольно явственно сделанное замечание. Хвалынцев почувствовал себя очень неловко. Его разбирало и смущение, и досада, и тем; сильнее, чем дольше оставался он под дерзкими, вызывающими взглядами кучки патриотов. Но... делать нечего! пришлось нравственно съежиться и скромненько перейти на другую сторону, чтобы затеряться в толпе. Боковым проходом, мимо древних, резных конфессионалов, пробрался он вперед, на правую площадку и стал у стены, подле каких-то двух очень прилично одетых господ, из которых один даже держал в руках форменную фуражку с кокардой. Эти господа тихо говорили между собою по-польски.
   На этом, вновь избранном месте, по прошествии нескольких минут, злосчастный герой наш оправился и отчасти успокоился от своих смешанных чувств смущения, неловкости и досады с некоторою примесью злости. Он уразумел, что тут, как видно, ничего не поделаешь, что досадовать и сердиться на такие сюрпризы будет очень глупо, а обижаться на грубость даже невозможно. "Сам же виноват, зачем заговорил по-русски!" малодушно упрекнул он себя и через минуту додумался до будто успокаивающей мысли, что выходка эта никак-де не относится ко мне лично, а ко всем вообще моим соотчичам, и что стало быть... виноваты сами же соотчичи, а я так только, случайно подвернувшийся субъект, имевший неосторожность заявить себя русским.
   "Однако же, какая страшная сила ненависти!" подумалось ему. "И неужели же придется прятаться и скрывать, что ты русский?.. Неужели же нужно будет вечно краснеть за это несчастное имя!"
   Такая мысль показалась ему горькою и оскорбительною даже до какого-то болезненного, колючего и ноющего чувства. Сколь ни старался он извинять такое отношение поляка к русскому, сколь ни оправдывал его, взваливая всю тяжесть ответственности за него на одну лишь русскую сторону, но какой-то голос высшей внутренней правды и справедливости инстинктивно говорил ему, что это фальшь, что это не так, или по крайней мере не совсем-то так, и что русские в этой вражде вовсе не столь исключительно виноваты.
   Меж тем прекрасные, перекатные, торжественно-печальные звуки, эффектно-поставленный катафалк, эффектно служащие ксёндзы и столько разнообразных молящихся лиц и выражений, и между ними столько хорошеньких и зачастую тоже эффектных в своем траурном уборе женских головок, все это, по прошествии еще нескольких минут, успело еще раз настолько развлечь Хвалынцева, рассеять его невеселые мысли и настолько успокоить состояние духа, что ему вновь захотелось удовлетворить своему любопытству, узнать, кто этот знаменитый покойник, удостоившийся такого многолюдного сборища и столь великолепных похорон?
   Но на этот раз, дабы не быть снова оплеванным ни за что, ни про что, он решился покривить немножко душою, и потому отнесся к своему соседу с чиновничьей кокардой на французском диалекте.
   Кокарда сначала оглядела его недоумевающим и даже сомневающимся взглядом, а потом вопросительно переглянулась со своим соседом, затем опять заглянула в самое лицо вопрошавшего Хвалынцева и наконец решилась заговорить тоном некоторого замечания и даже выговора:
   -- Чи ж пан не муви по-польску? пан не розуме? {Разве пан не говорит по-польски? Пан не понимает?}
   Хвалынцев при этом устроил себе такую физиономию, как будто он слушает, но решительно не понимает того языка, на котором к нему относятся.
   -- Est ce que monsieur n'est pas Polonais? {Разве месье не поляк? (фр.).} -- вежливо спросил его другой из соседей.
   -- Non, monsieur {Нет, месье (фр.).} -- с живостью подхватил Константин Семенович, решившийся до конца уже малодушно кривить душою. -- Относительно здешнего края я иностранец. -- Je suis un étranger. {Я -- иностранец (фр.).}
   И чиновничья кокарда, и ее солидный сосед, казалось, вполне удовлетворились таким ответом, несмотря на его гибкую и несколько уклончивую форму. Они даже с большой охотой вступили с "цудзоземцем" {Чужеземцем.} в очень любезные разговоры.
   -- Вы, сударь, желаете знать кого мы хороним? -- начала кокарда, которая казалась гораздо юнее своего солидного соседа, и начала это, конечно, по-французски, с глубоко-грустным вздохом, не забыв устроить себе предварительно печальную физиономию. -- Вы видите пред собою гроб еще одной новой жертвы!
   Хвалынцев бросил на него удивленно-вопросительный взгляд.
   -- Да, милостивый государь, -- подтвердил чиновник, -- вы видите новую жертву из бесчисленного ряда наших жертв... Жертву, конечно, русского варварства и насилия... О, если бы вы знали что они с нами делают!.. Но нет, вы иностранец, вы не можете иметь о том никакого понятия! Никакое воображение, никакая фантазия не в состоянии представить вам этих ужасов!!!..
   Чиновник, ради пущей экспрессии, закатил глаза и весь содрогнулся, и притом так сильно, что вместе с ним содрогнулась даже его форменная фуражка с кокардой.
   -- Кто ж этот мученик, скажите пожалуйста, и что с ним такое сделали? -- спросил Хвалынцев.
   -- Это... это так, простой обыватель, ремесленник... некто Пшездецкий, -- несколько замявшись, но нимало не смутясь, ответил чиновник. -- Вся его вина в том, что он был добрый патриот и открыто выражал свои мысли, ни для кого впрочем не вредные... Его схватили, посадили в острог, в мрачное подземелье, где у них помещается инквизиция, и там замучили пытками и голодною смертью... На всем теле его видны ужасные глубокие рубцы и раны... Я сам видел!.. Они ведь, вы знаете ли, как мучат? -- Раскаливают, например, на огне стальные прутья, с заостренными крючками, и секут этим по груди и животу... крючки, как когти впиваются в тело, раздирают и жгут его, а следственная комиссия в это самое время тут же закусывает и пьет водку!.. А чем они кормят? Боже мой!.. Этот несчастный, говорю вам, с голоду умер... Они, например, дают суп из гнилых провиантских крыс! Буквально так! Говядину, видите ли, надо еще покупать, тогда как крысы им даром приходятся. Но под конец, этому несчастному даже и крыс не давали, так что он умер буквально голодною смертью! Бедный был человек... семейство большое в крайней нищете оставил...
   -- Но эти великолепные похороны?.. Кто ж его хоронит? -- спросил Хвалынцев.
   -- Мы народ польский... Мы умеем чтить своих мучеников, -- с достоинством благородной гордости отвечал чиновник. -- Вы иностранец, и не можете знать того, что делают эти кровопийцы с нашим несчастным краем... Вы едете в Россию или из России?
   -- В Литву, -- сказал Хвалынцев.
   -- О, не ездите, не ездите!.. Лучше вернитесь в Европу! -- с живым участием и даже с выражением испуганного соболезнования заговорил чиновник. -- Вы не можете представить себе что тут делается! Пьяные солдаты и казаки бродят шайками по целому краю, жгут целые деревни, секут помещиков, а иногда даже, среди белого дня, нападают на проезжих, грабят, режут и убивают -- и все это вполне безнаказанно!.. Я вам говорю это наверное, потому что знаю ближайшим образом: я служу чиновником по особым поручениям при здешнем губернаторе, и потому на точность моих сведений вы можете вполне положиться.
   Хвалынцев, наконец, потерял всякое терпение выслушивать эту нахальную ложь и притворяться иностранцем. В нем закипело чувство некоторого злорадного удовольствия, при одной мысли, которую он, по первому порыву, не задумался тотчас же привести в исполнение.
   -- Послушайте, милостивый государь, -- совершенно неожиданно заговорил он вдруг по-русски, -- или вы каждого иностранца считаете за круглого дурака, или уж любовь к отечеству самому вам затмила последний рассудок?! Позвольте же вам теперь откровенно высказать, что я не верю ни единому слову из того, что вы мне рассказывали, и говорю вам прямо в глаза, что вы -- лгун, вы, губернаторский чиновник!
   Все это было сказано весьма хладнокровно и веско, но настолько тихо, что ни на одну минуту не обратило на Хвалынцева внимания даже ближайших из молившихся, и таким образом видимое, внешнее уважение к храму не было нарушено.
   Оба соседа были так поражены этой неожиданной выходкой, что не нашлось у них ни единого слова, ни единого звука, ни даже движения какого-либо, чтобы ответить на нее.
   Красноречивый губернаторский чиновник сконфузился и растерялся до последней крайности. Он то бледнел, то краснел и, беспрестанно мигая, смотрел не видя на Хвалынцева бессмысленно-тупыми оловянными глазами. Ошеломляющий удар нанесен был столь внезапно, что вышиб из его головы последние остатки каких-либо мыслей и соображения. Это был своего рода столбняк и как бы морально-бессознательное состояние.
   Хвалынцев несмущенно и прямо глядел ему в глаза, выжидая, что из всего этого воспоследует; но кроме хлопанья туманно-бараньими бельмами не воспоследовало ровно ничего. Хвалынцев выждал таким образом несколько секунд, которые -- он чувствовал это -- были невыносимо-тягостны, просто уничтожающи с лица земли для обоих этих субъектов, но убедясь, наконец, что больше ничего не будет, сколько ни стой перед ними, он молча поклонился обоим иронически-почтительным поклоном и спокойно ровным, неторопливым шагом отошел несколько в сторону.
   Между тем гроб сняли с катафалка. Раздался резким диссонансом чей-то истерический вопль, в разных концах храма послышались женские рыдания, и народ повалил из костела. Подхваченный живой и довольно плотной массой, Хвалынцев тоже направился вместе с общим потоком и, не без некоторых затруднений и усилий в общей тесноте и давке, очутился наконец на улице.
   Вскоре процессия вытянулась по Бригитской улице и тронулась чрезвычайно медленным шагом по направлению к кладбищу.
   Хвалынцев и слыхал, и в газетах читал кое-что о варшавских похоронных демонстрациях. -- "Уж и это не демонстрация ль?" -- домекнулся он и, в ожидании какой-нибудь вероятно любопытной развязки, решился следовать вместе с процессией.
   А процессия была столь же великолепна и торжественна, как и отпеванье. Впереди шел частный пристав с несколькими полицейскими солдатами и, наблюдая за порядком, расчищал дорогу. За ними гусиным шагом выступал костельный сакристиян {Пономарь.} в белой комже и на черном древке нес высоко поднятое Распятие. За сакристияном следовали попарно члены костельных братств с довольно толстыми зажженными свечами из желтого воску. Сначала шли братчицы, а за ними братчики. За братчиками точно так же выступали попарно францисканские монахи в своих черных хламидах с каптурами и капюшонами -- и Боже мой, каких только тут не было физиономий: и фанатически-суровых, и сухощаво-постных, и добродетельно-лисьих, и смиренно-кротких, волчьих, но достолюбезное большинство их все-таки отличалось той лоснящейся, румяно самодовольной полнотой и дородностью, которые служат верным признаком безмятежно-эпикурейской жизни. За монашествующей братьей несли бесчисленное множество костельных хоругвей, а за хоругвями шло приходское духовенство: ксендзы и клерики, а после ксендза-дзекана {Благочинного.} выступала с печальною сантиментальностью, склонив несколько в его сторону свою голову, некоторая весьма эксцентричная особа. Это была женщина уже значительно преклонного, хотя молодящегося возраста. На ней был траурный костюм совершенно особого рода: мужская конфедератка с черным плюмажем и длинное, черное драповое пальто, на котором сзади, немного пониже талии, была нашита большая белая "трупья глова" со скрещенными костями. Немало подивясь на эксцентричный костюм этой особы, Хвалынцев хотел было причислить ее к лику какого-нибудь женского монашествующего ордена, но плюмаж и конфедератка, но растрепанная-с кокетливыми претензиями куафюра и слой белил да румян на старушечьем лице -- заставили его отказаться от своего первоначального предположения. Так он с тем и остался, что никоим образом не мог определить себе, что это за странная особа с Адамовой головой на бурнусе? За духовенством следовали, тихо покачиваясь, дроги с балдахином, под которым очень эффектно стоял черный гроб, обитый серебряным позументом и такими же гвоздиками. За гробом несли траурную хоругвь, с изображением сломанного креста, в память известного варшавского события {В 1861 году по всему Северо-Западному краю, можно сказать, не было почти ни одного костела, где бы не имелось черной хоругви с нашитым на ней белым сломанным крестом и подписями вроде: "Боже змилуйсен' над нами!" "Боже збав ойчизнен" и т. п. (Боже, помилуй нас! Боже, спаси отечество).}, и тут же шли цеховые знамена, так как покойный принадлежал к классу ремесленников. Затем уже, и по сторонам, и сзади, валом валили густые толпы народа. И весь этот народ, все эти братчики и братчицы, ксендзы, францисканы и клерики оглашали улицу раздирательно-завывающим и крайне нестройным пением. Все это сборище, надседаясь во всю грудь, голосами разными вопияло: "свенты Боже! свенты моцны!! свенты несмертельны!!! змилуй сен, над нами!!!" {Святый Боже, Святый крепкий и проч.}.
   Уличные мальчишки, гимназисты младшего и старшего возраста, к которым присоединилось несколько чамарковых паничей и даже один какой-то господин весьма солидной и отчасти внушительной наружности, усердно занимались тем, что всем встречным извозчикам орали: "стой! тржимай на бок, пся юха! {Держи в сторону, собачья кровь!} на бок!" -- и извозчики должны были съезжать местами даже на тротуар, чтобы дать дорогу величественной процессии. Кроме этого дела, компания мальчишек, гимназистов и чамарковых паничей, купно с солидным паном, занималась еще и тем, что со всякого встречного жида с налету сдирала шапку и швыряла ее наземь, норовя, по возможности так, чтобы каждая жидовская шапка непременно выкупалась в грязной сточной канавке. Но и этим похвальным делом не ограничивалась еще миссия юных патриотов: они точно так же старались сталкивать в сточные канавки зазевавшихся жиденят, жидовок и русских прохожих солдат. Но насколько часто и успешно повторялась эта веселая процедура с еврейками и жиденятами, настолько же редко удавалась она с солдатом. Поэтому относительно солдат деятельная компания юных патриотов ограничилась по большой части тем, что в изобилии плевала им вослед, норовя попасть своими плевками сзади на полы и в спину солдатской шинели. Патриотки в этом отношении были гораздо смелее: они нередко решались плевать прямо в солдатскую физиономию. Хвалынцеву удалось даже быть свидетелем одной довольно типичной сцены этого рода. Одна прехорошенькая, преграциозная патриотка, одетая в очень изящную "жалобу", очень мило и даже не без кокетства плюнула на встречного усача-улана, который, по силе своей физики, мог бы не только что эту субтильную паненку, но и весьма многих из этих дюжих панов, что называется, одним ногтем прищелкнуть. Храбрая паненка норовила попасть прямехонько-таки в усастую уланскую физиономию, но на ходу недостаточно изловчилась, так что плевок вместо физиономии попал на грудь. Здоровенный, ражий уланина, только ухмыляясь, головой покачал; а затем, вытирая обшлагом полновесный плевок, обернулся на грациозную паненку и самым добродушнейшим образом, все с той же бойкой ухмылкой и все так же покачивая усастой мордой, громко и внятно проговорил ей вослед:
   -- Ай, брат-полечка, нехорошо-о, брат!.. Шинель-ат -- вещия казенная, так на што жь ее сваеми плевками марать?!.. Нехорошо-о, право нехорошо!
   Хвалынцев не мог не расхохотаться от всей души при этом, по-видимому, наивно-добродушном, но в сущности довольно-таки бойком и едком замечании, каковое проявление столь неуместной веселости тотчас же вызвало против него несколько грозных взглядов и неприязненных, подозрительных пошептываний со стороны ближайших к нему патриотов обоего пола.
   Погребальная процессия приближалась уже к мосту, ведущему за город на Скидельскую дорогу, под которым проложены железнодорожные рельсы, как вдруг в это самое время на мост, направляясь с Татарской улицы, вступала другая духовная процессия. Это были тоже похороны, только очень и очень скромные. Открытый гроб, с крышкой впереди, несли на руках несколько солдатиков, а пред гробом шел православный священник в предшествии большого церковного креста. Хотя эта последняя процессия вступила уже на мост, но гурьба гимназистов разом бросилась наперерез ей, с криками: "Пречь з колеи! Назад! Идзце до дзьябла, пршекленте! Пречь з москалями!" {Прочь с дороги! Назад! Убирайся к черту проклятые! Прочь с москалями!}. А частный пристав, наблюдавший за благочинием, поспешил туда же, вслед за гурьбою школяров да чамарок, и силою своего полицейского авторитета, при помощи внушительно-властного распорядительного покрикиванья и жестикуляции, "восстановил достодолжный и законный порядок", то есть заставил гроб осадить назад и даже сойти с моста вспять на перекресток всю злосчастную православную процессию, которая, нужды нет что по времени поспела вперед, а все-таки должна была остановиться и смиренно ждать, пока сполна не пройдет длинная и пышная процессия польская. Пан Пшедзецкий во гробе своем под балдахином, с плавно-качающимися кистями, изволил наконец, с подобающим гонором и величием, проследовать мимо простого, тесового гроба, в котором терпеливо дожидалось своей смиренной очереди нешляхетное, бренное тело какого-то усопшего отставного солдата.
   Однако и это было еще ничто себе; но Хвалынцева до глубины души возмутило то, что несмотря на присутствие креста, равно общего как для православных, так и для католиков, некоторые патриоты и патриотки -- а последние даже по преимуществу -- проходя мимо, стали выкидывать кое-какие кощунственные кунстштюки и нахально делать нагло-цинические и неприличные замечания и насмешки над "попем" и "москевским" покойником. Несмотря на свое равнодушие (то есть Хвалынцев привык думать, будто он равнодушен) ко всяким религиозным предметам и темам вообще, он почувствовал, как при этой наглости вся душа его возмутилась. Кровь прилила к вискам и к сердцу, в груди что-то кипучее колесом заходило, колючие слезы подступили к горлу, а кулаки и скулы меж тем судорожно сжимались под давлением чувства сознательно-бессильной злобы и оскорбления. Он понимал, что это оскорбление нарочно наносится этому попу и покойнику единственно потому, что это православный, то есть русский поп, и православный, то есть русский же покойник.
   Ему вдруг стало мерзко, противно продолжать путь за паном Пшедзецким, противно от одного сознания, что и он, хотя бы то одним лишь своим пассивным присутствием, принадлежит к этой чуждой и враждебной ему толпе -- и он остановился. Нарочно, под влиянием внезапно прихлынувшего чувства, мысли и желания показать пред всею польскою толпою, а главное пред собственною совестью и пред этими убогими солдатиками и попом -- буде кто из них заметит его, а хоть и не заметит, так все равно! -- показать, что он русский, что он не принадлежит ни духом, ни телом к этой гордо проходящей толпе, -- Хвалынцев искренно снял шапку и сознательно трижды осенил себя широким, русским, православным крестом, с невольно благоговейным чувством в душе поклонясь этим безнаказанно оскорбляемым русским: кресту и покойнику.
   Затем, дав пройти этой последней процессии, он вскочил на первого попавшегося извозчика и поехал обратно в город.
   -- Скажи, пожалуйста, кого это хоронят? -- спросил он, едучи, у своего извозчика.
   -- Пшедзецкого, -- ответил тот таким удивленным тоном, как будто не допускал ни малейшего сомнения в том, чтобы седок его мог не знать, кто такой Пшедзецкий.
   Но Хвалынцев тотчас же сразу и предложил ему этот самый вопрос: кто же, мол, таков этот пан Пшедзецкий?
   -- А так сабе... абывацель, -- ответил возница.
   -- Чем же замечателен этот обыватель?
   -- А ничем!.. Чем жа яму быць замячацельному?.. Сказуваюць, рямеслянник -- чабатарь быу, швец?
   -- А ты не знал его?
   -- Я?.. Не, баринка, не знау.
   -- Но, конечно, слыхал про него прежде?
   -- Пра кого-с то? -- переспросил извозчик.
   -- Да про Пшедзецкого ж?
   -- Пра Пшаздецкаго?.. Не, слыхаць, ничбго не слыхау, баринка.
   -- Так за что же ему такие почести воздают?
   Извозчик подумал несколько и ответил не вдруг. Очевидно, такой вопрос самому ему ни разу еще не приходил в голову.
   -- А хто е знае! -- сказал он наконец. -- Гэто усё паны наши... Ани ноничь зачасто так, случаицца хароняць...
   -- Ну, да хорошо: будь это пан, оно было бы понятно, -- возразил Хвалынцев, -- но почему же все это великолепие собственно для сапожника Пшедзецкого?
   -- А так себе, -- пожал плечами извозчик, -- гля таго, што ион, кажуць, "пачтивы чловек {Почтенный, честный.} быу"... От што!
   "Н-да, так это значит похороны "почтивего чловека", улыбнулся про себя Хвалынцев, и вспомнив, что он как встал еще с постели, до сей поры не хлебнул ни глотка чаю, приказал вести себя в какую-нибудь кофейную или кондитерскую из тех, что получше.
  

III

Чего иногда могла стоить и чем могла угрожать чашка кофе

  
   Но гродненские кондитерские -- они же и кофейные -- оказались обе хуже: выбирать было не из чего: у Кантлера то же что у Аданки, а у Аданки то же, что и у Кантлера, то есть та же изобильная грязца, те же спертые кисловатые запахи, те же, как камень ссохшиеся торты и миндальные печенья, те же крахмальные, выкрашенные конфекты да леденцы; та же водка и "гродненьскего" производства разные ликеры, та же жирная "кава" и "чеколяда" {Кофе и шоколад.} и в заключение тот же вылинявший окривелый бильярд в пыльно-дымной табачной атмосфере, с пожелтелыми от времени шарами.
   На бильярде звучно щелкали киями какой-то комиссариатский офицер и какой-то панич, почему-то сильно напоминавший собою канцелярскую службу в губернском правлении. И офицер, и панич, весьма занятые игрой, переговаривались между собою по-польски, делая по большей части те отличающиеся плоским жартом замечания, которые обыкновенно делают игроки дурного тона, когда чувствуют себя в хорошем игрецком настроении духа. Тут же восседало несколько панов, палатских и иных чиновников да два-три пехотных офицера, -- кто за стаканом кофе, кто за кружкой пива, кто играя в домино или в шашки, а кто и просто так себе, всухую следя за игрой или углубясь в чтение газет. Газеты же были здесь исключительно польские.
   Хвалынцев сел у столика, близ окошка, и спросил себе чашку кофе. Мальчишка в грязном фартучке, с продранными локтями, которого подозвал он к себе, выслушал отданное по-русски приказание и отойдя, как ни в чем не бывало, стал на прежнее свое место, прислонясь к стенке да заложив за спину руки, и начал равнодушно следить за игрой.
   Хвалынцев встал и, подойдя к нему, повторил свое требование.
   Мальчишка только шмугнул носом, обтирательно проведя под ним рукою, и затем, отойдя шага два-три в сторону и уже не обращая на незнакомого гостя-москаля ни малейшего внимания, продолжал по-прежнему рассеянно следить за игрою.
   Такая дерзкая наглость в мальчишке начинала уже снова вводить Хвалынцева в досаду, чувство которой во все эти дни доводилось испытывать ему столь часто и столь много. Он снова подошел к нему, и на сей раз внушительно строгим голосом и даже грубо передал свое требование.
   Мальчишка злобно озирнулся на него исподлобья и, пробормотав "зараз, пане!" -- неторопливо, с явной неохотой, пошел из комнаты отдавать трижды полученное приказание.
   "Что это за испорченный народишко, однако!" подумал себе Хвалынцев. "Говоришь ты ему что ласково, по человечески, он рыло воротит, он чуть не плюет на тебя, а едва прикрикнешь да выругаешься, сейчас и струсит, сейчас и "зараз, пане", хоть и при этом все же свой гонор шляхетный выдерживать старается. Экая гнусность!" досадливо выругался он еще раз, в заключение, и терпеливо стал дожидаться своего кофе.
   Но ряд мелочных испытаний далеко еще не окончился для него.
   Время от времени в "цукерню" и "кавярню" прибывали разные новые посетители.
   Двое из них спросили себе тоже кофе и, несмотря на то, что оба пришли позже Хвалынцева, требование их было удовлетворено почти безотлагательно: сначала принесли одному, потом некоторое время спустя и другому.
   -- А что же мне-то? -- окликнул злосчастный герой наш.
   -- Зараз! -- не глядя на него, обронил слово мальчишка и прошмыгнул в заднюю дверь.
   Посетителям, и старым и новым, беспрепятственно подавали кому пиво, кому чай, кому шоколад, смотря по требованию, и только одного Хвалынцева, казалось, хотели заставить изощрять чувство его долготерпения.
   Пришел еще какой-то пан и потребовал "шклянку кавы", и кофе через минуту явился к услугам панского аппетита.
   Константин ясно увидел, наконец, что вся эта проделка с его долготерпением совершается не иначе, как нарочно, что таким невниманием к его требованию имеется в виду выказать явное пренебрежение к "москалю", для которого нет здесь не то что чашки кофе, но даже стакана простой воды за его собственные деньги, что "добры обывацели" готовы поступиться своими мелочными интересишками, лишь бы сделать какую-либо неприятность незнакомому человеку, который виноват пред ними только тем, что носит ненавистное им имя "москаля".
   Не желая, однако, продолжать служить мишенью для подобных выходок, он встал и направился к двери с намерением уйти из патриотической "кавярни", как вдруг, вдогонку ему, из-за прилавка раздался нецеремонный голос господина, стоявшего у конторки:
   -- Пршепрашам пана! Пан еще не заплацил пенёндзы: злоты и грошы пентць. {Прошу извинить! Пан еще не уплатил денег семнадцать с половиною копеек.}
   Хвалынцев обернулся на него с вопросительным взглядом.
   -- Пан не заплацил пенёндзы, -- еще громче и нахальнее повторил застоечный пан, явно с тем намерением, чтобы его слова были услышаны посторонними посетителями.
   -- Вы ошибаетесь, -- сдержанно проговорил Константин, -- мне не за что платить: я ничего не пил и не ел у вас.
   -- Пан заказал филижанкень {Филижанка -- чашка.} кавы, -- с безусловным сознанием своей правоты возразил пан из-за прилавка.
   -- Да; но мне ее не подают, тогда как другим в это время успели подать уже несколько стаканов; а мне ждать некогда.
   -- Пршепрашам пана!.. Ал ежь для цалего святу од разу не-можно!.. А кеды пан юж заказал, то тршеба заплациць! Пану вольно пиць, чи непиць -- для мне то вшистко рувне {Извините, сударь!.. Но ведь на весь мир сразу не поспеешь. А если пан уже заказал, то и следует уплатить. Пану вольно пить или не пить -- мне это все равно.}, -- плохо-просящим тоном выговаривал застоечный пан, с "гоноровою шляхетностью" разводя руками и пожимая плечами.
   -- Цо ту такего? {- Что тут такое.} -- вполголоса пытливо вопрошали друг у друга в это самое время разные панки, появляясь в дверях из другой комнаты, привлеченные сюда необычно громким голосом застоечного пана, что очевидно предвещало им наклевывающийся скандальчик. -- Прошен' пана, цо ту такего?
   -- Пан москаль нехце плациць пенёндзы, и венцей ниц! {Господин москаль не хочет платить, и все тут!} -- пояснил кто-то из этой кучки.
   -- А, то почтцивы москаль!
   -- Пфэ, пане! москале нигды не плацон'. Така юж натура!
   Подобного сорта милые замечания готовы были излиться целым потоком на злосчастную голову нашего героя. Положение его было одно из самых неприятнейших. Он очень хорошо понимал, что застоечному пану хочется покуражиться над ним, ибо застоечный пан сознавал, что он в изрядном количестве окружен "своими" и что стало быть пан москаль делай что хочешь, хоть "до самого пана губернатора" ступай, а все-таки в конце концов останется с носом; поэтому куражиться можно было вполне безнаказанно. Понимая же это, Хвалынцев сознавал полнейшую необходимость воздержаться теперь от всякого резкого проявления, дабы не наткнуться на скандал, который ему с таким удовольствием готовы были подстроить, а этого удовольствия на свой счет он и не желал им доставлять. Но в то же время ему крайне не хотелось удовлетворить неосновательному и столь нахально выражаемому требованию застоечного пана. Не в 17 копейках был расчет, а в том, что эта уступка дерзкому нахальству доставить всем этим полячкам мелкое торжество: "что, дескать, заставили-таки дружка сделать по-своему! Ага, мол, струсил, пан москаль! Ничего, брат, плати даже за то, что мы, шляхетные люди, должны были несколько минут выносить твое присутствие среди нашей компании!" Хвалынцев понимал, что и с его стороны это точно такое же мелкое чувство, которое, пожалуй, ни в чем не уступает мелкому торжеству этих полячков; но понимая это, он все-таки никак не мог отрешиться от него, стать выше своего низменного, в данную минуту, самолюбия. "Конечно, лучше бы бросить им эти гроши и уйти", мелькала ему благая мысль, но застоечный пан глядел в упор так нагло, а стоявшие в дверях полячки столь были уверены именно в таком самом исходе всей этой истории и столь бесцеремонно подсмеивались на его счет, что он чувствовал всю окончательную невозможность и уйти, не платя ни полушки, и заплатить ни за что, ни про что. "Ни то, ни другое!" смутно, но решительно мелькало в его голове, тогда как чувство оскорбления и злости начинало просто душить его, отдавалось тяжким стеснением в груди и заволакивало глаза безразличным туманом. "Ни то, ни другое... Но что же? Что?.." А панки между тем глядят и ждут. Он не видя чувствовал на себе их неотводные взгляды. "Хватить разве чем ни попадя? раскроить башку и тем, и этому? молнией мелькнула вдруг ему безумная мысль под гнетущим давлением безысходной злобы.
   И Бог весть, чем бы могла кончиться вся эта история -- вернее всего, очень бы скверно -- если бы в эту самую минуту не вошел замурзанный мальчишка с чашкой кофе на подносе и не поставил ее на столике возле Хвалынцева, промолвив:
   -- Для пана.
   Исход был хоть и вовсе не блистателен, ибо после всего, что случилось, сидеть на глазах у застоечного пана и глотать кофе казалось Хвалынцеву крайне миролюбиво и даже очень жалостно: "что, мол, бедненький сжалились наконец над тобою?" Однако надо было сознаться, что это все же единственный, сколько-нибудь возможный для самолюбия исход из того нелепого положения, в которое был поставлен злосчастный герой наш. Мысль о том, чтобы хватить чем ни попало, была сама по себе безобразна. Оно бы, пожалуй, возможно, и даже пройди еще одна лишь секунда и не выручи этот мальчишка, Хвалынцев чувствовал, что он хватил бы, непременно хватил бы, невольно, помимо рассудка, в силу одних лишь все затмевающих животных инстинктов злости и бешенства, но... эта чашка кофе, подоспевшая так кстати, все-таки хоть мало-мальски выручила: во-первых, нахальное требование буфетчика осталось неудовлетворенным, во-вторых, панки лишились ожидаемого торжества, и, наконец, в-третьих, требование самого Хвалынцева было исполнено, хоть и поздно, а все ж таки исполнено. Теперь он, как следует, совершенно справедливо заплатит деньги и уйдет спокойно порядочным человеком, а не струсившим и оплеванным мальчишкой, над которым покуражились как только хотели. "Кажется, я ни разу не взглянул на этих панов?" задавал он самому себе сомневающийся вопрос. "Но точно ли ни разу?.. Кажется что так!.. Да; помню, действительно ни разу!.. Точно!.. И как это хорошо, в самом деле!.. Полнейшее презрение: будто и не заметил!.. А что если эти какие-то глупые замечания ихние... за которые стоило бы морду побить!" мелькнула ему вдруг как-то сама по себе "как беззаконная комета", побочная мысль "антигуманного свойства". -- "Н-да... Но и это еще для них ведь сомнительно, попали ль они в цель: я ведь "москаль" и польского языка не понимаю... Это надо будет как-нибудь заявить им, что я не понимаю!" как бы в скобках сделал он самому себе внутреннюю нотабену.
   Но все-таки чашка жирного кофе далеко не показалась ему такой вкусною, какой он наверное нашел бы ее, после прогулки натощак, не случись всей этой неприятной истории, а теперь... теперь он глотает жирную влагу помимо всякого желания. Горячий кофе теперь противен ему, и даже в глотку не лезет, даже вкусу никакого он в нем не чувствует, а все-таки пьет, пьет по необходимости, так сказать, для выдержки, для характеру, для самолюбия, для того, наконец, чтобы иметь законное право заплатить застоечному нахалу 17 копеек, или, как выражаются здесь, "злоты, гроши пентць". Бедный герой мой! Он пьет, обжигает себе нёбо, а все-таки пьет, с одною лишь мыслию, как бы допить поскорее "и показать... показать им".
   Что показать? -- Это и сам он сознавал довольно-таки смутно; чувствовал только, что "надо показать... надо... и очень много... наказать их, каналий!"
   Но как наказать? -- Опять-таки представление об этом было самое смутное.
   Выпив, наконец, чашку и морщась от боли в обожженном рту, но с таким видом, как будто вовсе не от боли, а от проглоченной мерзости, он неторопливо достал папироску, неторопливо повертел ее с равнодушным, рассеянно-задумчивым видом и неторопливо же подошел к огню закурить ее. И это была нарочная, умышленная неторопливость, будто бы ради выдержки собственного достоинства, тогда как самому хотелось бы поскорее вырваться и убежать отсюда, ибо он чувствовал, как в груди опять начинает колесом ходить что-то жуткое и в горле опять давит что-то так сухо, давит каким-то спазматически-колючим сжатием, так что, чувствуя все это, он делал над собою большое усилие, чтобы глотать и давить в себе эти тяжелые ощущения, которые вот-вот того и гляди прорвутся наружу самым неуместным проявлением и разрешатся озлобленными рыданиями, и тогда... тогда нет ничего мудреного, если прихлынет бешеное затмение и опять явится шальная мысль хватить наповал чем ни попади! Он чувствовал, что внутри его кипит сильное, почти истерическое раздражение, и напрягал всю силу воли, чтобы подавить его.
   Закурив наконец папироску, все с той же гримасой, будто бы от проглоченной мерзости, подошел он к стойке и недовольным, но презрительно-спокойным голосом спросил, указывая взором на выпитую чашку:
   -- Что стоят эти помои?
   -- Як-то? -- устроив себе глупую физиономию, отозвался застоечный пан. Теперь уже он притворялся, будто он не понимает языка русского.
   -- Я спрашиваю, что стоят эти помои, которые вы подаете под именем кофе? -- с вразумительной расстановкой слов и нарочно придав металлическую звучность своему, несколько повышенному голосу, повторил свой вопрос Константин Семенович.
   -- Не розумем!.. {Не понимаю!} -- пожал плечами буфетчик и, смотря на него притворно-недоумевающим взглядом, прибавил, помолчав малое время:
   -- Цо вацьпан потржебуе? {Что вам, сударь, угодно?}
   Хвалынцев упорно глядел ему прямо в глаза блестяще-холодным и твердым взглядом, тогда как внутри себя он чувствовал, как там в груди играет что-то, играет и ходит, и дрожит всеми жилками, всеми нервами чувство живой, только что вновь народившейся ненависти. И вдруг судьба ему дала на одно мгновение счастливое, злорадное удовольствие: он увидел, как под влиянием его твердого, холодного, смелого взгляда, нахальные глазенки застоечного пана вдруг потупились и смущенно забегали вниз и в стороны, всячески избегая новой встречи с этим неприятно-блестящим, стальным и острым взглядом "пршеклентего {Проклятого.} москаля". Это неожиданное открытие вдруг как-то нравственно подняло Хвалынцева, подняло дух его и, вместе с пробудившеюся уверенностию в самом себе, придало столь нужное ему теперь не деланное, а настоящее спокойствие -- спокойствие сознанной силы и нравственного перевеса.
   -- Але цож вацьпан потржебуе?.. -- продолжал меж тем бормотать, уже заметно поспустивши тон, застоечный шляхтич, все так же бегая глазенками и избегая встречи со взглядом Хвалынцева.
   -- Если вы не понимаете по-русски, то пришлите вместо себя кого другого, кто бы понял меня, -- все тем же ровным, повышенным голосом заговорил последний, -- потому что я точно так же не понимаю по-польски.
   Эту последнюю фразу он постарался произнести особенно отчетливо и ясно.
   -- Алежь нема кого, пане! -- пожимая плечами, бормотал буфетчик. -- А в реши {Впрочем.}, махнул он рукою, -- с пана -- злоты, грошы пентць.
   "Ага! понял голубчик! заставил-таки понять!" с чувством несколько мелочного самодовольствия подумал себе Хвалынцев. "И все это врут они: все они отлично понимают!.. Одно только притворство!" Он неторопливо раскрыл бумажник, небрежно вынул пачку ассигнаций -- ту, что была потолще -- оставив две другие несколько на виду в бумажнике; затем как бы нечаянно, мельком дав заметить в ней несколько крупных бумажек, он вытащил зелененькую и небрежно швырнул ее на конторку под самый нос застоечному пану. И все это проделывал умышленно, нарочно, даже с чувством какого-то ребяческого самоуслаждения: вот же, мол, тебе! На, смотри, каналья!.. Смеет думать, полячишко поганый, будто семнадцати копеек нет!
   Теперь уже Хвальшцеву почему-то вдруг вообразилось, что тот непременно думал это. У него даже образовалась какая-то уверенность в том, совершенно безосновательная, но твердая.
   Получив сдачу, которая, к приятному удивлению Хвалынцева, была ему подана довольно вежливо ("что значит, однако выдержка!" самодовольно подумалось ему при этом; "стоило лишь показать решительную и твердую смелость -- полячок и струсил!"), он вышел наконец на свежий воздух и только тут вздохнул легко и свободно.
   Однако же отголоски внутреннего раздражения, чуть было не разразившегося истерикою злости, давали еще ему чувствовать себя то волнением, то нервным ощущением дрожи в руках и внутри груди, то холодными мурашками за спиною и в верхней части рук от локтя к плечу и лопатке.
   Он чувствовал настоятельную потребность хорошенько пройтись, освежиться, успокоиться и хоть сколько-нибудь рассеять себя, и потому тотчас же отправился бродить куда глаза глядят, с целью "осматривать город", или, лучше сказать, просто без всякой определенной цели.
  

IV

На Коложе

  
   Хвалынцев любил испытывать то, что может быть названо чувством чужого, незнакомого места, чужого города. Если судьба заносила его в совершенно неизвестный ему, никогда не виданный им город, где у него даже нет никого знакомых, он любил пойти без всякой цели бродить по незнакомым улицам, площадям, переулкам, приглядываться к домам, к людям, к характеру нечаянно открывавшейся местности, перспективы, пустыря ли какого, или древнего храма, думать, какие-то здесь люди живут и что-то у них за нужды, что за жизнь, что за борьба, какие стремления, хлопоты, интересы, какие характеры, какие у них домики, и по виду этих домиков дополнять, дорисовывать в воображении картину повседневного быта и жизни их обитателей. Каждый домик как будто свою особую физиономию имеет, свой личный характер оказывает, чему особенно помогают окна, играющие в этом отношении роль глаз человеческих. Один домишко глядит на улицу весело, словно бы улыбается, другой стоит себе состроивши кислую гримасу, третий своими окнами-глазками словно бы жалуется на что-то, словно бы обидели его, четвертый глядит на все как-то подозрительно скосившись. Хвалынцев очень любил совсем потеряться в этих незнакомых улицах и переулках с этими самыми домиками, любил идти, ни у кого не пытая дороги, а просто так себе наудачу, куда Бог ни выведет. В это время глаз всегда делается как-то внимательнее, приглядчивее, развивается чувство наблюдательности; мысль, не занятая ничем особенным, работает меж тем с какою-то пытливою прихотливостью, а воображение помогает ей изукрашивать эту работу... Как-то впечатлительнее становишься в это время и все стараешься запомнить, усвоить себе характер и вид каких-либо предметов, зданий, перспектив, для того чтобы не забыть их впоследствии -- запомнить даже самое впечатление, под которым их видел.-- Любил Хвалынцев и это чувство полного, круглого одиночества, среди многолюдья: я, дескать, никого не знаю, и меня никто не знает; броди себе, гляди, мечтай, наблюдай -- никому до тебя никакого дела нет, никто не остановит, не развлечет и не побеспокоит тебя. Хорошо! славно так! -- И каждый раз, попавши в чужой город, -- он с удовольствием переживал это чувство чужого, незнакомого места.
   Так точно и теперь вот с ним было. Движение, свежий воздух, яркое солнце и это самое чувство осадили, успокоили окончательно его волнение. Он даже и не старался о том, чтобы не думать о давешней истории: по прошествии некоторого времени оно как-то само собою незаметно перестало думаться; мысли и впечатлительность настроились на другое -- и мало-помалу это знакомое, тихое, приятное и немного как будто грустное, но хорошо-щемящее чувство чужого места всецело охватило собою Хвалынцева. Он побродил уже достаточно, но усталости не испытывал ни малейшей. Прошел мимо желтого одноэтажного, построенного покоем здания, с какою-то статуей на куполе крыши, за которой чернели вековые деревья обширного сада, и по присутствию полицейских да казаков догадался, что это -- губернаторский дом. Впрочем, губернаторские дома, почти во всех губернских городах, всегда как-то сразу, сами собою узнаются: около них неизменно царит какая-то неуловимая, невесть в чем именно заключающаяся, но тем не менее чувствуемая, словно перемена воздуха, какая-то официальная атмосфера: так вот тут и пахнет тебе губернаторским домом!
   Затем, оставя вправо от себя какие-то пустыри, пошел герой наш по пустынной площади, по направлению к видневшемуся прямо впереди какому-то трехэтажному голубому дому, к заднему фасаду которого тоже примыкали обширные сады. По "всевидящему оку", изображенному на фронтоне, да по вышедшему из ворот монаху и двум-трем попавшимся навстречу субъектам в шинелях семинарского покроя с певческими физиономиями, Хвалынцев догадался, что голубое здание должно быть архиерейский дом, и не переходя мостик, спустился налево в глубокий овраг, по крутым, размытым бокам которого кое-где лепились убогие беленые мазанки, сарайчики да садочки, а по одну извивалась речонка Городничанка, через которую местами можно было просто перешагнуть с небольшим напряжением. Место это очень оригинально и довольно красиво, и притом выходит из всякого условно-городского характера. Не заметно для самого себя, бредя все дальше да дальше по этому оврагу -- где, подымаясь тропинкой на откосы боков, а где спускаясь на самое дно -- он вдруг заметил, как неожиданно впереди сверкнула в глаза ему, словно вороненая сталь в солнечных блестках, полоса реки, и оглянулся вокруг себя. Он был на дне широко раздвинувшегося оврага. И направо, и налево подымались значительные крутизны. У самой вершины левой кручи виднелись какие-то древние развалины: будто остатки башни, выступы стен, углов и даже темное окошко можно было заметить в стене пониже уровня вершины. Это были развалины древних гродненских укреплений, остатки окруженного глубоким рвом замка, от которого поныне уцелел только один из флигелей, и этому флигелю новейшая
   цивилизация постаралась придать казенный, строго-казарменный характер. На вершине правой крутизны, из-за купы древних дерев, тоже виднелись какие-то развалины: колонны и стены, а прямо за рекою вырисовывалась на синем фоне неба красивенькая колокольня над желтыми стенами и черепичными кровлями францисканского "кляштора" {Монастыря.}. По обоим склонам круч бродили козы, тихо пощипывая пожелтелую, прихваченную морозом травку. Черные силуэты этих коз с необыкновенною отчетливостью вырисовывались и на самой вершине лев и чересчур уже глупо для того, чтоб обратить на подобные проявления серьезное внимание, а между тем новое положение втайне начинало уже очень больно и горько хватать и грызть его за сердце.
   Кажется, во всем городе Славнобубенске только и осталось три-четыре человека, отношения которых ни на йоту не изменились к Андрею Павловичу, и это были: Хвалынцев, майор Лубянский да Татьяна Николаевна со своею старою теткою. Все остальное разом отшатнулось от учителя.
   Раз как-то зашел он к майору. Анна Петровна, встретив его весьма сухим поклоном, тотчас же удалилась из комнаты. Зато майор обрадовался от чистого сердца.
   -- Ну, голубчик мой! Наконец-то! -- протянул он ему обе руки. -- Пойдем в мою келью, потолкуем-ка!.. Хоть душу отведешь с человеком!
   Устинов глянул на старика и заметил, что он видимо изменился за последнее время: сивая щетинка на бороде уже несколько дней не брита, чего прежде никогда не случалось, лицо слегка осунулось и похирело, в глазах порою на мгновение мелькало легкою тенью нечто похожее на глухую затаенную кручину. При взгляде на Петра Петровича, Устинову стало еще грустнее.
   -- Ну, что, как живете-можете? -- начал он, лишь бы отогнать немного свое тягостное чувство.
   -- Да что, голубчик, скверно старикам стало жить на свете, скверно! -- с глубоким, сокрушенным вздохом покачал головой Лубянский. -- Прежде людьми пренебрегали за какое качество дурное, за порок какой там что ли, а ныне за одну только старость пренебрегать начали. Иль я уж и в самом деле из ума выжил, или что, и сам не понимаю; а только вдруг, на шестом десятке, под сюркуп полицейский попал! Чуть что не каждый день вдруг квартальный стал шататься да житье-бытье мое поверять! "Вы, говорит, за неблагонамеренность под призор отданы, и я должен за поведением вашим наблюдать!" Легко ли это, я вас спрашиваю!.. Издеваются они надо мной, что ли? Да кто же дал им ныне это право такое над честным солдатом издеваться?.. До чего дожили, прости, Господи! Уж я этому квартальному, чтобы не часто шатался, грешный человек, дал по секрету трешницу. Школу отняли, самого оплевали... А слыхали вы, батенька, что со школой-то сталося? Слыхали? Вы не бываете там больше?
   -- Мне Подвиляньский прислал письмо, с извещением, что я могу прекратить мои дальнейшие занятия там, -- сказал Устинов.
   -- Я так и знал! Так и знал я это! -- махнул старик. -- А с отцом-то Сидором что сделали? Не слыхали-с?
   -- Признаюсь, не слыхал еще.
   -- Ну, уж это чистое невежество! -- развел майор руками. -- Приходит он это в школу, а навстречу ему господин Полояров: "вы, говорит, зачем сюда?" -- "Как зачем! Я закон Божий читаю". -- "Теперь, говорить, я вместо вас закон Божий читаю, а вы, говорит, ступайте прихожан своих эксплуатируйте (так и сказал! Это самое слово!). Все вы, говорит, за зловредность направления отсюда уволены!" Это что ж такая за наглость-то наконец, я вас спрашиваю! До чего же это дойдет у них?!. Отец Сидор хочет владыке жаловаться, -- да и в самом деле, ведь уж тут просто житья нет никакого! Нагнал это туда новый-то распорядитель учителей хороших: все эти Полояровы, да Анцыфровы, да Лидиньки разные... поди-ка, чай, хорошему научат!.. Уж они мне, батюшка, -- вот они все где сидят-то мне! -- указал старик на свое горло. -- Ведь уж я терпелив, ну да и мое терпение лопнет скоро!
   -- Полояров-то бывает у вас? -- спросил Устинов.
   -- Уж не говорите лучше! -- с негодованием отплюнулся Петр Петрович, -- не знаю как избавиться! И что это такое с Нюточкой сделалось, просто не понимаю! Не далее как год назад ведь это прелесть что за девочка была -- сами, чай, помните! -- а ныне (старик с боязливою осторожностью покосился на дверь и значительно понизил голос), ныне -- Бог ее знает! какая-то нервная, раздражительная стала. Строптивость у нее какая-то вдруг... Что ни скажешь, ни сделаешь -- все это не так, все это не по ней... одного только этого... его-то -- только его и слушает. Начнешь говорить ей, -- сейчас в раздражение: "вы говорит, меня стесняете, лишаете меня свободы!" Ты ей резоны представляешь, а она сейчас: -- "произвол! насилие!.. Это, говорит деспотизм родительской власти"... Господи боже мой! Андрей Павлыч! (голос старика дрогнул от волнения) сами вы знаете -- ну, стесняю ли я чем ее? Ну, могу ли я стеснять? Я... я души в ней не чаю, а она... деспот... деспотизм. Да что ж это такое, ей-Богу!..
   Старик примолк и огорченно поник головою.
   -- Теперь хоть это: хорошо ли это с ее стороны? -- продолжал он через минуту. -- Отца осрамили, отцу учить запретили, под надзор полиции отдали, школу отняли, а она в этой школе продолжает учить, как ни в чем не бывало. С этими-то... с этими-то вместе учит, в одной компании... с врагами!.. Ведь они враги-с делу-то! Ну, прилично ли это? Отчего же Татьяна Николаевна сразу перестала, сама перестала, чуть только проведала про всю эту компанию?.. И я же еще стесняю ее! Я деспотствую!.. Эх, голубчик мой, горько мне все это! горько!.. И откуда на нас вся эта напасть? -- продолжал старик, ходючи по комнате и закурив свою коротенькую трубочку.-- Отчего же прежде у нас на Руси ничего такого не было? Иль уж и в самом деле все мы прежде до такой степени были глупы и слепы, и подлы, что на нас теперь и плюнуть не стоит порядочному человеку, или что -- я уже и не понимаю. Думаешь-думаешь так-то вот себе ночью (нынче ночами-то что-то плохо спится мне). Только нет, думаешь себе, отчего же подлы? Отчего же глупы да пошлы? ведь и между нами были же и умные, и честные, и образованные люди -- да вот, хоть взять теперь нам старика Алексея Петровича Ермолова, или например покойник Воронцов Михайло Семенович, -- ведь это все какие люди-то! справедливые, твердые, самостоятельность-то какая! Ну, значит, были же и между нами доблестные граждане; умели же и мы любить свое отечество, и жили честно -- не все же глупцы, да воры, да взяточники! За что же теперь-то все мы огулом охаяны да оплеваны? Ведь это обидно! Ведь и сами же они будут стариками -- значит, и их заплюют? Да отчего же мы-то на своих отцов не плевали, отчего же мы любили и чтили заслуги их?.. Отчего ж это так вдруг все перевернулось у нас? Откуда это, я вас спрашиваю? И вот все это, голубчик мой, мучают меня все эти неотвязные мысли проклятые, и никакого я себе ответа найти не могу!.. Эхе-хе! тяжело стало старикам на свете! -- грустно заключил он, выколачивая в черепок золу из своей носогрейки.
   Потолковал он и еще кое-что на ту же самую тему, а потом, чтобы разбить несколько свои невеселые мысли, предложил учителю партийку в шашки. Сыграли они одну и другую, и третью, а там старая кухарка Максимовна принесла им на подносе два стакана чаю, да сливок молочник, да лоток с ломтями белого хлеба. Был седьмой час в начале.
   -- А где же барышня-то? Что ее не видать? -- спросил старик у кухарки.
   -- Барышни нетути. Аны еще давеча, как Андрей Павлыч пришли тольки, так ушли из дому.
   -- Куца же это? Не сказала?
   -- Нечего не сказывали; а только вышли одемшись и пошли.
   -- Ну, хорошо... Ладно; ступай себе!
   -- Вот, батюшка мой, -- обратился майор к Устинову, когда кухарка вышла за дверь, -- это вот тоже новости последнего времени. Прежде, бывало, идет куда, так непременно хоть скажется, а нынче -- вздумала себе -- хвать! оделась и шмыг за ворота! Случись что в доме, храни Бог, так куда и послать-то за ней, не знаешь. И я же вот еще свободы ее при этом лишаю!
   Устинов посидел еще с полчаса и простился.
   Вскоре после него вернулась домой Анна Петровна. На хмуром личике ее написано было молодое нетерпение поспешной решимости. Снимая перед зеркалом свою гарибальдийку и приглаживая короткие волосы, она даже ножкой досадливо топала. Видно было, что ей поскорее хочется решить что-то на да или нет и что на этот последний лад она кем-то настроена.
   -- Где была, Нюточка? -- ласково и тихо обратился к ней Лубянский.
   -- Где была, там уж нету! -- отвечала она с усмешкой. -- А ты вот что, папахен... Мне с тобой надо поговорить серьезно нерешительно. Угодно тебе меня выслушать?
   -- Говори, дружочек... -- еще тише промолвил старик, у которого вдруг упало сердце от этого тона речи. Он смутно предчувствовал что-то недоброе.
   -- Извольте-с. Я буду говорить, -- начала она, с какой-то особенною решимостью ставши пред отцом и скрестив на груди руки. -- Скажи мне, пожалуйста, папахен, для чего ты принимаешь к себе в дом шпионов?
   -- Шпионов?.. Каких это шпионов? -- поднял на нее глаза Лубянский.
   Из этого вопроса он уже понял о чем пойдет дело.
   -- Как каких? Как будто Полояров не при тебе говорил?
   -- Э, девочка! Мало ли что говорит Полояров...
   -- Но это все говорят!.. Весь город знает.
   -- Ну, мало ли что!.. Собака лает, ветер носит -- слышала, чай, пословицу? У нас ведь чего не болтают?
   -- Но это не болтовня, это правда! Намедни у самого Пшецыньского спрашивали, так он только как-то странно улыбнулся на это и стал уверять, что вздор и выдумки. Одно уж это уверение достаточно подтверждает факт.
   -- Ну, Нюта, полно пустяки болтать!.. Ни в жизнь я таким вздорам не поверю и даже слушать-то про них не хочу.
   -- Ха-ха-ха!.. Это мило! Это мне нравится! -- нервно потирая руки, зашагала она по комнате. -- Ну, так я же тебе говорю, что я не желаю, не хочу -- слышишь ли, папахен? -- не хо-чу, чтоб у нас в доме бывал этот шпионишка! После этого к нам ни один порядочный человек и носу не покажет. Мне уж и то говорят все!..
   -- Кто говорит-то? какой-нибудь Полояров...
   -- Во-первых, -- перебила девушка с ярко проступившею на щеках краской досады, -- во-первых, Полояров вовсе не "какой-нибудь", а порядочный человек, которого я уважаю, и потому покорнейше прошу о нем так не говорить!
   -- Да ты сама-то, Нюта, как говоришь со мной, с отцом-то своим? Что ж, тебе Полояров ближе отца стал, что ли?
   -- Это вопрос совсем посторонний; и замечаний мне тоже не надо, а я тебя спрашиваю в последний раз: угодно тебе быть знакомым со шпионами?
   -- Я Андрея Павлыча за шпиона не почитаю и почитать не буду, -- решительно и твердо ответил он на это, -- и знакомства с ним от каких-нибудь нелепых сплетен не прерву. Вот тебе, Нюта, мое слово!
   -- Покорнейше благодарю! -- иронически поклонилась она. -- Я и не знала, что тебе этот барин дороже дочери и собственного доброго имени.
   -- Матушка! -- покачал головой майор, -- не Анцыфровым каким-нибудь дарить меня добрым именем, я его сам себе добыл; и не им его вырывать от меня! А о себе ты и не говори... Нюта, Нюточка! да неужто же ты не видишь, голубка моя, как люблю я тебя! -- с глубокою нежностью протянул он к ней руки.
   -- Скажите, пожалуйста! Да в чем это любовь-то ваша? -- с пренебрежением выдвинула она свои губки. -- Велика заслуга -- любовь! Каждое животное, собака -- и та любит щенят своих: просто, животно-эгоистическое чувство и больше ничего! Это очень естественно!
   Старик в каком-то ужасе поднялся с места.
   -- Нюта, Нюта! -- горько покачал он головою. -- И это ты!.. это ты говоришь такие вещи!.. Да кто это вселил в тебя мысли-то такие?.. Боже мой! Родительское чувство... отца вдруг с собакой... со псом приравняла!.. Да что ж это, ей-Богу!.. Нюта, это не ты говоришь... это чудится мне только!.. Нюта! родная моя!.. Поди ко мне.
   -- Оставь, пожалуйста, нежности, папахен! -- мимоходом махнула она рукой. -- Я тебе повторяю, если хочешь жить со мной в мире, то чтобы в доме у нас не было больше Устинова, а если он еще раз придет, то я наделаю ему таких дерзостей, каких он еще ни от кого не кушал.
   -- Ну, уж нет! Этого не будет! -- опять-таки решительным тоном возразил Петр Петрович. -- Гостя, каков бы он ни был, в моем доме оскорблять не позволю, потому что он гость мой.
   -- Ха-ха-ха! Это у тебя все твои эти кавказские, восточные правила! -- насмешливо проговорила она; -- да если этот гость шпионишка, подлец, мерзавец?
   -- Сударыня! да постыдись ты, Христа ради! -- укорливо всплеснул старик руками, -- ведь ты благородная девушка! Ну, что ты девичьи уста свои оскверняешь такими гнусными словами! Откуда все это? И что это за тон-то у тебя нынче? Где ж твоя скромность, голубка ты моя?!.
   -- Мне это наконец надоело! -- топнула она ножкой, снова скрещивая руки и становясь перед отцом, -- я хочу знать решительно: будут ли у нас бывать шпионы, или не будут?
   -- Шпионов не бывало и бывать не будет, -- категорически ответил старик, поднявшись с места, -- а Андрей Павлыч будет! И пока я жив, я никому не позволю оскорбить его в моем доме, и никто этого не осмелится!
   -- А, когда так, -- так хорошо же! -- взвизгнула Анна Петровна, заливаясь гневными слезами.-- Это деспотизм... это насилие... это самодурство, наконец!.. Этого я выносить не стану!.. я не в силах больше!.. Терпение мое лопнуло, так и я не хочу, не хочу, не хочу больше! -- возвышала она голос. -- Слышите ли, не хочу, говорю я вам!.. После этого между нами все кончено! Прощайте, Петр Петрович!
   И стремительно вырвавшись из комнаты, она мимоходом захватила гарибальдийку да бедуин, перекинутый через спинку стула, и бросилась вон из дому.
   -- Нюта! Нюточка! голубчик!.. Куда ты!.. вернись! вернись, Христа ради! -- вдруг переполошившись схватился старик вдогонку за дочерью. Словно ошалелый, выбежал он за калитку и, как был в одном халате, без шапки побежал по улице.
   Нюточка спешно обернулась на его голос и видя, что он ее, пожалуй, догонит, сама торопливо пустилась бежать от него, махая встречному извозчику, и, поравнявшись с его дрожками, с разбегу прыгнула в них.
   -- Пошел!.. Пошел живее! Поворачивай! -- чуть не задыхаясь, толкала она своего возницу -- и тот, в надежде на хорошую выручку, со всеусердием стал хлестать свою лошадь.
   В эту минуту молодая девушка вся была в какой-то исступленно-нервной экзальтации. Ее душил прилив злостной досады избалованного, капризного ребенка; слезы ручьями катились по щекам; лихорадочная дрожь колотила все тело. Она сама не помнила и не понимала хорошенько, что с нею и что она делает.
   Старик поглядел ей вслед и поник головою. Из разных окон на эту сцену уже глядели любопытные головы. "Господи! чужие люди видели!" -- чем-то колючим отозвалось в сознании Петра Петровича, и он вдруг как-то оселся, сконфузился и, стараясь ни на кого не глядеть, побрел в свою калитку.
  

XXI

Без дочери

  
   Не скоро пришел в себя старый Лубянский, но все-таки мало-помалу более спокойное, сознательное горе тихо овладело им, и среди этого горя нашлось еще место надежде. Надежда же явилась потому, что слишком велика была любовь его.
   "И куда это поскакала она, сумасшедшая? -- думал себе майор, слоняясь из угла в угол по всем комнатам; -- к дурище к этой Затцихе, что ли? или к Татьяне Николаевне?.. Нет, та не того покроя, к той не поскачет!.. Неужели к Полоярову? -- вдруг мелькнула ему жуткая, страшная мысль, которую он всячески постарался тотчас же отогнать от себя. -- Нет, нет... нет, не может этого быть!.. Какие глупости бредут мне в голову!.. Это я расстроен нынче, это оттого все... Моя Нюточка, нет, нет, она этого не сделает... Верно у Затцихи... Она скоро вернется, утешал он себя баюкающею надеждою, -- образумится и вернется... Она благоразумная ведь... не может не вернуться... Надо тогда поговорить с ней... Надо покротче, поласковее... Ведь и я уж тоже! Разве можно эдак-то круто?.. Этак нельзя... Надо уговорить, урезонить... Она поймет же ведь наконец...
   А между тем время шло да шло себе, и пробило уже десять часов.
   Майор снова начинал тревожиться и сердиться.
   "Ведь эдакая, право, скверная, упрямая девчонка! Характер-то какой настойчивый!.. Это хочет, чтобы я покорился, чтобы я первым прощения просил да по ее бы сделал... Ну, уж нет-с, извините! Этого не будет! Этого нельзя-с!.. Да-с, этого нельзя-с!.. Из-за пустой поблажки да честных, хороших людей обижать, это называется бабством! А я не баба, и бабой не буду!.. Да-с, не буду бабой я! вот что!"
   Майор, жестикулируя, размахивая руками и говоря сам с собою вполщепота, все к кому-то обращался, словно бы в этой комнате сидела воображаемая Нюточка.
   "Нет, надо будет взять другие меры!.. Непременно другие меры!" -- советовал он самому себе. -- Но какие именно будут эти предполагаемые меры, старик не определял, и даже будто, избегал такого определения: он только как бы утешал и баюкал себя тем, что меры непременно должны быть другими. "Хорошо бы всех этих господ тово... в шею! -- показал он выразительным жестом, -- чтобы и духом их тут не пахло! тогда будет отлично... тогда все как нельзя лучше пойдет!.. Да-да, непременно другие меры".
   "Но, Господи! Что же это Нюточка?!."
   Пробило одиннадцать, а ее все нет еще. Вот и половина двенадцатого, вот и двенадцать, но Нюта не возвращается. Беспокойство все более и более овладевало стариком, и к этому беспокойству примешивалась и тоска, и страх безотчетный. Он решился ожидать до часу, и все время, в открытую форточку, напряженно и чутко прислушивался -- не дребезжат ли на улице дрожки, не слыхать ли легких, приближающихся шагов... Он бы по чутью угадал звук походки своей дочери. И вот изредка послышатся чьи-нибудь шаги, -- майор встрепенется, сердце его станет биться порывистей, напряженнее... но нет, -- не она!.. все не она это! все другие посторонние: либо не доходя где-нибудь остановятся и затихнут в какой-нибудь чужой калитке, либо все мимо да мимо проходят, а ее все нет, как нет!.. И когда же, наконец, она будет? И когда затихнет и уляжется этот страх, эта тоска, все более и все мрачнее растущая в сердце старого майора? Но вот и час простонал глухой колокол на далекой соборной колокольне.
   Майор с лихорадочною поспешностию стал одеваться и ушел из дому, к несказанному, но безмолвному удивлению заспанной Максимовны.
   Спешным шагом, и почти что рысцой, направился он в Кривой переулок, где жила Лидинька Затц. Но в Кривом переулке все было глухо и тихо, и у одного только подьездика полицмейстерской Дульцинеи обычным образом стояла лихая пара подполковника Гнута, да полицейский хожалый, завернувшись в тулуп, калякал о чем-то с кучером. Майор поспешно прошел мимо их, стараясь спрятать в воротник свое лицо, чтобы не видели его, словно бы, казалось ему, они могли и знать, и догадываться, куда он идет и кого отыскивает.
   Лидинька Затц не спала еще и, понятное дело, с подобающим изумлением встретила посетителя, столь позднего, столь редкого и притом в такую странную, необычную пору. Она еще более удивилась, когда тот спросил о своей дочери. Лидинька не знала где она, и сегодня весь день даже не видала ее. Майор ушел еще более озадаченный и расстроенный.
   -- Не у Стрешневых ли она? -- сказала Затц вдогонку ему, на лестнице.
   -- Не знаю... Побегу сейчас.
   -- А может быть...
   Хотела еще что-то сказать она, но не договорила и замолкла. Видно было, что самое ее одолело вдруг какое-то сомнение.
   -- Что "может быть?" -- жадно и тревожно обернулся на нее Лубянский.
   -- Нет... ничего, я так только...
   -- Что "может быть?" Говорите, не бойтесь! -- настойчиво повторил он.
   -- М-м-может быть, она у Полоярова, -- сомнительно высказалась Лидинька, которую засосал червячок ревности.
   Старика словно ветром шатнуло, так что он едва успел ухватиться за перила. Это было слово, которого он сам себе не смел выговорить, предположение, которого страшился, вопрос, которого даже не дерзал он задать себе. Несколько секунд простоял Петр Петрович в немом раздумье и, наконец, снова повернулся к Лидиньке.
   -- Нет; этого нет и быть не может! -- твердо сказал он ей решительным и поддельно уверенным тоном.-- Это вздор!.. нелепость!.. Она... я знаю где, она -- у Стрешневых.
   -- Ну, ступайте, ищите! Помогай вам Господи! -- проговорила Затц, закрывая двери, и в голосе ее послышалась боль и насмешка уязвленной ревности и страдающего самолюбия...
   Петр Петрович пошел в другую часть города, где жили Стрешневы. Но в окнах у них было темно: там, очевидно, все давно уже спали.
   "Что ж стучаться-то, тревожить понапрасну, подумал себе майор,-- стало быть ее там нет... Только один лишний скандал... Нечего и спрашивать!.. А кабы ночевать осталась, или заболела, так прислали бы сказать"...
   "Куда ж теперь?" -- спросил он себя мысленно. И стало ему вдруг страшно, жутко и холодно... Замерещилось, будто он, он сам жестоко обидел, оскорбил свое родное дитя, и оно, бедное, безумное, с горя пошло да в Волгу кинулось... утопилось... умерло... плывет теперь где-нибудь... или к берегу прибило волной его мертвое тело...
   И полный этих черных мыслей, он, как к единственной надежде своей, бросился к Устинову.
   Учитель еще не спал и работал, обложенный какими-то книгами да математическими вычислениями. В первую минуту он даже испуганно отшатнулся от своего нежданного гостя, до того было болезненно-бледно и расстроено лицо Лубянского.
   -- Петр Петрович! Что с вами?
   Тот кое-как, с трудом рассказал в чем дело.
   -- Пойдем искать вместе... помогите мне... вместе скорее, может... как-нибудь... спасите ее! -- говорил он урывками каких-то смутных мыслей, в какой-то полупомешанной растерянности.
   Учитель молча, но поспешно стал одеваться, и в две-три минуты был уже готов.
   -- Куда же идти-то? -- спросил он, выйдя на улицу.
   -- На Волгу... на Волгу идти... Она там верно... там... Где же больше? -- бормотал майор, весь дрожа нервическим трепетом.
   -- Нет, Петр Петрович, этого быть не может, -- самым уверенным тоном стал успокаивать его Устинов. -- Я головой готов ручаться, что не может!.. Просто так подурила себе немножко, а это нет, это вы только напрасно себя беспокоите... Тут что-нибудь иное...
   -- Иное?.. Да что ж иное? Затц говорила... что у этого... у Полоярова... Но ведь Затц дура... она врет это... этого быть не может, -- с одышкой сказал наконец Лубянский.
   Устинову мелькнула вдруг новая мысль, новая догадка.
   -- А вы там были? у Полоярова-то? -- осторожно спросил он.
   -- Нет, не был... Зачем же туда?.. Там ведь нету...
   -- Да все-таки... попытаемся, сходим... может, он знает.
   Отправились к Ардальону. У ворот того дома, где обитал он, дремал дежурный дворник.
   -- Дома господин Полояров, не знаешь ты? -- спросил Устинов.
   -- Нет его дома; не бывал еще.
   -- А не была тут вечером... молодая... девушка? -- с трудом проговорил Лубянский.
   -- У Полоярова-то? -- переспросил дворник.
   -- Да, да, у Полоярова...
   -- Какая это? Чернявенькая такая? Стриженая?
   -- Ну, да, да!.. Она самая... Не была?
   -- Вечером? так часу, значит, в девятом?
   -- Так, так; в девятом, в начале девятого.
   -- Была, приезжала, -- подтвердил дворник. -- Да она тут часто у него бывает.
   -- Где ж она? здесь? -- перебил Устинов.
   -- Нет; таперя нет ее, уехамши...
   -- Как уехавши!.. Куда? -- почти вскрикнул Петр Петрович.
   -- А не знаю доподлинно... Слышал, так, часу в одиннадцатом, рядили аны тут вдвоем извозчика за город, значит, как быдто в Гулянкину рощу... Сам-то, кажись, маленько выпимши был, а в точности не знаю, может, и не туда... потому, назад еще не бывали.
   -- Ну, спасибо, спасибо, голубчик, -- заговорил Лубянский, торопливо порывшись в кармане и сунув в руку дворника какую-то монетку. -- На, на, возьми себе! Пойдемте, Андрей Павлыч... Пойдемте отсюда... Что ж нам здесь делать?
   И старик торопливым шагом побрел от ворот, где провожал его глазами удивленный дворник. Устинов пошел следом и стал замечать, что Лубянский усиленно старается придать себе бодрость. Но вот завернули они за угол, и здесь уже Петр Петрович не выдержал: оперши на руку голову, он прислонился локтями к забору и как-то странно закашлялся; но это был не кашель, а глухие старческие рыдания, которые, сжимая горло, с трудом вырывались из груди.
   Учитель тихо отошел на несколько шагов в сторону, чтобы не мешать своим присутствием этому порыву глубокого горя, и в то же время не спускал внимательных глаз со старика, будучи готов при первой надобности подать ему какую-либо помощь. Прошло несколько минут, пока нарыдался Лубянский. Тихо отклонясь от забора, он, шатаючись, сделал два шага и присел на тумбу, подперев свой лоб рукою.
   Минуло еще несколько минут, когда, наконец, учитель решился подойти к нему.
   -- Петр Петрович!.. а, Петр Петрович!.. Пойдемте-ко лучше домой... Я провожу вас, -- осторожно и тихо сказал он, с участием дотронувшись до плеча Лубянского.
   -- А?.. что?.. как?.. -- пробормотал тот, словно бы очнувшись. -- А, это вы, голубчик?.. Что вы говорите?
   -- Я говорю, пойдемте домой... дома лучше... Что ж сидеть-то!..
   -- А?.. Домой?.. Хорошо, пойдем домой... Хорошо... пойдемте...
   Устинов помог ему подняться с тумбы и под руку повел по улице. Старик видимо ослабел и даже слегка пошатывался.
   Молча дошли они до самой калитки, и здесь Петр Петрович как будто приободрился немного.
   -- Спасибо вам, голубчик, спасибо, -- сказал он сжимая руку учителя; -- теперь уж я сам... Извините, что потревожил вас... Не беспокойтесь, я сам... я сам как-нибудь.
   Учитель понял, что ему хочется остаться одному-одинешеньку со своей думой, со своим великим горем, и потому, не входя во двор, простился у калитки.
   Столь же, по-видимому, бодро вошел старик и в комнату. Сонная кухарка зажгла ему свечу и поставила ее на стол, где еще с десяти часов вечера был собран холодный ужин, за который майор никогда не садился без дочери. Два прибора и закуска до сих пор оставались не тронутыми.
   -- Ступай, Максимовна, спи себе, ты не нужна мне, -- обернулся он к кухарке, которая, зевая и почесываясь, стояла у дверей.
   Оставшись, наконец, совершенно один, Петр Петрович долго стоял посредине комнаты не то в каком-то растерянном раздумье, не то в полном оцепенелом бессмыслии. Даже лицо его не выражало теперь никакого оттенка горя, тоски или думы, или другого какого ощущения, но не сказывалось в нем тоже и равнодушия, ни апатичной усталости, а было оно, если можно так выразиться, вполне безлично, безвыразительно.
   С тем же тупым, безличным взглядом подошел он к столу, рассеянно налил рюмку водки, рассеянно пропустил ее сквозь зубы и, не закуся ни кусочком хлеба, медленно отошел на прежнее место.
   Странное раздумье все еще владело им, и через несколько времени он опять повторил тот же маневр с рюмкой, словно бы и не помня, что одна уж выпита, и тихо, на цыпочках, прокрался в комнату дочери.
   Перед благословенным образом покойной жены его тихо мерцала там лампадка, которую никогда не забывала зажечь на ночь старая Максимовна, и свет этой лампадки слабо озарял предпостельный столик со свечой и графином воды, кисейную занавеску, несколько книг на окошке, девическую кровать, застланную чистым, свежим бельем и тщательно, как всегда, приготовленную на ночь. Над кроватью висел небольшой портрет покойной жены Петра Петровича, умершей назад тому четыре года. Фотографический оттиск давно уже стал выцветать, но все еще довольно живо хранил добрые, мягкие, спокойные черты немного пожилой женщины.
   Майор остановился и надолго застыл в раздумье пред постелью своей дочери.
   Эта чистая, девическая постель еще в первый раз в жизни оставалась в такую глухую, позднюю пору ночи пустою и несмятою.
   "Где она?.. Что с нею"?..
   Что-то колючее, как тонкая холодная игла, щекотно проникало старику в самую заповедную глубь сокрушенного сердца.
   "Ушла... Сама ушла... И нет ее... и не будет больше... Кабы жива была покойница, может этого не случилось бы".
   Словно больной, надоедливый зуб, сердце все ныло и ныло так тихо, но непрестанно, и так долго, так однообразно...
   Майор присел на стул перед кроватью, около столика, безотчетно поправил отвернувшийся край простыни, подпер руками голову и без думы, без мысли, с одною только болью в сердце, стал глядеть все на те же былые подушки да на тот же портрет, смотревший на него со стены добрыми, безмятежными глазами. Так застали его первые лучи солнца. Он спал теперь сном глухим и тяжелым.
  

XXII

Великодушный Ардальон

  
   В десятом часу утра, отправляясь в гимназию, Устинов нарочно дал крюку и завернул к майору проведать, что с ним теперь делается. Он очень опасался за его здоровье. Майор уже проснулся, вымылся, оправился и, судя относительно, глядел довольно бодро.
   -- Что же мне делать теперь, Андрей Павлыч? Научите, присоветуйте; я ведь просто голову потерял, -- грустно говорил он Устинову. -- Не знаю, хорошо ли это, но думаю пойти туда... все-таки что-нибудь.
   -- А не подождать ли, может, сама вернется...
   -- Ах! да ведь сердце-то все мое изныло!.. Не могу я так, -- тоскливо перебил старик. -- Уж хоть бы знать что-нибудь положительное! Ну, умерла она -- ну, так бы, по крайней мере, и знал, что умерла; а бросила -- так бросила!.. господь с нею!.. А то, эта неизвестное хуже всего! Ведь уж я измучился!
   Устинов не нашел возражений против этого чувства, и старик вместе с ним вышел из дому. Один пошел на службу, другой к Ардальону Полоярову.
  

* * *

  
   Анна Петровна проснулась давно и притом очень рано. Ей спалось плохо; перерывистый сон был смутен и тревожен; быть может, новизна места, а может, и новизна положения способствовали такому лихорадочному состоянию. Подобрав под себе ноги и плотно закутавшись в свой бедуин, она прижалась в уголок кожаного дивана, и раздумье о новом своем положении, о новой жизни, помимо ее собственной воли, неотступно брело в ее голову. У другой стены, примостившись кое-как на составленных креслах и стульях, спал Ардальон Полояров, и девушка порою влюбленно переводила взгляд на его рослую фигуру и долго, внимательно останавливала его на лице своего друга. В комнате было грязно и беспорядочно, и вся обстановка с первого взгляда показывала, что здесь живет холостой бобыль-бездомовник.
   Ардальон потянулся, почавкал губами, зевнул, и, открыв глаза, приподнялся на локтях со своих стульев.
   -- А, матушка, уже проснулась? -- улыбнулся он Анне Петровне. -- А что самоварчик? Побаловаться бы горяченьким, а то смерть как скверно!
   Самовар давно уже стоял на столе и давно парился на нем чайник, но новая хозяйка даже и не дотронулась до налитой чашки. Она молча подошла теперь к столу, налила стакан и подала Полоярову.
   -- Что это? Никак глазки на слезки? -- спросил он, взглянув на смутное, опечаленное лицо девушки. -- О чем это? Уж не о папеньке ли стосковались?
   -- Да, о нем, -- ответила она очень серьезно.
   -- Э, барышня! Это надо же было предвидеть! Ведь рано ли, поздно ли, ты все равно должна же была оставить его.
   -- Да, но так оставить, как я оставила...
   -- Решительно все одно и то же. Важна сущность факта, а сущность законна, потому что естественна, а обстановка -- так ли, или иначе совершился факт, это не суть важно; это пустяки!
   -- Но ведь дворник сказывал, что нас спрашивали... Это верно он был, -- задумчиво проговорила девушка, отвечая не Полоярову, но как будто самой себе, на какую-то свою собственную, отдельную мысль.
   -- Всенепременно он... и должно быть с Устиновым, -- подтвердил Ардальон.
   -- Я боюсь, что придет и сегодня, -- сказала Нюточка.
   -- Ха-ха-ха! "боюсь"!.. Чего же тут бояться?.. Ну, и пусть его приходит!.. Я бы даже желал, чтобы он пожаловал.
   -- Это зачем? -- подняла она удивленные взоры.
   -- А затем, чтобы поглядеть, как вы встретитесь. Это тебе, матушка, будет хороший оселок... что называется, проба пера. До сих пор все пустяки были, а теперь игра пойдет всерьезную. Вот ты и испытай, на сколько ты боец жизни! Теперь и узнаешь, есть ли у тебя настоящий характер или, просто, ты тряпица, кисейная барышня... Полно-ка, матушка, возьми лучше голову в руки и будь заправскою женщиною, а сентиментальничанье к черту, если хочешь, чтоб я уважал тебя! Коли перед всяким стариком киснуть, так что же ты станешь делать пред настоящим, пред серьезным-то делом?
   В дверь заглянула квартирная хозяйка и объявила Ардальону, что его какой-то старичок спрашивает.
   Лубянская смутилась и принужденной улыбкой хотела скрыть это чувство пред Полояровым, который, в свою очередь, окинул ее пристальным испытующим взглядом.
   -- Ну, Анютка... Смотри, молодцом у меня!.. Смелей! -- подмигнул он ей и растворил майору дверь своей комнаты.
   Петр Петрович сделал несколько шагов, но вдруг тревожным взглядом окинул всю обстановку и невольно попятился к дверям, смущенный, сконфуженный и как бы пришибленный какою-то внезапностью.
   Он ожидал многого, но то, что увидел он здесь, было сверх его ожиданий.
   Эта грязная, пропитанная табачным дымом комната, эти составленные стулья, этот диванишко с брошенной подушкой: этот расстегнутый ворот кумачной рубахи, и среди всей этой обстановки вдруг она, его чистая голубка, его родное, любимое детище... Майор смешался и сконфузился до того, что не мог ни глаз поднять, ни выговорить хоть единое слово.
   Полояров вызывающим взглядом глядел на девушку.
   Стараясь побороть в себе чувство смущенной неловкости она, с улыбкой напускного равнодушия, словно бы ничего особенного и не случилось с ней, направилась к отцу, стоявшему на пороге:
   -- А, это ты, папахен? Здравствуй!.. Что же ты не входишь?
   -- Нюта!.. Где ты?.. Что с тобой? -- глухо проговорил он наконец, не двигаясь с места.
   -- Как, Боже мой, где? У Ардальона Михайловича -- ответила она все с тою же деланною улыбкой.-- Да чего ты такой странный, папахен? Ровно ничего такого особенного не случилось, чтобы в священный ужас приходить! Повздорили мы с тобой вчера немножко, ну что же делать, всяко бывает! Вчера повздорили, а сегодня помиримся.
   Старик стоял и глядел на нее изумленно и недоверчиво, точно бы он и в самом деле не верил, что это дочь его.
   -- Да чего ты так глядишь на меня, -- продолжала она, ласково положив на плечо ему руку, -- своя, не чужая! Все та же, что и прежде. Ну, хочешь, поцелуемся?
   -- Нюта! Голубушка! Что это ты над собою сделала? -- не выдержав наконец, зарыдал отец и припал на плечо дочери. -- За что ты себя опозорила!.. Нюта... Нюта моя!..
   -- О, какие ты вздоры говоришь, папахен! -- ласково засмеялась она. -- Ну, чем же я себя опозорила? Что ж, я подлость какую сделала? украла? продала кого? В чем позор-то?
   -- У него... Нюта! у него на квартире... ночью... одна!.. Боже мой, Боже! До чего дожил я!
   -- Экая важность, что у него! -- возразила девушка, успевшая уже оправиться и даже несколько успокоиться и облегчить себя тем, что отец так мягко встретил ее. -- Что у него, что в другом месте, -- не все ли равно? А зачем притесняешь меня? Кабы ты больше уважал мои человеческие права, я бы не ушла от тебя. А ушедши, куда же мне было деваться? Конечно к Полоярову, потому мы друзья с ним.
   -- Нюта моя! Пощади ты мою седую голову! Не говори ты таких слов ужасных!
   И он вдруг упал пред ней на колени.
   -- Умоляю тебя!.. Господи! Кабы все это один только сон был! Кабы ничего этого не было!.. Я не верю... не могу верить... Нюта! скажи ты мне, ведь этого ничего нету? Да?.. да? Ведь нету?
   -- Да чего нету? О чем ты хлопочешь, папахен? Не понимаю тебя я!
   -- Ну... хоть обмани ты меня... но только... Да нет, неужели же все это правда?
   И он мучительно, тоскливо схватил себя за голову.
   Девушка, не зная что делать, что отвечать ему, недоумело пожала плечами и бросила взгляд на Полоярова, как бы прося его помощи и совета. Но Ардальон, закуря папироску, спокойно расселся на диване и, заложив ногу на ногу, безучастно созерцал эту сцену.
   -- Ах, да встань же ты, папахен! -- досадливо принялась Анна Петровна подымать старика с колен.-- Ну, что это, право, за глупости!.. Это, наконец, скучно!.. Я рассержусь, папахен, слышишь ли? И чего тебе от меня хочется, понять не могу!
   -- Хочется мне... хочется, Нюта... знать тебя чистой... не опозоренной... Ведь это все неправда? Ничего этого не было? Да?
   -- Старик заговаривается, -- пробурчал Полояров.
   -- Я?.. Я? -- поднялся вдруг Петр Петрович.-- И ты еще осмелился!
   И он в исступлении, порывисто кинулся на Ардальона.
   -- Стоп, машина! Стоп! Не ву горяче па! Полегче! -- отстранил его Полояров. -- Ведь вам не сладить со мной: я маленько посильнее буду, да и горячиться-то не из чего! А вы присядьте-ка, да успокойтесь, мы вам чайку нальем, пожалуй, да тогда и потолкуем как следует.
   -- Папахен, милый мой! -- обняла Лубянского девушка, удерживая его дрожащие руки, -- ей-Богу, все это напрасно! Ну, что за трагикомедия? И все из-за таких пустяков! Ну, можешь успокоиться: я все та же и люблю тебя по-прежнему. Довольно с тебя этого?
   -- Ах, Нюта, Нюта! Если б у людей не было памяти! -- сокрушенно вздохнул он, понемногу приходя в себя.-- Как вспомню, я с ума схожу!.. За что ты убила меня? что я сделал тебе? А вы! -- обратился он к Полоярову. -- Я принимал вас в дом к себе как честного человека, а вы вот чем отплатили!.. Спасибо вам, господин Полояров!.. И тебе спасибо, дочка!
   -- Эх, почтеннейший мой, Петр Петрович! -- махнул рукойиАрдальон, - какую вы, право, ерунду городите, так даже слушать смешно! Ну, что же я такого бесчестного сделал против вас. Что дочка-то ваша пришла ко мне? Так не выгнать же мне ее! Ну, все равно, что пришел бы Анцыфров или Подвиляньский, то и она! Я ведь в этом ваших пошлых различий не делаю, да и не понимаю их. По мне, это все равно! Она такой же приятель мой, как и те. Ну, попросилась переночевать. Кабы меня была лишняя комната, я бы, конечно уступил ее, а нет комнаты, так где же мне взять?
   -- А по ночам в Гулянкины трактиры ездить с порядочною девушкою, это по-вашему не бесчестно? -- презрительно и строго спросил его Лубянский.
   -- В трактиры?.. М-да! Это как на чей взгляд, конечно... По-моему, -- не бесчестно; просто, погулять людям захотелось, ну и поехали. Самое естественное дело!
   -- Естественное дело позорить имя девушки!
   -- Имя!.. ну, что такое имя?.. Какое-то фиктивное понятие! Пишите ваше имя на вашей дверной доске, на вашей книге, на ваших векселях там, что ли, -- это я все понимаю; а что люди погулять поехали, так причем тут имя-то? Все это, батюшка мой, одни только нелепые предрассудки! Эта песня стара, ее бросить пора. Ну, да уж так и быть! -- с решимостью какой-то внезапной мысли, махнул вдруг рукой Полояров. -- Хоть это и в корень противно моим принципам и убеждениям, но... уж куда ни шло! лишь бы только кончить эти скучные объяснения. Мне, пожалуй, все равно! Коли вы находите, что Анна Петровна опозорена мною, я, извольте, женюсь на ней! То есть формально сочетаюсь законным браком! Угодно вам этого? Ну уж, кажется, "благороднее" невозможно!
   Девушка изумленно и радостно вскинула на него гпаза свои.
   -- Папахен! голубчик! Старикашка ты мой милый! -- весело защебетала вдруг она, ластясь и увиваясь около отца. -- Ну вот видишь ли, как все это вдруг хорошо устроилось! Ну, о чем же печалиться? Ну, улыбнись мне, что ли! Ведь чего же тебе еще больше? Ведь мы с ним любим друг друга!
   "Вишь, заегозила, как про аналой-то услышала!" -- молча и саркастически подумал себе Полояров. "Вот она, натура-то, и сказалась! Дрянь же ты, матушка, как погляжу я!.. Кисейная дрянь!"
   Но старик не обрадовался. Великодушие Ардальона не произвело на него ни малейшего эффекта. Он стоял в глубоко-грустном и сосредоточенном раздумье, и только глаза его были устремлены на головку дочери, с какою-то болезненно-тоскливою нежностью.
   -- Пойдем, Нюта, домой! -- грустно проговорил он, и в голосе его сказалась тихая мольба и полное прощение во имя неизбежной покорности пред судьбой и совершившимся фактом.
   -- А ты не будешь притеснять меня? Не станешь делать наперекор мне? -- заторговалась вдруг она. В ней мигом проснулась капризно-своенравная, избалованная натура. -- Я, пожалуй, вернусь, но только на вчерашних моих условиях! Не иначе!
   -- Пойдем, Нюта, домой! -- тихо повторил старик, беря ее за руку. -- Я ни в чем тебе... ни в чем не поперечу.
   И лицо его нервно передернуло нечто горькое при этом последнем слове.
   -- И в самом деле, ступайте-ка вы лучше домой пока, охотно поддакнул Полояров. -- Только уж, пожалуйста, Петр Петрович, вы ее не тово... Уж теперь мне, как жениху, предоставьте право следить за ее поступками; не вам, а мне ведь жить-то с нею, так вы родительскую власть маленько тово... на уздечку. Ха-ха-ха! Так, что ли, говорю-то я? ась?..
   -- Папахен! -- защебетала снова радостная девушка, -- да что же ты не сказал еще ни слова! Рад или не рад? Я рада! Ведь говорю тебе, я люблю его! Ну, скажи же нам, скажи, как это в старых комедиях говорится: "дети мои, будьте счастливы!" -- с комическою важностью приподнялась она на цыпочки, расставляя руки в виде театрального благословения и, наконец, не выдержав, весело расхохоталась.
   Старик глубоко вздохнул и покачал головою.
   -- Эх, милая моя!.. радоваться-то особенно нечему! -- сказал он, -- надо говорить правду: не такого жениха я всегда мечтал тебе -- извините, господин Полояров... Ну, да коли любишь, выходи, Господь с тобою! Из двух зол это, конечно, все ж таки меньшее... Одевайся, голубка! Прощайте, господин Полояров.
   И через минуту он увел свою дочь из этой безотчетно мерзкой для него квартиры.
  

XXIII

Нежданный ходатай

  
   Первый час пополудни. В губернаторской столовой, за большим столом, сидит самое отборное общество града Славяобубенска и завтракает. По правую руку от хозяйки -- графиня де-Монтеспан, по левую -- барон Икс-фон-Саксен. На другом конце стола -- хозяин, а около него ксендз Ладыслав Кунцевич и полковник Пшецыньский. Пространство по обе стороны между этими двумя полюсами занимают: княгиня-maman и князь-papa Почечуй-Чухломинские, шестерик княжон-дочек, маленький Шписс и Анатоль де-Воляй. Один только ни к чему не пригодный князь-papa, сник чему не нужною княгиней-maman составляли тут нечто вроде официально-неизбежного зла. Засим все остальное общество в наличном составе своем представляло самый интимный кружок губернаторского дома. Тут были все те, кого особенно жаловала madame Гржиб-Загржимбайло.
   Констанция Александровна праздновала сегодня день своего рождения. Она хотела придать этому дню исключительно семейный характер и потому большого приема не делала. Служащие, кто повыше, оставляли в прихожей свои визитные карточки, а кто пониже, тот расписывался на особом листке, по которому Непомук потом определял степень благонамеренности и служебной доброкачественности славнобубенских чиновников. Ее превосходительство нарочно не желала обременять себя утренними приемами, чтобы сохранить надлежащую бодрость и свежесть к вечеру, так как сегодня у нее заранее условленный пикник на картинном берегу Волги.
   Непомук Анастасьевич любил хорошо поесть и хорошо выпить в хорошей, интимной компании, а так как теперь собралась у него компания самая хорошая и самая интимная, и так как при этом все обретались в самом счастливом, в самом праздничном настроении духа, то Непомук достаточно успел уже оказать подобающую часть разным соленьям и сырам, пропустив предварительно две веселые рюмочки хорошей старой водки, которую "презентовал" ему любезный ксендз-пробощ и теперь готовился оказать еще более подобающую честь огромному ростбифу, который будет запит великолепным английским элем.
   И в эту-то минуту едва лишь начавшихся гастрономических наслаждений в столовой неожиданно появилась официальная фигурка дежурного канцеляриста.
   Непомук вообще терпеть не мог, чтоб его беспокоили какими бы то ни было делами и официальностями в минуты наслаждения собственной его утробы, и потому он уже кинул выразительно-строгий взгляд на смущенного чиновника, осмелившегося заведомо нарушить губернаторские привычки, как вдруг тот почтительно доложил, что его преосвященство, владыко Иосаф, изволили пожаловать.
   Визит был крайне редкий, вполне неожиданный, и потому показался всем несколько странным.
   Непомук недоумело перекинулся взглядами с супругой. Что делать и как быть в столь экстренном случае? Прерывать свое упитыванье, лишь начавшееся при столь счастливых обстоятельствах, и прерывать его, быть может, на неопределенное время, для каких-нибудь деловых разговоров, это значило бы лишить себя одного из высших наслаждений благами жизни и погрузиться на весь остальной день в самое неприятное расположение духа. Отказать владыке в приеме -- неловко, коли уж он раз приехал; заставить его дожидаться -- еще неловче; а доброе впечатление завтрака во всяком случае уже испорчено этим неожиданным и притом, втайне, весьма неприятным гостем. Непомук порядком-таки недолюбливал владыку и между своими интимно называл его иронически "столпом" и "строгим ревнителем du pravoslavie".
   Констанция Александровна, встретя вопрошающий взгляд супруга, своей миной и пожатием плеч послала ему ответ, что, мол, нечего делать, надо принять, и Непомук торопливо направился в залу.
   Посреди белой залы резко выделялась черная высокая фигура владыки. Ряса тонкого сукна и клобук, с которого почти до пят спадали складки креповой наметки, составляли его наряд, всегда отличавшийся самою строгою простотою, наравне с любым рядовым монахом его епархии. Седая, длинная борода обрамляла его продолговатое, бледное и худощавое лицо. В тихих глазах светился ум, улыбка дышала кротостию, и только одни характерные углы губ давали чувствовать, что, в случае надобности, у этого человека найдется достаточно энергии, мужества, силы воли и твердости характера.
   Молчаливый поклон, которым оприветствовал он входящего Непомука, отличался простотой и достоинством.
   -- Ваше преосвященство! Чему обязан такою честью? -- любезно заговорил Гржиб-Загржимбайло, подавая владыке руку (как католик, он не подходил под его благословение).
   -- Я, кажется, к вам не вовремя? -- с видом извиняющейся предупредительности, осведомился Иосаф, заметив то особенное чавканье и чмоканье губами, которые всегда почти сопровождают речь только что евшего, но недоевшего человека.
   -- О, это решительно все равно! Такой почтенный гость всегда вовремя! -- торопливо заговорил Непомук с несколько принужденною, но зато весьма изысканною любезностью. -- Позвольте просить ваше преосвященство в кабинет...
   И хозяин с вежливым поклоном сделал ему пригласительный жест по направлению кабинетной двери.
   Славнобубенского владыку сильно недолюбливало все то, что интимно терлось около славнобубенского губернатора и особенно около губернаторши. Отношения их давно уже были натянуты. Как характеристику этих отношений, в Славнобубенске рассказывают один анекдот, сущность которого не подлежит, по отзывам славнобубенцев, ни малейшему сомнению. Однажды, по какому-то, чуть ли не официальному случаю, владыка должен был обедать у губернатора. Непомук, конечно, посадил Иосафа за столом рядом с собою. Подавались между прочим свиные котлеты. В это время у них завязался какой-то административно-деловой спор, а Непомук вообще терпеть не мог ничего делового за столом, во время упитывания. В досаде на владыку и желая разменять дело на шутку, чтобы потом уже больше к нему и не возвращаться, он, собственноручно наложив на тарелку свиных котлет, любезно подал их архиерею, говоря с самою приятною улыбкой:
   -- Ну, о деле мы, ваше преосвященство, после! А теперь -- не угодно ли? "Примите и ядите!" так ведь это, кажется, у вас говорится?
   Владыка на мгновение вспыхнул в лице и, смотря на губернатора, удивленно отклонился на спинку стула.
   -- Ваше преосвященство! я к вам обращаюсь! -- говорил меж тем Непомук, держа перед ним котлеты.-- Примите и ядите!
   -- Продолжайте, ваше превосходительство, продолжайте, -- с очень вежливою улыбкой повернул Иосаф свое спокойное лицо к губернатору.
   Так в лоск и положило сконфуженного Непомука, перед целым столом, это неожиданное, но наповал бьющее "продолжайте!"
   Старик Иосаф был прежде всего твердый русский человек, который презирал всякую кривду, всякое шатание житейское, как умственное, так и нравственное, шел неуклонно своим прямым путем, паче зеницы ока оберегая русские интересы православной русской церкви и своей многочисленной паствы; он охотно благословлял и содействовал открытию воскресных и народных школ, но не иначе как под руководством священников или людей лично ему известных; к нему шел за советом и помощью всякий, действительно нуждающийся в совете либо в помощи, и никогда не получал себе отказа. Немногоглаголивое и не частое слово его, раздававшееся с епископской кафедры, звучало верой в бога, любовью к православной России, надеждой на добрые плоды благих царских починов, которыми будет некогда красоваться земля свято русская. Это строгое, неблазное, самоуважающее слово порою умело чутко поднимать в массе ее русское народное чувство, ее веру в Бога и в свою силу и крепость, ее безграничное доверие и преданность Русскому государю. Сказать короче, в тех особенных обстоятельствах, в которых мы застаем город Славнобубенск, при тех призрачных надеждах, которые в то время вообще возбуждало Поволжье -- владыка Иосаф на своем месте был человек положительно вредный. Понятно, почему недолюбливали его в салоне madame Гржиб-Загржимбайло. С ним нужно бы было бороться, и необходимость этой борьбы очень хорошо понимал и чувствовал ксендз Кунцевич; его, по-настоящему, надо бы было постараться как-нибудь выжить отсюда подальше, где бы он мог быть менее вреден, но как бороться и в особенности как выжить, если под него, что называется, иголки не подточишь, если этот старик на виду у всех, идет себе тихо, но верно своею прямою дорогою и честно делает свое дело! Задача не малая, которую, так или иначе, необходимо нужно было решить в свою пользу.
   Но... там, где часто останавливаются великие силы, вдруг иногда помогают делу маленькие и совсем ничтожные, совсем пустые обстоятельства, лишь бы только ловкий ум сумел ими воспользоваться.
   -- Я ныне просителем к вашему превосходительству!-- уже в кабинете тихо начал владыка, обращаясь к Непомуку. -- Вы, конечно, позволите мне походатайствовать пред вами за одного из моей паствы?
   -- За кого это? -- серьезно сдвинув брови, спросил губернатор, которому был уже не понутру самый разговор подобного рода, в то время, когда в столовой ждет эль и ростбиф.
   -- За старичка тут одного... за майора Лубянского, пояснил ему владыка.-- Тем более, ваше превосходительство,-- продолжал он, -- что в этом деле, как мне достоверно известно, вы были даже в обман введены, а это, полагаю, дает мне тем более добрую возможность раскрыть пред вами истину. Вы конечно, не посетуете на меня за это?
   -- Я это дело хорошо знаю, ваше преосвященство; я очень хорошо знаю это дело! -- отпарировал Непомук, которого задели за живое слова Иосафа.
   "С какой стати и по какому праву мешается этот старик в непринадлежащую ему область гражданской администрации?" -- подумал он в досаде на архиерея.
   -- Итак, ваше превосходительство не посетуете на меня, если я все-таки буду продолжать по предмету моего ходатайства, -- говорил владыка; -- я нарочно сам лично приехал к вашему превосходительству, потому что я очень беру к сердцу это дело. Под полицейский надзор отдан человек вполне почтенный, которого я знаю давно как человека честного, благонамеренного, -- примите в том мое ручательство. Вам, полагаю, неверно доложили о нем.
   -- Ваше преосвященство, -- начал оправившись Непомук, -- я осмелюсь заметить вам на это, что я слишком хорошо знаю моих чиновников и, как начальник, обязан вступиться за их добрую славу: ни один из них не может сделать мне неверный доклад! И... наконец, я сам слишком подробно вникаю в мои дела, и потому не могу быть обманутым. Сфера нашей гражданской администрации, конечно, несколько менее знакома вашему преосвященству, чем мне, и потому... извините, ваше преосвященство! -- я имею скромную претензию знать то, что творится в моем хозяйстве, и что касается до этого майора, то мы имели достаточно данных, основываясь на которых, обязаны были поступить так, а не иначе. Это может подтвердить и господин местный жандармский штаб-офицер!
   -- То есть, ваше превосходительство, хотите дать мне уразуметь, что я мешаюсь не в свое дело, -- благодушно улыбаясь, заметил Иосаф; -- но ведь я прошу только снизойти на просьбу, я в этом случае обращаюсь к сердцу человека.
   -- Ваше преосвященство, -- возразил губернатор, -- моему сердцу жаль его, может не менее, чем вам; но... сердце человека должно молчать там, где действует неуклонный долг администратора. Будучи сами администратором своей епархии, вы, конечно, поймете меня, и я, поверьте, весьма рад бы сделать все угодное вам, но в данном случае мой долг положительно воспрещает мне всякое послабление. Да самое лучшее вот что -- домекнулся вдруг Непомук. -- Дело это такого рода, что я сам ни за что не возьму на себя разрешать его согласно вашему ходатайству... И надо мной ведь тоже есть власти... А мы вот что, ваше преосвященство: у меня, кстати, теперь сидит барон Икс-фон-Саксен, как сами знаете, для общих наблюдений за направлением края. Чего же лучше! Мы вот спросим его мнения. Если он согласится, я сию же минуту исполню желание вашего преосвященства. Тогда я в стороне по крайней мере.
   И прежде чем Иосаф успел что-либо вымолвить, губернатор бросился к дверям в столовую и позвал Саксена:
   -- Адольф Кристьянович!.. Извините!.. Пожалуйте сюда на минуточку! Дело есть!
   Барон неохотно покинул свою прелестную соседку и небрежною походкою направился в кабинет.
   -- Что скажете, mon cher?
   Непомук изложил сущность ходатайства владыки и свои затруднения удовлетворить его просьбе.
   Немец фои-Саксен остался несколько недоволен тем, что владыка, при виде его, не выразил ему лично никаких особенных знаков почтения, и в душе отдал в этом отношении большое преимущество Кунцевичу, который всегда так видимо и почтительно умилялся пред особо поставленным блистательным положением барона.
   -- Я точно так же не возьму на себя решить этого, -- с суховатым поклоном отклонился барон.
   -- Итак, ваше преосвященство сами изволите видеть! -- пожал плечами Непомук. -- Я говорил, что тут никакое послабление невозможно. Помилуйте, в этой школе его Бог знает что делалось.
   -- Не делалось, а делается, -- с значительным ударением, скромно поправил владыка; -- и вот именно, в качестве администратора моей епархии, на обязанности коего лежит, между прочим, блюсти за духовною нравственностью своей паствы, я считаю долгом своим обратить внимание вашего превосходительства на то, что ныне делается в здешней воскресной школе. Эта школа стала школой безбожия: там открыто проповедуются такие мысли и учения, от каких избави бог каждого честного человека. Прежний законоучитель, человек достойный, которого я сам благословил на это дело, изгнан вдруг чуть не с позором, а на место его учит какой-то исключенный из службы становой, вопреки постановлению закона.
   -- Но почему же становой, хотя бы исключенный, не может быть хорошим учителем? -- вмешался в разговор фон-Саксен. -- Сколько я понимаю, это одно к другому не относится.
   -- Я и не говорю, что не может, -- ответил владыка: -- я говорю только, что этот человек открыто проповедует безбожие, читает там воспрещенные брошюры и делает на них свои комментарии, отвращает учеников от церкви, наконец... Вот что говорю я, ваше превосходительство!
   -- Н-да-а! Это, конечно, дурно! -- небрежно протянул сквозь зубы фон-Саксен. -- Хотя собственно говоря, в наш век более важно, чтобы церковь была построена в сердце человека, чтоб он в сердце своем имел церковь... Это, конечно, важнее, чем он будет ходить, ничего не чувствуя и не понимая, в видимую церковь.
   Иосаф спокойно и несколько строго посмотрел на либерального Саксена.
   -- Да, ваше превосходительство изволили совершенно справедливо заметить, -- сказал он тихо и медленно. -- В наш век действительно появилось -- к прискорбию истинной церкви -- очень много людей, которые говорят, что их церковь в одном только сердце построена; но -- странное дело! я сам знаю очень много подобных и почти всегда замечал при этом, что если церковь в сердце, то колокольня непременно в голове построена... и колокола вдобавок очень дурно подобраны.
   И сказав это своим старчески-ровным, спокойным голосом, владыка поднялся с места.
   -- Извините, ваше превосходительство, что беспокоил вас, -- поклонился он губернатору; -- а мне пора и к дому.
   Непомук, не удерживая его, пошел провожать до передней.
   Фон-Саксен был жестоко уязвлен словами Иосафа. В первую минуту он покраснел и закусил губы, но тотчас же овладев собою, изобразил одну только улыбку презрительного пренебрежения -- дескать, эти слова оскорбить меня никак не могут: я слишком умен и слишком высоко стою для этого!
   -- Какая грубость! Malotru {Грубость! (фр.).}! -- быстро вошел в столовую Непомук, выражая и лицом, и голосом, и походкой значительную степень негодования. Он словно бы желал показать, до какой степени возмущена вся его внутренность. -- Это, наконец, чистое невежество!
   -- Ну, что ж! -- с небрежною снисходительностью погримасничал Саксен, -- на это ведь нельзя сердиться, он, во-первых, уже в тех пределах старости, за которыми все простительно, а во-вторых... во-вторых... чего ж вы хотите от людей его звания? Это вполне понятно!
   Однако же, произнося все эти успокоительные фразы для внешнего ограждения своего достоинства, барон в душе весьма был зол на владыку, ибо самым живейшим образом отнес на свой собственный счет его последнее слово.
   -- Это, наконец, уж Бог знает что такое! -- в прежнем тоне продолжал Непомук; -- до которых же пор будут продолжаться эти вмешательства!.. Ведь я не вмешиваюсь в его управление, с какой же стати он в мое вмешивается? Этого, наконец, уже нельзя более терпеть, и я решительно намерен сделать представление об ограждении себя на будущее время.
   -- О чем это он просил, я хорошенько не понял? -- не выказывая особенного любопытства, с обычною небрежностью спросил фон-Саксен.
   -- Mais... imaginez-vous, cher baron {Но... представьте себе, господин барон (фр.).}, администрация отдает человека под надзор полиции за зловредность его действий, за явный призыв к неповиновению власти, за публичный скандал, за порицания, наконец, правительственного и государственного принципа, администрация даже -- каюсь в том! -- оказала здесь достаточное послабление этому господину, а его преосвященство -- как сами видите -- вдруг изволит являться с претензиями на наше распоряжение, требует, чтобы мы сняли полицейский надзор! Если мне на каждом шагу будут делать подобные загвоздки я ни за что не могу отвечать перед правительством!
   -- Н-да; его преосвященство беспокойный, очень, очень беспокойный человек, надо сознаться в том! -- многозначительно шевельнув усами, с некоторым прискорбием заметил Пшецыньский.
   -- Помилуйте! -- волновался губернатор, -- я, из крайней необходимости, учреждаю над школой административный надзор, поручаю его человеку, лично известному мне своею благонамеренностью, человеку аттестованному с самой отличной стороны директором гимназии, человеку способному и прекрасному педагогу, а его преосвященство вмешивается в дело и видит в этом распространение каких-то зловредных идей, а сам вступается за господина, который устраивает антиправительственные демонстрации! Это наконец ни на что не похоже! При таких порядках, и особенно в настоящее смутное время, я решительно отказываюсь управлять губернией, если правительство не позаботится оградить меня! Или я губернатор, или я пешка!
   -- Но зачем же вы не делаете представления? Чего же ждать еще? -- заметил фон-Саксен. -- На вашем месте я давно бы постарался оградить себя.
   -- Ах, барон! -- прискорбно вздохнул губернатор; -- это не так-то легко, как кажется; у них там в синоде я не знаю какие порядки и какими соображениями они руководствуются: для нас это вполне terra incognita {Незнакомая область знаний (лат.).}; но... я очень рад, что все это случилось при вас, что вы сами были свидетелем... Теперь вы видите что это такое! Я непременно приму свои меры и приму их немедленно; а будет ли успех, ей-Богу не знаю!
   -- В успехе нечего сомневаться! -- авторитетно решил барон. -- В этом случае, если что будет зависеть от меня, я конеч но подтвержу одну только голую истину. Но этого, действительно, невозможно так оставить!
   Непомук не продолжал, и разговор на этот раз прекратился. Веселое расположение духа его было поколеблено, и завтрак испорчен. Тем не менее, это неприятное приключение не изменило программу нынешнего дня, и пикник устроился своим порядком.
   На другой день в почтовой конторе были приняты, с казенными печатями, четыре пакета для отправки в Петербург =- один от владыки, другой от губернатора, третий от жандармского штаб-офицера и четвертый от барона Икс-фон-Саксена.
  

XXIV

С неба свалилось

  
   Прошло около двух недель с тех пор, как исключили Шишкина. Удар внезапного горя столь сильно подействовал на его старуху-мать, что она серьезно заболела. Дома лечить было не на что и пришлось отправиться в городскую больницу. Шишкин остался один в убогой квартиришке, за которую было уже заплачено хозяевам за месяц вперед. Старуха жила скудным пенсионом, да теми крохами, которые уделяли ей кое-кто из достаточных знакомых. Сын ее давал уроки в трех домах и получал за это ежемесячно двенадцать рублей, но после злосчастного "Орла" ему сразу отказали два дома, и молодому человеку пришлось остаться на четырех рублях в месяц, а на эту сумму не только в Славнобубенске, но даже и в каком-нибудь Енотаевске или Бузулуке особенно не разживешься, и потому Иван Шишкин начинал уже голодать. Занятий, или какого-либо дела он еще не подыскал себе и не знал пока что предлежит ему в дальнейшем будущем. Что можно было заложить из домашнего скарба, то он уже снес к армянке-ростовщице и часть денег отдал матери, на ее скудные больничные нужды, а остальное проел. Но вот опять стали подходить крутые обстоятельства -- закладывать было почти уже нечего -- и Шишкин в весьма грустном настроении духа похаживал по своей горенке. Он был зол и печален: нужда со всех сторон, а помощи ниоткуда и, как обыкновенно бывает с не особенно сильными людьми, в подобном положении, сам он терялся и решительно не мог придумать чем бы и как пособить своему горю. Положение казалось ему безвыходным и отчаянным. Был десятый час вечера. Молодой человек уныло ходил в темной комнате, потому что свечу купить было не на что. Один только луч масляного фонаря слабо закрадывался с улицы в его окошко и чуть светлой полосой ложился на стену. Благодаря его бесплатному свету, Шишкин мог еще кое-как ходить по комнате. Вдруг заметил он, что кто-то заглянул к нему в окошко, но сначала не обратил на это обстоятельство никакого особенного внимания и продолжал ходить по-прежнему. Через несколько времени темный облик чьей-то вглядывавшейся фигуры опять появился на том же месте. Шишкин вскинул глаза, быстро подошел к окну, но в эту самую минуту облик исчез. Он подождал, пригляделся и подумал, что это все только так ему показалось.
   "Должно быть, нервы расстроены", решил он сам с собою.
   Вдруг в сенях послышались чьи-то незнакомые шаги, очевидно, нащупывавшие пол, чья-то рука шарила по двери, отыскивая ручку, в ту же минуту незапертая дверь довольно быстро и смело отворилась.
   -- Господин Шишкин здесь? -- спросил вполне незнакомый голос.
   -- Здесь. А что вам?
   -- Кажется, вы сами и есть?
   -- Да, это я. Что вам угодно?
   -- Письмо к вам. Извольте получить.
   И незнакомый человек, которого ни наружности, ни костюма не мог разглядеть юноша, вручил ему запечатанный конверт.
   -- От кого это? -- спросил он.
   -- Там написано... узнаете, -- торопливо ответил этот кто-то и вдруг исчез из комнаты, плотно прихлопнув за собою дверь. В сенях послышалось поспешное шарканье быстрых, удаляющихся шагов.
   -- Да от кого же, однако? -- закричал вдогонку ему Шишкин, взволнованно выбежав на двор, но чья-то тень без ответа мелькнула в калитке и скрылась на улице.
   Экс-гимназист постоял в несколько тревожном раздумье и вернулся в горницу.
   "Что ж бы это значило?.. И что за странная таинственность!" -- думал он, ощупывая конверт. -- "Прочесть его; да как п ой крутизны, там, где среди развалин, над самым обрывом спокойно расселись, посасывая трубочки, двое каких-то русских солдатиков, тоже ясно обозначавшиеся своими силуэтами на голубом фоне прозрачного воздуха.
   "Ах, как хорошо тут!" невольно вздохнулось Хвалынцеву. "Какая прелесть!.."
   И ему захотелось побродить среди этих развалин, рассмотреть их поближе и поглядеть, каков-то должен быть вид оттуда, с этих вершин, на город и на широкую даль прилегающих за Неманом окрестностей. Подъем на правую крутизну был несколько отложе, чем на левую, которая зато примыкала к самому городу, и потому Константин решил себе: сначала взобраться направо, а потом уже осмотреть развалины замка, откуда будет гораздо ближе вернуться в город. Так он и сделал. Хватаясь иногда за обнажавшиеся корни дерев, перевесивших свои голые ветви над его головою, по узенькой, извилистой тропинке, которая местами пролегала по самому обрыву, Хвалынцев добрался до вершины, где пред ним открылась ровная площадка, засаженная старыми деревьями, между которыми высокие пирамидальные тополи занимали весьма видное место. Тут же были и развалины.
   Над самой кручей, над краю высокого, почти отвесного обрыва, высились полуразрушенные стены, одна часть которых некогда, вместе с глыбою почвы, рухнула в Неман, оставив на вершине, кроме уцелевшей части стен, еще и несколько отдельных, устоявших с того времени колонн, на которые когда-то упирались высокие своды. Это были остатки храма, характер постройки которого свидетельствовал о его глубокой древности. Все стены были выведены из дикого камня, сплоченного между собою надежным цементом. Полукруглая алтарная стена, обращенная на восток, вместе со стеною северною, в которой были пробиты двери и окна, а равно и часть западной сохранились еще очень хорошо. С наружной их стороны можно было видеть мозаичные украшения в виде крестов и звезд, цвета которых и доселе еще очень свежи; внутренняя же стена испещрена была правильно-круглыми отверстиями. Это были голосники, то есть кувшины, замурованные в стены для благозвучного резонанса внутри храма. Теперь голосники эти являли собою прочный и безопасный приют для воробьев, которые во множестве посвивали свои гнезда в темной глубине этих акустических кувшинов. Хвалынцев вспомнил, что некогда где-то читал он, что подобного рода кувшины-голосники являлись в церковных постройках X-XII веков; это одно уже указало ему приблизительно на время, к которому можно было отнести сооружение наднеманского храма. На алтарном своде, кое-где местами, сохранились еще остатки фресковой живописи: слабо виднелся очерк головы какого-то святого и расписной, каёмчатый карниз. У ног чернел полузаваленный сход в церковные склепы. Там и сям, и внутри, и вне храма, валялось несколько намогильных плит, и Хвалынцев с величайшим трудом мог разобрать совсем почти стершиеся надписи двух из этих камней. На одном виднелось имя какой-то Голицыной, на другом высеченное по-латыни имя Лизогуба. Разбросанная вокруг и около масса кирпичей, булыжника, гранита, мусора и щебня валялась в особенном изобилии в сохранившейся части восточной и северной стен. Вокруг все было так тихо и глухо. Легкий ветер свистел иногда в оголенных прутьях высоких тополевых вершин. Солнце ласковым светом обливало это картинное место запустения; внизу, глубоко под ногами, сверкала стальная полоса Немана, и было на нем все тоже так пустынно: ни одной лодочки, никакой жизни, кроме быстрого движения вечных волн. Налево город виднелся, скученный в довольно тесном пространстве со своими буро-красными, остроконечными и высокими черепичными кровлями, со своими башнями, куполами и изящно легкими, причудливо прорезными крестами католических колоколен. Прямо пред глазами, за рекою -- широкая даль открывалась, даль, синевшая лесами и туманом; направо убегал Неман и прятался за излучинами своих крутых и лесистых берегов... Неман -- старая порубежная река: там, за нею, сейчас же начинается Польша...
   Хвалынцев долго любовался на всю эту широкую картину, от которой веяло на душу какою-то тихою, светло-спокойною грустью. Там каждая пядь земли безмолвно свидетельствовала о старой, исторической борьбе, о бурной жизни давно минувших времен... От этой картины он снова перевел взоры свои на окружавшие его развалины. Уцелевшие стены и колонны были исчерчены всевозможными надписями и стихами. Надписи почти исключительно были польские и отчасти русские, но последние довольно-таки безграмотны, и по конструкции речи можно было заключить, что вышли они из-под руки польской. Это были по большей части разные пошлости, плоские изъяснения в любви, и стихами, и прозой, отчасти надписи пасквильного свойства, а отчасти и совсем неприличного, цинического характера. Но одна из них особенно обратила на себя внимание Константина. Она была сделана на алтарной стене, с правой стороны, и по-польски гласила следующее:
  
   "Псе глосы неидон' под небесы!1"
   1 Собачьи голоса не возносятся в небеса!
  
   Грубый цинизм обыкновенного задорного свойства, казалось, был еще как-то сноснее: по крайней мере, можно было думать, что такие надписи чертила неумелая рука едва научившегося писать школьника, который совершенно безразлично чертит то же самое на любом заборе или на стене этих развалин, не ведая и не понимая, какие это стены и какие развалины. Но "псе глосы" своим едким сарказмом свидетельствовали ясно, что эту последнюю надпись начертала сознающая и ненавидящая рука.
   "Песьи голоса не возносятся в небеса! -- какая эпитафия к этим смертным останкам, к этим развалинам!" с невыразимо-щемящею грустью подумалось Хвалынцеву. -- "Песьи голоса!.." Какова же однако сила слепой ненависти, если она не пощадила даже могильных остатков древности, этой святыни христианского храма!"
   Чем больше разбирал он подобные надругательства, щеголявшие кощунством патриотической ненависти, тем грустнее и горьче становилось ему на душе. А эта пустынность, эта тишина вокруг, эти голые ветви и перебегающий шум ветра, доносившийся снизу плеск реки, унылость поздней осени и где-то невдалеке однообразное, короткое карканье ворона на вершине березы -- все это еще более и более, в соединении с горькими мыслями и сознанием собственного одиночества, собственной отчужденности, навевало на душу щемящее, занываю-щее ощущение грусти -- грусти тихой, но саднеющей, колючей и чуть не до слез захватывающей всего человека.
   Быть может, долго бы еще простоял Хвалынцев в этом немом оцепенении грусти, если бы до слуха его не достигли отзвуки чьих-то тихо бродивших шагов и невнятного старческого бормотанья где-то тут же, близко за стеною.
   Он встряхнулся и вышел посмотреть, кто там бродит.
   -- Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй и прости. Эка грех какой!.. Эка люди нехороше... А-ах!.. Ну, уж только! Ишь ты как!.. -- с соболезнованием и досадой шамкал чей-то старческий голос.
   Хвалынцев завернул за алтарную стену и увидел древнего, совсем седого старичка, который, сгорбившись от лет, неверными, старческими руками тщательно отметал метлою нечистоты от церковной стены и сбрасывал их вниз по обрыву.
   Заметив постороннего, старик обернулся и, щитком приложив руку к глазам, вглядчиво, незорким оком старался разглядеть, что за человек такой подходит?
   -- Здравствуй, дедушко! Бог помочь! -- приподняв шапку, внятно и громко проговорил Хвалынцев.
   Старик дрожащею рукой снял тоже свою шапчонку и поклонился почтительно-степенно, хотя, как показалось Хвалынцеву, словно бы с какою-то недоверчивостью.
   -- Здравствуйте, -- прошамкали его старческие губы.
   -- Что делаешь, дедушко? -- совсем близко подойдя к нему, проговорил Хвалынцев с особенною ласковостью в улыбке и голосе. Услыхав русскую речь, он хотел как-нибудь завязать беседу.
   -- Да вот, паскудят все место святое... Ишь ты! -- проговорил старик с таким видом, в котором чуялось внутреннее возмущенное чувство.
   Хвалынцев соболезновательно покачал головою.
   -- Кто ж это? -- спросил он.
   -- А люди... нехорошие... Злые люди... Нет, вишь, им другого места! Храм Божий для экого дела нашли! Ты вот тут очистишь, а они, гляди, на другой день опять!
   -- Что ж, неужели это нарочно?
   -- А то не нарочно?!.. Знаю я их!
   -- Кто ж это? поляки?
   -- Известно, поляки! Паничи ихние -- вот что учатся... И чему их там только учат, прости Господи!.. Нешто не видно, что место святое?!.. Хоть и завалилось, а все же престол Господен стоял. О-ох, грехи наши тяжкие! -- со вздохом покачал он головою, снова принимаясь за свою работу.
   -- А ты, дедушко, их подкараулил бы да пристыдил хорошенько, -- посоветовал Хвалынцев.
   -- Стыдил! -- махнул дед рукою. -- Ты их стыдишь, а они в тебя каменьем да грязью швыряют... да насмехаются еще!.. Одно слово: злые люди... нехорошие...
   И метла снова зашуркала в его старческих руках.
   -- Вот тут тоже, я заметил, надписи есть нехорошие по стенам, -- сказал Константин, -- ты бы стер, аль замазал их, дедушко.
   -- Где? -- озабоченно обернулся старик, -- покажи, Христа ради!.. Я уж сколько разов и в кои-то годы все стираю, да все, вишь, пишут... Глазами ноне совсем плох стал -- не вижу... так иное дело и не различишь чего... Покажи, сделай милость хрестьянскую!.. Я замажу коё место -- глины то есть достатошно, кабы только знать!
   Старик кончил, наконец, свое дело и вошел вовнутрь развалин. Хвалынцев указал ему, где были надписи. Тот заметил себе эти места, укоризненно и грустно качая головою.
   Константин присел на камень.
   -- Ты, дедушко, русский, конечно? -- спросил он.
   -- А то какой же? Известно, русский!.. С-под свого, с-под Белого Царя живем! -- с движением какого-то нравственного достоинства проговорил старик, тоже присевши рядом.
   -- Ты из каких же мест? -- продолжал расспрашивать Хвалынцев.
   -- Я-то?.. Я здешний, гродненский; из мещан.
   Константин с удивлением вскинулся на него глазами.
   -- Что воззрился так? -- добродушно ухмыльнулся дедко.
   -- Да удивительно мне то, что так чисто по-русски говоришь, словно бы ты из коренной России.
   -- Да здесь-то разве не Россея? -- возразил старик. -- Все же она одна, как есть, везде... Один Царь, один корень, одна граница, и одно звание есть -- Империя.
   -- А поляки говорят, что Польша, и отвоевать хотят, -- улыбнулся Константин, думая подстрекнуть его.
   -- Польща... отвоевать! -- недовольно мотнув головою, прошамкал старик. -- Вояки тоже!.. Им бы где блудить разве, да место святое паскудить -- вот их весь и предел!
   -- Но в самом деле, ты отлично говоришь по-русски! -- снова заметил Хвалынцев, которому, действительно, было и странно, и интересно слышать такой говор из уст местного коренного жителя.
   -- Я-то? -- улыбнулся дедко. -- Да как мне не говорить, когда я весь век в солдатах служил?.. Фанагорийского Гарнадерского светлеющего князя Суворова-Рымницкого полку -- вот где я служил! -- с оттенком некоторой гордости и даже похвальбы проговорил он, вразумительно отделяя каждое слово в титуле своего полка.
   -- И кавалерии имеешь? -- спросил Хвалынцев.
   -- А то нет? -- весь-то век служимши! -- гордо мотнул дед головою, -- имею святые медали! И за француза, и за туречину, и беспорочную, и хрест тоже за польское укрощение имею -- за Аршаву, значит.
   -- И француза помнишь, -- удивился Хвалынцев.
   -- Как его не помнить! Я с того самого года и в службу пошел, как по небу красная планида с хвостом ходила, а на другой год опосля того и француз с двадесять язык на Россею пришел... Вот я с коих пор! Четырем императорам на своем веку присяги держал, а при двух в службе находился...
   -- Скажи, пожалуйста, как это место называется? -- после короткого молчания спросил Константин, окинув окрест себя глазами.
   -- Это-та?.. Это Коложа называется; и церковь тоже Коложанская, значит.
   -- Православная церковь-то была?
   -- Как же! Известно, православная! Для того ей вот и честь-то такая! -- с горькою иронией, грустно усмехнулся старик.
   -- А древняя, должно быть...
   -- Хм... как не древняя, коли ей веку всего ее больше как за семьсот годов есть... Самая что ни есть древнеющая церковь во всей гродненской стране... И в эком-то вот запущении!.. Издревле-то вишь ты, -- пояснил он, -- тут все благочестие было... польской веры еще не было... польская-то уж потом пошла, а допрежь тово -- старые люди сказывали, и в книгах быдто тоже есть писано, что все как есть одно благочестие было!.. И-хи-хи!.. Времена-то теперь слезовые! -- помолчав немного, вздохнул он и грустно закачал головою.
   -- А ты, значит, сторожем сюда приставлен? -- спросил Хвалынцев.
   -- Я-то?.. Я сам себя приставил, -- усмехнулся дедко. -- Как решили меня этта вчистую, так я, значит, в свое место пришел и жил вот... Ну, а потом вижу себе: годы идут мои уже дряхлые; надо, думаю, как ни на есть Богу потрудиться... Вижу, опять же, место святое и такая вдруг пустыня и в эдаком запущении... подумал я себе это да и облюбил его... Ну, и живу вот, поколь Бог смерти не даст.
   -- А где же живешь? -- спросил Константин.
   -- Кто-ся? -- отозвался старик.
   -- Да ты же, дедко?!
   -- Я-то?.. А вот тута! -- И он указал рукою на груду кирпичей под сохранившимся в целости алтарным сводом.
   -- Как, то есть, тут? -- переспросил удивленный Хвалынцев. -- Да где же тут жить?!
   -- А вот тут и жить! -- совершенно просто, как о самом естественном деле, подтвердил старик. -- Чем же не место?
   -- Да разве можно так-то?
   -- А зачем же не можно?.. Что ж, место Божье, а мне немного надо.
   -- А спишь-то ты где же?
   -- А тута и сплю же; вот, за камешками.
   Хвалынцев полюбопытствовал взглянуть на стариково ложе и убедиться в точности его слов. Подойдя к груде кирпичей и вскарабкавшись на нее, он действительно увидел своеобразно належанное место, где был брошен небольшой пучок слежалой соломы да старенький продранный кожушок. Убедясь в истине простых, бесхитростных слов дедки, он невольно посмотрел на него со странным, смешанным чувством удивленья и благоговения к этой простой, безвестной, но столь могуче-твердой силе подвижнического духа.
   -- Но ты, конечно, только летом здесь спишь? -- все еще не вполне убедясь, спросил он его.
   -- Нет, завсегда почти.
   -- Даже и зимою?
   -- И зимой когда, тоже... Разве уж дюжой мороз доймет, ну, тогда к соседу в хату постучишься... Добрый человек сосед тут у меня есть неподалечку... привитает тоже когда, грешным делом... приют дает...
   -- Но ведь тут же, наконец, и холодно, и дождик, и снег к тебе западает? -- участливо промолвил Хвалынцев.
   -- Случается. Да это что ж!.. Дождичек, аль снежок, известно, Божье дело! Тоже ведь и ему нужно же идти -- без того нельзя ведь! Ну, а у меня кости-то походные, одно слово, гарнадерские! сызмальства приобыкли!.. Наше дело теперича такое: где прилег тут тебе и постеля, камешек за подушечку, а небушко за положок, а тут коли еще соломки малость да кожушок, -- так и очень прекрасно!.. Спокой!.. Ну, а как ежели мороз, тогда уж -- слаб человек! -- иное дело и не выдержишь, к соседу попросишься.
   -- И давно так живешь ты?
   -- Нет недавно...
   -- А как недавно-то?
   -- Да так, годов с шестнадцать будет, не боле.
   -- А кормишься с чего ты? -- спросил Хвалынцев.
   -- Как с чего?!.. Ведь я же государскую пенсию получаю... свою, значит, заслуженную... Ну, и сосед тоже когда прикармливает... Да мне что, мне много ль и нужно-то?.. хлебца в водице размочишь себе, пососешь малость -- и сыт!
   "Вот она, эта безвестная, темная, но какая же зато великая сила духа!" с невольным благоговением думалось Хвалынцеву. "И вся-то она вот кроется в простом русском человеке... И не требует себе ни похвал громких, ни удивления... Умрет человек, ведь и знать никто не будет... Да ведь и то сказать, не для людей, не для мирской славы, а для Бога ведь и делается... Сила веры какая! Стойкость-то какая! Да и простота же какая великая пои этом!"
   Седой дедко глядел таким круглым, непокрытым бедняком в своей потертой шапчонке, в своем заплатанном, тощеньком сукмянце, и так он был худ и бледен с лица и с тела, и так старчески потрясывалась порою его голова и руки (одни глаза только были глубоко и кротко покойны), что Хвалынцеву, по мгновенному и невольному движению сердца, захотелось вдруг чем ни на есть пособить его убогой бедности.
   Он достал из бумажника пятирублевую ассигнацию и подошел к старику.
   -- Дедушка! -- сказал он, немного смущаясь, -- вот что, голубчик, спасибо тебе, во-первых, за беседу твою... Позволь мне... На вот, тебе пригодится...
   Старик с покойным удивлением посмотрел на ассигнацию, а потом на Хвалынцева.
   -- Это что же?.. Зачем? -- спросил он, видимо недоумевая.
   -- Это я тебе... возьми, дедушко! -- проговорил Константин, тщетно суя ему бумажку.
   -- Мне-е?.. Да зачем же мне-то?
   -- Возьми... все равно пригодится.
   -- Хм... Спасибо, добрый человек... Только это напрасно! Я, как есть, всем доволен... И куды же мне такие деньги?.. Нет, ужь ты лучше спрячь их!.. Твое дело молодое, тебе пригодятся, а мне куда же?!..
   -- Ну, коли себе не хочешь, так отдай соседу! -- нашелся Хвалынцев, -- сосед-то ведь поди-ка человек бедный.
   -- Известно, бедный! С чего же богатому быть? -- Человек трудящийся.
   -- Ну, так вот ты и отдай ему от меня.
   Старик, колеблясь, призадумался на минутку и принял деньги.
   -- Разве что для соседа! -- сказал он. -- Дело бедокурое: семья!.. Спасибо-те, милый человек!.. За это тебе, значит, Господь воздаст...
   Хвалынцев почувствовал искреннюю радость и довольство, когда старик согласился, наконец, взять от него деньги; а то ему начинало становиться больно и совестно при мысли, что, может, он нечаянно обидел деда своим предложением. Но мысль об обиде была слишком далека от простого и кроткого сердца этого простого же и непосредственного человека: он потому только и не взял для себя этих денег, что к чему же они ему? И, вдобавок, не заслужил-то он их ничем, подобно своей "государской пенсии"; ну, а для бедного соседа дело другое!
   Хвалынцев вдруг почувствовал у себя на душе так легко, светло, так хорошо и спокойно, что снова ему захотелось остаться одному -- вполне, совсем как есть одному, наедине с самим собою, с своею собственною утихомиренною и просветленною душою, и потому он поспешил проститься со старым ветераном.
   -- Постой, добрый человек... Постой-ка малость! -- окликнул его старик вдогонку,-- тебя как звать-то? Крёстное имя тебе какое?
   -- А что? -- обернулся Хвалынцев.
   -- Да так; надобно...
   -- Да зачем тебе?
   -- Экой ты какой, право! -- мотнул головвй дедко, -- ну, значит, надобно.
   -- Ну, а ты скажи зачем? -- улыбнулся Константин Семенович.
   -- Ишь ты!.. Ничего с тобой не поделаешь!.. Ну, затем и надобно, чтобы знать, как помянуть тебя... Богу за тебя помолиться... человек-то ты молодой еще...
   -- Константином крещен, -- сказал егяу Хвалынцев.
   -- Константином?.. Ладно; будем помнить... Ну, теперь прощай... Дай Бог тебе!..
   И старик с тихим степенным поклоном проводил его с площадки {Этот старик, очень мало известный даже в самой Гродне, был жив еще недавно.}.
  

V

Добрая встреча

  
   Прошатавшись столько времени, Хвалынцев почувствовал наконец голод и легкую усталость. Он зашел домой, где только что кончали вставлять стекла. Комната за все это время сильно все-таки выстудилась, так что оставаться в ней до новой вытопки было решительно невозможно. Он справился относительно Свитки, но оказалось, что тот до сих пор еще не возвращался. А между тем хотелось есть. Что тут делать? Во избежание каких-либо новых неприятных столкновений с задирчивыми патриотами, Константин намеревался, было, несмотря на холод, пообедать дома, но это оказалось невозможным, потому что "мадам Эстерка" в своем "заездном доме" для постояльцев стола не держала. Приходилось значит как ни на есть, идти отыскивать какого-нибудь трактирного обеда. Эта печальная необходимость вновь повергла нашего героя в несовсем-то приятное расположение духа. Впрочем, как бы то ни было, но он решил себе не терять собственного достоинства и не притворяться более иностранцем, а быть самим собою -- русским, таким как и всегда, каким сотворила его природа и выростила родная, русская почва. -- "Нечего, и в самом деле, плясать по дудке этих нахалов!.. Что за малодушие!" сказал он самому себе и отправился на поиски обеда. У Эстерки ему сказали, что обед можно найти в "рестаурацыи" и растолковали, как найти ее. Последнее было вовсе не трудно: стоило только дойти до устья Мостовой улицы, к гостиному двору, и тут же, заворотив налево, первая дверь в угловом доме и будет эта самая "рестаурацыя".
   Подходя к цели своих исканий, Хвалынцев нагнал двух каких-то офицеров, которые, по-видимому, направлялись туда же. И действительно, он не ошибся в своем предположении: офицеры скрылись как раз за указанною ему дверью. -- "Ну, вот и прекрасно!" подумал себе Константин; "ежели опять случится какая-нибудь неприятность, я просто обращусь к ним как проезжий, как русский, наконец, к русским же офицерам, и, в случае надобности, попрошу принять в себе участие... Конечно, ежели порядочные люди, они в этом не откажут... Можно даже будет сообщить им, как-нибудь à propos, что я сам еду в Варшаву в полк", додумал он себе кстати, не без некоторого юного самодовольствия, что дескать "и я тоже почти военный, и как будущий собрат и прочее"... Одним словом, Хвалынцеву, по молодости лет, не неприятно было при мысли о возможности немножечко заявить себя с будущей воинственной стороны, и не только что пред этими офицерами, но отчасти и пред самим собою порисоваться чуточку своим будущим военным званием. За все это время он успел уже настолько свыкнуться с мыслию о предстоящем ему положении, что иногда находил в нем даже свои приятные и красивые стороны, даже не без некоторого самодовольствия думал о том, что гусарский долман, шапка и сабля будут идти к нему, даже перед зеркалом становился иногда в красиво-воинственную позу и на мгновенье воображал себя уже кавалеристом. Но такие удаления в область мечтаний находили на него только мгновеньями, и он тотчас же отрезвлял, осаживал себя, и с насмешливой улыбкой над собственною особой, краснея от сознания в себе какой-то внутренней неловкости пред самим же собою, качал головой и бормотал сквозь зубы: "экое ребячество, однако!.. Вот глупость-то!" Ему уже как будто было стыдно давать столь беззаветно естественную дань своей все еще "белогубой" и потому золотой юности.
   Под влиянием надежды на содействие офицеров, "к которым можно обратиться в случае крайней надобности", Хвалынцев вошел в трактир. В первой комнате щелкали бильярдные шары, виднелись нахальные рожи и пахло пивом, табачным дымом, кухонным чадом жареного масла и какой-то комнатной кислятиной. Одним словом, первое впечатление, все равно как и давеча в "цукерне", было неприятное. Во второй комнате за буфетом сидел какой-то громадный, коренастый, плотный пан в галстухе ярко-кровавого цвета, с пивною, одутловатою и лоснящейся физиономией и с неумолчно сопящим богатырским носом, а подле него, с претензиями на кокетливость, вертелась какая-то пани в жалобе, -- не дурнушка и не хорошенькая, а так себе, и притом лет уже под тридцать. Около этой пани, не без военной ловкости, небрежно опершись на буфетную стойку, стояли те самые офицеры, на которых рассчитывал юный герой наш, и очень любезно болтали с ней о чем-то, но увы! -- опять разочарование для Хвалынцева! -- болтали по-польски.
   Константин прошел в смежную столовую и сразу занял себе у большого стола свободное место.
   -- Чего пан потршебуе? {Что вам угодно?} -- с обычной фразой, очень вежливо подлетел к нему с грязной салфеткой в руке грязно одетый трактирный слуга.
   Хвалынцев на минутку замялся, и вдруг;
   -- Обяд, -- проговорил он, скрадывая отчетливость звуков и заменяя в этом слове букву е буквою я, а ударение ставя на первой гласной и таким образом коверкая русское: обед на польское: обяд.
   -- Зараз, пане! едней хвили! {Сейчас, в одну минуту!} -- очень вежливо и предупредительно поклонился лакей, и обернувшись к другому, возившемуся с чем-то у одного из столиков, вскричал ему:
   -- Эй, Станишек! Прошен' картечкен' порцийнен' {Обеденную карту.} для пана!
   А Хвалынцев, меж тем, вспыхнул багровой краской стыда и досады: "Опять!.. опять смалодушничал!" укорил он себя мысленно.
   Станишек тотчас же принес требуемую картечку. Вежливый лакей выхватил ее у него из рук и предупредительно подал Хвалынцеву.
   Тот стал разбирать безграмотно написанный листок:
   "Зупа ракова, зупа цытринова, штукаменц, фляки господарски, колдуны, гузарска печень, налесники... Черт их разберет что оно такое!" с досадой пожал он плечами и, конфузясь еще более, несмело поднял глаза на вежливо ожидавшего лакея и спросил его:
   -- А по-русски написанной карточки у вас разве нету?..
   -- Цо пану? -- нахмурился вдруг лакей, будто бы не расслышав.
   Константин повторил свой вопрос.
   -- Пршепрашам пана, не розумем, по якему пан музи... Ниц не розумем! {Извините, не понимаю по-каковски вы это говорите, ничего не понимаю!}
   Хвалынцева разбирала досада. -- Он чувствовал, что снова начинается притворство, но тем не менее, вопреки самому себе, снова невольно как-то смалодушничал. У него была одна из тех мягких, деликатных натур, которые, как mimosa pudica, инстинктивно как-то ёжатся и подбираются в первую минуту при встрече с каждым нахальством и с какою бы то ни было наглостью.
   -- Я... прошу... русськ... то есть москевску картечку, -- сковеркал он будто бы на польский лад свою фразу, предполагая тем самым подкупить в свою пользу лакея.
   Но тот был истинно-граждански неподкупен.
   -- Цо то за москевски картечки?!. Тутай нима таких! {Что это за московские карточки?!. Тут нет таких!} -- с гордым пренебрежением проговорил он и тотчас же отошел от Хвалынцева с таким видом, как будто на том месте, где тот сидел, никого не сидело, а было просто пустое место.
   Константин Семенович вскипел негодованием, но... осадил себя тотчас же. Он ужасно боялся всяких скандальных историй, а особенно здесь, в чужом, незнакомом и столь враждебно настроенном городе. У него была именно одна из тех натур, которые человеку, значительно превосходящему их общественным положением, в состоянии смело наговорить много резких и даже дерзких вещей, будучи на то вызваны первою дерзостью и пренебрежением; человеку равному им по общественному или нравственному положению эти натуры, после первого смущения, всегда бывают в состоянии дать достойный порядочного человека ответ, показать отпор и при случае даже как следует наказать нахала; но с нахалом на лакейской подкладке, с наглецом, стоящим гораздо ниже на общественной лестнице, эти натуры, -- быть может, из привитого им воспитанием щекотливого и деликатного чувства гуманности и сознания человеческого "равноправия", -- решительно осекаются, конфузятся, краснеют, и, во имя принципа "равноправия", почему-то вдруг начинают чувствовать себя как будто даже несколько виноватыми пред холуйскою наглостью какого-нибудь лакея. Как в первых двух случаях, так и в последнем это происходит в подобных натурах из одинакового источника: причина тут чересчур деликатная, щекотливая и строго охраняющая высоту собственного самолюбия щепетильность. Только в последнем случае она боится, чтобы как-нибудь не уронить себя, и потому ёжится, подбирается и молчаливо сносит всякое нахальство...
   Так было теперь и с Хвалынцевым. Всею раздосадованною душою своею желая строго осадить трактирного патриота-лакея, он между тем осадился сам и молчал, чувствуя, как все более краснеет и хлопает веками.
   "К офицерам разве"... мелькнула было ему спасительная мысль, но офицеры с такою игривою любезностью продолжали болтать с вертлявой полькой, что напрасно было бы их и затрагивать. "Да и что, в самом деле, я за младенец такой, что мне непременно нужны чужие помочи!" с досадой на себя подумал Хвалынцев и в нерешительности продолжал сидеть над непонятной "картечкой порцийной", не предпринимая ровно ничего и не зная даже, как теперь поступить ему.
   В эту самую минуту, в расстегнутом нараспашку форменном сюртуке, с ухарски-помятой фуражкой на голове, твердою, уверенной походкой вошел в комнату какой-то военный доктор с хлыстом и чудным, волнисто-черным сеттером и посвистывая с громом отодвинул себе стул. Не снимая с головы фуражки и не замечая ровно никого, он непринужденно уселся как раз напротив Хвалынцева и бойко оглянулся вокруг, ища человека.
   -- Эй, вы!.. Канальи!.. Обедать мне!.. Да живо у меня, чег-р-рт вас возьми! -- чистейшим русским языком и звучным приятным баритоном закричал он, несколько картавя, и потому с особенною старательностью налегая на букву р, которая в соединении с г выходила у него как-то особенно красиво, каким-то придыхательно-рокочущим звуком.
   Оба лакея в ту ж минуту живо бросились к нему: один с грязной салфеткой, другой с "картечкой" и оба готовые с подневольной охотой предупредить его малейшее желание.
   "Какая славная, симпатичная рожа! Именно рожа!" с особенным удовольствием и с особенною ласковостью, глядя на это лицо, подумалось Хвалынцеву. А между тем лицо вовсе не отличалось изяществом и красотою напротив, на нем, как говорится, черт в свайку играл: все оно было вихрявое, корявое, в оспинах, с ухарски закрученными усами, с взъерошенными волосами, но такое открытое, умное, добродушно-честное, с таким разумным, крутым и выпуклым лбом, с такими светлыми, мужественно-добрыми и смелыми глазами, что, несмотря на рябоватость и вихры, оно стоило лица любого красавца, и даже если бы этого человека поставить рядом с любым патентованным, писаным красавцем пред любою смыслящею женщиною и шепнуть ей: "выбирай, которого хочешь себе в мужья или в любовники?" то нет сомнения, что женщина, указав на корявую рожу, с восторгом увлечения сказала бы: "этого". Это было одно из тех красиво-некрасивых, светло-умных, мужественных лиц, которым дано свыше в счастливый удел нравиться хорошим женщинам и -- вне всякого донжуанизма и сердцеедства -- невольно, инстинктивно покорять себе женскую волю, женское чувство. Таким это лицо показалось теперь Хвалынцеву. Он вглядывался урывками в эти привлекательные черты, в эту высокую, мужественно-стройную, коренастосильную фигуру, и вдруг:
   "Боже мой, какое знакомое лицо!.. Я где-то видел его, где-то встречался с ним!" мелькнуло в уме Константину. "Да, действительно встречался... Но где?.. Когда?.."
   Он напрягал все усилия своей памяти, стараясь припомнить себе, но тщетно; между тем, чем более вглядывался, тем более убеждался, что это лицо знакомо, наверное знакомо ему! -- "Ах, ты, черт возьми, неужели же я не вспомню!.. Какая досада!.. А между тем... эти черты... улыбка... взгляд... вихры, все это так знакомо мне, все это я видел где-то и когда-то, и все это так напоминает мне что-то смутное, хорошее"... И действительно, оно напоминает ему нечто, подобно тому, как иногда какая-нибудь отрывочная, выхваченная откуда-то музыкальная фраза, стих забытого и неведомо чьего стихотворения, внезапно разлившийся запах духов, употреблявшихся кем-то и когда-то, или вдруг принесенный с ветром откуда-то весенний аромат цветов каких-то, нежданно повеет на вас чем-то знакомым, былым, изжитым, и хорошо изжитым, но давно позабытым... "Чем же это, чем повеяло на тебя? Когда и где, и как все это было?" задаешь самому себе напряженно-мучащие вопросы -- и не можешь припомнить!.. Припоминаешь до поразительности ясно запах, звук, то есть изжитое некогда ощущение, впечатление факта, а самый факт, словно нарочно и так досадно, как будто дразня тебя, ускользает из твоей памяти!
   Доктор, казалось, заметил взгляд Хвалынцева и потому раза два искоса посмотрел на него с мимолетным, равнодушным вниманием.
   "К нему разве?.." мелькнуло в сознании Константина -- и он тотчас же, что называется с-онику, решился обратиться к доктору:
   -- Извините, -- сказал он, и вдруг почувствовал после этого, что уже начинает смущаться.-- Я попрошу вас помочь мне... ("Тьфу, совсем не то!" говорила в это самое время внутренняя мысль, -- "не то! не так!"), то есть, оказать некоторое содействие... маленькую услугу...
   Доктор смотрел на него взглядом вежливо-холодного внимания.
   -- К вашим услугам... чем могу-с? -- проговорил он невнятной скороговоркой.
   -- Я русский... проезжий... ("А что, как он вдруг думает, что я у него денежного пособия хочу просить?" с внутренним ужасом и мурашками по спине промелькнуло в уме Хвалынцева -- и он окончательно сконфузился. "Какая глупость!.. Нет!.. По внешности должен же видеть, что не то!")
   -- Ну-с? -- поощрительно ласковым взглядом подбодрил его доктор, заметя эту конфузливую застенчивость.
   -- Я по-польски не говорю и не понимаю ни слова, а меня, кажись, здесь за это наказывают самым наглым невниманием к моим требованиям, а между тем ужасно есть хочется! -- поправился наконец Хвалынцев, ободренный взглядом своего vis-à-vis, и когда проговорил всю эту фразу, то вдруг облегченно почувствовал, будто у него целая гора с плеч свалилась.
   -- Ну, в этом мы вам поможем! -- улыбнулся доктор и обернулся к лакею. -- Эй, ты! вацьпан! поди-ка сюда!
   -- Што барыну вгодно? -- подлетел к нему и, почтительно сгибаясь, проговорил тот самый лакей, который Хвалынцеву сейчас лишь заявил, что он "нице не розуме".
   -- Видите?.. понимает! говорит! отлично! -- указал на него доктор, -- и все они так-то, поверьте! Чтоб у меня сию минуту вот им был подан обед! Слышишь?
   -- Слушаю, барын.
   -- Ну, то-то же!.. Марш!.. А карточку я вам переведу по-русски, вы себе и выберете, -- прибавил он, обратясь к Хвалынцеву, который самым искренним образом выразил ему тут же свою бесконечную благодарность.
   Когда Константину подали (в самом непродолжительном времени) "зупу цытринову", доктор, подперев свои скулы обеими ладонями и пристально вглядываясь в него, сказал вдруг:
   -- А мне ваше лицо ужасно знакомо!
   У Хвалынцева, при этих неожиданных словах, дрогнула внутри какая-то радостная жилка живого удовольствия.
   -- Представьте, я это же самое думал о вас! -- воскликнул он с светлой улыбкой. -- Мы с вами где-то и когда-то встречались... только где вот? -- хоть убей, не могу припомнить!.. А ужасно знакомо!
   -- Я вам сейчас припомню, где,-- сказал доктор,-- мы встречались с вами раза два-три у студента Устинова.
   -- У Андрея Павлыча? -- с живостью перебил Константин.
   -- У Андрея Павлыча, -- подтвердил доктор, -- назад тому это уже года три, пожалуй.
   -- Господи!.. Да ведь это же мой друг большой! -- искренно, но с затаенным самодовольством воскликнул Хвалынцев. Он уважал Устинова и, гордясь в душе дружбой и доверием этого человека, рад был и пред общим знакомым намекнуть на свои к нему отношения.
   -- Ну, и мой тоже "вельки пршiяцёлэк", -- отозвался доктор. -- Я был тогда еще в Медико-Хирургической Академии на пятом курсе, а он тоже свою физико-математику кончал.
   Подобно тому, как часто случается, что повеявший на душу чем-то давно знакомым, но давно забытым, запах или звук -- как скоро ты вспомнишь себе, что именно он напоминает -- озаряет вдруг, одно мгновенно в твоей памяти самым ярким светом и до малейших мелочей и подробностей всю позабытую картину прошлого, с которым этот звук или запах тесно соединен, и озаряет ее с тем большей ясностью, с теми большими деталями и подробностями, чем более ты не мог припомнить, что именно он напоминает тебе, -- так точно и теперь: одно напоминание имени Устинова и того обстоятельства, что напомнивший присовокупил еще о себе, что он был в то время медико-хирургическим студентом, вдруг озарило ярким светом память Хвалынцева. Он с необыкновенною ясностью, живо и подробно, в одно мгновение, воспроизвел в воображении своем всю картину того прошлого времени: маленькую студенческую комнатку на "Острову", с ее табачным дымом и запахом холостого жилья, с ее самоваром и лавочною колбасою, с ее черной доской, на которой мелом были выведены быстрой рукой написанные сложно-математические формулы; вспомнил маленького большеголового математика, вспомнил ясно и эту корявую "рожу" с ее вечно беззаботной, умной улыбкой и с какою-то беззаветною размашистостью удалой русской натуры... Все, все это до последних мелочей вспомнилось теперь Хвалынцеву, моментально озаренное ярким и теплым солнцем юношеского воспоминания.
   -- Да вы... позвольте... ваша фамилия Холодец? -- вдруг припомнив и это, быстро спросил он.
   -- Холодец, -- подтвердил доктор, -- только не польский холодец, то бишь "хлудник", -- прибавил он с улыбкой, -- а российский. Впрочем, черт его знает какой! Отец был с Хохландии, мать ярославская, а сам я aus Kurland! {Из Курляндии! (нем.).}..
   -- Ну, так, так!.. Холодец! -- со светлой улыбкой удовольствия говорил Константин.-- Да Боже мой! еще недавно, несколько месяцев тому назад, он неоднократно, бывало, поминал ваше имя... говорил про вас...
   -- Где он теперь? -- с живостью спросил доктор.
   -- Теперь может быть в Петербурге, но последнее письмо я получил от него в сентябре еще из Славнобубенска.
   -- Учительствует там?
   -- Учительствует.
   -- Ну, а мы вот тут во древнем граде Городне подвизаемся. Эка судьба-то людей швыряет, подумаешь!.. А вы, сдается мне так, буде не ошибаюсь, -- прибавил доктор, -- вы кажись ведь Хвалынцев?
   -- Хвалынцев! -- подтвердил Константин, испытывая в душе приятное чувство от сознания того, что и его фамилия была припомнена.
   -- Ну, так здравствуйте!.. Ведь мы, значит, старые знакомые! -- привстав с места и открыто, радушно протягивая чрез стол свою руку, сказал Холодец. -- Les amis de nos amis sont nos amis {Друзья наших друзей -- наши друзья (фр.).}, -- как говорят французы.
   Они пожали друг другу руки, и Хвалынцев с особенным удовольствием в душе ощутил впечатление правдиво-прямого и честного, именно, честного пожатия руки со стороны доктора.
   В этих лучисто-светлых глазах, в этой корявой, милой роже, в открытой улыбке, в звучном голосе, во всей этой коренасто-размашистой, смелой и сильной фигуре было нечто влекущее, располагающее, нечто озаряющее теплым, хорошим внутренним светом того, кто открыто и просто приближался к этому человеку. Он был почти непонятно, невольно, но очень, очень симпатичен.
   Хвалынцев от души был рад своей неожиданной встрече.
   Оба разговорились как-то просто, бесцеремонно, по душе, как действительно старые знакомые. Да впрочем с Холодцом надо было одно из двух: или совсем не говорить, или же говорить по душе, -- такой уж человек был.
   Константин рассказал ему в несколько комическом тоне все свои затруднения и неприятности, перенесенные в течение нынешнего дня в "цукерне" и в "рестаурацыи" до счастливого столкновения с ним, Холодцом, и спросил его:
   -- Скажите, пожалуйста, какими судьбами устраиваете вы, например, так, что говорите по-русски, и они вам никаких шиканов не делают, а напротив относятся к вам даже с очень заметным почтением?.. Или уж это оттого, что вы обжились здесь и попривыкли они к вам, а я вот проезжий, так потому это, что ли... уж и не знаю, как объяснить себе!
   -- Да, батюшка мой, -- ответил Холодец, -- могу сказать, что я их приучил к своей особе, заставил привыкнуть к себе, а сначала они тоже было и ко мне со своим гонором, все равно как к вам вот... Да я отучил их от этого сразу. Надо вам сказать, -- пояснил он, -- что мы все приезжаем сюда из России, не имея об этих "тутэйших" панах ни малейшего понятия, и все прилагаем к ним наши школьные общегуманные теории и воззрения, тогда как здесь это все окончательно неприложимо, и они, чем больше вы с ними гуманничаете, тем они нахальнее садятся вам на шею и уничтожают вас, так или иначе. Здесь, батюшка мой, Дарвиновская "борьба за существование" идет: чья возьмет, значит. Дело-то здесь на ножах стоит, а не на гуманных теорийках.
   -- Сначала, как приехал я этта в полк, -- продолжал словоохотливо Холодец, -- прямо из Академии (ну, знаете, со всеми этими нашими гуманностями и прочими конфетками), они было и насели на меня, все равно как и на вас же. Да куда! Еще хуже гораздо!.. Ну, обидно стало, наконец... Да вот, в этом же самом кабаке было. Прихожу я, знаете, сюда однажды вечером: поесть захотелось, а сам (пришлось, знаете, как-то так!) порядком был "дрызнувши", -- случается!.. Они мне, видя такое мое состояние, вдруг этта очень уж обидную наглость изобразили. Взорвало меня это. "Ах, вы, растак вас!" думаю себе, -- ну, и разнес же их! То есть, что называется, в пр-рах разнес!.. Мужик-то я, как сами видите, здоровый, и силу в себе имею большую, а они меня очень уж наглостью своею озлили, -- я и разнес... то есть вот как! -- вот и эту прилавочную свиную морду тоже!.. Бить не люблю, но тут пришлось! Ну, жаловаться пошли. Конечно, хотя мне из-за них, скотов, сутки на гауптвахте посидеть пришлось, зато уж они меня все, сколько их ни есть в Гродне, с тех самых пор от души уважают; и по-русски ведь понимают со мною! Я -- грешный человек -- я их в струне содержу. Это им полезно бывает, все равно как oleum ricinum {Масло, покрытое платом (лат.).}, или как добрая синапизма! ей-Богу! Вы что думаете себе?.. Это, я вам скажу, вот какой народец: чуть ты к кому по-человечески, он, во-первых, норовит сейчас же оседлать и замундштучить тебя, сделать из твоей персоны свою вьючную скотину, а во-вторых, непременно, как ни на есть, напаскудить тебе, да и не просто ведь, не православно напаскудить, а непременно "с гордосцью народовей!" Вот как!.. Но чуть ты ему показал свой кулак да ногти, он сейчас тебе: "падам до ног!.. пршепрашам, пане ясневельможны!" сейчас же, мерзец, пятки твои благоговейно, со вкусом лизать начинает. Вот, батюшка мой, каков народец! И с ним иначе нельзя! -- заключил Холодец, и Хвалынцев не мог в душе своей не согласиться, что в его словах заключается очевидная правда.
   Он кстати рассказал при этом утреннее столкновение свое в костеле с двумя приличными с виду панами.
   -- Эге, постойте, батенька!.. -- перебил его, выслушав почти всю историю, Холодец. -- Вы говорите, что с кокардой-то губернаторским чиновником назвался?
   -- Губернаторским, -- подтвердил Константин Семенович.
   -- А какой-он с виду-то? Не эдакой ли рыженький, золотушненький, что как посмотришь, так невольно фридрих-гераус хочется сотворить? Одним словом: глисту с красным околышем напоминает? Эдакую, знаете, тоненькую глисту с кокардой?
   Определение Холодца хотя было, так сказать, и метафорически-аллегорично, но до такой степени метко, яркообразно и характерно, что Хвалынцев сразу узнал, кого он подразумевает.
   -- Он! он!.. Как есть, он живой! -- невольно воскликнул Константин Семенович.
   -- Э, да это значит, пан Пршиподхлебный. Знаю я его... Как не знать пана Стася Пршиподхлебнего... Только вы говорите, будто он назвал себя "по особым поручениям"?
   -- Да, губернаторским чиновником по особым поручениям, подтвердил Хвалынцев.
   -- Ну, это он врет! -- заметил Холодец. -- Он точно губернаторский чиновник, только не по особым, а просто для письмоводства, канцелярский первого разряда. Да впрочем, повышение в степенях -- это у них общая слабость, постоянная болезнь, все равно, как швейцарский кретинизм или петербургские тифы да холеры. У них, например, ротмистр или майор непременно "пан пулковник", сельский учитель не иначе, как "пан профессор", гимназист -- "пан студент", фельдшер -- "пан доктор" и т. д... а что эта шляхта, например, дворяне, паны поссесионаты, сиречь помещики, так уж из этих, наверное, кто владел двумястами хлопских душ, того все величают "пан грабя", а не то и "ксионже найяснейши", -- сейчас же придадут графский или княжеский титул; а сами эти импровизированные графы да князья нимало этим не оскорбляются; напротив, сами же на ложках своих, на салфетках (буде у кого есть, на фронтонах, на каретах, на конвертах и почтовых бумажках да на печатях своих сейчас "прши своим гэрбу" выставляют свой шифр и графскую или княжескую корону. Таков уже здесь воздух аристократический!.. А этого-то пана Пршиподхлебнего я знаю!.. Он у них то, что называется "комиссарж опинш публичней".
   -- Это что же такое? -- изумился Хвалынцев, не понявший такого громкого титула.
   -- А это, видите, есть у них своя "организация революцыйна народова", --- пояснил Холодец, -- и это мы стороною знаем про себя доподлинно! Так вот видите ли, в этой организации существуют разные должности, и между прочим должность "комиссаржа опинш публичней", обязанность которого состоит в том, чтобы быть ходячим телеграфом, ходячей газетой, олицетворенной сплетней политической и распространять как можно более всякие слухи, а наипаче всякую нелепую, но пикантную ложь.
   -- Да зачем же это? -- недоумевая, пожал плечами Хвалынцев.
   -- Вот вопрос!.. Понятное дело зачем! -- сказал доктор,-- Затем, батюшка мой, чтобы в темных массах неослабно поддерживать "дух народовы", а проезжих разных, вроде как вы вот, да иностранцев вводить в сердобольный ужас и в негодование на "ржонд москевский". Ну, молва-то ведь бежит, растет, распространяется; а этого нам только и нужно. Тут ведь всякие средства хороши и пригодны!
   -- Но ведь этот... как его?.. Пши... Пши...
   -- Пршиподхлебный, -- подсказал Холодец.
   -- Да, пан Пршиподхлебный! Он же ведь состоит на государственной службе, -- возразил Хвалынцев.
   -- Состоит, -- подтвердил доктор. -- Что ж из этого? Тут, батюшка мой, это никак не помеха, а напротив, одно другому очень помогает
   "Да ведь я-то! я-то сам чем же намереваюсь быть? разве не тем же? разве не тоже служить двум богам?" с колючим и горьким ударом в самое сердце вдруг подумал себе Хвалынцев -- и ему вдруг стало совестно, стыдно и даже недостойно как-то сидеть и так откровенно, дружески говорить с этою прямою и честною душою, которая так смело, ясно и приветливо глядела на него из симпатичных, доверчивых глаз доктора.
   "Нет! Нет!.. Я не буду таким!.. Я не пойду! не пойду за ними!" вдруг заговорил какой-то сильный, внутренний голос в душе Константина -- и, приняв это, по-видимому, твердое решение, он вдруг почувствовал себя как-то честно, легко и спокойно.
   -- Вот тоже!.. Глядите сюда, налево, вот на этого достопочтенного субъекта, с такою административно-внушительною и джентльменски-аристократическою наружностью! -- указав глазами, но нимало не понизив голоса, обратил Холодец внимание Хвалынцева на одного господина, сидевшего за отдельным столиком, в компании двух-трех родовитых панов, тоже весьма джентльменского свойства.-- Заметьте, прислушайтесь, -- говорил Холодец, -- разговор там идет по-польски да по-французски... Бог его знает какой. Это для нас, конечно, совершенно постороннее дело и даже не интересно нисколько; но по-польски -- вон что заметить надобно! И этот барин хотя и плохо, но старается говорить по-польски!
   -- А кто это такой? -- тихо спросил Хвалынцев.
   -- Это?.. Это, батюшка мой, один из наших высоких губернских тузов, -- пояснил доктор. -- Это князь***, недавно приехавший из России. Настоящий, а не тутэйший князь, так сказать, прямой Рюрикович, и видите, как тутэйшие-то обрабатывают на свой лад наших российских князей и администраторов.
   -- Зачем же он обедает в скверном трактире? -- удивился Хвалынцев.
   -- Что ж делать, коли лучшего нету. А князь общество любит, и эти паны наверное пригласили его распить с собою несколько бутылочек шампанского: русский князь любит-таки это! Случилось мне быть с ним как-то раз в одном доме, -- продолжал Холодец,-- ну и наслушался же я!.. Во-первых, презрение к нам грешным самой высокой, 96-й аристократической пробы; во-вторых, вероятно, в силу этого же презрения, его сиятельство по приезде своем тотчас же постарался дружески сойтись с тутэйшими родовитыми панами и стал, в крутой ущерб хлопу, тянуть во всем панскую руку; а в-третьих, беззастенчиво, при русских, и при таких русских, которые достаточно-таки знают и историю здешнего края, этот барин, не краснея, изволит проповедывать, что "помилуйте, мол, нас надо всех скорее выгнать отсюда! И странное, мол, дело, как это Россия не видит, что в этом крае нет ровнехонько ничего русского, что он составляет с собственно-Польшею как есть одно тело и один нераздельный дух!" -- Ну, панам это и на руку: они ему рукоплещут, они его за это шампанским поят. А что? -- примолвил он вдруг, -- не распить ли уж и нам, кстати, бутылочку холодненького., ради доброй встречи?
   Это было предложено так хорошо, так приятельски радушно, что Хвалынцев не почел возможным отказаться. Но не желая остаться в долгу, он и с своей стороны потребовал бутылку, по окончании первой, -- и новые приятели, дружески калякая между собою, незаметно усидели две бутылки редереру, что впрочем нимало не подействовало на их головы. Холодец вообще был очень крепок, и мог свободно выпить, что называется, чертову пропасть, так что не только свалить с ног, но просто заставить его охмелеть, было дело далеко не легкое. В холостых, дружеских попойках ему, в конце концов, обыкновенно доставалась хлопотливая роль "сберегателя и развозителя пьяных тел". -- Так он уже и знал это свое назначение.
  

VI

Дома у Холодца

  
   -- А знаете что, если вам теперь нечего делать, пойдемте ко мне чай пить, -- предложил доктор, когда другая бутылка была кончена.
   Хвалынцез с удовольствием согласился, и они отправились.
   -- А под вечер, как отдохнем, выйдем, пожалуй, прогуляться на Телятник, там тоже иногда любопытные штуки бывают, -- сообщил он Константину.
   Холодец жил на одной из самых тихих и вечно пустынных улиц, которые, обрамляясь с обеих сторон своих фруктовыми садами, тянутся параллельными линиями между Роскошью и Ржезницкой {Название улиц в городе Гродне, -- нынешние Садовая и Полицейская.}. Он занимал в глубине закрытого двора отдельный деревянный флигелек, который двумя сторонами своими вдавался в небольшой сад, где весной и летом должно быть просто прелесть как хорошо! Два окошка из кабинета и одно из спальной выходили у Холодца прямо в зелень этого садика.
   -- Чаю, Ибрагимов! да живее, голубчик! -- еще входя в сени, вскричал он своему денщику, из касимовских татар, и вдруг, откуда ни возьмись, с радостным визгом и лаем бросилось к нему тут же несколько собак, между которыми был и бернар, и волкодав, и понтер, и булька, и великолепная, грациозная борзая.
   -- Ну, вы, благодетели!.. Ладно!.. будет!.. довольно!..-- говорил им доктор, снимая пальто, тогда как собаки визжали и, махая хвостами, вились около него и нежно, ласково кидались ему на грудь. -- Ну, ты, Кавур... Эка, подлец, чуть с ног не сбил! -- крикнул он на громадного черного бернара, с необыкновенно умною и кротко добродетельною мордою. -- Проходите, Хвалынцев, вот сюда, в эту дверь, а то эти скоты, пожалуй, с ног совсем сшибут вас. У меня ведь их целая псарня: шесть душ крепостных имею благоприобретенных.
   Хвалынцев прошел в указанную ему дверь и очутился в очень милой, симпатичной комнате.
   Эта комната, служившая кабинетом и всем чем угодно, как нельзя более обрисовывала собою и характер самого хозяина. Впрочем и вся его квартира была в том же духе. Прежде всего здесь слегка, но неприятно чувствовался тот особенный "холостой" запах мужчины, который так свойственен некоторым офицерским и студентским квартирам, что составляет по преимуществу их характеристичный запах. Потом здесь с первого взгляда кидался в глаза хаотический, но очень красивый беспорядок во всей обстановке. Бывают разные беспорядки подобных обстановок: бывают иногда очень красивые, но вы чувствуете в них какую-то изысканность, словно бы этот беспорядок придумывался нарочно, словно бы над ним измышляли: как бы это, мол, сделать, устроить его покрасивее, поизящнее! -- и тут уже явно сказывается претензия, иногда очень изящная, но все-таки претензия. Здесь же, прежде всего чувствовалось явное отсутствие каких бы то ни было претензий, какой бы то ни было предвзятой, нарочной мысли. Этот хаос и красивый беспорядок здесь являлся как-то сам собою и был вполне естественен, так что казалось, будто доктора Холодца и невозможно вообразить себе без этого хаотического беспорядка. Стены были завешены персидскими и французскими бархатными коврами. Иные из них уже совсем выцвели от ветхости и употребления, другие же, напротив, глядели своими яркими цветами, точно бы сию вот минуту из-под ткацкого станка. Рисунки этих пестрых ковров изображали букеты, арабского коня с бедуином, оленя, преследуемого собаками, отдыхающего льва и задумчивую амазонку. На полу валялись тоже стертые ковры и неотделанные волчьи шкуры, -- трофеи неоднократных травль самого доктора. В углу блестел наконечник рогатины, но рогатина эта не отличалась ни малейшим щегольством, а заявляла себя практическою крепостью, которая надежно могла бы выдержать тяжесть медвежьей туши. На одном из стенных ковров висело три охотничьих ружья, пара старинных пистолетов с золотой насечкой, офицерский форменный револьвер, базалаевский кинжал и персидская шашка. Пропасть всевозможных книг в беспорядке валялась везде и повсюду: на столе, на полках, на стульях, на подоконниках, и между ними можно было заметить самые разнообразные издания: "Военно-Медицинский Журнал", "Медицинский Вестник", истрепанный "Современник", "Записки", "Revue des deux Mondes" {"Ревю де дё Монд" (фр.).}, "Воинский Устав", Фогт, Дарвин, Четьи-Минеи в древнем корешке и французские компактные иллюстрированные издания Бальзака и Поль-де-Кока, -- все это находило себе место в хаотическом беспорядке изобильно разбросанных книг доктора Холодца. На простой тесовой полке виднелись разные химические препараты, реторты, склянки с разноцветными жидкостями, медицинские и хирургические аппараты и инструменты, и оттуда же, осклабляясь, выглядывали два черепа, на одном из которых была ухарски напялена старая уланская фуражка, вероятно, позабытый и оставленный в таком же положении плод веселого настроения которого-нибудь из военных приятелей доктора. Папиросные окурки и табачная зола разбросаны были повсюду.
   По одной стене чернелись скрещенные рапиры с эспадронами и две маски. Чья-то маленькая, лиловая женская перчатка очень лукаво выглядывала на свет Божий, нечаянно высунувшись из-под книг, на письменном столе, где и самое существование ее, очевидно, было позабыто и хозяином этой комнаты, и той шалуньей, которая ее здесь ненароком оставила. На письменном столе, между бумагами, лежали две подковы, несколько раковин да минералов, разбросанных тоже и на подоконниках и на полке, и на шкафчике, а подле подков стоял микроскоп, стетоскоп, стереоскоп и два женские акварельные портрета: на одном была изображена очень почтенная старушка, по всем вероятиям -- мать доктора; на другом какая-то очень красивая женщина -- надо так думать, отмеченная чем-нибудь особенным в его цыгански-бесшабашном сердце... Тут же пылился и холодал с утра недопитый стакан чая с лимоном, забытый точно так же, как и все остальное, и денщиком, и барином. На дверях была прибита картонная мишень с этикеткой Пражского Лебеды, очень метко пробитая маленькими пистолетными пульками комнатного монтекристо. У окон, на простых деревянных стойках, зеленели цветы и кое-какие экзотические растения, а по стенам развешано было несколько гравюр и две масляные картины без рам, -- обе старой, хорошей работы: на одной какой-то сельский вид, на другой очень зкспрессивная голова страдающего Христа.
   Когда Хвалынцев мельком заглянул в смежную комнату, где помещалась спальня доктора, то заметил над железною походною кроватью, рядом с бархатным надпостельным ковром, древнего письма образ в древней же кованой и позолоченной ризе. Он не утерпел, чтобы по минутному, необдуманному побуждению не осведомиться на этот счет у доктора.
   -- Что это у вас за образ? -- спросил он, никак не ожидая в спальне "современного" человека и притом еще "медика" встретить вдруг православную святыню.
   -- Это предсмертное благословение моей матери,-- ответил доктор серьезно, просто и совершенно спокойно.
   Хвалынцеву, после такого несмущенного и столь естественного ответа, стало несколько стыдно в душе за то чувство, которое вызвало его на нескромный вопрос, и потому, отвернувшись к стене, он стал рассматривать висевшие там гравюры под стеклом, в простых, черных узеньких рамках. Между этими произведениями искусства сказывалось тоже нечто беспорядочное: тут были очень красивые эскизы лошадиных голов, хромолитографический портрет бульдога в гороховом сюртуке, с сигарою в зубах, фотография с группы Лаокоона, портреты доктора Пирогова и Гоголя, фотографии Венеры Медицейской, Сикстинская Мадонна и две-три шикарные гравюры, изображавшие полуобнаженных женщин и парижских гризеток в изысканно-пикантных костюмах и в изломанно-изящных и тоже весьма пикантных позах.
   -- Что это вы рассматриваете? -- мимоходом спросил Холодец, руки в карманы и посвистывая расхаживавший по комнате.
   -- Да вот, на это сочетание гляжу, -- ответил Константин, указав глазами на Мадонну и гризеток.
   -- Э, батюшка! -- улыбнувшись, махнул рукою доктор. -- Оно и точно, странно немного. Но... ведь я отчасти то, что называется киник. У меня все это ужасно нелепо, но как-то органически совмещается во мне: идеализм с материализмом, святой Августин и Молешотт, Гегель и Фейербах, Сикстинская Мадонна и гризетки, арапники и хирургические инструменты, Шекспир и Поль-де-Кок, Добролюбов с Чернышевским и Фет с Полонским. Черт его знает! это какая-то ерунда выходит, но ведь и сам-то я в сущности не что иное, как олицетворенная ерунда и безалаберность! Да что вы стоите все? Садитесь-ка! -- обернулся он вдруг к Хвалынцеву и, бросив кожаную подушку, указал ему покойное место на диване. -- Э, да тут страх какая пыль!.. Ибрагимов!.. Сотри-ка, братец!.. просто сесть нельзя! Извините, пожалуйста!
   Ибрагимов явился с тряпкой и стал стирать обильную пыль с дивана и кресел. Хвалынцев заметил при этом, что пыли достаточно-таки лежало на всех без исключения вещах и предметах докторской комнаты.
   -- Что это у вас такое? -- вдруг спросил он, усмотрев в углу пудовые гири и круто изогнутую кочергу. -- Кто это занимается?
   -- Да все я же! -- ответил доктор, ходючи из угла в угол.
   -- Как!.. неужто сами гнете так?!
   -- Бывает, по малости!.. Черт его знает!.. Иногда, я вам скажу, чувствуешь в себе такой избыток этой беспричинной силищи, что, кажись, не только кочергу, а и самого черта все хотелось бы гнуть да ломать!.. Время такое на меня находит каторжное!
   -- Но это любопытно! -- невольно и как бы про себя, заметил Хвалынцев.
   -- Да что тут любопытного!.. Такие пустяки!
   -- Покажите, пожалуйста, если не в труд! -- пристал Константин Семенович.
   -- Извольте, пожалуй, -- усмехнулся доктор и, взяв из угла на одну ладонь два связанные веревкой пудовика, на отвесе вытянутой рукой поднял их в воздух пред собой, не выше лица и, словно не с пудовиками, а с каким-нибудь десятифунтовиком, проделал пред Хвалынцевым, легко и свободно, несколько таких мудреных штук, которые самым наглядным образом показывали страшную его физическую силу. После этого становилось вполне понятно, что он один мог, как нельзя легче, разнести целую "рестаурацыю".
   "Эка силища-то!" любуясь на его статную фигуру, подумал про себя Хвалынцев. "Экой молодчина, право!.. Ему бы, ей-Богу, не то что доктором, а разве бы в уланах служить, да и только!.."
   Ибрагимов внес кипящий самовар и поставил его на столик.
   -- А!.. Вот и пан Чаиньский, то бишь Гербатовьский пршиехал до нас! -- швырнув в угол свои гири, воскликнул Холодец. -- У меня, знаете, из всех нигилистических добродетелей осталась только одна -- любовь к чаю, но и то я не люблю, когда чай денщики где-то там, на кухне, разливают; а я люблю эдак, знаете, чтобы самоварчик передо мною пошипел себе маленько!.. Ужасно люблю это шипенье!.. Детство, знаете, как-то напоминает... Да что вы не курите? Хотите сигару?
   -- Есть у меня; благодарю вас.
   Константин закурил и спокойно раскинулся на кожаном диване.
   Ибрагимов принес два стакана в мельхиоровых подстаканниках, ром, лимон, сливки и каких-то сухариков.
   -- Я и это все люблю, чтобы, так сказать, матримониально было, -- заметил Холодец, распоряжаясь у чайного столика.
   В это время откуда ни возьмись набежало вдруг полдюжины собак, как видно, издавна приученных приходить к своему хозяину в положенные часы закуски и чая, в сладкой надежде на подачку какого-нибудь лакомого кусочка, и вместе с этим из другой комнаты послышался громкий клёкот и хлопанье сильных крыльев.
   -- Ибрагимов! отвяжи-ка, брат, кречета! -- крикнул Холодец.
   -- У вас и этот есть? -- удивился Хвалынцев.
   -- Мало ли какой дряни нет у меня! -- усмехнулся доктор. -- Сидит там себе на цепочке, в спальне, и жердочка ему прилажена такая.
   -- Что же это вы, охотитесь?
   -- Да, я всякую охоту люблю. А более того, знаете, просто люблю приручать ихняго брата. У меня вон в темной комнате и волчонок на привязи сидит; тоже оцивилизовать стараюсь... Не знаю только, что выйдет из этого... может и удастся. Ну, ты, Ксендз! Куда лезешь со своим рылом! Жди! -- крикнул он на прекрасную узкомордую, поджарую собаку чистокровной борзой породы.
   -- Как? как он у вас называется? -- смеясь, подхватил Хвалынцев.
   -- Ксендз, -- обернулся на него доктор. -- Вы только взгляните вот на эту морду анафемскую -- ну, вот просто как есть характерная польско-ксендзовская морда! Так иезуитом и смотрит, каналья, да от ксендза же щенком и добыт, потому и кличка такая; только вот боюсь все, как бы его, сердечного, за это не убили.
   -- А что так! -- спросил Хвалынцев.
   -- Да так; паненки наши все обижаются, как когда ежели на улице покличешь его. Я уж и то Ибрагимову говорю, чтобы пуще глазу берег.
   -- Бережем, ваше благородие, -- отозвался денщик. -- Ничего, будьте благонадежны! Что ему, псу экому, делается!
   -- Ну то-то! Ты гляди у меня!
   -- Слушаю-с; как есть, не извольте беспокоиться. Он сам зубаст, обидеть себя не дозволит.
   "По барину и собаки", подумал про себя Хвалынцев; но в это самое мгновение, случайно взглянув близ себя на пол, он вдруг припрыгнул на диване, вздрогнув от ужаса, и поспешил поджать под себя обе ноги.
   -- Чего вы? -- выпучил на него глаза свои доктор.
   Константин, с выражением испуга, без слов указал ему пальцем на пол: из-под дивана, медленно и красиво сгибая иссера-стальную спину, выползало что-то длинное, тонкое, пресмыкающееся.
   -- А!.. И Василиск Иванович тут! И ты, брат, выполз! Знать, сливочки почуял! -- ласкательно улыбнулся Холодец. -- Не бойтесь, -- обратился он к Хвалынцеву, -- это у меня простой уж. Они ведь не опасны, а Василиск Иваныч и совсем ручной к тому же.
   -- Откуда же и этот-то у вас, наконец? -- спросил Хвалынцев, все-таки не решась спустить свои ноги.
   -- А я его еще прошлым летом, так сказать, в младенческом возрасте поймал и на воспитание к себе принял, -- сообщил доктор. -- Ничего себе, удалось приручить, как не надо лучше!
   -- У их благородия всякая гадина водится, -- любезно и дружелюбно ухмыляясь, заметил Ибрагимов. -- Вон там тоже и черепаха есть... тоже на содержании.
   -- Где ж она? -- спросил Хвалынцев.
   -- А там вон, в кухне; шуршит себе за печкой... И пречудной зверь, надо так доложить. Иное время забьется себе в угол, под печку, и по скольку недель не вылазит! Ты ей хлебца, коренья какого, аль говядинки сырой там что ли покрошишь, а она и не дотронется! И по месяцу случается ведь ничего не трескает, ей-Богу-с! С чего только живет, подумаешь? Совсем как есть неядущий зверь! Вот Василиск Иваныч, тот у нас жадён-таки, а та нисколько!
   Уж между тем дополз до стула, на котором сидел Холодец, приготовивший ему тем часом блюдцо сливок с моченым сухариком да с сахаром, и остановился, растянувшись на полу, и пытливо приподнял, поводя в стороны, свою довольно красивую головку.
   -- Ну, ну, ступай сюда! Ползи, ползи! -- проговорил доктор, нагнувшись со стула и подставив ему свою ладонь, на которую уж, поводя головкой, тотчас же вполз самым дружелюбным, безбоязненным образом.
   -- Он ведь у нас ученый тоже, цивилизованный! -- ласково говорил Холодец. -- Ну, видишь, брат, свою порцию?.. а?.. видишь?.. чувствуешь?.. Ну, проси, проси и кланяйся, как следует благоприличному джентльмену!.. Проси!..
   И уж, очевидно приученный к пониманию некоторых движений и с рочтешь-то?.. Хозяева не дадут ведь свечки".
   Но недаром говорится, что голь хитра на выдумки. Вспомнил он, что под кроватью валяется какая-то старая дощечка -- дерево, стало быть, сухое. Он нашарил ее рукой и наколол лучины. Спички, слава Богу, тоже нашлись, и Иван Шишкин устроил себе освещение.
   Посмотрел он на конверт -- нет никакой надписи; недоверчиво сорвал печать, развернул письмо: из бумажки выпала двадцатипятирублевая ассигнация.
   "Господи!.. да что ж это?.. благодетель какой-то неведомый!" вскрикнул он в радостном восторге, и веря, и не веря глазам своим. Ощупал поднятую бумажку, внимательно осмотрел ее перед огнем: так, действительно двадцать пять рублей, и эта цифра не подлежит уже ни малейшему сомнению. Что ж это значит?
   Взглянул на почерк; рука была совсем незнакомая. Он жадно стал читать письмо:
   "Ваш смелый поступок на литературно-музыкальном вечере доказал, что вы обладаете в достаточной мере гражданским мужеством. Ваше последующее благородное поведение побуждает нас верить, что вы человек честный, который действовал сознательно, из служения своему принципу. Хотите ли стать в ряды тех деятелей, которые несут с собою новое социальное устройство свободного общества? Хотите ли приносить пользу честному делу? Если да, то дайте ответ. Вам дается сроку два дня на то, чтобы подумать и решиться. Ответ вы можете дать следующим образом: завтра, или послезавтра, ровно в четыре часа пополудни, в городском саду, на повороте из главной аллеи в поперечную среднюю, против второй скамейки, начертите тростью на песке дорожки крест, так чтоб его можно было удобно заметить. Зная ваши временно стесненные обстоятельства, покорнейше просим не отказаться от общественного пособия из того фонда, который существует в нашем обществе для вспоможения его членов в их полезных предприятиях. Во всяком случае, -- угодно ли вам будет принять наше предложение, или нет -- вы должны прежде всего хранить самое строгое молчание, под страхом неминуемой ответственности пред трибуналом общества".
   Волнение от всей этой внезапности; радость при нежданных и весьма значительных для него деньгах; страх пред странным тоном письма и особенно пред заключительной и весьма-таки полновесною угрозой; заманчивость этой загадочно-таинственной неизвестности, за которою скрывается какая-то неведомая, но должно быть грозная и могучая сила (так по крайней мере думал Шишкин) и наконец это лестно-приятное щекотание по тем самым стрункам самолюбия, которые пробуждают в молодом человеке самодовольно-гордое сознание собственного достоинства и значительности, что вот, мол, стало быть, и я что-нибудь да значу, если меня ищут "такие люди". Вот мысли, чувства и ощущения, которые овладели восемнадцатилетним юношей по прочтении письма, неведомо кем поданного. Все это так странно, так неожиданно, внезапно, в такую пору, в такую минуту -- кто же, и что же это такое? У Шишкина просто голова закружилась. Он отчасти испытывал ощущения человека, стоящего на самом краю площадки очень высокой башни. "А ну, как поймают, как все это раскроется, обнаружится? тогда что?.. Страшно, черт возьми!.. Страшно, но заманчиво. Служить честному, великому делу, быть членом... самому быть членом... Меня зовут... меня ищут... они первые обратили на меня внимание, они, а не я... значит, я стою того, если меня избирают!"
   И он снова перечитал письмо, и старался вчитываться в отдельные, наиболее льстящие самолюбию фразы, повторяя их про себя по два и по три раза, и словно бы любуясь этими фразами, их смыслом, значением, их красивою сверткою.
   Им овладело какое-то щекотно-щемящее, захватывающее, жуткое чувство. Самолюбие разыгрывалось все более. Он уже так живо стал воображать себя деятелем... чего? -- это ему самому не было еще вполне ясно, -- деятелем чего-то, но чего-то высокого, честного, благородного, деятелем, окруженным таинственностью грозной силы. "Новое социальное устройство свободного общества", кажется, так сказано в этом письме? -- Да, так точно! Он воображал себя устраивающим нечто большое, пред чем все преклоняются, дивятся ему и завидуют... Он известен, он знаменит, имя его гремит во всех русских и европейских газетах и журналах, о нем говорят, им интересуются, ему удивляются... Его везде и повсюду встречает почет и любовь, и слава народная... Он говорит с народом, дает ему новые свободные права, народ избирает его своим диктатором... Наполеон... Ведь мог же Наполеон добиться всего этого! Простой артиллерийский поручик!.. Директор и инспектор гимназии приходят к нему и униженно вымаливают пощады, потому что на площади эшафот стоит... Он отсылает их на эшафот, но там, в самую роковую минуту, дарит им пощаду и жизнь, в виду восторженного народа, и даже награждает весьма значительными деньгами... хорошенькая племянница директора вне себя от радости, кидается ему на шею. Да что племянница! тут уж не племянница, а княгини и графини... Но нет! Он не унизится до брака с княгиней... Его жена (если уж жениться!) должна быть гражданкой, демократкой... А вдруг жандармы? вдруг Пшецыньский является?.. Обыск, арест, казематы... Его вывозят на площадь, читают приговор... Он гордо и смело всходит на эшафот... "Я умираю за вас!" -- говорит он народу... На ногах его кандалы, на руках кандалы, на плечах каторжная сермяга с бубновым тузом... Длинная, бесконечно-длинная снежная пустыня... кандалы -- звяк, звяк... песня долгая поется во всю широкую грудь... Тобольск прошли... Томск прошли... Иркутск прошли... Нерчинск. Так ведь, кажется? "Тобольск, Омск, Томск, Красноярск, Иркутск, Чита -- главный город Забайкальской области", Бог знает, по какому сцеплению мыслей и почти машинально вспоминает Шишкин старый, давно уже наизусть заученный урок из географии. И он идет бодро и гордо... Он страдает, но не падает духом... "Я за вас страдаю", говорит он кому-то; "вы не признали, вы отвергли меня!.. Я гибну... Что ж? Ничего!.. Пусть гибну я, но я гибну за честное дело! за свободу!.. за свободу миллионов братий моих!"...
   Так мечтал юноша. Мысль его перелетала от знаменитости и диктатуры к кандалам и Нерчинску; но одно его прельщало, другое же не пугало нисколько: в обоих случаях он чувствовал и мечтал себя героем... И все это казалось ему так просто, так легко и возможно -- и яркое восемнадцатилетнее, золотое воображение заносилось все дальше и дальше, все выше, все привлекательней... Он почувствовал себя как-то жутко, болезненно-счастливым. Двадцатипятирублевая ассигнация лежала перед ним; он взял ее, и с тем особенным наслаждением, которое хорошо знакомо людям, очень редко имеющим в руках своих деньги, пощупал и пошурстел ею между кончиками пальцев. Он воображал себя почти богатым. "Теперь деньги будут!" -- говорит он себе с непоколебимою уверенностью. "Теперь-то уж наверное будут!.. И много будет... У них вон фонд какой-то есть... для членов... значит, будут!.. Матушке надо рублей десять снести... То-то обрадуется!.. Скажу: заработал!.. "Молчать под страхом неминуемой ответственности"... Ну, еще бы тебе болтать! что я, мальчишка, что ли!.. Хорошо бы кумачовую рубаху завести, как у Ардальона Михайлыча... А ведь он верно тоже тово?.. Впрочем, нет, -- где ему?! Только надо бы еще и поддевку... плисовую... Если когда случится то, так непременно такой указ надо издать, чтобы фраки и мундиры долой, а одне бы только поддевки"...
   Но мечтая таким образом и быстро перебегая от одной мысли к другой, Шишкин вспомнил, что он сегодня очень плохо обедал, то есть, лучше сказать, совсем не обедал, а съел одну только трехкопеечную булку, которую купил на бурлацкой пристани. Желудок, при этом воспоминании, не преминул заявить о себе довольно чувствительным голодом. Юноша запрятал письмо в комод, отыскал шапку и весело отправился в трактир, аппетитно разрешая вопрос: чего бы лучше заказать себе, поросенка под хреном, или московскую селянку на сковородке?
   Вернувшись домой уже сытый и притом с фунтом стеариновых свечей под мышкой, да с пачкой папирос в кармане, Шишкин почувствовал себя еще более довольным и счастливым. На сытый желудок, при ровном свете свечи и в струйках табачного дыму, лежа на постели, мечталось еще лучше. Он часто и так доверчиво улыбался широкою, мечтательною улыбкою на свои увлекательные фантазии, поминутно ворочался с боку на бок и очень долго не мог заснуть. Порою нечто острое и жуткое возвращало его из мира поэзии в мир действительности, и вставал пред ним серьезный и словно бы какой-то лотерейный вопрос: что же делать? Как быть? Ведь завтра или послезавтра!
   "Ну, конечно, крест! Есть тут долго думать о чем!.." беззаветно порешил он себе.
   "...Против второй скамейки, на повороте из большой в среднюю поперечную... Однако же, как подумаешь, Господи, как страшно все это!"
   Наконец-то Шишкин заснул, и снились ему все те же грезы, -- снилась широкая, снежная пустыня... снилось дарование новых прав и диктатура над Русскою землею, и уничтоженный инспектор, и директорская племянница, и плисовая поддевка... Это были золотые, счастливые, героические сны и грезы.
  

XXV

Крест начерчен

  
   Шишкин с нетерпением ждал назначенного часа. На нынешнее утро раздумье почти уже не приходило ему в голову. Он решился: "была не была"! Утром сходил в больницу к матери и снес ей десять рублей, сказав, что получил два новых и очень выгодных урока по рублю за час. Старуха, действительно, и удивилась, и обрадовалась несказанно, да и сын-то был доволен, что успел доставить ей эту надежную радость.
   -- Теперь, маменька, вы только выздоравливайте! -- утешал он ее, -- а денег у нас с вами будет вдоволь! Вот погодите: заживем припеваючи.
   Та слушала, и старое сердце ее дрожало любовью и слезами...
   "А как же, если Сибирь... как же она-то!" -- мелькнула ему неприятная, укорливая мысль, и он сам себе удивился, что до этих пор во всех его мечтах и предположениях, при всем их калейдоскопическом разнообразии, мысль о матери ни разу не пришла ему в голову.
   "Как же мать-то?.. Что она тогда"? -- думал он, и тотчас же утешил себя самым успокоительным заверением, что Сибирь -- вздор! "Сибири не будет; надо только уметь молчать хорошо... Ведь уж они-то, при их силах, при их средствах, знают же что делают".
   Кто были эти они -- Шишкин не знал, и как ни бился со вчерашнего вечера, все-таки никак не мог определить себе их даже приблизительно; но при этом, в нем почему-то поселилось твердое убеждение, что они сила, ворочающая очень большими и могучими средствами.
   Он ждал не дождался, когда-то, наконец, придут эти желанные четыре часа, и время сегодня казалось ему каким-то бесконечным. Уйдя от матери, он долго без цели бродил по городу, наконец, в два часа пообедал в трактире и прямо оттуда отправился в городской сад. Вот и условный перекресток, вот и вторая скамейка... на этой самой дорожке будет начерчен крест... Кто же заметит его? Кто прочтет этот ответ? Кто такой это будет? Теперь уже Шишкина завлекло лихорадочное любопытство разгадать поскорей, кто такие эти таинственные, неведомые они, которым он уже весь принадлежит и душою, и телом, на жизнь и на смерть (так ему думалось).
   День был прекрасный. В саду пестрело много гуляющих. Юноша пытливо и при том с особенною выразительностью вглядывался во многие лица, стараясь разгадать: не один ли из них это идет мимо него.
   Но вот, наконец, на соборной колокольне пробило четыре.
   "Что ж, чертить, или нет?.."
   "Или пан, или пропал!.. Все равно теперь!"
   Он торопливо, но внимательно огляделся во все стороны: кажется никто не обращает на него особенного внимания. Встав со скамейки и приняв равнодушно-рассеянный вид, нервно-дрожащею рукою резко начертил он на песке крест и, посвистывая да поглядывая вверх на ветки и прутья, с независимым видом, и как ни в чем не бывало, пошел себе вдоль по дорожке.
   А между тем лицо его было несколько бледно, и сердце билось шибко-шибко и немного болезненно.
   "Ну, теперь уж кончено!.. Баста навеки!.. Теперь уж нет возврата" -- думал он себе -- и было ему, по-вчерашнему, так жутко и так радостно, только ощущения эти сказывались теперь еще ярче и сильнее.
   Он прошел несколько раз по аллее, все ожидая, что вот-вот кто-нибудь сейчас подойдет к нему, дотронется легонько до плеча, шепнет какое-то условное, таинственное слово и поведет за собою, и приведет куда-то, и там будут они, и он всех их увидит, и начнут они сейчас "дело делать"...
   Но тщетно прохаживался и ждал увлекающийся юноша, тщетно заглядывал в лицо чуть не каждому прохожему, -- к нему никто не прикасался и не шептал таинственного слова.
   Он прошатался по саду до позднего вечера, да так и не дождался, и ушел с досадой и почти что с полным разочарованием в сердце. Мечтам его на сей день не суждено было сбыться.
  

XXVI

Из тех или нет?

  
   На другой день, навестив нарочно пораньше свою мать, Шишкин отправился, по-вчерашнему бродить по саду. Но все ожидания его точно так же были тщетны. Думая, что крест его либо не был замечен, хотя он очень хорошо видел две резкие черты, -- либо никто из них не пришел вчера, вероятно, ожидая на сегодня крайнего назначенного срока, -- он, едва лишь пробило четыре часа, начертил новый крест на том же самом месте, со всеми вчерашними предосторожностями, и отправился гулять по главной аллее. Предположив, что его прогулка мимо креста, выказывая известную степень ненужного любопытства, быть может, послужила причиной, что никто не подошел к нему, из понятной предосторожности, он на нынешний раз сделав должное, нарочно стал прохаживаться по другим дорожкам.
   Но опять-таки и на сегодня, до самого позднего вечера были тщетны все его ожидания. Озадаченный и еще более раздосадованный, он решился на завтра целый день не выходить из сада, и точно: привел это решение к самому аккуратному исполнению, но результат оказался все так же безуспешен.
   Тем не менее ретивый юноша решился продолжать ежедневно свои прогулки, до тех пор, пока не добьется чего-нибудь положительного.
   "Ведь не может же быть, чтобы мистификация! Да и с какой же стати?" -- рассуждал он сам с собою. -- "Какой же дурак, ради одной шутки, станет посылать такие деньги? А если кто-нибудь и решился оказать мне помощь, так тот, конечно, не стал бы шутить и издеваться надо мною. Это было бы несообразно".
   Заключения Шишкина были вполне рассудительны. Он гулял по саду, почти уже потеряв всякую надежду на осуществление нетерпеливой мечты своей, но все-таки ходил, почти из одного упрямства. Странная обстановка всего этого приключения положительно сбила его с толку. Он ломал себе голову над разрешением мудреной загадки и все-таки ни до чего не добился. Думал было в третий раз начертить условный знак, так как прежний был уже стерт ступнями гуляющего люда, но поостерегся, чтобы не подать этим кому-либо излишних подозрений. Уже четвертый день сряду проводил он в городском саду.
   Был третий час в начале.
   День стоял прекрасный. Теплое и весенне-яркое солнце высоко горело среди чистого весенне-синего неба. Молодая нежная поросль быстро прорезывалась из почек, и мягко-желтоватою зеленью запушила сочно налитые, упругие ветви, в которых свистали, заливались и перекликивались весенние птицы.
   Иван Шишкин, уставши наконец шататься по дорожкам, сел в тени старого вяза на скамейку, помещавшуюся у площадки пред павильоном, куда на летний сезон переселился некий предприниматель и открывал там кафе-ресторан и кондитерскую. По краям площадки, перед скамейками стояли зеленые столики -- признак того, что предприниматель уже открыл свою летнюю деятельность, к услаждению славнобубенской гуляющей публики. Экс-гимназист снял фуражку, обтер со лба пот, взъерошил немножко волосы и закурил папироску.
   Вскоре на той же площадке появился какой-то молодой человек, довольно привлекательной наружности, лет двадцати пяти, в костюме совершенно безвыразительном, обыденно-сероватом, но вполне приличном, который, ничем особенным не кидаясь в глаза, точно так же ничем не отличался от тысячи городских костюмов, встречаемых на каждом шагу.
   Шишкин сначала не обратил на него ни малейшего внимания.
   Этот неизвестный господин присел на другой конец той же скамейки и стал отдуваться, как обыкновенно отдувается человек, утомленный ходьбою под солнечным жаром. Затем неторопливо скрутил он себе папироску, вставил ее в простой мундштучок и два раза искоса взглянул на своего соседа.
   -- Позвольте у вас попросить огоньку! -- вежливо обратился он к Шишкину, подвигаясь ближе чем на полскамейки. Тот молча подал ему папироску, с обычною в таких случаях готовностью.
   -- Очень вам благодарен. Фу, батюшки, какая, жара сегодня!.. Это, кажись, еще первый день такой.
   -- Да, тепловато, -- проговорил Шишкин, чувствуя как бы некоторую необходимость ответить на фразу, которая в данную минуту ни к кому, кроме него, не могла относиться.
   -- Даже и чересчур, я нахожу. Эй, человек! -- закричал неизвестный сосед лакею, торчавшему на террасе павильона, -- подай-ка мне сюда пива бутылку, да только холодного!.. Смерть пить хочется! -- как бы в скобках заметил он, обращаясь вполвзгляда к Шишкину.
   Тот ничего не ответил на это, кроме какого-то безотносительного "мг!", сопровождаемого легким кивком, и продолжал курить свою папиросу.
   Прошла минута молчания. Незнакомец искоса поглядывал порою на соседа и раза два откашлялся.
   -- Извините... Если не ошибаюсь, вы, кажется, господин Шишкин? -- вежливо и немного застенчиво спросил он.
   -- Так точно-с.
   Гимназист оторопел и смутился.
   "Вот оно!.. Это из них! из них наверно!.. Наконец-то!" думал он, силясь поскорей отделаться от своего неуместного смущения.
   -- Имел удовольствие слышать вас на публичном чтении, -- продолжал незнакомый с легким, но приятным поклоном. -- Ваше дарование... это, знаете, ведь надо особое искусство уметь читать... Вы им вполне обладаете.
   Теперь уже Шишкин, в свою очередь, сделал легкий, но приятный поклон.
   "Из них или нет?.. Из них или нет?" прыгал в уме его неотвязный вопрос. -- "Как бы это разрешить себе поскорее! Как бы вызнать его?"
   -- Позвольте узнать, с кем имею удовольствие говорить? -- полусклонясь, приподнял он свою фуражку.
   -- Василий Свитка, из хохлов, -- как бы шутя, отрекомендовался незнакомый. -- Бывший казанский студент... теперь, в некотором роде, торговыми предприятиями занимаемся. Я еще недавно здесь, в Славнобубенске, -- говорил он совершенно просто и добродушно; -- по делам зятя моего.
   -- А ваш зять что такое? -- бесцеремонно спросил юноша.
   -- А лесопромышленник... На Каме большая дача у него... Жду вот теперь плотов, по первому половодью погнали... Лес сплавляем до Астрахани, так надо вот встретить, проверку сделать... Да тут еще с купцом с одним заподрядиться надо... Вот и сижу пока.
   "Нет, это не из тех, должно быть", сомневался юноша, пытливо рассматривая соседа и слушая его болтовню, простую и, по-видимому, вполне искреннюю, вполне лишенную всяких задних мыслей. "Нет, не из тех!.. Это просто так себе, добрый малый какой-то и только!" -- решил он и успокоился.
   Лакей принес на подносе бутылку.
   -- Не хотите ли? -- предложил Свитка; -- по жаре хорошо это, холодненького.
   -- Нет, благодарю вас, -- замявшись, нерешительно отказался Шишкин.
   -- Пожалуйста, не церемоньтесь!.. Мне очень приятно... Эй, человек! Тащи еще стакан, да скорее!
   -- Для первого знакомства! -- кивнул головой Свитка, дотронувшись краем своего стакана до налитого стакана Шишкина. -- Мне очень приятно... Я здесь, знаете ли, совершенно один и никого почти не знаю, ни с кем не знаком... Должно быть, у вас тут в Славнобубенске скука ужасная?.. То ли дело, бывало, у нас, в Казани!.. Дивный город, я вам скажу! Вы не бывали?
   -- В Казани? Нет?
   -- А жаль. Вам бы понравилось. Вы, конечно, в университет намерены?
   -- Право, не знаю еще... как случится.
   -- Если поступать, так поступайте в Казанский, я вам советую.
   -- Да мне это довольно трудно... ведь я... замялся немного Шишкин, глядя в землю, -- ведь я за это самое чтение исключен из гимназии.
   -- Как исключены!.. Быть не может! -- сорвался с места неожиданно изумленный Свитка, -- да за что же-с?
   -- А вот, за "Орла".
   -- Ну, что за мерзости!.. И за что же исключать-то тут? Ах ты, господи Боже мой!.. А я и не знал этого!
   "Нет, это не из тех! совсем не из тех!" -- окончательно убеждал себя в душе Иван Шишкин.
   -- Что ж вы намерены делать теперь? -- с участием спросил Свитка.
   -- А право, не знаю... Я не решил еще.
   Свитка призадумался.
   -- Гм!.. Это не хорошо. Мой совет все-таки в университет.
   -- Экзамен-то? Нисколько! Я экзамена не боюсь. Но... средства... Как добраться-то? У меня средств нет.
   -- А пешочком? -- пояснил Свитка, искоса взглядывая пытливо на соседа, -- и пешочком можно! Не вы первый, не вы и последний. По крайности, прогуляетесь, время теперь хорошее, с народом познакомитесь, а это ведь никогда не лишнее.
   -- Н-нет... Мне это неудобно, -- отклонился экс-гимназист, вспомня о своей прикосновенности к какому-то "делу".
   -- Почему так? -- с живостью спросил Свитка.
   -- Так... Я уж лучше тут как-нибудь устроюсь. А разве потом как-нибудь...
   Тот как-то особенно и чуть заметно улыбнулся про себя и опять заговорил с прежним участием:
   -- Если хотите поступать, я могу объяснить вам все дело, как и что, одним словом, весь ход, всю процедуру... Научу как устроиться, заочно с профессорами познакомлю, то есть дам их характеристики... Ну, а кроме того есть там у меня товарищи кое-какие, могу познакомить, дам письма, это все ведь на первое время необходимо в чужом городе.
   -- Благодарю вас... я подумаю.
   -- Подумайте, подумайте!.. Вообще господин Шишкин,-- прибавил он, радушно и любезно протягивая руку, -- мне бы очень приятно было познакомиться с вами поближе... Извините, может быть вы примете это за навязчивость с моей стороны, но... я здесь один, просто, слова не с кем перемолвить.
   Экс-гимназист охотно принял предложение этого знакомства.
   -- Я стою здесь в нумерах Щелкова, -- пояснил Свитка.-- Милости просим ко мне когда-нибудь, очень рад буду! Да самое лучшее вот что: вы ничего не делаете нынче вечером?
   -- Особенного ничего.
   -- Так приходите-ка ко мне!.. Поболтаем, закусим, а?
   Шишкин согласился. Юноши этого возраста вообще очень легко и скоро сходятся с людьми.
   Часу в восьмом вечера он уже сидел в гостях у нового своего знакомца. Тот рассказывал ему о Казанском университете, о жизни в Казани... Потолковали и о современном положении дел вообще, и о России в особенности. В речах Василия Свитки было очень много симпатий к Польше. Шишкин тоже вполне разделял это чувство.
   -- Я думаю, что и наша матушка-Русь тоже тово... накануне какой-нибудь большой революции, -- заметил хозяин, бросая пристальный взгляд на гостя.
   -- Да вот уж в Высоких Снежках поднимались, там уже началось, авось и другие подхватят,-- подтвердил ему Шишкин.
   -- Да, да; вообще в воздухе, кажись, сильно попахивает чем-то, -- согласился Свитка; -- но все-таки, мне кажется, что все эти бунты не приведут ни к чему большому без последовательной агитации... В этом деле, как и во всех других, нужна система, план; а без него будут одни только отдельные вспышки. Если бы тут какая-нибудь организация была, ну тогда другое дело.
   -- А может быть и есть уже организация, -- задорливо возразил Шишкин.
   Свитка быстро вскинул на него глаза и, не сводя с его лица своего внимательно наблюдающего взора, спросил:
   -- Организация?.. А почему вы думаете, что есть?
   Юноша спохватился, что чуть было не сказал лишнего.
   "Под страхом неминуемой ответственности пред трибуналом общества", отчеканилась в его сознании знакомая фраза.
   -- То есть, я... конечно, ни на чем собственно не основываю этого, пояснил он, -- но... так, одно предположение... Почему ж и не быть ей? Если Италия, например... отчего ж бы и нам тоже?
   -- Нет-с, батюшка, мы, русские, слишком еще дураки для этого, авторитетно возразил Свитка с каким-то презрением;-- вы говорите: Италия! Так ведь в Италии, батюшка, карбонарии-с, Италия вся покрыта сетью революционных кружков, тайных обществ, в Италии был Буонаротти, там есть -- шутка сказать! -- голова делу, Мадзини, есть, наконец, сердце и руки, Джузеппе Гарибальди-с! А у нас-то что.
   -- А Герцен? а Огарев? -- горячо вступился Шишкин, юное самолюбие которого особенно задели за живое эти презрительные отзывы о дураках -- русских.
   -- Ну что же!.. Конечно, Герцен-то есть, да ведь одна ласточка весны еще не делает!.. Ну, положим, что есть у нас и Герцен, и Огарев, и еще кто-нибудь кто их там знает! Да где же наши кружки? где наша организация? Я нигде и ни в чем не вижу ее пока! Ну, вот сойдемся, например, мы с вами и потолкуем по душе, и оба, кажись, одушевлены одними стремлениями, одними симпатиями, а что из этого выходит? Пуф! Словоизвержение одно, а чего-нибудь действующего мы все-таки никогда не составим, и эта недеятельность, эта апатия лежит в нашей национальной глупости, потому что мы, русские, -- рабы по натуре своей и лучшего ничего не желаем! И организации у нас нет и никогда не будет!
   Шишкина так и подмывало схватиться с места и сказать ему: "Ан, нет мол есть же! есть!" и показать в подтверждение полученное им письмо и деньги, и для окончательной убедительности признаться, что сам он член тайного общества и что, стало быть, русские не совсем уж круглые дураки и презренные рабы, какими изволит изображать их господин Свитка. Однако же попридержал на время свою прыть "под страхом неминуемой ответственности".
   -- Н-ну, как знать чего не знаешь! -- процедил он сквозь зубы не без некоторой многозначительности в тоне.
   Хозяин исподлобья оглядел его своим изучающим взглядом и улыбнулся про себя, как прежде, чуть заметною, странною усмешкою.
   Этот взгляд и усмешка были замечены Шишкиным.
   "Неужели из тех!" -- быстро мелькнуло в его соображении; но все предшествовавшие обстоятельства их знакомства противоречили такому предположению. "Зачем же он так пытливо взглянул на меня? Чему он так улыбнулся?" -- думал экс-гимназист. -- "Боже мой! уж не шпион ли это какой-нибудь?.. Может, заодно с Пшецыньским... Может, он хочет выпытать меня?"
   И Шишкин вдруг побледнел и тревожно забегал глазами по комнате.
   -- Однако прощайте... мне пора, -- поднялся он с места, неловко и несколько смущенно протягивая хозяину руку.
   -- Куда же вы? -- изумился тот. -- А я думал, мы целый вечер проведем вместе, чаю напьемся, закусим... Останьтесь-ко, полноте!
   -- Нет, ей-Богу, пора!.. Не могу я больше... Прощайте-с.
   -- Ну, как знаете! До свиданья.
   "И чего я так испугался?" -- думал Шишкин, подходя уже к своей квартире. "Ведь я сам чуть не похвастался, что как знать чего не знаешь. Может, он оттого-то только и поглядел на меня эдак... а он ужинать приглашал!.. Дурак, право, дурак я! И с чего он вообразился мне то вдруг из тех, то вдруг шпионом, а он, кажись, просто так себе, добрый малый и очень не глупый... А я, как дурак, струсил!"
   И на будущее время Шишкин решился уже не трусить более нового знакомца.
  

XXVII

В западне

  
   На следующий день, около четырех часов пополудни, прохаживаясь по главной аллее городского сада, Шишкин, все еще не терявший надежды, что ожидания его увенчаются каким-нибудь успехом, вдруг завидел идущего навстречу Василия Свитку, который еще издали кивал ему головой и махал руками.
   -- Здравствуйте, батюшка, -- сказал он, подходя к Шишкину. -- А вы, кажись, частенько тут прогуливаетесь?
   Тот немного смутился.
   -- Нет, я так только... от нечего делать.
   Свитка подхватил его под руку и, дойдя до поворота в среднюю поперечную аллею, повернул туда как бы неумышленным и совсем машинальным образом.
   -- Фу? как устал я!.. Все время на пристанях шатался... Ходил плоты встречать. Присядьте-ко малость!
   И он опустился как раз на вторую скамейку.
   Шишкин опять слегка смутился. Некоторое сомнение закралось ему в голову: случайно все это, или нет? Из тех, или шпионит? Но взглянув внимательно на лицо своего знакомца и прочтя на нем полнейшее и открытое простодушие, он снова решил, что Свитка ни то, ни другое.
   -- Послушайте, Шишкин, -- начал тот, усаживая подле себя экс-гимназиста;-- простите мою нескромность, но я все думал об вас как вы ушли от меня, и знаете ли, что пришло мне в голову?
   -- Что такое?
   -- Ведь вы тут ровно ничего не делаете, ничем особенно не занимаетесь?
   -- Уроки кой-какие имею.
   -- Н-да, конечно это немаловажно... А я хотел было вам предложить прокатиться вместе со мной до Астрахани, сплавились бы на плотах, а там у меня есть знакомые из компанейских, так что назад на пароходе ничего бы не стоило. Отличное бы дело, ей-Богу? а? Прямо бы в Казань и предоставил, как раз к началу курса.
   Шишкин задумался. Предложение имело свою заманчивую сторону, но... как же те-то? Как же отказаться от блестящей перспективы быть заправским, серьезным деятелем "такого дела" или, по крайней мере, хоть узнать бы прежде что-нибудь положительное: есть ли тут что или одна только мистификация.
   -- А скоро поедете вы? -- спросил он.
   -- А право не знаю еще!.. Думаю, скоро, на днях.
   -- Н-нет, на днях-то мне неудобно.
   -- Отчего неудобно? -- с живостью спросил Свитка.
   -- Да так!.. Не могу я.
   -- Отчего не можете?
   -- Да мало ли?.. Ну, уроки... ну, матушка у меня... нездоровая, -- замялся Шишкин; да и вообще, просто не могу.
   Оба примолкли.
   -- А я знаю, почему вы не можете! -- веско и медленно начал наконец Свитка, смотря ему в глаза пристально и нагло.
   Сердце юноши ёкнуло тревогой страха и ожидания.
   -- Почему? -- едва мог проговорить он.
   Тот, вместо ответа, взял от него трость и резко начертил ему крест на песке дорожки.
   Шишкин побледнел. Чувство внезапности, удивление, испуг и страх, и радость разом отразились на его физиономии, на которую неотводно продолжал глядеть Свитка своим наглым взглядом.
   -- Дайте вашу руку!.. Вы человек годящийся! -- похвалил он с видом покровительства.
   Юноша не успел еще прийти в себя.
   -- Но зачем же вы только теперь!?. Зачем не сразу... не тогда, как я крест поставил?
   Тот усмехнулся будто на ребяческое слово.
   -- Гм... Сразу ничто, мой друг, не делается. Надо было прежде дать вам срок, чтобы поглядеть, насколько серьезна ваша решимость, потом попытать вашу скромность, удостовериться, умеете ли вы держать язык на привязи, -- ну, экзамен оказался удачен, значит теперь можно поздравить.
   -- Я ваш -- и душой и телом! -- восторженно воскликнул юноша. -- Делайте со мной что хотите!.. Когда вы меня представите?
   -- Как это представите? куда? кому! -- серьезно поморщился Свитка.
   -- Ну, понятно: членам нашего общества,-- пояснил Шишкин.
   -- Членам? Да вы уже представлены: вас знают там. Разве без этого решились бы выбрать вас?
   Этот ответ польстил самолюбию экс-гимназиста.
   -- Но когда же я увижу их? -- оживленно спросил он.
   -- Кого это "их"?
   -- Ну, разумеется, членов!
   -- Полагаю, что совсем не увидите. Да это и не нужно. Вы знаете меня, и больше никого, и по всем делам будете сноситься только со мною.
   -- Стало быть, общества нет никакого?
   -- Напротив, есть, и весьма сильное, весьма многочисленное; но знать всех членов -- это совершенно излишне и даже вредно; да наконец, и нет возможности: их слишком много, они рассеяны повсюду.
   -- Что же я обязан делать? -- пожав плечами, спросил юноша. Дело выходило совсем не так, как мечтал он, и в мечтах оно казалось ему лучше, красивее как-то.
   -- Делать? а вот что делать, -- пояснил Свитка. -- Вы будете строго и неуклонно исполнять то, что вам укажут. Впоследствии, с моего разрешения, вы можете избрать себе двух помощников из надежных и лично вам известных людей, но кроме вас, они точно так же не должны ничего и никого знать, я и сам точно так же никого не знаю. Понимаете? И вот, все что вам предоставляется. Средства на ведение дела вы будете получать от меня, а за измену делу, предваряю вас, последует неминуемая кара.
   -- То есть, как же это? -- оторопело спросил Шишкин.
   -- А так, что в один прекрасный день можно отправиться ad Patres, очень серьезно ответил Свитка. -- Поэтому, будьте осторожны и прежде всего -- язык за зубами. Назад уже, конечно, отступления нет; вы понимаете...
   -- Но... отправиться ad patres... Это легко сказать...
   -- Легко сказать, и не трудно исполнить, какая-нибудь маленькая доза стрихнину, укол отравленною булавкой, да и, Боже мой! Мало ли есть средств для этого?
   Свитка на первых же порах нарочно старался побольше запутать неопытного юношу, чтобы тем легче забрать его в руки и сделать ему невозможным поворот назад. Шишкин призадумался и даже приуныл немного. Он вдруг почувствовал себя в положении мышонка, попавшегося в мышеловку на кусочек свиного сальца.
   -- Ну, друг любезный! чур, головы не вешать! -- хлопнув по плечу, весело подбодрил его Свитка. -- Знаете, говорят, это вообще дурная примета, если конь перед боем весит голову. Смелее! Будьте достойны той чести, которую сделал вам выбор общества, будьте же порядочным человеком! Надо помнить то святое дело, за которое вы теперь взялись своею охотой!
   -- О, Боже мой, да я готов!.. Я готов! Неужели вы можете сомневаться? -- воскликнул Шишкин. -- Но в чем же дело? И только давайте поскорее!
   -- Дело в том, что дня через два-три мы отправимся с вами по Поволжью: где пешочком, где на лодочке, а где и конно, как случится; ну, и станем мужичкам православным золотые грамоты казать. -- Понимаете-с?-- прищурился Свитка.-- Нынче вечером будьте у меня: я покажу вам экземплярчик, и вообще потолкуем, условимся, а пока прощайте, да помните же хорошенько все, что сказал я вам.
   И пожав ему руку, Свитка быстро пошел из сада.
  

* * *

  
   Перед вечером он постучался у двери ксендза-пробоща. Зося, отворив ему, объявила, что его мсстци нет дома. Свитка вырвал листок из записной книжки и, написав на нем несколько слов, тщательно свернул и отдал женщине для передачи по принадлежности, а вечером, возвратясь домой, ксендз Кунцевич не без труда разобрал на этом листочке следующее:
  
   "Дело с гимназистом кончено наиуспешнейше, послезавтра, в ночь отправляемся".

"Фр. Пожондковский".

  
   Через сутки, действительно, Шишкин исчез из города. На прощанье, он вручил матери еще десять рублей и уверил ее, что едет на вакацию к одному помещику приготовлять к гимназии его сына.
  

XXVIII

Жених

  
   Ардальон Полояров, совсем неожиданно для самого себя, очутился в положении жениха. Он был, в некотором роде, жертва собственного великодушия. Зато Лубянская все время оставалась вполне довольна своею судьбою, в качестве будущей супруги Ардальона Михайловича. Но о самом майоре далеко нельзя сказать того же. В странных каких-то отношениях вдруг очутились между собою эти три лица, с той минуты, как слово великодушия нежданно-негаданно было произнесено Полояровым. Старик не перечил, но и не радовался; напротив, теперь чаще, чем когда-либо, он, из своего уголочка, подолгу стал засматриваться на дочку с молчаливою, но глубокою и тоскливою грустью. Хоть он и молчал, но по всему было видно, что сердце его и не чает для дочери ничего хорошего в будущем, и не ждет никакого счастья в этом браке. С Полояровым отношения его были суховато-вежливы: в них проглядывало такое чувство, как будто, подавая руку Ардальону или говоря с ним, старик боялся быть укушенным какой-нибудь гадиной или чем-нибудь запачкаться, -- чувство, давно не испытанное его простым, отзывчиво откровенным сердцем. Он как-то все не верил в чистоту полояровского великодушия, и порою казалось ему, будто брака этого никогда не будет, что впрочем нисколько его и не печалило, лишь бы только быть уверенным, что она, чистая голубка его, осталась такою же, как и прежде; но... этой-то уверенности и не хватало ему. Сам Полояров нимало впрочем не смущался подобным отношением к собственной особе; он, говоря его словами, "игнорировал глупого старца" и, как ни в чем не бывало, в качестве жениха, почти ежедневно ходил к нему то обедать, то чай пить, то ужинать. Только в отношении Нюточки тон его сделался еще резче и нахальнее. Когда же майор заметил ему это однажды, то Ардальон отвечал, что "как мы с нею теперь женихи, то особенно церемониться нечего, потому не с тоном жить, а с человеком".
   Одна только Нюточка, по-видимому, казалась довольна и счастлива. Вера ее в Полоярова была безгранична: уж если он сказал, уже если он что сделал, значит, это так и должно, значит, иначе и быть ничего не может, и все, что ни сделает он, все это хорошо, потому что Полояров не может сделать ничего дурного, потому что это человек иного закала, иного развития, иного ума, даже просто, наконец, иной, совсем новой породы, тем более, что и сам он называл себя "новым человеком". Девушка привязалась к нему еще больше с той минуты, как он, ради нее, ради любви к ней, поступился даже самыми коренными из своих убеждений, предложив ей "формальным образом окрутиться вокруг аналоя". Она видела в этом величайшую, с его стороны, жертву, и жертва его льстила ее самолюбию.
   С каким удовольствием бегала она в ряды, в гостиный двор, накупать то себе, то ему разные принадлежности к своему приданому. Каждая вещица, каждая наволочка, полотенце, каждая дюжина чулок или платков носовых, купленная на скромные деньжишки, прикопленные для нее майором, приводила ее в восторг. С какою радостью припасала она все это к устройству будущего своего хозяйства! Сколь светло мечтала о том, как это у них все так хорошо, так просто и мило будет устроено! С каким живым наслаждением показывала жениху все эти покупки и приготовления, сама любуясь и на них, и на него своими влюбленными глазами!
   Но Полояров все эти радости и восторги встречал совершенно холодно: больно уж не по нутру они ему были. И именно в те самые минуты, когда она показывала ему новые свои покупки, рассказывая намерения и планы будущего житья-бытья, он глядел совсем равнодушно, как на нечто постороннее, и слушал вполне безучастно, а иногда с видимым даже раздражением и неудовольствием.
   Все это искренно огорчало любящую девушку.
   -- Ардальон! да что это с тобой! -- высказала она ему однажды с полудосадливым и полунежным упреком. -- Я хлопочу, я бегаю, стараюсь, прошу твоего совета, одобрения, а ты глядишь на все это, словно бы совсем чужой, словно бы даже тебе неприятно это!.. Ей-Богу, хоть бы маленькое участие!.. Неужели же тебя это нисколько не занимает?
   -- Да чему тут особенно занимать-то?.. Есть на что радоваться! -- фыркнул он, скосив губы; -- ну, нравится тебе это, -- ну и занимайся! Я не мешаю... Мне-то что!
   Нюта поглядела на него пристально, решительным взглядом.
   -- Послушай, -- начала она после некоторого молчания, -- мне кажется, ты раскаиваешься в своем намерении... Пожалуйста, не стесняй себя; скажи мне прямо -- ведь еще есть время...
   Ардальон молчал и хмурился.
   -- Ну, вот видишь, ты молчишь, ты сердишься!.. Зачем все это! Не лучше ли прямо?.. (на ресницах ее задрожали слезы). -- Милый ты мой!.. Ты знаешь, что мне лично, пожалуй, и не нужно этого пустого обряда: я и без того люблю тебя -- ведь уж я доказала!.. Мне ничего, ничего не нужно, но отец... ведь это ради отца... Я ведь понимаю, что и ты-то ради него только решился. Милый мой! я тебя еще больше полюбила ча эту жертву.
   -- Хм!.. Полюбить-то, пожалуй, и больше полюбила, -- согласился он, по обыкновению, медленно и туго потирая между колен свои руки и глядя мимо очков в какое-то пространство пред собою. -- Насчет любви -- не знаю, может и так, а может и нет; но уважать-то уж, конечно, менее стала.
   -- Как!.. Почему это? -- отклонилась девушка, широко раскрыв на него изумленные взоры.
   -- А потому, что за такие пассажики нельзя никого уважать, да и не за что!.. Разве ты можешь уважать человека, изменяющего своим принципам, идущего против убеждения? Ну, стало быть, и меня не уважаешь!
   -- Но, милый мой, это совсем другое...
   -- Э, матушка! одно и то же! -- перебил Ардальон, с гримасой махнув рукою.
   -- Так не женись на мне! Кто ж тебя принуждает! -- открыто и просто предложила она.
   Полояров скорчил новую, досадно-нетерпеливую гримасу и несколько времени не отвечал ни слова, только по-прежнему тер себе ладони. Нюточка тихо заплакала.
   -- Ну, уж что сказано раз... так уж нечего говорить, пробурчал наконец Ардальон сквозь зубы, в каком-то раздумье. -- Да, пожалуйста, слезы-то в сторону! -- прибавил он, заметив, что невеста вытерла платком свои глаза; -- терпеть не могу, когда женщины плачут: у них тогда такое глупое лицо -- не то на моченую репу, не то на каучуковую куклу похоже... Чего куксишь-то? Полно!.. Садись-ка лучше ко мне на колени -- это я, по крайности, люблю хоть; а слезы -- к черту!
   Нюта исполнила его желание, но с этой минуты отлетели от нее все счастливые мечты и планы. Она уже без удовольствия стала ходить в ряды и даже неохотно готовила себе приданое, никогда более не заставляя жениха любоваться на свои покупки. В душу ее закралось тяжелое и темное раздумье о своем сомнительном будущем...
   Майор молчал и курил свою трубочку, но сердце его чуяло и родной глаз очень хорошо замечал все, что делается с девочкой.
   Однажды она пошла в ряды и, сделав какую-то покупку, забежала "по пути" к жениху, хотя, собственно говоря, это было вовсе не по пути ей.
   Полояров спал на диване. Нюта осторожно подкралась к нему и разбудила своим любящим поцелуем.
   -- Здравствуй, милый! Что я тебе скажу...-- начала она весело и вместе с тем как-то таинственно и отчасти смущенно.
   -- Ну, ладно!.. После, после!.. Теперь я спать хочу... Убирайся, пожалуйста!.. Не мешай мне, или -- коли хочешь -- посиди, пожалуй, пока высплюсь, -- пробормотал Ардальон, и калачом отвернувшись к спинке дивана, в ту же минуту сонно засопел с носовым присвистом.
   Девушка постояла, посмотрела ему в спину, повернулась и ушла. С больным чувством обиды возвратилась она домой, уселась на полу, на маленькую скамеечку, за каким-то коленкором, который в тот день кроила, и, положив на колени подпертую ладонями голову, заплакала тихо, беззвучно, но горько.
   Майор, запахнув халатик, подкрался на цыпочках к двери и осторожно заглянул на дочь из своей комнаты. Тревога отеческой любви и вместе с тем негодующая досада на кого-то чем-то трепетным отразились на лице его. Нервно сжимая в зубах чубучок своей носогрейки, пришел он в зальце, где сидела Нюта, не замечавшая среди горя его присутствия, и зашагал он от одного угла до другого, искоса взглядывая иногда на плачущую дочку.
   -- Ну, его к черту! -- нервно дрогнул голос старика. -- Брось, Нюта!.. брось!.. Не стоит!.. Не думай ты о нем больше!.. Право!.. Весь-то он, как есть, одной твоей слезинки не стоит!.. Ну его!.. Ей-Богу, говорю, -- брось ты все это!
   И он еще крепче защемил между зубами свой чубучок, потому что и у самого-то уже навертывались на глаза жгучие слезы обиды, боли и досады. Но Нюта, не подымая головы, только медленно и отрицательно покачала ею, и в этом движении было так много чего-то кручинного, безнадежного, беспомощного...
   Она теперь уже ощущала внутри себя нечто новое, в чем ни за что не призналась бы старому майору.
  

XXIX

"Эврика" по-гречески значит: нашел

  
   Ардальона разбудили вторично. Но на этот раз перед ним уже стояла не улыбающаяся Нюточка, а почтальон, принесший ему с почты письмо. На конверте значился петербургский штемпель. Заспанный Полояров однако же почти сразу догадался от кого было это послание.
   "Все готово. Предприятие наше прочно поставлено на ноги, говорилось в письме, открываем типографию, швейную, переплетную, читальню и много еще другого. Если можешь, приезжай поскорее, ты был бы теперь здесь очень кстати...
   "До свидания!
   Весь твой Лукашка".
   "Не многоглаголиво, но ясно!" -- улыбнулся про себя Полояров. Письмо это заставило его призадуматься.
   "Как же тут быть? Неужели и в самом деле жениться? Черта с два?.. Добро бы еще выгода какая", мыслил он сам с собою, "а то вдруг ни с того, ни с сего, -- на тебе! Фю!.. взял да и окрутился! Честь имеем поздравить! Будущий отец семейства и славнобубенский домовладелец с улицы Перекопки, -- приятная перспектива! очень приятная! -- Нет, брат, Ардальон Михайлович! -- широко вздохнул он с чувством гиганта, -- тебя ждет дело посерьезнее и почестнее, так тут нечего бабиться! Женщина, или дело -- тут для порядочного человека выбор один. Ради удовольствия добродетельного папеньки так вот взять да и пожертвовать принципами? Да что же я за дрянь-то после этого!.. Что же я за свинья-то!.. Любить... ну и любить!" продолжал он свои думы, вспомня о Нюточке, "я-то что же?.. Сама ведь шла, доброй волей; не пыткой принуждали же! Так чего тут? Коли ты, матушка, не дрянь, а женщина, так ты поймешь, что для людей нашего закала -- дело, прежде всего, а потом уж любовь и прочее... Любишь, так и так любить будешь!.. Можешь как-нибудь приехать потом; а нет -- значит, дрянь, значит, замуж только хочется выскочить!.. Ну, и ищи себе подходящего субъекта, а я... пожалуй, и я не прочь любить, и все такое... да только не в такое время!.. Так и сказать ей это -- небойсь, поймет барышня! -- Одним словом, так или иначе, а этой канители, значит, шабаш!" окончательно решил Полояров.
   Но вслед за тем пред ним вставали другие, гораздо важнейшие вопросы:
   "Ехать... Конечно, надо ехать"! -- размышлял он,-- "об этом нечего и говорить, и чем скорее, тем лучше, а то еще гляди, пожалуй, окрутят как-нибудь... заставят... Начальство, власти и прочее... Ведь добродетельный папенька, пожалуй, и на это способен!.. Но как тут, черт возьми, уедешь!.. Занять бы у кого, что ли?.. Хм... Как же! поди займи в этом подлом обществе! Дадут черта с два! Дожидайся! Разве как-нибудь у Затц да у Нюточки прихватить?.. Сотнягу бы, что ли, -- тогда хватит... Да беда, капиталы-то ведь у добродетельного папахена в шкатулке! Кабы у самой, так и говорить бы не о чем, а тут вот и ломай себе голову!"
   И действительно, Ардальон Полояров упорно ломал голову над разрешением трудной задачи. При дальнейших размышлениях выходило, что и у Нюточки не совсем-то ловко взять деньги: станет подозревать, догадается, пойдут слезы, драмы и прочее, а лучше махнуть так, чтоб она узнала об этом только по письму, уже после отъезда; тогда дело короче будет. Оставалась одна только Лидинька Затц; но и тут встречалось некоторое сомнение: Лидинька и без того уже зла на него за Лубянскую, за его предполагаемую женитьбу. Но, положим, что на этот счет можно бы легко разубедить ее; для этого потребуется только немного нежности да бойкий разговорец в том духе и в тех принципах, которым поклоняется с некоторого времени Лидинька, и сердце ее умягчится, и прикажет она своему благоверному добыть ей, как бы то ни было, денег, и благоверный в этом случае не будет ослушником обожаемой супруги, только с получателя документец возьмет на всякий случай. Но главное сомненье не в этом. "А как дернет ее нелегкая", думал Полояров, -- бросить благоверного? Да как ко мне на шею накачается: бери, мол, с собою! тогда что?.. Куда мне с нею?.. А это весьма легко может случиться!"
   Возиться с Лидинькой Затц никак не входило в дальнейшие расчеты и планы Ардальона Михайловича, и потому он еще бродил в лабиринте своих сомнений и предположений, не останавливаясь ни на чем решительном относительно путей добычи.
   Как часто бывает с человеком, который в критическую минуту полнейшего отсутствия каких бы то ни было денег начинает вдруг шарить по всем карманам старого своего платья, в чаянии, авось-либо обретется где какой-нибудь забытый, завалящий двугривенник, хотя сам в то же время почти вполне убежден, что двугривенника в жилетках нет и быть не может, -- так точно и Ардальон Полояров, ходючи по комнате, присел к столу и почти безотчетно стал рыться в ящиках, перебирая старые бумаги, словно бы они могли вдруг подать ему какой-нибудь дельный, практический совет.
   Принялся он за это занятие рассеянно, почти и сам не определяя и даже не зная цели, зачем и для чего это делает, и вот, перебирая машинально бумагу за бумагой, целый ворох писем и записок, адресов, рецептов, гостиничных и иных счетов, начатых и неоконченных статей, выписок, заметок, наткнулся он вдруг на одну свою старую и позабытую рукопись. Листы ее были залиты кофе и частью закапаны салом, но рукопись эта напомнила Ардальону то крутое время, когда откупщик Верхохлебов, после самоличной ревизии, прогнал вдруг его с очень вкусной и питательной должности. Она напомнила ему время, когда он только что стал мечтать о литературном поприще и принимался уже кое-что пописывать. Эта рукопись была даже чуть ли не первой его попыткой. Фигурировал в ней откупщик Верхохлебов -- в те дни либерал и патриот сольгородский, как ныне все такой же либерал и патриот славнобубенский. Фигурировал он в этой рукописи своей собственной персоной, купно с сожительницей законной и незаконной, со чады и домочадцы, и со всеми делами и помышлениями своими, со всем домашним обиходом, и явными, и тайными грехами и провинностями, по части откупных и иных не совсем-то светлых операций, которые сильно попахивали уголовщиной. Писал тогда Полояров эту рукопись под впечатлением свежих ран, причиненных ему лишением питательного места, под наплывом яростной злости и личного раздражения против либерала и патриота сольгородского, и следы сей злобы явно сказывались на всем произведении его, которое было преисполнено обличительного жара и блистало молниями благородного негодования и пафосом гражданских чувств, то есть носило в себе все те новые новинки, которые познала земля Русская с 1857 года, -- время, к коему относилась и самая рукопись. Но так как в те поры Ардальон Полояров был еще писатель юный и начинающий, а известно, что юным и начинающим писателям весьма свойственен бывает пересол увлечения, то поэтому и он чересчур пересолил в своем произведении все благородные и гражданские чувства. Но в то время все это казалось ему безусловно прекрасным и возвышенным. Он гордился своим произведением и, желая полною неожиданностью поразить сердце Верхохлебова, переписал начисто и втихомолку отправил свое создание в одну из редакций. Долго ждал он после этого появления его в печати и даже писал письма в редакцию, но неизвестно почему редакция не воспользовалась созданием Ардальона Полоярова, которое так и погибло в ее непригодном хламе. Следующее произведение Ардальона, не касавшееся патриота с его сожительницами и домашним обиходом, было счастливее первого; а затем вскоре получил он место станового пристава и, среди новых впечатлений и занятий, позабыл про свою рукопись. Так она с тех пор и лежала черняком в его столе, изредка попадаясь случайно на глаза, при переборке бумаг, но уже не возбуждая собою никаких особых соображений. Впоследствии даже сам автор сознал в своем детище некоторые недостатки, и это сознание немало способствовало полному забвению, тем более, что и самые раны, нанесенные автору патриотом, от времени успели затянуться.
   И вот теперь, в критическую минуту жизни, сидит Ардальон над своею рукописью и в рассеянной задумчивости перебирает поблеклые листы ее, прочитывая кое-какие места и переносясь мыслью в прошедшее
   Вдруг его словно бы что-то кольнуло.
   Быстро восклонясь от стола, он приложил палец к губам и серьезно задумался.
   Затем на лице его отразилось некоторое колебание, мелькнула тень сомнения; затем скользнул яркий луч надежды и наконец все оно самодовольно оживилось лучезарною и радостною улыбкою.
   -- Эврика!.. эврика, по-гречески значит: нашел! -- воскликнул он, целиком повторяя знаменитую фразу Михаилы Васильевича Кречинского.
   Через полчаса после этого, Ардальон уже сидел за перепискою рукописи, в то же время значительно исправляя, сокращая и уснащая ее перцем и солью.
  

XXX

Игра в половинки

  
   Через день вся эта работа была уже готова. Полояров отправился к Верхохлебову и приказал доложить о себе по весьма важному "для самого барина" и безотлагательно-нужному делу.
   Либерал и патриот поморщился при имени Ардальона Полоярова, однако же, имея в соображении какую-то неведомую важность и безотлагательность, приказал впустить его.
   Ардальон по мягкому ковру вступил в кабинет патриота, причем сопровождавший лакей не без презрительной злобы покосился на его смазные сапожищи.
   Славнобубенский откупщик жил на широкую ногу. Кабинет его, как и весь дом, носил яркую печать аляповатой, но спесивой роскоши. Тут все блистало бархатом и позолотой: точеный орех и резной дуб, ковры и бронза, и серебро в шкафах за стеклом, словно бы на выставке, и призовые ковши и кубки (он был страстный любитель рысистых лошадей), дорогое и редкое оружие, хотя сам он никогда не употреблял его и даже не умел им владеть, но держал затем единственно, что "пущай, мол, будет; потому зачем ему не быть, коли это мы можем, и пущай всяк видит и знает, что мы все можем, хоша собственно нам на все наплевать!" По стенам, в роскошных золоченых рамах, висели разные картины весьма сомнительного достоинства, но тем не менее на дощечках при них красовались имена Кукука, Калама, Берне, Делароша и прочих. Все эти произведения искусства сбыл ему в Петербурге, за очень выгодный куш, некий аферист, и Верхохлебов необыкновенно был доволен покупкой, "по крайности, стены не будут голые и все же дому украшение". И в зале, и в гостиной, и в кабинете, -- словом, повсюду, где только мог, либерал и патриот поразвешивал масляные и фотографические изображения собственной персоны, и не иначе как во всех своих медалях и регалиях "за пожертвования". Особенно в этом отношении отличались зало и кабинет, где висели портреты его во весь рост "в самой государственной позитуре", как говорил он. Слабость к регалиям доходила в нем до того, что он даже сделал какое-то пожертвование самому шаху персидскому, за что и получил большую звезду Льва и Солнца, которую неукоснительно возлагал на себя во всех важных и экстренных случаях жизни.
   -- Что скажете-с? -- вполоборота и почти через плечо обратился он к Полоярову, встретя легким кивком его поклон.
   -- Скажу очень многое! -- с многозначительной усмешкой ответил гость, нимало не изменяя своему обычному, так сказать, полояровскому достоинству. -- У вас есть на час свободного времени?
   -- Это смотря как: иное дело и на два и на три есть, а иное -- и на полсекунды нету.
   -- Ну, для моего, я надеюсь, найдется! -- с полною уверенностью заметил Ардальон. -- Дело, говорю вам, очень важное, и вы будете мне даже весьма благодарны за то, что я не пошел с ним помимо вас.
   -- Да в чем дело-то? Вы мне толкуйте прямо, а не с походцем, -- сказал Верхохлебов, показывая знаки нетерпения.
   -- Своевременно узнаете, -- спокойно возразил Полояров. -- Нам нужно будет поговорить ладком, по-божьи, чтобы толком кончить. Прикажите-ка никого не принимать, пока я здесь.
   -- Да зачем же это? -- с неудовольствием замялся откупщик.
   -- А затем, что присутствие лишнего человека будет для вас самих обременительно -- вот увидите!
   Верхохлебов позвонил и отдал требуемое распоряжение.
   -- Вот это так! Это хорошо! -- одобрил нецеремонный гость. -- Теперь уж не взыщите -- я присяду, и вам посоветую сделать тоже, потому, знаете, стоя-то неловко.
   И усевшись в малиновое бархатное кресло, он вынул из бокового кармана рукопись.
   -- Что это? Никак статья какая? -- прищурился Верхохлебов. -- У меня, сударь мой, времени нет. Это уж оставьте!
   Но Полояров, раз уже добившись такого свиданья, решительно не желал и не мог даже оставить дело и уйти из этого кабинета без какого-либо положительного результата.
   -- Эй, Калистрат Стратилактович, смотрите, чтоб не пришлось потом горько покаяться, -- предостерег он весьма полновесно и внушительно; -- знаете пословицу: и близок локоть, да не укусишь; так кусайте-ка пока еще можно! Говорю, сами благодарить будете! Вы ведь еще по прежним отношениям знаете, что я малый не дурак и притом человек предприимчивый, а нынче вот не без успеха литературой занимаюсь. Полноте! что артачиться! А вы лучше присядьте, да выслушайте: это недолго будет.
   -- Проектец, что ли, какой? -- недоверчиво спросил Калистрат Стратилактович.
   -- Н-да, пожалуй, в некотором роде, есть и проектец. Вот погляжу, как вы найдете... одобрите ли его. Прошу прослушать!
   И комфортно рассевшись в глубоком кресле да заложив ногу на ногу, Ардальон Михайлович, не без внутреннего удовольствия, принялся за чтение, и читал, что называется, с чувством, с толком, с расстановкой, наблюдая, время от времени, из-под своих очков, какое действие производит его статья на Калистрата Стратилактовича. Но вначале не было заметно никакого действия. Верхохлебов даже пренебрежительно перебил его:
   -- Что это? Никак повестулка какая-то?.. Это к нам не подходящее!
   -- Постойте, не торопитесь, -- остановил Полояров. -- Оно только вначале так кажется; "но подождем конца!" -- сказал дурак какой-то. Вот и вы, батюшка, подождите: своевременно все выяснится, все-с обнажится!
   И чтение продолжалось. И по мере того, как продолжалось оно, оказывалось и достодолжное воздействие его на либерала и патриота славнобубенского. Брови его супились, лицо хмурилось, губы подергивало нервическою гримаскою. Он то бледнел, то наливался пунцовым пионом и дышал тяжело, с каким-то сопеньем; на лбу проступали капли крупного поту, а в глазах выражение злобы и негодования сменялось порою выражением ужаса и боязни.
   До этой минуты либерал и патриот славнобубенский ни разу еще в жизни своей не испытывал на собственной шкуре канчуков и плетей той "благодетельной гласности", за которую он столь часто и столь горячо распинался.
   Полояров очень хорошо подмечал все, что с ним делалось, и это обстоятельство придавало ему еще более прыти. Он, не смущаясь нимало, читал еще с большим чувством, толком и расстановкой.
   Опубликование подобной статьи, во всяком случае, было в высшей степени неблагоприятно, невыгодно для Калистрата Стратилактовича. Она, из тьмы винных подвалов и из-под спуда собственной его совести, выводила на свет Божий множество таких делишек, которые либерал и патриот считал безвозвратно канувшими в пучину забвения. А тут вдруг, нежданно-негаданно, всплывают они напоказ почтеннейшей и благосклонной публике, во всей своей неприкосновенности, во всем блистании своей подпольной красоты. Особенно некстати было все это именно в настоящее время, когда патриот только что сделал новое "пожертвование" и, чрез ходатайство фон-Саксена и иных сильных людей в Петербурге, ожидал получения святой Анны на шею.
   Святая Анна! Боже мой!.. Он так давно и так сердечно мечтал о ней, так томился, ждал и надеялся, совершенно основательно полагая ее гораздо выше Льва и Солнца, "хоша Лев будет и не в пример показистее", -- он уж даже призвал к себе живописца и заранее заказал ему перемалевать на портретах свои регалии, чтобы выше всех прочих начертить сердечно-приятную Анну, и теперь, когда Анна готова уже украсить собою его шею -- вдруг, словно с неба, свалился -- на-ко тебе! -- эдакой позорный скандалище! "И хоть бы имя-то как-нибудь замаскировал, злодей, а то так-таки и катает прозрачным псевдонимом: вместо Верхохлебова, да вдруг Низкохлебов -- ну, кто же не узнает? И для кого еще останется хотя малейшее сомнение? Но главное тут -- Анна, святая Анна, которая столь привлекательно улыбается ему в недалекой перспективе, а после этой мерзости -- того и гляди -- придется навеки сказать ей нежное прости! И весь капитал, значит, пошел ни к черту! Верхохлебов уразумел теперь ясно, что по всем вероятиям придется ему теперь делать новое "пожертвование", только уж не в пользу казны, -- и в тайнике сердца своего решил, что сделать его необходимо.
   "Десяти тысяч не пожалею, думал он, -- а уж этой пакости не допущу!.. Потому имя марает... Лишь бы более не запросил, каналья... В случае надобности, можно и поторговаться. А как упрется?.. Вот она штука-то!.. Коли упрется, пожалуй, что и уступишь... Эка напасть, помилуй Господи!.."
   Полояров кончил.
   Патриот отдувался, словно кузнецкие мехи и вытирал платком обильный пот со своей пунцовой физиономии.
   -- Как вы находите это, почтеннейший Калистрат Стратилактович? -- не без гордой иронии отнесся к нему Ардальон Михайлович.
   -- То есть! что же-с? -- пробормотал тот невнятно; -- пашквиль какой-то... Значит, пашквилями заниматься изволите... Что ж, это похвально!
   -- Да не в том сила-с! -- Каждый занимается чем может: кто от откупов наживается, плоть и кровь народную высасывает, а кто литературным трудом добывает; дело это, значит, от талантов и от способностей. А вы скажите-ка мне лучше, узнаете ли вы кого-нибудь в господине Низкохлебове?
   -- Почем же мне знать-с?.. Что вы там напишете, -- я знать этого не могу... Откуда ж мне!..
   -- Э, полноте, батюшка! Чего тут политику-то эту!.. Давайте лучше дело начистоту: эта рукопись приготовлена мною для печати и отсылается завтра же в Питер, в самых верных и надежных руках. Вы знаете, что ведь меня все журналы печатают, а за эту штуку обеими руками ухватятся! Одна "Искра-то" чего стоит, а уж о других нечего и говорить!.. Впрочем я в "Искру" дам одно только извлеченьице, а всю эту штуку помещу в "Современнике". Скажите же откровенно: угодно вам, чтобы это все было целиком, как есть, пропечатано?
   -- Да мне-то что же-с!.. Конечно... я-то, собственно, не желал бы. Потому что ж это... марать отечественную литературу такими пашквилями. Дело зазорное-с!
   Полояров нагло расхохотался.
   -- Да полноте вам, почтеннейший, вилять-то!.. Ведь мы отлично понимаем друг друга! -- Не бойтесь, один другого не проведет! Скажите напрямик: я, мол, не желаю, чтобы это было напечатано! Тогда у нас и разговор пойдет настоящий, значит, по-Божьи!..
   -- Да ведь за это можно и к суду потянуть... Это ведь дело персональное-с, -- погрозился патриот.
   -- Ге-ге! Куда хватили! -- ухмыльнулся обличитель. -- А позвольте спросить, за что же вы это к суду потянете? Что же вы на суде говорить-то станете? -- что вот, меня, мол, господин Полояров изобразил в своем сочинении? Это, что ли? -- А суд вас спросит: стало быть, вы признали самого себя? Ну, с чем вас и поздравляю! Ведь нынче, батюшка, не те времена-с; нынче гласность! газеты! -- втемную, значит, нельзя сыграть! Почему вы тут признаете себя? Разве Низкохлебов то же самое, что Верхохлебов.
   -- Не то же, да похоже, -- возразил сбитый с пункта Калистрат Стратилактович.
   -- Похоже да не с рожи, хоша к делу и гоже -- знаете, как говорится это, по-простому! -- подхватил Ардальон.
   -- Но я... я могу сказать, как дело было-с, как вы у меня в кабинете все это читали, как торговались...
   -- Можете! -- согласился Полояров. -- А где, позвольте узнать, -- где у вас на все на это свидетели найдутся? Дело-то ведь у нас с глазу на глаз идет, а я -- мало ль зачем мог приходить к вам! Кто видел? кто слышал? Нет-с, почтеннейший, ни хера вы на этом не возьмете! И мы ведь тоже не лыком шиты! А вы лучше, советую вам, эдак душевно, по-Божьи! Ну-с, так что же-с? -- вопросительно прибавил он в заключение, -- говорите просто: желаете, аль нет?
   -- Не желаю, -- тихо и как бы стыдливо сказал, наконец, Верхохлебов, упорно глядя на ковер сильно потупленными глазами. В эту минуту у него просто дух захватило, "а ну, как хватит, каналья, сейчас такую цифрищу, от которой семь кругов огненных в глазах заколесятся?!"
   -- Не желаете? -- прищурился Ардальон. Ну, так покупайте за тысячу рублей!
   Верхохлебов чуть с места не вскочил, чуть в глаза не расхохотался своему мучителю, чуть дураком его не назвал. Но ярославская сметка молнией озарила его голову. Он тотчас же быстро сообразил положение противника, сравнительно со своим собственным, и солидно сдержал себя от всяких сильных и неуместных проявлений своих чувств и мыслей.
   "Эге! подумал он. Малый-то, как лов своего хозяина, расположившись очень удобно и цепко на руке и обшлаге сюртука, вдруг приподнялся вверх, почти до половины своей длины, и, раскрыв свою пасть, зашипел и, очень красиво, очень грациозно изгибаясь своим телом, сделал два раза движение, которое действительно весьма комично напоминало поклон.
   -- Ну, вот так! Молодец, молодец! -- хвалил его доктор; но вдруг, заметив, что Хвалынцеву как будто нервно-неприятно видеть это животное, обратился к своему денщику. -- Ибрагимов, возьми-ка, брат, Василиска Иваныча, покорми там его.
   -- Ну, ты, Божья гадина, ходи сюда, ходи, брат! -- промолвил денщик, принимая из бариновых рук ужа и блюдце со сливками. -- Пойдем-ка, покормимся!
   И он унес его из комнаты, причем уж, не выказав ни малейшего беспокойства, привычным образом обвился вокруг руки Ибрагимова.
   "Вот человек-то: и люди, и животные любят его. Всем-то он симпатичен!" добродушно подумал себе Хвалынцев, и под влиянием этой последней мысли, вдруг сказал ему:
   -- Послушайте, Холодец, а ведь вас должно быть дети очень любят.
   -- Почему же вы так думаете? -- с улыбкой удивления отозвался доктор.
   -- Н-не знаю, но мне так кажется.
   -- Да, -- подумав несколько, ответил тот, -- меня действительно любят дети и собаки. Да только они одни и любят.
   -- А люди? -- спросил Константин.
   -- Люди?.. Как вам сказать? Всяко случается: одни любят, а другие и куда как не жалуют! Да это, впрочем, что же? По-моему это уж значит совсем плохой человечишко, которого будто бы любят все без исключения. Это значит, что в сущности его никто не любит.
   -- А пожалуй, что и правда! -- подумав, согласился Хвалынцев.
   -- Скажите-ка мне лучше,-- перевел разговор доктор на другой предмет, -- какими судьбами вы это вдруг у нас в Гродне очутились?
   -- Да так вот, проездом в Варшаву... Захотелось поглядеть, что это за города в здешнем крае?
   -- За границу верно едете?
   -- Нет, я в самую Варшаву... на службу еду.
   -- О? Это дело хорошее! Русским людям хоть и плохо там теперь, но они нужны. Место имеете, что ли?
   -- Н-нет, я... я ведь в военную, -- сказал Хвалынцев, и вдруг почему-то почел нужным сконфузиться.
   -- Да?! -- отозвался доктор с некоторым удивлением. -- Что ж, это дело хорошее!
   -- Вы находите? -- с какою-то безразличной и гибко-понимаемой улыбкой заметил Константин Семенович.
   -- Я-то? Да я что ж?.. Я нахожу, что всякая вообще честная служба есть хорошее и полезное дело, -- пожал Холодец плечами.
   -- Н-ну, знаете, не все так смотрят на военную собственно...
   -- То есть в каком же это отношении? -- остановился против него доктор.
   -- Да так; ведь существует мнение, что военная служба это так сказать "агентура грубой силы кулака", "поддержка деспотизма" и пр.
   -- Ну-у! -- махнул рукою Холодец. -- Знаем мы, слыхали когда-то эти песни! Дескать, полезнее и гуманнее сабли и штыки перековать и перелить на скоропечатные машины. Оно, конечно, слова нет, что гораздо полезнее, да ведь для этого надо подождать, когда прекратится Дарвиновский закон борьбы за существование и когда, значит, на земле алюминиевый век настанет.
   -- Какой, какой? -- с живостью переспросил Хвалынцев.
   -- Алюминиевый, говорю. Были ведь, как знаете, века: золотой и медный, ныне стоит, как молвят мудрецы, железный, а в будущем грядет "самый цымис", говоря по-жидовски, то есть алюминиевый.
   -- Это что ж такое? -- усмехнулся Константин.
   -- А это значит, когда люди станут жить в алюминиевых дворцах, ровно как теперь солдаты в казармах, и когда потекут молочные реки в берегах кисельных, а с неба станет медовый дождик капать и вместо снега повалят клочья американского хлопка. Да неужто же вы не знаете этого двенадцатого члена нигилистического символа веры?
   -- Как не знать! Но что же, это одно из самых светлых упований! -- решился мягко возразить Константин Семенович.
   -- Кто говорит! Да только вот беда: жить-то в этих алюминиевых казармах по заведенным часам невыносимо будет для живых людей! Ведь это отсутствие увлечений, эта безошибочность, размеренность, эти положенные часы приливам и отливам, они ведь всякую самостоятельность, всю независимую, свободную личность человеческую в прах стирают. Ведь это все равно, что сказать себе: "я свободный раб", -- ну, что это выйдет? Полнейший абсурд! Ведь жить таким образом, это все равно, что весь век маршировать по ровно укатанному плацу или твердить таблицу умножения. Куда как весело! Не знаю, как вы, а я от такого удовольствия, ради столь прелестной жизни, на первой же осине удавился бы!
   -- Стало быть, вы нисколько не верите в наши, так называемые, "нигилистические теории"? -- спросил Хвалынцев.
   -- Каюсь! грешный человек! даже ни одной минуточки не верил! -- с покаянным видом развел руками Холодец. -- Я слишком практически положителен; даже... даже слишком материалист для того, чтобы веровать в такую ерунду! Ведь новейший нигилизм -- он, в сущности, очень сродни средневековому фанатическому мистицизму. Все эти алюминиевые казармы, вся эта нетерпимость -- разве это не пахнет тем же мистицизмом? Идолы только как будто переменились, а подкладка, реальная сущность дела все та же осталась.
   -- Стало быть, отчуждаясь от них, вы их презираете? -- немножко некстати спросил Хвалынцев.
   -- Я! -- расширив на него глаза, остановился Холодец. -- Я?! Боже меня избави! Я слишком толерантен для этого! Есть, конечно, между ними много мерзавцев, которым, по-настоящему, прямое бы место в остроге между негодяями и мошенниками, но есть и много честных, высокочестных идеалистов! И за что же их презирать или ненавидеть?.. Разве можно, например, презирать нам Савонаролу -- этого фанатического мистика и католика -- за то, что он за свои убеждения бесстрашно взошел на костер!.. Да Боже меня избави от этого!.. А между этими есть тоже своего рода маленькие Савонаролы. Это ведь -- все то же вечное стремление человеческой души к отвлеченному идеализму, и если они теперь клянутся не иначе как Льюисом, Бюхнером и Молешоттом, так это значит только, что они вместо Николы-Святителя молятся Симеону Столпнику, а еще больше оттого, что они добренькие дурачки и не понимают того, чем клянутся. И знаете: как те, мистики, наделали много зла людям в свое время, так и эти могли бы его наделать, дай лишь волю! -- Трезвый человек никогда не пойдет вместе с ними!
   -- А с кем же? -- спросил несмело, удивленный этими речами, Константин Семенович.
   -- С кем? -- С своим живым народом, к которому он принадлежит плотью и кровью и всем своим нравственным складом; а если уж нет под ним этой своей прирожденной почвы, так трезвый человек уж лучше ни с кем не пойдет, а сам по себе будет.
   -- И ничего с него не будет! -- улыбнувшись, заметил Хвалынцев.
   -- Ну, и ничего с него не будет!.. Это хоть и плохо, а по-моему, все же лучше, чем распинаться за метафизику такого рода, как, например, отчего вместо снега не сыплется хлопок, который пригрел бы бедняка-рабочего? распинаться, когда под рукою есть насущное дело, и тем только портить его.
   Хвалынцева в то время поразил подобный взгляд на людей, к которым не без некоторого гордого самодовольства он и себя причислял отчасти, и если не причислял совсем, то только потому, что, ставя их очень высоко в своем мнении, где у него были намечены яркие имена некоторых передовых двигателей этого направления, -- он считал себя пока еще недостойным развязать даже ремня от сандалии их, -- и вдруг такой неожиданный взгляд встречает он на этих людей у человека, которому, казалось бы, самому, уже только как медику и потому материалисту, следовало принадлежать к их лику! Но этот человек вдруг обвиняет в крайнем идеализме людей, распинающихся, по-видимому, за материалистические теории, и попросту, без церемонии титулует их жалкими глупцами и невеждами. А между тем, не принимая уж в соображение Ардальона Полоярова, Анцыфрика, Лидиньку Затц и им подобных, но останавливаясь только на лучших, на светлых экземплярах этого направления, он не мог не сознаться, что в беспощадном взгляде доктора Холодца лежит очень много неотразимой правды.
   -- Но, сами вы что же? реалист, конечно? -- спросил Хвалынцев.
   -- Я-то? -- подумав, сказал Холодец, -- да как вам сказать?.. Если уж непременно нужны какие-нибудь ярлыки, то, конечно, реалист, и полагаю, поосновательнее, чем все эти господа.
   -- Ну, а образа и Мадонны? -- улыбнулся Константин.
   -- Что ж такое? -- возразил доктор. -- Образ -- предсмертная память моей матери, а Мадонна -- гениальное произведение человеческого духа. Неужели ж вы думаете, что научный реализм и разумно-практическое, правдивое отношение к жизни исключают из человеческой сущности такие теплые и хорошие стороны, как любовь к тому, что дорого, что естественно для сердца и что прекрасно, как любовь к отцу и матери, например, любовь к искусству, любовь к своей родине? Да если так, то это не реализм, а, извините, какое-то абсолютное свинство.
   -- Но ведь в них все же есть хорошие стороны, -- заступился Хвалынцев, думая тем самым вызвать доктора на исповедь еще более подробную.
   -- Да, например, дон-кихотство; но и то далеко не во всех, а в лучших, идеальнейших субъектах этой породы; пожалуй, я согласен, это хорошая, хотя и праздная, совсем бесполезная сторона, -- согласился Холодец. -- Вот в том-то и беда, -- дополнил он, -- что лучшие из них заслуживают одного только сожаления. Сожаление -- это есть единственное человеческое к ним отношение, а ведь если не это, то остается одно лишь презрение. Но, согласитесь, это было бы очень уж грустно.
   -- Есть и кроме дон-кихотства кое-что, -- возразил Константин Семенович.
   -- Например? -- улыбнулся доктор.
   -- Например демократический закал.
   -- Согласен; но демократического закала вы и у нас не отымете. А затем-с?
   -- Затем, например, гуманность.
   -- Позвольте-с, -- с живостью перебил доктор. -- Вы говорите гуманность; да в чем же она, коли эти господа весь мир делят на мы и подлецы, и что не мы, то подлецы, а против подлецов все средства хороши и позволительны? А я вам скажу, что в каждом из них сидит свой маленький Аракчеев, граф Алексей Андреевич, который "без лести предан", и вся их гуманность не простирается далее идеального устройства аракчеевских военных поселений; они весь мир готовы бы обратить в социально-коммунистическое военное поселение, над которым каждый из них был бы графом Алексеем Андреевичем. Гуманность!.. Хм!..-- продолжал Холодец, снова начиная оживленно расхаживать по своей комнате. -- Эти все громкие слова потому-то им и любы, что ровно ничего не выражают собою. Вы мне укажите, на чем это в практическом-то, житейском применении отразилась эта ихняя гуманность?
   -- Ну, а например сочувствие к Польше, к польскому делу? -- проговорил Хвалынцев, имея про себя свою заднюю мысль пощупать на этот счет доктора.
   Но доктор только расхохотался.
   -- Чему вы? -- спросил его Константин.
   -- Как чему, батюшка вы мой!.. Очень уж смешно!.. Сочувствие к тому, о чем они ни малейшего понятия не имеют. Это-то самое сочувствие и представляет самое смешное, самое уродливое и невежественное явление у наших нигилистов.
   Хвалынцев попросил разъяснить ему, что именно находит доктор здесь смешным и уродливым.
   -- Да как же, -- возразил Холодец, -- они ведь, прежде всего, отвергают всякую религию, а Польша вся в католицизме и им только и держится. Эта есть самая католичественнейшая дщерь римского престола; затем они ярые демократы и красные, а истинная Польша -- все белая, вся шляхетная, магнатски-аристократическая; они стоят за разрушение общества даже в его современных, американских началах, а Польша вся в своих средневековых, магнатски-феодальных тенденциях и привилегиях; они, наконец, желали бы раздробить и вконец отвергнуть не только Россию, но и всякое государство, а Польша всеми силами стремится восстановить свое дряблое, гнилое, панское государство, в самой государственной форме польской Ржечи Посполитой, да еще при этом основывает его на господстве над пятнадцатью миллионами русского народа, чуждого ей и по происхождению, и по языку, да даже и по вере больше чем наполовину, и вдобавок еще, этот народ должен быть лишен всякого права на человеческое свободно-гражданское существование, а превратиться в быдло, каким он был и до сегодня. Ну, согласитесь сами, разве это сочувствие не верх невежества и безобразия?
   -- И вы ни в каком случае не протянули бы этой Польше руку помощи? -- вскричал задетый за живое Хвалынцев.
   -- Я! -- сделав строго изумленные глаза, повернулся к нему доктор. -- Что вы называете рукою помощи? Если эта помощь коснулась бы моей специальности, то, конечно, как медик, я обязан был бы подать ее каждому человеку, кто бы он ни был; но что касается до помощи политической, то извините! Я на двух стульях сидеть не умею, а сижу уж всегда на каком-нибудь одном. Достаточно того, что я до мозга костей чувствую себя русским. Да кроме того у меня есть еще и свои родовые, традиционные причины не якшаться с ними: мой прадед был замучен в Варшаве вместе с тридцатью гайдамаками Гонты и Железняка, у моего деда пан Потоцкий выкроил из спины два ремня на бритвы своему "служонцему", мой отец ранен в бедро навылет польскою пулею в 31 году при штурме Варшавы. В трех поколениях, батюшка мой, в трех поколениях моего рода повторяется все одна и та же кровавая история по милости поляков; так как же вы хотите, чтоб я якшался вдруг с ними против своих же?
   С жутким, щемящим чувством в душе слушал Хвалынцев этого человека. "Как счастлив он!" думалось ему, "как счастлив он этою твердостью, этою безбоязненною прямотою своих отношений к нашему делу!.. Как ясно и спокойно должно быть у него на душе!.. Как открыто и честно он должен всегда себя чувствовать!.. Счастливый человек!.. А я?..
   "Боже мой, какое гнусное, какое рабское положение!.. Я уже не свободен, я закрепощен, закрепощен делу, которого не знаю, людям, которым не сочувствую...
   "Господи! как бы хотелось сбросить с себя весь этот груз! Как бы хотелось чувствовать и сознавать себя в свободном независимом положении этого славного Холодца!.. О, как бы дорого я дал теперь за эту возможность!..
   "А что? не попытаться ли?.. сегодня же? сразу?" мелькнула вдруг ему соблазнительная мысль.
   "А слово?.. честное слово, сознательно данное однажды?" заговорил вдруг на это какой-то другой голос, поднявшийся в его душе с какой-то темной, беспросветной тучей, -- а месть? а наказание?..
   "Что наказание!.. Это не страшно!.. Пусть!
   "А измена?.. Изменником назовут... Иудой!
   "А русские, свои-то, разве не назовут тем же Иудой и изменником?.. Да вот он, этот самый честный, прямой Холодец, -- он разве не назовет меня тем же? не станет презирать меня?
   "О, Боже мой!.. Какое страшное, фальшивое положение!.. Идти на дело, чуть не ненавидя, чуть не проклиная его!.. Идти против своих за чужими!.. И разве эти чужие в душе не станут презирать меня точно так же?..
   "Нет! Нет!.. Не пойду я с ними!" чуть было не вскрикнул Хвалынцев, глубоко и всецело отдавшись своим, всю душу раздирающим мыслям -- и выражение глубокого, душевного страдания, борьбы и мучительного волнения вдруг отразилось на побледневшем лице его.
   "А Цезарина?" встал вдруг перед ним роковой вопрос и -- увы! опять затмил собою все другие вопросы и сомнения...
   Константин грустно и бессильно поник головою.
   -- Что это с вами? Не дурно ли? -- быстро и озабоченно спросил вдруг доктор, заметя в нем это печальное состояние.
   -- Н-нет... ничего... это так, пройдет! -- через силу отвечал Хвалынцев, -- со мной иногда бывает это... так, находит, знаете... Просто раздумался себе, и немножко как-то грустно стало.
   -- О чем? -- ласково улыбнулся Холодец и сочувственно взял его за руку.
   -- Так... Мало ль о чем! -- И о прошлом, и о будущем...
   -- Уж не военная ль служба пугает? -- шутливо заметил доктор.
   -- А что вы думаете? -- ухватился за эту мысль Константин. -- Едешь почти в чужую землю, ни родных, ни знакомых, то есть буквально никого!.. А там, позади себя брошено много хорошего... Да и Бог весть, с какими людьми придется служить? Сойдусь ли?
   -- Вона о чем!.. Словно бы желтоносый птенчик впервые из-под крылышка матушки!.. Есть о чем думать! -- дружески подтрунил доктор. -- Об этом, сударь мой, не беспокойтесь. Военная служба, как и всякая другая честная служба, дело хорошее, и буде не трус вы, то пугаться ее нечего! С полячьем, конечно, возжаться не станете, да и они с вами не станут!
   При этих словах Константин невольно как-то с нервным содроганием сжал руку доктора, которую тот во все время не выпускал из его руки. Эти слова больно кольнули его под сердце, словно бы укор неумытной и строгой совести, так что вдруг захотелось взять да и высказать пред этим человеком всю правду, все свои муки и сомнения. Одно мгновение Константина так и подмывало на этот порыв, но... духу как-то не хватило, страшно стало сделать вдруг, сразу такой решительный шаг; образ Цезарины снова молниеносным лучом сверкнул в его воображении и пронизал собою всю душу -- и он осекся, остановился и сдержал в себе свой беззаветно-стремительный, честный порыв, совсем уже было готовый вырваться наружу,
   -- И притом же, -- спокойно продолжал доктор досказывать ему свою мысль, -- притом же вы в каждом полку наверное встретите двух-трех вполне развитых, даже очень образованных людей, из университетских тоже, с которыми, при доброй воле, вам не трудно будет сойтись по-человечески и как следует; кроме того, можно держать сто против одного, что вы попадете в простую, но честную среду добрых и хороших людей, которые вас примут как доброго товарища. Поверьте мне в этом! -- Я ведь уже знаю несколько наши русские армейские полки; и плюньте вы тем в глаза, кто станет уверять вас, что там все одни мордобойцы да стекловышибатели, бурбоны да солдафоны, -- право так! Ведь и полки наши стараются заплевать теперь, как и многое другое хорошее на Руси, а вы не верьте и ступайте себе с Богом своею дорогою!.. Дорога честная!
   Хвалынцеву было и грустно, и отрадно как-то слушать эти искренние, добрые речи.
   "О, как бы я на самом деле мог быть счастлив", думалось ему, "если бы только мог войти в эту полковую среду совсем честным человеком, без всяких революционных заговоров и целей, без сидения на двух стульях; если бы мог каждому товарищу прямо и честно посмотреть в глаза, зная, что я имею право смотреть так. А теперь уж, быть может, и поздно...
   "Нет, нет! почем знать, может, и не поздно еще!.. может еще все, все хорошее вернется ко мне?!" вперебой предыдущей мысли, каким-то светлым, детским упованием подымался вдруг в душе его новый, желанный голос, и он жарко, всей душой, напряженно хотел внимать и веровать этому доброму, утешительному голосу.
   -- Однако теперь уже самое время, -- сказал Холодец, посмотрев на часы. -- Если желаете прогуляться да взглянуть еще кое на что, так отправимтесь!
   И они пошли на Телятник.
  

VII

На Телятнике

  
   Хвалынцев с доктором раза два прошлись по тополевой аллее и уселись на одной из деревянных скамеек. На Телятнике было довольно-таки гуляющей публики; но что наиболее кидалось в глаза, так это постоянное присутствие в этом месте каких-то темных личностей, о которых никто из старожилых городских обывателей, пожалуй, не сумел бы сказать кто и что это за люди, чем занимаются, к какому классу принадлежат: не то ремесленники, не то лакеи, не то мелкие чиновники, так, что-то такое, не подходящее ни под какую категорию, ни под одно определение. Между ними были очень молодые, почти ребята, были и юноши, были и люди средних лет, одетые кто показистее, то есть относительно показистее, а кто и совсем глядел обшарпанцем. Они целые дни проводили на улицах и преимущественно на этом Телятнике; по крайней мере Хвалынцев, бывши здесь еще утром, потом проходя мимо с Холодцом из трактира, и теперь вот, под вечер, замечал все тех же неопределенного качества господ, которые гуляли, шатались, шлялись, сидели на скамейках, курили папироски, сходились иногда кучками и толковали между собой, толковали так, как толкуют люди, которым ровнехонько-таки нечего делать. Первое, что кидалось в глаза у всех этих господ, как отличительный, характеристичный признак, это их постоянная и полнейшая праздность: вечно на улице и вечно праздны. Иногда, сходясь между собою, они говорили очень тихо, как будто рассуждая об очень серьезных и чуть не таинственных вещах, иногда же галдели о чем-то очень громко, с шуточками и задирочками, сопровождая те и другие хохотом. На прохожих и гуляющих посматривали они с какою-то независимою наглостью, отпуская иногда и на их счет какую-нибудь плоскую и часто циническую шуточку, а иных так, пожалуй, не прочь были бы и задеть; по крайней мере нагло вызывающие взгляды, кидаемые ими на некоторых, по преимуществу солидных, степенных и хорошо одетых людей, явно вызывали охоту задирчиво задеть человека, лишь бы только был мало-мальски подходящий повод.
   Этот бездельно шатающийся люд сделал на Хвалынцева, как на свежего человека, впечатление неприятное.
   -- Скажите, пожалуйста, что это за шатуны?.. И вечно торчат здесь! -- отнесся он к доктору.
   -- Черт их знает, кто они и откуда! -- пожал тот плечами. -- Это явление наблюдается в Гродне, относительно, с недавнего еще времени, так, с лета или с весны, а прежде никогда ничего подобного не бывало. Но то же самое, говорят, замечают и в других городах, -- прибавил он, -- в Вильне, в Ковне, в Варшаве, да везде почти!
   -- Должна же быть какая причина? -- заметил Хвалынцев.
   -- Не без того!.. Уж конечно не даром! -- согласился доктор, -- да коли хотите, профессия-то их ясна: вот, например, чуть какая демонстрация, вроде сегодняшних похорон -- они тут первые; окна ли выбивать в квартирах "москевских чинувников" и у "злых поляков", опять они же; "коцью {Кошачью.} музыку" устроить, цветной шлейф оборвать, серной кислотой облить -- это все их специальность. И замечательно, что полиция, зная их отлично, ни одного, меж тем, не хватает!
   -- Глядят какими-то пролетариями,-- заметил Хвалынцев, издали глядя на одну из собравшихся кучек.
   -- Да, вообще трущобными джентльменами, -- отозвался доктор.
   -- Но чем же они существуют, если этак весь день на площади?.. На какие средства? -- удивленно спросил Константин.
   -- Это-то вот и есть загадка! -- ответил доктор. -- Меня самого, признаюсь, интересует-таки этот вопрос. Стало быть, кто-нибудь да уж заботится о их желудках и даже о прихотях, потому что и сыты, и одеты кое-как, и папироски покуривают, и пьяны иногда бывают; но кто содержит всю эту сволочь -- вопрос темный!
   Кроме этих подозрительных джентльменов по Телятнику рыскало еще множество оборвышей, нищенствовавших уличных мальчишек и гимназистов всех возрастов, в их форменных фуражках.
   -- Вот и эти тоже, -- обратил доктор на последних внимание Хвалынцева. -- Загляните в гимназию, в классы -- пусто! Целые дни, с утра до ночи, вот все так по городу и шныряют, тоже скандальчики, где можно, устраивают, а чтобы учиться, -- вот год уж скоро, как и помину нет!
   -- Скажите пожалуйста, что это за эксцентричная особа -- вон-вон там, видите, с адамовой головой на спине? -- любопытно спросил Хвалынцев, заметив вдруг давешнюю прецессионную барыню, которая теперь быстрыми шагами разгуливала посередине Телятника, окруженная гимназистами, и очень оживленно, очень весело разговаривала с ними. Гимназисты не то подтрунивали над этой странной женщиной, не то дружили с нею.
   -- О, адамову-то голову! Как не знать!.. ее вся Гродна знает! -- улыбнулся доктор. -- Это, батюшка мой, жена чиновника русской коронной службы. Сейчас как только какая-нибудь костельная процессия -- сейчас эту головку сантиментально на бочок и марш на самом видном месте! Так и щеголяет!
   -- Я думал, монахиня какая, что ли...
   -- Нет, это наша крайняя патриотка с крайним демократическим закалом, -- красная. Вот все эти "лобузы" {Лобузами в Варшаве называют уличных шатунов, иногда "лобуз" значит то же, что в Москве жулик, в Петербурге мазурик.} большие с нею приятели.
   -- А мертвая голова-то зачем?
   -- А это, так сказать, кричащий патриотизм. Она, сказывают, губернатора здешнего за ногу укусила.
   -- Что такое? -- рассмеялся Хвалынцев. -- Как это за ногу?
   -- Так-таки просто зубами, то есть самым натуральным способом. Полюбилось это им всем гуртом к губернатору шататься, -- начал рассказывать доктор, -- соберутся все эти жалобницы да лобузы и -- вали валом! Ломят в приемную залу, будто с какой-нибудь просьбой общественной, а в сущности скандала ради. Вот этак-то приперли однажды целым кагалом, а она пред губернатором бац в ноги, будто с просьбой, знаете, колени отца и благодетеля обнять желает, да вдруг и цап его за икру!.. Так ведь и впилась зубами, словно бульдог какой! Тот визжит и ежится, потеет и прыгает, а она его как захватила обеими челюстями и баста! не пущает и шабаш! А кагал надрывается с хохоту. Так ведь что? Насилу вырвался, да как задаст стрекача в огороды да потом все пустырями, пустырями -- так и из города удрал!.. Ей-Богу! От конфузии да от страху в бегство обратился. Вот они, батюшка, каковы здесь милые дети! А еще слабый и нежный пол, так сказать!
   В эту самую минуту пред новыми нашими приятелями прошли какие-то миловидные паненки в кокетливой жалобе и подле них три или четыре офицера, которые очень любезно, как добрые знакомые, болтали с этими паненками по-польски.
   -- Скажите, пожалуйста, вот это еще очень удивляет меня, -- заметил Константин Семенович. -- В третий раз встречаю офицеров, и все они по-польски да по-польски; что это значит?
   И он кстати рассказал про то, как утром у костела видел офицера, говорившего по-польски с унтером.
   -- Что ж мудреного, -- сказал Холодец, -- коли одни и те же войска стоят здесь в этом крае чуть не тридцать лет. Придет из России дивизия чистенькая, русская, а здесь сейчас же начинают набираться в нее юнкера из тутэйших панов; ну, их, конечно, в офицеры, а они сейчас в полку постараются занять все штабные должности, а там и места ротных, эскадронных, батальонных командиров: своя от своих, что называется, за уши в гору тянут, так что даже должности нижних чинов -- все эти там фельдфебеля, вахмистры, унтера, каптенармусы -- все это почти что на две трети из поляков, а там, глядишь, через несколько лет в полку из русских осталось вдруг каких-нибудь два-три офицера, два-три татарина, два-три немца, а остальное все как есть одни поляки! Тут, батюшка, иногда до того доходит, что на домашних ученьях чуть не командуют по-польски; а что ежели ротный унтерам распеканцию дает или какие интимно-хозяйственные разговоры с фельдфебелем ведет, так уж это из десяти случаев пять наверное будет по-польски; так что ж мудреного, если эти офицерики, ухаживая за полечками и желая быть галантными кавалерами, болтают себе на языке Мицкевича? Этим-то уж, так сказать, и Бог велел. Здесь иногда и русский человек, особенно в недавнее прошлое время, ужасно как быстро ополячивался! -- добавил Холодец. -- Да и теперь-то зачастую случается.
   Гуляющие пары и группы меж тем проходили мимо наших собеседников.
   Русской речи почти вовсе не было слышно, разве долетало какое-нибудь слово, но и то как исключительная редкость. Даже евреи со своими супругами, если только не по-своему, то уж наверное говорили по-польски. Здесь прогуливались евреи, причислявшие себя к "цивилизованным", а признаком цивилизации у супруга служил цилиндр на голове, отсутствие пейс, аккуратно подстриженная бородка и пальто-пальмерстон с неимоверно длинной талией и с полами до пят, а у супруги кринолин, шиньон и модная шляпка; девицы же еврейские, несмотря ка поздне-осеннее, прохладное время, щеголяли с непокрытыми головами. Ни на одной из женщин нельзя было заметить цветного платья: все черное да черное, все та же характерная, повальная жалоба, зачастую с покрытым крепом широким белым плерезом на подоле.
   -- Неужели здесь и еврейки даже носят траур? -- удивился Хвалынцев.
   -- А как же! Патриоты ведь уверяют их, что они "братья поляки Мойжешовего вызнанья" {Моисеева закона.}; ну да и из экономии: что за охота вернуться домой с подолом, прожженным серной кислотой?
   -- А русские барыни?
   -- О, эти еще более, чем кто-либо! Им и в жалобе-то рискованное дело показываться на улице одним без мужчины: не только что кислоты, а и оскорблений не оберешься! Да впрочем их ведь и немного у нас; а из тех, что официально только называются русскими, то есть те, которые от смешанного брака, так эти зачастую еще полячистее самих полек; нужды нет, что православные, а бегают все по костелам, в процессиях этих, в демонстрациях разных всегда чуть не на первом месте, вечно с польскими молитвенниками, и не иначе, как с гордостию говорят о себе, что они "польки русскей вяры чили всходнего вызнаня". Это самые заядлыя!
   В эту самую минуту внимание Хвалынцева было отвлечено мальчишескими криками, уськаньем и поддразниваньем, раздававшимися посередине Телятника. Через площадку проходил православный священник, в обычной городской священнической одежде. Толпа гимназистов, держась тесною кучею и следуя за ним в несколько осторожном отдалении, кричала ему сзади:
   -- Поп! поп! Черт твою душу хоп! черт твою душу хоп!.. Схизматык!.. Поп пршекленты! {Проклятый!}
   -- Что это за безобразие! -- невольно возмутясь этою сценой, пожал плечами Хвалынцев. -- За что же это, наконец, такие наглые оскорбления?
   -- Э, еще и не то бывает! Это что! -- возразил Холодец, -- это вот вам легенький образчик польской веротерпимости. А это еще какой поп-то, надо заметить: он, как говорят по крайней мере, совсем поляк в православной рясе; говорит не иначе, как по-польски, дружит с ксендзами, даже некоторых прихожан и исповедует-то на польском языке, а у себя в алтаре к пономарю обращается например: "Пане Яне! Прендзей кадзидло, прошен' пана!" {Скорей кадило, прошу пана!} Вот это поп-то какой! Так им бы, казалось, лелеять бы только эдакого-то человека золотого, а вот нет же!.. Поди-ка ты! До такой степени сильна фанатическая ненависть к православной рясе, что даже польские его добродетели забываются!
   -- Чего же, наконец, полиция-то смотрит? -- воскликнул вдруг наш революционер, и... увы! нимало не почувствовал в душе угрызения совести за столь ретроградное восклицание. -- Ведь этак просто по улицам ходить невозможно!
   -- Полиция-то? -- усмехнулся доктор. -- А вон она!.. Видите, вон тут же на углу "пан стойковый" торчит себе для порядку да мило улыбается на милых шалунов. Тут, батюшка, и полиция-то вся, от старших до младших, все это полячки, из "добрых обывацелей"; полиция-то им и есть самый лучший друг и пособник.
   Хвалынцев только плечами пожал от печально-досадного изумления.
   -- Послушайте! -- сказал он после некоторого раздумья. -- Ведь все эти штуки, это уж чисто социальная сторона дела, а в социальных вопросах правительство зачастую бывает бессильно; противодействовать этой пропаганде и вообще всем безобразиям, на мой взгляд, по крайней мере, должно бы было само здешнее русское общество. Это ведь уже чисто его вина.
   Доктор в ответ на это засмеялся.
   -- Русское общество!.. "Здешнее русское общество", говорите вы? -- воскликнул он. -- Да где же оно прежде всего? У нас есть здесь польское и еврейское общество и, знаете ли, очень и очень-таки хорошо, плотно организованное; но русского общества нет да никогда не бывало.
   -- Как! позвольте! -- возразил Хвалынцев, -- а великорусские чиновники, например? А православные белоруссы из городских обывателей? А попы православные? Конечно ведь не все же таковы, как вот этот, что пошел сейчас. Разве все это не составляет элементов для общества?
   -- А вот посмотрим! -- начал ему на это Холодец. -- Возьмите сначала хоть последних, то есть попов. Между ними, я вам скажу, всякие бывают. Я не говорю об одной Гродне, но о целом крае, насколько я его знаю. Между ними очень многие искренно сожалеют, например, об унии и мечтают, "кабы она знов навроцилася"; эти все почти сочувствуют полякам. Да оно и понятно: правительство их "воссоединило" и затем бросило на произвол судьбы, а "найяснейшее панство", которое допрежь сего и почет униятскому попу оказывало, и поддержку, и пособие, и все, что хотите, -- панство вдруг от него круто отвернулось, как от малодушного человека, который принял "схизму" -- и несчастный поп волею российской власти вдруг очутился на самом критическом распутьи. Что делать? Есть-то да пить все ж таки хочется: правительство ничем не помогает, пан прекратил свои подачки -- ну, вот тут-то и пошли такие явления, что поп ради гарнца овса стал подлизываться к ксендзу, заискивать его дружбы и покровительства у пана, "абы жиц с чего было!" Худшие, то есть малодушнейшие, из ихняго брата бывают просто домашними шутами у пана; кто же поумнее, тот покорнейший слуга того же пана, а кто почестнее, тот окончательно ушел в "хлопство", в "быдло" своего прихода; и хоть панство делает ему на каждом шагу всевозможные мерзости, но он все-таки твердо держится своего; это из них, конечно, люди самые честные и достойные всякого уважения, да и слава Богу еще, что в них нет недостатка; благодаря им-то и простой сельский народ остается пока еще самим собою, несмотря на долю религиозного индифферентизма, который вы иногда заметите здесь в православном собственно населении. Это все я говорю о попах сельских, -- продолжал Холодец, -- а что касается до городских, ну... то они все большею частию отменные практики и политики; держатся того берега, где течение сильнее, поэтому при настоящем положении дел, они, можно сказать, не составляют ровно никакого пригодного элемента для русского общества: течение-то ведь неизмеримо сильнее с польской стороны.
   Сведение это было для Хвалынцева совсем ново, но он все-таки не хотел оставить своей первоначальной мысли, подавшей повод к этому спору.
   -- Ну, хорошо-с; а великорусские чиновники, которые есть же тут? -- сказал он.
   Доктор только рукою махнул.
   -- Об этих лучше и не говорить! -- презрительно проронил он сквозь зубы. -- Высший экземпляр этого рода вы изволили давеча за обедом видеть в трактире, в лице его сиятельства князя ***. Ну-с, хорош?
   -- Жалостен! -- усмехнулся Хвалынцев.
   -- Жалостен? А это еще чуть ли не лучший! Во-первых, -- продолжал Холодец, -- все мы приезжаем сюда с убеждением, что здесь Польша, и редко кто из нас задает себе труд вглядеться, точно ли здесь Польша? А иной хоть и раскусит, но как же не тянуть панскую руку? Это ведь будет так нелиберально, так отстало, так -- с позволения сказать -- русски-патриотично! За это ведь, пожалуй, чего доброго, еще и в Колоколе отшлепают, и всю карьеру свою тогда потеряешь! А ведь мы, прежде всего, стараемся, как бы не подумали о нас, что мы не либералы. Ты хоть скажи мне пожалуй, что я подлец, но только либеральный подлец -- и я тебя за это в умилении расцелую! Это вот один сорт наших русских чиновников. Затем другой сорт -- это просто взяточники и честолюбцы, которые потому тянут за панов, что те им в руку за это изрядно суют и всячески стараются для них темными путями о крестах, чинах и отличиях. Третий сорт, наконец, знай себе строчит только входящие да исходящие, рапорты да отношения и ни до чего больше ему и дела нет; он и не слыхал даже, что это, мол, за зверь такой польская пропаганда? Ему лишь бы к празднику наградные да месячное жалованье получить, а затем... а затем -- "как начальство-с прикажет!" И будь тут для него Россия ли, Польша ли, Турция или даже Патагония -- "Гудок ли, гусли -- Литва ли, Русь ли" -- это ему решительно все равно! Вот вам три типа наших великорусских чиновников, а все вместе, в совокупности, мы дичимся друг друга и сидим по своим берлогам, вразброд, в одиночку, особняком, и почти не знаем друг друга, а все оттого, что русский чиновник прежде всего чиновник, и кроме рапортов да исходящих, да жалованья, да еще либерализма ни до каких социальных, больных и щемящих вопросов ему и дела нет! Итак, вот вам и второй общественный элемент у нас круглым нулем оказывается.
   -- Да неужели же все такие? -- недоверчиво воскликнул Хвалынцев.
   -- Нет, попадаются иногда счастливые исключения, -- сказал доктор, -- но... одна ласточка еще весны не делает и к тому же еще один в поле не воин, как сами, поди-ка, чай, знаете!
   -- Но объясните же, Бога ради, -- воскликнул Константин, -- откуда это, отчего это в русских людях вдруг является такая паскудная уступчивость всем этим наглым притязаниям, это подлизыванье, уклончивость эта?
   -- Э! а вы ни во что не берете наше мелкое самолюбьице да чванство! -- возразил доктор. -- Во-первых, мы либералы, -- не забывайте! Во-вторых, мы начальства и Колокола боимся, а в-третьих, нас хлебом не корми, лишь бы только поляки сказали про нас: "А, то хоць и москаль, алежь поржондны москаль и таки добржемыслёнцы!" {А, это хоть и москаль, но дельный москаль и такой благомыслящий!}. Ведь подобный отзыв это для нас в некотором роде праздник сердца, именины души! Пропадай там пропадом "мать-Рассей" -- лишь бы "чужие" сказали, что мы "либералы". О, для этого мы готовы под эту сиволапую "Рассей" даже собственноручно втихомолку огоньку подложить и лягнуть еще ее вдобавок во всю свою мочь ослиную!.. Это ведь так либерально!
   -- Но... возвращаясь к прежнему вопросу, -- продолжал Хвалынцев, -- а третий же элемент? Православные и образованные белоруссы! Эти-то что же?
   -- Эти тоже бывают двоякого рода, -- начал было Холодец, как вдруг...
   В эту самую минуту приблизились двое каких-то господ, довольно прилично, хоть и скромно одетых, и опустились на туже самую скамейку, где сидели наши приятели. Один из новопришедших курил папироску.
   Хвалынцеву вдруг тоже захотелось покурить. Он вынул портсигар, достал одну сигару себе, другую предложил доктору, и затем очень вежливо обратился к своему курившему соседу, сказав ему по-русски:
   -- Позвольте, пожалуйста, попросить у вас огня?
   Но сосед в ответ на это оглядел его с ног до головы и потом обратно с головы до ног нагло-удивленным взглядом, потом передернул плечами, пересмехнулся о чем-то со своим приятелем и вдруг с дерзким нахальством бросил свою почти только-то закуренную папиросу на землю, как раз перед Хвалынцевым, затоптал ее и поднялся со скамейки вместе с товарищем в намерении удалиться.
   -- Экой невежа! -- нарочно громко сказал ему вслед Константин, возмущенный этой беспричинной дерзостью.
   -- Как нельзя более кстати! -- воскликнул Холодец. -- Не беспокойтесь, у меня с собой воздушные спички... Нате вам; закуривайте. Но это, говорю, как нельзя более кстати! -- продолжал он. -- Я хотя и незнаком, но знаю этого барина. Это вам один из образчиков православного белоруса-горожанина. Их у нас, как я сказал уже, две категории; одни -- это чиновники, вышедшие из поповичей, из мещан, одним словом, не из шляхетного сословия; это почти все народ честный, скромный, преданный своей русской национальности, но народ бедный, маленький и потому забитый. Притом же они почти все и всегда и повсюду состоят под начальством поляков, которые всегда занимают здесь наиболее видные, влиятельные и доходные места, а от этих начальников зависит их единственный трудовой кусок хлеба; стало быть, подумайте сами, уж до борьбы ли тут с какою бы то ни было пропагандой, когда дай Бог только кое-как поддерживать борьбу за собственное свое злосчастное существование. Эти, значит, сами по себе опять же таки не сила для общества; они лишь могли бы быть силой при хорошей нравственной поддержке со стороны русских.
   -- Затем, вторая категория, к которой принадлежит вот только что ушедший "невежа", -- продолжал доктор. -- Это, как есть, те же самые поляки "всходнего вызванья" {Восточного исповедания.}, потому что это потомки древней шляхты, некогда буянившей на сеймах, или приписаны к гербу милостью какого-нибудь магната и из холуев панской дворни возведены панской милостью во дворянское Российской империи достоинство. Эти за стыд почитают говорить по-русски и в православную церковь ходить, потому что она русская; бредят Мицкевичем и Польшей, а о Пушкине да о России и понятия никакого не имеют, и подымись только восстание, они одни из первых схватятся за оружие! Какого же вы хотите тут русского общества, когда здесь все почти, за исключением хлопов да наполовину попов и горсточки чиновников -- все это, как есть, заражено явно или тайно политическим польским сифилисом.
   Хвалынцев долго и грустно раздумался над словами доктора.
   -- Господи! А тут еще всякую попытку к отпору наши же публицисты "национальной бестактностью" клеймят! -- проговорил он горько, качая головой.
   -- "Национальная бестактность!" -- иронически усмехнулся Холодец. -- Да, действительно, эта пресловутая статья есть "национальная бестактность" и притом величайшая бестактность... со стороны автора! Ведь тут ненависть и борьба не против правительства, а против всего русского народа, против русского смысла, против русского православия, против всего социального и государственного склада жизни русской. Это историческая ненависть; а философы-то наши этого не понимают! Эх, да что! Легко им говорить-то там сидючи у себя по своим петербургским кабинетам! -- досадливо и горячо продолжал он. -- Слышно вот тоже, что ссылают этих господ Полонофилов-то в Вятку, под надзор, а то еще куда и подальше; только это совсем напрасно. Их бы не в Вятку, а вот сюда бы высылать на свободное жительство. Пускай бы пожили маленько да поглядели, да на собственной своей шкуре все это примерили бы; небойсь, тогда как раз другую песенку запоют!.. И это было бы для них, может быть, лучшее наказание и лучшее исправление!
   Хвалынцев на это ничего не ответил, но собственная его совесть тихо и укорливо подшепнула ему, что доктор прав, и прав безусловно.
   Он уже в один лишь день пребывания своего в Гродне успел достаточно примерить на себе и переиспытать на собственной шкуре малую толику от сладости этих польских прелестей, воздвизающихся за "братство, любовь и свободу вашу и нашу!"
   Начинало все более и более смеркаться. Скудные фонари имеют обыкновение гореть в Гродне только две недели в месяц, притом зажигаются довольно поздно, поэтому во мгле сереющих сумерек и, так сказать, под ее покровительством, перед фарой, не сходя однако с телятника, стали собираться сначала отдельные кучки гимназистов, а к ним присоединялись группы тех подозрительных джентльменов, которых специальность состояла в повседневном торчании на площадке. Таким образом из этих групп и кучек мало-помалу собралась довольно-таки порядочная толпа, которая казалась еще значительнее, чем на самом деле, оттого что кучи жиденят и жидков, держась от нее в некотором, весьма небольшом, впрочем, отдалении, стояли, глазели и любопытно выжидали, что-то сейчас будет?
   Толпа сначала было погалдела, пожужжала между собою, но вскоре из среды ее раздалось несколько детских нестройных голосов, к которым не дружно присоединялись понемногу и голоса взрослых. Неспевшаяся предварительно толпа желала исполнить перед фарой "гымн народовы", то есть все ту же знаменитую "Боже, цось Польскен'", но из желания этого ровно ничего не выходило, кроме какого-то дикого, нестройного оранья, которое драло ухо своими нестерпимыми диссонансами и в котором преобладали мальчишеские выкрики и надседанья во всю грудь.
   Пение всех этих гимнов к тому времени было уже формально запрещено правительством, и потому как только раздалось это козлогласованье, от городской гауптвахты направился казачий и пехотный патруль, человек шесть, не более, но не успел он еще пройти и половины площади, как жидки, которые первые усмотрели его, тотчас же сообщили певунам о приближении "москаля", и толпа в тот же миг рассыпалась во все стороны, оглашая воздух гиком, визгом, ревом и победными криками: "ура!.. виват!.. Пречь з москалями!.. Hex жие Польска! {Долой москалей! Да здравствует Польша!}"
   Но чуть лишь патруль, обойдя площадку, возвращался к гауптвахте, как кучки мало-помалу начинали снова сходиться; перед фарой снова образовывалась толпа, и через минуту какой-нибудь дребезжащий мальчишеский голос неуверенно начинал уже выводить: "Бо-оже цось По-ольскен'"... Толпа подхватывала. Казаки появлялись снова, и снова все рассыпалось как горох, и снова воздух оглашался тем же гиком, визгом и криками ура! и прочего...
   Такая проделка повторялась раза три, а может быть и больше, но Хвалынцеву надоело уже наблюдать все одну и ту же школьническую штуку, да к тому же, после столь разнообразных впечатлений и физической деятельности нынешнего дня, он чувствовал потребность отдохнуть, тем более, что завтра утром надо было торопиться на железную дорогу, чтобы ехать в дальнейший путь -- в Варшаву.
   Он расстался с доктором, который обещался прийти завтра на бангоф проводить его, и пошел на Мостовую, к нумерам Эстерки. Но едва сошел он с Телятника, как вдруг сзади кто-то мимоходом так толкнул его в бок, что Константин оступился с края тротуара, по которому шел, и выше чем по щиколотку бултыхнулся в грязную лужу сточной канавки. Он оглянулся: мимо его, руки в карманы, спешной походкой прошмыгнули два джентльмена, по характеру своей наружности -- насколько можно было различить -- смахивавшие на присяжных завсегдатаев Телятника.
   -- Ф-фэ! засмродзили польскен' москале! -- с наглым смехом воскликнул один из них, тогда как другой продолжал напевать себе вполголоса:
  
   Еще Полська не згинзла
   Поки мы жиемы!
  
   "Однако как они все это следят и быстро подмечают!" думал себе Константин, после первой минуты испуга и злобной досады, возвращаясь домой, но держась уже поближе к стенке. "Это, вероятно, наказание за русскую речь на Телятнике".
   Злополучный герой наш, думая так, и не воображал, что в ту минуту над ним уже было совершено еще и другое наказание, поубыточнее какого-нибудь толчка в грязную канавку.
  

VIII

Панна Ванда

  
   Под утро Василию Свитке спалось плохо. Он часто пробуждался, боясь не проспать нужного ему часа. В окнах только еще брезжился серый полусумрак рассвета. "Нет, еще рано", думал себе Свитка и поворачивался на другой бок, и снова засыпал тревожным и как бы бдительным сном, чтобы через какие-нибудь полчаса снова на одну секунду проснуться. Наконец, в половине восьмого он совсем уже пробудился, взглянул на часы и тихо, осторожно стал одеваться, боясь не потревожить сладкий утренний сон своего усталого с дороги товарища. Свитка располагал вернуться в общий их нумер часам к одиннадцати и рассчитывал, что таким образом он еще захватит Хвалынцева дома; но обстоятельства выдались совсем вопреки последнему предположению, что и послужило начальной и невольной причиной всех мелочных передряг, которые в течение гродненского дня довелось переиспытать Константину и которые уже достаточно известны читателю.
   Одевшись и выйдя тихо из комнаты, Свитка умылся уже в коридоре и спешно сбежал вниз по лестнице. Быстрым и легким шагом, весело напевая себе что-то под нос и улыбаясь широкой, светлой улыбкой, он шел по улице и вскоре, мимо большого деревянного креста, поднялся на парапет, застроенный плохенькими жидовскими домишками и ведущий в ограду Бернардынского монастыря. Это был час, когда в монастырском костеле совершается ранняя "мша". Он вошел в храм, под громадными и высокими сводами которого его обдало сыроватым холодом. Там было совсем почти пусто. Прекрасный орган тихо играл в вышине какую-то тихую и сладостную мелодию. Ксендз в простом облачении тихо совершал евхаристию. Две-три коленопреклоненные, черные фигуры женщин виднелись у боковых алтарей, а одна, склонившись к решетке древнего дубового конфессионала, украшенного изящной резьбой, горячо и грустно шептала свою исповедь. Два-три нищих старика ежились и горбились у входных "кршстелениц" и вполголоса бормотали какие-то молитвы, медленно ударяя себя в грудь озябшими кулаками. Медленные шаги Василия Свитки гулко раздались под чуткими сводами. Он искал кого-то глазами и шел налево к одному из боковых алтарей, как бы уже к заранее известному, условному месту. Пройдя еще несколько шагов, он вздрогнул и, сдерживая закушенной губой лукаво-радостную светлую улыбку, затаился у одной из массивных колонн и ждал, и трепетал внутренним легким трепетом, и глядел неотводным взором...
   Перед ним в пяти шагах, спиной к нему, стояла коленопреклоненная женщина. Густая, темно-каштановая коса ее, небрежно свернутая и упрятанная под тонкую сетку, выбивалась из-под белой кокетливой конфедератки и тяжело падала на спину, несколько ниже прекрасно очерченного изгиба молодой белой шеи. Женщина эта, уронив на колени сложенные руки и прислонясь головкой к балюстраде алтаря, задумчиво остановила взор свой на изваянии какого-то святого и, казалось, отдыхала после горячей молитвы в каком-то благоговейном полузабытьи, под обаянием тихих аккордов той сладостной мелодии, что звучала и зыбко струилась по храму с высоты хор.
   -- Магдалина... совсем Магдалина у подножья креста! -- восторженно шептал Свитка, пожирая жадно-блестящими глазами стройно склоненную фигуру этой женщины. Ему и хотелось бы, чтобы она обернулась и вдруг нечаянно увидела его, а вместе с тем и не хотелось, потому что хотелось еще и еще глядеть, затаясь трепетно в своем чувстве и все бы любоваться на этот стройный очерк...
   Но вдруг, вероятно каким-то инстинктом почуяв устремленный на себя сзади взгляд, она, восклонясь от балюстрады, оглянулась и даже вздрогнула вся, отшатнувшись назад с широко раскрытыми, радостно изумленными глазами.
   Еще мгновение -- и она, легче и гибче молодой серны, была уже подле него.
   -- Константы! {Константин!}.. милый!.. восторженно шептала она, сжимая его руки в своих маленьких, изящно-длинных ручках и, точно так же как и он, пожирая радостным взором все лицо его.-- Константы!.. да неужто это ты!.. здесь! Да как же?.. когда?.. каким образом?..
   -- Здравствуй... здравствуй, моя прелесть! -- шептал он ей в ответ, чувствуя, как все усиливается в нем внутренняя дрожь радостного волнения. -- Я знал, я чувствовал, что найду тебя здесь... на обычном месте... ведь это же твой час... а ты, моя радость, ты -- ведь я знаю! -- ты постоянна в своих привычках и симпатиях... Ну, здравствуй же!.. здравствуй!.. Боже мой, так и хочется поцеловать ее!.. Так и зацеловал бы всю!..
   -- Тсс!..-- внимательно и быстро озираясь по сторонам, приложила она пальчик к смеющимся губкам. -- Постой, погоди!.. Ах какой ты!.. Не здесь... успеешь еще...
   -- Знаю, что успею, да ждать-то нет терпения!..
   -- Ага!.. терпения нет! а зачем так долго не ехал?.. Твоя бедная Ванда просто изныла вся!.. Зачем не ехал? зачем мучил меня? так мучься сам же теперь!.. Даже и не писал сколько времени... Ы! противный! гадкий!.. Пошел!.. не люблю! терпеть не могу! вот же тебе!
   А между тем глаза говорили совсем другое, и тонкие пальчики в лайковой черной перчатке все так же нервно и крепко сжимали его руки.
   -- Ну, пойдем...-- мотнув головкой к выходу, шепнула она и, в последний раз преклонив перед алтарем колени да перекрестясь как истая католичка, она быстро и весело, какою-то радостно порхающей, легкой походкой пошла на несколько шагов впереди своего друга и, проходя мимо немногих прихожан, нарочно, но неудачно старалась все придать своему лицу серьезное и даже строгое выражение, и все это затем, чтобы те не подумали про себя, будто это она обрадовалась так и бежит из костела на свидание с молодым человеком.
   Выйдя из храма, она было направилась прямой дорогой, но он круто повернул тотчас же вправо.
   -- Куда же ты? -- подняла она изумленные глазки.
   -- Иди, моя радость! Не спрашивай!
   -- Да куда же?
   -- Ах, да иди уж!
   Она только пожала плечами и, как-то по-птичьи, осторожно переступая своими ножонками, изящно обутыми в высокие венгерские сапожки на кривых высоких каблучках, с лукавой усмешкой качая головой, пошла за своим другом.
   Он вел ее вдоль костельной стены на пустынный монастырский двор, в заросший кустами палисадник, туда где за задним фасом костела возвышались стройные тополи, длинные тени которых причудливо бежали косяками вверх по белой стене, ярко залитой холодным солнечным блеском.
   Здесь он остановился, прислонясь к углу, между стеной и выступом контрафорса, и зорко прислушиваясь, огляделся вокруг себя. Она, став напротив его, выжидательно глядела ва него пытающими глазами.
   Все было тихо и глухо. На дворе ни души. Из костела слабо доносятся звуки органа, да воробьи трещат в тополевых прутьях, весело разыгравшись на солнышке.
   -- Ну, ступай сюда... ближе... ближе, голубка моя!.. Ну, давай же теперь губки свои! Наконец-то!..
   -- Господи! только за тем-то?! -- смеясь, прошептала она и в то ж мгновение невольно потянулась к нему, привлеченная объятием рук, сильно и страстно обхвативших весь ее гибкий стан.
   Свитка в каком-то забытьи восторга покрывал бесчисленными поцелуями ее губы, глазки, щеки, все румяно-похолодевшее лицо ее, обвеянное этим легким, приятным на ощущение холодком свежего утреннего воздуха.
   -- Ну, будет!.. будет!.. довольно! -- стонущим шепотом говорила она из-под его поцелуев. -- Тсс!.. Идут... ей-Богу, идут... идет кто-то... ах, да оставь же!
   И она с силой вырвалась из его ошалелых объятий.
   -- Ну, что это право! -- тоном шутливого неудовольствия говорила она, оправляя свою прическу, платье и шапочку. -- Стыда нет у сорванца!.. Ведь грех-то какой!.. У самого костела!.. Нашел место хорошее... вот теперь по вашей милости и ступай завтра на исповедь, и кайся у конфессионала! Очень приятно!.. Что я ксендзу теперь говорить-то буду!
   -- Так и скажи, что со мной целовалась, -- смеялся Свитка. -- По крайней мере, хоть позавидует.
   -- Ну, теперь куда же?.. Конечно, к нам надеюсь? -- спросила она, совершенно уж оправясь.
   -- Нечего и спрашивать! Разумеется к вам.
   -- "Разумеется! разумеется!" -- передразнила она его с уморительной гримасой, -- а как по четыре месяца ни строчки не отвечать на письма, так это тоже "разумеется"?.. Стоило бы тебя за это... знаешь ли?.. Ну, да уж хорошо же! Теперь я тебя не выпущу!.. Пойдем блазень противный!
   И подхватив его под руку, она весело пошла со двора своей легкой, несколько раскачивающейся походкой.
   Спустясь под руку с Мостовой, они направились по Подольной улице к той высокой арке, по которой пролетают гремя и клубясь поезда железной дороги и которая пересекает эту скромную и тихую гродненскую улицу на половине ее протяжения, предшествуя тому громадному длинному мосту, что необыкновенно смело, легко и грациозно переброшен на значительной высоте через Неман, покоясь над ним на четырех высоких и стройных колоннах, по две в ряд, что придает этому мосту вместе с дальними перспективами крутых лесистых берегов и с древним городом, раскинувшимся уступами по горе со своими башнями и колокольнями и высокими острыми кровлями, красоту, действительно замечательную, особенно если взглянуть на всю эту картину с середины реки, с другой: городского моста.
   -- Ну, рассказывай, что брат, что матушка? -- пытал свою подругу Свитка.
   -- Да что рассказывать! Увидишь!.. Матушка совсем почти ослепла, -- говорила она. -- Все спиритизмом занимается, духов каких-то будто чует, все допытывается у них про дело наше, про Польшу, а если не это, то либо все молится, либо ворчит на сестренку да на братишку на малого. Впрочем, я ее нынче в руках немного держу, чтобы на меня по крайней мере не ворчала.
   -- Ну, и что же духи ей рассказывают? -- иронически спросил Свитка.
   -- Да ты чего? -- строго посмотрела на него панна Ванда. -- Почем мы знаем, может и правда... нынче у нас многие этим занимаются... Стало быть, есть же что-нибудь.
   -- Брата найду ли я дома? -- серьезно, помолчав немного, спросил Свитка. -- Мне нужно о многом и об очень важном переговорить с ним.
   -- Увидишь, как вернется... Теперь он в должности.
   -- А что, как сборы?.. На какую сумму теперь?
   -- Ну-с, а как ваша милость изволит думать? -- бойко поддразнила его Ванда.
   -- Да почем я знаю! -- пожал он плечами.
   -- А ты догадайся!
   -- Не мастер на отгадки.
   -- А я не скажу! Догадайся, коли можешь!
   -- Скажешь, мой друг, как представлю тебе номинацию {Документ, определяющий назначение на какую-либо должность или полномочие на какое-либо особое поручение.}.
   -- Так не скажу же вот!
   -- Ну, полно! Говори, в самом деле! Ведь это вещь серьезная.
   -- Пятнадцать тысяч злотых! -- помолчав немного, с торжествующим и полновесным видом объявила Ванда. -- Пятнадцать тысяч, моя гадкая прелесть!.. И это с одних только обывательских сборов за последние два месяца! Каково?
   -- Н-недурно? -- процедил сквозь зубы Свитка, -- но надобно бы больше...
   -- С одного-то Гродна?
   -- Город не маленький.
   -- Да, но тут я не считаю эти аристократические костельные кружечные сборы да складки помещиков; до меня это не касается, а от наших собственно побурцов податковых {Сборщиков податей.} -- это, как хочешь, отлично.
   -- Отчеты еще не представлены? -- после нового раздумчивого молчания, озабоченно и серьезно спросил Свитка.
   -- У брата все в порядке, все приготовлено... Можно сдать хоть сегодня.
   -- Деньги у тебя еще?
   -- По обыкновению, в моей шкатулке.
   -- Ты... вот что... замялся несколько Свитка. -- Ты мне выдай пять тысяч... мне нужно.
   -- Дашь квитанцию, выдам, -- подумав, согласилась Ванда.
   Свитка помолчал и слегка поморщился.
   -- А ты без квитанции...-- улыбнулся он как-то деликатно и робко.
   -- А ты стоишь того? -- укорливо стала она выговаривать.
   -- Стою, голубка! ей-Богу стою!.. Денег у меня совсем мало остается.
   -- Константы! ведь это же не мои... Подумай! -- серьезно предупредила она.
   -- Ах, Боже мой, знаю, что народовы!.. Что за напоминание?!
   -- Он же еще и сердится!.. Это мне нравится! -- подтрунивая над ним, рассмеялась Ванда. -- А ну, покажите, покажите вашу надутую мордочку!
   -- Ах, Ванда! право мне не до шуток! -- досадливо чмокнул он губами. -- Ты добрая девушка, ты должна понять это!.. Кому же тебе и дать, как не мне?!
   -- Послушай!.. бессовестный ты! -- укорила она, приостановясь на минутку и заглянув ему в глаза. -- "Кому же как не мне"!.. Да уж если я тебе себя отдала, если я себя не пожалела, так что говорить о деньгах!.. Но... ведь не мои, говорю тебе! Ксендз Эйсмонт на днях встретился с братом, так и то уж напоминал, что пора бы, мол, сдать к нему в общую кассу...
   -- К черту всех этих ксендзов Эйсмонтов! -- вспылил Свитка. -- Очень нужно сдавать ему!.. Единство кассы, подумаешь, выдумали!.. Нет, господа, погодите, дайте маленький срок, я все это уничтожу и в бараний рог согну всех этих непрошеных контролеров!.. Ксендз Эйсмонт!.. А кто этого ксендза уполномочивал?
   -- Как кто?!.. Он же ведь выбран был, -- возразила Ванда.
   -- Вот я его выберу, дай только в Вильну добраться!..-- грозил вспыльчивый Свитка. -- Очень нужно в одних руках такие громадные суммы оставлять; а он возьмет да потихоньку и удерет с денежками за границу. Вот ты и ищи его там и взыскивай фундуш народовый, а он тебе фигу покажет!.. Не отдавать ему денег!.. Слышишь ли? Не сметь отдавать больше, и кончено!
   -- Если бы моя власть, Константы...-- заговорила было девушка, но Свитка круто перебил ее.
   -- Не твоя власть, а моя!.. Я знаю, что говорю и что делаю!.. Я говорю тебе,-- продолжал он через минуту, уже успокоясь, -- я говорю тебе, дай только мне до Вильны добраться, и я устрою, что "выдзял" {Отдел ржонда.} тотчас же вышлет полную номинацию на твое имя. Тогда не ксендз Эйсмонт, а ты у меня будешь главной казначейшей. Нам еще, Ванда, нужны, очень нужны будут деньги, -- внушительно и веско добавил он. -- Погоди, вот я переговорю с тобой и с братом, так ты сама увидишь и согласишься... Нам надо, Ванда, как можно крепче сплотить и расширить свою собственную партию... У меня уже есть план... хороший, выработанный план!.. И люди найдутся!.. Так что же, моя прелесть, даешь что ли мне пять тысяч? -- заключил он нежно-ласковым, заигрывающим тоном.
   Девушка помолчала и поглядела на него пристально и нежно.
   -- Разве твоя Ванда может отказать тебе в чем-либо? -- улыбнулась она своей светлой улыбкой.
   -- Молодец девочка!.. Люблю! -- воскликнул Свитка, крепко сжав под своим локтем ее руку. -- Не будь здесь народу на улице, так бы и расцеловал тебя за это!
   -- А без того и не подумал бы? -- лукаво усмехнулась она.
   -- Я-то?.. А вот погоди, дай время, лишь одну минутку удобную: я тебе напомню старину!.. Твой Константы -- твой по-прежнему! Твой безраздельно! -- проговорил он со страстным увлечением, судорожно сжимая ее ручонку, которая грациозно покоилась у него под рукой.
   В это время они приблизились к воротам, прорезанным в высоком деревянном заборе, и вошли в калитку.
   В глубине поросшего травой двора стоял старенький покривившийся от времени, но чистенько выбеленный деревянный домишко с гонтовой кровлей, с крытым, выдающимся на столбиках крылечком посередине переднего фасада и с небольшим садиком позади, который спускался почти к самому Неману.
   Этот домишко принадлежал матери панны Ванды, вдове надворного советника Влодко, который во время оно занимал недурненькое местечко в губернской иерархии, и плодом этого местечка -- впрочем, плодом весьма скромным -- оказался у него домишко на Подольной улице, где теперь помещалась его вдова, старая пани Влодкова, с дочерью панной Влодкувной и сыном Юзефом, которого еще покойный отец успел довольно выгодно пристроить на коронную службу. Остальные дети пани Влодковой, дочка Анця и сын Стасик, как малолетки, в особенный расчет еще не принимались.
   Панна Ванда вошла сама и ввела с собою в этот домик своего гостя, как полная и самовластная хозяйка. Анця с визгом, вприпрыжку бросилась к ней навстречу со своими подстриженными волосами, угловатыми плечиками, красными, худощаво-длинными ручонками и гусиными плоскими ногами, Анця вступала в ту пору, когда девочки физически "тянутся" вверх и потому становятся некрасивы.
   Стасик, мальчонка лет десяти, не ходящий в гимназию гимназист, как до сестрина прихода, так и теперь продолжал с увлечением заниматься своим делом: повесив на стену портрет князя Паскевича-Варшавского, он усердно расстреливая его острой деревянной стрелкой из самодельного самострела -- и портрет весь был истыкан и изъязвлен до того, что на нем уже просто места живого не оставалось.
   -- А, старый приятель! -- воскликнул Свитка, входя в маленькую, скромно убранную зальцу. -- Чем это заниматься изволишь? А?
   -- Графа Паскевича расстреливаю, -- бойко отвечал мальчонка. -- Я уж много москевских генералов перестрелял.
   -- Молодец, брацишку! Практикуйся, -- потрепав его по плечу и щеке похвалил Свитка. -- Практикуйся. Это пригодится. А за каждого забитого москаля семьдесят три греха тебе простится.
   -- Э! Я один их две дюжины положу. Четырех застрелю, шестерых заколю пикой, шестерых штыком проткну, а остальным всем саблею головы прочь, -- похвалялся бойкий мальчонка.
   -- А латинскую грамматику учишь?.. Ну-тка, просклоняй мне mensa {Стол (лат.).}.
   -- Какая там mensa, -- махнул тот рукой. -- Теперь у нас никто ничего не учит... И в гимназию больше не ходим... Хорошо так! Славно!..
   -- Ну, а матулька где?
   -- А там,-- кивнул мальчонка на запертую дверь.-- Богу все молится. Ну, граф Паскевич, теперь я тебе в нос! -- снова обратился он к прерванному на минуту занятию, и стал очень старательно прицеливаться в нос ненавистного покорителя Варшавы.
   -- Пойдем ко мне, -- мимоходом кивнула Свитке панна Ванда, успевшая уже скинуть свою шубку, и провела его в свою комнатку, затворив за собою двери.
   -- Ну, теперь ты мой!.. Совсем мой,-- говорила она, сама вдруг первая кинувшись ему на шею, но через минуту по прошествии этого внезапного порыва, она уже спокойно сидела перед зеркалом туалетного столика и высвободив из-под сетки свою волнистую косу, мягко и плавно стала проводить по ней черепаховым гребнем, и когда расчесала наконец вполне, то закинула ее всю одним размашистым движением за спину, следуя общепольской моде того времени, когда расчесанная и распущенная коса служила вместе с жалобой видимым символом глубокой скорби по отчизне.
   Эта маленькая комнатка, убранная чрезвычайно просто, казалась очень мила, видно, голяк, щелкопер... Ну, друг любезный, для тебя и тысячи, значит, уж больно много. Не к рылу тебе деньги такие... Не умеешь ты ими пользоваться!"
   -- Хе, хе, хе! -- тихо засмеялся он в бороду, с чисто великорусским шильническим лукавством истого кулака. Тысячу!.. За что же-с тут тысячу?.. Как это вы легко такие крупные суммы валяете!.. У меня ведь не самодельная, чтобы на ветер, зря, по тысяче кидать!.. А вы не заламывайте -- вы по душе скажите!
   -- Н-н... нет, менее тысячи нельзя, -- запнувшись, сказал Полояров, и в голосе его явно дрогнуло внутреннее сомнение.
   -- Чего тут нельзя!.. Вам нельзя взять, а мне нельзя дать -- у каждого, значит, свои расчеты. А вы возьмите половинку? пятьсот? ась? Пятьсот рубликов? Что вы на это скажете?
   -- Н-нет, пятьсот слишком мало... Пятьсот невозможно!..
   -- Эх, любезнейший! Ну, что вы мне говорите! Ведь напечатать-то, так вам за нее сущую пустяковину дадут! Знаем мы тоже, что вашему брату платят-то! Ну, что ж это такое? -- говорил Верхохлебов, взяв рукопись и перелистывая ее да прикидывая на вес по руке. -- Так себе, жиденькая тетрадочка... Ну, сколько тут листиков-то этих? Сущая безделица! Поди-ка, и всей-то бумаги на четверть фунта не будет, а вы вдруг -- тысячу! Берите-ка лучше по чести пятьсот! Деньги хорошие! Ведь экие куши на панели не валяются... берите, что ль, а то я неравно рассержусь!
   -- Нет, пятьсот мало... Ей-Богу, нельзя, никак нельзя мне! -- полусдавался колеблющийся обличитель.
   -- Ну, так печатайте! Мне все равно!.. Мне это равно что наплевать, коли вы чести не понимаете! -- решительно махнул рукой Верхохлебов. -- Прощайте! Извольте уходить отсюда!.. Извольте!.. Мне некогда тут с вами!.. Поважнее вашего дела есть. Ступайте, любезнейший, ступайте!
   И он его выпроводил за двери.
   "Что же, коли напечатать ее?" -- грустно раздумывал Полояров, очутясь уже вне кабинета, "ведь тут не более как два с половиной листа печатных, а дадут за них... ну, много-много, коли по пятидесяти с листа... И то уж красная плата! Значит, за все сто двадцать пять, а гляди, и того меньше будет... Что ж, пятьсот рублей цена хорошая, ведь это выходит по двести с листа. Да такой благодати вовек не дождешься! Ну его к черту, помирюсь и на этом!"
   И он направился обратно к кабинету.
   А в это самое время Верхохлебова одолевали мысли и сомнения другого рода.
   "А ну, как напечатает!" -- волновался он в нерешимости. "Ведь скандал-то какой! Скандалище!.. А тут Анна... а тут срам, позор... да и следствие, пожалуй!.. Вернуть его нешто? Уж куда ни шла тысяча! Дам ему!"
   И он тоже направился вдогонку за Полояровым.
   Столкнулись они в самых дверях.
   -- А, вы еще здесь!.. Чего вам? -- окинул его патриот притворно-удивленным взглядом, сразу смекнув, что фонды его не совсем еще плохи.
   -- Я, Калистрат Стратилактович, согласен, -- угрюмо проговорил обличитель.
   -- То есть насчет чего-с это? -- прищурился тот с обычным шильничеством.
   -- Да насчет пятисот... Уж так и быть! Для вас только!
   -- Ах, насчет пятисот!.. Да-с; ну, так что же?
   -- Вот вам рукопись, и позвольте деньги.
   -- Да-с... Рукопись? Очень хорошо-с. Так вы теперь согласны?.. Так-с, так-с... Да я-то вот, видите ли, не согласен уже: я раздумал.
   -- Как же это так, право! -- почти жалобно простонал Полояров.
   -- А так, что надо было не привередничать, а сразу брать тогда, когда давал. Вот оно что-с, любезнейший!
   -- Да нет, это вы шутите!.. Давайте пятьсот и покончим!
   -- Нет-с, сударь мой, теперича уж я вам не дам пятисот, а не угодно ли помириться на половинке? -- игриво предложил Верхохлебов.
   "Да что ж это, дневной грабеж, просто!" -- в отчаянии помыслил Ардальон, почувствовав себя, в некотором роде, к стене припертым.
   -- Нет, перестаньте, Калистрат Стратилактович! -- уговаривал он уже чуть не просительным тоном. -- Ей-Богу, клянусь вам, меньше пятисот никак невозможно!
   -- Не, не! Полно, любезнейший, полно! Что баловать-то! -- отрицательно замахал откупщик.-- Бери двести пятьдесят, а то через минуту и половины-то не дам!
   Ардальон живо смекнул, что половина двухсот пятидесяти будет как раз сто двадцать пять, то есть maximum журнальной платы.
   -- Ну, нечего делать! Получайте рукопись! -- с глубоко скорбным и досадливым вздохом сказал он. -- Только не думал же я, Калистрат Стратилактович, чтобы вы были такой... Эх, право!
   -- Ну, а ты напредки думай! Это, значит, наука!
   -- Да уж что с вами!.. Вот вам тетрадка, давайте деньги.
   Верхохлебов принял с рук на руки полояровский пасквиль и внимательно поглядел на рукопись.
   -- Да ведь это беляк? -- спросил он.
   -- Беляк, Калистрат Стратилактович.
   -- Ну, то-то, я вижу что беляк. А вы мне, батюшка, чернячок пожалуйте, а без того нельзя. Мне и чернячок тоже нужен. Доставьте прежде чернячок, тогда и деньги получите.
   -- Да на что же вам черняк-то? Не все ли равно это?
   -- Нет, уж все-таки для спокойствия... Так-то поблагонадежнее будет.
   Полоярова покоробило. Он понял, что этого гуся никак не проведешь.
   -- Хорошо-с, я вам доставлю завтра утром, -- попытался вильнуть он в последнее.
   -- Э, нет, милейший, завтра уж будет поздно! -- отрицательно развел руками патриот. -- А вы мне его сейчас же доставьте, не медля ни секундочки, тогда и деньги с рук на руки.
   Ардальон согласился и на извозчике полетел домой за черновою рукописью. Его душила злость и досада, но в тщетном бессилии злобы он только награждал себя названиями осла и дурака, а Верхохлебову посылал эпитеты подлеца и мерзавца. "Двести пятьдесят рублей -- шутка сказать! -- так-таки ни за что из-под носа вот прахом развеялись!.. Экой мерзавец! Чуть три половины не отнял! Три половины! Тьфу, подлец какой!"
   Через четверть часа он опять уже стоял в откупщичьем ка бинете.
   -- Ну что, милейший, привезли!
   -- Привез, Калистрат Стратилактович! Извольте получить.
   Верхохлебов взял черняк и тщательно проверил его с беловою.
   -- Да уж не беспокойтесь, верно! Не надую, поверьте слову! -- убеждал его Ардальон Михайлович. -- Вы мне деньги-то поскорее давайте!
   -- Позвольте, батюшка!!.. Деньги!.. Так дела не делаются. Своевременно и деньги получите; не задержу-с, не бойтесь! А вы сперва вот что, -- солидно предложил он с видом вполне довольного, резонного человека. -- Извольте-ка мне прежде выдать такую подписку, что вы обязуетесь ни на меня, ни на мое семейство никаких более пашквилей не писать во всю вашу жизнь, и что все написанное вами в переданных ныне статьях есть ложь и пашквиль, одна только ваша чистая выдумка, от которой вы, по совести, отказываетесь и нигде более ни письменно, ни устно повторять этой лжи не станете. Вот, как вы мне дадите такую подписку, я вам и деньги вручу-с. Понимаете?
   Полояров увидел, что тут, как ни вертись, а ровно ничего не поделаешь, и потому присел к столу и под диктовку Верхо-=хлебова настрочил требуемую подписку.
   Калистрат Стратилактович внимательно перечел ее, аккуратно сложил пополам и, вместе с двумя рукописями, запер в свой массивный несгораемый шкаф, ключ от которого неизменно носил в кармане. Оттуда же, из одной полновесной пачки (Ардальон очень хорошо заметил эту полновесность быстрым и горящим взором) отсчитал он две новенькие радужные бумажки да одну серую, и с полупоклоном подал их Полоярову.
   -- Таперича, значит, дело между нами чисто, -- сказал он с облегченно-сияющей физиономией.
   -- Послушайте, Калистрат Стратилактович, -- в минорном тоне заговорил Ардальон, кисло и жалостно пожимаясь, -- ведь вы у меня, ей-Богу, за бесценок приобрели, сами понимаете!.. Ведь только одна крайность моя... Вы бы что-нибудь прибавили... право! Ей-Богу, не грех бы вам! Ведь не разоритесь!
   -- Ну, ну! не скрипи, не скрипи! Уж так и быть, куда ни шло, одну красненькую накину! -- пренебрежительно утешил его патриот, выбрасывая на стол десятирублевую ассигнацию.
   И вдруг захотелось ему, жестоко захотелось, до какого-то дьявольского зуда во всей воле и во всем помышлении, во всем сердце своем, беспощадно поддразнить Ардальона Полоярова.
   Он выждал, пока тот положил деньги в карман и стал откланиваться.
   -- Постой-ка, милый, постой малость самую! -- остановил он его. -- Слово тебе хочу сказать еще одно.
   И самодовольно растопырив ноги и фертом заложа в карманы панталон мясистые руки свои, с серьезным лицом, но нагло издевающимися глазами стал он глядеть в полояровскую физиономию.
   -- Что вам угодно? -- угрюмо повернулся обличитель.
   -- А мне угодно сказать тебе, что ты дура! Как есть дура-баба несуразая! Ведь пойми, голова, что я тебе за этот самый твой пашквиль не то что тысячу, а десяти, пятнадцати тысяч не пожалел бы!.. Да чего тут пятнадцать! И все бы двадцать пять отдал! И за тем не постоял бы, кабы дело вкрутую пошло! Вот лопни глаза мои, чтоб и с места с этого не сойти, когда лгу... А потому что как есть ты дура, не умел пользоваться, так будет с тебя и двух с половиною сотенек. Вот ты и упустил всю фортуну свою! Упусти-ил!
   И он весело и самодовольно расхохотался прямо ему в лицо своим широким, размашистым и неудержимым смехом. Полояров побледнел и даже зашатался от этого нежданного удара. Лицо его перекосила злостная судорога.
   -- У меня... все ж таки остались факты! -- проговорил он с трудом и чуть не задыхаясь.
   -- Факты! -- шильнически прищурился Верхохлебов. -- Нет, брат, врешь! Вон они где, факты-то, у меня в шкапчике!.. И только, значит! пикни ты мне, так ничего не пожалею, а уж засужу! За бугры спровожу!.. И всю подписку твою целиком пропечатаю! Ну, да теперь уже кончено! Что с возу упало, то пропало! -- благодушно-плутовски махнул он рукою. -- Пошел, пошел отсюда! Проваливай, сударь! Недосуг мне с тобою!.. Ишь, сапожищами-то по ковру наследил как! У меня, брат, ковры дорогие, один, поди чай, стоит дороже тебя самого и со всеми-то потрохами твоими. Ну, убирайся же, с Богом, убирайся! Христос с тобою!
   И он, без церемонии, деликатными, легонькими толчками выпроводил его из комнаты.
  

XXXI

Прощаюсь, ангел мой, с тобою

  
   Как представить всю великую степень досады и злобы, которыми воспылал Ардальон Полояров, по выходе от Верхохлебова. Он, действительно, почувствовал, что лишился всей фортуны своей и кроме того еще дозволил насмеяться и надругаться над собою "какому-нибудь" Калистрату Верхохлебову, тогда как час тому назад он из этого самого Калистрата веревки мог вить, и Калистрат не пикнул бы. Хуже всего то, что сам Ардальон чувствовал и сознавал, как разыграл он жалкого дурака и упустил из рук своих львиную силу. "Как Исав... как Исав, за чечевичную похлебку!" -- думал он; "да и тот-то поступил умнее, потому продал какое-то там фиктивное первенство, а я капитал... капитал!.. двадцать пять тысяч серебром продал за двести пятьдесят рублишек!" И на глаза его чуть слезы не проступали от боли всей злобы его.
   После такого пассажа и тем паче невозможно было оставаться в Славнобубенске; Ардальону казалось (впрочем совершенно неосновательно), будто здесь каждая собака, каждый камень на улице будет знать, какого дурака разыграл он и как надругался над ним -- шутка сказать, над ним, над Ардальоном Полояровым! -- какой-нибудь кабатчик... Самолюбие вопияло. Надо было удирать поскорее. Он поехал на пристани узнать, когда отходят вверх пароходы. Оказалось, что Самолетский пойдет завтра в двенадцать часов дня, -- "стало быть, с ним и поедем".
   Вернувшись домой, Ардальон наказал хозяйке, что кто бы его ни спрашивал, а особенно Затц и Лубянская, говорить всем "дома нет и когда будет -- неизвестно и комната его заперта, и ключ унес с собою". После таковой меры предосторожности, он спешно упаковался, уложил в чемодан все свои пожитки да бумаги и принялся за письмо к невесте.
   "Лубянская! Вас, конечно, удивит, это послание, писал он, но удивляться тут в сущности нечему. Я получил извещение, которое немедленно призывает меня к делу. Надеюсь, вы поймете, что дело для нас прежде всего. Я бы позволил каждому назвать себя презренным эгоистом и подлецом, если бы ради моего личного комфорта и счастия, ради моих личных выгод, решился пожертвовать счастием миллионов и делом, которое составляет высшие стремления людей нашего закала. Мой разум, моя совесть наконец решительно воспрещают мне думать исключительно о себе там, где надо бескорыстно служить делу. Думать и желать иначе было бы малодушно. Я люблю вас и, сколь ни горестно это, вижу тем не менее, что нам необходимо расстаться. Надолго ли? Это покажет будущее. Если со временем ваше чувство ко мне не остынет, можете приехать в Петербург, где я, вероятно, и останусь. Тогда от нас будет зависеть продолжать ли наши отношения или нет; тогда же, глядя по обстоятельствам, быть может, успеем и сочетаться законным браком Если же вам понравится кто-либо другой, можете спокойно назвать его своим супругом и быть уверенною, что я ни на минуту не позволю себе стеснять какими бы ни было обязательствами вашу судьбу. Во всяком случае, надеюсь, мы расстаемся друзьями. Пожелайте мне успеха в наших честных начинаниях, в нашем общем великом деле. Если все семена, брошенные мною на вашу почву, не пропали бесследно, то я с полным моим уважением буду считать вас женщиной дела, а как женщина дела, вы не имеете даже права выставлять на первый план ваши личные, эгоистические желания и чувства, и охотно покоритесь необходимости. Постарайтесь легко перенести нашу разлуку, быть может, только временную. Со временем, если обстоятельства позволят, повторяю вам, вы можете приехать. Вас ожидает тогда новая жизнь с неизменно преданным вам

Ардальоном Полояровым.

  
   "P. S. Нарочно уезжаю экспромтом и даже не прощаясь с вами, чтобы избежать лишних слез и печалей. Дальние проводы -- лишние слезы, знаете пословицу, а я слез, вообще, терпеть не могу, как вам уже хорошо известно. Верьте одному, что мне очень тяжело расставаться с вами. Кланяйтесь от меня всем добрым приятелям".
   Заклеив пакет и надписав адрес, Ардальон отдал письмо хозяйке с точным приказанием отнести его к Лубянской завтрашний день, в три часа пополудни.
   В двенадцатом часу он уже был на палубе и все старался держаться более за трубою, по ту сторону борта, которая обращена к Волге. Ему не хотелось, чтобы кто-либо из знакомых мог заметить его: он думал избежать обыкновенных в этих случаях расспросов.
   Но вот уже раздался последний колокол, капитан с белого мостика самолично подал третий пронзительный свисток; матросы засуетились около трапа и втащили его на палубу; шипевший доселе пароход впервые тяжело вздохнул, богатырски ухнул всей утробой своей, выбросив из трубы клубы черного дыма, и медленно стал отваливать от пристани. Вода забулькала и замутилась под колесами. Раздались оживленнее, чем прежде, сотни голосов и отрывочных возгласов, которые перекрещивались между пристанью и пароходным бортом.
   -- Прощайте!.. Прощайте!
   -- Возвращайся скорей.
   -- Adieu-u!
   -- Adieu, ma chère {Прощайте, моя дорогая! (фр.).}!..
   -- Ы! черт, леший! Право, черт!
   -- До свиданья, Валентин Захарыч.
   -- N'oubliez pas!.. {Не забывайте! (фр.).}
   -- Эх! Опоздал! Савоха, ведь говорил те, дьяволу...
   -- Батюшки!.. батюшки!.. Я еще не села! Подождите! Не отчаливайте!
   -- Кланяйтесь ее превосходительству!
   -- Хорошо, хорошо!
   -- В Тетюшах не забудь, голова, забросить...
   -- Auf widersehen, mein liebster! auf Wiedersehen! {До свидания, мой любимый! До свидания! (нем.).}
   -- Не плачь, бабонька! Ничаво!
   -- Ей!.. косушку!.. косушку-то!..
   -- Есть!
   -- Шерочка! dites àa la princesse, quand elle reviendra {Скажите принцессе, когда она вернется... (фр.).}...
   -- Маничку поцелуйте!..
   И т. д. и т. д.
   Головы кивали, некоторые руки крестились, белые платки кое-где мелькали в воздухе; рядом с ними крутились шапки в поднятых руках. Иные лица глупо улыбались, иные кисло слезливились и куксились. Полояров вздохнул совсем свободно и вышел из-за трубы.
   -- Ардальон Михайлыч! Ардальон Михайлыч! -- раздались отчаянные голоса с пристани.
   Он с неудовольствием метнул взор в ту сторону. Там, протискавшись к самому борту, стояли, вопили и махали ему руками запыхавшийся Анцыфров и удивленная Лидинька Затц.
   Ардальон приподнял войлочную шляпу.
   -- Мы сейчас только что от вас, -- кричала Лидинька. -- Что это значит?.. Так внезапно!.. Куда это?
   -- К черту на кулички! -- ухмыльнулся Полояров и сделал ей ручку.
   -- И даже не простившись!.. Хорош, батюшка!
   -- Чего там "не простившись"! Ну, прощайте!.. Прощаюсь, ангел мой, с тобою! -- продекламировал он и захохотал своим несуразным смехом.
   -- Свинья! -- злобственно буркнула ему Лидинька и оскорбленно отвернулась.
   -- Что ж это?.. Что ж это теперь?.. Как же я-то? -- в недоумении расставляя руки, лепетал смущенный Анцыфров.
   Лидинька не отвечала ему и с видом рассеянного равнодушия оглядывала суетню удалявшейся в город публики.
   Анцыфров, как брошенный на берегу щенок, который, приподняв переднюю лапку, визгливо тявкает и смотрит, виляя хвостиком, на удаляющегося хозяина, провожал теперь глазами все далее и далее отходящий пароход и недоумело шептал себе:
   "Господи!.. Как же я-то теперь, ей-Богу!.. Как же это, право!.."
   -- Володенька! -- повернулась к нему Затц, когда на пристани почти уже никого не осталось, -- давайте мне вашу руку. Объявляю вам, что отныне я назначаю вас бессменным адъютантом при моей особе.
   Последние слова были сказаны ею не без игривого кокетства, что весьма удивило плюгавенького пискуна, ибо Лидинька никогда еще не обращалась к нему в подобном тоне.
   -- Ну, что же вы, хомяк эдакой! -- дернула она его за рукав. -- Слышали мое приказание? Давайте руку и пойдемте.
   Анцыфров самодовольно пискнул, и крендельком подставив руку, на которую крепко и выразительно оперлась стриженая дама, задорным воробьем поскакал с нею вверх по сходням.
  

XXXII

В Жегулях

  
   На левом берегу Волги, у протока Куньей Воложки, окруженной темными лесистыми горами, приютился городок Ставрополь со своими двумя каменными церковками. Начиная от этого городка, Волга берет прямо к востоку до двух совершенно однообразных, похожих одна на другую, каменистых гор, которые называются поэтому "Двумя Братьями". Один брат стоит на правом берегу, другой как раз насупротив его, на левом. С этого последнего места будет виднеться уже направо к югу, в голубоватой дали, город Самара. От Самары Волга круто пойдет на запад, вплоть до города Сызрани. Несколько выше Ставрополя, на правом берегу, лежит деревня Жегуля, и весь заворот Волги от Жегулей до Сызрани известен под именем Луки Самарской. В России редко найдется место красивее гор Жегулевских, известных просто под именем Жегулей. На всем протяжении их, верст на восемьдесят, Волга, сжатая между крутизнами, словно широчайший канал, течет ровно, прямо, стрелой. "Словно бы она тут тебе враз кнутом шибанута", говорят о ней местные поволжане, характеризуя прямолинейное направление своей "матушки".
   Дичь, глушь, тишина и величие.
   Вон потянулись они вверх, на восемьдесят и на сто сажен над речным уровнем, эти утесистые великаны: то целая сплошная масса ровно тянется с версту, словно вал гигантской крепости, заросшая дремучим, темным, непродорным лесом; то, глядишь, сплотился целый ряд скалистых конусов, покрытых, словно зеленой мерлушкой, кудрявым кустарником. Подъем туда, на эти вершины, почти неприступен: там гнездится сокол, плавает крупный крапчатый коршун да орел-белохвост. По девственным ветвям прыгает большая белка-белянка; при корнях серо-пестрый гад ползает, а ниже, меж водомоин и узких ущелий, в трущобах да в берлогах, да в каменистых пещерах, вырытых либо водой, либо временем, залегает черный и красноватый медведь, порскает лисица, рыщет волк понурый да ходит человек бездомный, которого народ знает под общим именем "куклима четырехсторонней губернии", а сам он себя при дознаньях показывает спокойно и просто "Иваном родства непомнящим".
   Плывешь ты вниз по реке, а справа по горам точно развалины замков каких-то разбросаны: вон, точно столб какой или обломленная колонна высится, и на вершинке ее тонкое деревцо у самого края прилепилось. Вот, подпертые контрфорсами, выступают остатки стен какого-то замка с разрушенными башнями, и точно бы еще скважины бойниц и амбразуры окон видны там; вон целый бастион выдается углом вперед, и весь он украшен причудливыми нишами да колонками. И невольно даешь ты разгул воображению, которое на каждом шагу поражается этими обломками какой-то стародавней, фантастической, веками изжитой уже жизни... Но... никаких замков, никакой особо фантастической жизни и ничего никогда тут не бывало, а все эти чудеса понаделала природа из скалистых известковых гор, да вечная Волга, которая прорыла да пробуравила в этих скалах множество причудливых пещер и водомоин. То насупятся тихие горы к самой воде почти отвесными скалами, то разодвинутся узким глубоким ущельем, в котором взор замечает другие, за другими третьи курчавые и сизо-темные лесистые вершины. Налетит ветер, и пойдет по горам ровный гул и мягкий шум и шепот между лесами. Набежит гроза, и посыплются трескучие, громоносные, долгие раскаты, которые переливисто подхватывает и несет по дальним ущельям гулкое, содрогающееся горное эхо. Жегулевский старец-отшельник перекрестится в ответ "Божьему гневу" и тихо зачитает про себя псалом: "Живый в помощи Вышняго, в крове Бога небесного". В Жегулях, по природным пещерам, либо в нарочито вырытых землянках, спасаются иные старцы-отшельники; но все они принадлежат не "Никоновской церкви", все они люди "древнего благочестия". Скудно и сурово-подвижнически живет жегулевский старец, в посте и молитве, и дикий зверь его не трогает, и гад ползучий не жалит. По зорям выходит он молиться на восток, и мерно кладет земные поклоны. Вот пароход "бежит" мимо, старец долго машет ему белым рушником и шлет свое благословение странствующим и путешествующим. Вон понизу бурлаки с однообразным, протяжным стоном идут бечевою, старец с вершины горы своей благословляет труждающегося и обремененного человека, и бурлак, завидев святого старца, благоговейно на ходу обнажает свою облитую потом голову. А взобраться на вершину да глянуть окрест себя -- Господи! что за кругозор откроется пред тобой! что за даль раскинется там верст на девяносто в окружности! Вон под ногами, внизу, эта полоса Волги, "кнутом шибанутая", а там, в далекой-далекой дали "Сенгилеевы Уши" виднеются. Обернись на юг, на запад -- заметишь инде искры солнца на крестах церквей православных. Вон он, этот размашистый простор, эта необъятная ширь святорусская! Вон она!
   И долго, до самого "Царева Бугра", до самых "Двух Братьев" тянется эта безлюдная, дико и сурово-прелестная пустыня. На всем протяжении ее приткнулись по редким лощинкам три-четыре деревни, и окрест этих серых деревушек место всегда такое хорошее, красивое, благодатное и покрытое тучной пашней, либо сочным, веселым лугом. Близ деревень, по берегу реки, у подножия некоторых скал, крестьяне местами жгут известь и промышляют ею. Сказывают тоже иные из усольских и жегулевских мужиков, будто в горах, кроме извести да серы, есть и золото самородное; но слова их никем еще не проверены на деле.
   Теперь по Волге то и дело "бегают" пароходы, и потому бурлак спокойно себе тянет бечеву Жегулями и спокойно плывет мимо их расшива и беляна, а еще не далее как лет двадцать назад Жегули, это классическое место волжских разбоев, были далеко не безопасны. Вдруг, бывало, над гладью реки раздастся зычно молодецкое сарынь на кичку! -- и судохозяин вместе с батраками, в ужасе, ничком падает на палубу и лежит неподвижно, пока в его суденышке шарят, хозяйничают да шалят вольные ребята.
   Но если оживленнее стало на реке, то в горах, по-стародавнему -- все та же тихая, дивно-дикая пустыня. Тут гулял некогда "батюшка", которого понизовские поволжане обзывают в рассказах то "Стенькой", то чествуют и величают по изотчеству "Тимофеичем". Вам и теперь укажут в Жегулях несколько гор и оврагов, которые называются Стенькиными горами и Стенькиными оврагами. Здесь всецело живут богатые преданья о понизовской вольнице, потому что и обселили-то эти места все больше беглые из помещичьих да монастырских крестьян, да кое-кто из служилого люда, словом, тот народ, который в устах своих теперешних потомков, когда их спрашивают про предков, характеризуется словами, что был, мол, это всякий сброд да наволока.
   Над Жегулями собирались тучи. В лесу было сумрачно и так тихо, как будто все, что ни есть в природе, притаило дыханье. Лист шелестя упадет с дерева, птица пугливо затрепещет крылом, сухая хворостинка хрустнет под ступнею зайца -- все эти звуки чутко слышатся в пригнетенном, недвижном воздухе. Над горами скапливалась гроза -- первая весенняя гроза. Дело шло к вечеру, был час восьмой в начале. По лесу брели два человека, одетые в простые сермяги, с небольшими котомками за плечами. Опираясь на свои самодельные дубинки, они ступали довольно бодро и видимо торопились добраться, пока до грозы, до какого-нибудь жилья.
   Вдруг зашумело и загудело по лесу -- и этот мерный и ровный гул, начавшись где-то издалеча, побежал по лесным пространствам, пригнетая деревья на вершинах и сердито воя по ущельям. Только на дне глубоких оврагов, залегших котловинами между гор, было все тихо и глухо: туда не залетал горный вихрь. Стрижи и чайки, учуя бурю, низко-низко замелькали зигзагами над рекой, черкая воду своим острым крылом. Вороньё тревожно закаркало и стаями с разных концов потянуло куда-то на юг, а гул все шел да шел по лесам и слышался в нем скрипучий и резкий треск ломающихся стволов и сучьев. Лесная сова одиноко гукала на каком-то дереве, и в этом гуканье было нечто такое жалобное и похожее на детский больной стон, что прохожих невольно хватала за сердце пугливая тоска. Вдруг в лилово-свинцовой туче какою-то судорогою затрепетала молния, и с быстро перерывчатым треском брызнул из нее белый огонь вниз на горную вершину. В ту же минуту, с того самого места, где упал он, пока еще громовые раскаты перекликались по ущельям, закурился белый дымок: какое-то дерево загорелось. Несколько тяжелых капель шлепнулись на листья. Дрогнула еще одна молния в другом конце неба -- и сразу после нее зашумел частый и ровный ливень. С этим мгновением как будто немножко полегчало в природе: дождевая влага разрежала эту густую, насыщенную электричеством сухость воздуха.
   Путники спускались в овраг. По глинистому дну его бурлил и крутился пенисто-мутный ручей, взбученный дождевой водой, и в нем кружились и стремительно неслись вниз оторванные листья, сучья, ветви, корни и комья земли да глины, сейчас только отмытые от грунта.
   Вдруг, в середине ската, у подошвы каменистой скалы, путники заметили человеческую фигуру. Это был высокий, босой старец в длинной, холщовой рубахе, с обнаженной, лысой головой, который спокойно глядел на небо и медленно крестился. Ветер взвевал остатки его волос и длинную совсем седую бороду.
   В первое мгновение оба путника даже вздрогнули и отступили шаг назад -- до того было неожиданно и странно это внезапное появление такой необыкновенной человеческой фигуры, под страшною грозою, в этой дикой пустыне.
   -- Э! жегулевский старец! -- оправясь от внезапного впечатления и отчасти обрадовавшись, сказал своему товарищу тот, который постарше.
   -- Гей! дедушка! -- закричал он вслед за тем, силясь перекричать гул бури, -- пусти, Христа ради, переждать грозу!
   Тот повернул на крик голову и стал вглядываться да вслушиваться: кто зовет и что кричат ему?
   -- Грозу переждать пусти! -- еще громче повторил спутник.
   Старец призывно замахал им рукою и знаками силился указать им тропинку, по которой следует спуститься.
   Путники уразумели, и хватаясь одной рукой за мокрые ветви, а другой опираясь на дубинки, осторожно стали сходить вниз по крутому и склизкому скату.
   -- У него верно тут землянка где-нибудь, -- сказал старший. -- Смотри, входя не забудь перекреститься, а то выгонит, пожалуй. С этим народом надо уметь ладить: народ нужный; уж я немножко успел изучить их!
   Спутник не отвечал, но к сведению принял.
   Еще не доходя нескольких шагов до старца, передний почтительно снял шапку и низенько поклонился; "лучше пересолить, чем недосолить", -- подумал он. Товарищ его неукоснительно повторял все то, что проделывал набольший.
   -- Мир вам! -- степенно и просто поклонился старец. -- Переждите пока.
   -- Впусти, дедушка! Мы люди добрые, -- молвил старший.
   -- Коли добрые, и того лучше, опять поклонился тот; -- а и злой человек так все одно же: злому человеку взять с меня нечего! Войдите Бога-для! Милости просим.
   -- Благослови, дедушка!
   И старший, склонясь перед стариком, прошел вместе с товарищем в узкий проходец, завешенный простой циновкой.
   Это была пещера, высеченная самою природою в глубине известково-каменистой скалы. Внутренность ее слабо освещал огонек неугасимой лампады перед образами очень древнего письма, которые помещались на деревянной полочке, вделанной в каменную стену. По другой стене держались две другие полочки: на одной лежало несколько книг в древних кожаных переплетах с застежками; на другой -- каравай пшеничного хлеба, да с десяток луковок и кой-какая скудная деревянная посудинка. В углу была свалена грудка картофеля. Обрубок пня, перетащенный сюда из лесу, заменял стол, а ворох сена, покрытый стареньким овчинным тулупом, служил постелью старцу-отшельнику.
   -- Вот гроза перейдет, разложим костерок,-- сказал старец; -- тогда обсушитесь, а пока -- Господь с вами... Посидите, на постели-то...
   -- Эка непогодь! ужас просто! -- заметил младший. -- И с чего это вдруг поднялось!
   -- Божья благодать! -- простодушно и кротко молвил старец. -- Как хлеба-то пойдут!.. Земле прохлада и насыщение. Жарынь-то какая стояла все!..
   И он пошел из пещеры.
   -- Дедушка, ведь тебя измочит всего?
   -- Э, милый! гроза -- Божье дело!.. Бог с небеси, значит, всякую тварь земную святою водою своею кропит. В это время молиться надо.
   И он скрылся по ту сторону циновки.
   -- Послушай-ко, Шишкин, штука хорошая! -- шепотом начал Свитка, чуть лишь они остались одни. -- Ведь эти старцы имеют огромное влияние на народ; к ним вот сюда и подаяние приносят, и за советом, и за поучением идут -- святыми почитают -- кабы этому старцу-то, что называется, очки втереть? Настроить бы полегоньку на такой лад, чтобы сам подходящую песенку запел?.. А?.. Что ты на это скажешь?
   -- А что ж, надо воспользоваться! -- согласился Шишкин, -- только с чего начать? Как приступить-то?
   -- Ну, там увидим! К чему-нибудь прицепимся.
   Гроза все еще продолжалась. Но дождь шумел уже тише и ровнее, припускаясь иногда только на минуту с новою, тревожно-напряженною силою и опять ослабевая. Блеск молнии не залетал в пещеру, и громовые удары слышались в ней глухо. Казалось, будто вся эта сила гудит и гремит где-то там, выше, над землею, а здесь -- такая тишина, мир и спокойствие в этом ровном, кротком, неколеблющемся мерцании лампады, озаряющей темные, сурово-строгие, святые лики. Но вот громовые удары стали все реже и глуше, и мерный шум дождя, все более слабея, почти прекратился.
   Вскоре отшельник снова появился в келье.
   -- Ну, что гроза, дедушка?
   -- Перешла, слава Господу!.. Пошла теперь туда на востёк, на Самару, а на закате расчистило... Солнышко садится.
   Путники выглянули из-под циновки.
   В воздухе разнеслась живительная свежесть, вместе с тихою вечернею прохладою. Листва стала как-то крепче и темнее, словно вся она подбодрилась, вымылась, напилась и напиталась во время грозы, и теперь такая сочная, свежая и нарядная, спокойно готовится к ночи, на сон грядущий. Там, вдали на востоке и земля, и небо, и река, -- все было темно и подернуто сизо-свинцовым колоритом. Уходящие тучи, в которых порою все еще судорожно вздрагивали зеленовато-белые и лиловые молнии, красовались теми разнообразно-суровыми и красивыми тонами, которыми всегда бывают окрашены разорванные облака удаляющейся сильной грозы. А на западе все небо, весь воздух, и вода и скалы, и верхушки деревьев были залиты ярко-розовым, золотистым блеском заката. Прямо над головою висело далеко-далеко ушедшее вглубь густосинее небо, по которому кое-где неслись еще разорванные клочья белых, полупрозрачных облаков. Вся природа бодро и тихо дышала какою-то неизъяснимою прелестью и могуче-спокойною силою молодой, обновленной жизни.
   -- Эка красота... красота-то какая! -- с полным наслаждающимся вздохом раздался тихий голос позади путников.
   Оба обернулись. За ними стоял старец и глядел вдаль, на закат, на горы и воды, играющие золотыми, струистыми полосами. На лице его стояла безмятежная, светлая улыбка.
   -- Ну, вот, детушки, теперь и костерок разложим, пообсушимся да картошки подварим, дело-то и ладно будет!
   И он опустился на несколько сажен в овраг. Там находилась другая небольшая пещерка. На полу был сложен валежник, сухолистье да дрова, а под потолком сережками подвешены связки вяленой рыбы облы, которую поволжане зовут "воблой", мережи да лесы с удочками. Старик иногда занимался рыболовством. Он притащил теперь из своего запасного магазина связку сухой воблы да охапку хвороста и разложил костер на площадке, пред входом в свою келью. Две-три пригоршни прошлогодних листьев, подожженных с помощью трута, быстро занялись пламенем: огонек затрещал и побежал по прутьям, из костра закурился едкий белый дымок. Чрез несколько минут валежник горячо разгорелся. Старик подвесил над ним на треноге небольшой котелок с водой и картофелем и, вместе с гостями своими, присел на корточках, поближе к огню, сушиться. Те ждали, что он начнет спрашивать их, что за люди, откуда и куда путь держат и зачем идут; но старик даже и не подумал предложить хоть один из подобных вопросов. Это все было для него дело постороннее, чуждое, мирское; он знал только, что к нему пришли два человека просить гостеприимства, и радушно предложил им все, что мог, как предложил бы каждому, кто пришел бы к нему за этим.
   -- Что, дедушка, хорошо в пустыне-то? -- спросил Василий Свитка.
   -- Хорошо, милый человек, хорошо! Тихо!
   -- И не страшно тебе?
   -- Зачем страшно? Человек одного только гнева Божьего да дня судного страшиться должен.
   -- А зверь всякий? а змеи? Ведь тут их всего этого страсть! -- подхватил Шишкин.
   -- Зверь не трогает и змея не кусает, потому им от Бога такой предел положен. Зверя ты не тронь, и он тебя не тронет. Он на этот счет тоже справедливый. Ну опять же кто Бога знает, тому по писанию "дадеся власть наступити на змию и скорпию и на всю силу вражию". Значит, чего ж тут страшиться? Надо только веру имати. Сказано: "от Господа вся возможная суть".
   -- И в мир не хочется? -- спросил Свитка.
   Старец тихо поглядел на него и взгляд его словно бы выразил: чего это малый пытает-то блазно?
   -- В мир? -- молвил он, помолчав немного. -- Да что в миру-то делать? Я и тут в мире... Вот он, мир Божий, окрест меня... и тих и прекрасен... Чего же еще-то?
   -- Да, чем дальше от людей, тем лучше, -- заметил Шишкин. -- Теперь в миру-то Бог весть что делается!.. Кажись, никогда еще такого не бывало... Веру, дедушка, обижают!
   Старик внимательно посмотрел на юношу.
   -- Веру? Какую такую веру-то?
   -- Нашу, дедушка, нашу! Христианскую.
   -- Кто ж обижает-то?
   -- Как кто!.. Известно, начальство, власти...
   Тот, прежде чем ответить, еще раз внимательно поглядел на обоих.
   -- За что ж им свою-то веру обижать? -- возразил он. -- Они, напротив того, блюдут свою веру-то; им не стать обижать ее.
   -- Да им это все одно, дедушка!
   Старик тихо улыбнулся. "Молодо-- зелено",-- сказала улыбка его.
   -- Нет, чадушко, не все одно! -- вздохнул он. -- Ты какую веру разумеешь-то? Веры есть разные, и всяка себя православной нарицает. Кабы нашу веру обижать, ну, это дело иное, потому вера наша старозаконная. Она же просия древле с южных стран, от Киева-града. А ныне пошла все вера искаженная ляшецами да щепотниками. Одни только наши отцы, что живут в немцах да в турках, прости Господи, остались невредимы в вере-то. А спаслись они по старым книгам, которые писаны прежде Никона патриарха, ходяще по образу Божию и по подобию его. А которые и по России живут, так и тех, слышно, ныне не трогают. Да и что же трогать, коли они, по писанию, крыяхуся в горах и вертепах, и в пропастях земных, и никому никакого зла не творят?
   -- Э, дедушка! да мало ли гонений на вас бывало! Так неужто же все это терпеть!.. Да до коих же пор?
   -- А что же, милый? Гоненьев точно что много было. Ну, гонимы -- и терпим; хулимы -- утешаемся о Господе нашем. Упование наше Отец, прибежище наше Сын, покровитель есть Дух Свят, и защита наша есть сам Спаситель, равно соцарствующий Святой Троице. Ты вот так строптиво мыслишь: до коих, мол, пор терпеть-то?.. А что сказано-то? Сказано: "претерпевый до конца, той спасен будет". Значит и терпи.
   -- Да; вот как поляки, например, те тоже так рассуждают, -- сказал Свитка. -- Их тоже в Польше уж как ведь мучают! И казнят и огнем жгут, и в Сибирь ссылают тысячами, а они все терпели и терпят... Только собираются всем народом в церковь Богу молиться за свое горе, чтобы Бог избавил их, а в них тут, в самом же храме Божьем, из ружья стреляют, штыками колют... и женщин, и малых детей, всех без разбору!
   Старик сострадательно покачал головою.
   -- Кто ж это их так-то? -- спросил он.
   -- Как кто!.. Да все наши же, русские! Солдаты... начальство.
   -- Ну, нет, милый! Это ты, должно, блазное слово молвишь! Чтобы русский человек малых ребят стал штыком колоть, этого ни в жизнь невозможно! Вот у нас, точно что бывало, злотворцы наши, чиновники земские понаедут, молельни позапирают, иконы святые отберут, иной озорник и надругательство какое сотворит, это все точно бывает об иную пору, а чтобы баб с ребятами в церкви колоть -- это уж неправда!
   -- Чего неправда! -- горячо подхватил Шишкин; -- а вот недавно еще, с месяц назад, в Славнобубенской губернии, в Высоких Снежках, помещики да генералы с солдатами по мужикам стреляли! Сколько народу-то перебили, говорят! Страсти просто!
   -- Для чего ж это они стреляли? -- недоверчиво спросил старец.
   -- А так вот! Здорово живешь!
   Тот с видимым недоверием сомнительно покачал головою.
   -- Нет, что-нибудь да не так, -- сказал он. -- Здорово живешь стрелять не станут... Знавал я некогда и Высокие Снежки, хорошее село. Только там ведь больше все, почитай, народ никонианец живет. За что ж в них стрелять-то. Помещику своих крестьян морить -- себе же убыток.
   -- А за то, за самое, что им теперь волю дали! Помещики злы на это!
   -- Хм... злы-то, оно может и злы, да ведь кто же волю-то дал? Ведь царь дал? А солдаты чьи? Все царские же? Так как же ж царь пошлет солдат бить крестьян за свою же волю? Это ты, малый, невесть, что городишь! Тут, верно, что-нибудь да не так!..
   -- Да ведь бьют же, например, хоть тех же самых поляков, ни за что, ни про что! -- подвернул Свитка свое слово.
   -- Поляка коли и бьют, так за то, что поляк бунтует, -- уверенно возразил старик. -- Он еще издревле мутит землю Русскую, все под свой римский крыж поддать нас хочет, за то его и бьют... Поляка, милый, бьют за дело. А впрочем, не нашему разуму судить про то! -- решительно завершил старик, -- и вы меня, милые, такими речами не блазните! не смущайте меня!.. Я этих самых дел не знаю, и не верю вам, и слушать не желаю!.. Мне не о том надлежит помышление иметь! А вот и картошка никак поспела! -- заглянул он в котелок. -- Вот и поедим с рыбицей. Ешьте себе, ничтоже сумняся! Милости просим!
   Он отделил себе в особую посудинку несколько картофелин, а остальные подвинул гостям своим. И все молча, с молитвой, по примеру старика, принялись за ужин.
   Наступила уже ночь, а с ее тишиной стало ощутительным то особенное явление, которое летом всегда замечается на Волге: вдруг, откуда-то с юга пахнет в лицо тебе струя теплого, сильно нагретого воздуха, обвеет всего тебя своим нежащим, мягким дыханием, то вдруг вслед за тем, с северо-востока резким холодком потянет и опять, спустя некоторое время, теплая струя, и опять холодок, а в промежутках -- ровная тишь и мягкая ночная прохлада. Из-за гор показался край полного месяца в темно-синем, чистом небе, и сквозь необыкновенно прозрачный воздух на золотистом диске этого месяца отчетливо и резко вырисовывались черные ветви молодых деревьев на той вершине, из-за которой он прорезывался. Где-то иволга тихо стонала; дикие утки крякали изредка под берегом, а по воде, волнистыми струями, начинали бродить прозрачные туманы. И тихое безмолвие жегулевской ночи нарушалось иногда только мерным шумом парохода, который выбрасывал из трубы мириады красных искорок, длинной полосой кружившихся змейками за кормою.
   Путники улеглись в пещере, а на площадке долго еще молился жегулевский старец, кладя положенное число поклонов, и -- пока до сна -- рассеянное ухо молодых людей слышало слова благоговейной молитвы: "Боже, милостив буди ми грешному!.. Боже, направи мя на путь Твоея святыя истины и от злых избави и отврати помыслы от лукавого, да ничем же смущаем предстану пред Тобою!"
  

XXXIII

Золотая грамота

  
   Утро встало тихое, сияющее. День был воскресный. Судя по солнцу, должно быть, был уже час одиннадцатый. Путники спускались с горы в лощину, где засела небольшая деревнюшка, дворов в сорок. Еще издали можно было легко отличить кабак по той пестрой кучке народа, которая стояла и галдела перед крылечком... Кабачная изба глядела наряднее прочих. Между сермягой и пестрядью ярко выделялся кое-где розовый, желтый и голубой ситец, давая чувствовать собою каждому, что день действительно был праздничный. У кабака стояла небольшая крашеная тележка в одну лошадку, в каких обыкновенно ездят малой руки управляющие, сельские попы, да приказчики хлебных торговцев, скупающие товар на месте. Сытая лошадка стояла без привязи, потупя голову и терпеливо отмахиваясь хвостом от докучливой волжской мошки. Встреченные лаем собак, отмахиваясь от них дубинками, вступили путники в деревню и прямехонько направились к кабаку.
   -- С праздником, господа честные! -- мимоходом поклонились они кучке народа, взбираясь на крылечко.
   -- И вас с тем же! -- ответили им. -- Откуда Бог несет?
   -- С-под Новодевичья... Пока до Самары бредем.
   -- А что так?
   -- Да так... бурлачили, да животом заболели под Новодевичьим-то... Приказчик и покинул... Теперь бредем, пока Бог даст что.
   -- Ну, помогай вам Христос!
   И они прошли в кабачную горницу, расселись в уголку перед столиком и спросили себе полуштоф. Перед стойкой, за которой восседала плотная солдатка-кабатчица в пестрых ситцах, стояла кучка мужиков, с которыми вершил дело захмелевший кулак в синей чуйке немецкого сукна. Речь шла насчет пшеницы. По-видимому, только что сейчас совершено было между ними рукобитье и теперь запивались магарычи. Свитка достал из котомки гармонику и заиграл на ней развеселую песню.
   Шишкин молодецки хватил шкалик, подщелкнул языком, поморщился и крякнул, да закусил со стойки сухариком и залихватски запел под гармонику:
  
   Как злодеюшка чужа жена,
   Да прельстила добра молодца меня,
   За колечушко я бряк! бряк! бряк!
   А собачушка-то тяф! тяф! тяф!
   А сердечушко-то иок! иок! иок!
   А как муж во двор да скок! скок! скок!
   Мою спинушку набухали,
   Что четырьми ли обухами,
   А как пятый-то кистень
   По бокам свистел.
   Ой, свист! свист! свист!
   Плетка хлысть! хлысть! хлысть!
  
   -- Эка черти! Важно! важно! -- крикнул приказчик, подернув плечом и стукнув кулаком по стойке. -- Тетка! Ставь еще сладкой водки!
   Заслыша звуки гармоники, в кабак повалила и та кучка народа, что галдела пред крылечком. Солдатка приветливо ухмылялась, чуя хорошую выручку. Путники меж тем, не обращая внимания на новых слушателей, продолжали свое дело. Свитка переменил песню и заиграл новую. Шишкин с той же молодецкой ухваткой, выразительно подмигивая нескольким молодицам да девкам, ухарски подхватил ее:
  
   Петушок, петушок,
   Золотой гребешок!
   Зачем рано встаешь,
   Голосисто поешь,
   Голосисто поешь,
   С милым спать не даешь?
   И я встану ли, младешенька,
   Раным рано ли, ранешенько,
   Я умоюсь ли, младешенька,
   Белым мылицем белешенько,
   Я взойду ли под насесточку,
   Петушка возьму за крылышко,
   За правильное за перышко,
   Я ударю об насесточку:
   Еще вот-те, петушок,
   За ночной за смешок!
   Зачем рано встаешь,
   Голосисто поешь,
   Голосисто поешь,
   С милым спать не даешь!
  
   -- Ишь ты, как бурлаки-то песни играют! -- восхищались в кучке народа. -- Ай, ляд же дери их!.. Хорошо, биря!.. Что и говорить!.. И отколь это такие развеселые.
   Песни, видимо, душевным образом располагали народ в пользу двух бурлаков. Надо было еще более завладеть этим хорошим, приветливым расположением, чтобы тем успешнее подготовить начало дела.
   Шишкин подмигнул товарищу, налил еще немного из полуштофа и запел новую:
  
   Ой, чоб! чеба-чоб,
   Чеботочки мои!
   Черевички невелички,
   Алы бархатный!
   Уж я вышла молода
   За новыя ворота,
   Черевички скрипят,
   А молодчики глядят.
   Ах, молодчики глядят --
   Все гулять со мной хотят,
   Меня в гости зовут,
   В карман золото кладут.
  
   -- Ай, лихо играют!.. Молодца! ей-ей, молодца!.. Веселые! -- замечали слушатели. -- И с чего это их так раззудило?
   -- С воли радуемся! -- обратился к мужикам Шишкин, -- потому ноне, ребятушки, совсем уж пошла вольная воля! Слышали, братцы?
   -- Чего этта?.. Волю? -- Как-ста не слыхать! По церквам читали.
   -- Ну, это не та, что по церквам -- это совсем особая!
   -- Какая особая? -- недоумело переглянулись в кучке.
   -- Напольёновская! Вот какая! -- подхватил Свитка. -- Император Наполеон Третий, Бонапарт, подарил эту волю.
   -- Эко чудовый парень! -- ухмыльнулись некоторые из слушателей. -- Банапар... анпиратор!.. Какой те Банапар? У нас в Расеи один государь Лександра Миколаич! Что толкуешь-то, несуразый!
   -- А то и толкую! Слышали, братцы, про Крымскую войну? про Севастополь-то?
   -- Как-ста, не слыхать!.. Некрутчина тогды большая была...
   -- Ну, так вот, против нас тогда воевал француз...
   -- И турка! -- подсказал кто-то из кучки.
   Свитка глянул туда и заметил отставного солдатика в заплатанном солдатском пальтишке.
   -- Ну да, и турка, -- согласился он. -- Так вот, Напольен с тем только и мировую подписал с нашим государем, чтобы мужичкам беспременно волю дать, а коли не дашь, говорит, так будем опять воевать, и все ваше царство завоюем.
   -- Ишь ты, как! -- замечали озадаченные слушатели. -- Да что ж это ему такая об нас забота? С чего это?
   -- Потому и забота, что он -- добродетельный человек и хочет, чтобы все вольные были. Вот, сказывают, и поляков тоже ослободить велел.
   -- Поляков? -- подхватил солдатик. -- Ну, уж это совсем напрасно! Поляк глуп, его, напротив, в струне надо содержать, а без того сичас забунтует.
   -- Эх, голова! как это так легко сказать! -- горячо вступился Свитка. -- Если нам с тобой хорошо жить на свете, и никто нас не обижает, разве мы станем бунтовать? -- да Господи помилуй! Зачем нам это?
   -- Ну, так то мы, а то поляки! -- возразил солдатик.
   -- Да разве не все одно это?
   -- Нет, не все! Уж про поляка ты мне лучше и не говори. Поляка, брат, я знаю, потому в этой самой их Польше мы три года стояли. Первое дело -- лядащий человек, а второе дело, что на всю-то их Польшу комар на хвосте мозгу принес, да и тот-то бабы расхватали! Это слово не мимо идет!
   В кучке отзывчиво, дружно и весело раздался смех удовольствия. Очевидно, слово пришлось по сердцу.
   У Василия Свитки при этом только слегка подернуло мускул справа над верхней губой.
   -- Н-да, вот там толкуй, как знаешь, -- продолжал он, -- а Напольён все-таки приказал волю дать, и дали! А кабы не он, быть бы нам вечно крепостными!
   -- Постой, парень!.. Постой... Ты это не тово! -- разводя руками, вмешался в разговор захмелевший приказчик. -- Мы тоже на этот счет не безызвестны!.. Нам старики тоже сказывали, как в двенадцатым годе этого самого Бонапартия мы метлой из Расеи погнали; и он, значит, за это за самое, опричь одной злобы, ничего к нам питать не может!
   -- Так то был дядя, сказывают! -- возразил Свитка, -- а теперь на троне сидит племянник, и он рассуждает по-христиански: ваши мужички, говорит, моего дядю обидели, а я хочу им за зло добром заплатить, и потому пускай все будут вольные. Вот он как рассуждает!
   -- Нет, брат, стой! -- подошел к столу солдатик. -- А зачем же он, коли так, эту Крынску кампанию свою затеял? Сколько народу-то покалечил у нас! Коли он такой сердобольный, так он бы лучше Богу молился. Вот что!
   -- Ну, уж это не нашего ума дело, а лучше скажи-ка ему спасибо за его приказ!
   -- Да кто ж это нашему государю может приказывать! -- горячо стукнул солдат ладонью по столу. -- Ты, брат, эти глупые речи покинь лучше, пока мы те бока не намяли! Песни вот ты хорошо играешь, а уж слова-то говоришь совсем как есть дурацкие!
   -- Постой, братцы! -- перекрикивая всех, вмешался Иван Шишкин. -- Чем по-пустому толковать, так лучше настоящее дело! Пускай всяк видит и судит. Вот что, братцы: как были мы под Новодевичьим, так при нас там вот какую грамоту читали и раздавали народу. Одна и на нашу долю досталася... Прислушайте-ко, пожалуйста!
   И развязав свою котомку, он достал из нее сложенный вчетверо лист плотной бумаги и показал его присутствующим.
   На листе красивым шрифтом, с золотом и киноварью, было отпечатано: "Золотая грамота".
   -- Это что ж такое? -- с любопытством и недоумением пытали в кучке. Все придвинулись поближе к Шишкину.
   -- Это, братцы манифест! Царская грамота! -- пояснил он. -- Слушайте!
   И стал громко и внятно читать:
   "Божиею милостию, Мы, Александр Вторый, Император Всероссийский, Царь Польский, Великий Князь Финляндский и проч. и проч. и проч.
   В постоянной заботливости нашей о благе всех верноподданных Наших, Мы, указом в 19-й день февраля 1861 года, признали за благо отменить крепостное право над сельским сословием, Богом вверенной Нам, России. Ныне, призвав Всемогущаго на помощь, настоящим Манифестом объявляем полную свободу всем верноподданным Нашим, к какому бы званию и состоянию они ни принадлежали. Отныне свобода веры и выполнение обрядов ее церкви составят достояние каждого. Всем крестьянам, как бывшим крепостным, так и государственным, даруем в определенном размере землю, без всякой за оную уплаты, как помещикам, так и государству, в полное, неотъемлемое потомственное их владение".
   -- Это, значит, господа, помещикам больше ни копейки! как есть шиш один! -- пояснил Свитка.
   -- О?! И в сам деле?.. Это, братцы, нам на руку! -- с видимым удовольствием откликнулся кое-кто из кучки. -- Это и очень нам любезно!.. Ну-ну! Валяй-ко дальше! Что еще там прописано?
   "Полагаясь на верность народа нашего, -- продолжал Шишкин, весьма подбодренный сочувственным отношением слушателей -- Я, признал за благо для облегчения края упразднить армию Нашу! Мы отныне впредь и навсегда освобождаем Наших любезных верноподданных от всякого рода наборов и повинностей рекрутских; затем, солдатам армии Нашей повелеваем возвратиться на места их родины".
   -- Значит, некрутчине шабаш? -- спросил кто-то.
   -- Шабаш! -- подтвердил Свитка. -- Отныне и навсегда шабаш и некрутчине, и наборам, и всякому войску! Ни одного солдата больше не должно быть в целой России! Все будут вольные! Всяк, значит, делай, что хочешь!
   -- Э?!. Это важно!.. А насчет повинностей как?
   -- А вот, слушай далее!
   "Уплата подушных окладов, имевших назначением содержание столь многочисленной армии, со дня издания Манифеста, отменяется. Всем солдатам, возвращающимся из службы, также всем дворовым людям, фабричным и мещанам повелеваем дать без всякого возмездия надел земли из казенных дач обширной Империи Нашей".
   -- Э, робя! Это, ей-ей, хорошо!..
   -- Что и говорить! Чего лучше!.. Надо только Бога молить...
   -- Да только неужто же все это француз?
   -- Все он! -- с непоколебимою уверенностью подтвердил Свитка.
   -- А как же насчет теперича лесу, ну и опять же всяко хозяйство надо обзавести себе, избу поставить, скотинку там, что ли -- без того нельзя же ведь, хоша и солдату, али дворовому. Это-то как же? Сказано про то аль нет?
   -- Про это хоть и не сказано, а слышали мы так, будто все это брать от помещиков, -- объяснил Свитка. -- Помещик должен отдавать все беспрекословно, а ежели кто заартачился сейчас его своей расправой, и бери все, что хочешь!
   -- Это хорошо! -- одобрил чей-то голос, но большинство не подхватило, а напротив того, о чем-то сомнительно раздумалось!
   -- Ну, да этого не сказано; это, должно, малый врет, а ты читай дале! -- молвил какой-то мужик.
   "В каждой волости, равно в городе, -- продолжал Шишкин, -- народ избирает четырех, пользующихся его доверием, человек, которые, собравшись в уездном городе, изберут совокупно уездного старшину и прочие уездные власти. Четыре депутата от каждого уезда, собравшись в губернский город, изберут губернского старшину и прочие губернские власти. Депутаты от каждой губернии, призванные в Москву, составят Государственный Совет, который с Нашею помощью будет управлять всею Русскою землею. Такова Монаршая воля Наша".
   -- Теперь, братцы, значит, сами управляться будем.
   -- Так, слышите, царь желает! -- комментировал Свитка.
   Мужики призадумались.
   -- И бумаги править нам же? -- спросил один.
   -- И бумаги, и все, как есть, всем самим заправлять.
   -- Самим?.. Ну, это что-то не тово... Как же теперь стану я заправлять, коли я грамоте не знаю.
   -- А мозги на что?.. Есть мозги -- значит, и валяй!
   -- Да все ж без грамоты не управишься. Тут, вона, мало ли чего нужно!..
   -- Ну, грамотных выбирайте...
   -- Так-то, оно так!.. И значит, это мужики всем царствием заправлять будут?
   -- Значит, будут.
   -- А господа-то куды же?
   -- А к черту! Куда хотят, туда и идут! А нет, и на сук можно вздернуть!
   -- Ишь, какой прыткой!.. На сук!.. За что же это на сук?.. Душа-то ведь тоже хрещеная!.. За эти дела и кнутьем на площади порят да в каторгу шлют. -- Нет, это ты, брат, дуришь!.. Да ну, ладно! Читай дале!..
   "Всякий объясняющий противное и не исполняющий Монаршей воли Нашей есть враг наш. Уповаем, что преданность народа оградит престол Наш от покушений злонамеренных людей, не оправдавших Наше Монаршее доверие. Повелеваем всем подданным Нашим верить одному Нашему Монаршему слову".
   -- Так вот, слышишь, любезный, что сам царь повелевает! -- строго обратился Свитка к мужику, высказавшему некоторое сомнение. -- Ты, значит, ослушник воле царской!.. За это в кандалы!.. За это вяжут да к становому нашего брата, а ты, значит, молчи да верь, коли это пропечатано!
   -- Да я что ж... я ничево... я так только... Известно, супротив царя не пойдешь, -- опешил мужик и смущенно примолкнул.
   "Если войска, обманываемые их начальниками, -- продолжал меж тем Шишкин, -- если генералы, губернаторы, посредники осмелятся силою воспротивляться сему Манифесту -- да восстанет всякий для защиты даруемой Мною свободы и, не щадя живота, выступит на брань со всеми, дерзающими противиться сей воле Нашей. Да благословит Всемогущий Господь Бог начинания Наши! С Нами Бог! разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог!" -- громко и торжественно заключил Шишкин, вторично обращаясь к слушателям и показывая красиво расписанный лист.
   На лист глядели с любопытством, но в каждой почти голове царило недоуменье и сомнение. Манифест давал уже так много, что невольно рождался в душе вопрос: да уж точно ли правда все это? -- хотя быть может, каждый не прочь бы был воспользоваться его широкими посулами. Перспектива казалась заманчивою.
   -- Значит, коли начальство не согласно, -- сейчас бунтовать? -- спросил кто-то.
   -- Так, голова! Верно!.. Сейчас и бунтуй! -- с полною уверенностью одобрили оба бурлака.
   -- А отчего ж это доселева за бунты-то все наказывали?
   -- Теперь, милый, другие порядки пошли. Теперь сам царь бунтовать велит.
   Наступило новое раздумье и молчание.
   -- Други почтенные! братцы! -- вдруг возвысил голос отставной солдатик.-- Это, надо быть, и вправду француз всю эту штуку выдумал! Потом он, первым делом, в этой грамоте что говорит? -- Говорит, что войско прочь, что солдатов больше не требуется! -- Так ли?
   -- Так, так!.. Не требуется.
   -- А кто же Расею-то защищать будет? -- продолжал он; -- коли войска нет, сичас, значит, неприятель подошел, и сичас заполонил себе как есть всю землю. Это он под нас, значит, ловкую штуку подводит!.. Никак тому быть не возможно, без войска-то! Он, значит, только глаза отводит!..
   -- Э!.. И в сам деле! -- одобрили в кучке. -- Оно точно, что так... А то бы с чего ему сердобольствовать!
   -- Беспременно так, братцы!.. Опять же хоть это взять: сами, говорит, управляйтесь. Теперь будем говорить по-солдатски! Примером взять -- батальон. Как же ж этта управится батальон без камандеров? Никакой команды нет, и не знаешь ни куда тебе идти, ни что делать. Солдат этому не обучен, а командер обучен, он всю эту штуку знает. В батальоне, теперича, только шестьсот, аль семьсот, а в Расее-то тьма народу! Как же ж тут-то управиться? Это, значит, француз под Расею всю эту штуку подводит, чтобы способней заполонить-то было! Ей-Богу, так братцы!.. Этому вы ничему не верьте.
   -- Э, друг любезный! Ты, стало быть, против царя! Ослушник воли царской! -- напустился Свитка на солдата. -- Братцы! Слышали, что царь насчет ослушников сказал? Чего глядите-то?
   -- Нет, ты погоди! -- выступил вперед солдатик. -- Нешто волю царскую так объявляют? Волю царскую по церквам, под колоколами читают, а не в кабаках! Царское слово через начальство, да через священство идет; а ты что за человек? По какому ты праву? а?
   -- Эй почтенные! Находка! -- закричал вдруг приказчик.
   Пока Шишкин читал, а Свитка делал пояснения, он подобрался к раскрытой котомке, из которой чуть-чуть высовывался край другой подобной же грамоты. Подобравшись и смекнув, что дело тут, кажись, не совсем-то чисто, он под шумок запустил в нее руку и достал целую пачку "золотых грамот".
   -- Вон сколько с ними добра! -- кричал хмельной кулак. -- Дело не чистое!.. Это, ребята, бунтовщики... Смуту варят!.. Бей их!.. Бей в мою голову!.. всех бей!.. Держи их, ребята!.. Вяжи по рукам, да к становому.
   Агитаторы побледнели. Шишкин совсем почти растерялся, но Свитка не утратил присутствия духа. Минута была критическая. Люди, за несколько еще минут расположенные верить им, теперь готовы уже были кинуться на обоих и начать свою страшную расправу.
   -- Где твой кистень?.. Держись за мною!.. Не робей! -- быстрым шепотом обратился к Шишкину Свитка и мигом достал из-за пазухи заряженный револьвер.
   Солдатик, с криком "вяжи!" первый ретиво кинулся на него.
   -- Убью! -- закричал тот и выстрелил почти в упор.
   Пуля, вырвав клок сукна из левого рукава, шлепнулась в стену.
   -- Кто первый подступится, убью на месте! -- грозно кричал Свитка.
   И с этим словом, пятясь к дверям вместе с товарищем, он воспользовался минутным ошеломлением присутствующих и выскочил из горницы.
   -- Держи! держи! -- раздались за ними крики. Но Свитка успел уже вскочить в тележку, Шишкин вслед за ним -- и сразу захватил вожжи. Ударив ими, что было мочи, по лошадке, он отчаянно загикал, продолжая непрерывно хлестать ее -- и озадаченная лошадь, дергая головою, быстро сорвалась с места и пошла вскачь -- вон из деревни.
   -- Держи! держи! -- раздавались меж тем громкие крики. Весь народ выскочил из кабака, и несколько человек погнались за беглецами.
   Свитка, упершись коленом в сиденье, стоял, обернувшись назад к преследователям, и держал револьвер наготове.
   -- Удирай живей!.. Хлещи ее!.. Нагоняют! -- задыхаясь, кричал он товарищу, и тот немилосердно гнал бойкую лошадку.
   Один парень совсем уже почти хватался руками за задок тележки.
   -- Кистень!.. дай кистень сюда!.. живее -- говорил
   Свитка и, не отвращая лица от преследователя, протянул назад руку.
   Шишкин торопливо вложил в нее требуемое оружие.
   Парень уже держался за задок и на бегу старался заскочить в тележку. Свитка хватил его кистенем в лоб, -- тот вскрикнул и опрокинулся на дорогу. Остальные, не преследуя беглецов, раздумчиво остановились над ушибленным парнем, который с посинелым лбом лежал без чувств поперек дороги.
   Тележка меж тем скрылась в лесу, но Шишкин все еще гнал и бил вожжами лошадь.
   Через час беглецы очутились уже верст за семь. Конь был вконец заморен и не мог уже двинуться с места. Они его покинули в кустах, вместе с тележкой, и покрались кустами же вдоль по берегу. Теперь опасность погони несколько миновала. На счастие их, неподалеку от берега стояла на воде рыбачья душегубка, и в ней мальчишка какой-то удил рыбу. Они криком стали звать его. Рыбак подчалил, беглецы прыгнули в лодку и за гривенник, без излишних торгов и разговоров, перебрались на левый берег, в Самарскую губернию.
   Здесь, пока, они уже были вне опасности.
  

XXXIV

Последняя литургия

  
   Прошло с небольшим месяц с тех пор, как владыка Иосаф приезжал к губернатору ходатайствовать за майора Лубянского. И вдруг теперь по городу Славнобубенску быстро пронеслась весть, что владыка покидает свою кафедру, на которой честно служил столько лет, и что он переводится на дальний север, в другое епископство. Эта неожиданная весть поразила многих. Большинство недоумевало. "Как? что? зачем и почему?" -- пытал каждый, и в ответ встречал только пожатие плечами: никто почти не знал и даже не подозревал настоящей причины этого внезапного смещения. Весьма и весьма многие искренно сожалели об отъезде Иосафа: он никому не сделал никакого зла; напротив, сколько людей оставляло в сердце своем благодарное воспоминание о том добре, которое творил старик по силе своей возможности! Никто не мог укорить его в чем-либо недобром, и каждый сознавал в душе, что старик был глубоко правдивым и честным человеком. Тем страннее казался непосвященному большинству этот перевод в отдаленную, заброшенную полосу России, перевод, похожий скорее на какую-то ссылку.
   По городу стало известно, что в следующее воскресенье владыка в последний раз будет литургисовать в кафедральном соборе. Эта литургия смущала несколько полковника Пшецыньского и Непомука. И тот и другой ожидали, что старик не уйдет без того, чтобы не сказать какое-нибудь громовое, обличающее слово, во всеуслышание православной паствы своей. И если бы такое слово было произнесено, положение их стало бы весьма неловким.
   Но вот наступило и воскресенье.
   Церковь была полнехонька, без различия каких бы то ни было каст и сословий. Между народом, поближе к кафедре, затершись в одном уголке, стоял Феликс Подвиляньский вместе с доктором Яроцем. Оба решились выстоять всю службу, чтобы самолично быть свидетелями того, что произойдет сегодня. Они тоже ожидали чего-то...
   Владыка служил, как и всегда, величественно и просто. Ясность душевная и твердое спокойствие были написаны на его строгом и в то же время кротком лице. Слова молитвы произносил он тихо, но явственно, так что голос его отчетливо был слышен во всех концах древнего храма. Под впечатлением того сознания, что эта литургия уже последняя, прощальная, предстоящему народу служба владыки казалась еще величественнее, еще торжественнее. Но вот окончилась литургия. Все взоры напряженно обратились к алтарю, все ожидали появления владыки на кафедре, но кафедра оставалась пуста. При звуках "исполаети деспота!" разоблаченный архиерей взошел на амвон, посреди храма, и пение замолкло.
   Перекрестясь на алтарь, он положил земной поклон Богу и храму его, с которым он ныне прощался навеки. Затем тихо отдал, на вс если не брать в расчет ее юбок и прочего. Ситцевые занавески и зелень на окнах; на стенах несколько картинок в "бордюрных" рамочках под стеклом, изображавших какие-то римские да константинопольские виды и несколько военных подвигов Наполеона I; как те, так и другие были отчетливо гравированы на стали и очевидно заимствованы из каких-то изданий. Затем фотографические карточки в рамочках, из которых выглядывали физиономии разных родных и знакомых, и между прочим физиономия красивого ксендза и Василия Свитки, в чамарке и конфедератке, молодецки заломленной набекрень. В переднем углу, где висел образ Остробрамской мадонны, был прилажен столик, покрытый белою вязаною салфеткою, и на нем устроен маленький "олтаржик": металлическое Распятие, перед ним Библия и молитвенник, а по бокам два "вазончика" с искусственными цветами. Над "олтаржиком" в углу красовался целый ряд миниатюрных раскрашенных гравюр в рамочках, все с католическими священными сюжетами, и разрисованные молитвы "до найсвентшей панны Марии" и "до сердца Иезусовего". А с другой стороны, у стены, завешанной бархатным ковром или, как называют здесь, "дываном", стояла девическая кровать панны Ванды, за которой далее на стене висели ничем не прикрытые плоенные чистые и грязные юбки, кофты и капоты. У окна стоял письменный (он же и рабочий) столик, а на столике красовались два фотографические портрета в ореховых рамках: один, поменьше и попроще, представлял того же самого ксендза, карточка которого висела на стене, а на другом, на роскошном, был изображен солидных лет офицер в жандармском мундире с эксельбантом на левом плече.
   -- Этот зачем у тебя здесь? -- ткнув на него пальцем, с неудовольствием пробормотал Свитка.
   -- Подарил, -- пожав плечами, вскинула на него глаза свои
   Ванда, словно бы желая выразить этим движением, что вот, мол, вопрос, как будто не понимает! Самое естественное дело.
   -- Скажите, пожалуйста, какие нежности еще, -- насмешливо и брюзгливо выдвинув нижнюю губу, проворчал Свитка.
   -- Какой ты странный, Константы, -- отозвалась девушка, -- будто не знаешь, что это необходимо.
   -- Хм... Как не знать!.. К сожалению, очень хорошо знаю!.. Разве у вас все еще продолжается? -- подозрительно и глухо спросил он после некоторого раздумчивого молчания.
   Ванда, в маленьком смущении закуривая папироску и не глядя на приятеля серьезно и озабоченно-прищуренными глазками, вместо ответа словом, только утвердительно кивнула головой.
   -- Бывает у тебя? -- с каким-то мрачным удовольствием самоугрызения продолжал допытывать ее Свитка.
   Девушка, опять не глядя на него, повторила свой ответный кивок.
   -- Каждый день бывает?
   Та отрицательно покачала головкой.
   -- Но часто?
   Кивок утвердительный.
   -- Ну, а ты у него?
   -- Ах, да конечно бываю! -- с маленькой досадой проговорила наконец она, отвернувшись к стенке, и стала что-то очень уж усердно копошиться в своих разнообразных юбках. -- И что спрашивает человек! Как будто не знает! И будто не понимает, что это необходимо ради собственной же пользы, ради общего дела?! Вот еще на днях я его убаюкала после обеда, а сама -- к столу его к письменному! И очень важные бумажки успела подсмотреть... Что делать, мой друг,-- печальная необходимость!
   -- Надеюсь, ни ты к нему, ни он к тебе сегодня не пожалует? -- все с тем же злобным удовольствием продолжал Свитка.
   -- Ну, разумеется! Я пошлю сказать ему, что не могу, занята, что дома нет и так далее! -- проговорила она, грациозно на одном каблуке поворачиваясь к своему другу.
   -- Ты, пожалуйста, спрячь куда-нибудь эту жандармскую морду, чтоб она мне глаз не мозолила, да и этого быка тоже убери! -- ткнул он пальцем на красивую рожу дородного ксендза.
   Ванда, всплеснув руками, одним ловким пируэтом, с смеющимся лицом подлетела к нему и ласково обхватила своими слегка надушенными ладонями его щеки.
   -- Да ты что это?.. Уж не ревновать ли меня вздумал?.. А? Этого только не доставало! -- защебетала она. -- Жандарма изволь, пожалуй, уберу, а милого моего ксендза Винтора ни за что!.. И не приставай!.. это мой друг, приятель, не такой как ты, гадкий!
   -- То-то! Он, кажись, у всех у вас тут в Гродно приятель, -- оттого быком таким и смотрит.
   -- Эй, Константы!.. Перестань! -- пригрозила она пальчиком, опускаясь на его колено. -- Лучше перестань, говорю! А не то уши выдеру! И больно ведь выдеру! Целый день гореть будут!.. И что это за глупость вдруг: ревновать! -- продолжала она капризно-кошачьим тоном. -- И какое ты имеешь право ревновать меня к Винтору? Если бы даже у меня и было что... ведь я тебя не допытываю, как ты там в Петербурге у себя живешь!
   Свитка с грустно-мягкой улыбкой поглядел на ее грациозную фигурку и тихо покачал головой.
   -- Ах, ты моя милая, трижды милая, но трижды ветреная Ванда! -- со вздохом примирительно произнес он.
   -- Ну, не хмуриться! И кончено! -- повелительно топнув ножкой, приказала она. -- Пожалуй, уж так и быть, зашвырну обоих, пока ты в Гродно! Только чтоб об этом у нас никаких более разговоров! Понимаете-с?.. И что за вздоры, право! Кто бы там ни был, но сегодня -- я твоя... вся твоя... И ты мой! -- горячо лепетала она, стремительно отдаваясь опять своему беззаветному, нервно-страстному порыву. -- Ну, чего тебе еще надо?.. Чего, шальная голова?!.. Ну, целуй меня!.. Целуй, пока позволяю!.. Кто бы ты там ни был, но знай, отвратительный, гадкий человек, что сердцем моим, душой моей я люблю только тебя и никого более!.. Первый ты был, кого я полюбила, и навсегда ты у меня первым останешься!
   Ванда была права. Она говорила искренно. Жандарма она любила не любя, но ради патриотического долга, ради пользы общего дела. Не было той административной тайны, которая, неведомо для ее усатого немилого друга, не была бы ей вполне известна, а через нее и всем друзьям Свиткиной партии. Ксендза она любила как истая католичка-полька, которая, сколько известно, никак не может обойтись без того, чтобы хоть раз в своей жизни не облюбить какого-нибудь ксендза или монаха; но зато истинного "коханка" своего пана Константего любила она всей душой, всем сердцем, всеми нервами своими, настоящей, неподдельной любовью. Одно только странно: каким образом все эти три лица могли совмещаться в ее сердце? Но... они совмещались.
   -- Сколько, ты говоришь, тебе нужно? -- спросила она, выдвинув верхний ящик комода и достав оттуда изящно инкрустированную шкатулку, -- пять тысяч что ли?
   -- Пять, моя радость!
   Ванда открыла шкатулку ключиком, висевшим у нее на шее вместе с крестиком и образком, надавила какую-то искусно маскированную пружину -- и вдруг внутренность ящика, заключавшая в себе, на бархатном подбое, весь женский несессер с некоторыми туалетными принадлежностями, поднялась и остановилась на полвершка выше верхнего края шкатулки. Ванда осторожно сняла ее прочь и, надавив другую пружинку, открыла фальшивый пол шкатулки, за которым помещался потайной ящик, туго наполненный кредитными билетами и некоторыми бумагами политически-секретного свойства. Надо сознаться, что лучшего и наиболее секретного хранилища для народовой кассы трудно было и желать: даже опытный полицейский сыщик ни на минуту не усомнился бы в полной невинности этого несессера, даже опытный механик призадумался бы несколько над его остроумно-простым, но двойным секретом.
   Ванда тщательно, аккуратно отсчитала требуемую сумму и подала Свитке пачку ассигнаций.
   Тот благодарно пожал и поцеловал ее щедрую ароматную ручку.
   -- Однако, как же ты сделаешься насчет этих денег с отчетами-то? -- озабоченно спросил он ее через минуту, когда шкатулка была снова уже спрятана в комод.
   -- Ну, это уж не твое дело! -- ласково, но круто обрезала Ванда. -- Получил сколько хотелось и молчи! Будь доволен!
   Свитка глядел на нее возлюбленно-улыбающимися глазами.
   -- Экая ты прелесть в самом деле! -- воскликнул он, одним порывистым движением стиснув себе руки столь сильно, что даже суставы пальцев хрустнули. -- Совсем прелесть!.. Мадонна моя!.. Королева моя!
   -- Ах, мой друг... увы! Только твоя! -- с шутливым вздохом покачала она головкой.
   Друг на это лишь загадочно улыбнулся.
   -- Почем ты знаешь! -- значительно подернул он бровью и плечами. -- А вдруг ты и в самом деле будешь чем-нибудь вроде королевы?.. а?.. Что тогда?
   -- Тогда?.. тогда я тебя первым же указом моим в Сибирь отправлю, потому что иначе ты тотчас же заговор против нашего королевского величества составишь.
   Свитка рассмеялся и, припав перед нею на колени, обнял ее стан и глядел ей в глаза восторженно-нежным молящимся взором.
   -- Нет, а что ежели?.. а?.. Подумай-ка!?
   -- Я уж тебе сказала "что",-- ответила Ванда, перебирая своими пальчиками его волосы.
   -- Прелесть моя! -- не спуская с нее глаз, выразительно шептал он.-- Мадонна!.. Крулева... Ванда!.. Ванда!.. крулева Литвы!
   -- А кто же крулем будет? -- улыбнулась она.
   -- Крулем?.. Хм...
   Свитка не ответил, кто.
   -- У нас уже есть один круль Друзгеницкий, -- засмеялась девушка; -- так и называется Друзгеницким крулем! Уж не он ли?
   -- Хм... Нет, не он, моя радость!
   -- Так кто же?.. Уж не ты ли?..
   -- Хм... А хоть бы и я, например?
   -- Ах, вот оно кто!.. Честь имею поздравить ваше будущее величество!.. Ах ты, рожа, рожа!.. Крулем быть захотел! Скажите пожалуйста! -- хохотала она, всплеснув руками, и вдруг вскочив с места, притащила Свитку к своему туалету.
   -- Поди-ка, поди сюда! -- щебетала она, заливаясь смехом, -- смотрись в зеркало!.. Ну, смотрись же, коли приказываю!
   -- Да зачем же это?
   -- Хочу примерить к тебе будущую корону... Поглядеть хочу, насколько она будет к тебе идти... Ну, смотреться!
   И поставив Свитку перед зеркалом, она с лукаво-шаловливой улыбкой завела сзади его свою руку и приставила ему над макушкой головы в виде рогов два свои пальчика.
   -- В самый раз!.. Как не надо лучше!.. Удивительно как идет к тебе! -- восклицала она, кивая над ним своими пальцами-рожками. -- Ах, как хорош!.. Просто прелесть!
   И вдруг стремительно охватив той же рукой его шею, она неожиданно придвинула к нему свое личико и звучно поцеловала в самые губы веселым, полным вкусным поцелуем.
   -- Экая школьница! -- пробормотал он, любуясь на свою шаловливую подругу.
   -- Так как же? Так-таки и круль? а? смеялась Ванда. -- Константы первшы, круль Литвы!
   -- Н-ну, круль, не круль, а... диктатор, пожалуй! -- не то шутя, не то серьезно заметил Свитка.
   Девушка вдруг перестала смеяться, поглядела ему в лицо серьезным, пытающим взглядом.
   -- Да ты это что же задумал себе, а? -- спросила она, взяв его за руку. -- Ну-ка, брат, кайся!
   -- Молчи... Умей молчать; когда-нибудь узнаешь! -- значительно, внушающим тоном проговорил ей Свитка.
   -- Я хочу знать теперь... сейчас же, сию минуту! -- топнула она ножкой.
   -- Н... насколько можно, быть может, и сегодня узнаешь.
   -- Да нет, ты это в самом деле серьезно?
   -- Я ж тебе говорю, что дело не шуточное и очень серьезное. Надо только уметь молчать: от этого все зависит.
   -- Ну, я-то, где нужно, молчать умею! -- с сознанием своей собственной силы и характера тихо заметила Ванда и вышла вскричать служанке, чтобы та подала ей спиртовой кофейник и приготовила бы все как следует: и сметанку, и сухаречки, и две филижанки, да несла бы все это поскорее сюда, к ней в комнату.
   -- Ну, мой будущий круль и повелитель! -- снова уже веселая шаловливая вернулась Ванда к своему другу, -- пока там что будет, то Бог весть, а сегодня я знаю наверное только то, что целый день тебя не выпущу от себя: сегодня ты -- мой безраздельно! И потому сейчас же пошлю Зоську за двумя бутылками шампанского... в честь редкого посещения вашего будущего величества... Уж куда ни шло! Кутить, так кутить, разоряться, так уж разоряться!.. Вы как об этом думаете, моя мерзкая прелесть?
   -- Умные речи приятно и слышать, говорят москали, -- заметил ей на это Свитка.
   -- А брату к тому же ксендз Винтор прислал на днях одну бутылку превосходной старки, просто на редкость! -- соблазнительно похваливала Ванда. -- А к обеду прикажу сделать ваш любимый бигос и колдуны. Я ведь хозяйка хорошая и знаю к тому же, что у вашей милости губа не дура! Да кстати, не хочешь ли пока закусить теперь же?
   И не дожидаясь даже ответа, она быстро побежала на кухню, чтобы самолично, как истая, домовитая полька-хозяйка, распорядиться насчет закуски для своего друга и собственными ручками нарезать и наложить ему разных печений, копчений, варений и солений.
  

IX

Ржонд противу ржонда, справа противу справы

  
   Вечером, в приятном и теплом настроении духа, после обеда с шампанским, Свитка сидел все в той же комнатке панны Ванды вместе с нею и с братом ее Юзефом Влодко. На столе кипел самовар. Дверь была тщательно притворена и самый разговор шел тихо, почти вполголоса. Весьма важная сущность этого разговора обусловливала собой необходимость этих двух предосторожностей, даже относительно собственных домашних.
   Юзеф Влодко, очень скромный на вид человек лет двадцати восьми, с наружностью старательно-исполнительного чиновника, -- весь находился под влиянием своей сестры, а стало быть и Свитки. Он был весьма не глуп, но в высшей степени скромного мнения о самом себе, о своем значении, о своих способностях и характере. Будь он предоставлен самому себе, из него никогда не вышло бы не только революционера, но даже и чиновника, до такой степени простиралось его недоверие к собственным силам. Над ним всегда были необходимы близость и влияние более сильной, более самоуверенной натуры, в которой он находил бы нравственную поддержку, и такой натурой была для него сестра Ванда. Безусловная точность и исполнительность, безусловная верность однажды усвоенному плану и стремлению -- конечно, не иначе, как при влиянии более сильной натуры -- составляли главные добродетели характера Юзефа Влодко. Сам по себе это был человек очень мягкий и даже, можно сказать, женственно-деликатный. Умение держать свое слово и хранить чужую тайну также относились к числу его достоинств, что показывает в нем уже присутствие нравственно-стойких качеств. Эти-то качества вместе с его величайшей скромностью и послужили для ксендза Эйемонта достаточной гарантией к тому назначению, которое Юзеф Влодко, по настоянию сестры, занял в организации народовой: он служил передаточной и контрольной инстанцией между сборщиками "податков народовых" и ксендзом Эйсмонтом, личность, значение и деятельность которого, по неизменным принципам организации, должны были оставаться под мраком глубокой тайны для всех ниже стоящих членов "свентей справы". Но скромный Юзеф был наделен от природы особого рода энергией в настойчивом преследовании и преодолении раз заданных ему целей и планов, хотя эта неуклонная энергия была точно так же скромна, как и все прочее в этом человеке. У него было только полнейшее отсутствие собственной инициативы. По природе своей это был идеальнейший исполнитель. Эта способность к слепому повиновению, к безусловной исполнительности целей и приказаний человека, в которого он верил, могла бы, при случае, сделать из него даже нечто вроде Равальяка. Если бы такой обворованный им человек дал ему в руки кинжал и сказал: "ad majorem Dei et Patriae gloriam {К вящей славе Божьей и славе Отечества (лат.).} и ради пользы общего дела ступай и убей такого-то общего нашего врага" -- скромный, женственно-мягкий и даже сантиментально-чувствительный Юзеф, вопреки всем добрым инстинктам своей натуры, подавив в себе нравственное отвращение, взял бы кинжал вместе с благословением -- и рука его не дрогнула бы заколоть намеченную жертву, как потом и сам он не дрогнул бы пред эшафотом, а напротив взошел бы на него и умер со своею обычной скромностью, без фарсов, без картинно-героической рисовки, но с сознанием безусловно и верно исполненного долга и с молитвой в душе, да отпущено ему будет преступление убийства, искупаемое собственной казнью. Такие люди, как Юзеф Влодко, -- золотые, неоцененные, незаменимые люди для вожаков всяких заговоров и таинственно-политических партий. Свитка очень хорошо понимал это и потому глубоко ценил в душе Юзефа Влодко и дорожил им, приберегая его для нужной и решительной минуты. Ванда и Юзеф -- лучших сотрудников, помощников и исполнителей было бы невозможно и желать ему! Ванда любила этого таинственного, хотя и столь обыденного на вид "пана Константего". Она верила в него, -- этого было достаточно, чтобы и Юзеф точно так же любил и не верил, а веровал в него, ибо в Юзефе любовь способна переходить в обожание, а вера в верование. Он глубоко уважал в своей скромной душе этого пана Константего за его ум, за его университетское образование, которого совсем не было у самого Юзефа, за его обширно-деятельную и -- насколько Юзеф догадывался своим чутьем -- очень и очень немаловажную, хотя на вид тоже довольно скромную роль в патриотической организации, а главное за то, что сестра Ванда любила и тоже уважала этого человека. "Сестра Ванда" -- этого уже было довольно для брата Юзефа.
   Беседа за чайными стаканами, над которыми носился аромат лимона и хорошего рома, шла хотя и вполголоса, но очень оживленно, с большим участием, интересом и вниманием со стороны Ванды и Юзефа, под легкий шумок шипящего самовара.
   -- Был я между ними, видел и наблюдал опять всю эту шляхетную гниль! -- говорил Свитка. -- Ничего себе, под шумок пошаливают да делишки свои обделывают. Им вот -- совсем по русской пословице: -- "и хочется, и колется, и маменька не велит".
   -- А что так? -- с живостью спросил Юзеф.
   -- Да то, что восстание им хотелось бы сделать как бы своим частным, домашним делом, а нашего брата, которого они "красной сволочью" величают, желалось бы им очень пустить под первый огонь, в качестве пушечного мяса; инициативу власти удержать меж тем за собой, загребя жар нашими руками, и оставить с носом, а в случае неудачи дела свернуть все на хлопов да на "красную сволочь".
   -- План не дурен! -- улыбнулся Юзеф.
   -- Еще б тебе дурен!.. Но штука-то в том, что желая добыть себе все эти лакомства, они в то же время побаиваются и шибко побаиваются красной-то сволочи. Нюхом чуют, откуда грозит им настоящая опасность.
   -- А ты, поди-ка, побелел в этой компании? -- заметила Ванда.
   -- О, еще как!... Таким белым барашком прикинулся, что просто прелесть! -- похвалился Свитка. -- Да ведь нельзя же иначе. Наша программа, друзья мои, -- продолжал он, -- должна заключаться в том, чтобы до времени, до решительной минуты, слиться с белыми и с варшавским ржондом в самый тесный и замкнутый круг, притворяться самыми наибелейшими, из белых белыми, а между тем добиться у Варшавы утверждения на местах организации сюих собственных креатур, людей нашей партии. Пусть белые составляют свою собственную организацию и мечтают себе, что вся она замещена здесь "своими людьми". Чем они более будут убеждены в этом, тем лучше для нас. Только, чур, не дремать, а осторожно, исподволь, подводить под белых нашу собственную тайную организацию. Пригодные люди для этого найдутся в мелкой шляхте, в чиновниках, в официалистах, в батраках безземельных, и в данную минуту мы всех этих ясновельможных прихлопнем, так что и ве опомнятся! Террором и страшным террором надо будет действовать! Земля, конечно, вся сполна крестьянам и каждому, кто захочет быть земледельцем. Ничего, галицийская резня была дело хорошее, и повторение этого бенефиса может и нам пригодиться. Этого они ужасно боятся и потому все торопятся с этими обществами трезвости. Для нас-то оно неудобно; но зато милые белые друзья как нельзя более стараются в нашу пользу тем, что обезземеливают хлопа да экзекуции наводят на него. В конце концов хлоп озлобится уже непримиримо и против них, и против Москвы, а этого-то нам и надо. Тогда только террор, атака -- и хлопе!.. Но до времени все-таки нам надо солидарными трудами, взаимною помощью и поддержкою укреплять свое собственное дело, -- заключил Свитка. -- Без панов, к несчастью, на Литве ничего не поделаешь: и сила, и средства все в их руках; поэтому надо как можно тише и ловче подвести и провести их!
   -- Все это прекрасно, -- заметила Ванда, -- но... что скажет Варшава? Центральный Комитет?
   -- Что? -- сдвинул брови Свитка.-- Да неужто же ты думаешь, что такой бестолковой башке, как Варшава, можно вверять будущую судьбу Литвы? Да будь я проклят, если когда-нибудь соглашусь на это! Как равный с равным, как свободный с свободным, это, пожалуй, извольте! На основании вольной федерации, но не иначе! А позволить им тут у нас хозяйничать и распоряжаться -- да никогда! Литва должна быть вполне самостоятельна и будет! Она, слава Богу, достаточно еще сильна для того, чтобы быть вполне независимою и от Москвы, и от Варшавы.
   -- Но ведь варшавский ржонд это сила, настоящая сила! -- заметила Ванда. -- Нужна будет борьба; даром они ведь власти не уступят, а как ты одолеешь их? Ведь с ними и паны наши соединятся.
   -- Есть у меня, мой друг, и на тех и на других порошок персидский! -- улыбнулся Свитка. -- Против ржонда я уже завязываю узелок с мерославчиками, заклятыми его врагами, а против наших ясновельможных у меня всегда есть действительная угроза, которая их заставит неметь и дрожать предо мной: мне известна вся их организация, -- я ведь сам теперь белый, прошу не забывать этого,-- в случае неповиновения можно будет пригрозиться опубликовать все их имена, должности и действия в газетах. Через это что выходит? С одной стороны, ответственность пред наяздовым правительством, конфискации, ссылки, казни, а с другой -- компрометация пред лицом Польши: дескать, тормозы и изменники делу свободы. Им-то ведь состав нашей особой организации не будет известен, поэтому и бороться против нас тем же оружием нельзя!
   -- Фортель хороший! -- с выражением удовольствия подхватил Юзеф. -- Действительно, это в своем роде порошок персидский! Но ведь потом с мерославчиками придется рассчитываться?
   -- О, эти нам не опасны! -- пренебрежительно махнул рукой Свитка. -- Они сильны, пожалуй, настолько, чтобы вредить своему заклятому врагу, варшавскому ржонду, подвести под него интригу, подкопать его; но сами из себя они никогда не составят прочной организации; в них ведь только красный задор да фанатизм, пожалуй, но ни на каплю здравого смысла и политического такта. Они годятся для уличной резни, но не для административной организации. Мы им всегда успеем потом дать камуфлет! И наконец, пускай себе, что хотят, то и творят в Варшаве, а в Литву, чур, не мешаться! Я имею основание думать, что они на эту сделку пойдут, если объявить им, что в интриге против варшавского ржонда литовский комитет с ними солидарен.
   -- Какие же собственно должности нам надо будет заместить своими, -- спросил Юзеф, -- если вся организация в руках белых?
   -- А вот в том-то и штука! -- хитрецки усмехнулся Свитка. -- Главное дело, чтобы воеводские комиссары были из наших {В каждое воеводство от высшей инстанции (варшавского ржонда) назначался особый комиссар, который был полновластным распорядителем местных средств и наблюдателем за исполнительностью всех членов организации своего воеводства. Он мог уже от себя назначать и требовать утверждения в должности комиссаров повятовых, которые были ближайшими наблюдателями в уездах.}. Для этого-то я и думаю вскоре отправиться в Варшаву и выхлопотать у комитета назначения наших кандидатов. Этого-то я сумею добиться во что бы то ни стало!
   -- Да, тогда-то, конечно, уже легко будет подтасовать всю организацию из наших! -- согласился Юзеф.
   -- А трибуналы учредим уже мы сами, без ихней помощи, -- продолжал Свитка. -- Трибунал будет в непосредственном ведении воеводского комиссара, стало быть в наших руках! И трибунал должен быть неумолим, террористичен, с немедленной смертной карой за малейшее неповиновение! С населением должно будет обращаться несравненно суровее, чем московские власти, -- это первый залог успеха!
   Ванда в эту минуту любовалась своим другом. Когда он говорил, все лицо его как-то преображалось: брови сурово сдвигались, губы сжимались выражением непреклонной воли и силы, взор горел решимостью и верой в себя и в "дело", а в лице, -- в щеках и скулах, -- так энергически ходили как бы железные мускулы... Он действительно сделался хорош в эти минуты, хорош до вдохновения, до фанатизма.
   Юзеф меж тем сосредоточенно задумался, глядя неподвижными глазами на серый пепел своей дешевенькой сигарки.
   На несколько минут воцарилось глубокое молчание.
   Свитка, тоже погрузясь в свои думы, все с тем же медленным энергическим движением скул, твердыми шагами ходил по комнате. Ванда тихо следила за ним своим любящим, светлым взором. Наконец он встряхнул волосами, словно бы сбрасывая с себя весь груз тяжелых размышлений, и вздохнув с просветленной улыбкой подошел к глубоко задумавшемуся Юзефу.
   -- Ну, встряхнись!.. О чем ты? -- дружески положил он ему руки на плечи.
   Влодко вздрогнул и, как бы пробуждаясь от своего состояния, в котором только что находился, произнес своим скромным, несмелым голосом:
   -- Удастся ли!
   -- Что за сомнения, мой милый! -- ободрительно воскликнул Свитка.-- Верь, что удастся, и удастся!.. "Имейте веру с горчичное зерно, и вы будете двигать горами!..-- Толцыте, и отверзится!" Изо всех евангельских истин я уважаю только зту! Поверь, мой друг, что в нужную минуту я сумею захватить в свои руки безусловную диктатуру над всей Литвой!.. Да и черта ли нам тянуться в хвосте петербургского или варшавского центра, когда гораздо удобнее стать самим во главе своего самостоятельного дела? И выгоднее, и почетнее, и все что хочешь!.. От этого, поверь, ни мы, ни наша партия, ни демократия, ни Литва, никто не будет внакладе, кроме Москвы, да ясновельможных!
   -- Хм!.. Черта ли мне в самом деле, -- продолжал он через минуту, снова заходив по комнате. -- Черта ли мне быть каким-то рассыльным при петербургском центре, вертеться пятой спицей в колеснице, когда я чувствую в себе силы быть осью и рычагом всего дела... А если уж гибнуть, так уж лучше гибнуть за себя самого, за свою собственную идею, чем пропадать в качестве прихвостня каких-то там ясновельможных и чиновных вожаков, которых я вот в эту самую ежовую рукавицу могу сжать и вышвырнуть куда мне угодно!
   Ванда в каком-то экзальтированном экстазе, возбужденном в ней этой гордой и энергическою речью, этим смелым замыслом (Константы как будто еще более вырос в ее глазах), этими надеждами и верой в дело и в собственные силы этого милого ей человека, подошла к нему, подвела его к брату и соединила их руки.
   -- Он пойдет за тобой! -- произнесла она уверенным, твердым голосом. -- И он, и я -- мы твои!.. Вместе победить или гибнуть, все равно!.. Но зато вместе!
   Свитка обоим крепко пожал руки.
   -- Да, друзья мои! -- заговорил он в каком-то светлом волнении, -- наша святая задача: вместе с политической революцией произвести и социальную; а без этого все та же панская, старопольская гниль выйдет! Помните же программу: глубокая тайна, во-первых! Лотом собственная организация и террор... А девиз наш: "Ржонд против ржонда и справа против справы!"
   Крепкий и дружеский союз на новое, отчаянно-смелое предприятие был заключен.
   Затем Свитка уже стал развивать Юзефу некоторые частности и подробности своего плана в тех частях, для которых собственно ему было необходимо содействие Влодка в его отсутствие. Он знал, что это помощник лучший из лучших, лишь бы только его увлечь да разъяснить, что собственно нужно делать, а уж исполнит он тихо и скромно, но образцово-точно!
   Юзеф внимал и запечатлевал в сердце и в памяти слова своего предприимчивого друга.
   -- Ах! однако мне пора! -- посмотрев на часы, воскликнул Свитка, когда все инструкции и наставления были уже сообщены. -- Ведь меня там мой белогубый пижон дожидается!..
   Он еще за обедом сообщил, что странствовал доселе с Хвалынцевым.
   -- Скажи на милость, зачем ты еще этот привесок за собой таскаешь?! -- пожала плечами Ванда.
   Свитка улыбнулся.
   -- Он нужен мне... Со временем еще пригодится: приспособим.
   -- Да; но он -- ты говоришь -- как-то чересчур уже по-москевску оппозирует во всем...
   -- Это ничего! Вытанцуется!.. Это в нем все от излишнего гуманизма да от "демократического закала", как говорит он, -- пояснил Свитка.-- В панах, вишь, разочаровался. Но это, в сущности, еще не большая беда: тем лучше его к своей своре приспособим!
   -- А коли не удастся?
   -- Ну, а не удастся, так ведь и сбыть его легко! -- порешил он. -- К тому же их брат, русачок, нам и для европейской декорации нужен... Мне, признаться, отчасти некогда было все эти дни призаняться им как следует; ну да еще время не ушло! И в Варшаве успею!
   И Свитка простился со своими друзьями, пообещавшись на завтра снова прийти к ним потолковать и пообедать.
   Ванда, накинув платок, выбежала проводить его в холодные сени и на крылечке наградила на прощанье своим горячим, свободным, ничьим посторонним присутствием невозмущенным поцелуем.
   Свитка ушел довольный, и счастлизый, и любящий, чувствуя в себе избыток какой-то долго сдержанной внутри, но кипучей, неугомонной жизни и жажды деятельности и громкой, блистательной славы.
   Ванда... дело... свой замысел... весь стройный, обдуманный ход его... любовь... успех... Хвалынцев... диктатура... пять тысяч злотых... Литва... слава... все это вместе и разом как-то перемешалось и радужно-блестящим колесом ходило в закружившейся голове его.
   Он слишком долгое время вынашивал и таил в себе все свои мысли и планы -- и сегодня только в первый раз в жизни довелось ему их высказать пред посторонними.
   Поэтому он чувствовал себя и жутко, и легко...
   И все хотелось жизни, жизни, -- больше, как можно больше простору и жизни, которая в нем, словно вновь пробившийся родник, бурлила, кипела и рвалась наружу -- разлиться широким потоком по вольному белому свету...
  

X

"Опять сомнения и муки"

  
   "Что же мне делать, однако, и как быть?" задавал себе мучительный вопрос Хвалынцев, идучи с Телятника в свой нумер, после того, как пришлось неожиданно принять ножную ванну в сточной канавке. "Что же мне делать, в самом деле, и на что, наконец, решиться? -- Ведь так же нельзя!.. Невозможно!
   "Бросить разве все это да ехать обратно в Питер... в Славнобубенск... засесть себе в деревне, хозяйничать, приглядываться к быту, а там -- искать потом должности посредника... у себя же, в своем участке... в Славнобубенске наезжать буду... там Устинов, Лубянский старик... Стрешнева... Таня Стрешнева... А ведь она милая!.. И нравилась же мне!.. Вот, может опять будем собираться маленьким своим кружком... толковать... жить... вечер, сад, красный закат и искры солнца на крестах за широкой рекой... соловьи и сирень... Ах, как тогда хорошо было! И давно ли, подумаешь! -- всего лишь несколько месяцев назад... Хорошо так!.. Славно! Уютно и тепло так было!..
   "Махнуть разве в Славнобубенск?.. а?.. К черту всю эту "свенту справу" и прочее!.. Ну, какой я революционер, и в самом деле? Курам на смех!
   ..."Таня... А ведь славная она девушка!.. И как это я мог так скоро разлюбить ее!.. А может еще... может еще и опять все вернется, все по-старому будет... может, я ее опять... опять полюблю?.. а?.. Почем знать?"
   Но нет!.. рядом с милой головкой этой маленькой Тани, всегда так просто умной, так просто милой, так просто любящей, подымался и обдавал каким-то сверкающим, неотразимым обаянием царственный образ графини Цезарины... он магнетически зачаровывал и рабски притягивал к себе, к своим ногам -- этим странным обаянием красоты и силы, прелестью таинственности, атмосферой какого-то непроницаемого, неведомого, но великого заговора и какой-то захватывающей дух прелестью ощущений человека, которого подхватили сзади под локти и держат в воздухе, над глубокой, темной, зияющей бездной... Этот образ приковывал к себе чем-то загадочно-демоническим и горячей, упоительной поэзией чувственных, сладострастных грез... Это было какое-то могущественное и злобное обаяние царицы Клеопатры, заговорщицы-польки, демона-баядерки и очковой змеи вместе и в одно и то же время.
   Он чувствовал, как становится ничтожен пред нею, как падает вся его решимость, вся отрезвляющая сила воли и рассудка, даже... даже чести перед соблазном и хмелем этого обольстительного, прекрасного дьявола-женщины.
   "Вернуться в Питер..." думал Хвалынцев, "но там ведь теперь и она, и Таня, и тетка ея, и Устинов... Вернуться, а что скажут!.. Что подумают обо мне?.. Да и одни ли они? А Свитка? А Бейгуш? а Колтышко? а Чарыковский?.. А главное, что оно-то скажет, что она подумает?.. Какими глазами я встречусь и с ней, и с Таней, и со всеми этими людьми?.. Ведь это срам будет, малодушие... даже больше: это будет глупо и смешно, дурацки смешно!.. Поехал вдруг человек в военную службу вступать и вдруг на тебе! чрез две недели вернулся: "Здравствуйте! я к вам обратно..." Что ж так? Значит струсил, любезный? аль мужества и силенки не хватило? али мальчишка еще?.. Ведь это срам, позор! Это всеобщее презрение будет, смех, сарказм, насмешки... Положим, хоть и не выскажут мне этого в лицо, но я сам, я в глазах читать все это буду, я буду чувствовать это!.. Даже хуже: мне вечно казаться будет это!
   "Нет, вернуться окончательно невозможно!" твердо порешил себе Хвалынцев. "Надо идти вперед, дальше, выше... Куда? -- Бог весть куда!.. Иди с завязанными глазами, куда ведут тебя!.. Ты ведь раб теперь -- раб собственного честного слова и... этой женщины!.."
   И он на несколько минут, по-видимому, бесповоротно, беспомощно, без всякой попытки на борьбу, отдался этому течению.
   Но воспоминания гродненского дня и всей этой литовско-панской недели как-то невольно, сами собой пришли опять ему в голову.
   "Как же, однако, идти мне и с ними, с людьми, с которыми у меня нет да, как видно, и не может быть ничего общего, и никогда не будет?" снова задал он себе мучительный вопрос. "Ведь не выдержу! Чувствую, что не выдержу, не вынесу я их и всей этой их ненависти, узкости, мелкости, и всей их жизни и характера, которые мне так глубоко противны...
   ..."Фу! Боже мой!.. Подумаешь: в какое я болото залез, в какую безвыходную ловушку попался!.."
   При этом он даже остановился посредине улицы.
   ..."Ах ты, жалкий, жалкий, ничтожный бесхарактерный ты человечишко!.."
   Это самоугрызение, самобичевание было невыносимо тяжело и в то же время как-то жутко, болезненно-приятно, словно бы давно уже ноющий больной зуб, который все ноет, ноет, потом как будто начинает затихать, замирать понемногу, все тише и тише, все легче и легче, и вот совсем затих, замер... и так приятно, так хорошо это утомленно-нервное забытье... И вдруг опять его схватило, задергало! Опять заныл, еще пуще, еще больнее прежнего... И так повторяется все это дальше и дальше, каждый час, каждую ночь, недели и месяцы, бесконечно, беспрерывно, безнадежно и беспредельно...
   "Фу! какое проклятое существование!
   ..."Но как же быть, однако, и что делать?" опять встает все тот же роковой, неотразимый вопрос.
   ..."Надо решиться.
   "Да, надо. Но на что решиться?
   ..."Ехать в Варшаву и...
   "Служить?
   ..."Да, служить в военной службе, коли уж решился раз и нарочно поехал за тем. Служить... Конечно! И непременно служить!
   "И как?.. Пожалуй, "верой и правдой"? -- насмешливо подшептывает какой-то внутренний, беспощадно язвящий, иронический голос.
   ..."Да!.. И верой и правдой, как служит Холодец, Устинов, например, как все порядочные и честные люди..." "Я на двух стульях сидеть не умею" -- ах, какое это у него убийственное колючее, беспощадное, прожигающее слово вырвалось сегодня!..
   "А вы, милостивый государь, небойсь, и на двух как-нибудь усидите, сбалансируете? ась?
   ..."Нет, черт возьми... Врешь!.. Врешь, подлец!" -- с нервным скрежетом зубов и с подергиваньем личных мускулов, говорит какой-то внутренний возмутившийся честный голос: "Не стану! Не усижу! Не хочу, не буду сидеть!"
   "А Цезарина?"
   И опять наплывет темное, беспомощное, беззащитное бессилье, которое как-то сковывает и душу, и мысль, и руки, опущенные, повисшие как плети...
   ..."Итак! опять-таки на что же решиться?
   "Ехать и служить... служить просто, ничего не предпринимая по этому делу, не ходить к Палянице, не предъявлять ему своего условного числа... то есть ровно-таки ни шагу не делать в этом направлении самому и ждать, пока что-нибудь не случится особенное.
   ..."Да что же именно?
   "Что? Не знаю... Что-нибудь!.. Как судьба укажет..."
   Он в эту минуту был похож на того голодного фаталиста-дервиша, который подставил свою голову под страшную грозовую тучу и, ничего вперед не загадывая точного и определенного, ждал что будет? ждал безнадежно, что может из этой тучи убьет его громом небесным, а может она же пошлет ему и небесную манну.
   Между тем, несмотря на все сомнения, на всю нерешительность, на все бессилие воли пред всепокоряющей мыслью о Цезарине, несмотря даже на недавно зародившееся злобное отвращение к панам полякам и их панскому делу, его все словно бы тянуло перегнуться через тоненькую жердь, зыбко обрамлявшую этот колодезь, и пытливо заглянуть в его темную, мглисто-черную глубину. Это в Хвалынцеве было несколько похоже на давешное чувство при виде ужа: его и тянуло любоваться на красиво изгибающуюся змею, и почему-то неприятно, нервно тяжело было смотреть на нее, как она обвивалась вокруг руки доктора и проделывала свои уморительно смешные, но в то же время грациозные курбеты.
   Это также похоже было и на "чувство темноты", на то особенно знакомое детям чувство темной комнаты, когда они, в темнеющие сумерки, забившись в уголок около печки и тесно прижавшись друг к дружке, рассказывают себе страшные, морозом подирающие сказки о мертвецах и привидениях, а густая, таинственная тьма смежной пустой комнаты, меж тем, глядит на них сквозь открытую дверь... Итак жутко становится на душе, так боязно, а между тем что-то так и подмывает, чтобы -- нет-нет да и бросить косящийся взгляд в эту немую и почему-то страшную, пугающую тьму... и все думаешь, слушаешь, ежишься и ждешь, что вот-вот сейчас оттуда покажется из темноты и заглянет слегка в дверь что-то белое, страшное, неведомое... и боишься его, и хочешь, чтоб оно показалось, -- и потому снова и снова невольно, с каким-то жутким, замирающим наслаждением ужаса косишься на страшную темноту, глядящую в дверь этой смежной комнаты.
   Нечто подобное, напоминающее ощущение детства, только вызванное более серьезной причиной, испытывал теперь Хвалынцев, шагая по значительно опустевшей, темной улице незнакомого города.
   Он, наконец, оглянулся, пришел в себя и заметил, что зашел не туда, куда следовало, и очутился около ворот Борисоглебского монастыря... Лампада тускло мерцала пред образом, в глубине надворотной часовни... Вокруг все так пусто, тихо, безлюдно... Вдалеке кое-где огоньки виднеются в окнах убогих деревянных домишек... Собака где-то завывает так жалобно и протяжно. Хвалынцеву вдруг стало еще жутче как-то. Он быстро повернулся и спешными шагами пошел назад к нумерам Эстерки.
   "Итак, на чем же мы остановились?" задал он себе опять пытающий вопрос. "Да!.. Ехать, служить, ничего не предпринимая и... ждать что будет".
   И -- странное дело! -- остановясь на таком почти неопределенном решении, он вдруг почувствовал себя как-то легче и спокойнее.
   Это опять-таки было чувство страуса, в минуту опасности, в минуту преследования врагом, прячущего свою голову в колючий куст иссохшего терновника и воображающего, что если он не видит, то значит, уже укрыт и безопасен.
   Страус, конечно, жестоко ошибается; но страусу все-таки становится от этого и легче, и спокойнее.
  

XI

Опять неприятности

  
   Придя в свой номер, Хвалынцев узнал, что Свитка все еще не возвращался.
   "Ну, как бы то ни было, придет он, или не придет, а завтра утром я еду", решил себе Константин, скидая и передавая человеку свое пальто.
   Тот вздел его на вешалку и вдруг с удивлением и улыбкой в голосе процедил себе сквозь зубы:
   -- Э-э!.. От-то штука!.. а-га!.. Бардзо {Очень.} чисто!.. Ось як!.. И-и!.. и тут!
   -- Что там такое? -- обернулся на него Хвалынцев.
   -- Прошен' пана!.. Hex пан сам зобачи!
   И он развернул обе полы. Вся спина пальто как бы не существовала: на ней в нескольких местах виднелись пятнистые дыры различных величин, словно бы вещь была облита сзади какой-либо едкой жидкостью.
   -- Что это!? -- в недоумении спросил Хвалынцев.
   -- Витриоля! {Царская водка (серная кислота).} -- с обычной своей плюхопросящей, равнодушно-подсмеивающеюся ухмылочкой пояснил ему нумерной.
   -- Ах ты черт возьми!.. Где это угораздило так!?
   -- Альбож я вем? -- пожал плечами лакей, -- а пенкне таки пан убралсен!..
   -- Экие мерзавцы! -- с досадой выбранился Хвалынцев. -- Хорошая вещь -- и теперь хоть к черту бросай!.. Какие негодяи, однако!
   -- Ктось то? -- с наглою, притворно-непонимающею и как бы дразнящею миной, уставился на него лакей глазами.
   -- Кто?.. Ваши братья полячишки поганые!.. Вот кто!
   -- Пршепрашам пана! Нигды! -- поднял лакей свою голову с тою характерной "гордостью народовей", по выражению Холодца, которая способна еще более раздражать и без того уже раздраженного человека. -- Нигды, муй пане! Поляцы то завше сон' наипоржонднейшы люд у свеци! То шляхетны люд, муй пане, а не таки, як пан муви!.. А може для тэго так сробили пану, -- пояснил он, помолчав немного, -- же пан есть москаль... може пан, на улицы размавиал з ким по-москевську?
   -- Так по-каковски же мне говорить, черт вас возьми!
   -- А, ну -- то так есть!
   -- В полицию бы за это за решетку! чтобы поморили хорошенько! -- досадливо бормотал себе под нос наш революционер, возмущавшийся бывало при самом слове "полиция" -- и увы! опять-таки не почувствовал теперь за столь преступную мысль ни малейших угрызений совести.
   -- А! до полиции? -- Можно и так! Алежь впршуд налёжы бым злапац {Но вперед следовало поймать.}, а пан не злапал... Хе, хе, хе-ее!
   -- Ну, жаль, что не заметил, а уж избил бы хоть, по крайней мере! -- ходючи по комнате говорил Хвалынцев, срывая свою бессильную досаду этим бесплодным бормотаньем, хотя сам в душе своей и знал, что ведь никак бы не избил; но теперь ему хотелось так думать, что избил бы непременно.
   Лакей опять ухмыльнулся с выводящей из пределов терпения "гордосцью народовей".
   -- А-а, бицьсен'! -- расставил он руки, пожимая плечами. -- Пршепрашам пана! бицьсен' ту не вольне!.. Може в России то вольне -- невем тэго, а в Польскей -- то кэпьски интэрес, муй пане... О-ой, бардзо кэпьски!
   Хвалынцеву стало, наконец, казаться, что пан лакей не то издевается над ним, не то нотации ему читает. Это его взорвало.
   -- Что?! -- крикнул он, сдвинув сердито брови и быстро подступая к пану лакею.
   Но сей нимало не испугался. Напротив, все лицо его так и вызывало на историю, так и говорило: голубчик, сделай одолжение, хвати меня! Лучшей услуги ты мне и оказать не можешь! Только хвати, а уж я тебя сейчас же "злапаю", и впутаешься ты у меня в скандал, и поделишься со мною в заключение своим карманом на самом легальном основании, и потому пан лакей, в ответ на его грозное "что!?" вылупя глаза и близко подставив ему свою физиономию, с невыразимо шляхетным нахальством ответил:
   -- А то! -- да так и остался перед ним с нагло-вылупленными бельмами и с плюхо-вызывательно подставленной мордой.
   В первое мгновение у Хвалыниева уже застучало было в висках, в глазах зарябило и от макушки головы побежали, стекая и прыгая вниз по всему телу, зловещие мураши бешенства, но к счастью, он как бы сквозь тяжелый сон опомнился и понял, что его вызывают на крайность, что именно этого-то и хочется...
   А лакей меж тем продолжал еще стоять в своей дразнящей позе, которая безмолвно как бы говорила все то же: "а то"!
   Эта выдержка лакейской наглости, как только Хвалынцев опомнился и сдержал себя, во второе мгновение уже заставила его, как мимозу, по обыкновению съежиться.
   -- Счет мне подать! -- резко сказал он, отходя от нумерного. -- Утром я еду. Только чтобы счет был по-русски, я ваших польских не понимаю.
   Лакей, изменив вызывающую позу на прежнюю равнодушно-спокойную, продолжал стоять и рассматривать дыры на пальто.
   -- Счет, говорю! И убирайся к черту! -- вспыльчиво топнул Константин ногой, в досаде уже на самого себя за то, что вот опять-таки, невольно съёжился и уступил польско-лакейской наглости.
   Лакей, очевидно, разочарованный в своих приятных ожиданиях плюхи, скандала и вознаграждения, повернулся и угрюмо, но неспешно вышел за двери.
   -- О, Господи!.. Когда же, наконец, это кончится! -- схватясь за голову, с отчаянным вздохом проговорил себе Хвалынцев.
   Через несколько минут лакей вернулся и подал счет.
   -- Но ведь это по-польски, -- сказал Константин, взглянув на бумажку.
   -- А так, -- подтвердил тот.
   -- Ступай и принеси по-русски.
   -- А, муй пане! -- досадливо дернулся лакей. -- Кеды ж ту нема никого, кто-бым розумел и писал по-русську! альбож для пана не вшйстко то рувне?!
   Хвалынцев в нарочном спокойствии поднялся с места.
   -- Если мне через пять минут не будет принесено русского счета, -- сказал он решительно и твердо, -- то я с этим вот самым счетом пойду в полицию и попрошу, чтобы мне там перевели его по-русски; в таком случае и деньги будут там же уплачены. Но не иначе! Ступай!
   Минут через десять нумерной явился с русским счетом. Последняя угроза возымела надлежащее действие, потому что хотя гродненская полиция и была переполнена добрыми патриотами, но составители счета очень хорошо чувствовали и понимали, что ни один из этих полицейских патриотов не упустит приятного случая слупить с них лишний рублишко "за беспокойство". Хвалынцев принял из рук лакея длинноватую бумажку и не без некоторого усилия стал разбирать ее:
  

Рахунек

  
   За выпис двоих паспорты -- 40 гроши
   За нумеру дви сутку -- 3 рубля
   Самоварек еден -- 40 гроши
   Дви свицы -- 2 злоты 10 гроши
   Дви постелю з билизней -- 1 рубель
   Дви порции дрова -- 3 злоты 10 гроши
   Шкло выбите и друге шкло -- 1 рубель
   Огулем -- 6 рубли гроши 50
  
   -- Да это разбой! -- невольно вскричал Хвалынцев, дойдя до итога.-- Шесть рублей за скверную комнату! за клоповник!.. И наконец, с какой же стати мне еще и за стекла платить?
   -- А кто ж бым мусял заплациць?! Може пан мнема собе, иж-то я повинен плациц? то пршепрашам: естем не коштовны, не пенензы чловек!
   -- Это вы что же, со всех так дерете? Или только с меня за то, что я "москаль"? -- с раздражительно-злобной усмешкой спросил Хвалынцев.
   -- Тэго невем, муй пане! алеж таки есть рахунек, -- развел руками лакей.
   -- Позови мне хозяина! -- додумался Константин Семенович.
   -- Его нема в дому, муй пане! -- доложил нумерной.
   -- Ну, так конторщика там, что ли!
   -- Так само, муй пане.
   -- Что такое?!
   -- Так само, муй пане.
   -- Да что такое "так само", черт возьми?!. Тоже дома нету, что ли?
   -- Так само, муй пане.
   -- Тьфу, ты черт, -- досадливо плюнул Хвалынцев. -- Наладил себе "так само"... Ну, уж народец, нечего сказать!.. Да на вашего брата не "москевский", а разве татарский бы "ржонд" только впору!.. Ах, вы анафемы эдакие!
   -- Не разумем, по пан кржичи... Ниц не розумем!
   -- Ну, если нет и конторщика, так есть же кто-нибудь, наконец? -- спросил Константин.
   -- Нема никого, муй пане.
   -- Да ведь "рахунек"-то этот писал же кто-нибудь?
   -- Так есть, муй пане.
   -- Ну, так кто же писал его?
   -- Чловек, муй пане.
   -- Так позови же ты мне этого "чловека".
   -- Так само ж, муй пане.
   -- Что такое опять "так само"?!
   -- Пршедставьям пану, иж так само.
   -- Фу, ты, Господи!.. Да с ними, наконец, каменное терпение, и то лопнет!.. Я тебя спрашиваю: что такое "так само"?.. Тоже дома нету, что ли?!
   -- Так есть, муй пане.
   -- Врешь, каналья! -- крикнул выведенный из себя Хвалынцев, стукнув кулаком по столу.
   Лакей тотчас же принял позу "гонорову", исполненную великого собственного достоинства.
   -- Прошен' пана не уронгацьсен' бо естем шляхциц родовиты од потопу! пршинаймней бедны, алеж родовиты, правздзивы шляхциц! -- Так само як и пан, и може й еще венцей {Больше.} од пана! Алеж бедны и тыле для тэго на служебницкем урождованью! {На частной службе.}
   -- Позвать мне того, кто писал! -- еще настойчивее крикнул Хвалынцев.
   -- Мам гонор доложиц пану, же нема в дому! -- вразумительно ответил с поклоном лакей.
   -- Кто же есть, наконец?
   -- Естем сам до услуги панськой! -- снова поклонился нумерной.
   -- Так это ты писал, значит?
   -- Я-а?! -- гордо отклонился он назад, все тем же благородно-польским жестом указывая себе на грудь. -- Пршепрашам пана, по москевьску не имем ни мувиц, а-ни читац, а-ни писац: естем кревны поляк, муй пане!
   Хвалынцев все более и более убеждался, что над ним издеваются самым наглым, самым непозволительным образом. И хуже всего, что (он понимал), раз начавши историю из-за разбойничьего счета, взять теперь и уплатить значило бы признать себя побежденным, а в таком случае из чего же было и подымать всю историю? Сказать, что заплачу, мол, после -- не значит ли подать им повод думать, что это с его стороны тоже косвенное признание себя побежденным, или же пустой, вздорный каприз, или же наконец, что хуже всего, подать им подозрение, будто у него и денег-то нет ни копейки, и что он думает подождать возвращения товарища, который за него заплатит?
   Одним словом, Хвалынцев понимал, что с своею ребяческою запальчивостью он попал в самое нелепое, в глупейшее положение, из которого просто не знаешь, как и выпутаться хотя бы с каким-нибудь достоинством.
   "Какой же я жалкий, бессильный младенец", думалось ему с досадой и едкой горечью над самим собою. "Какое же я, должно быть, ничтожество, если всякий лакей, первый попавшийся прохвост может безнаказанно куражиться и издеваться надо мною!.. И наконец... наконец, как низко, как презрительно втоптано здесь в грязь русское имя... Ведь это все за то, что я русский... О, Боже! -- "Естем родовиты поляк, муй пане", еще как будто бы звучали, меж тем, в его ушах полные шляхетной гордости и достоинства последние слова нахального пана-лакея.
   -- Мне нет дела до того, какого сорта ты прохвост, польский или жидовский! -- все более выходя из себя, ругался и кричал Хвалынцев. -- Если ко мне тотчас же не придет тот, кто писал этот счет, то я сию же минуту поеду хоть к губернатору и найду на вас, скотов эдаких, управу! Слышишь ли ты, мерзавец?
   -- Прошен' пана не кржичец, бо я й сам закржичен' еще й глосней и грозней! -- с дерзкой угрозой возвысил голос лакей, и вызывающе подняв свою голову, сделал кулаком угрожающий жест своему противнику.
   Хвалынцев просто задыхался от бешенства. Это было похоже на тяжкое, сковывающее все члены, язык и волю ощущение сонного кошмара.
   -- Вон, негодяй!.. Или убью на месте! -- с невероятным усилием высвобождая голос из онемевшей гортани и груди, дико завопил он и, схватив за спинку первый попавшийся довольно тяжелый стул, как перышко, с неестественной, необычайной нервной силой, угрозливо взмахнул им над головою. Лакей попятился и закричал словно бы его режут:
   -- Ратуйце, Панове!.. Гвалт!.. Варта!.. ой-ой-ой, варта, Панове!!. {Караул.}
   В это самое мгновение внезапно распахнулась дверь, и на пороге -- весь бледный, недоумевающий появился Василий Свитка.
   Хвалынцев чуть-чуть лишь мимо головы лакея с размаху с громом и треском швырнул свой стул в пустой угол. Нумерной едва-едва успел уклониться от страшного удара.
   -- Что это?.. Боже мой, что тут такое?! -- взволнованно забормотал Свитка и вдруг, заметив лакея, повелительно крикнул ему: "вон!" -- но не довольствуясь еще и этим, ухватил его за шиворот и вышвырнул за двери.
  

XII

После бури

  
   -- Что с вами?.. Константин Семенович... батюшка!.. Голубчик, что с вами? -- перепуганно бормотал, весь бледный, Свитка, ухватив его за руку и заглядывая в лицо. -- Успокойтесь, Бога ради... В чем дело-то?.. а?.. голубчик!..
   Но Хвалынцев не мог говорить. У него потерялся голос и, кажись, самая возможность, самая способность произнести хотя бы то одно какое-нибудь слово. Он только хрипло, тяжело и медленно дышал широко раскрытым пересохшим ртом, как-то захлебываясь вдыхаемым воздухом, словно бы ему мало было этого воздуха или бы что-нибудь не пускало его проникнуть в легкие. Кровь до такой степени прихлынула к груди, что он все еще задыхался и был бледен, как синеватое полотно. Все тело дрожало конвульсивно-лихорадочною дрожью, и одни лишь глаза горели тусклым зловещим огнем бешеной собаки. Он пока еще не помнил себя: человек исчез в нем окончательно, осталась одна физическая, животная сторона бешенства, свойственная лишь сумасшедшему или же дикому зверю. Грудь с каким-то истерическим заиканьем рыданий глухо клокотала внутри и то подымалась, то опускалась высоко и медленно. Он был страшен. Состояние его было близко к нервному удару.
   Свитка испугался не на шутку и, не говоря уже ни слова, тихо, на цыпочках отошел в сторону и робко поглядывал из угла на своего приятеля, сомнительно ожидая, чем-то все это кончится и немало-таки струхнувши в душе за свою собственную безопасность.
   Так прошло минуты три.
   Вдруг Хвалынцев повалился на кровать, около которой стоял, и разразился глухими, истерическими рыданьями.
   В них теперь было его единственное спасение. А если бы не они, то нервный удар не замедлил бы.
   "Эге, брат, так вот ты каков дикий гусь", подумал себе Свитка, все еще не осмеливаясь снова подойти к нему. -- Да с тобою, как видно, шутки-то иногда и плохи бывают!..
   "Это и хорошо, и дурно", продолжал он думать; "с одной стороны хорошо, даже очень хорошо, а с другой очень дурно"...
   Хвалынцев продолжал рыдать, но конвульсивные вздрагивания становились уже реже и тише. У него наконец-то выжались слезы, и уже они теперь начинали одерживать внутреннюю победу над потрясенным организмом. Со слезами понемногу возвращалось и нравственное сознание.
   Заметив этот благополучный перелом, Свитка с некоторою осторожностию решился наконец приблизиться к приятелю.
   -- Константин Семенович, -- робко и тихо заговорил он, -- а, Константин Семенович!.. Да очнитесь же хоть чуточку!.. Ну, успокойтесь... придите в себя... Да вот что, выпейте-ка воды, это лучше будет... успокоит вас... Ну, хоть один глоточек...
   И он, поспешно налив стакан, подвес его к Хвалынцеву и в эластичной позе, готовый тотчас же отпрыгнуть назад при малейшем угрожающем движении, решился осторожно приподнять с подушки его голову.
   -- Ну, голубчик... ну, миленький... ну, хлебните же... хоть глоточек-то! -- дружески, умоляющим голосом лепетал он.
   Константин жадно прильнул губами к краю стакана и из рук Свитки опорожнил его большими, тяжелыми булькающими в груди глотками.
   -- Еще! -- просипел он невнятным шепотом, вздыхая при этом содрогающимся, перерывчатым вздохом, каким обыкновенно вздыхается людям, а особенно детям, после тяжелых слез, натомивших и обессиливших грудь конвульсиями рыданий.
   Свитка поспешил налить и подать ему второй стакан и даже взял в руки графин на случай, если бы понадобилось наливать третий, или защищаться от бешеного нападения: он все еще не вполне был уверен в наступившей безопасности.
   Хвалынцев и этот стакан хватил столь же жадно и залпом.
   -- Что это с вами, друг мой?.. Скажите, Бога ради, как? что? почему? -- успокоительно и участливо приступил к нему Свитка.
   -- Н-н-не мо-гу... п-потом,-- через силу произнес Константин.
   -- Ну, ну, не надо, не надо теперь... после... а теперь вы, главное, успокойтесь... Да не надо ли лавровишневых капель?.. а?.. Я пошлю сейчас!
   Тот отрицательно и с нервной гримасой покачал головою.
   -- Ну, хорошо, хорошо... только успокойтесь... Воды еще не хотите?
   И он предупредительно налил третий стакан, от которого тоже не последовало отказу, и после этого, едва лишь через полчаса с лишком, Хвалынцев настолько успокоился и пришел в себя, что мог думать, соображать и беспрепятственно владеть языком, одним словом, разговаривать.
   -- Боже мой, ведь я чуть не убил его! -- медленно, от глаз к затылку проводя по голове рукою, проговорил он.
   -- Н-да-с... вон стулище-то и то лежит в углу разломанный, -- заметил Свитка.
   Хвалынцев покачал головою.
   -- Счастливый случай, -- прошептал он.
   -- Что это, счастливый случай? -- недоумевая, переспросил его приятель.
   -- Да то, что Бог уберег... ведь чуточку правее, да не увернись он вовремя -- и насмерть бы!.. на месте!..
   -- Да... это ужасно! -- раздумчиво согласился Свитка. -- Но расскажите же теперь, -- присовокупил он, дружески взяв его за руку, -- что вас так взволновало?
   -- Да многое-с!.. Это с самого утра еще началось.
   И он, насколько позволяло ему теперь настоящее его состояние, рассказал своему ментору и посвятителю историю с камнем, с кондитером, с лакеем трактирным, казус ножной ванны в сточной канавке, казус с пальто и наконец всю возмутительную проделку плюхо-просившего лакея, который, наконец, дошел не только что до крику, но до наступательной угрозы замахивающимися кулаками.
   -- Вон, полюбуйтеся на мое пальто да и на этот счетец! -- заключил Хвалынцев.
   Свитка, взглянув на первое, только головой помотал огорченно да сделал вид, будто эта проделка до глубины души возмущает его.
   -- А что до счета, -- сказал он, беря бумажку, -- то позвольте, это что-нибудь да не так: либо недоразумение какое, либо же просто сами лакеи думали сорвать с вас лишку... Позвольте, я сейчас же пойду сам и все это разузнаю.
   И он поспешно вышел из комнаты.
   -- Ну, так и есть, -- возвестил он, возвращаясь минут через десять, в течение которых Хвалынцев, особенно после облегчения души рассказом, почти совершенно успокоился, -- так и есть! И вышло по-моему, что жидок-конторщик, то есть не конторщик собственно, а помощник конторщика, который навараксал эти каракули, хотел попользоваться малою толикою и -- врет бестия! -- отговаривается тем, что перепутал нечаянно запись нашу с соседним нумером, да еще тем, что плохо понимает русский язык, -- последнее-то, конечно, справедливо.
   -- Ну, уж это как водится!.. Знаем мы! -- недоверчиво пробормотал Хвалынцев.
   -- А черт их знает! может, и правда, а может, и врут! -- сказал на это Свитка. -- Но дело в том, что с нас всего-то навсего, как оказалось теперь, приходится только два рубля семь гривен, и ни за какие стекла ничего этого не нужно: значит, на вашу долю рубль тридцать пять.
   -- Что там за доли!.. Стоит ли о таких пустяках! -- махнул рукой Константин. -- Позвольте уж мне одному... ведь все равно?!. Вы же на дороге платили...
   -- Н-ну, как хотите! -- как бы нехотя согласился приятель.
   -- Только позвольте попросить вас... будьте так добры, кликните этого мерзавца нумерного.
   -- Да-а... Зачем он вам?.. Лучше потом уж.
   -- Чего вы? -- с доброй улыбкой поднял на него глаза Хвалынцев, -- не бойтесь, не убью... теперь уж прошло.
   Свитка исполнил его желание -- и нумерной явился вдруг как шелковый, -- словно бы совсем в другого человека переродился.
   Хвалынцев заметил про себя столь резкую и столь быструю метаморфозу, причем не без основания подумал, что ею он обязан все тому же своему ментору и посвятителю, который, вероятно, задал там этому лакею добрую и патриотически-внушительную головомойку. Оно так и было действительно: Свитка даже припугнул всех этих панов-лакеев и конторщиков великим и таинственно-важным значением Хвалынцева, что это, мол, такой человек, который, коли захочет, то всех их завтра же, если даже не в ночь, может хоть бы в следственную политическую комиссию отправить и в тюрьму засадить, и что этим человеком даже сами патриоты и наивельможнейшие паны дорожат и стараются заслужить его благоволение, и что с ним было поступлено очень, очень опрометчиво и глупо.
   Свитка врал, но сумел соврать все это столь серьезно, веско и внушительно, и притом с таким чувством доброжелательной, патриотической и польски-родственной приязни к опрометчивому лакею, что и шляхтич-лакей, и конторщик поверили ему, пожалуй, более даже чем наполовину.
   Пан-лакей весьма вежливо и почтительно принял от Хвалынцева следуемые деньги и еще почтительнее преподнес ему на блюдечке причитавшуюся сдачу. Когда же Константин пренебрежительно отодвинул эту сдачу несколько в сторону, ясно дав понять нумерному, что он может взять ее в собственную свою пользу, то "родовиты шляхциц од потопу" как-то преподленько и прегнусненько изогнувшись, с заискивающей улыбочкой припал было к локтю Хвалынцева, но тот быстро и с пренебрежением отдернул свою руку. -- Отпотопный шляхтич, слегка клюнувшись носом, чмокнул целующими губами один лишь воздух и с глубоким поклоном, в почтительнейшем согбении, на цыпочках удалился из нумера.
  

XIII

Свитка слегка показывает свою настоящую шкуру и когти

  
   -- Ну вот вы теперь, кажись, и в самом деле, совсем успокоились!.. Я так рад, право! -- приветливо и даже весело заговорил Свитка. -- Простите меня, Бога ради, что я вас так неделикатно бросил сегодня на произвол судьбы!.. Я никак не рассчитывал!.. Предполагал вернуться домой еще утром, часам к одиннадцати, но... вышел такой непредвиденный казус... дела, обстоятельства разные задержали... И знаете ли, очень и очень таки важные дела!.. Ей-Богу!.. Уж я было порывался к вам -- и совесть-то мучит, и беспокоюсь, но... вот только что теперь успел отделаться и покончить!.. Бога ради, вы уж извините меня!..
   -- Да полноте! -- перебил его Хвалынцев протягивая руку, -- я нимало не думаю претендовать на вас! Нужное дело прежде всего!.. Об этом что ж, и говорить нечего!
   -- Так вы не сердитесь?! -- весело схватил его руку Василий Свитка.
   -- Да нет же, говорю вам! Воистинно нет!
   -- Ну, вот, благодарю вас, голубчик!..
   -- Ах, знаете, я так рад, так доволен нынешним днем! -- с каким-то трудно-сдержанным внутренним увлечением говорил через минуту Свитка, быстро и легко расхаживая по комнате и весело, светло улыбаясь. -- Так доволен, что просто и сказать не умею!.. Дела идут отлично! Планы удаются превосходно!.. в некотором роде "и солнце, и любовь", и все, что угодно! -- так ведь это, кажется, в каком-то романсе поется?.. Но это все пустяки, так себе, бирюльки, привески, а всего главнее то, что дело -- дело-с, батюшка мой, удается!
   -- Знаете ли что? -- быстрым поворотом остановился он вдруг пред Хвалынцевым. -- Я сегодня в таком исключительном настроении, что ужасно как хочется выпить!.. Я уж пил сегодня порядочно; но все-таки хочется еще... "паки и паки!.." Выпьемте-ка бутылочку! Тем более, что завтра мы расстаемся, так уж на прощанье!.. а?..
   Хвалынцев после всей этой последней передряги чувствовал какую-то внутреннюю жажду, так что и сам не прочь был бы чего-нибудь выпить, и потому он не отказался от сделанного ему предложения.
   Свитка вприпрыжку вылетел в коридор и заказал бутылку шампанского, которое очень скоро явилось к его услугам, так как у "мадам Эстерки" имелся свой собственный погреб.
   Когда шелковый шляхтич-лакей, откупорив бутылку, налил вино и удалился, Свитка поднял свой стакан.
   -- Ну, за успех нашего общего дела! -- предложил он тост, изъявляя намерение чокнуться с приятелем.
   Но последний, к крайнему его удивлению, стакана не поднял и не чокнулся.
   -- Ко е четыре стороны, по одному глубокому поясному поклону. Это было безмолвное прощание его с народом.
   -- Прощайте, возлюбленные! Прощайте! -- раздался его любящий, но твердый старческий голос. -- Расставаясь с вами, скажу одно вам: будьте твердыми сынами нашей Православной Восточной церкви; будьте твердыми и честными людьми русскими! Ежели кого обидел или прегрешил я пред кем-либо из вас, простите мне ради Христа, простившего врагам своим свое великое поругание, свою страшную крестную смерть. Прощайте!
   И с этим словом, благословив народ, он пошел из храма.
   Все разом бросились к владыке. Каждый хотел получить от него еще одно благословение и в последний раз облобызать пастырскую руку. На многих глазах виднелись слезы.
   Владыко уезжал почти нищим. Весь небольшой капитал, скопленный им из своего жалованья, около пяти тысяч, он пожертвовал на богадельню, больницы и народные школы своей бывшей епархии. Весть об этом пожертвовании как-то успела разнестись между предстоящими еще во время литургии, -- и это бескорыстие еще более возвысило владыку в глазах покидаемой паствы.
   -- Виншуен'пану! -- сойдя с паперти, обратился Подвиляньский к Яроцу. -- Поздравляю!
   И он, с многодовольной улыбкой, весело протянул и пожал руку своему приятелю.
   -- Выпендзяли, хвала Богу! -- с таким же удовольствием ответствовал Яроц.
   В это время мимо их сходил со ступенек Лубянский. Он был растроган и шел, уныло понурив голову.
   -- Пану пулковнику! -- прелюбезно снимая шляпу и пресладостно улыбаясь, обратился к нему доктор; -- а когда же мы в шашки сразимся!
   Подвиляньский тоже любезно раскланялся. Майор ответил обоим очень сухим поклоном.
   -- Как жаль, что архиерей покидает нас! -- с гримасой сожаления продолжал Яроц, увязавшись за Лубянским и таща за собою под руку Подвиляньского. -- И скажите пожалуйста, отчего это так внезапно?
   -- Добрые люди постарались! -- нехотя ответил майор.
   -- Ай-ай-ай!.. Неужели так?!.. А говорят, он некоторую частичку из своих капиталов пожертвовал на что-то? Правда ли это?
   -- Не частичку, а все что имел! -- выразительно поправил Лубянский; -- и завещал нам еще быть твердыми и честными людьми русскими. Впрочем, это до вас, господа, не касается: вы ведь поляки. -- И, проговорив все это довольно резким тоном, старик круто повернул от них в другую сторону.
  

XXXV

Бал у ее превосходительства

  
   В тот же день вечером, перед губернаторским домом, был огромный съезд экипажей. Жандармы на конях, частный пристав пешком, квартальные и полицейские творили порядок и внушали достодолжное почтение толпе народа, собравшейся поглазеть на ярко освещенные окна. Это был бал по случаю скорого отъезда барона Икс-фон-Саксена, последний маневр, которым правительница губернии намеревалась "добить милого неприятеля".
   Хозяйка и царица бала, она была совсем обворожительна. Брильянты на голове, брильянты на открытой шее, золото и дорогие камни на руках, парижские цветы, старые брюссели, беспощадно открытые, сверкающие плечи, обворожительная улыбка, полные, вкусно сделанные руки с розовым локотком, роскошное платье, представлявшее символическое соединение польских цветов, кармазинного с белым, -- вот то сверкающее, очаровательное впечатление, которым поражала в первый миг прелестная женщина каждого, при входе в ее парадную большую залу.
   Она как царица встречала своих гостей, окруженная своим собственным штатом, в составе коего неизменно стоял весь шестерик княжон Почечуй-Чухломинских.
   Непомук, в черном фраке, из-за борта которого скромно выглядывала звезда, глядел совсем дипломатом и с каждым был необыкновенно любезен, ни на йоту, впрочем, не спуская своего губернаторского значения.
   Прелестный Анатоль, первым делом, придя в сокрушительный восторг от эффектного вида губернаторши и не замедлив тотчас же сообщить ей самой об этом восторге, за что и был награжден очаровательной улыбкой, поспешил отправиться с такими же восторгами к другим представительницам славнобубенского mond'a. Черненький Шписс поспевал решительно повсюду, и насчет музыкантов, и насчет прислуги, и насчет поправки какой-нибудь свечи или розетки, и насчет стремительного поднятия носового платка, уроненного губернаторшей; он и старичков рассаживает за зеленые столы, он и стакан лимонада несет на подносике графине де-Монтеспан, он и полькирует с madame Пруцко, и вальсирует со старшею невестой неневестною, и говорит почтительные, но приятные любезности барону Икс-фон-Саксену; словом, Шписс везде и повсюду, и как всегда -- вполне незаменимый, вполне необходимый Шписс, и все говорят про него: "Ах, какой он милый! какой он прелестный!" И Шписс доволен и счастлив, и Непомук тоже доволен, имея такого чиновника по особым поручениям, и решает про себя, что Шписса опять-таки необходимо нужно представить к следующей награде.
   Mesdames Чапыжникова и Ярыжникова, и Пруцко, и Фелисата Егоровна, и Нина Францевна, и Петровы, и Ершовы, и Сидоровы, все преуспевают по мере сил и способностей. Все очень нарядны, очень декольтированы, очень эффектны и прелестны (по крайней мере, каждая сама о себе так думает), и все надеются прельстить чье-нибудь слабое сердце... О сердце барона они отложили ныне уже всякое попечение, ибо это остезейское сердце оказалось давно уже в плену у губернаторши. Дамы злились, но признавали это совершившимся фактом.
   О бароне нечего говорить: он, как и всегда, был блистателен.
   Но зато внимание публики на этом бале сильно привлекала одна новая и притом весьма интересная личность.
   Это был сосланный, по политическим делам, на жительство в Славнобубенск, граф Северин-Маржецкий. Он только что вчера, в ночь, был привезен сюда с жандармами. Еще недели за полторы до приезда графа, ему был нанят на его собственный счет целый дом с мебелью и всею утварью, так что приехал он на все на готовое. Привезли его ночью прямо к Непомуку. Констанция Александровна, спешно накинув свой изящный шлафрок, вышла сама к сиятельному изгнаннику.
   Приложив руку к сердцу и делая глубокий реверанс, она в несколько торжественном тоне, весьма эффектно сказала ему приветливым голосом:
   -- Hex пршиймуе ясневельможны пан первше пршивитанье к краю непршияцельскем од кобеты польскей!
   Растроганный граф поклонился ей с глубоким почтением и молча, но тепло поцеловал протянутую ему руку.
   Его приняли здесь как родного. Пани Констанция сама принялась хлопотать насчет теплого чая и вкусной закуски для графа; а Непомук даже самолично проводил его потом в приготовленное ему помещение, в своей собственной карете.
   Наутро, едва успел проснуться ясновельможный изгнанник, камердинер подал ему раздушенный пакетец. Это было особенное приглашение на сегодняшний бал, написанное по-польски рукою самой Констанции Александровны.
   Граф был весьма польщен таким вниманием, таким теплым участием на далекой чужбине. Появление его вечером в губернаторской зале произвело решительный эффект. Все уже заранее знали о польском графе, привезенном "в наше захолустье" под надзор полиции. Ее превосходительство рассказала нескольким своим приближенным с таким участием о "еще одном новом политическом страдальце", и это придало еще больший интерес новоприбывшему графу. Все с нетерпением ожидали его появления.
   И вот, вместе с оповестительным звонком из швейцарской, раздался громкий голос ливрейного гайдука, поставленного при входной двери в залу:
   -- Его сиятельство граф Маржецкий.
   По зале пробежали некоторый гул и волнение. Все взоры обратились к двери. Хозяйка с хозяином пошли навстречу. И вот, наконец, в дверях появился и отдал почтительный, но полный неизмеримого достоинства поклон хозяйке и хозяину высокий, плотный мужчина лет пятидесяти. Лицо его носило на себе печать истого поляка, а его выражение и вся фигура сразу показывали аристократический характер старого магната. Высокий, закатистый лоб, широкие скулы и щеки, полный достоинства, спокойный и уверенный взгляд светлосерых глаз, несколько орлиный нос и энергически выдавшаяся вперед нижняя скула, и круто загнутый подбородок придавали всей физиономии графа такой характер самоуверенной настойчивости и силы, которые легко и притом всегда могут относиться ко всему остальному миру с тонким, иногда удачно выставляемым, иногда же удачно скрываемым, аристократическим презрением. Закинутые назад короткие и вьющиеся волосы с серебристым оттенком и некогда черные, но ныне уже сивые усы придавали всей фигуре графа Маржецкого какое-то рыцарское, кавалерийское удальство и самоуверенность. Короче сказать, на пятьдесят первом году жизни это был еще бравый и видный красавец и, заметьте, как особенное свойство польского типа,-- красавец-аристократ, красавец-магнат старопольский.
   Можете представить себе, что сделалось со всеми этими mesdames Чапыжниковой и Пруцко, со всеми этими Фелисатами Егоровнами и Нинами Францевнами, со всеми Марьями Ивановнами и их невестами-барышнями!
   Граф приковал к себе всеобщее внимание.
   Судя по тому, как встретил его губернатор-хозяин и губернаторша-хозяйка, как вошел и поклонился им граф, как окинул он все общество равнодушно-холодным и в то же время снисходительным взглядом, который, казалось, говорил: "Какие вы все жалкие, мои милые! какие вы все, должно быть, глупые! Но я постараюсь быть с вами любезно-снисходительным" -- и так, судя по всему этому, можно было сразу предположить, что сосланный граф Северин-Маржецкий займет одно из самых видных и уважаемых мест в славнобубенском обществе.
   Констанция Александровна, во-первых, отрекомендовала его барону. Граф поклонился ему точно так же, как и хозяевам, то есть, почтительно и в то же время с неимоверным, хотя и притворно-скромным достоинством: "Древнеродовитый магнат, я нахожусь, по воле политических обстоятельстве, в отчуждении и несчастии, крест которых впрочем сумею нести на себе с полным человеческим и гордо-молчаливым достоинством" -- вот что выражал молчаливый поклон его. Саксен весьма любезно пожал ему руку, с тою сочувствующею улыбкою, какую вызывает в благовоспитанных людях несчастие ближнего, который равен нам по общественному положению и имеет право на особенное уважение наше по своему несчастию.
   На мужчин фигура графа тоже производила весьма заметное впечатление. В это время высланцы из Польши вообще были еще в диковинку по "нашим захолустьям", и всяк почти вменял себе как бы в священный долг сочувствовать "политическому страдальцу" (люда на это была такая). Мужчины, равно как и женщины, очень хорошо заметили изящного покроя лондонский великолепный фрак графа Северина и его брильянты, сверкавшие у него в запонках на тончайшей батистовой сорочке и на правой руке, с которой была сдернута перчатка. Чиновный люд, усматривая особенное внимание, оказываемое графу со стороны губернаторской четы, по долгу служебного рвения, утроил свою почтительность к политическому высланцу: это показывало и внутреннюю либеральность чиновничьего люда, и тонкое понимание служебно-дисциплинарных отношений, потому что "ежели сам губернатор, то мы и тем паче..."
   Констанция Александровна представляла графу некоторых дам, а Непомук Анастасьевич кое-кого из служащих (позначительнее) и кое-кого из дворянства. И все представляемые были встречаемы графом Севериным все с одним и тем же выражением снисходительного достоинства, сквозь которое просвечивала холодность и сдержанность человека, поставленного обстоятельствами в чуждую и презираемую среду, имеющую над ним в данный момент перевес грубой, физической силы: граф чувствовал себя членом угнетенной национальности, членом европейски-цивилизованной семьи, беспомощно оторванным силой на чужбину, в плен к диким, но довольно благодушным и наивным татарам.
   Но замечательнее всего, что все те, которые имели честь быть представлены графу, в глубине души своей очень хорошо понимали и чувствовали, относительно себя, то же самое что чувствовал к ним и граф Маржецкий, -- словно бы, действительно, все они были варвары и татары пред этим представителем европейской цивилизации и аристократизма; и в то же время каждый из них как бы стремился изобразить чем-то, что он-то собственно сам по себе, да и все-то мы вообще вовсе не варвары и не татары, а очень либеральные и цивилизованные люди, но... но... сила, поставленная свыше, и т. д. "Это, мол, она все, а не мы, а мы-то, собственно, что же? мы рады, но мы пока ничего не можем... мы вовсе не такие, поверьте! но... что делать, ваше сиятельство..."
   Поэтому все лица, представляемые графу, имели на своих физиономиях какое-то извиняющееся выражение, словно бы они в чем виноваты пред ним и всею душою желают оправдаться, желают, чтоб он считал виноватыми не их собственно, а кого-то другого, постороннего. Это было почти всеобщее выражение и мужчин и женщин. Один только острослов и философ Подхалютин, по обыкновению, не воздержался от своеобычной выходки. Когда Анатоль де-Воляй подвел его с представлением к графу Северину, Астафий Егорович, вытянув руки по швам и почтительно сгибая спину, с выражением искренно-благоговейного сознания собственной виновности произнес вдруг самым серьезным и покаянным тоном:
   -- Виноват, ваше сиятельство!.. Извините!
   Граф окинул его недоумелым и вопрошающим взглядом.
   -- Виноват-с! -- повторил Подхалютин.
   -- То есть, в чем же? -- медленно и с усилием произнес Маржецкий, показывая вид, будто ему очень трудно выражаться на чужом и почти незнакомом языке. Сказал он это "в чем же" все с тем же неизменным выражением снисходительности и величайшей, но холодной вежливости, которые более чуткому на этот счет человеку могли бы показаться даже в высшей степени оскорбительными, но "наше захолустье" вообще мало понимало и различало это.
   -- В чем же? -- повторил граф с тем же усилием и затруднением.
   -- В чем? И сам не знаю, ваше сиятельство! -- вздохнул и развел руками философ. -- Но вы, как и я же, успели уже, вероятно, заметить, что здесь все как будто в чем-то виноваты пред вашим сиятельством; ну, а я человек мирской и, вместе со всеми, инстинктивно чувствую себя тем же и говорю: "виноват!" Я только, ваше сиятельство, более откровенен, чем другие.
   Анатоль досадливо краснел и кусал себе губы. Граф, как будто немного смутился, не зная, как понять ему выходку Подхалютина: счесть ли ее за дерзкую насмешку или отнести к плодам русской наивности? Подхалютин очень хорошо видел досаду одного и смущение другого, и в душе своей очень веселился таковому обстоятельству.
   Граф сидел в гостиной, окруженный дамами, которые являли собою лучший букет элегантного Славнобубенска. Ни тени какой бы то ни было рисовки своим положением, ни малейшего намека на какое бы то ни было фатовство и ломанье, ничего такого не сказывалось в наружности графа, спокойной и сдержанно-уверенной в своем достоинстве. Он весь был в эту минуту олицетворенная польско-аристократическая вежливость и блистал равнодушною, несколько холодною простотою.
   Графиня де-Монтеспан, как женщина, играющая после хозяйки первую роль в ее обществе, взяла на себя преимущественное право занимать графа Северина, избегая впрочем вопросов о его родине, ибо предположила себе, что воспоминания о Польше должны пробуждать в нем горькое и тяжелое чувство. Но некоторые из окружающих сильфид и фей славнобубенских были на этот счет менее проницательны, чем графиня, и потому поминутно принимались бомбардировать гостя вопросами именно этого рода. Графиня морщилась и старалась заминать такие разговоры, но матроны с сильфидами не унимались. Разговор, конечно, шел исключительно по-французски и, надо заметить, что графиня усердно старалась и заботилась об этом, дабы не утруждать гостя ответами на чуждом и притом враждебном ему языке, который ни в каком случае, казалось ей, не мог быть ему приятен. Но некоторые из сильфид, владея не совсем-то ловко французским диалектом и в то же время желая, во что бы то ни стало, быть любезными, то и дело мешали, по привычке, французское с нижегородским.
   -- Скажите, пожалуйста, граф, -- приставала madame Ярыжникова, -- правда ли, что у варшавянок у всех прелестные ножки?
   Граф снисходительно улыбался и, в некотором затруднении пожав плечами, отвечал, что и славнобубенские ножки, сколько ему кажется, ничем не уступают варшавским.
   Ярыжникова, принимая это на свой счет, кокетливо улыбалась и самодовольно-торжествующим взором обводила гирлянду своих приятельниц.
   -- Это ведь больше зависит от обуви, -- заметила madame Пруцко, уязвленная до известной степени торжеством Ярыжниковой: -- у иной и вовсе не хороша нога, но мастерские ботинки -- и кажется, будто прелестная ножка, а она совсем не хороша... Это бывает!..
   -- А ведь Варшава славится своими ботинками, замечала Фелисата Егоровна. -- У меня там кузен в гусарах служил, так когда он в отпуск приезжал, раз привез мне несколько пар... Превосходные!..
   Граф отвечал только все одною и тою неизменною своею улыбкою.
   -- Мне кузен говорил, -- продолжала Фелисата, -- что Варшава очень веселый город.
   -- Был когда-то, -- сдержанно заметил граф.
   -- Э алянстан? -- вопрошала она. -- Вузаве ля боку дэ театр, дэ консерт, э сюр-ту юн гранд сосьетэ! Он'парль ке се тутафе юн бург эуропеэнь! {И немедленно? У вас много театров, концертов и, главное, у вас есть высшее общество! Говорят, что это совсем европейский город! (смесь фр. с нем.).}
   -- Там теперь не до веселья! -- с благочестивым вздохом заметила, потупляя взоры графиня, желая изобразить этим известную долю сочувствия к предметам, близким сердцу графа Северина. Многие из дам, каждая по-своему, повторили ее прискорбный взор и жест, и тоже не без побуждения сделать этим приятное графу.
   -- Но неужели же ваши женщины совсем не веселятся? -- спросила Чапыжникова.
   -- Они отвыкли от этого и не хотят, и даже забыли веселиться, -- ответил Маржецкий.
   -- О, Боже мой!.. бедняжки, право, эти польские женщины! Как я от души сочувствую им! -- жеманничая, говорила Чапыжникова, с видимым желанием придать себе мило-игривую и детски-прелестную наивность. -- И какие, право, противные эти наши русские!.. Зачем они их обижают!.. Я ведь, граф, большая либералка, предупреждаю вас! Я очень большая либералка! Мне уж и то мой муж говорит, что я как-нибудь попадусь в Петропавловскую крепость, право!.. Но я все-таки не могу не сочувствовать тому, что возвышенно и прекрасно... И скажите пожалуйста, -- оживленно продолжала она свое щебетанье, -- эти бедные наши польские сестры, что же они делают, если у них нет теперь никаких развлечений?
   -- Молиться и плакать -- это все, что осталось им в настоящее время, -- тихо, но отчетливо и медленно проговорил граф с благоговейным выражением глубокого почтения в лице, придавая тем самым значительную вескость своим серьезным словам, вместе с которыми встал с места и пошел навстречу хозяйке, показавшейся в дверях залы.
   Граф Маржецкий в течение целого вечера служил предметом внимания, разговоров и замечаний, из которых почти все были в его пользу. Русское общество, видимо, желало показать ему радушие и привет, и притом так, чтобы он, высланец на чужбину, почувствовал это. Но главное, всем очень хотелось постоянно заявлять, что они не варвары, а очень цивилизованные люди.
   Бал дотянулся до мазурки. Граф стоял в зале отдельно и одиноко, любуясь на Шписса и Анатоля, на майора Перевохина и экс-гусара Гнута. Гнут танцевал "по-гусарски", прохаживаясь более насчет пощелкиванья каблуками да позвякиванья шпорами, майор же выступал, как и всегда, истинным бурбоном, с таким выражением лица и всей фигуры, как будто подходил к фельдмаршалу на ординарцы. Шписс и в мазурке оставался все таким же усердно преданным чиновником особых поручений, а прелестный Анатоль выделывал свои па с тою небрежною самоуверенностью и в том характере, которым всегда почти отличаются в мазурке питомцы Училища Правоведения. О дамах нечего говорить: русские дамы вообще, за довольно редкими исключениями, не умеют танцевать мазурку и по большей части напоминают собою в это время то бегающих цыплят, то перевалистых уток в ту минуту, когда те шлепаются с берега в воду. Дирижировал фигурами Болеслав Казимирович Пшецыньский, почитавшийся первым мазуристом града Славнобубенска. Он выступал теперь в первой паре с губернаторшей. Констанция Александровна танцевала прелестно. Один из местных литераторов-обывателей, удостоенный приглашения на бал, глядя на нее, уже свертывал в уме своем фразу, по которой выходило, что "длинный шлейф ее блистательного платья грациозно и покорно следовал за своею царственною повелительницею". И действительно, это была королева мазурки. В ней сказывалась та живая жилка, та вдохновительная искорка, которые по натуре присущи в мазурке родовитой и красивой польке.
   Граф Северин-Маржецкий любовался ею, и губернаторша танцевала от этого еще лучше, еще вдохновеннее, ибо знала и чувствовала, что ею любуются, что сегодня есть человек, который может артистически понимать ее...
   Пшецыньский устроил, по ее просьбе, фигуру, в которой дама сама выбирает себе кавалера. В первый раз Констанция Александровна, предварительно устроив себе обворожительную улыбку, удостоила своим выбором тающего барона Икс-фон-Саксена, и барон прошелся с ней, как умел, то есть, немножко по-немецки, аккуратно и отчетливо, чем и вызвал легкую, едва скользнувшую усмешку на губах графа Северина.
   Когда же снова дошла очередь до Констанции Александровны, она, выйдя на середину залы и будто отыскивая кого-то глазами, замедлилась на минуту и потом прямо направилась к одиноко стоящему графу. Тот в смущении и отчасти с испугом глядел на нее, как бы вымаливая себе пощады.
   -- Один тур! -- грациозно слегка склонилась пред ним пани Констанция.
   -- Пощадите старость! -- любезно пожав плечами, с поклоном пролепетал Маржецкий.
   -- Алеж-бо прошен' пана! -- как-то порывисто и певуче прошептала она. -- Ну!.. На погибель Москвы.
   Граф покорно подал ей руку.
   Несмотря на свои пятьдесят лет, он танцевал так, как никто не умел танцевать в Славнобубенске. Все теперь глядели на него, все только и любовались этой блестяще-артистической парой. Даже сам Болеслав Казимирович Пшецыньский, танцевавший отлично, с военно-кавалерийской искоркой, залюбовался на графа и должен был сознаться в душе, что пальма первенства остается за Маржецким. Тут было нечто выше чем военно-кавалерийская искорка, тут была и беззаветная старопольская удаль, и тонкое изящество; это танцевал поляк и аристократ. Последнего-то именно и недоставало Болеславу Казимировичу.
   Ловко закрутив свою даму и еще ловчее опустя ее на ее стул, он почтительно поклонился и с равнодушным спокойствием отошел на прежнее свое место.
   -- Еще Польска не згинэла! -- заметил при этом Подхалютин, обращаясь к кому-то из своих соседей, подобно ему любовавшихся на блистательную пару.
   -- Еще бы сгинуть, коли там люди умеют и вставать и страдать за свою свободу! -- заметил ему этот кто-то, желая заявить некоторую либеральность.
   -- Нет, не страдать, а танцевать за свободу! -- поправил славнобубенский философ.-- И не згинэла Польска до тех пор, пока там будут уметь вот этак плясать мазурку.
   Каждая из славнобубенских матрон и сильфид, порхавшая по этой зале, укрыла теперь в душе своей злостный умысел против графа: каждая решила наперерыв друг перед дружкой выбирать его своим кавалером, но Маржецкий как будто проник тайным уразумением их замыслы и потому вскоре незаметно удалился из залы.
   За ужином по одну сторону подле хозяйки сидел барон Икс-фон-Саксен, а по другую граф Северин-Маржецкий.
   -- Граф, позвольте предложить вам тост, -- вполголоса сказала она, выразительно глядя на своего соседа.
   -- В честь чего или кого? -- спросил Маржецкий, внимательно склонясь к ней вполоборота.
   -- В честь того, чего мы более всего желаем, -- тихо проговорила губернаторша, метнув на него еще более выразительный и восторженный взгляд. Граф понял, и чокнувшись залпом выпил бокал.
   Потом она чокнулась и с бароном, со вздохом сожаления по случаю его скорого отъезда. Бал кончился в пятом часу утра, и многие, уезжая с него, делали свои соображения относительно ссыльного графа. Появление его на этом бале, внимание губернатора, любезность хозяйки, тур мазурки, место за ужином, некоторые фразы и уменье держать себя в обществе и, наконец, этот особенный ореол "политического мученичества", яркий еще тогда по духу самого времени, -- все это давало чувствовать проницательным славнобубенцам, что граф Северин-Маржецкий сразу занял одно из самых видных и почетных мест "в нашем захолустье", что он большая и настоящая сила.
  

XXXVI

В саду

  
   Солнце садилось за низкую тучу и последним своим отблеском окрашивало ее в густой темно-розовый и почти багряный цвет с ярко-золотистыми скважинами в середине и излучинами по краям, сверкавшими словно растопленное золото. Волга местами тоже была подернута этим багряным отливом последних лучей, которые жаркими искрами замирали на прорезных крестах городских церквей и колоколен да на причудливых верхушках высоких мачт у расшив, и горели кое-где на откосах больших надутых парусов, которые там и сям плавно несли суда вниз по течению.
   В воздухе было тихо и тепло. Порою легкий ветерок с Заволжья приносил воздушною струею свежий запах воды и степных весенних трав. Стояли последние дни мая.
   В небольшой и легкой плетеной беседке, сплошь обвитой побегами павоя и хмеля, на зеленой скамье, перед зеленым садовым столиком сидела Татьяна Николаевна Стрешнева и шила себе к лету холстинковое платье. Перед нею лежали рабочий баул и недавно сорванные с клумбы две розы. По саду начинали уже летать майские жуки да ночные бабочки, и как-то гуще и сильнее запахло к ночи со всех окружающих клумб ароматом резеды и садового жасмина.
   Девушка старалась шить прилежней, потому что чувствовала, будто сегодня ей как-то не шьется. Голова была занята чем-то другим; взор отрывался от работы и задумчиво летел куда-то вдаль, на Заволжье, и долго, почти неподвижно тонул в этом вечереющем пространстве; рука почти машинально останавливалась с иглою, и только по прошествии нескольких минут, словно бы опомнясь и придя в себя, девушка замечала, что шитье ее забыто, а непослушные мысли и глаза опять вот блуждали где-то!
   "Господи! Да что это со мной сегодня?" -- недоумело шептала она себе и снова, еще прилежней, принималась за работу.
   Или вдруг начинала она пристально вглядываться и вслушиваться в садовую чащу, словно бы ожидая чьего-то прихода. Но заметив, что слух и глаза опять обманули ее, снова наклонялась к шитью, и только одна какая-то жилка в нервно-молодом, впечатлительном лице на мгновение вздрагивала досадливым нетерпением. Задумчиво-ясная улыбка появлялась порой на глазах и во взоре, и светло блуждала некоторое время по лицу, словно бы в эти минуты девушка вспоминала о ком-то и о чем-то, словно бы ей приходили на память чьи-то хорошие слова, чей-то милый образ, какие-то приятные мгновенья, уже перешедшие в недавнее прошлое, быть может только вчера, быть может еще сегодня... И она снова, нетерпеливо и выжидательно, начинала вглядываться в чащу.
   Но в саду было совсем тихо, только комарик какой-то звенел недалеко над ухом, да соловей где-то рано начинал выщелкивать, да еще гуще пахло резедой и жасминами.
   Вдруг по песку ближней дорожки послышались быстрые, легкие молодые шаги.
   Девушка чутко вздрогнула, затаила светлую, всю душу выдающую улыбку и принудила себя наклониться к работе, стараясь сделать вид, будто она вся поглощена этим занятием.
   "Нет! Чего лгать-то!" -- мелькнула ей мысль, -- и спешно отодвинув свой баул да холстинку, она нетерпеливо и радостно подняла глаза и вся ждала ими, вот тот, сию секунду появления пред собою кого-то, давно уже жданного и желанного.
   Вошел Хвалынцев.
   -- Что так поздно? -- с легким укором, но внутренно довольным тоном, спросила Татьяна Николаевна, протягивая ему руку.
   -- Да вот, только что с делами управился.
   -- Кончили?
   -- Совсем уже.
   -- И стало быть, завтра? -- задумчиво проговорила она, опять устремляя долгий, блуждающий взгляд на Заволжье.
   -- Завтра... Прощайте, Татьяна Николаевна!..-- тоже задумчиво и не сразу ответил студент, садясь на зеленую скамейку.
   -- Ну, прощайте... Дай Бог вам...
   Она не договорила и отвернувшись глядела все в ту же прозрачно-мглистую даль.
   -- А не хочется уезжать!.. ей-Богу, так привык я за все это время... заговорил он, глядя себе в ноги, словно бы боялся прямым взглядом на нее выдать свои ощущения,
   -- Нельзя, Константин Семенович... нельзя. Надо ехать. Надо дело делать.
   -- Эх, ей-Богу, и вы туда же! -- с некоторою досадой махнул он рукой. -- От всех вокруг только и слышишь "дело" да "дело", а какое дело-то?.. Как подумать-то хорошенько, так и дела-то никакого нет!
   -- А учиться?.. Разве это не дело?
   -- Положим и так; да что толку-то?
   -- Ну, коли о толке говорить, так это длинные разговоры пойдут. Надо, голубчик мой, чтоб у каждого человека какое-нибудь дело было, какая-нибудь задача в жизни.
   -- Вы, кажись, резонировать начинаете? -- мягко улыбнулся Хвалынцев.
   -- Нет, а так мне кажется. Скучно без дела-то.
   -- Хм!.. Ну, возьмем к примеру вас хоть: какое у вас дело?
   -- А вот -- как видите; платье холстинковое шью себе.
   -- И в этом задача жизни? -- пошутил он.
   -- Вы к словам придираетесь. Задача, положим, и не в этом, а уметь самой сшить себе платье -- дело не лишнее.
   -- Да ведь это все так себе, одни слова только или от нечего делать! Задача в жизни!.. легко сказать!.. И все мы любим тешить себя такими красивыми словами. Оно и точно: сказал себе "задача в жизни" -- и доволен, как будто и в самом деле одним уже этим словом что-то определено, что-то сделано, а разобрать поближе -- и нет ничего! Ну, какая, например, ваша задача в жизни? Простите за вопрос! -- улыбнулся Хвалынцев.
   Татьяна Николаевна поглядела на него серьезно и просто.
   -- Очень не хитрая, -- сказала она. -- Быть честной женщиной.
   -- Понятие условное-с. Одни понимают его так, другие иначе. Да вот вам, для наглядного сравнения: мать Агафоклея потеряла жениха, пошла в монастырь, всю жизнь осталась верна его памяти, все имение раздала нищим и на старости лет имеет полное право сказать о себе: "я честная женщина"; ну, и наша общая знакомка Лидинька Затц тоже ведь с полным убеждением и совсем искренно говорит: "я честная женщина".
   -- Что ж, может быть, с своей точки зрения и Лидинька права, -- пожала плечами Стрешнева, -- как права и мать Агафоклея. Я, Константин Семенович, понимаю это дело так, -- продолжала она.-- Прожить свою жизнь так, чтобы ни своя собственная совесть, ни людская ненависть ни в чем не могли упрекнуть тебя, а главное -- собственная совесть. Для этого нужно немножко сердца, то есть человеческого сердца, немножко рассудка да искренности. Ну, вот и только.
   -- Рецепт не особенно сложен, -- возразил Хвалынцев, -- и был бы очень даже хорош, если бы сердце не шло часто наперекор рассудку, вот, как у меня, например, рассудок говорит: поезжай в Петербург, тебе, брат, давно пора, а сердце, быть может, просит здесь остаться. Что вы с ним поделаете! Ну и позвольте спросить вас, что бы вы сделали, если бы, выйдя замуж да вдруг... ведь всяко бывает! -- глубоко полюбили бы другого?
   Стрешнева, прежде чем ответить, поглядела на него серьезно и несколько строго, словно бы желая определить себе, под каким побуждением был сделан этот вопрос. Хвалынцев глядел на нее, как и всегда, и серьезно, и с уважением.
   -- Что бы я сделала? -- медленно проговорила она. -- Во-первых, я бы не вышла иначе замуж, как только убедясь прежде в самой себе, что я точно люблю человека, что это не блажь, не вспышка, не увлечение, а дело крепкое и серьезное. Ну, и после этого... мне бы уж, конечно, не пришлось полюбить другого.
   -- Да если другой-то будет лучше!
   -- Тут нет, мне кажется, ни лучше, ни хуже,-- столь же серьезно продолжала девушка. -- Может быть, я даже могла бы полюбить и очень дурного человека, потому что любишь не за что-нибудь, а любишь просто, потому что любится, да и только. Знаете пословицу: не по хорошу мил, а по милу хорош. Но дело в том, мне кажется, что можно полюбить раз да хорошо, а больше и не надо! Больше, уж это будет не любовь, а Бог знает что! Одно баловство, ну, а я такими вещами не люблю баловать.
   -- Но как же после этого Лидинька-то права, положим, хоть и "с своей точки зрения"? -- спросил Хвалынцев, думая поймать на слове собеседницу.
   -- Лидинька? Да Лидинька не понимает и никогда не понимала этого. И разве она виновата в том? Ведь человек не виноват, если родился слепым или безруким. О нем только пожалеть можно. То же самое и Лидинька.
   -- Однако, ведь этак и все оправдать легко? -- сомнительно улыбнулся студент.
   -- Обвинить еще легче. Лидинька никогда не любила, а теперь уж едва ли и может полюбить серьезно. Она "за свободу чувства", как говорит она, и совершенно искренно стоит за эту свободу, не понимая, что это такое; притом же Лидинька не убила, не уворовала вещи какой-нибудь, словом, не сделала ничего такого, что на условном языке называется "подлостью". Лидинька, к тому же еще "свои убеждения имеет", и потому с полным правом и с полною искренностью называет себя честной женщиной. Ей бы только, по-настоящему, замуж выходить не следовало, но... это ошибка ее родных; ее выдали, не спрашивая согласия, чуть не ребенком.
   Хвалынцев задумался.
   -- Такой взгляд на серьезное чувство, бесспорно, хорош, -- сказал он наконец,-- но ведь с ним иногда рискуешь быть очень несчастливым в жизни.
   -- То есть, как это? -- подняла голову девушка.
   -- А так, что если вы любите человека ветреного, увлекающегося, который разлюбит потом, который в каждом смазливом личике будет находить себе источник чувства или развлечения, тогда что?
   -- Да, тогда не хорошо, -- согласилась Стрешнева. -- Это бесспорно, величайшее несчастие, но это еще не достаточная причина, чтобы и самой делать то же.
   -- Опять маленькое резонерство! -- подхватил Хвалынцев. -- Это говорит голова или, пожалуй, сознание долга, но никак не сердце. Такого нестоящего человека как ни люби, а наконец все-таки станешь к нему равнодушною. Тогда что?
   -- Тогда? Уйти в свою улитку и затвориться.
   -- А коли душа снова запросит солнца, света, воздуха; коли кровь еще в каждой жилке будет напоминать про молодость?
   -- А сила воли на что?
   -- Но ведь это какое-то факирство! Это значит душить самоё себя!
   -- Потому-то вот прежде и надо прочувствовать хорошо свое чувство, а потом уже решаться, -- серьезно сказала девушка.
   -- А если обманешься и, главное, выйдешь замуж, да потом увидишь, что дело-то плохо?
   Она улыбнулась и собралась с мыслями.
   -- Вы, Константин Семенович, кажется, думаете, что я замужество полагаю первым и непременным условием серьезного чувства? -- осторожно отчасти застенчиво спросила Татьяна Николаевна. -- Скажу вам на это вот что: да, если я полюблю человека, то хотела бы любить его откровенно и прямо, не стыдясь глядеть в глаза целому свету, не прятаться, не скрывать свою любовь, а говорить всем: да, мол, я люблю его! Поэтому я во всяком случае предпочла бы быть женою, чем не женою любимому человеку. Предпочла бы еще и потому, что, мне кажется, я за себя могу ответить: уж если полюблю, так хорошо полюблю и не заставлю ни разу ни покраснеть за себя, ни пожалеть о том, что взял меня замуж! И, наконец, во власти самой женщины сделать так, чтобы человек всегда любил ее, чтобы ему и в голову не пришло о возможности увлечься другою. Это может сделать женщина. Надо только уметь любить прежде всего и... верить!.. В себя верить!
   Она говорила с увлечением, искренно, горячо. Голубые глаза ее горели и щеки раскраснелись молодым и горячим румянцем.
   Хвалынцев жадно слушал и любовался ею, ловя глазами каждый ее взгляд, каждое движение бровей, губ, улыбку, выражение лица и чувствовал, как нечто острое и жуткое идет где-то внутри его и проникает собою весь его состав.
   Ему было хорошо в эту минуту. Он всем сердцем, всем рассудком, всею волею склонялся перед этой открытой простотой и беззаветной искренностью.
   Разом обдав его своим ясным взглядом, девушка заметила, угадала и поняла все и, еще больше зардевшись, вдруг примолкла и тихо, немножко смущенно опустилась на прежнее место.
   Разговор сам собой прекратился, да и не к чему было возобновлять его: на душе у обоих было так полно, так хорошо, так молодо и счастливо, что слова были излишни. Наступило полное и совсем спокойное молчание, в котором еще отчетистей звенел какой-то назойливый комарик или ночная пчелка, и перерывисто раздавались над уснувшим берегом яркие соловьиные раскаты. Она сидела, подпершись рукою, и в задумчивости небрежно перебирала лепестки розы, а он сосредоточенно курил свою сигару и тихо глядел на ее полуопущенную русую головку. С того самого раза, как Стрешнева пригласила его к себе, после сходки у Лубянской, он часто и почти ежедневно стал бывать в доме ее тетки. К нему скоро привыкли и перестали стесняться. Татьяне Николаевне незаметно даже стало нравиться его присутствие, он и ей, и старухе пришелся по сердцу. Девушка любила быть с ним и говорить с ним, а молодое весеннее чувство меж тем обоим закрадывалось в душу, и как это сделалось -- они сами того не знали и не замечали; а оно шло все дальше и все глубже запускало в сердце свои живучие молодые корни. Они ни разу даже не подумали об этом чувстве, ни разу не позаботились заглянуть вовнутрь себя и дать себе отчет о том, что это такое; слово "люблю" ни разу не было сказано между ними, а между тем в этот час оба инстинктивно как-то поняли, что они не просто знакомые, не просто приятели или друзья, а что-то больше, что-то ближе, теплей и роднее друг другу.
   Поняли и молчали.
   -- Итак, завтра едете? -- прервала она, наконец, это молчание.
   -- Завтра... -- проговорил Хвалынцев и бросил от себя окурок сигары.
   -- А в самом деле, грустно как-то расставаться, -- задумчиво сказала она. -- До последней минуты об этом и не думаешь, а тут -- гляди -- и грустно... Так все это хорошо было... время летело незаметно... и вдруг ничего этого не будет...
   -- Остаться разве? -- нерешительно и робко отозвался Хвалынцев.
   Девушка мельком взглянула на него, но тотчас же потупясь отвернулась и молчала, не отвечая ни словом, ни жестом.
   -- Остаться? -- еще тише молвил он.
   -- Нет, нет! Поезжайте... поезжайте... Надо ехать! -- быстро и решительно проговорила Татьяна Николаевна, как-то нервно и озабоченно принимаясь ощипывать лепестки своей розы, словно бы в этом занятии была теперь вся ее главная, сосредоточенная и серьезная забота.
   -- Значит, так и не увидимся больше? -- спросил он, стараясь придать своему голосу спокойное и даже равнодушное выражение.
   -- Зачем не увидаться? Приедете опять как-нибудь!.. А может, и мы с тетушкой по осени тоже в Питер соберемся... Вот и увидимся.
   Опять наступило молчание.
   -- Таня! -- громко раздался с террасы дома знакомый голос старушки. -- Таня! где ты? Пора чай пить... Андрей Павлыч пришел!
   -- Устинов здесь, -- тихо вымолвил Хвалынцев.
   Девушка, ничего не ответя, быстро собрала шитье, надела на руку баул и поднялась с места. Глаза ее встретились с глазами Хвалынцева.
   -- Ну, прощайте! -- тихо, но решительно сказала она, усиливаясь придать себе улыбку, тогда как щека ее нервно подрагивала и в груди колесом ходило что-то похожее на подступающие слезы.
   -- Прощайте... Нет, до свиданья! -- прошептал Хвалынцев и, взяв протянутую ему руку, долго, тихо и горячо, не отрываясь, стал целовать ее.
   -- До свиданья... до свиданья... -- вся слегка дрожа, тихо шептала и принужденно улыбалась девушка и глядела в его лицо, отрывая и в то же время не желая отрывать от его губ свою руку.-- Ну, будет... будет... Пойдемте... Пора... Тетушка ждет к чаю...
   И они молча пошли по дорожке в сумрак сада, сквозь который приветливо и весело глядел на них из-за ветвей яркий свет лампы в окнах хорошенького домика.
  

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

В коптилке

  
   18-го сентября 1861 года, утром, в половине девятого часа, Хвалынцев шел в университет. В этот день открывались лекции. Шел он бодро и весело, в ожидании встреч со старыми товарищами, с знакомыми профессорами.
   "Что-то предстоит на нынешний год? Какие дела, какие интересы? Будет ли все так же, по-прежнему, процветать своя домашняя, университетская "публицистика"? Что Сборник студентский? Что "касса" сходки? Фишер, конечно, по-прежнему будет вещать, что "педагогика разделявается на три половины, из которых первая говорит о воспитании, но вторая равно о воспитании, а зато третья... тоже о воспитании". Ну, да впрочем Фишер -- Бог с ним! А вот лекции Костомарова, Спасовича, Кавелина -- тут уж вознаградим себя за все три половины! Еще один год -- кандидатский диплом в руки -- и гуляй себе Константин Семенович по белому свету, распоряжайся своею личностью, как признаешь удобнее!"
   Весело мечтать таким образом, Хвалынцев почти и не заметил, как очутился перед университетским подъездом.
   -- А! Старая гвардия! -- приветливо, как старого знакомого, встретил его в сенях, на площадке, почтенный университетский швейцар. -- Старая гвардия! Добро пожаловать! С новым курсом, с новым счастьем!
   -- Здорово, Савельич! Спасибо тебе! А что нового?
   -- О, нового много, много нового! Полны карманы наложишь новостей, и то не оберешься! -- махнув рукой, ухмыльнулся старый Савельич.-- Письмо есть к вашей милости -- несколько дней уж лежит.
   И порывшись у себя на столике, где у него обыкновенно раскладывались письма, адресованные в университет, на имя студентов, он старчески внимательно, поодаль от глаз, разобрал надпись и подал Хвалынцеву запечатанный конверт.
   -- Ну, ладно, после прочтем на досуге,-- проворчал себе под нос студент и, сунув письмо в боковой карман расстегнутого сюртука, повесил пальто и быстрыми шагами поднялся наверх, по лестнице. Как раз на верхней площадке, нос к носу, столкнулась с ним единая от полицейско-университетских властей.
   -- Ай, ай, господин Хвалынцев, опять воротнички! опять воротнички у вас выпущены! и в прошлом году воротнички, и в позапрошлом воротнички, и нынче опять воротнички! -- говорила власть, тщетно стараясь принять авторитетный тон, ибо чувствовала, что в последние годы авторитет ее сильно расшатался.
   -- Ну да, Александр Иванович, и воротнички, и волосы длинноваты -- это ведь мой всегдашний недостаток! Ничего, свои люди -- как-нибудь сочтемся! -- полушутя-полунебрежно ответил студент, проскальзывая в дверь мимо власти, которая только развела руками да головой вослед ему покачала.
   В длинном университетском коридоре, там и сям, около аудиторий, слонялись довольно уже людные группы студентов. В этих слоняющихся группах даже непривычный глаз мог бы сразу отличить новичков от "старой гвардии", по выражению Савельича. Старая гвардия бойко ходила, громко говорила, весело смеялась и держала себя по-домашнему, "своими людьми", с видимою независимостью; новички же, тщательно застегнутые на все пуговицы, отличались несмелостью движений и взглядов, и в выражении лица всецело еще носили робкое и почти идеальное благоговение ко "храму науки".
   Мимоходом кивнув кой-кому головою, кой-кому пожав на ходу руку, Хвалынцев миновал наконец длинный коридор и спустился вниз, в курильную комнату, прозванную студентами попросту "коптилкой". Там -- все по-старому: те же грязно-желтые стены, те же две-три убогие скамьи, тот же дым и окурки, тот же подслеповатый сторож со своим запахом и тот же бородатый маркитант в синей поддевке, а у маркитанта все те же неизменные бутерброды с колбасой и сыром да слоеные пирожки с яблоками, вкус которых уже много лет отменно хорошо знаком всему университету.
   Коптилка была полна молодежью. Кроме синих студентских воротников, составлявших, конечно, значительное большинство, тут в разных углах виднелось довольно-таки много военных усов, с офицерскими погонами, несколько черных чамарок и кавказских чекменей, несколько поддевок, партикулярных сюртуков и пиджаков. Несмотря на ранний час утра, табачный дым уже стоял коромыслом и не один десяток молодых звучных голосов кричал и надседался, что есть мочи, горячо стараясь перекричать всех остальных, чтобы подать свое личное мнение в каком-то общем споре. Что это был за спор, свежему человеку разобрать не представлялось ни малейшей возможности, потому что коптилка была преисполнена невообразимым гамом и гулом. В одной из групп, прислонясь спиною к окну, стояла молодая и довольно недурненькая собою девушка, с кокетливо отброшенными назад короткими волосами, в синей кашемировой юбке, без кринолина, и с узенькой ленточкой синего галстучка, облегающего мужской воротничок батистовой манишки. Фланелевая темная гарибальдийка скрывала ее стройную талию. Девушка поминутно щуря, из-под синих очков, свои глазки, курила наотмашь папироску и горячо о чем-то говорила целой группе разношерстной молодежи. Подле нее, взмостившись на подоконник и свесив оттуда ноги, сидел и ораторствовал молодой студент в золотых очках. Выразительные глаза и красивое, но не совсем приятное лицо его носило в себе явный отпечаток еврейского типа. По его костюму, которому он тщательно старался придать демократическую небрежность, все-таки ясно можно было видеть, что студент этот -- сын очень богатых родителей.
   -- А! Хвалынцев! Вот и он! здравствуй! Сюда, сюда! скорей сюда! дело есть! Слышал? -- накинулось на студента несколько наиболее знакомых ему молодых людей, едва лишь он успел переступить порог коптилки.
   -- В чем дело, господа? какое дело? Гам такой, что и разобрать ничего невозможно.
   -- Общее дело! Петлю над нами затягивают! Мертвую петлю! Говорят, сходки запрещены! -- кричали разные голоса.
   -- Как запрещены? Этого быть не может! -- возразил удивленный Хвалынцев. -- Запретить их мог тот, кто разрешал, а Высочайшего повеления не было.
   -- Обошлись и так! Да это не все: касса от нас отобрана, пособия из нее присуждаются не студентами, а инспектором; редакторов и депутатов будет избирать правление университета.
   -- То есть, университетский совет? -- в виде наиболее точной поправки спросил Хвалынцев.
   -- Нет, не совет, а правление, то есть канцелярия: секретарь, синдик, казначей и чиновники.
   -- Вздор! Это не имеет смысла!
   -- О смысле не говорят, -- говорят о факте.
   Хвалынцев недоуменно пожал плечами.
   -- Вы нынче держали переходный экзамен? -- спросил его с окошка студент с еврейским типом лица.
   -- Нет, не держал; а что?
   -- А то, что, значит, похерят из университета.
   -- За что? Коли я, по праву, могу не держать из третьего в четвертый!
   -- По праву? Было такое, да сплыло! Теперь если вы не держите экзамена, или не выдержали его -- вон без дальних разговоров! Свидетельства о бедности тоже похерены: и бедный, и богатый -- все равно, плати 50 рублей, а нет их -- вон! Матрикулы какие-то вводят...
   -- Как... что... матрикулы?.. Это еще что такое? Что это за матрикулы?
   -- Черт их знает!.. Ясного понятия на этот счет не имеется.
   -- Господа, да этого быть не может! этому верить нельзя! -- проговорил озадаченный Хвалынцев.
   -- Поверишь, как на собственной шкуре почувствуешь.
   -- Да вы что? Вы за правительство, что ли? -- грубо вызывающим тоном обратился к нему один из близстоявших студентов.
   Хвалынцев вспыхнул и, несмущенно глядя ему в глаза, произнес твердо и отчетливо:
   -- За здравый смысл и за законное право. Все это, повторяю, не имеет смысла. Кто вам сказал это?
   -- Да вы откуда сами-то? из Японии, что ли приехали? Кто сказал!.. Весь город говорит! В газетах официально отпечатано!
   -- А нам-то было ли объявлено официально, через попечителя, через ректора, через начальство?
   -- Начальство!.. Ха, ха, ха! Начальство струсило!.. Его и нет, оно и не показывается!
   -- Что же делать теперь?
   -- Об этом-то вот и толкуется!
   Хвалынцев, по приезде из Славнобубенска, все лето, почти до вчерашнего дня, прожил у одного своего приятеля в тиши и глуши чухонской деревушки, на финляндском берегу, прожил без газет, без писем, без новостей, и теперь вернулся в Петербург к началу курса, не имея обо всех университетских переменах ни малейшего понятия. Все, услышанное в коптилке, ударило его как обухом. Здравый смысл отказывался верить, а не верить оказалось невозможно. Чувство досады и злобы охватило его. "Как, за что, почему, по какому праву?" -- закипали в нем протестующие вопросы.-- "Лишать права посылать из среды своей избранных депутатов для заявления студентских нужд -- да кто же будет объясняться? Вся масса, что ли?? Инспектор может по своей прихоти утвердить или нет пособие моему товарищу из кассы, которая принадлежит исключительно самим студентам, которая создалась их собственною инициативой, которая сложилась и поддерживается на наши собственные гроши. И над этою кассой посторонний контроль, постороннее распоряжение ею! И это совершается в том самом месте, где голос профессора проповедует с кафедры о юридическом, о гражданском праве! И после этого можно верить в непреложность этого права! А эти 50 рублей -- поворот к ограничению числа студентов; это значит сделать университет для большинства недоступным, сделать его достоянием касты, достоянием достаточных людей. И не нашлось человека, который бы поднял голос против этого! -- Господи! Да что ж это такое!"
   Так думал Хвалынцев, негодуя всем пылом юношеского увлечения, а число людей, наполнявших коптилку, с каждой минутой возрастало и общий шум становился все сильнее. Сделалось уже очень тесно и душно, табачный дым ел глаза, шум голосов, старавшихся перекричать друг друга, немилосердно раздирал барабанную перепонку. И все-таки невозможно было понять что-либо в этом гаме, и чем больше наполнялась коптилка, тем запутаннее становилось дело. Каждый в отдельности знал, какие причины вызвали эту сходку, но никто не понимал о чем, в сущности, в данную минуту идет весь этот гвалт, о чем и кто собственно спорит, чего кто хочет, что следует предпринять и на что решиться? Лекции уже читались в аудиториях, но об них не думали: большинство студентов было в коптилке. Ежеминутно то один оратор, то вдруг несколько зараз вскакивали на скамейки, на подоконники, кричали, махали руками, тщетно требуя слова -- шум не умолкал. А если кому из этих ораторов и удавалось на несколько мгновений овладеть вниманием близстоящей кучки, то вдруг на скамью карабкался другой, перебивал говорящего, требовал слова не ему, а себе, или вступал с предшественником в горячую полемику; слушатели подымали новый крик, новые споры, ораторы снова требовали внимания, снова взывали надседающимся до хрипоты голосом, жестикулировали, убеждали; ораторов не слушали, и они, махнув рукой, после всех усилий, покидали импровизованную трибуну, чтоб уступить место другим или снова появиться самим же через минуту, и увы! -- все это было совершенно тщетно. Прошло уже около часу, а дело не пришло еще даже к намеку на какой-либо результат.
   Хвалынцев стал приглядываться к группам спорщиков, стараясь уловить хоть в одной из них какую-нибудь нить настоящего серьезного дела и вдруг, к удивлению своему, увидел старую знакомую физиономию, которую никак не ожидал встреть здесь в эту минуту.
   Посередине одной кучки, в красной кумачовой рубашке и в драповом пальто, стоял и разглагольствовал Ардальон Михайлович Полояров. Вокруг него раздавались разнородные голоса, но их нестройный хор, то и дело, покрывался басистым голосом Ардальона. Он собственно не говорил, а только время от времени перебивал говор других своими возгласами и замечаниями, по большей части, отрицательного свойства.
   -- Шесть лет мы пользовались правом сходок и правом узаконенным, -- слышалось в его группе.
   -- Что сходки? Сходки вздор-с! -- вдруг перебил Полояров, -- не в сходках сила! Сила в нас самих, коли мы сила!
   --Депутаты... -- раздавался опять чей-то голос.
   -- И депутаты в сущности вздор! -- еще решительнее и ровно ничего не выслушав, перебивал Ардальон. -- Что такое депутаты?
   -- Да вы чего же собственно хотите? -- уцепился за него один студент, видимо раздосадованный этим безусловным подведением всех студентских нужд и потребностей под категорию вздора.
   -- Я-то?.. А вы чего? -- увертливо огрызнулся Полояров.
   -- Да мы-то знаем чего хотим, а вы все это отрицаете. Чего же, по-вашему, нужно? Что же не вздор?
   -- Что не вздор? А потрудитесь сами догадаться, -- ответил Ардальон и, без церемонии повернувшись к студенту спиной, стал опять разглагольствовать:
   -- И ничего этого не нужно!.. Матрикулы... Вы говорите матрикулы?.. И матрикулы вздор! А надо показать, что мы сила, что с нами нельзя шутить безнаказанно... Действовать надо!
   Ардальона никто не слушал, его мнения никто не спрашивал, но он насильственно врывался с ним в кружковый спор, и когда, несмотря на это громогласно насильственное вторжение, его все-таки не слушали, он продолжал колотить воздух словами, не обращаясь ровно ни к кому, и разражался всем этим словоизвержением единственно ради услаждения своей собственной особы. Ему очевидно, хотелось взять первенство в спорах, заставить всех внимать одному себе, порисоваться перед всею толпою, но толпе этой было теперь не до Полоярова, и потому, volens-nolens, он услаждался самим собою и ради самого же себя.
   Но на одно мгновение ему удалось-таки приковать к себе почти всеобщее внимание.
   В коптилку вошли два-три студента аристократика, гладко прилизанные, подвитые, с пробором на затылке, в белых жилетах, чистенькие, щепетильненькие, с тоненькими папиросками в зубах. Вошли они, очевидно, не ради сходки, а ради тоненьких папиросок и сладких пирожков.
   -- К черту аристократов! Долой беложилетников! -- громовым голосом заорал Ардальон Михайлович, нарочно для этого вскочив на скамейку и гневно сверкая глазами.
   -- Арисштократы, вон! -- ретиво подхватил с подоконника сын очень богатых еврейских родителей, во что бы то ни стало стремившийся быть "студентом волком", ибо "волки" составляли антарктический полюс "беложилетников".
   -- Долой! Вон! -- еще более возвысил голос Ардальон, столь удачно поддержанный возгласом с подоконника. -- Вон, аристократы! Им нет и не должно быть места между честным студенчеством!
   Толпа вскинула взгляды на молодецкую фигуру Полоярова, затем перевела их на жиденькие фигурки аристократиков, и несколько десятков голосов завопили: "Вон! вон отсюда!" И аристократики удалились, впрочем, не без старания изобразить на лицах презрительную выдержку собственного достоинства.
   -- Господа! за что же? Разве они не такие же студенты? Разве они не товарищи наши? -- попытался было Хвалынцев противостоять вопящим голосам.-- Что за разъединение! Быть может, им также было бы близко и дорого наше общее дело! За что же мы лишаем их права принять в нем участие?
   -- За то, что они арисштократы! -- ретиво возразил богатый студент еврейского типа.
   -- Но они студенты! -- горячо вступился Хвалынцев. -- Единодушия, господа, надо! Чем больше нас будет без различия каст и сословий, тем лучше!
   Несколько крайних из "волчьей партии" взъелись на Хвалынцева.
   -- Заступник аристократов! Адвокат беложилетников! -- раздались их негодующие возгласы.-- Против всех! Против общественного мнения.
   -- Под суд! Под суд за это! -- рявкнул чей-то голос.
   -- Под суд адвокатов и заступников! Под суд барских лизоблюдов! -- подхватили несколько голосов. -- Сходку собрать, сходку! Судить! Выгнать к черту! Это измена общему делу! Это подлость!
   Хвалынцев побагровел от негодования.
   -- Кто произнес слово подлость, тот глуп! -- смело и громко сказал он, обводя взором сомкнувшуюся вокруг него многочисленную кучку. -- Если он не трус, то пусть выйдет сюда, и я докажу ему, почему я считаю его глупым. Суда же я не боюсь, потому что знаю, что я прав, а что я не барский лизоблюд, так это знают мои товарищи и порукою в том мое трехлетнее студентство. На такую выходку можно отвечать только презрением. Но, господа! -- с жаром заключил он. -- Умоляю вас, оставимте на время наши личные счеты: судить меня вы успеете и после; наперед подумаемте лучше о нашем общем деле! Да только потолковее!
   -- Браво! Браво! молодец!.. Дельно! Хорошо!-- закричали и захлопали вокруг него в ладоши, и затем немедленно же поднялся прежний гам и шум, и споры, и опять потерялась всякая возможность разобрать что-либо в этой кутерьме и безладице.
   Хвалынцев, убедясь наконец, что сегодня тут никаких толковых результатов не добьешься, собрался уже подняться наверх и идти в аудиторию, как вдруг до его плеча кто-то дотронулся.
   -- Господин Хвалынцев... извините... позвольте вам напомнить о себе, обратился к нему высокий, но очень еще молодом человек, в сильно заношенном партикулярном платье. -- Мы с вами виделись еще в Славнобубенске... помните, литературное-то чтение... Шишкина, может помните? Шишкина... Читали еще вместе... Я вот Шишкин-то самый и есть!
   И он раскланялся с широкой, добродушно-приветливой улыбкой.
   -- А, как же, как же! Помню! -- протянул ему руку Хвалынцев. -- Какими вы судьбами здесь? Давно ли?
   -- С середины августа... Обстоятельства, знаете, некоторые заставили приехать. Я тут с одним товарищем, может знаете Свитка Василий? Ну, так вот я с ним... Поступил вольнослушателем.
   -- Ну, очень приятно встретиться! -- еще раз пожал ему руку Константин Семенович, намереваясь удалиться.
   -- Господин Хвалынцев, хотя я и не знаю вас, но позвольте от души пожать вам руку! -- подойдя к обоим, произнес молодой человек в черной чамарке.
   Хвалынцев поглядел на него недоумевающим, удивленным взглядом.
   -- Ах, вот и кстати! Позвольте познакомить! -- предупредительно вмешался Шишкин. -- Мой товарищ, про которого я сейчас говорил, Василий Свитка! Вас называть не нужно: он уже знает вас.
   -- Да, подтвердил с поклоном товарищ Шишкина. -- Хотя я только сегодня впервые узнал вас, но я вас уже уважаю.
   -- За что же это? -- несколько смущенно пожал плечами Хвалынцев. -.
   -- За ваш честный и смелый поступок! -- отчетливо и с приятно вежливой улыбкой проговорил Свитка, немного склонясь перед Константином Семеновичем. -- Вы не задумались сделать вызов на объяснение тому глупцу, который оказался трусом! вы один, почти против всех, не задумались смело высказать ваше мнение в защиту этих аристократов. Действительно, никто не имел ни малейшего нрава и повода оскорбить их таким образом, пока они имеют честь носить студентский мундир. И вы один только против всех возвысили голос. Это с вашей стороны и смело, и честно. Позвольте за это пожать вашу руку!
   Слова эти, хотя Хвалынцев и нашел их как-то выделанно фразистыми, весьма приятно пощекотали его самолюбие, и он добродушно, крепко и с видимым удовольствием стиснул протянутую ему руку.
   Тонкий фимиам осторожной лести закрался в темный уголок его души. Хвалынцеву было и приятно, несмотря на подмеченную фразистость Василия Свитки, и вместе с тем почувствовал он себя как-то гордее, удовлетвореннее.
   -- Мы, конечно, будем встречаться здесь, -- продолжал Свитка, -- а потому мне было бы очень, очень приятно считать вас своим знакомым.
   -- Ну, так будемте знакомы! -- охотно согласился Константин Семенович, в третий раз потрясая руку Свитки. -- Будемте без фасонов, по-студентски!
   -- Ба, ба, ба! Знакомые все лица! -- пробасил над самым его ухом голос Ардальона Полоярова. -- Здравствуйте, Шишкин! Сегодня мы с вами еще не поздоровались. А ведь вы, кажись, господин Хвалынцев? -- прищурился он на студента.
   -- Так точно, господин Хвалынцев, -- с твердым ударением, сухо и в упор ему ответил Константин Семенович.
   -- Ну вот, я вас и узнал! Здравствуйте! Давайте лапку!
   И не дожидаясь, чтобы студент протянул руку, он бесцеремонно взял его повыше кисти и хлопнул его ладонью по всей своей пятерне, в которой сжал и потряс пальцы Хвалынцева.
   -- Что за церемонии, помилуйте! Мы ведь не аристократы какие, -- беззастенчиво возразил Полояров. -- Что на душе, то и на деле.
   -- Все это прекрасно, только я-то, помнится, никогда не имел с вами фамильярного знакомства.
   -- Э, батенька, я ни с кем церемонных-то знакомств не имею! -- махнул рукой Ардальон. -- Я ведь человек прямой! Мы ведь с вами никаких столкновений не имели -- так чего-же нам?! А что если я тогда был секундантом у Подвиляньского, так это что же? Дело прошлое! А я собственно ни против вас, ни против Устинова ничего не имею, да и все это, знаете, в сущности-то, одна только ерунда! Ей-Богу, ерунда! Порядочным людям из-за такого вздора расходиться нечего! Все это се sont des {Сущие (фр.).} пустяки! Дайте-ка мне папиросочку.
   Хвалынцев только и мог улыбнуться да пожать плечами на эту до наивности бесстыдную наглость, и желая поскорей отвязаться, подал ему раскрытый портсигар.
   -- Э, вишь ты, какая у вас богатая папиросница, -- заметил он, вытягивая сигаретку. -- Во всем-с видна дворянская-то струйка! А мы, батенька, по простоте: коли есть курево, так в бумажном картузике носим. Оно и дешево, и сердито! Вы долго еще пробудете здесь?
   -- До конца лекций.
   -- Ну, так верно еще встретимся. До свиданья!
   Хвалынцев небрежно кивнул ему головою, подал еще раз руку Шишкину и Свитке и удалился из шумной и дымной коптилки.
  

II

Славнобубенские вести

  
   Придя домой в самом скверном настроении духа, Хвалынцев вспомнил, что в кармане у него есть письмо. Взглянул на конверт: штемпель Славнобубенской почтовой конторы. -- "Верно от Устинова", -- подумал он, распечатывая, и не ошибся: письмо, действительно, было от него.
  

"Любезный друг

Константин Семенович!

   Давно уже собирался писать тебе, долго раскачивался, раскачивался (то лень, то дело) и, наконец, раскачался. Приготовься выслушать мой длинный рапорт, если это тебя хоть сколько-нибудь интересует. С чего начать бы только? По свойственному людям себялюбию, начну прежде всего с самого себя. Поживаю я отлично скверно, до того скверно, что бежал бы куда глаза глядят, да жаль, что некуда! И не то, чтобы был нездоров -- нет, мать-природа в избытке наделила меня вожделенным, а просто жить скверно, в нравственном смысле. Едва ли поверишь ты, если я скажу, что глупая и пошлая клевета о моей принадлежности к тайной полиции получила самое широкое развитие, проникла во все углы и закоулки богоспасаемого Славнобубенска и въелась во всеобщее убеждение столь прочно, что шпионство мое стало на степень непреложного, несомненного факта. Это поставило меня в невыносимое положение, не лишенное, однако, самых комических сторон. Разные власти и чиновники, у которых рыльце в пуху, стали сильно меня побаиваться и оказывать всяческие любезности, но ты хорошо поймешь то чувство, которое заставляет меня уклоняться от восприятия их любезностей, а эта уклончивость еще более упрочивает в них убеждение, что я "тайный агент". Зачастую приходится мне получать безымянные письма, с просьбами "донести куда следует", иногда даже "во имя либерального прогресса и гуманности", или, как здесь более выражаются, "ради человечества". И если бы ты только мог представить себе, каких невообразимых мерзостей, каких изветов, подвохов и подкопов исполнены эти анонимные писания "во имя человечества!" Вся закулисная сторона славнобубенской жизни, от стола любого присутственного места до арестантской камеры, от приемной губернатора до спальной чужой жены -- все это служит удобным материалом для этих писем, гнусных до примитивной, наивной, несознающей себя подлости! Хотя к заигрываньям властей и можно иногда относиться с комической точки зрения, но, воля твоя, жить в этой среде и знать, что каждый чувствует в тебе шпиона -- это невыносимо! Я совершенно бросил общество, нигде не показываюсь, со всеми почти перестал кланяться, и все-таки тяжело! Ведь это приходится ежедневно выносить нравственную пытку. Я ретивее ударился в свои занятия, в учительство -- но увы! Прежде столь сильное, нравственное влияние мое на учеников теперь совершенно исчезло: я ничего не могу поделать! Самолюбие, сознание человеческого своего достоинства, чувство долга, наконец, не позволя нстантин Семенович!.. Что же это вы, батюшка? -- вытаращил на него ментор свои глаза. -- Или не слышали моего тоста?
   -- Нет, слышал очень хорошо-с!
   -- Так что ж не пьете-то?
   -- Я, любезный друг мой, не имею обыкновения пить за то, чего не знаю и даже не понимаю вовсе, -- сказал он тихо, размеренно и внятно.
   Свитка чуть даже стакана не выронил. Его словно бы так и отшатнуло назад.
   -- То есть как же это?.. Объяснитесь, Бога ради! -- пробормотал он.
   -- Да, нам, действительно, надо объясниться; и хорошенько, окончательно переговорить между собой! -- все тем же ровным и спокойно-решительным тоном согласился Хвалынцев.
   -- Извольте, я готов... Я вас слушаю, -- промолвил Свитка и, выпив залпом свой стакан, придвинул себе кресло и уселся поближе к столу и к Хвалынцеву.
   -- Прежде всего я должен вам сказать, -- собравшись с духом, начал Хвалынцев, -- что я поступил крайне опрометчиво, крайне малодушно и даже... даже недобросовестно, давши вам слово на такое дело, которое для меня была тьма непроницаем мая. Но извините меня, Свитка: я буду вполне откровенен и, может быть, даже резок.
   -- Я вас слушаю, -- слегка склонив в знак согласия свою голову, промолвил ментор. -- В чем же-с "но"?
   -- Хм... "Но" мое в том, как я думаю, -- продолжал Хвалынцев, -- что и вы поступили недобросовестно, взявши с меня слово. И тем более, вы ведь очень хорошо знали, что слово-то я, совсем как дурак какой, даю вам, а о деле сам-то понятия ни малейшего не имею!
   -- Вы ошибаетесь: вы знаете столько, сколько вам нужно знать... Вы знаете даже несколько более! -- внушительно и веско заметил Свитка.
   -- О, да! -- подтвердил Хвалынцев. -- Теперь-то я действительно узнал его гораздо более, чем бы вам хотелось, может быть! Вы совершенно правы. Поэтому-то я и говорю теперь с вами... Я буду продолжать.
   -- Слушаю-с.
   -- В то время, как я имел непростительную глупость дать вам мое слово, у меня, признаюсь вам, были свои воззрения на это дело, собственные прелестные иллюзии, основанные отчасти Бог весть на чем, на своей фантазии что ли, а отчасти на уверениях ваших и... той женщины... Вы знаете ее. Эти-то вот мои иллюзии и заблуждающиеся взгляды могут отчасти, если не извинить, то хотя бы объяснить вам мою опрометчивость. Чем извинять прикажете вас -- я не знаю.
   Свитка сделал нетерпеливое движение.
   -- Постойте, не перебивайте меня... благо уж так меня прорвало! -- слегка дотронулся до него Константин. -- Я разочаровался в вашем деле. Я узнал его, конечно, еще слишком мало; но уже слишком много и горько разочарован даже и тем, что узнал, -- а что же будет далее?.. Помните ли, Свитка, вы мне постоянно толковали, что у нас с вами один общий враг, это -- наше русское правительство?
   Ментор утвердительно кивнул головою.
   -- Ну-с, а я теперь с болью, но воочию убедился, что враг ваш не правительство, а русский народ, русский смысл, весь склад русской народной, земской и государственной жизни (Хвалынцев повторял теперь давешнюю мысль Холодца, как бы за свою собственную). А с правительством с таким-то вы бы еще ужились, да пожалуй и преудобно, отлично ужились бы!
   Свитка только улыбнулся себе под нос очень иронической и горькой усмешкой.
   -- Затем-с, -- продолжал Константин Семенович, -- и вы неоднократно, и графиня Цезарина уверяли меня, что это дело идет "за свободу вашу и нашу".
   -- Да, да! За свободу!.. За свободу вашу и нашу! -- с энтузиазмом перебил ментор и налил себе новый стакан.
   -- Хороша же свобода, нечего сказать! -- теперь уже в свою очередь с горечью усмехнулся Хвалынцев. -- В чем она и где она, эта ваша, но не наша хваленая свобода? Вы толкуете о свободе и братстве, и о любви всечеловеческой; а это братство и любовь -- уж не в травле ль православного попа? не в обирании ль темного, забитого хлопа? не в лишении ль его последнего куска хлеба? не в этих ли импровизованных бунтах, нагайках и казацких экзекуциях, где этот "ржонд москевский" является вдруг -- на смех и горе здравому смыслу -- вашим лучшим, усерднейшим и бескорыстным пособником? В этом что ли ваша свобода-с?.. И почему, позвольте вас спросить, например, почему ваши милые, "либеральные", "интеллигентные" паны травили попа? Нут-ка, почему-с?
   -- Н..да так! просто глупая скверная шутка!
   -- Нет-с, извините! А я так думаю -- потому, что это православный, то есть русский поп. Ксендза, небойсь, не травите! Ксендз у вас в почете! Потом, почему в таком загоне, в таком жалком виде православные церкви? -- Опять-таки потому же, что это русские церкви! Почему в таком ужасном угнетении народ, который вашим панам желалось бы и вовсе пустить с сумою по миру? -- Опять же таки потому, любезный друг мой, что это племя чуждое вам по крови даже; потому-то оно у вас и не народ, а быдло, потому-то вы его и в "шлею с хомутом" заковываете в рабочие дни!.. И это, по-вашему, свобода "ваша и наша", общее братство и любовь?!. Нет-с, это традиционная, историческая, племенная... да, к несчастию, племенная ненависть! Ну, да и народ же этот тоже и вас-то не меньше ненавидит!.. Слыхал я кой-какие тепленькие речи его! Да и вы сами -- вспомните-ка хотя бы в корчме, на киермаше, ту песенку, в которой хлоп-то этот, захожий человек, молит Бога "кабы сгинули ляхи" -- я ее по век мой не забуду! Она мне -- спасибо ей -- чуть не впервые глаза раскрыла!
   -- Эта вражда ничего не значит, -- возразил Свитка. -- Она делу не помеха, а скорее подспорье.
   -- Как подспорье! -- вскинулся на него Хвалынцев. -- Да что же вы, в смешки со мною играете, что ли!.. Не помеха!.. Хороша не помеха, если уж -- да хоть бы я, например -- человек, отдавшийся вашему делу, человек, имеющий некоторую претензию на цивилизацию, на умственное и нравственное развитие; человек, который эту вражду и так, и сяк старается, до известной степени, оправдывать, извинять, и при всем этом я не могу ее выдержать! В течение этих нескольких дней, а особенно сегодня, я почти на каждом шагу встречал такую страшную ненависть, подвергался таким оскорблениям, что -- простите за откровенность -- но я чувствую, как во мне самом начинает зарождаться и пускать корни такая же ненависть и к польскому делу вашему, и ко всей вашей Польше. А этой ненависти во мне и тени не было! Напротив, было самое теплое, братское, искреннее сочувствие! И за что же, наконец, вся эта злоба, вся эта ненависть? -- Смешно и дико сказать! -- За то лишь, единственное за то лишь, что я русский!.. Боже мой! да скажите по совести, что же после этого может быть между нами общего? И как же это я-то пойду за ваше "общее" дело?
   Свитка некоторое время молчал, в глубоком раздумьи понуря свою голову.
   -- Друг мой! -- поднял он ее наконец с грустным вздохом. -- Одно вам скажу на это: смирение... Смирение пред страдалицей, распятой на кресте человечества на Голгофе свободы вашими русскими палачами!.. Смирение, говорю, потому что вы, русские, слишком долго и безнаказанно мучили, терзали и оскорбляли ее!
   -- Фраза, фраза. И еще раз фраза! -- тоже помолчав несколько, отчеканил ему на это Хвалынцев. -- Если, во-первых, заглянуть в историю, то эта распятая страдалица и нас немало оскорбляла и распинала, а белорусса -- так вот по сей день преотменно распинает. Это первое-с. А во-вторых, вы говорите: "смирение". Хорошо-с. Я поглядел бы, как бы это вы смирились, если бы вам, например, как мне сегодня, приходилось чуть не на каждом шагу натыкаться на мелкие, положим, но нестерпимые оскорбления. Что бы вы тут заговорили? И не вправе ли вы были бы подумать, что французский рецепт смирения что-то больно пахнет неуместной насмешкой и подбавляет только еще более горечи и отравы?.. Смирение... Ха-ха!.. И это еще один лишь день, а что же будет дальше?.. Или, может быть, вы посоветуете еще мне, ради избежания столкновений с вашими, наклеить печатную этикетку на свою шапку, где было бы изображено, что я, мол, член ржонда народоваго, да с этой вывеской в щеголять по варшавским улицам? Это бы что ли еще? а? Как вы полагаете?.. Я так думаю, что это вполне стоит вашего смирения.
   -- Ну-с, итак, что же? -- вновь поднял на него глаза свои Свитка.
   -- Что же? А вот что-с! -- категорически ответил Хвалынцев. -- Так как я к такому смирению нимало не чувствую себя способным, -- а вон, чуть было не убил человека, -- и так как на шапку свою предохранительного ярлыка наклеивать тоже не намерен, то долгом своим поставляю предупредить вас, чтоб от сей минуты вы более не считали меня принадлежащим к вашей организации.
   Свитка сделал какое-то странное, порывистое движение, словно бы Хвалынцев падал в пропасть, и он хотел удержать его.
   -- Позвольте-с! -- несколько отстранил его слегка рукою Хвалынцев.-- Дайте мне кончить. На мой счет вы можете быть совершенно покойны: вы видели, что я не задумался вполне искренно и честно высказать вам все то, что лежало у меня на сердце; поэтому поверьте точно так же моей искренности и чести еще раз, если я вам скажу, что я не Иуда и не продам, не выдам -- даже и под пыткой не выдам ни вас, и никого из ваших, и ни дела вашего, которого подробности для меня -- terra incognita. Опасаться меня вам нечего, можете просто лишь вычеркнуть меня из ваших списков.
   -- Что же вы намерены делать? -- с плохо скрываемой тревогой спросил Василий Свитка.
   -- Ехать в Варшаву и служить в военной службе.
   -- И только?
   -- И только-с.
   -- Но... послушайте, Хвалынцев!.. Подумайте: ваше честное слово, клятва ваша?
   -- Я вам сказал уже: я не Иуда и Иудой не буду.
   -- Не в том сила: Иуды -- вы знаете -- нам не страшны. От них очень удобно и легко мы отделываемся, в случае надобности; но... но я вас должен предупредить, что наше общество не прощает произвольного нарушения раз данного слова.
   -- Хм... Помнится, прежде вы не то говорили, -- полунасмешливо улыбнулся Хвалынцев. -- Склоняя меня вступить в ваше общество, вы уверяли, что если не сойдемся, то разойдемся просто и спокойно, как честные, порядочные люди, а теперь... ветры, вероятно, изменились?.. а?.. Но, все-таки любопытно бы знать, что делает ваше общество с нарушителями обманом взятого слова?
   -- Что-с? Ка-ра-ет их! -- выразительно проговорил Свитка.
   -- Ах, вот оно что!.. Карает! презрительно усмехнулся Хвалынцев. -- Что ж, это впрочем совершенно естественно, и вы во всякое время, даже хотя бы сегодня ночью можете вполне свободно "покарать" меня -- заколоть, зарезать, застрелить, Удушить -- смотря по тому, что более по душе придется. Я, со своей стороны, даже настолько не попрепятствую вам, что не потружусь перейти и в другую комнату, а чтобы не заставлять вас долго томиться ожиданием, то сейчас же раздеваюсь и ложусь спать. Покойной ночи желаю вам! -- презрительно поклонился в заключение Хвалынцев.
   -- Послушайте, Константин Семенович, за что же вы меня-то собственно оскорбляете теперь! -- с чувством дружеского упрека заговорил Свитка. -- Бог с вами!.. Не ожидал я этого!.. Я понимаю, вы сегодня слишком раздражены, расстроены... и потому я не сержусь... я не могу и не хочу принять этих слов так, как, может быть, принял бы в другое время... Но... надо же кончить наш разговор.
   -- Я уже кончил, -- возразил Хвалынцев. -- Прибавлю в заключение одно разве, что за дело народное, за принцип демократический я мог еще идти вместе с вами. Но за дело в пользу дворян и ксендзов ваших, за революцию кастовую, шляхетскую и ксендзовскую я -- "барич" и "дворянин" по происхождению, -- я не пойду, несмотря на все ваши "кары" и прочее, и потому я беру назад, я возвращаю себе мое, обманом взятое у меня, честное слово. Довольно ли с вас этого?
   -- Пока совершенно довольно! -- вежливо, но без малейшей злобы или иронии поклонился Свитка. -- Ну-с, вы сказали уже все, что хотелось?
   -- Как видите!
   -- Прекрасно-с. Я вас слушал; теперь же прошу вас, выслушайте в свою очередь и вы меня.
   -- К вашим услугам! -- слегка поклонился Хвалынцев и сел на прежнее место.
   -- Я у вас к тому прошу внимания, -- пояснил ментор, -- что, выслушав меня, вы может быть одумаетесь и возвратите мне обратно, с полным доверием, ваше отнятое теперь слово.
   Все это было произнесено столь уверенно, столь, по-видимому, разумно-сознательно, что Константин невольно окинул Свитку изумленно-любопытным взором.
   -- Все, что говорили вы о панах и о народе, и о их взаимных отношениях, -- начал последний спокойно, сосредоточенно, словно бы какую лекцию, -- все это, говорю я, вполне верно, и я, относительно панов и народа, безусловно разделяю ваш взгляд.
   Хвалынцев даже с места вскочил, пораженный такою неожиданностью.
   -- Действительно, Константин Семеныч, вы глубоко правы! -- продолжал ментор. -- Великорусский ваш крестьянин и в сотую долю не имеет понятия о том, что вынес на своей несчастной спине от панских милостей наш литовский хлоп... Об этом, если писать, то писать целые томы, и то пером разве Виктора Гюго!.. Наша магнатерия, наше панство -- все это гниль и мерзость, которую надо с корнем вырвать. Я вас, знакомя с Литвой, нарочно повез к моему добродею пану Котырло, чтобы вы сами пригляделись ко всей этой белой сволочи. Я заранее был почти уверен, я знал, какого рода впечатления должны вы унести из такой панской трущобы, и -- как видите -- я не ошибся. У меня ведь в этом своя цель была, добрейший мой Константин Семенович!.. Все эти нумерные лакеи, кондитеры, трактирщики, все это панская сволочь, такая же, как и паны, из той же самой панской дворни, и все это та же самая порча, гниль и зараза, которую точно так же прочь! свести на нет, и разом!..
   Хвалынцев глядел на своего ментора все более и более недоумевающим взглядом.
   -- Позвольте! -- перебил он. -- Да не вы ли же сами говорили мне постоянно в их защиту, и уверяли, что это все прекраснейшие люди, сок и соль земли вашей? И что же!
   -- Да-с, говорил, говорил, почтеннейший Константин Семенович и уверял вас в этом, -- беспрекословно согласился Свитка. -- Я нарочно становился на панскую, на белую точку зрения, нарочно эдак мягонько противоречил вам, -- продолжал он, -- а ведь вы-то от этих противоречий, поди-ка, еще более мозгами сами в себе шевелили, еще более критический взгляд себе усваивали. Ну, признайтесь-ка, не так ли? Ну, говорите откровенно, по совести, прав я или не прав?
   -- М... может быть, -- подумав, согласился Хвалынцев.
   -- Хе, хе, хе. Вот то-то же и есть, голубчик вы мой!.. В этом-то и штука-с -- постучал пальцем об стол Свитка. -- Итак повторяю вам, все это панство, шляхетство, магнатерия -- все это гнилые корни, которые надо скорее прочь и печку подтопить ими. Они теперь испугались царской воли, да и повторения галицийской резни тоже побаиваются и потому, во-первых, совсем сбились с панталыку, не знают как быть им теперь с хлопом: то они с ним братаются, заигрывают, визиты, вишь, делают, а то нагайками лупят да казаков наводят; а во-вторых, схватились за заговор и думают сыграть выгодную партийку в политическую революцию, в политическую, заметьте, а не в социальную. "Как Можно! Боже избави, мол, нас от такого смертного греха". Ну, и пусть себе тешатся пока еще не пришел час их!.. Одним словом, -- продолжал Свитка, -- эта шляхетная панская и наполовину ксендзовская Польша, это один лишь видимый, верхний слой; это навоз, который должен покрыть и удобрить нам почву. Он удобряет ее своими материальными средствами, которые должны стать нашими. Итак, это видимая Польша и видимая революция. Но есть еще Польша и революция другая, невидимая, тайная, подземная, о которой паны-то, может быть, едва ли и догадываются. Эта другая Польша есть литовско-польско-славяно-русская социально-демократическая и конечно, республиканская федерация, а революция эта подземная, то есть наша-то, не просто политическая, а политическо-социальная-с, революция "земли и воли". Наше дело может лопнуть: меня, может быть, повесят со временем во граде Гродно или Вильно, все это легко может случиться... Но попомните мое слово: не пройдет и десяти лет, как ваше русское и славянское общество, а может быть даже и ваше правительство, почувствуют, сознают всю животворность, всю великую будущность идеи всеславянского вольного союза, под гегемонией кого-нибудь старшаго -- нас или вас. И это будет! Будет непременно, необходимо, неизбежно! Это естественный порядок вещей. Простая историческая логика событий и жизни незаметно приведет к этому. Россия с Польшей в данную минуту -- это две борющиеся противоположные силы, но ни та, ни другая, без вольной всеславянской федерации, настоящей силы не составляют. Настоящая великая сила будет только во всеславянстве, потому что на западе, по соседству, под боком зреет другая сила, и буде не сплотимся в крепкий союз -- она вас приготовит под немецким соусом и съест, скушает себе на здоровье, как скушала уже лужичан, поморян-поруссов да и нашу Познань на придачу. Вот попомните мое слово! И знаете ли, ей-Богу я не шучу, когда говорю, что даже ваше правительство скоро поймет это: оно только с республикой не помирится, а с демократическим принципом, судя по началу, пожалуй, охотно пойдет рука об руку. Но... одни только наши польские паны, шляхетство и магнатерия наша никогда не поймут этой простой штуки -- и потому ее к черту!.. Вот попомните мое слово, говорю вам: меня, вероятно, повесят или расстреляют там, что ли (это ведь у них как-то там одно благороднее другого почитается), но это все равно; а вот идея-то наша -- это, сударь мой, живучая идея, и она одолевает! Да это, впрочем, первоначально-то еще идея чехов да ваших московских славянофилов, а мы только социально-республиканскую подкладку дополнили к ней, не более. Вне славянства несть спасения, -- заключил Свитка, -- ни нам, ни вам. Так вы это и знайте.
   И он залпом выпил третий стакан шампанского.
   Хвалынцев с каким-то странным, смешанным чувством удивления, недоверия и анализа глядел теперь на своего ментора. Пред ним вдруг раскрывался теперь совсем другой, совсем новый человек, о присутствии которого, и вдобавок о таком страстном присутствии, в этом скромном, тихоньком Василии Свитке он и не подозревал до сей минуты. И, странное дело! Хвалынцев невольно должен был сознаться себе, что в некоторых идеях и как-то пророчески вдохновенных речах этого нового, совсем нового человека было много такого, что казалось ему в высшей степени симпатичным, чем-то таким, за что можно было бы, пожалуй, пойти и рискнуть своей головой, если бы только не эта проклятая, племенная вражда и злоба.
   -- Вы говорите об экзекуциях да об обезземеливании, -- продолжал меж тем Свитка. -- Это ничего. Пусть белая сволочь потешается. На свою же ведь голову. Поверьте. Мы этому не должны препятствовать, потому что земля вместе с волей все равно будет же таки принадлежать сполна всем свободным земледельцам, кто бы они ни были. Пускай их тешатся, говорю вам, пока еще не пришел роковой час их!.. Пускай! пускай все так и будет!.. А он придет, этот час... мы, подземные, мы приведем его на их голову и... и тогда... -- Свитка поднялся с места. Ноздри его расширились, глаза горели, и во всем этом вдруг преобразившемся человеке засияло, как молния из черной тучи, что-то грозное, энергически-мощное, фанатически-вдохновенное. -- И тогда, -- говорил он, твердо опершись кулаком о стол, -- наш святой мужицкий топор и честный рабочий нож не должны остановиться даже... даже и над колыбелью панского ребенка! {Исторически верные слова и постоянное proffession de foi бывшего Диктатора Литвы.}
   Хвалынцев наконец пришел даже в какой-то ужас.
   -- Позвольте, Свитка! -- вскричал он, тоже подымаясь с места. -- Позвольте!.. Я помню, вы еще недавно соглашались с вашим Котырлом, что хлопы -- это не более, как мертвый, сырой экономический материал, а что истинный народ в Литве -- это все то, что мыслит, живет, цивилизует, то есть, значит, шляхта и магнаты!
   -- Да, соглашался, Хвалынцев! -- подтвердил ментор. -- Соглашался и даже сам говорил тоже! Я нарочно становился пред вами на точку зрения наших белых, старался даже гораздо сильнее предупреждать все то, что вы могли бы услышать и возмутиться еще более, чем теперь, среди этой гнусной среды!.. Да, я говорил все это!
   -- А теперь! теперь-то что же вы говорите!.. И чему же, наконец, я должен верить: тому, или этому?.. Ведь вы и тогда казались столь же искренни! И... и кто же, наконец, вы сами-то, после этого?! Кто вы?
   -- Я?.. Я -- Василий Свитка! -- спокойно-насмешливым и загадочно-испытующим взором глядя на Хвалынцева, неторопливо произнес ментор. -- А впрочем, я и не Василий Свитка, а Францишек Пожондковский...
   Хвалынцев с новым необычайным изумлением восклонился от стола и в упор пытливо оглядел своего собеседника.
   -- А впрочем, коли хотите, -- тем же тоном продолжал тот, -- я и не Францишек Пожондковский, а "иной, еще неведомый избранник"... Одним словом, я -- Конрад Валенрод в плебейской волчьей шкуре. Теперь понимаете-с кто я?.. Я вам показал отчасти мою шкуру и мои когти.
   Хвалынцев, не произнося ни единого слова, продолжал глядеть на него все с тем же чувством возрастающего изумления.
   -- Да-с, -- продолжал меж тем Свитка. -- И вот этот самый плебей Валенрод предлагает вам, славнобубенскому Российской империи, столбовому дворянину Константину Семенову сыну Хвалынцеву: угодно вам будет честно разделить с ним одно из двух: или громкую славу и счастливую будущность при осуществлении великой идеи, или же за ту же самую великую идею двенадцать штуцерных пуль, а может и петлю гицеля. Впрочем, последнее есть уже изящный вариант второго. Итак, угодно вам, Хвалынцев?
   И Свитка выжидательно протянул ему руку. Константин глубоко раздумался и наконец медленно, отрицательно покачал головою.
   -- Нет! -- сказал он, подымая на Свитку прямой и открытый взгляд. -- Все, что я могу сказать вам вполне искренно в настоящую минуту, так это мое решение, на котором я остановился, идучи вечером сюда, вот в этот самый нумер: я еду служить и только служить... а там... как угодно будет случаю... Что будет, то и будет!.. Вот вам! И больше ничего вы от меня не требуйте!
   Лицо Свитки окончательно прояснилось.
   -- Ну, и прекрасно! -- заключил он, схватив в свою ладонь руку Хвалынцева. -- На этом, значит, пока и помиримтесь. Вы успокоитесь, поживете в Варшаве, поразмыслите, а тем временем, может, и я туда понаеду -- мы, конечно, свидимся, откровенно, по душе потолкуем и, авось, на чем-нибудь и порешим: так дак так, а нет -- как хотите... неволить не будем. А пока, докончимте-ка, уже без всяких тостов, наше шампанское.
   Приятели выпили и угомонились.
  

XIV

Последнее пожеланье

  
   На другой день утром, торопясь не опоздать, Хвалынцев вместе со Свиткой приехали на дебаркадер железной дороги.
   Константин, выгрузив с извозчика свои вещи, тотчас же направился к кассе брать билет, но так как он спросил его по-русски, то патриот-кассир, пустив мимо ушей его просьбу, усердно раздавал билеты всевозможным жидам и полякам. Хвалынцев принужден был, наконец, обратиться к жандарму, предварительно дав ему на водку вместе с суммой на добычу второклассного билета. -- "И тут у меня не обошлось-таки без власти предержащей, да еще какой! жандармской!" с грустною иронией над самим собою подумалось ему.
   Свитка обещал опять, может быть скоро, приехать к нему в Варшаву, но Хвалынцев выслушал это хотя, по-видимому, и очень любезно, однако же вполне равнодушно.
   Не так бы он слушал его две недели тому назад!..
   Раздался звонок. Подходил виленский поезд. Пассажиры, толпясь и толкаясь, бросились к вагонам, поспешая занять себе места поудобнее. Хвалынцев тоже последовал примеру всей почтеннейшей, хотя и толкающейся публики, и ему удалось добыть себе хорошее местечко, в отдельном купе, у окна, которое он и не замедлил открыть сию же минуту.
   Свитка стоял на платформе пред его окошком и заботливо осведомлялся, хорошо ли и "выгодно ли" поместился его приятель.
   Ударили второй звонок. Кондукторы спешно стали захлопывать дверцы вагонов. Служащие при станции в своих форменных фуражках, с официально-форменными и нарочно, ради прибывшего поезда, начальнически устроенными физиономиями, без всякой видимой цели и надобности стояли на платформе и глазели на готовый отойти поезд.
   Вдруг хлопнула стеклянная дверь и показался Холодец. Он спешно шагал по платформе, отыскивая кого-то глазами.
   Хвалынцев домекнулся, что это его он ищет.
   -- Я здесь, доктор! здесь! -- закричал он, высунувшись из окошка.
   -- А!.. вот вы где!.. Здравствуйте! -- поднявшись на вагонную ступеньку, протянул он ему через окошко руку. -- А уж я-то торопился!.. Проклятого Шлюмку-извозчика всю дорогу кулаками во все лопатки подбодрял... думал, что опоздаю!.. Фу, ты Господи! А все эта служба задержала -- что делать!.. Уж не взыщите! И то слава Богу, что поспел-таки!
   Свитка недоумевающим, вопросительным взглядом посматривал то на незнакомого ему Холодца, то на Хвалынцева, как бы говоря тем самым: "Что же, мол, сей сон означает?"
   Раздался третий звонок, вслед за которым с заднего конца поезда послышался резкий, дрожащий свисток обер-кондуктора. Паровоз тоже гукнул в ответ и медленно запыхал черным дымом.
   -- Ну, прощайте! -- говорил Холодец. -- Дай вам Бог всего там хорошего! Одно только паче всего помните: прямо и честно! по-русски! И все пойдет прекрасно!.. Прощайте!
   -- До свиданья! -- крикнул Хвалынцев.
   -- А и то правда! Что за "прощайте!" Лучше до свиданья... подхватил доктор. -- Говорят, только гора с горой не того... а человек с человеком всегда. Авось еще раз судьба столкнет где-нибудь, почем знать!.. Ну, до свиданья, голубчик! и да хранят вас все святые угодники!.. До свиданья!
   Поезд в это время уже тронулся. Хвалынцев глядел из окошка, приветливо улыбаясь доктору. Наконец клубы густого, белого дыма застлали ему собою платформу и в свою очередь скрыли и его от глаз провожающих.
   Они остались вдвоем друг пред другом -- Свитка и Холодец -- и почти невольно, почти машинально, но внимательно смерили один другого пытающим взглядом и разошлись.
   И тот, и другой, в своем роде были тоже -- "две силы".
  

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

В Варшаве

  
   Октября 5-го {По старому стилю -- 23-е сентября.} 1861 года, умер высокочтимый польскими патриотами варшавский архиепископ Фиалковский.
   Революционный тайный комитет по поводу его смерти издал следующее печальное воззвание:
  

"Соотечественники!

   "Богу угодно было поразить скорбью сердца наши, воззвав к своей славе покойного архиепископа Фиалковского. Дабы почтить заслуги и память его, просим возложить на себя знаки глубокого траура и носить их в продолжение восьми дней".
  
   Днем торжественных похорон его было назначено 10-е октября.
   А на этот же самый день в маленьком городишке Городов, Люблинской губернии, где за 448 лет, в 1413 году, совершился акт унии восточной церкви с западною, собралось для празднования годовщины этого события великое множество польской шляхты со всех владений и земель бывшего Польского королевства. Здесь, как гласит протест "против нарушения наших вольностей и против невольнического образа правления", составленный там же и того же числа, участвовали: воеводство Познанское, земля Веховская, герцогство Силезское, воеводства: Калишское, Гнезненское Серадское, земля Велюнская, воеводства: Лэнчицкое, Брест-Куякское, Иноврацлавское, земля Добржинская, воеводства: Плоцкое, Мазовецкое, земли: Черская, Варшавская, Визская, Вышеградская, Закрочимская, Цыновская, Ломжинская, Рожанская, Ливская, Нивская, воеводство Равское, земли: Сохачевская, Гостынская, воеводства: Хелмское, Мальборгское, Вармия, Краковское, Сандомирское, Киевское, Русское, земли: Львовская, Перемышелъская, Санская, Галицкая, Хелмская, воеводства: Волынское, Подольское, Люблинское, земля Луковская, воеводства: Белзское, Подлясское, земли: Дрибицкая, Мельницкая, Вельская, воеводства: Брацлавское, Черниговское, Виленское, Трокское, княжество Жмудское, воеводства: Смоленское, Полоцкое, Новгородское, княжество Слуцкое, воеводства: Витебское, Брестское, Мстиславское, Минское, Лифляндское и Курляндское.
   Варшавский митропольный капитул, обязавшийся честным словом не допускать никаких демонстраций при похоронах своего архиепископа, избрал именно этот знаменательный день для его торжественного погребения. Все приготовления к похоронам были облечены глубокою таинственностью; только накануне громогласно вступили в Варшаву вытребованные распоряжением тайного комитета партии крестьян, долженствовавшие изображать собою "скорбь народа польского" при торжественных проводах. Эти партии, под предводительством своих помещиков и гминных войтов, встречались на заставах депутациями "Варшавских братий" и вступали в город с пением гимнов.
   В три часа пополудни печальное шествие двинулось из Медовой улицы; но вмегг 1 кратчайшей дороги, избрало длиннейший путь по самым многолюдным улицам, с которых вся городская полиция была предупредительно убрана прочь, дабы видом своим не раздражать страстей народных, и заменена обывательскими констаблями. Процессия этих похорон превосходила великолепием своим все остальные процессии демонстрационного периода и даже далеко оставляла за собою знаменитое торжество погребения "пяти жертв", из которых впрочем одна оказалась живою и здоровою, а роль "жертвы" изображал собою пустой гроб, наполненный для соответственной тяжести камнями и, конечно, плотно закупоренный крышкой. Нечего уже говорить о тех бесчисленных рядах духовенства и монашеских орденов, которые со свечами, кржижами и хоронгвами предшествовали гробу; но непосредственно за траурной колесницей несли огромное знамя с изображением белого орла и погони, а за ним на бархатных подушках с кистями следовали короны: польская королевская и литовская великокняжеская. Затем шли чиновники всех гражданских управлений по ведомствам и разрядам, члены магистрата, цехи со своими знаменами, воспитанники всевозможных учебных заведений с польскими значками, под предводительством своих директоров, инспекторов и наставников, а за этими уже двигались отряды крестьян под предводительством помещиков, одетых в национальные костюмы. Крестьяне шли тоже со значками, а различались отряд от отряда по цвету одежды и конфедераток. Тротуары, окна, балконы, крыши, трубы -- все это было покрыто бесчисленными массами народа. Гроб архиепископа опустили в подалтарный епископский склеп Свенто-Янского кафедрального собора, под сенью знамен и корон, с обычным пением патриотических гимнов и с горячими патриотическими речами.
   В тот же день, в великолепной столовой Европейского отеля, отделанной в помпейском вкусе, было устроено публичное угощение и чествование роскошным обедом всех крестьян, прибывших на архиепископские похороны, причем вне всяких сословных различий, поселянам старались оказывать всяческий почет, уважение и заискивающую ласку. Как каждому из них нарочно придали ассистента из членов делегации и бывшего агрономического общества, которым было поручено, не щадя усилий, всячески настраивать хлопов на революционный, но братски дружелюбный панам и патриотический лад. Тут, при обильных возлияниях, не было недостатка в восторженных речах, где выставлялось в самых ярких образах оскорбление народа и римской веры сынами дьявола -- москалями, стоны Польши под кровавым игом Москвы и наконец было сделано приглашение всем верным сынам ойчизны восстать поголовно и передушить, пережечь, перерезать врагов святой Польши. Затем шли объятия, поцелуи, клятвы братской любви, клятвы биться на жизнь или смерть с москалями, и наконец все это заключилось проводами еще более торжественными чем вчерашняя встреча: тысячи экипажей и пеших масс тянулись с приветственными кликами и гимнами в разных направлениях к заставам и к станции железной дороги, чтобы еще раз братски проститься и, по возможности, еще более задобрить будущих ратников и бойцов за свободу отчизны.
   Правительство колебалось, не зная что делать, на что решиться. Вновь хотели действовать то войском, то благодушной терпимостью, то либерализмом, то полумерами, и, в конце концов, не действовали никак. Авторитет власти падал с каждым днем, с каждым часом. Наконец варшавский генерал-губернатор, генерал-адъютант Герштенцвейг, побуждаемый двумя столь крупными демонстрациями, как Городельекий сейм и похороны Фиалковского, происшедшими в один и тот же день, настоял на мере, по-видимому, резкой и энергической.
   Утром 14-го октября на всех площадях и перекрестках Варшавы появились войска, занявшие определенные посты и пункты, а на углах улиц варшавяки прочли афиши, объяснившие о введении военного положения. Высшая власть при этом нашла нужным обратиться к "полякам" с особой прокламацией, в которой сетовала, что несмотря на ее надежды восстановить нарушенное в крае спокойствие мерами кротости, "враги общественного порядка, приписывая снисходительность правительства не благим его намерениям, а вероятно бессилию, с каждым днем становятся дерзновеннее. Толпы уличной черни", гласила далее эта сетующая прокламация, "насильственно врываются в жилища мирных граждан, разбивают лавки и мастерские, грабят в особенности оседлых здесь иностранцев и, стараясь посредством внушенного ими страха овладеть волей всех сословий, не остановились даже нанести бесчестие священному для народа сану епископа. Полиция не только не уважается, но ежедневно подвергается обидам. Войско, призываемое для водворения порядка, встречается оскорблениями. Повсеместно распространяются самые возмутительные объявления и воззвания к народу. Под видом религиозных обрядов совершаются политические демонстрации... Потворство и преступное содействие некоторых лиц римско-католического духовенства превратили католические храмы в места враждебных правительству изъявлений. Священники проповедуют ненависть и неуважение к верховной власти. В костелах и вне оных поют воспрещенные правительством гимны, производят сборы денег и вещей на революционные цели и, наконец, в некоторых местах совершаемые в высокоторжественные дни молебствия за Государя Императора были заглушены пением тех же гимнов". Законная власть сознавала в той прокламации, что "все это составляет ряд таких преступлений, которые не могли быть терпимы, но предстоящие выборы в уездные и городские советы побуждали-де ее воздержаться от принятия решительных мер, дабы не нарушить общественного спокойствия. Между тем ход выборов не оправдал ожиданий", жаловалась далее все та же прокламация. "Во многих местах они совершились под влиянием нравственного насилия и сопровождались теми же враждебными правительству намерениями!.. Подобные действия, угрожающие ниспровержением законной власти и водворившие во крае анархию, вынуждают правительство прибегнуть к мерам, более действительным". Таким образом, как бы извиняясь пред поляками за введение военного положения, эта прокламация, достопримечательная по своему откровенно сетующему тону и смыслу, обращалась к тем же полякам с просьбой от лица власти приблизить своим добрым поведением то время, когда можно будет снять военное положение и снова приступить к правильному развитию дарованных Царству Польскому либеральных учреждений.
   Первые минуты по прочтении этой прокламации были отмечены общественным недоумением, некоторым раздумьем ввиду неожиданного препятствия, что и было принято властью за признак устрашения, но потом, и весьма скоро, недоумение и раздумье разрешились презрительным смехом. Варшава слишком хорошо уже знала и слишком привыкла к этой "политике мягкой, благодушной кротости и воздержания", которая была в сущности политикой конфуза и недоумевающего бессилия. Военное положение и не удивило, и не остановило Варшаву: она, напротив, желала даже вызвать новое кровавое столкновение народа с войском.
   Несколько ранее правительственной прокламации было выставлено во множестве экземпляров украшенное портретом Костюшки объявление тайного комитета. Теперь же оно разными таинственными путями стало распространяться еще более. Оно гласило к народу:
   "15-го октября -- годовщина смерти покойного Фаддея Костюшки. В день этот постановлено почтить память вождя, ниспосланного Богом для возрождения и избавления Польши от ига, -- вождя, который выполнил свою жертву пред Богом и отчизной, хранив непоколебимо до последней минуты своей жизни пречистое польское и христианское знамя. Будем же далее нести с самопожертвованием это знамя истины и свободы, дабы оно соделалось триумфом, радостью и основой величия и счастия великого по мысли Божией народа!"
   Итак, на другой день после объявления военного положения, с утра еще все лавки в городе были заперты и ни одна из них не открылась при наступлении обычного часа. Хотя 15-е октября было днем будничным, однако же народ густыми толпами, как словно в великий праздник, валил в костелы, а по преимуществу к фаре, к бернардынам и к массионаржам {Миссионерам.}, которых костел Свентего Кржижа {Св. Креста.} с 60-го года сделался самым модным в Варшаве, так что громадная церковь не могла вместить в себе желающих молиться и петь в ней гимны, а потому отцы миссионаржи стали продавать места в своем храме, и таким образом за привилегированное место на хорах модные аристократические клерикалки платили святым отцам по 100 и по 150 руб. годовой платы. Приготовления к торжественной панихиде делались во всех вообще варшавских костелах, но в этих трех они должны были поразить своим великолепием: пышные катафалки, цветы, знамена, эмблематические знаки и изображения, декорации -- все это должно было напоминать народу старого вождя и кричать о страданиях ойчизны.
   По окончании панихиды, едва началось пение гимнов, как тотчас же ко входам этих трех костелов были придвинуты войска, для того чтобы при выходе арестовать певших мужчин. Но народ не выходил из храмов, и дело таким образом дотянулось до одиннадцати часов вечера. У Свентего Кржижа одураченное войско давно уже впрочем сторожило пустой костел, потому что весь народ выбрался из него неизвестным начальству потайным ходом во двор, в сад и незаметно спасался через недоступные для глаз заборы и крыши домов, прилегавших сзади и со стороны к монастырю миссионаржей. В одиннадцать часов вечера приказали солдатам составить ружья в козлы, снять шапки и войти в костел, чтобы понудить народ к выходу. Поднялся вой, крик, вопли, слезы, однако же мужчины, которых в обоих костелах оказалось до 3,500 человек, без сопротивления очистили костелы и в тот же вечер были отведены в цитадель. Но замечательно, что между коноводами этой костельной истории, кроме ксендзов, ретивейшими деятелями оказались евреи.
   Разбирая беспристрастно все обстоятельства этого происшествия, невольно приходишь к заключению, что власть, кажись, едва ли сама себе уяснила надлежащим образом цель, ради которой устроила эту облаву, потому что на следующее же утро почти все забранные люди были выпущены из цитадели. Их опрашивали только кто к какому сословию принадлежит, словно бы это нужно было для каких-либо статистических сведений. Поэтому множество лиц шляхетных нарочно пачкали себе лицо сажей, терлись одеждой об выбеленные стены и при опросе называли себя ремесленниками, изобретая вымышленные фамилии. Таким образом все важнейшие вожаки и запевалы ускользнули, а в конце концов власть была поднята на смех при убеждении, что она как ни грозись, а ничего сделать не может и не смеет.
   Наутро 16-го числа разыгрался скандал великий.
   По смерти Фиалковского на должность архиепископа был избран капитулом, но еще не утвержден правительством, некто прелат Бялобржеский.
   Это был человек довольно ограниченный и даже не особенный фанатик, но как нельзя более пригодный к делу под руководством мужей искусившихся и мудрых, какими был полон капитул варшавский. Бялобржеский в ту же ночь собрал капитул на экстренное совещание, к которому было приглашено несколько светских лиц, и вот, плодом их ночного совета явилось то, что Варшава наутро, к удивлению своему, проснулась без обычного костельного звона и народ нашел церкви запертыми. Совещание признало, что костелы Свенто-Кржижский и Бервардинский осквернены появлением в них войска москевского и потому должны быть запечатаны впредь до нового освящения, а все прочие костелы, в предупреждение подобного осквернения, надлежит закрыть на неопределенное время и вообще прекратить везде всякое богослужение. Мера эта была приведена в исполнение немедленно. Но замечательно при этом одно не лишенное известной доли комизма обстоятельство, заключавшееся в том, что еврейский божничий надзор вдруг с своей стороны нашел нужным закрыть тоже и еврейскую синагогу на Налевках, которой однако никто и ничто не угрожало и не "оскверняло". Власть обратилась к Бялобржескому с требованием об отмене столь невероятного распоряжения капитула. Руководимый же и наставляемый столь премудрыми мужами, прелат с резкостью отозвался, что исполнит это в таком только случае, если солдатам и полиции будет окончательно воспрещен вход в костелы, и все арестованные как во храмах, так и на улицах, немедленно освобождены, ибо арест их, как лиц принадлежащих римско-католической церкви, нарушает ее священные права. Вслед за тем, по обыкновению, потянулись бесплодные и длинные переговоры, а между тем по городу и в обществе как русском, так и польском пошли темные слухи о какой-то американской дуэли между наместником Царства и генералом Герштенцвейгом, и будто бы последний, в силу вынутого жребия, должен был застрелиться... Толков и сплетен ходило много, одна другой нелепее, одна другой причудливее и таинственнее. Среди бесплодных переговоров с администратором архиепархии и варшавским капитулом высший представитель законной власти, граф Ламберт, заболел и выехал за границу; на место его был назначен генерал-адъютант Лидере, а до его прибытия в управление Царством вступил вторично военный министр Сухозанет. Вообще с 18-го (30-го) мая 1861 года, то есть со дня смерти весьма престарелого и благодушного наместника, князя Горчакова, и до прибытия генерала Лидерса, в течение каких-нибудь пяти месяцев, сменилось четыре временных представителя наместничьей власти. Генерал Лидерс был пятым. В этих частых переменах представителей высшего правительства; в этих резких, крутых переходах от благодушия к стреляниям, от бездействия к ублажениям и жалобам, от увещаний к новым стреляниям и опять к благодушию, к выжиданию, к воздержанию, к либеральным мероприятиям, к угрозам и стращаниям к новым сетованиям и укорам и наконец к невнушающему достодолжного страха военному положению, -- во всем этом поляки, самодовольно покручивая ус, да ухарски заломив набекрень "рогатывку" и вызывательно посматривая на "зайца-москаля", видели одни лишь колебания, сконфуженность, неумелость, робость и отсутствие всякой системы у русского правительства и уже нетерпеливо высчитывали месяцы и дни, когда они окончательно, вооруженной рукой должны будут победоносно "выпендзиць {Выгнать.} пана заенца-москаля" {Зайца.} из пределов земли польской за Двину, за Днепр и даже за Волгу -- в Туранские степи.
   Один только человек держался доселе, казалось бы, и прочно и крепко, и этот один был граф Виелепольский, маркиз Гонзаго-Мышковский, сначала весьма непопулярный, но потом мало-помалу, вследствие своего постоянного антагонизма представителям военного элемента, сделавшийся достолюбезным для добрых белых патриотов своей партии. Но и этот один наконец повихнулся; правда, весьма не надолго, но повихнулся.
   В конце октября прибыл в Варшаву генерал Лидерс, а в начале ноября граф Виелепольский был вытребован в Петербург и вслед за тем всемилостивейше уволен от должности главного директора (то есть министра) духовных дел и народного просвещения. Произошло это по настояниям генерала Сухозанета о необходимости удалить его из Царства Польского. Впрочем, партия его не унывала и твердо верила в его скорое возвращение в величии и сиянии новой славы и могущества. Одни только красные продолжали ненавидеть как орудие русских целей и не понимать этого тонкого, новейшего Конрада Валенрода земли польской.
   Таково-то было положение дел в Варшаве в то время, когда юный герой наш, надрессированный графиней Маржецкой, и после своего путешествия по Литве, и после гродненских разочарований, на всех парах летел в этот мудреный город.
  

II

В первые минуты по приезде

  
   Поезд тихо подошел к громадному дебаркадеру Варшавской станции. Множество жидков, факторов, комиссионеров от разных отелей, с бляхами на шапках, дружкарей {Извозчиков.} в гороховых ливреях с пелеринами, толклись в большой зале, где выдают билеты и багаж.
   -- Отель Эуропэйски, -- прошен' пана! -- приподнимая фуражку с бляхою, выразительно проговорил комиссионер почтя над самым ухом Хвалынцева. -- Пан ма багаж прши собе {С собою.}?
   Константин, проученный уже гродненским днем, решил изображать собою иностранца, хотя бы на первые минуты, пока не осядется в какой-нибудь гостинице; поэтому он молча вынул багажный билет и передал его комиссионеру, который очень предупредительно проводил нового своего клиента к экипажу. Дружкарь щелкнул бичом, и пара длинноухих, длинношеих польских коней тронулась бойкою рысью. Варшава не показалась особенно привлекательною Хвалынцеву: сначала -- длинные, желтые заборы, длинные бараки, а далее разнокалиберные белые домишки; жиды, жиденята, бабы с повязками на головах, бублики, яблоки, солдаты, дозорца полицейский на углу, пригородные обыватели и опять жиды да жидовки, а на вывесках: "пиво марцове", "пиво овсяне", "заклад вина", "фляки господарске", "Дыстрыбуция". Но вот местность расширилась, река мелькнула в глазах, за рекою что-то красивое, оригинальное...
   Висла катит свои мутно-желтые воды меж песчаных отмелей... несколько "берлинок" виднеются на ней у пристани...
   А по ту сторону реки, действительно, прелесть что за картина!.. Вдали направо виднеются желтые и красно-кирпичные стены цитадели, валы, эспланада, силуэты пирамидальных тополей. Вдали налево, по сю сторону неотчетливо вырисовываются в мягком тумане округлыми, крупными лиловатыми очерками купы дерев и раины "Сасской Кэмпы", а по ту сторону реки, еще левее и совсем уже вдали -- еще более смутными, мягкими абрисами выступают сады и парк Лазенковский. Прямо пред глазами -- съезд и опять-таки тополи, кучи острых, черепичных кровель, разнокалиберные, там и сям разбросанные башенки. Правее съезда выступают темно-коричневые стены королевского замка с его террасами и пристройками, с его двумя башнями и причудливыми куполами, с прихотливыми шпицами: левее от съезда видна, как-то плотно осевшая, темно-серая масса Бернардинского костела и его четырехугольная, простая, но тоже плотная башня. За королевским замком выдается так называемая "Гноёва гура", по которой словно бы каскадами прядают вниз хвостообразные, длинные свесившиеся прутья каких-то густых кустарников, над коими амфитеатром возвышаются узенькие, высокие, многоэтажные каменные домики, в одно, два, или много в три окошечка по фасаду. Эти домики -- очень древней постройки -- пестреют разными цветами: желтым, голубым, грязно-розовым, белым, серым, а над ними легко и как будто прозрачно стремятся вверх, в небеса, невысокая, но очень изящная, прихотливо прорезанная колоколенка и готические колонки со статуей Христа над самым верхним фронтоном фары. Еще далее за "Гноёвой гурой", над кучами черепичных кровель, уже сквозь легкий туман, прорезываются в воздух купола Сакраменток на Фрете, башенки и шпицы реформатов, францишканов и высокая, четырехугольная, самого простого романского стиля, башня "Панны Марии". А кинуть взгляд налево, за темно-серых бернардынов, под которыми внизу лепятся домишки "Мариенштадта" и Броварной улицы -- там, вдалеке, над каменными массами домов "Новего Свята", стройно уходят в небо два темные шпиля с петухами над знаменитым Свентым Кржижем... Хвалынцев, съезжая к мосту, невольно залюбовался на эту широко раскинувшуюся за рекой картину. В ней было для него много чего-то нового, невиданного еще доселе, много своеобразного, совсем не похожего на наше, русское. Какою-то новою, неизведанною еще жизнью пахнуло на него от этих стен и башенок, к которым он теперь приближался с та-ким любопытством, с таким ожиданием чего-то...
   Вот переехал он через мост; вот, похлопывая бичом, дружка поднялась в гору мимо замка и бернардынув -- вот площадь Зигмунда, обставленная древними домами, и на ней колонна с фонтанами и с изображением короля Сигизмунда-Августа, нанесшего удар своею саблею. Свернули налево в знаменитое "Краковске пршедмесце" {Краковское предместье.}: налево гауптвахта, приютившаяся под тенью четырех красивых каштанов, а впереди, прямо пред глазами, каменное изваяние Богородицы, на пьедестал которой подвешены шкалики, фонарики, лампадки, зажигающиеся по вечерам, а на ступенях повержены венки, букеты, несколько коленопреклоненных фигур мелькнуло в глаза пред этою статуей -- больше все женщины, в черном... Вот улица сузилась до такой степени, что два экипажа с трудом могут разъехаться. "Славное местечко для устройства баррикад", подумал с улыбкою Хвалынцев. По обеим сторонам этого узенького пространства высятся каменные, многоэтажные старые дома, большею частью с зелеными ставенками во всех этажах; на тротуарах снует народ, черные женские тени, конфедератки... говор, гомон и шум городской жизни... много движенья и езды... в окнах бесчисленных магазинов мелькают разные товары и безделушки, фрукты и бутылки, фотография, ружья, бронзы, перчатки, материи, шляпки, табак, конфекты и пр. Яркие вывески бьют в глаза своими французскими и польскими надписями. Все это мелькает пред глазами так быстро, что Хвалынцев, напрягая все любопытное внимание, мог только схватывать общее мимолетное впечатление.
   Но вот и знаменитый "Отель Эуропейски". Толстый швейцар с нахально-шляхетскою, т. е. польски-приличною физиономию встретил Хвалынцева в дверях, причем быстро оглядел его с ног до головы и, вероятно решив про себя, что птица, мол, должно быть неважная, не удостоил его никакими знаками своего шляхетно-швейцарского внимания. Помощник этого пана-швейцара повел Константина по довольно широкой каменной лестнице наверх, в четвертый этаж, предполагая по виду новоприбывшего постояльца, что ему требуется один из самых дешевых нумеров -- ив этом отношении он нимало не разошелся с Хвалынцевым, предугадав его желание занять комнату попроще и подешевле. Впрочем комната, хотя и маленькая, хотя и под небесами, однако ж оказалась довольно приличною. Хвалынцев, решившийся изображать собою иностранца, обратился к человеку по-немецки -- и вследствие этого к нему был тотчас же доставлен немец-лакей, очень предупредительно исполнявший его приказания. Но роль иностранца продолжалась недолго: помощник швейцара спросил для прописки его вид -- и национальность нового постояльца была немедленно открыта. Впрочем, это обстоятельство, хотя и поселило тотчас же некоторую сухость, холодность и сдержанность в отношении к нему лакея, за минуту еще столь предупредительного; однако же нимало не нарушило его вежливости и исполнительности. Видно было, что прислуга здесь, несмотря на разлитую в самом воздухе патриотическую ненависть к москалям, была выдрессирована изрядно. "И за то спасибо!" смиренно подумал себе Хвалынцев, достаточно уже проученный городом Гродной и его лакейско-патриотическими прелестями.
  

III

За ужином в Помпейской зале

  
   Вечером, сойдя в столовую, в ту самую знаменитую столовую в помпейском вкусе, где после похорон Фиалковского паны угощали хлопов -- Константин спросил себе закусить. Зала была ярко освещена газом. Группы партикулярных мужчин и несколько скромных траурных женщин сидели за разными отдельными столиками и за большим табльдотным столом, к которому присел и Хвалынцев. В зале было довольно говорно, но вдруг послышался легкий лязг сабель, возвестивший приход в столовую трех-четырех офицеров. При виде их в один миг все смолкло -- и одни только враждебные, вызывающие и нахальные взгляды со всех сторон впивались в русские мундиры, которые однако весьма скромно заняли себе места за большим столом, почти рядом с Хвалынцевым, и к прислуге адресовались не иначе как по-польски. Прошло не более какой-нибудь минуты, в течение которой партикулярная публика, сидевшая за тем же столом, оставалась в каком-то безмолвном недоумении или замешательстве, как вдруг вся она почти разом поднялась и, забрав свои приборы и бутылки, переселилась -- кто куда -- на другие боковые столики, причем люди совершенно незнакомые весьма радушно делились там своими местами. В одну минуту большой стол опустел, словно бы за ним поместилась чумная зараза. Остались одни офицеры да Хвалынцев. -- "Однако, нечего сказать, милое положение!" подумал себе последний. Офицеры, быть может, поневоле делали вид, будто не замечают этой демонстрации, и старались держать себя как можно скромнее, хотя между собою и говорили по-русски. Партикулярная публика впрочем ограничилась оставлением большого стола да враждебно вызывающими взглядами, и более ничего не предпринимала противу русских мундиров.
   Пришло еще несколько офицеров и, видя мундиры, заняли места за тем же столом.
   Очевидно, военные, чувствуя всю тягость, всю отчужденность своего общественного положения среди поляков, невольно и почти инстинктивно жались в общую кучу, ближе друг к другу, ближе к собрату по эполетам. Почти сейчас же вслед за появлением последней офицерской компании, какая-то темная, глубоко-траурная фигура молодой и очень красивой женщины с очень бледным лицом и фосфорически светящимся взглядом больших глаз отделилась от одного стола и медленно проходя по зале мимо столиков, занятых партикулярными группами, у каждого мимоходом шептала что-то -- и партикулярные группы одна за другой спешили доедать свои куски, допивать стаканы, расплачиваться с прислугой и удалялись из залы, так что спустя каких-нибудь семь-восемь минут столовая совсем почти опустела. Оставалась одна только офицерская группа за главным столом.
   -- Скажите пожалуйста, что все это значит? -- спросил один из офицеров в адъютантском сюртуке, очевидно, человек новоприбывший, свежий и потому совсем незнакомый с обстоятельствами и условиями местной современной жизни. -- Для чего все эти господа, во-первых, повскакали из-за нашего стола, а потом все поудирали отсюда?
   -- Это значит, -- пояснил ему товарищ, -- что они не желают дышать воздухом, зараженным присутствием москалей.
   -- Ну что за вздор, мой милый!
   -- Ничуть не вздор, а сущая правда. Загляните в любую цукерню: чуть покажется русский мундир -- ему сейчас неприятный скандал устроят. Мы потому уже и не ходим поодиночке, а всегда компанией! Ну, а придешь компанией, они сейчас либо со стола долой, либо и совсем вон из комнаты.
   -- Но ведь это же невыносимо, такое положение, -- пожал адъютант плечами.
   -- Ничего; нас приучают к кротости и терпению! -- улыбнулся один из офицеров. -- Несколько месяцев назад было не в пример хуже, да и то -- велено было терпеть -- и терпели! А теперь-то что! -- теперь еще сносно!
   -- Но ведь это уже, господа, оскорбление не лицам (потому что они нас не знают), а явное оскорбление мундиру.
   -- Э, помилуйте! -- горько усмехнулся собеседник. -- Что уж тут говорить об оскорблениях мундиру, если мы сносили оскорбления знаменам!
   -- Как знаменам?!.. Что вы говорите! -- воскликнул адъютант, сделав большие, удивленные глаза.
   -- Да так-с, очень просто: бывало, проходит со знаменем караул к наместнику в замок, а с тротуаров разные лобусы да панки швыряют в знамя и камнями, и грязью! А идет караул вот этим узким местом Краковского предместья, так на него, бывало, с верхних этажей льют из горшков всякую мерзость!
   -- Да! -- подтвердил один из офицеров. -- Грустно, а правда!.. Или вот тоже, -- продолжал он, -- выходит, например, от бернардинов духовная процессия, а гауптвахта тут же, как знаете, под каштанами. Ну, сейчас "караул вон!" воинскую почесть отдавать процессии. Так что ж вы думаете! Каждый "добры обывацель", каждая пани и панна священным долгом своим считает, проходя мимо часового и мимо взвода, плюнуть им в лицо, так что, бывало, пока проходит процессия -- фронт стоит весь заплеванный и держит на "караул!"
   -- Как! И офицеры это дозволяли?
   -- А что ж бы они сделали, позвольте вас спросить?
   -- Да я не знаю что бы тут сделал, но не стоять же и не терпеть!
   -- Устав о гарнизонной службе предписывает отдавать воинскую почесть духовным процессиям.
   -- Да за такое оскорбление как это, или как швырянье грязью в знамя... я бы, кажется... в штыки бы принял того, кто осмелился бы сделать это, и, по совести, считал бы себя совершенно правым!
   -- В штыки-с? -- усмехнулся офицер. -- А вот вам маленький пример, в ответ на это. Как оно вам понравится? Проходит однажды по Краковскому предместью один офицер; вдруг навстречу ему выходят из цукерни трое панов в чамарках и конфедератках, с толстыми дубинами в руках, стали у дверей, избоченились и усы покручивают... Тот, не обращая на них ни малейшего внимания, проходит себе мимо, как вдруг один из панов, ни с того ни с сего, развернулся да и трах его в физиономию!.. Тот ошалел и по первому, весьма понятному, движению, выхватил саблю и полоснул ею пана по башке. Ну, сейчас гвалт: "Ратуйце, панове! Здрайца! Москале биен!" {Бьют.}. Набежала в минуту толпа, офицера сшибли с ног, избили чуть ли не до полусмерти, да благо наскочили польские полицианты: отняли! Ну, и чем же кончилось: офицер был предан суду за обнажение оружия против мирных граждан и угодил туда, куда Макар телят гоняет! Потому-то мы и не ходим уже в одиночку...
   -- И это вы все, господа, выносили! -- с горькой укоризной, в раздумье покачал адъютант головою.
   -- Выносили-с!.. Помилуйте: вступиться за себя, за мундир, за знамя, -- а что Европа, а что "Колокол", что "либеральная пресса" скажет!.. Варварами, татарами назовут!.. Как можно! Мы этого так боимся! Я вам говорю: к долготерпению, кротости и смирению приучают!.. Но серьезно говоря, -- продолжал офицер, -- вы знаете ли, здесь было одно время, что мы не на шутку опасались, как бы вместо польского восстания да не разыгралось бы вдруг восстание русских солдат против здешних властей за допущение всех этих безнаказанных оскорблений! Солдатики уже сильно-таки и грозно роптали и злобились, так что продолжись еще немного эта система смирения, -- Бог весть, что бы могло в наших полках разыграться и чем бы кончилось, да хорошо, что вовремя хоть чуточку спохватились!
   При Хвалынцеве незнакомые офицеры говорили не стесняясь, так как по опыту уже оставались уверены, что он или русский, пред которым, значит, нечего скрываться, как пред своим, или же иностранец, и стало быть не понимает по-русски; но уж ни в каком случае не поляк, потому что поляк, кто бы он ни был, ни за что не осмелился бы остаться за одним столом с офицерами, коль скоро все другие оставили самую залу.
   -- А между тем вы знаете ли, господа, -- заметил адъютант, -- какое общее и громадное сочувствие к этому "польскому делу" там у нас, в России! Я вам могу поручиться за две трети гвардейских офицеров, которые во всех салонах открыто говорят, что в случае польского восстания, они ни за что не пойдут драться против поляков.
   При этом сообщении большинство офицеров нахмурилось с видом неудовольствия.
   -- Ну, мы на этот счет думаем несколько иначе, -- заметил капитан, рассказывавший про скандалы со знаменем. -- Мы, во-первых, видите ли, глубокая армия, и потому полагаем, что смотреть на польское дело петербургским образом может только какой-нибудь моншер с Невского проспекта; а пустить бы этого моншера сюда, в Варшаву, в нашу среду, так небойсь, чрез неделю другое бы запел, голубчик, как пришлось бы на собственной шкуре примерить, что такое эти вацьпаны!
   "Опять! опять и здесь вот наши русские люди повторяют то же самое!" подумал Хвалынцев, вспомня при этом подобные же мысли и замечания доктора Холодца. "И это слышишь с первого шага! с первой встречи!.. Неужели же все мы там, в Петербурге и в России, так жестоко заблуждаемся?!.."
   -- Но разве и у нас нету подобных? -- заметил капитану один из его однополчан-товарищей.
   -- У нас-то?.. Хм!.. То есть, найдется, пожалуй в каждом полку два-три дурачка, сбитых с толку Искандером, да несколько полячков, которые все смотрят наутёк, но уж это ведь "своя от своих", так что оно и неудивительно.
   -- Как! а такой-то и такой-то, и вот такие-то? (офицер назвал несколько чисто русских фамилий).
   -- Так разве это наши! -- огрызнулся на него капитан. -- Ведь это же все это "моменты" {"Моментами" в армии принято называть тех из офицеров генерального штаба, говорунов, которые, практически не смысля военного дела, разражаются при каждом удобиом и неудобном случае красноречиво-туманными теориями о нем, и кичатся своим "ученым" званием пред простыми смертными -- фронтовыми офицерами.}, друг мой! Да и то не все, а только разве те, что приезжают сюда прямо из Петербурга да и хвастаются, что я, мол, все время в кружке "Современника" находился, и сам Чернышевский мне руку тряс! -- Эко счастье какое!.. Так ведь "момент" разве это человек? Он только и умеет как заведенная машинка -- трррррр... на каждую заданную тему. Да и то мы еще посмотрим, какую песенку запоют все эти господа генеральные либералы, как дело-то до их собственной шкуры коснется!.. А я, по крайней мере, так полагаю, что все это у них одна модная болтовня пустая и больше ничего, а чуть до настоящего дела дойдет, поверьте мне, другое выйдет! -- заключил капитан, допивая свою бутылку пива.
   -- Но тут вот ведь еще в чем роковая-то штука! -- ввернул свое слово другой офицер. -- Главный вопрос вовсе не в том, пойдут ли против поляков все офицеры без исключения, или не пойдут; вся сила в том, что солдаты пойдут поголовно и с величайшей, с адской охотой, потому что они оскорблены и озлоблены уже донельзя, и горе тому офицеру, который не пойдет или в решительную минуту не поведет своих солдат в дело! Уж и теперь тех из наших, которые проповедуют деликатность и смирение, солдатики промеж себя обзывают изменниками.
   -- Это плохо рекомендует вашу дисциплину, господа, -- заметил адъютант.
   -- Что-с? Нет-с, извините! -- горячо вступились несколько офицеров. -- Дисциплина-то у нас значит в порядке, если мы, несмотря на весь град невыносимых оскорблений, и чисто военных, и человеческих, сумели однако до сих пор сдерживать солдат от взрыва!
   -- Ну, какая же тут однако измена! -- как о явной нелепости отнесся адъютант.
   -- Да для нас-то с вами, -- возразили ему, -- оно дело совсем ясное, что тут просто политическая неумелость, конфуз какой-то, а солдат политических тонкостей не понимает, а что для нас с вами конфуз и неумелость, то для него "измена". Ведь солдат когда-то и Барклая, и Дибича изменниками называл, а это во всяком случае плохо!
   Хвалынцеву было крайне интересно и поучительно слушать все эти разговоры; но давно уже окончив свою закуску и не находя более никаких удобных предлогов оставаться без всякой надобности в столовой, он счел дальнейшее свое присутствие среди посторонней компании не совсем-то ловким и потому удалился в свой нумер.
   "Фу, ты, Господи"! с тяжелым и полным вздохом сказал он самому себе, оставшись один в своей комнате. -- "Скоро ли все это со мною кончится?.. Уж хоть бы приткнуться поскорей к какой-нибудь стороне, к какому-нибудь делу, хоть к службе, что ли, лишь бы только с плеч долой весь этот груз фальши и сомнений!"
  

IV

Нечаянные гости

  
   Наутро, едва он встал с постели, едва успел наскоро сделать свой туалет и приказать человеку подать себе чаю, как в дверь его нумера осторожно постучались.
   -- Entrez! -- крикнул Хвалынцев.
   Дверь растворилась, и в комнату вошли двое совершенно незнакомых господ. И тот, и другой были одеты вполне прилично. Константин успел мельком заметить, что за дверью в коридоре остался еще третий, как будто настороже. Один из вошедших остановился у порога, а другой, вынимая из кармана записную книжку, подошел к Хвалынцеву и отчетливым голосом произнес по-русски, но с сильным польским акцентом.
   -- No 97-й, дворанин Хвалынцов. Двадцать пьять рублей.
   -- Что вам угодно, господа? -- обратился к ним Константин, сильно изумленный этим странным и неожиданным визитом.
   -- No 97-й, дворанин Хвалынцов. Двадцать пьять рублей! -- ют мне смалодушничать, бросить все, признать себя побежденным и бежать отсюда; я еще борюсь, пока и буду бороться, но борьба, подчас, чересчур уже тяжела становится -- тяжела потому, что бесцельна, потому что этим донкихотским боем с ветряными мельницами только свое я, свое самолюбие тешишь, а в результате бокам твоим все же больно! Как там ни презирай среду за ее баранью глупость и пошлость, а она вот все-таки деспотически давит тебя, и ты ежеминутно чувствуешь над собою силу ее гнета!
   Но довольно пока о себе, поговорим вообще о граде Славнобубенске. Здесь -- черт его знает! -- какая-то невообразимая и очень странная кутерьма происходит. Возьмем, например, гимназию. На последнем учительском совете, Феликс Подвиляньский внес на всеобщее обсуждение вопрос: не признает ли совет благопотребным и даже необходимым, для наиболее успешного умственного и нравственного развития учеников, и для ознакомления их с ходом событий современной жизни России,, в которой им придется быть деятелями, допустить в гимназии безпрепятственное чтение "Колокола" и прочих заграничных изданий? Комментариев я никаких не делаю, но скажу, что предложение это, пущенное на голоса, отвергнуто большинством одного только голоса, и то лишь из приличия. поданного председателем, против Подвиляньского. В чиновных и чиновничьих сферах проявился какой-то новый, особенный жанр: ругать наповал все, что носит на себе русское имя, дарить высокомерным презрением все, что отличается русскими симпатиями. Слово патриот стало у нас каким-то позорящим ругательством. Председатель казенной палаты однажды не на шутку обиделся, когда к нему обратились, чтоб он дал в каком-то вопросе свое мнение, "как добрый патриот", и отвечал, что он слишком считает себя развитым человеком, чтобы держаться таких узких, отживших понятий, как нелепое понятие о патриотизме. Особенно дамы преуспевают. Эти-то с чего? уж Господь их знает! Слышно, что кое-где по городу гуляют какие-то прокламации, под названием "Великорусс" и "К молодой России", но видеть их самому еще не приходилось, а толки-то -- толки об этом предмете идут горячие и нескончаемые! Впрочем, Славнобубенск вообще веселится. Здесь живет некто граф Северин-Маржецкий, высланный сюда на жительство по политическим делам. Я, конечно, его не знаю, но кажется, что это открытая, честная и добрая душа. Он очень богат и постоянно щедрой рукой помогает, без разбора, всем славнобубенским бедным. Его очень хвалят. Он живет открыто, бывает запросто у очень многих, даже и не из важных, а у себя задает еженедельно вечера, на которые съезжается, без разбору, чуть не весь Славнобубенск. Вот что значит цивилизованный человек: ссыльный и притом аристократ по происхождению, а ни тени ненависти к русским, ни тени кичливости в выборе своих знакомств -- ровен, мил и любезен со всеми, без различия. А раза два видел его в городском саду: старик, а еще можно сказать, красавец. Наши барышни и барыни просто с ума по нем сходят и распевают какие-то польские гимны, которые у нас тут теперь в большой моде между барышнями. Ну, что ж бы тебе еще сказать о Славнобубенске? Ах, да! Жандармский полковник Пшецыньский, арестовавший тебя в Высоких Снежках, недавно получил Анну на шею за снежковское укрощение и по этому поводу лихо откалывал (с орденом на шее) мазурку на семейном вечере в летнем помещении клуба. Это обстоятельство может напомнить тебе мудрое изречение российских прописей, что "усердие не остается без награды".
   "Все эти новости я знаю через Татьяну Николаевну, которая поручила тебе очень и очень кланяться. Ты, вероятно, вскоре увидишь ее в Петербурге. Они с теткой намереваются провести там зиму. А мне, стало быть, будет еще грустнее и темнее в моей и без того неприглядной жизни. Это ведь единственный дом, где я бываю, где я просто отдыхаю душой, где мне тепло и уютно, а теперь и этого не будет... Только и останется у меня один старый майор Петр Петрович. Да впрочем, и его-то жизнь не пригляднее моей. С дочкой-то его, кажись, что-то нехорошее. Она скрывает, отец не видит, а кончится чем-нибудь нехорошим. У меня просто душа болит за этого старика, да и ее-то бедную, жаль... Мерзавец Полояров!
   "Наш бывший кружок совершенно распался; впрочем, это началось при тебе. Воскресная школа осталась без всякого призора, потому что с заведывателями ее случился некоторый скандалик. Заодно уж посплетничаю тебе и об этом! В последнее время заведовала ею знаменитая Лидинька Затц, вместе с плюгавеньким Анцыфриком. Только вдруг, в одно прекрасное утро, по Славнобубенску разнесся слух, что Анцыфрик (вообще, по отъезде Полоярова, ютившийся под ее крылышком) похитил Лидиньку от мужа; другие же рассказывали, что не Анцыфров Лидиньку, а Лидинька Анцыфрова похитила и увезла с собою в Питер, но при этом взяла от мужа обязательство в ежемесячном обеспечении, и тот, будто бы, дал таковое с удовольствием. Таким образом, видишь ли, сколько великих деятелей эмигрировали из Славнобубенска, и все это богатство достается на долю вашего Питера! Однако, довольно сплетничать. Скажи-ка лучше, что это за слухи о новых правилах, опубликованных для университетов? Чем вызвана такая явная несправедливость относительно бедняков, если только это справедливо? Ведь я, например, будь я в университете, я бы не имел возможности кончить курс. За что все сие бысть? Пиши мне, пожалуйста, обо всем об этом, а пока желаю тебе всякого благополучия.

Твой Андрей Устинов".

  
   Это письмо изменило настроение Хвалынцева. Весть о скором приезде Стрешневой окрылила его, как птицу в ясном воздухе, светлою радостью. "Она приедет... Она не забыла своего обещания, она помнит его, велела ему очень, очень кланяться". -- Хвалынцев еще и еще раз перечел это место из устиновского письма. -- "Чего же более? Теперь-то и жить, теперь-то и работать!.. зная, что она тут, близко -- она, такая светлая, умная, милая, хорошая, -- что она будет награждать его труд своим вниманием, участием, дарить за него своей лаской. -- Господи! да тут чего же не сделаешь! да тут почувствуешь силы атланта! Один, еще один только год труда, -- а там рука об руку, вместе, ступай, работай, наслаждайся и живи, живи, живи".
   Хвалынцев вспрыгнул с кушетки и быстрыми шагами радостно заходил по комнате.
  

III

Прокламация и сходка 23-го сентября

  
   Всю неделю в университете продолжались волнения. Большая и шумная сходка собралась 20-го сентября. Пред началом ее было вывешено воззвание, приглашавшее студентов к единодушию; но единодушия, столь желаемого в данных обстоятельствах, не было, хотя необходимость его сознавалась почти каждым членом университетской корпорации. На этой сходке, равно как и накануне, присутствовало в стенах университета очень много посторонних лиц, служащих и неслужащих, которые видимо, заявляли свое сочувствие студентскому делу. Сходка 20-го сентября не выработала никаких определенных положений, не привела ни к каким положительным результатам, кроме того, что всеобщее недовольство возросло еще более. Оно возрастало с каждым днем и у многих переходило в озлобление. Толковали, что всякие сходки положительно и безусловно воспрещены "Дополнением к министерским правилам от 21-го июня", но никто из начальствующих лиц не появлялся перед студентами с объявлением об этом воспрещении. Ни начальство, ни полицейско-университетские власти ни разу не появились ни на одной студентской сходке: они словно бы исчезли куда-то. Студенты же вполне за собою считали свое шестилетнее право сходок, пока им не объявлено прямо и формально о их воспрещении и пока не розданы еще вновь вводимые матрикулы. Все эти дни университет был полон народом и вмещал в стенах своих аудиторий до полуторы тысячи человек. Это были дни шумные, смутные и тяжелые для студентства.
  

* * *

  
   23-го сентября, в субботу, с утра еще в сборной зале стояла огромная толпа. На дверях этой залы была вывешена прокламация, которая потом висела беспрепятственно в течение шести часов сряду. Ни единая душа из начальства, по примеру предыдущих дней, не появлялась даже в виду студентов.
   Хвалынцев еще внизу, в швейцарской, услышал о какой-то прокламации и вместе с несколькими товарищами спешно направился в сборную комнату, из которой одни выходили, другие входили, так что отлив постоянно пополнялся новым приливом, и таким образом толпа ни на минуту не уменьшалась.
   Не без труда пробрался Константин Семенович поближе к дверям, на которых висело воззвание, желая поближе разузнать в чем дело.
   Один из студентов читал громко и явственно.
  
   "Наш век железный, век царей,
   Штыков, законов бестолковых,
   Плодит без счету не людей --
   Людишек, дряненьких, грошовых".
  
   "Правительство бросило нам перчатку, теперь посмотрим, сколько наберется у нас рыцарей, чтобы поднять ее. На словах их очень много: куда ни обернешься -- везде красные, только как бы вам не пришлось краснеть за них.
   "Студенты буйствуют, студенты своевольничают", брюзжат седовласые столпы отечества (прямые столпы), и вот являются перед глазами публики декреты: впускать в университет только платящих (выражаясь прямее: душить невежеством массу); запретить всякие сходки (то есть, dividere et imperare, a как imperare {Разделять и властвовать, а как властвовать... (лат.).}, почувствуем впоследствии). Вот покуда два образчика нежности.
   Этого мало? Да, конечно. Но это только цветики... но что же нам делать? Да ничего... молчать. И потому молчите, молчите, молчите.
   Русский народ издавна отличался долготерпением. Били нас татары -- мы молчали просто, били цари -- молчали и кланялись, теперь бьют немцы -- мы молчим и уважаем их... Прогресс!.. Да в самом деле, что нам за охота заваривать серьезную кашу? Мы ведь широкие натуры, готовые на грязные полицейские скандальчики под пьяную руку. Это только там, где-то на Западе, есть такие души, которых ведет на подвиги одно пустое слово -- la gloire {Слава (фр.).}.
   Теперь нам запрещают решительно все, позволяют нам сидеть скромно на скамьях, слушать цензурованные страхом лекции, вести себя прилично, как следует в классе, и требуют не рассуждать, слышите ли -- не рассуждать! Ха, ха, ха!"
   По толпе пробежал громкий смех. Чей-то голос выкрикнул: "Слушаем, ваше превосходительство! рады стараться!" -- и общий смех разлился еще дружнее.
   "Но господа, -- снова продолжал чтец, -- если, паче чаяния, взбредет нам, что и мы тоже люди, что у нас есть головы -- чтобы мыслить, язык -- чтобы не доносить, а говорить то, что мыслим, есть целых пять чувств -- чтобы воспринимать ощущение от правительственных ласк и глазом, и ухом, и прочими благородными и неблагородными частями тела, что если о всем этом мы догадаемся нечаянно? Как вы думаете, что из этого выйдет? Да ничего... Посмотрите на эпиграф и увидите что выйдет".
   -- Вздор! Неправда! Меж нами найдутся честные люди! Это незаслуженные укоры! -- раздались там и сям протестующие возгласы.
   "Все данные имеются у нас теперь, чтоб обмануться в наших словах", говорилось далее в прокламации.
   -- И обманетесь! обманетесь! Вы уже и обманулись! -- громко отвечали на это слушатели.
   Студент продолжал читать:
   "Мы -- легион, потому что за нас здравый смысл, общественное мнение, литература, профессора, бесчисленные кружки свободно мыслящих людей, Западная Европа, все лучшее, передовое за нас. Нас много, более даже, чем шпионов. Стоит только показать, что нас много. Теперь кто же против нас? Пять, шесть олигархов, тиранов, подлых, крадущих, отравляющих рабов, желающих быть господами; они теперь выворачивают только тулупы, чтобы пугать нас, как малых детей, и чтоб еще более уподобиться своей братии -- зверям, но бояться их нечего, стоит только пикнуть, что мы не боимся; потом против нас несколько тысяч штыков, которых не смеют направить против нас. Вот и все. Что же тут страшного?"
   Иван Шишкин, стоявший и слушавший в толпе, как-то вдруг почувствовал, что и точно ничего нет страшного.
   "Итак все, кто не боится, пусть сплачиваются в массу и... пусть будет, что будет. Худого не может быть. Мы не за худое".
   -- Бояться!.. Х-хе! Чего бояться? Плевать! -- с выразительной интонацией прибавил Ардальон Полояров и, ради пущей изобразительности, отменно хорошо плюнул на пол, словно бы этим самым действием торжественно и всенародно подтвердил, что и взаправду плевать на всех и вся. Его выходка некоторым весьма понравилась: ее встретили одобрительным смехом -- обстоятельство, очень польстившее Полоярову.
   "Главное, бойтесь разногласия и не трусьте энергических мер", вещала далее прокламация. "Имейте в голове одно: стрелять в нас не смеют, -- из-за университета в Петербурге вспыхнет бунт. Уже теперь наши начальники твердят, покачивая головами: "Столица не спокойна". На наших мы менее надеемся, чем на поляков. В них более благородного самоотвержения; они умели смело покушаться несколько раз на приобретение своей свободы, умели без страха идти на пытку, в рудники, страдать за идею, и поэтому наш братский призыв к ним: принять самое деятельное участие в общем деле, поделиться с нами своей энергией".
   Кое-где между слушателями послышался легкий говор и шепот сомнения. Сомневались в том, захотят ли и теперь поляки поддержать своим участием общее университетское дело. Сомневались исключительно почти одни только старые студенты, которые уже по трех-четырехлетнему опыту знали, что польские студенты всегда, за весьма и весьма ничтожными исключениями, избегали общества студентов русских и старались по возможности не иметь с ними никакого общего дела. Поляки строго держались всегда своего отдельного, замкнутого кружка, не хотели пользоваться студентской библиотекой, не обращались и не принимали пособий из студентской кассы, хотя многие из них доходили порою до последней крайности. Они избегали даже протягивать руку знакомым русским студентам, тогда как русские (и это могут подтвердить почти все бывшие в университете в промежуток между 1857--60 годами) неоднократно протягивали польской партии свои братские объятия, предлагая полное единение и дружеское слияние во имя науки и общих интересов. Вежливо холодное, сухое и гордое презрение, всегда слишком явно сквозившее в отношениях поляков к русским, было их постоянным ответом на эти беззаветно хорошие юношеские порывы. И вот поэтому давний опыт старых студентов породил в некоторых из них говор сомнения в эту минуту.
   "Энергия, энергия, энергия!" гласила в заключение прокламация. -- Вспомним, что мы молоды, а в это время люди бывают благородны и самоотверженны! не пугайтесь ничего, повторяем еще раз, хотя бы пришлось всему университету идти в келью богомольного монастыря.
   Судите!.. Но не напонимайте собою эпиграфа". {См. "Колокол" 1861 г., лист 116, стр. 966. "Материалы для истории, гонения студентов".}
   Когда окончилось это чтение, Хвалынцев пробрался в коридор, который был полон народом. Едва успел Константин Семенович перекинуться кое с кем из знакомых несколькими словами, как мимо него понеслась огромная гурьба, с криками: "на сходку! на сходку! в актовую залу!" Студенты бежали, опережая друг друга. Увлеченный общим потоком, и Хвалынцев направился туда же.
   Комнаты, прилегающие к актовой зале, были битком набиты народом. В толпе пробегал сильный ропот: двери залы оказались запертыми. Начальство, думая помешать сходке, отдало приказ не отпирать их. Некоторые предлагали собраться, все равно, в XI-й аудитории, но XI-я аудитория, устроенная амфитеатром и самая обширная из всех остальных, не могла вместить в себе всего числа людей, желавших присутствовать на сходке. Напрасно прождав здесь долгое время и видя в этой замкнутой двери явное намерение помешать сходке, студенты подняли сильный ропот. Толпа оставалась в нерешительности, что ей делать и на что решиться, как вдруг кому-то пришла мысль направиться в коридор смежный с актового залой, куда выходили стеклянные двери. Толпа повалила на этот зов, -- в коридоре раздался треск и звон вышибленного стекла, чья-то рука через образовавшееся отверстие отодвинула задвижку, которою дверь запиралась -- и препятствие было устранено. Шумный поток тесной и густой толпы хлынул в актовую залу и в минуту наполнил ее.
   Тотчас же потребовали профессора, исполнявшего должность ректора, для объяснений касательно новых правил. Смущенный профессор, вместо того, чтобы дать какой-либо ясный, категорический ответ, стал говорить студентам о том, что он -- профессор, и даже сын профессора, что профессор, по родству души своей со студентами, отгадывает их желания и проч. и проч., но ни слова о том, что студенты должны разойтись. Раздались свистки, шиканье, крики -- профессор спешно удалился.
   И вот, окончив таким образом расчет с исправляющим должность ректора, студенты на этой сходке окончательно решили: новым правилам не подчиняться, 50 рублей не платить, матрикулы, которые будут розданы, и билеты для входа уничтожить. Сходка, продолжавшаяся более получаса, разошлась шумно.
  

IV

Шествие в Колокольную улицу

  
   25-го числа, в понедельник утром, придя по обыкновению на лекции, Хвалынцев был остановлен перед запертою дверью университета, около которой стояла все более и более прибывавшая кучка молодежи.
   -- В чем дело, господа? Чего вы тут стоите?
   -- А вот читайте, полюбуйтесь!
   На дверях было прибито краткое объявление, гласившее, что чтение лекции в университете прекращено впредь до дальнейших распоряжений.
   -- Вот тебе бабушка и Юрьев день! -- острил кто-то в кучке.
   С университетского двора прошло несколько человек студентов, которые объявили, что точно такие же объявления вывешены на всех наружных дверях, и что -- еще сюрприз! -- лаборатория и студентская библиотека, как они сами в том убедились, точно так же закрыты.
   -- Ergo: университет закрыт! -- почти единодушно решили в толпе.
   А толпа с каждой минутой все прибывала и росла, так что до середины мостовой улица была занята ею. Среди молодежи были очевидцы, которые уверяли, что соседние здания Кадетского корпуса, Академии наук и биржи заняты жандармами, спрятанными на всякий случай. Известие это, весьма быстро передававшееся из уст в уста, иных встревожило, а иным весьма польстило самолюбию: а ведь нас-де боятся!
   -- Ничего, что жандармионы! Палки у нас здоровые! Справимся! -- с молодцеватою самонадеянностью, громко заявлял Ардальон Полояров, потрясая, всем напоказ, своею козьмо-демьянскою палицею.
   -- А! и вы, батенька, здесь! -- заметив Хвалынцева, подошел он к нему.
   -- Да я-то здесь, это неудивительно, -- отвечал тот, -- а вот вам-то что здесь делать? Ведь вы не вольнослушатель?
   -- Гм... Хотя и не вольнослушатель, но посещаю. Я -- друг науки! -- с комически важной улыбкой заявил Ардальон, словно бы ему и самому то казалось смешным, что он -- друг науки. -- Знаете, как это говорится: "amicus Plato, sed major amicus veritas", так ведь это, кажется? А уж я, батенька, за правду всегда и везде... Это уж мы постоим! с тем и возьмите! -- говорил он, внушительно опираясь на свою дубину.
   -- А вы слышали, ваши славнобубенские друзья здесь, в Петербурге, -- сообщил ему Константин Семенович.
   -- То есть какие это друзья? -- нахмурясь и каким-то подозрительным тоном, нерешительно и неохотно спросил Полояров.
   -- Господин Анцыфров и госпожа Затц, -- пояснил Хвалынцев.
   -- А! да, да! как же здесь! -- с прояснившимся лицом подхватил Ардальон Михайлович. -- Мы даже вместе живем: коммуну себе составили.
   -- Как это коммуну? -- удивился Хвалынцев.
   -- А так, как есть, настоящую коммуну, на основании социалистов. Ведь вы, сударь мой, вероятно, маракуете кое-что в социалистах?.. Ну, там, знаете, Фурье, Сен-Симон, Бюхнер, Молешот, Прудон... ну, там, Фохт еще... ну, и прочие -- маракуете?
   -- Положим, что "маракую", -- удостоверил его Хвалынцев, с трудом воздерживаясь от улыбки при этом вавилонском смешении имен.
   -- А когда маракуете, так и нашу коммуну поймете. Самое любезное дело! Дайте-ка папироску. У вас хорошая.
   Толпа студентов между тем возрасла до девятисот человек, увеличиваясь партикулярными лицами, так или иначе приобщившими себя к студентскому кругу. Улица была почти уже запружена, поэтому несколько наиболее влиятельных личностей, пользовавшихся авторитетом между товарищами, желая предупредить неуместное столкновение с полицией, подали мысль отправиться на большой двор, чтобы быть таким образом все-таки в стенах университета, не подлежащего ведению общей блюстительницы градского порядка, -- и толпа хлынула в ворота.
   Долго еще шумели, судили, рядили внутри двора, но никто еще не знал окончательно, на что следует решиться в данном положении. Наконец притащили откуда-то лестницу и приставили ее к стене. Эта лестница послужила трибуной для ораторов. Полояров вскарабкался на дрова, сложенные в большом количестве тут же на дворе и, с высоты своего поста, ежеминутно порывался вещать народу. Рядом с ним взгромоздились еще несколько личностей, и между ними та хорошенькая студентка, которую заметил Хвалынцев неделю тому назад в курильной комнате.
   На лестнице то появлялись, то исчезали фигуры студентов: несколько ораторов сменяли один другого; толпа то слушала, то шумела среди всеобщих совещаний.
   -- Депутатов! Послать к попечителю депутатов за объяснением! -- раздавались из среды ее громкие голоса.
   -- Нет, ждать на дворе, пока приедет попечитель! -- кричали другие.
   -- Чего там ждать! просто всем, как есть всем, идти к попечителю и требовать объяснений! -- взывали третьи.
   -- Требовать немедленного открытия университета! уничтожения матрикул! отмены платы! -- слышались разные голоса.
   -- Господа! господа! -- вопил на дровах Ардальон Полояров. -- Господа, я прошу слова! Если мы общественная сила, господа, то надо действовать решительно и силой взять то, что нам принадлежит. Высадим просто любые двери и займем университет! И университет будет открыт и выгнать нас из него не посмеют. Войдемте, господа, силой!
   Хвалынцев пробрался к лестнице, и после некоторых усилий ему удалось вскарабкаться на эту трибуну.
   -- Господа! громко и решительно начал он; -- одну минуту терпения и внимания! Выслушайте меня!
   Студенты в течение трех лет успели хорошо узнать Хвалынцева. В очень многих кружках он пользовался любовью, как добрый и честный товарищ, и уважением, как хороший, дельный, работящий студент. Поэтому, при появлении его на лестнице, толпа замолкла и приготовилась выслушать.
   -- Закон запретил нам выбирать и посылать наших депутатов для заявления наших нужд и потребностей,-- начал он свою речь, -- исполнимте закон, не станем ему противиться.
   Кое-где зашикали, несколько голосов закричали: "Вон! долой!" но Хвалынцев не смутился.
   -- Между тем, нам надо знать, за что, как, по какому случаю закрыт университет? -- продолжал он. -- Наконец, если начальство нашло нужным прекратить чтение лекций, то зачем заперты университетская и наша собственная, студентская библиотеки? зачем заперта лаборатория, тогда как и те, и другая бывают открыты постоянно и даже во время каникул, когда нет лекций? Мы имеем полное и неоспоримое право знать, за что нас лишили лекций, лабораторий и библиотек? С нас взяли установленную плату за слушанье лекций, за право быть студентами; следовательно, мы имеем право на слушанье лекций и право на объяснение, за что и надолго ли нас лишили университета! Мы купили себе это право.
   -- Браво! браво! Так! Хорошо! -- одобрительно закричали в толпе.
   Хвалынцев выждал, пока умолк этот крик одобрения и продолжал:
   -- Но каким путем добиться необходимых объяснений? Депутаты запрещены; адресы письменные и запросы наши, как уже доказано фактом, не передаются по назначению. Что же делать? Мне кажется, что те, которые предлагают отправиться всем университетом к попечителю и требовать у него объяснений, имеют на своей стороне тот шанс, что это -- единственный возможный нам путь, после запрещения депутатов. Но, так как в соседних зданиях спрятаны жандармы, то это явно показывает, что от нас ожидают уличных беспорядков и демонстраций. Господа! обманемте их добрые ожидания и надежды! Мы пойдем всем университетом к попечителю, но пойдем так, что никому не удастся, при всем желании, сделать из нас фрондеров и демонстраторов. Пока, мы еще не лишены права свободно и чинно ходить по улицам. Поэтому я, господа, предлагаю: отнюдь не выходя из пределов легальности, идти смирно, благочинно, не по улице, а по тротуару, по два, а много по три человека в ряд, на известном расстоянии пара от пары, чтобы не мешать посторонним прохожим и чтобы нас не могли назвать толпой. Курение папирос, громкие возгласы и прочее тому подобное строго устраняется. Согласны ли вы, господа, на мою программу.
   -- Браво! Хорошо! Отлично! Согласны! Все согласны! -- дружно подхватили в толпе -- и Хвалынцев сошел с лестницы, приветствуемый горячими рукопожатиями многих своих товарищей.
   -- Хвалынцев! Господин Хвалынцев! -- кричал ему с дров Ардальон Полояров.-- Все это отлично, только легальность-то эта уж вовсе напрасно! А по-моему, коли идти, то так чтобы чертям было тошно! Дернуть бы эдак "Марсельезку", или "Долго нас помещики душили", а то что так-то! Идти каким-то пансионом благородных девиц! Ну, на черта ли это похоже! Надо, господа, заявить открыто, что мы -- сила прежде всего! У нас за плечами вся Западная Европа стоит и смотрит на нас, а мы вдруг -- пансионом благородных девиц! Ха, ха, ха, ха!
   -- Депутат! депутат от медицинской академии. Слушайте, смотрите, -- зашумели в толпе. И действительно, на лестнице показался какой-то медико-хирургический студент и объявил, что он, от лица медиков, выражает сочувствие студентам университета.
   Медику похлопали, покричали "браво", пожали руки в знак благодарности.
   После него вскарабкался на лестницу какой-то офицер и тоже заявил, с своей стороны, сочувствие.
   И офицеру тоже похлопали, покричали "браво" и пожали руки.
   Офицер сошел с трибуны и присоединился к той группе, где стояло несколько чамарок, и между ними Василий Свитка с Иваном Шишкиным, которые тоже пожали ему руку, горячо и благодарно, как доброму и близкому знакомцу.
   -- Господа! Товарищи! -- раздался на дровах звучный и полный увлечения женский голосок.
   Толпа обернулась на этот зов: на дровах стояла и махала платком хорошенькая студентка.
   -- Желаю вам полного, счастливого успеха,-- говорила она. -- От всей души желаю! Только помните одно, господа -- как можно более единодушия! Единодушие, единодушие и единодушие! Это мое последнее слово!
   -- Браво! браво, Попова! Браво студентка! Молодец Попова! Благодарим! -- зашумела толпа и чинно тихо, в величайшем порядке, стала выходить с университетского двора на набережную.
   Путь лежал через Дворцовый мост и по Невскому проспекту от Адмиралтейства до Владимирской.
   Василий Свитка нагнал дорогою Хвалынцева.
   -- Спасибо вам, великое спасибо! -- заговорил он, горячо пожимая ему руку. -- Неделю тому назад вы показали благородную смелость против толпы, а сегодня показали хорошее умение владеть этою толпою и направлять ее. О, это золотое качество! Это драгоценное свойство, а я вижу, что вы им отлично владеете. И главное, умели направить-то с величайшим тактом и вполне легально. Вот что важно. От этого много зависит!
   "Чего этот барин все комплименты мне говорит!" пробежала мысль в голове Хвалынцева; но самолюбие было опять-таки польщено и заглушило зародыш сомнения. -- "А впрочем, он, кажется, хороший господин", успокоительно убаюкал себя Константин Семенович и не без удовольствия ответил приветом на горячее пожатие Свитки.
   -- Эх, право! -- заговорил подошедший в эту минуту Полояров, -- и на кой черт вы эту тишину и спокойствие выдумали! Этим мы показываем им, будто боимся их. С "Марсельезкой-то" эффектнее было бы.
   -- Ну, ступайте на другой конец улицы и пойте себе, коли вам нравится! -- досадливо оборвал его Хвалынцев.
   -- Кто? Я-то? -- насмешливо прищурился Полояров.
   -- Да, вы-то!
   -- Да меня... полиция заберет.
   -- Ну, вот то-то же и есть. А вы не смущайтесь, вы покажите ей ваше гражданское мужество.
   -- Хе, хе... Оно конечно... Но знаете, один в поле не воин. Кабы все -- другое дело; всех не тронут! А вы, господин Хвалынцев, я вас полюбил, ей-Богу полюбил! -- продолжал Ардальон, отчасти в протекторском, отчасти в подлаживающемся тоне. -- Я вас не знал прежде... Ведь я, признаться сказать, думал все, что вы шпион.
   -- Представьте, что я знал вас прежде и всегда думал, что вы дурак, -- с дерзким смехом и твердо глядя ему в глаза, напрямик отрезал Хвалынцев.
   Полояров отшатнулся назад и побагровел от злости. Он всегда был нагл с теми, кто смущался этим полояровским свойством, и чем кто более смущался, тем наглость его становилась сильней и назойливей; ею он постоянно брал верх и придавал себе тон авторитета. Но вдруг коса нашла на камень. Он никак не ожидал подобного отпора и осекся сразу. Он почувствовал ясно, что Хвалынцев не трусит и никогда ни в каком случае не струсит пред его внушительной особой. Даже вся закипевшая в нем злость в минуту оказалась бессильною перед твердым, прямым и спокойным взглядом студента. Он почувствовал себя как-то нравственно слабее Хвалынцева, почувствовал какую-то подчиненность более сильному и смелому человеку и потому сразу в душе возненавидел его. Но ни ненависти, ни даже оскорбления показать не решился, а так как эта, пилюля была им проглочена в присутствии других лиц, то Ардальон моментально сообразил за лучшее обратить все дело в шутку.
   -- Хе, хе, хе!.. Однако вы, батенька, тово!.. шутник... ей-Богу шутник! -- принужденно улыбаясь мило-приятельской улыбкой, заговорил он. -- Так-таки и дурак, по-вашему? Хе, хе, хе!.. Нет-с, батенька, кто знает меня поближе, тот не скажет, что Ардальон Полояров дурак, да и вы не скажете, когда узнаете... Но шутник, право шутник.
   -- За шутку шуткой, -- отвечал Хвалынцев; -- знаете пословицу: что посеешь, то и пожнешь.
   -- Да я не обижаюсь!.. Кто же вам сказал, что я обижаюсь? На все обижаться, так и печенок не хватит!.. Ведь брань на вороту не виснет, скажу я вам другую пословицу. Да это все се sont des пустяки, а дайте-ка мне лучше папиросочку. Смерть, курить хочется!
   -- Ведь был же уговор -- на улице не курить.
   -- Да что мне уговор! Я человек независимый и ливреи не ношу, хотя бы и студентской. А впрочем, коли скупитесь дать, мы и свою достанем.
   И он, под благовидным предлогом курения, отстал от Хвалынцева.
   -- Как вам нравится этот субъект? -- спросил последний у Василия Свитки.
   -- Знаю я его. Пустельга; ни к черту не годен! -- с презрительной миной махнул рукой Свитка.
   Колонна студентов чинно тянулась по Невскому проспекту. Множество встречных посторонних лиц, оглядывая с изумлением это собрание студентских фуражек, шинелей и пальто, спешили осведомляться, в чем дело, и присоединялись к шествию. Таким образом процессия тянулась почти на целую версту и все увеличивалась постоянно присоединяющимися партиями разных лиц, мужчин и женщин, военных, моряков, гимназистов, чиновников, кадетов и даже уличных разносчиков. Студенты меж тем, несмотря на возрастающее скопище народа, шли попарно, либо по три человека, чтобы не занимать весь тротуар, не производить замешательства на улице, и в некотором расстоянии между парами, дабы, по возможности, менее походить на корпоративное скопище. Но масса их синих околышей была столь велика, что старание это осталось совершенно тщетным, и шествие, невольно, само по себе, принимало видимый характер уличной демонстрации. На дороге встретился им попечитель, который ехал в университет. Он не остановился и проехал мимо. Но узнав, уже в университете, цель, с которою отправились студенты, поспешил вернуться домой. Городские власти, сведав об этой процессии, поскакали вслед за нею и, догнав студентов у Аничкина моста, вдруг поехали шагом позади колонны, следя и наблюдая за нею. Такой странный вид имел этот поезд на посторонние глаза каждого человека.
   На Владимирской сопровождавшие власти вышли из экипажей и пошли пешком по другой стороне улицы. Один из представителей власти, спешными шагами достигнув головы процессии, стал поперек идущим студентам и крикнул внушительно и строго:
   -- Куда?.. Назад!
   -- Мы идем к попечителю! -- отвечали в толпе.
   -- Его нет дома.
   -- Это нам сообщит лакей в его квартире. Впрочем ничего, мы подождем.
   И продолжали идти дальше, наконец повернули в Колокольную улицу и здесь остановились перед домом, в котором жил попечитель.
   У подъезда стоял полицмейстер, с казаком ординарцем, и потребовал, чтобы студенты немедленно же разошлись.
   -- Мы разойдемся тогда, -- отвечали ему, -- когда получим объяснение от попечителя, а если вам угодно, чтобы это случилось поскорее, то пошлите за ним своего казака.
   Полицмейстер отказался и в бездействии продолжал стоять себе у подъезда.
   Толпа запрудила всю улицу. Любопытные из публики взбирались на ступеньки соседних подъездов, на тумбы, на фонари, на фундамент ограды Владимирской церкви, чтобы с более возвышенного пункта видеть, что происходит в среде студентской толпы.
   Через несколько минут приехал и попечитель.
   Его окружили и стали требовать объяснений. Попечитель, совершенно справедливо находя неудобным объяснение с толпою на улице, просил ее разойтись. Ему предложили принять объяснение на квартире.
   -- Но, господа... у меня семейство, дети, -- возразил он.
   -- Мы ручаемся, мы отвечаем за их безопасность! -- кричали голоса из толпы.
   В эту минуту показались на улице конные жандармы.
   -- Жандармы! давить будут! -- вскрикнуло несколько человек -- и вся толпа пришла в ярость. Забыто было и объяснение, и попечитель. Раздались свистки, шиканье и крики: "Вон! вон!"
   Жандармы шагом двигались далее.
   Толпа всей гурьбой кинулась к ним навстречу и охватила их с фронта и с флангов. Среди криков и шиканья, поднялись в воздух палки, в особенности знаменитая дубина Ардальона Полоярова работала исправно по мордам жандармских лошадей "ради пользы общественной". Жандармы удалились.
   Студенты снова окружили попечителя и продолжали объяснение.
   -- Но что же вам угодно, наконец, господа? -- в видимом затруднении спросил он.
   -- Долой матрикулы! долой министерство! долой пятидесятирублевую плату! -- с трудом можно было расслышать крики в общем шуме и гвалте раздраженной толпы. С минуты одержания победы над жандармами спасительное благоразумие было забыто -- дурные страсти и буйные инстинкты стали усиленно бродить и разгуливаться в толпе.
   -- Мы хотим знать, почему закрыт университет? -- приступили к попечителю немногие из наиболее благоразумных и скромных в своих требованиях.
   Попечитель пожал плечами. Студенты передавали потом друг другу, будто он отвечал, что не знает, почему университет закрыли. Но так ли это, или нет, а достоверно известно, что почти получасовые резоны и убеждения его имели тот смысл, что объясняться на улице он не может, а даст ответ в университете.
   -- Нет, на улице! Здесь же! Сейчас! -- вопил Полояров. -- Университета нет! университет закрыт, значит в университете нельзя давать объяснений! Требуйте, господа на улице! Напирайте, не спускайте!.. На улице, черт возьми, на улице! -- завопил он, в заключение, что было мочи, во всю свою здоровенную глотку.
   Многие подхватили его возглас.
   Между тем в Колокольной заблистали медные каски пожарных, появились отряды городовых с револьверами, жандармов с саблями и рота стрелкового батальона, которая была остановлена на пути своем в крепость, куда шла для занятия караулов. Отряды эти загородили выход из улицы со стороны Владимирской.
   -- Войско! Сброд всякий! Сволочь полицейская! Гнать их отсюда! Вон! долой! -- снова поднялись яростные крики и вопли, и толпа вторично готова была ринуться на войско, как вдруг раздался резкий звук сигнального рожка.
   -- Господа! нас атакуют!.. это атака!.. В нас будут стрелять! сейчас стреляют! -- смутно пронесся по толпе тревожный говор. У многих вырвался короткий вопль ужаса. Ужас и томительная тоска ежемгновенного ожидания отразились на многих лицах. Многие побледнели, перепугались и, растерянные, заметались во все стороны. Поднялась суета, смятение, суматоха. Там и сям неприятно-резко послышался женский визг. Смущение и паника были написаны почти на каждой, мгновенно побледневшей физиономии. Ардальон Полояров, бледный, дрожащий, перепуганный суетился чуть ли не более всех и, усердно работая руками и ногами, как можно скорее искал себе выхода из толпы и, наконец прорвавшись кое-как к тротуару, впопыхах опрокинул какую-то торговку с яблоками, рассыпал весь ее товар и, словно заяц под кочку, дал поскорее стрекача в первый попавшийся подъезд, в котором и скрылся благополучно за стеклянною дверью.
   -- Ах, трусы, трусы! -- злобно и презрительно ворчал себе сквозь зубы Василий Свитка; -- и тут постоять за себя не могут!.. "А для довершения эффекта хорошо, кабы разик горошком хватили", подумал он; "последствия, даст Бог, были бы добрые... поднялось бы скорей".
   -- Господа, чего вы! -- стараясь придать себе спокойствие и хладнокровие, громко обращался к студентам стоявший рядом со Свиткой, Хвалынцев. -- Не стыдно ли? Студенты, мужчины!.. Стреляют? Ну, что же, умейте стоять честными людьми, коли дело дошло до этого!
   Его слова и спокойный вид подействовали на многих. Многим стало, и в самом деле, стыдно, особенно после того, как голос Хвалынцева был поддержан молодой девушкой студенткой.
   Через минуту более половины этой толпы уже очнулось и было готово встретить огонь. "Ура!!" громко и радостно вырывалось из нее, вместе с другими ободрительными криками и возгласами.
   -- Господа! успокойтесь! опасного нет ничего! -- снуя по толпе, убеждали между тем несколько офицеров.-- Это не пальба и не атака, это сигнал "рассыпать цепь". Вас просто хотят окружить, оцепить все выходы и забрать удобнее.
   Убеждения и доводы компетентных людей возымели достодолжное действие и на остальных студентов. И они тоже вскоре оправились от паники, вполне овладев собою. Вместе с этим вернулась прежняя самоуверенность, и вся толпа ринулась к жандармам.
   Во всеобщей суматохе, жандармский офицер и два-три, солдата, спертые со всех сторон, обнажили сабли. Это уже переполнило чашу ярости и раздражения. Снова раздались крики: "Войско вон! полиция вон!" -- и толпа уже смело двинулась к выходу из улицы.
   Войско на несколько шагов подалось вперед, но попечитель, почтенный кавказский генерал, стал между солдатами и толпою -- и этим быстрым, удачным движением ему счастливо удалось предупредить столкновение.
   Войско расступилось и пропустило мимо своих рядов толпу студентов с попечителем, который шел во главе молодежи. Эта толпа направилась обратно в университет, где должно было произойти обещанное объяснение.
   Между тем, весть об этом происшествии быстро разнеслась по городу. Толпы народа всех званий, возрастов и состояний затопили близлежащие улицы. Многие провожали это шествие, многие ограничивались простым любопытным глазеньем. Везде шли самые разноречивые толки. В иных кучках выражали сочувствие студентам, в других сочувствие полиции.
   -- Это, братцы, все дворяне, все помещичьи дети бунтуют, объяснял один зипун с солдатскими усами.-- Это все за то, что царь крестьян у них отнял, да волю дал, так это они таперича за то за самое!
   -- Нет, это все поляки! Известно, на то и поляк, чтобы бунтовать! поляк завсегда бунтует! -- объясняли другие зипуны и чуйки, и это последнее объяснение было наиболее общим, наиболее распространенным в простом народе.
   -- Это, братцы, они за то, что, слышно, ихнее заведение закрыли, -- толковали иные извозчики. -- Мы это доподлинно знаем, потому завсегда возим их на Остров в это самое заведение.
   Уличные мальчишки бегали по улицам, висели на флангах студентской толпы и попрыгивая кричали: "Бунт! бунт!.."
   Ардальон Полояров, убедясь наконец, что никакой серьезной опасности нет и не будет, покинул свое временное убежище в сенях за подъездом и, присоединясь к толпе студентов, уськал и натравливал мальчишек:
   -- Кричи, ребята: "режь публику!" "Режь публику" кричи! Жарь погромче! На пряники получите!
   -- Господин Полояров! Что вы глупости-то делаете! -- обернувшись к нему, досадливо огрызнулся Хвалынцев; -- или вам, в самом деле, угодно натравливать на нас полицию?
   -- А что же? Я -- ничего! -- осклабясь, оправдывался Ардальон. -- Я их только добру учу, чтоб они "республику" кричали... Общественное мнение, знаете... Это ничего! это все пустое!..
   Между тем студенты снова собрались на университетском дворе. Когда они подходили к цели своего путешествия, то увидели, что на площади, между университетом и академией, уже был отряд жандармов. За университетом тоже стояли солдаты, спешно вызванные из казарм Финляндского полка.
   Начальство пожелало объясниться со студентами через депутацию.
   -- Но ведь депутации запрещены самою же властью, самим правительством? -- возразили на это желание.
   -- Все равно -- высылайте депутатов.
   Это "все равно" породило в толпе недоумение: как же, мол, так? час тому назад депутаты запрещены, через час опять дозволены; закон меж тем не отменен, а два представителя власти говорят "все равно, высылайте". -- Да что же это такое? где же черта, которая отделяет границу закона от личного произвола? -- роптали студенты. -- Что же такое было самое сегодняшнее шествие, как не прискорбная необходимость, вследствие лишения старого права? И теперь, когда эта уличная демонстрация сделана, когда, того и гляди, можно было ожидать ежеминутной кровавой стычки с полицией и войском, стычки, в которой, пожалуй, приняла бы участие в ту или другую сторону толпа посторонних людей, -- когда все это совершилось, вдруг два представителя закона и власти говорят "все равно, высылайте!" -- В этом "все равно" студенты явно увидели свою победу, свое торжество. Авторитет власти и закона был компрометирован этою непоследовательностью. Студенты уполномочили для переговоров бывшую редакционную комиссию и еще несколько других товарищей.
   Объяснения депутатов с попечителем и столичными властями длились довольно долгое время. Толпа студентов на университетском дворе терпеливо ждала возвращения уполномоченных. К ней присоединилось много посторонних лиц: партикулярных и военных, моряков, медиков, юнкеров и воспитанников разных учебных заведений.
   В это время на двор вошел седой как лунь адмирал, который приобрел себе всесветную почтенную известность своими учеными морскими путешествиями. Он шел мерными шагами, заложив руки назад и смотрел на толпу. Толпа почему-то нашла его взгляд гордым и презрительным. Студенты встретили его смехом, а один из них, выступив вперед, назойливо обратился к нему шутовски-вежливым тоном:
   -- Ваше превосходительство! позвольте у вас попросить папироску! Ваше превосходительство, одолжите пожалуйста папироску! ваше превосходительство! а, ваше превосходительство! я прошу папироску! Я у вас прошу, ваше превосходительство! одну только папироску -- не более, ваше превосходительство!
   Студенты хохотали.
   Старик внимательно поглядел на стоявших вблизи морских офицеров и, не сказав ни слова, пошел со двора.
   Наконец появились депутаты. Толпа с нетерпением жадного любопытства бросилась к ним навстречу.
   -- Что? как? в чем дело? -- раздалась со всех сторон перекрестная перестрелка тысячи вопросов.
   -- Господа! -- объявили депутаты, -- начальство поручило передать вам, что университет будет открыт 2-го октября.
   -- Браво! очень хорошо! Но зачем не сегодня? Зачем не сейчас? Мы требуем сегодня же! сейчас! сию минуту! без оттяжки, без разговоров! -- раздались в толпе шумные замечания.
   -- А закрыт он пока, -- продолжали депутаты, -- как бы вы думали, для чего?
   -- Ну? ну?!
   -- Закрыт он пока только... для изготовления матрикул.
   Толпа засмеялась. Натяжка этого объяснения была слишком очевидна. Сами студенты очень хорошо понимали настоящую причину закрытия.
   -- Библиотека и лаборатория будут открыты с завтрашнего дня, то есть с 26-го сентября, -- передавали далее депутаты, -- и никто из студентов арестован не будет. Нам дано честное слово в непременном исполнении этих обещаний...
   Известие это было встречено одобрением толпы, но многие выразили недоверчивое сомнение.
   -- Засим мы передали попечителю и властям решение субботней сходки, -- продолжали депутаты. -- Мы объявили им, что студенты новым правилам ни в каком случае подчиняться не будут, и что если начальство не хочет отменить их, то пусть лучше не открывает университета, -- а если начальство вздумает употребить старинную тактику, то есть, по одному заставлять подписывать матрикулы, то студенты, конечно, подпишут их, но правил исполнять не будут, так как в этом случае согласие их будет вынужденное. На это начальство отвечало, что с него требуют, чтобы матрикулы были подписаны, а потому оно должно настаивать на исполнении этого, а там студенты могут делать, что хотят.
   Эти слова были встречены точно так же взрывом самых шумных одобрений в одной части студентов, тогда как другая часть была недовольна таким ответом: она требовала безусловного уничтожения матрикул самим правительством.
   -- Наконец, господа, депутация поручилась, что студенты тотчас же по выслушании ее ответа разойдутся, -- завершили свой отчет уполномоченные. -- Поэтому, господа, не ставьте нас и себя в ложное положение, -- разойдемся спокойно.
   Студенты, кучками, толкуя между собой, немедленно стали очищать университетский двор и расходиться в разные стороны отдельными группами. Очень многие были недовольны и не удовлетворены ответом.
   -- Браво! виктория! -- весело шумел Полояров. -- Почти полная виктория! То есть, так сказать, "ты победил, Галилеянин!"
  

V

Докладчик Центра

  
   В этот же самый день, часу в восьмом вечера, Василий Свитка слез с извозчичьих дрожек на углу Канонерской улицы в Коломне и спешно поднялся по лестнице большого каменного дома. На одной из дверей, выходивших на эту лестницу, была прибита доска с надписью: "Типография И. Колтышко". Он постучался и спросил управляющего типографией. Рабочий, отворивший дверь, проводил его в типографскую контору. Там сидел и сводил какие-то счеты человек лет тридцати, довольно тщедушной, рыжеватой наружности.
   -- А! вот вы! Наконец-то! -- нетерпеливо обратился он к вошедшему из-за своей высокой конторки. -- Что такое было сегодня? Что за происшествие? Садитесь и рассказывайте скорее. Наши рабочие болтают, -- бунт?
   -- Ну, бугт не бунт, а могло быть около того.
   И Свитка рассказал историю нынешнего утра. Управляющий выслушал внимательно и пунктуально как бы формальное служебное донесение и спросил.
   -- А наши? Как держали себя наши?
   -- С величайшим тактом. Да ведь наши не дураки, лицом в грязь не ударят! -- похвалил Свитка с самодовольной миной.
   -- Однако, что же они?
   -- Да что ж... После субботней сходки, мы вечером собрали свой сеймик. Утром там была прокламация... в наших заискивали. Мы положили -- на время отбросить старую систему и сблизиться. Оно лучше; дело будет казаться более общим.
   -- Ну, а между вожаками были наши? -- любопытно спросил управляющий.
   -- Ни одного! Дело вели русские.
   -- Ни одного?! Прекрасно! Если так, то действительно с тактом.
   -- Мы порешили еще на сеймике инициативу предоставить русским, а самим отнюдь не выдвигаться. Быть в толпе -- дело другое. Мы честно были в толпе и честно вели себя, но в вожаки -- а ни Боже мой!
   -- А относительно слияния, какое впечатление на русских? -- спросил управляющий.
   -- О, еще бы! -- подхватил Свитка. -- Очень польщены! Многие ведь сомневались. Наши вообще не балуют их общением, поэтому теперь те очень и очень довольны. О "братстве" кричат.
   -- Кричат? Гм... Ну, и пусть их кричат!
   -- На здоровье! Наших ведь оттого не убудет! Итак, пане Лесницкий, будут мне какие инструкции? -- впадая в несколько официальный тон и с полупоклоном подымаясь с места, спросил Свитка.
   -- А как же, как же!.. Подождите, -- торопиться еще некуда, -- удержал его управляющий и, встав из-за конторки, заходил -- руки в карманы -- по комнате в сосредоточенном обдумывании чего-то.
   На некоторое время наступило молчание, наполняемое мерным шумом типографской скоропечатной машины за стеною.
   -- Вот в чем дело, -- медленно начал Лесницкий, как бы обдумывая каждое свое слово. -- На днях в Центре было совещание... Решено, по возможности, осторожно и с обдуманным, тщательным выбором притягивать к делу и русских, то есть собственно к нашему делу, -- пояснил он. -- Обстоятельства еще покажут впереди, как выгоднее: направить ли их на свою особую деятельность, как уже направлена "Земля и Воля", а мы будем в этом случае только незаметно для них руководить и контролировать; или же из наиболее пригодных сделать прямых наших бойцов? Об этом теперь еще вопрос в Центре.
   -- Да разве мы сами не справимся? -- с горделиво-уверенным достоинством спросил Свитка.-- Разве петербургский Центр все еще не полагается на одне польские, народные силы?
   -- Э, нет, не в том дело! -- перебил управляющий. -- Во-первых, говоря откровенно между нами, русские имеют очень основательную пословицу насчет того, что выгодней чужими руками жар загребать. Мы на этот раз вполне верим их доброй пословице. Это одно. А другое вот в чем: русские бойцы в нашем деле очень хорошая декорация пред Европой, пред глазами западного общественного мнения.
   -- То есть, как же так? -- сомневаясь и морщась, спросил Свитка.
   -- А, очень просто! Если уж москали, наши заклятые враги, наши палачи, сами идут очистительными жертвами в польский народный лагерь и бьются за польскую независимость, -- разве этот факт не освещает еще более пред глазами всего мира наше святое дело? Нам нужен известного рода декорум. Если уже сами русские за нас, то Европа и подавно! Была бы общественная совесть на нашей стороне: нам облегчится победа! Присутствием русских бойцов правительство будет озадачено, сконфужено, оно не будет знать, кого, наконец, считать своими, где враги, где друзья его, оно вконец уже растеряется и рухнет... по крайней мере рухнет для Польши. Вот для чего нужны нам русские. Можете вы указать на кого-нибудь из подходящих между студентами? -- заключил он вопросом, останавливаясь пред Свиткой.
   Тот основательно подумал и назвал несколько имен.
   -- Но более всех, как мне кажется, -- значительно промолвил он, -- будет подходить один...
   -- Кто такой? -- с живостью спросил Лесницкий.
   -- Студент Хвалынцев.
   -- А!.. Я немножко слыхал уж про него. Что ж, как вы его находите?
   -- Я наблюдал его и даже, так сказать, выщупывал слегка... вот в эти последние дни.
   -- Да? ну, и что ж?
   -- Да вот как скажу: человек смелый, решительный, в крутые минуты хорошо владеет собой... Говорит немного, но бойко и резко и при этом отлично умеет опираться на легальность... Я уже в нем эту черточку подметил. Все старается в колею легальности!
   -- А, это очень важно! -- в скобках заметил Лесницкий.
   -- То-то же и есть! -- не без самодовольствия отозвался Свитка. -- На товарищей имеет влияние. Когда все думали, что будут стрелять, он стоял рядом со мною, ну, и он был один из немногих, которые нисколько не смутились... напротив, без излишнего азарта, совсем спокойно пристыдил товарищей, и те оправились... Да, да, имеет влияние!.. И в то же время на сознательное увлечение способен.
   Свитка, в подтверждение своей характеристики, рассказал поведение Хвалынцева в коптилке и на университетском дворе.
   -- Ого! да этот совсем годится! Таких бы побольше! -- подал свое мнение управляющий, не без удовольствия потирая руки. -- Хорошо! Очень хорошо! Я сообщу о нем.
   -- Так что же, пане Лесницкий, вербовать? Даете благословение?
   -- Вербовать! Вербовать непременно! Найдите возможность показать нам его. Да и остальных, которых думаете, тоже вербуйте.
   -- Хорошо, а Хвалынцева покажу вам поближе при первом удобном случае.
   -- Очень желаю. А пока до свидания, теперь можете отправляться, -- наскоро откланялся управляющий.
   Свитка удалился, а Лесницкий, почти немедленно по его уходе, отправился во внутренние покои смежной квартиры, с экстренным докладом о только что полученных новостях.
  

VI

Сходка 27-го сентября

  
   На другое утро многие студенты явились в университетскую библиотеку за книгами. Дверь была заперта, и на ней, равно как и на всех наружных выходах, прибито было объявление, что по случаю повторившихся беспорядков чтение лекций прекращено и вход в университет закрыт впредь до дальнейших распоряжений.
   Тут же было узнано, что вся депутация, высланная вчера, и много других студентов арестованы в ночь и отправлены в казематы Петропавловской крепости. Некоторые очевидцы ночного арестования товарищей сообщили, что оно было производимо вне законных оснований: арестуемым не предъявляли предписания начальства, не объявляли причины ареста, а некоторых посторонних лиц будто бы брали по подозрению, что они разделяют студентский образ мыслей {В "Официальной записке по делу о беспорядках в С.-Петербургском университете" читаем: "В деле комиссии находится акт о зарестовании студента Колениченко. Пристав Выборгской части, Ф., арестовавший его, выразился в официальном акте следующим образом: "Хотя в списке студентов, подлежащих аресту, Колениченко и не значится, но он, пристав, счел не лишним и его арестовать!" Колениченко жил в отдельной квартире, один, и у него никто не проживал из лиц, подлежавших аресту. Таким же образом один из надзирателей 3-й части арестовал одного гимназиста за то, что он, по мнению его, надзирателя, разделяет образ мыслей студентов".}.
   Всех студентов, арестованных в эту ночь, было сорок два человека.
   После некоторых совещаний, положено было собрать на завтрашний день новую сходку, в десять часов утра, на университетском дворе.
   Студенты начали собираться в университете ранее назначенного срока, еще до девяти часов. Предполагалось вступить в новое объяснение с попечителем. Он вскоре приехал и был окружен в швейцарской толпою, которая стала упрекать его в несдержании слова. Попечитель объяснил, что все это не его распоряжения, что он любит университет и студентов, а доказательство тому было не далее, как третьего дня, в Колокольной улице, где, если бы не он, весьма легко могло бы произойти кровавое столкновение и что, наконец, депутаты арестованы административною властью в смысле зачинщиков всех происшедших беспорядков. Ему сказали, что начальство поступило бы еще лучше, если бы вовсе не призывало войска против безоружных людей, тогда, как теперь, вероятно, отсутствующему Государю дали знать в Ливадию, что студенты бунтуют, выставили их бунтовщиками и потому-де вынуждены были употребить военную силу. На это студенты получили ответ, что напротив в донесении о третьегодняшнем происшествии о них был дан отзыв с возможно лучшей стороны, и что этот отзыв принят министром за основание в донесении Государю. В это время приехал генерал-губернатор и вместе с попечителем удалился в университетскую канцелярию.
   Между тем, студентов собралось довольно уже много, и сходка на дворе была открыта. На место арестованных явились новые руководители, и вот, после долгих прений, был принят большинством голосов адрес министру. Смысл адреса заключался в том, что в университете никаких зачинщиков нет и не было, что все студенты одного и того же мнения и действовали единодушно без чьих бы то ни было подстрекательств, и потому пусть начальство или освободит арестованных товарищей, или же заберет остальных. Прикатили откуда-то кадку, опрокинули ее вверх дном, положили на нее листы бумаги и приступили к подписке адреса.
   Вдруг раздался барабанный бой. Это подходил Финляндский полк в полном составе. Часть его поместили у одних ворот университетского здания и часть у других. На набережной, перед воротами, разъезжали верхами, в касках с султанами, видимо озабоченные представители столичной власти и несколько других генералов, адъютантов и штаб-офицеров. Попечитель стоял в воротах, между студентами и войском. Он был в простом сюртуке и фуражке. Тротуар по набережной был занят массами самой разнородной публики и густою цепью городской полиции и жандармов.
   Однако, невзирая на это грозное предупреждение, студенты решились не расходиться до окончания сходки и, в случае нападения войска или жандармов, стоять смирно и отнюдь не пускать в дело палок. Подняли вопрос, избрать ли депутатов для подачи адреса, или идти с ним опять всею массою, как третьего дня? Большая часть видела в последнем способе ручательство в том, что всех не арестуют, а коли брать, то пусть берут всех. Противная же партия говорила, что хотя очень вероятно, что депутатов и арестуют, но лучше арест нескольких человек, чем стычка с войсками. Многие не ручались за то, что они хладнокровно, без сопротивления, выдержат натиск солдат, а тогда все дело будет испорчено. И наконец, шествие массой останется еще в запасе как последнее, крайнее средство. Большинство голосов решило избрать депутатов.
   В это самое время была отдана команда, и батальон стал входить на университетский двор.
   В публике, стоявшей на набережной, раздались свистки, шиканье и громкие крики протеста и негодования.
   Приказано тотчас же ударить отбой, и войска возвратились на прежнее место.
   Студенты продолжали стоять и выбирать депутатов. Решили отправить их с адресом сейчас же и ожидать возвращения.
   Едва успели те отправиться и дойти до ворот, как раздались крики: "Депутатов забрали! депутаты арестованы!" -- и вся толпа ринулась к воротам выручать их.
   Столичные власти старались успокоить взволнованную массу и убеждали, что депутаты никак не будут арестованы, а что они, власти, просто хотят только переговорить немного с ними и поэтому просят господ студентов нимало не беспокоиться, а возвратиться во двор и без опасений продолжать свою сходку.
   Властям отвечают, что им не верят, потому что они арестовали же третьего дня ночью депутатов прошлой сходки, тогда как, по их же слову: "все равно высылайте", они были избраны.
   Власти на это возражают, что хотя и точно депутаты арестованы, только никак не по их распоряжению, что они, власти, тут ровно ни при чем и не знают даже, как и кем произведены аресты депутатов, и что, наконец, если они и арестованы, то отнюдь не как депутаты, а как зачинщики и что поэтому пусть господа студенты пожалуйста нимало не тревожатся и сделают такое одолжение удалятся во двор и продолжают свои прения.
   Студенты отвечают, что удаляться во двор они не желают, а чтобы сделать приятное властям, пожалуй, согласны отступить на несколько сажен.
   Власти очень любезно соглашаются на эти несколько сажен и затем вступают в объяснения с депутатами, говоря, что они никак, ни под каким видом не могут пропустить их к министру. Депутаты отвечают, что в таком случае студенты пойдут всею массою. Шествия массы власти опять же никак не желают. Выборные говорят, что студенты точно так же его не желают, и поэтому надо пропустить их выборных. Власти отвечают, что пропустить их не могут. Бесплодный спор на эту тему длится около четверти часа; обе стороны говорят и много любезного, и много довольно резкого друг другу, но к соглашению прийти не могут. Наконец, власти соглашаются пропустить депутатов, но с тем условием, чтобы студенты не дожидались их ответа, а разошлись бы немедленно. Студенты на это не соглашаются и настаивают на пропуске безусловном. На безусловный пропуск опять-таки власти не соглашаются. Обе стороны спорят и выходят из себя. Наконец, власти объявляют, что они имеют приказ считать сборище студентов за обыкновенную толпу, так как университет закрыт и, следовательно, студентов не существует. Депутаты соглашаются, что и в самом деле закрыт и что поэтому власти, пожалуй, и могут думать, что студентов не существует, что они, депутаты, даже готовы на время согласиться в этом с властями, но в таком случае зачем же вы призвали убеждать нас попечителя? Ведь он, стало быть, нам больше не начальник! Власти обходят молчанием столь коварный вопрос и объявляют депутатам, что если студенты тотчас же не разойдутся, то чрез полчаса будет надвинуто войско. Депутаты объявляют об этом сходке, которая решает, что пожалуй, можно и разойтись, и говорит депутатам, что они могут отправиться с адресом в другое время, а буде кто желает узнавать новости касательно университета, то для этого, начиная с завтрашнего дня, ежедневно собираться в два часа пополудни на Невском проспекте, где и можно будет сговориться насчет плана действий. Но, расходясь, студенты требуют, чтобы войско, неизвестно для чего, отступило на сто шагов. Власти отдают приказ, чтобы никак не более, а ровно на сто. И войско ровно на сто шагов отступает. Студенты спокойно проходят мимо его рядов и расходятся. В это время приезжает в университет министр народного просвещения. Узнав о его приезде, многие с пути поспешают опять к университету и ждут его выхода перед подъездом, где опять собирается толпа, только на сей раз уже без полиции, властей и войска. Министр, наконец, выходит. Его встречают шиканьем и свистом. Он садится в экипаж и уезжает, сопровождаемый этими звуками. Толпа снова расходится.
  

VII

"Синий день" на Невском

  
   На следующий день, в два часа пополудни, Невский проспект представлял очень оживленное зрелище. Это было не то обычное оживление, каким он кипит ежедневно между часом и четырьмя. Такое оживление было на нем, конечно, как всегда, и в этот день, но оно носило на себе совершенно особый отпечаток, благодаря вчерашнему решению сходки.
   К двум часам, там и сям стали появляться небольшие группы студентов. Они ходили обыкновенным прогулочным образом, встречались с другими подобными же группами, останавливались, горячо толковали между собою и расходились, или же составляли одну слитую группу, которая принимала совместную прогулку, разомкнувшись однако же на столько, чтобы к ней не мог придраться никакой полицейский хожалый. Тут происходили встречи с новыми кучками, с новыми группами; члены одних переходили на место других и снова расходились, и снова натыкались на новые кучки. Таким образом, между университетской молодежью шел обмен мыслей, замечаний, наблюдений и новостей, и все это, при помощи широких тротуаров Невского проспекта, живо передавалось из одной группы в другую, из другой в третью и т. д. Множество лиц, так или иначе близких студентству и принадлежащих университету в качестве вольнослушателей, любителей, студенток, и множество лиц к университету не принадлежащих, но почему-либо сочувствующих студентскому движению, явились тоже на Невский. У большей части из них, в каком-нибудь атрибуте костюма проглядывал синий цвет -- цвет воротников студентской формы. У многих служащих были надеты синие галстуки, или синие ленточки на шляпе. Ардальон Полояров вывесил на свою скомканную войлочную шляпу широкую синюю атласную ленту, которой хватило бы на целый длинный кушак женского платья. Этой лентой он позаимствовал у Лидиньки Затц, и таким образом, с широко развевающимися позади его синими хвостами, разгуливал по Невскому, сожалея об одном, что его Козьмодемьянская дубина не могла быть, ради сей оказии, перекрашена в синий цвет. Женщины тоже отличались чем-нибудь синим: ленточкой, галстучком, шляпкой, платьем, зонтиком, или чем-нибудь подобным. Синий цвет долженствовал изображать собою видимый знак сочувствия студентскому делу и как бы давал право предъявителю его на участие в расспросах и прениях о студентских интересах.
   Это был какой-то день синего цвета на Невском проспекте.
   Разные официальные лица озабоченно и шибко катались в это самое время туда и сюда вдоль по Невскому. Сильная озабоченность и тревожное ожидание чего-то были, по большей части, написаны на их лицах. Они внимательно посматривали на бродячие кучки синих околышей, на группы служащих и женщин, отличавшихся какою-либо синей вывеской и, казалось, ожидали, что вот-вот сейчас что-то такое вспыхнет, что-то начнется...
   Но ничего не вспыхивало и ничего не начиналось.
   Время шло, начальство скакало, синие ку настойчиво, но вежливо и притом каким-то официальным тоном повторил господин с записной книжкой.
   -- Какие двадцать пять рублей?.. Кому? Зачем и за что?.. Я не понимаю!.. Объяснитесь пожалуйста! -- нахмурился Константин Семенович, кидая недоумелые взгляды на того и на другого посетителя, и вдруг в эту самую минуту заметил, что господин, стоявший у двери, быстро вынул из бокового кармана маленький револьвер и, как бы приготовляясь к выстрелу, наложил большой палец правой руки на курок, а указательный на собачку.
   -- Я не понимаю, чего вы от меня хотите? -- несколько смешавшись от таковой неожиданности, проговорил Хвалынцев.
   -- Двадцать пьять рублей народовых податкув, -- очень вежливо пояснил ему господин с записной книжкой! -- Потрудиться, пожалуста, заплатить поскорейш, бо нам некогда.
   Хвалынцев пожал плечами и видя, что с такими милыми гостями ничего не поделаешь, пошел из бумажника доставать деньги.
   -- Благодару вам! -- проговорил господин, принимая двадцатипятирублевую бумажку и пряча ее в карман вместе с записной книжкой. -- Теперь позвольте вам выдать квитанцыю в полученью.
   И он из какой-то тетрадочки вырвал один листочек, на котором было что-то написано, стояла синяя печать и значилась чья-то подпись, и очень любезно подал ее Хвалынцеву.
   -- Теперь вы можете жить совершенно спокойно в вашем нумеру: вас болей никто не потревожить, а ежели и придут за податками, то покажить им только этую картечку. Прощайте!
   И оба таинственные гостя очень вежливо откланялись и удалились из нумера.
   Хвалынцеву стало ужасно досадно и за свое несколько трусливое поведение -- "ведь не посмел же бы выстрелить, черт возьми!" -- и за эту вежливо-нахальную бесцеремонность, и даже за двадцать пять рублей, брошенных черт знает кому и черт знает на что! "Сборщики... а может быть вовсе и не сборщики, а какие-нибудь мазурики!" Но... досадуй, не досадуй, а уж ничего не поделаешь, видно, это здесь в порядке вещей, если Бог весть что за люди средь бела дня могут свободно входить в нумера многолюдной и лучшей гостиницы и нагло требовать с заряженным револьвером каких-то "податков народовых".
   Однако, на всякий случай, он спрятал в свой бумажник полученную квитанцию, и сделал это собственно для опыта, что, мол, из этого выйдет, в случае нового появления каких-либо сборщиков? Затем, одевшись и не дождавшись чаю, он спустился на улицу и зашел в находящуюся в том же доме известную кондитерскую Конти, с целью выпить стакан кофе. Расписной плафон, колонны под яшму и мрамор, фрески по стенам, статуи в нишах, мозаичный пол, мраморные столы, прекрасная, мягкая, бархатная мебель и значительное число партикулярных посетителей, между которыми были целые семейства с траурными дамами и детьми, являющиеся сюда пить свою утреннюю "каву" -- вот каковою представилась Хвалынцеву эта известная в Варшаве "цукерня". Большинство мужчин и даже некоторые женщины сидели совсем углубясь в чтение политических газет -- и это составляло здесь (как и во всех, впрочем, варшавских цукернях того времени) явление довольно характеристическое: все это траурное, волнующееся, непоседливое население жаждало политических новостей и жадно накидывалось на газеты. Значительные взгляды, таинственное перешептыванье, шушуканье, тихие, вечно серьезные разговоры, подозрительное поглядыванье на незнакомых лиц, глубокий траур и эти женские бледные лица с горящими, блуждающими, злыми, или задумчивыми, или же тревожно-фанатическими глазами -- все это так и пахло каким-то заговором, чем-то зловещим, роковым и враждебным, что, казалось, было разлито в самом воздухе, как то удушливое электричество, которое является предвестником страшной грозы... Хвалынцеву поневоле стало как-то жутко одному-одинешеньку, русскому и чужому, среди всех этих враждебных, страдающих и ненавидящих лиц. Он, под влиянием этого тягостного впечатления, поспешил допить свою "шклянку" и, по своему обыкновению, пошел без цели бродить по незнакомому, чужому городу, или так сказать, "знакомиться" с ним.
  

V

Впечатление Варшавы

  
   Он шел по Краковскому предместью, в направлении к площади Зигмунда, к той исторически-знаменитой площади, которая была ареной большей части варшавских революционных демонстраций. День был сухой и яркий с чуть заметным морозцем, и потому Краковское предместье кишело народом и било в глаза своим траурным цветом; все та же черная жалоба на изящных по-своему варшавянках, черные чамарки, показывавшиеся на улицах, несмотря на правительственное запрещение, и все то же выражение лиц, которое за минуту назад, равно как и вчера вечером, поражало Константина в кондитерской и за табльдотом. В окнах магазинов виднелись роскошно драпированные уборы, наряды и материи, но эти уборы и эти материи были все исключительно черного цвета с разными траурными оттенками. Всевозможные "богательки" {Безделушки.} и украшения, вроде серег, брошек, браслетов, бус, цепочек, поясных пряжек, все это было точно так же темное, черное, траурное, с белыми каемками и патриотическими надписями; булавки и пряжки с белым польским орлом, брошки с венцом терновым и сломанным крестом, стальные цепочки к часам, исключительно в виде каторжных цепей с ядром и мертвою головою. В эстампных магазинах были выставлены портреты разных польских знаменитостей: Мицкевича, Костюшки, Каминского, Красицкого, Сырокомли, Крашевского, Понятовского, Эмилии Плятер, раввина Йошелеса, который являл собою современную патриотическую известность, и какого-то еврея в гусарском мундире, по прозванию, кажется, Берко, который отличался своею храбростию и патриотизмом в восстании 30-го года; тут же виднелась и типическая фигура старика Гарибальди, и прекрасная литография с знаменитой картины Юзефа Зиммлера "Смерть крулевы Барбары Радзивиллувны". Между фотографическими выставками красовались разные красивые пани и панны, то с грустными и страдающими, то с фанатически-вызывающими, гордыми лицами и непременно с непричесанными, распущенными волосами; рядом с ними выставлялись портреты разных лихих панов и паничей с польскими усами, в чамарках и кунтушах, портреты и карточки все тех же артистических, литературных и патриотических знаменитостей, между которыми особенно кидалась в глаза курчавая голова в натуральную величину, с крайне-нахальной, самоуверенной физиономией. Это был сам пан Гишпаньский -- знаменитый пан Гишпаньский, сапожник с Длутой улицы, отличавшийся в недавно уничтоженной "делегации" варшавских обывателей, возникшей по слабости местной власти вслед за убиением "пяти жертв". Карточки этого пана Гишпаньского с сапожной колодкой в руках, торчали на каждом почти шагу рядом с карточками башмачника Килинского, еще более знаменитого в известную под именем "Варшавской заутрени" резню 1794 года. На углах улиц пестреют разные объявления и афиши, гласящие, что на театре "Розмаитосьци" идет комедия "Пан Гельдхаб" с Жолкевским в главной роли, а на "Велькем театру" {Большом театре.} балет "Моднярки" {"Модистки".} или "Орфеуш в пекле" {"Орфей в аду".} с паннами: Дылевской, Олевинской, Квицинской, с панами Квятковским, Тарновским, Попелем и Филиборном, и вечно здесь какая-нибудь праздная кучка стоит и читает. Такие же кучки глазеют и в окна магазинов и лавчонок. А вон в окне одного чайного магазина какими-то судьбами прилепился вдруг "спев гисторичны о Болеславе Хробрым". Зачем здесь этот патриотический и "гисторичны спев" {Историческая песнь.} вместе с чаем? про то уж один Бог знает: но это здесь тоже "в порядке вещей". Но вот Зигмундова площадь со своим наикатоличнейшим крулем Зигмундом, сверху своей колонны якобы посекающим "глувы неверных -- ad majorem Dei gloriam", а там вон и замок Зигмундов, оцепленный мрачно и тихо расхаживающими часовыми с заряженными ружьями. Сквозь ворота этого замка виднеются во дворе и медные орудия на зеленых лафетах, совсем готовые к действию.
   Вот, в углу площади, словно узкий и темный коридор открывается Свенто-Янская улица, одна из самых древних в Варшаве. Грязь, вонь, кочни капусты, виноград, фрукты, груши-сапежанки, морковь, бабы и жиды, повозки с мусором, повозки с овощью, грязные, замурзанные жиденята, собаки, цыбулька, жидовки в дверях лавчонок, наполненных всяким хламом, с подвешенным над входом красным зонтиком, который, заменяя собою вывеску, раскачивается по воле ветра; древние, высокие дома без ворот, но с одною лишь массивною, окованною в железо дверью, с гербами, с надписями на чугунных досках, с разными изваяниями и аллегорическими изображениями над каждым почти входом, и тут же великолепный фасад древнего кафедрального собора, или так называемой "фары"; но этого фасада не разглядишь, благодаря узости самой улицы, а за ним, почти сейчас же, через несколько домов, знаменитое "Старе място", небольшая четырехугольная и безобразно грязная площадка, сплошь обставленная древнейшими разноцветными домами, узкими, высокими, с черепичными острыми кровлями, с балкончиками, фонариками, вышками, С бесчисленным множеством зеленых ставень, с разными фигурками и изваяниями на крышах, а посреди этой площадки, на которой некогда казнили Остапа Бульбу, Гонту, Железняка и многих иных борцов за дело православия и вольной казачины, возвышается круглая цистерна, с прекрасной бронзовой статуей, изображающей роскошную женщину с рыбьим хвостом, которая, подставив щит, смело и широко замахнулась на кого-то в воздухе польскою саблею. Это -- муниципальный герб города Варшавы. "Сирена... прекрасная, поющая и разящая; как много в этом поэтического смысла и политического, рокового значения", подумалось Хвалынцеву, глядя на это художественное изваяние.
   Но все это: "Старе място", Свенто-Янская улица, фара, узкие дома, барельефы, надписи, гербы, евреи, монахи, нищие, торговки, пестрые лавчонки и какая-то наивность грязной уличной, обыденной жизни, не скрывающей никаких своих отправлений, -- все это веяло историческим прошлым, отзывалось средними веками и являло какую-то особую, своеобразную и в высшей степени характерную жизнь. Хвалынцев, между прочим, обратил некоторое внимание и на оригинальные старинные вывески, которые красовались над входами в разные кабачки, ядальни, дыстрыбуции, мелочные и хламные лавчонки: на одной, например, изображена звезда, на другой олень, на третьей всевидящее око и страшенный лев, или крутогрудый лебедь, или же белый орел, и сообразно этим изображениям находятся надписи: "под гвяздон", "под эленем", "под свентым окем", "под львем", "под лабендзем", "под бялым оржлем", -- все это относилось по крайней мере к прошлому XVIII веку, да так с тех пор и осталось здесь нерушимо над дверьми тех же самых кабачков и дыстрыбуции, которые в своих стенах видывали еще прапредков нынешних варшавяков.
   Бродя по кривым, извилистым и узким улицам "старого города", Хвалынцев незаметно вышел в более чистую часть и очутился близ Саксонского сада. Он вошел под сень этих роскошных, величественных каштанов, которые помнят еще времена Зигмунда-Августа; на многих деревьях держались еще листья, хотя уже прихваченные морозом, но все еще зеленые. Идет он по аллее, но и здесь все те же черные, траурные тени с бледными лицами бродят по дорожкам, те же чамарки, то же шушуканье на скамейках, с которых мигом исчезает партикулярная публика, чуть только присядет туда офицер или заведомо русский; те же пытливо, и тревожно пронзающие вас взгляды, а иногда и нахально-самоуверенные, вызывающие улыбки; всматриванье, поглядыванье, подслушиванье, искание скандала, будет только является мало-мальская возможность устроить его какому-нибудь одинокому москалю... Все точно так же и здесь, как и в столовой, в цукериях, на улицах, пахнет разлитою в воздухе враждой и таинственным заговором. Траурные тени движутся тихо, медленно, словно бы составляют собою какую-то бесконечную и зловещую похоронную процессию. В одних только детских группах заметна говорливая, быстро движущаяся жизнь: вот две партии мальчуганов разделились между собою и играют "в москалей и поляков"; поляки храбро атакуют москалей, бьют их и всегда остаются победителями, вследствие чего охотников принимать на себя роль ненавистных москалей становится все меньше и меньше. Траурные девочки возят в черных повозках одетых в траур кукол и катают по дорожкам траурные, черные с белой каемкой обручи. Какою-то невыразимою, захватывающею дух и щемящею грустью повеяло на Хвалынцева при виде этих тихо блуждающих черных теней и этих траурных игр, дышащих скорбью и ненавистью, и он поспешил уйти из этого "похоронного" сада.
   Возвращаясь из него по Саксонской площади, мимо обелиска, воздвигнутого в память польским генералам и офицерам, сохранившим верность своему Царю в восстание тридцатого года, памятника, нарочно служившего в настоящее время общественным местом некоторых естественных отправлений публики,-- Хвалынцев еще раз наглядно мог убедиться в страшной силе той непримиримой, глубокой ненависти, которая чрез тридцать лет не прощает даже мертвым, искупившим собственною мученическою смертью то, что они считали за истину и святой долг и что в глазах польских революционеров было изменой делу отчизны. Но перебирая в уме своем впечатления нынешнего дня, вспоминая все эти памятники многовековой и если не народной, то во всяком случае городовой и шляхетной жизни; восстанавляя пред собой все эти древние здания замка, бернардинов, Зигмундовой колонны, фары, Старого места, все многолетние дома, покрытые еще доселе средневековой плесенью и историческими воспоминаниями целых столетий бурно и славно прожитой жизни, Хвалынцев, как честный человек, не мог не прийти к одному достопримечательному сознанию, которое он в тот же день, под свежим, неизгладившимся впечатлением, занес в свою записную книжку.
   "Да! здесь есть за что встать и за что побороться!" с глубоким убеждением писал он там. "Все эти монастыри, костелы и колонны, исторические площади, места и улицы, исторические дома и здания, -- со всем этим соединено здесь столько славных, светлых и столько горьких воспоминаний, что они не скоро изгладятся из памяти народного сердца!.. Это такой же славянский центр, как наша Москва, как чешская Прага; здесь, веками прошла целая жизнь своеобразная, богатая и характерная. Здесь лег в основание быта совсем особый, нимало не похожий на наш, культ жизни, понятий, верований, стремлений, политики, государства, что нет ничего мудреного, если и до сих пор невозможно забыть этого культа! Все эти места для поляка то же самое, что для нас московский Кремль с его святынями. От этого всего нелегко... даже нельзя, невозможно отказаться, потому что все эти памятники стародавней жизни просто мозолят глаза собою: они кричат, они вопиют о прошлом и требуют его возвращения! Надо одно из двух: либо сполна отдать их полякам, либо уничтожить их в три часа грозными пушками Александровской цитадели! Иначе же, пока существуют на глазах у всех эти исторические памятники прошлой независимости и славы -- здесь никогда не будет ни полного мира, ни полного покоя, ни полного счастья! Или же все это надо перевоспитать, сделать нашим русским, во имя светлого настоящего заставить забыть историческое прошлое, а это делается если не веками, то долгими и долгими годами неуклонной, твердой и честной русской политики!.. Но с нашими вечными колебаниями придем ли мы к этому? А если и придем, то скоро ли?.. Для нас, как кажется, остается теперь одно открытое поле -- это хлопская Польша. Сумеем ли мы мирно взять ее и слить с собою -- вот в чем вопрос! И все-таки, в конце концов, надо сознаться, что здесь родовитому ляху есть за что встать и побороться до последней возможности, до последнего издыхания исторических воспоминаний! Но... все-таки для меня, а вместе со мною, кажись, и для каждого русского -- вся эта историческая, славная, шляхетская жизнь, все эти мозолящие глаза памятники -- увы! -- остаются чуждыми и не говорят моему сердцу того, что говорит ему московский Кремль и Киевские святыни... Итак за что же здесь я встану и буду бороться против своих, против русских?.. Вот он, роковой вопрос!.. И неужели же, в конце концов; для меня во всем этом деле остается одна лишь блестяще-обаятельная польская женщина, одна Цезарина?"
   Это была для Хвалынцева невыносимо тяжкая минута размышлений и нравственного сознания. Ему тяжело было записывать на память себе эти роковые строки.
  

VI

Уже на службе

  
   1861 год отошел в вечность, оставя в наследие шестьдесят второму смутное время в Москве и Петербурге и еще более смутное, натянутое и тягостное положение в Варшаве.
   Прошло несколько месяцев со дня прибытия Хвалынцева в этот последний город. В это время он давным-давно успел уже определиться в полк и надеть кавалерийский мундир, что произошло еще на первых порах его прибытия в Варшаву. В полку его полюбили; начальство тоже взирало на него довольно благосклонно, и таким образом, новая, военная жизнь, за-хватя его в свое русло, показалась ему доброю, простою и хорошею жизнью. Он попал в честную армейскую среду, честную, конечно, не в том смысле, как понимается этот эластический эпитет в полояровских кружках Москвы и Санкт-Петербурга, но честную по-солдатски и вместе с тем по-человечески; в среду, не умеющую сидеть на двух стульях, не задающуюся выспренними социально-политическими вопросами, но зато свято и неуклонно исполняющую свой долг (как бы он ни был иногда мал и скромен); в среду, всегда умеющую безропотно подставить свой лоб и свою грудь, где потребуют интересы того (для иных быть может и странного) принципа, который называется "русским государством", "русскою землею"; в среду, умеющую и всегда готовую, в то же время, протянуть и братскую руку помощи и участия каждому несчастному, кто только в них нуждается. В те годы, о которых идет наше повествование, на эту скромную среду со всех концов российской и отчасти польской литературы и из многих кружков русского общества сыпались тысячи насмешек, оскорблений и обвинений, дышавших сатирой, если только не крайнею ненавистью, и каждый борзописец вменял себе в особенную заслугу лягнуть так или иначе человека, носящего военный мундир и верного известным принципам, забывая, что этот самый оплевываемый и лягаемый человек еще так недавно отстоял грудью своею импровизированную, фиктивную крепость, которая называлась Севастополем; но это ему не вменялось в заслугу и обходилось молчанием, а на вид выставлялись исключительно темные личности и темные проявления тогдашнего военного быта. Но наша заграничная революционная печать, понимая то значение, какое имеет военный элемент и во внутренней и во внешней жизни государства, старалась, время от времени, заигрывать и кокетничать с ним, высылала к нему свои вопиющие и, взывающие прокламации и только тогда разразилась против него "анафемой" и "подлыми", когда ясно и осязательно убедилась на деле, что никакие кокетливые заигрыванья ни приведут к ее желанной цели.
   Эта добрая среда открыто и просто, по-солдатски, приняла Хвалынцева в свое лоно и облюбила его как славного, хорошего юношу, который по всему обещал быть хорошим кавалеристом и хорошим товарищем, и ни на единую минуту не заподозрила в нем принадлежности к тем враждебным для нее элементам, которыми кишела тогда Польша и которые, как накипь, всплывали время от времени на широкую поверхность нашей русской жизни.
   Да впрочем, и сам Хвалынцев за все это время никому не подавал ни малейшего повода заподозрить себя в тех целях и намерениях, ради которых он вступал в военную службу. Определяясь на службу, он не пошел к офицеру Палянице, обратиться к которому, как к главному агенту "варшавского отдела русского общества земли и воли", ему было рекомендовано еще в Петербурге, а вместо того занялся просто службой, и был совершенно доволен своим положением, в какое прихотливой судьбе угодно было забросить его так случайно и так неожиданно.
   Одно только мучило, грызло и терзало его в иные долгие и бессонные ночи, -- это странная, почти необъяснимая, почти роковая страсть к графине Цезарине. Она не была для него тем добрым, простым, хорошим женщиной-человеком, женщиной-другом, каким во время оно являлась ему Татьяна Стрешнева; в графине Цезарине Маржецкой он видел прелестную, коварно-грациозную, обаятельную, влекущую к себе женщину-самку, окруженную таким блестящим и поэтическим ореолом женственности, таинственности и революционизма. Он не встречал еще в жизни своей подобных женщин, и Цезарина влияла и действовала на него как новость, как нечто невиданное, как нечто такое, что хочется постичь и разгадать во что бы то ни стало. Она была для него тем ярким и манящим пламенем лампы, на которое доверчиво и беззаветно летит в открытое окно из мирной и темной глубины тихого сада глупый мотылек, для того лишь, чтобы обжечь свои крылья, если только не поплатиться на этом предательском пламени всею своею бедною жизнью.
   Хвалынцев жил в среде своих полковых товарищей и исподволь очень порядочно научился польскому языку. Русским людям знание этого близкого к нам языка достается не трудно в том городе, где польские звуки, так сказать, носятся, звучат и перекрещиваются между собою в самом воздухе. Не последнею также практической школой языка для молодых военных служат Варшавский театр "Розмаитосьци" {Variété -- театр "разнообразия", где дает свои представления польская драматическая труппа.} и "кобеты", то есть те вечно игривые, вечно болтливые и веселые варшавянки-гризетки, что, несмотря ни на какую жалобу, ни на какие декреты грозных подземных комитетов и трибуналов, во вся времена и веки, никоим образом не могут отказаться от своей женской слабости к "москалям", которых они всегда по душе предпочитали своим варшавским "элегантам". А эти милые и веселые "кобеты" всегда водятся явно или под сурдинку в каждой среде полковой молодежи, так что Хвалынцев поневоле сталкивался с ними у некоторых из своих полковых товарищей, и таким образом варшавский театр и варшавские женщины даже и в ту политически-тяжкую годину невольно служили для него лучшею практическою школою польского языка, которым иногда, в свободные часы, занимался он еще и теоретически, посредством чтения и иных упражнений. В относительно короткое время он довольно основательно овладел этим языком, в сущности вовсе нетрудным.
   Итак, он жил и служил себе, как живется и служится вообще обыденным порядком, то есть довольно сносно, а в это самое время на горизонте варшавской политической жизни совершались события, относительное значение которых уже отмечено историей того смутного времени.
  

VII

Террор и паника, и еще нечто

  
   Костелы были закрыты. Прелат Бялобржеский, бывший орудием других, а сам по себе явивший пред судом в своей особе немощного и довольно бесхарактерного, довольно трусливого старикашку, был приговорен к годовому заключению в крепости, без лишения сана и ордена, хотя капитулу и красным очень хотелось, чтобы его расстреляли, дабы этою новою казнью увеличить в глазах Европы число польских мучеников. Военное положение, как детское пугало, все еще висело над Варшавой, тяготя собою одних лишь русских властей, но нимало никого не пугая и не вразумляя; авторитет законной власти вследствие этого печти с каждым днем падал все более и более, а вместе с его падением прогрессивно разыгрывались революционные страсти, везде, где только можно: и на школьной скамейке, и у семейного очага и пред домашней исповедальней ксендза и монаха, и в местах общественных собраний. Положение становилось все более натянутым, и хотя не было резких публичных проявлений демонстративного характера, тем не менее все, что могло подняться, в грозной тишине готовилось к страшному взрыву, к вооруженному восстанию, какими бы то ни было путями, с единою мыслью: выйти полными победителями.
   Военное положение между прочим вызывало беспрестанные аресты; брали и за дело, и без дела, но как в том, так и в другом случае эти аресты кончались сущими пустяками: несколько дней заключения в полицейской "козе" или в цитадели и только, так что в варшавяках разыгралась наконец своего рода модная страсть к арестам: множество лиц сами добивались ареста и просто-таки навязывались на него, как на особое отличие, потому что этим пустяком приобреталась в общественном мнении репутация доброго патриота. Кому ни разу не довелось побывать если не в цитадели, то хоть в "козе", того зачастую начинали подозревать в шпионстве и вообще в патриотической неблагонадежности. Евреи тоже, словно бы особой милости, добивались ареста в качестве польских возмутителей, и комические факты, как например тот, что один известный варшавский еврей-купец считал себя серьезно обиженным, громко жалуясь, что сын его, никому не уступающий в чувствах хорошего поляка, не был еще ни разу арестован, -- такие факты случались сплошь и рядом. Многие господа приобрели даже особенную ловкость и опытность в искусстве быть многократно арестованными и каждый раз выпутываться без серьезных последствий; а между тем эта проделка упрочивала за ними громкую репутацию отличнейших патриотов. Таким образом, рядом с серьезными и тихими подготовлениями к грозной развязке шла об руку и эта мелочно-суетная, комически-шутовская сторона дела.
   9-го февраля 1862 года, прибыл в Варшаву на архиепископскую кафедру ксендз Феликс Фелинский. Еще до его прибытия общественное мнение было уже предубеждено в дурную сторону относительно нового архиепископа: уже одно то, что он назначен указом прямо из Петербурга, помимо капитула, и что до сей поры состоял профессором в Петербургской Духовной Академии, делало его весьма непопулярным. В лице его хотелось бы прославить нового мученика за дело ойчизны, новую жертву московского гнета, а он меж тем с первого же шага открыл все костелы для богослужения, не одобрил политически бестактное поведение ксендзов и пение гимнов, да вдобавок заговорил в духе примирения о либеральных намерениях правительства, лично ему известных. Это подняло против него целую бурю толков, пасквилей, карикатур, а один реформатский монах даже в публичной проповеди отделывал его самым беспощадным и оскорбительным образом. Буря эта наконец разыгралась тем, что 10-го апреля, едва лишь Фелинский взошел на кафедру в фаре, как речь его была заглушена свистками, шиканьем, криком -- и многочисленные коноводы почти силою принудили весь народ выйти из храма. Для поддержания собственного авторитета, молодой и элегантный Фелинский задумал было составить себе особую партию в среде модных аристократических клерикалок. Сам он носил постоянно сутану фиолетового цвета; модные девотки по его увещаниям решились к своей жалобе примешивать какой-нибудь бантик или ленточку того же самого цвета, но это послужило к тому лишь, что всех этих барынь окрестили сатирическим прозвищем "фиалок Фелинского", а то еще обзывали и "коханками Фелинского". Таким образом, архиепископ потерпел полное и решительное фиаско. Поляки в этом случае оказались и относительно Феликса Фелинского такими же непроницательными и политически-бестактными слепцами, как относительно маркиза Виелепольского; и напрасно "Gazeta Polska" красноречиво старалась вразумить их, указывая в нем будущего деятеля и героя польского дела -- никакое красноречие, никакие вразумления не помогали: идеи "примирения" были нетерпимы, хотя весьма значительное большинство, так сказать, на собственной шкуре чувствовало всю крайнюю необходимость этого примирения, потому что за последнее время торговля пришла в страшный упадок, в промышленности господствовал окончательный застой, заводы, фабрики, ремесленные мастерские беднели и пустели с каждым днем все более, около двух третей мелких ремесленных заведений в целом крае закрылись за положительным отсутствием рабочих рук; кредит падал, множество капиталов лопалось, круглое банкротство заглядывало во все промышленные и торговые щели -- стране грозил окончательный экономический кризис. Массы рабочего, ремесленного люда шатались без дела по улицам и дорогам, нищенствовали и до последней нитки пропивались в кабаках и бавариях. Труд был заброшен в ожидании чего-то -- и вся эта полуголодная, полупьяная масса, в каком-то тревожном, возбужденном состоянии, готовая на всякую демонстрацию, равно как и на всякую легкую наживу, глухо волновалась и нетерпеливо ожидала близкой развязки. Какая будет развязка? -- это было для названной массы дело темное, гадательное и почти неведомое: но труд все-таки стал, а кровожадные инстинкты вызывались наружу. Умеренное большинство очень хорошо видело все это и понимало страшное, критическое положение своего края, но... у этого большинства не хватало духу возвысить свой голос: оно трусило и глухо молчало пред грозною и темною силою революционных трибуналов. Грабежи, с объявлением военного положения, не прекратились, а усилились: разбивали среди бела дня лавки, мастерские, разрушали целые склады и заводы, и это все безнаказанно творилось и в Варшаве, и в городах, и вообще в губерниях Царства. Редкий день проходил без того, чтобы на улицах, в домах, в костелах и на дорогах не истязали самым бесчеловечным образом "дурных поляков"; их забивали часто до смерти. Достаточно было кому-нибудь, по личной злобе, пришпилить к заду платья своего недруга или кредитора бумажку с надписью "Szpieg" -- и этот шпег {Шпион.} избивался яростною толпою, где ни попало: на улице или в костеле. Полиция пряталась, не смея и носа показать, или появлялась только затем, чтобы подобрать изувеченное тело. Целые толпы с кастрюлями, сковородниками, свистками и трещотками собирались под окнами какого-нибудь "дурного поляка" или "москаля" и задавали ему "коцью музыку", финалом которой обыкновенно являлось огульное выбивание стекол уличными камнями, -- и это еще была из самых легких мера наказания. По варшавским улицам гордо разгуливали мальчишки, лет 16-ти -- 18-ти, одетые в черные блузы и подпоясанные пеньковыми веревками, петлею продетыми в железное кольцо. Эта веревка служила символом висельной петли, а самое появление милых юношей на улицах долженствовало служить к устрашению "робких патриотов". Это был как бы первообраз будущих жандармов-вешателей, будущие их кадры.
   Еще в январе 1862 года пошли и по Варшаве, и по провинции самые положительные слухи о вооружениях нации: назывались даже лица, у которых сосредоточиваются денежные складки на закупку оружия, делались заказы на бельгийских оружейных фабриках, в самой Варшаве устраивались тайные экзерциргаузы, в которые стекалась молодежь обучаться военному делу по уставу Мерославского, экземпляры которого в десятках тысяч были распространены по Польше и всему Западному краю. Игра шла почти уже в открытую.
   С одной стороны грозный террор, с другой немая паника; над тем и над другою -- страшный экономический кризис целой страны, а под ними, как слабый -- и надо сознаться -- печально-комический аккомпанемент всей этой трагикомедии, беспрестанные и никого не уверяющие уверения местного начальства, что оно при военном положении имеет в руках своих достаточно сильную власть для сохранения общественного спокойствия...
  

VIII

Hymn narodovyy1

1 Государственный гимн (польск.).

  
   3-го мая -- день знаменательный для белых польских патриотов. Это день знаменитой "конституции 3-го мая", составленной Чарторыйским. Вечером, накануне этого дня, за вечерней службой и в самый день конституционной годовщины, во время обедни, по варшавским костелам вновь раздались революционные гимны, замолкнувшие было на некоторое время. Пение этих гимнов, конечно, сопровождалось обильными арестами при выходе из храмов. 3-го мая во время "мши" {Обедня.} многочисленная публика собралась по преимуществу к Свентему Кржижу, как в самый модный храм того времени. На улице, пред костелом стояло много экипажей и толпы людей, между которыми замечались многочисленные группы гимназистов и студентов.
   Хвалынцев как раз в это самое время проходил по Новому Свету вместе с одним из своих полковых товарищей и поневоле замешался в толпу, которая стояла пред статуей Христа в терновом венце, упавшего под тяжестью креста и указующего на небо.
   -- А это ведь неспроста, -- заметил он своему однополчанину. -- Должно быть у Кржижа опять что-нибудь творится.
   -- Да разве ты не знаешь? -- отозвался тот; -- ведь со вчерашнего дня опять запели. Наверное и теперь поют.
   -- О?.. в самом деле? -- отозвался тот. -- Ведь это крайне любопытно!
   -- Что там любопытного! Орут себе во все горло да и только.
   -- Но я в самой Варшаве никогда еще не слыхал этих гимнов; зайдем, пожалуйста!
   -- Зайдем, пожалуй!
   И оба товарища поднялись на ступени костельной паперти.
   С трудом, чрез плотную массу народа, пробрались они во внутренность храма, но и то принуждены были остановиться почти в самых дверях, за невозможностью двинуться далее. Здесь оци столкнулись нос к носу с жандармским офицером, бывшим своим однополчанином. Хвалынцев на первых порах своего вступления в службу еще застал его на короткое время в полку, и потому был знаком с ним. Жандармский офицер был полячок по происхождению и потому для пущего заявления пред начальством своей благонадежности и благонамеренности, а равно и ради выгод служебных и экономических, заблагорассудил перейти в полицейские жандармы. В полку нимало не пожалели об утрате сего товарища.
   -- А!.. господа!.. Милые, старые товарищи! -- заговорил жандарм, с какой-то торопливой, заискивающей любезно стью, крепко и чисто по-польски пожимая обоим руки. -- Вы сюда какими судьбами!?
   -- А вы-то какими? -- спросил его товарищ Хвалынцева.
   -- Я?.. Э, я по необходимости, по службе!.. Такая неприятная служба, и совсем я к ней, как вижу, неспособен... То ли дело в полку-то было!..
   -- Да впрочем вы ведь, кажись, и все к этой службе не совсем-то тово...
   -- Э, нет, не скажите!.. Есть, напротив, очень способные; но я-то собственно... Но что же делать!.. Представьте, это полячье безмозглое вздумало снова эти... гимны свои дурацкие... Ну, вот и послали, чтоб арестовать их... Удивительно глупый народ, я вам скажу!.. Удивительно-с глупый!..
   -- Что же вы так бранитесь, ведь вы сами...
   -- Нет-с, то есть, -- торопливо и предупредительно перебил жандарм, -- то есть я сам собственно только католик, но что эти все господа... это что же, помилуйте!.. Но что вас-то собственно, господа, привлекло сюда?
   -- А вот Хвалынцеву любопытно послушать, что это за гимны... никогда не слыхал еще.
   -- Э, помилуйте, есть тут что слушать!.. Ничего поучительного!.. так, просто дикая глупость одна...
   -- Но все же любопытно, -- ввернул слово Константин Семенович.
   -- Да, ну, если любопытно, то конечно... отчего ж и не посмеяться!
   Но Хвалынцев не нашел, над чем бы тут можно было смеяться. Сцена, открывшаяся пред ним, не заключала в себе ничего смешного. Пред глазами его был высокий, светлый храм, битком наполненный народом, и весь этот народ стоял на коленях; но пред алтарем не было заметно ни одного священнодействующего лица. Впереди виднелась группа черных, коленопреклоненных женщин. На всех лицах лежала печать выразительной, озлобленной скорби, взоры горели молитвой, фанатизмом, отчаянием, религиозным экстазом и ненавистью... Вверху гудел орган, но аккомпанирующие звуки его почти заглушались: вся эта плотная, коленопреклоненная масса, как один человек, полною грудью, во весь голос издавала страшные, морозом подирающие вопли, которые были мрачным гимном отчаяния, ропота и укоризны, обращенных к Богу.
   Гимн только что начинался. Хвалынцев с напряженным вниманием прислушивался к выразительным стихам его.
   "Когда ж Ты, о, Господи! нашу услышишь мольбу!" в один голос гремела эта сила мужских и женских голосов, -- и от мрачных аккордов всей этой тысячегрудой взывающей массы, казалось, сотрясались самые стены древнего храма:
  
   Когда ж Ты, о, Господи! нашу услышишь мольбу
   И дашь воскресенье из гроба неволи?!
   Уж мера страданий исполнилась в нашем гробу,
   И жертвы, и смерть уж не страшны нам боле!
   Мы пойдем на штыки, на ножи палачей, --
   Но только свободу, отдай нам свободу!
   Ведь наши отцы в багрянице из крови своей
   Твой крест защищали в былую невзгоду;
   В крылатых доспехах летели с врагами на бой,
   На саблях несли Твое имя святое, --
   За что же теперь их сыны позабыты Тобой?!
   За что присудил им мучение злое?!
   Зачем же, о, Господи! взор всеблагой Твой и слух
   От нас отвращен и стенаний не чует,
   И предал тому своих верных Ты слуг,
   Кто крест Твой нещадно уж дважды бичует.
  
   Хвалынцев весь находился под страшно гнетущим и потрясающим впечатлением этих как бы исстрадавшихся, отчаянно-решительных и могильно-грозных звуков: ни единой светлой, умиляющей ноты -- одна только скорбь, одно лишь отчаяние и горький, исступленный упрек да сетующая жалоба звучали в этих аккордах. И действительно, пение -- или скорее стоны и вопли, чем пение -- всей этой массы голос, слитых в одно фанатически-исступленное чувство, в одну мысль укоризны и отчаяния, и вместе с тем самый вид этой тысячеглавой толпы, плотно слитой и поверженной на колени, то с согбенными спинами, то с дерзко и вызывающе поднятыми к алтарю взорами, производили впечатление сильное, глубокое, потрясающее и мрачно-поэтическое. Он -- человек, чуждый этому миру, человек иной национальности,-- в эту минуту живо и глубоко почувствовал и познал ту страшную силу, которая может и должна электризовать и фанатически вздымать целые массы народа, настроенного подобным образом. Он понял, что достаточно одной такой поэтической и эффектной минуты, чтоб она увлекла собою эти массы и на площадь, и под пули, и на баррикады. Он понял теперь, что именно сковывает воедино волю и силу этих столь разнообразно поставленных в жизни людей, и что действительно может возбуждать в них, хотя бы минутную, но глубоко-искреннюю готовность "идти на штыки и ножи палачей". Эта минута, заключающая в себе это роковое нечто, вздымающее людей на подобную высоту духа, есть именно сила исступленного, религиозно-католического экстаза -- сила польского костела.
   Подавленный своим поражающим впечатлением, он только слушал и глядел машинально, из чувства некоторой вежливости улыбаясь полячку-жандарму, который в это самое время что-то и о чем-то говорил ему, должно быть что-то очень любезное и, по его мнению, вероятно остроумное, но что именно, Хвалынцев не слушал, не понимал, да и не желал и не мог понимать и слышать.
   Взгляд его был прикован к одному месту, у правой стены, где за несколько мгновений пред этим он вдруг нечаянно встретился с другим, устремленным на него взглядом.
   У Хвалынцева закружилась голова от какого-то угарного, сладко-опьяняющего чувства. Сердце вдруг упало, застыло на одно мгновение, но тотчас же взыграло каким-то смешанным ощущением страха, смущения и радости.
   Да, нет сомнения, взгляд устремлен именно на него, но отчего ж, при всей его пристальности, в нем ни на единый миг не мелькнул луч привета? Отчего эти глаза глядят так холодно, так строго, с оттенком какого-то удивления?.. Но сомнения быть не может: это она, графиня Цезарина... Это взгляд ее столь хорошо ему знакомых глаз, ее лицо, ее выражение, рост и весь склад фигуры -- именно ее! Он узнал ее окончательно! Идти к ней не хотелось бы, но... не хватало решимости.
   Меж тем затихли последние, финальные аккорды гимна. Народ повалил было из костела, но тут начались аресты. Против полячка-жандарма, между полицейскими солдатами, якобы в качестве арестованного, поместился полячок-обыватель, из природы варшавских "элегантов" с двойным, очень тщательно расчесанным пробором, с усиками, вытянутыми в струнку и с парижской люишкой. "Элегант", хотя и сам принадлежал к ярым певунам-патриотам, но находил не безвыгодным для себя, как и многие "элеганты" и неэлеганты того времени, служить и нашим, и вашим. Он посредством незаметного и непонятного для непосвященных глаз условного знака, вроде поигрывания цепочкой при приближении какой-либо личности, давал этим жандарму знать, что такого-то или такую-то арестовать, мол, следует, -- и полячок-жандарм, со всею официальною и притом со всею польскою "гржечносцью" немедленно арестовывал указанного субъекта. Впрочем, элегант свое дело делал с разбором, и очевидно, не без задней мысли патриотического свойства: указывая одних, он пропускал других, по своим соображениям, в расчет которых входила большая или меньшая пригодность данного субъекта к делу "свентей справы", либо принадлежность его к той или другой политической партии.
   Сцена арестования была из самых неприятных: одним (впрочем не очень многим) хотелось как-нибудь улизнуть, и они довольно комически старались исполнить этот маневр разными стратегическими хитростями; другие очень жалостно и униженно просили отпустить их, но этих и еще было меньше, большинство же позволяло себя арестовывать довольно равнодушно, чтобы не сказать вполне охотно. Одни из этого большинства принимали гордо спокойный вид "страдальцев за ойчизну", другие, шедшие под арест с видимым удовольствием, трунили и подшучивали над собой, над товарищами, над полицией -- вполне безразлично, а третьи так даже сами с просительным видом обращались к офицеру, "нех пан бендзе так ласкав арестоваць мень! Нех пан позвали и мне исць до козы, бо и я спевалэм, муй пане!" и жандарм не отказывал ни единой из этих последних просьб. Было очевидно, что всей этой комедией ареста "добре обывацели" радёхоньки воспользоваться ради легкого и притом столь модного способа попасть в герои, в страдальцы, в мученики за Польшу. Но несмотря на то, что каждый отлично понимал значение этой комедии, она сопровождалась другой комедией слез, воплей, вздохов и проклятий на "утеснителей", расточавшихся из толпы зрителей, между которыми точно так же было пропасть желающих попасть в модные герои и героини, а между тем слезы и вопли раздавались с таким отчаянным видом, как будто всех этих арестантов сейчас же поведут на виселицу. Контраст между этой дешевенькой сценой и тем грандиозным впечатлением, которое за минуту еще делал гимн коленопреклоненного народа, был слишком быстр и потому противно гадок. Тут от великого до смешного явилось теперь даже менее одного шага.
   Оставаясь почти невольным свидетелем этой печально смешной комедии, Хвалынцев сквозь толпу обступившего народа устремлял внимательно разглядывающий взгляд вовнутрь костела -- туда, в ту сторону, где встретился со взором Цезарины. Она все еще стояла на своем месте, как будто в каком-то раздумьи, в какой-то нерешительности и совсем безучастно относилась к сцене арестации, разыгрывавшейся у входа. Между тем костел пустел все более и более: полиция приглашала удаляться всех избавлявшихся от ареста. Оставалась уже небольшая лишь кучка самых упорных или же самых любопытных патриотов. Вдруг, Хвалынцев заметил, что графиня Маржецкая, после минутного колебания, прямо направилась к выходу очень твердой, уверенной и смелой поступью.
   Элегант, заметив ее, с самым невинным видом предупредительно схватился за свою цепочку.
   -- Пршепрашам, муя пани! -- вежливо загородил ей дорог жандарм.
   Но графиня вдруг, совершенно неожиданно для всех, круто повернулась к Хвалынцеву, как бы вовсе не заметив обращенных к ней слов и движения жандарма и, к крайнему изумлению самого Константина, заговорила с ним по-русски!
   -- Здравствуйте, господин Хвалынцев! -- приветливо, как добрая, старая знакомая, сказала она, протянув к нему руку. -- Какая неожиданная встреча!.. Очень рада видеть вас!
   Герой наш отчасти растерялся от неожиданности такого подхода и от прихлынувшей радости. Но и жандарм просто ошалел, услыхав русскую речь в костеле, со стороны женщины, одетой в очень изящное черное шелковое платье, на которую его vis-à-vis {Визави, лицом к лицу (фр.).} элегант даже и в это мгновение делал свои предупредительные знаки. Эта русская речь в данном случае казалась явлением столь странным, что, несмотря на упорное поигрывание цепочки, жандарм, предположив здесь какое-нибудь недоразумение, не сомневался в ошибке со стороны предупредительного элеганта.
   -- Давно вы здесь, графиня? -- спросил наконец Хвалынцев, собравшись кое-как с мыслями.
   -- Я?.. только вчера из Петербурга! -- солгала она, и солгала очень искусно, то есть с безукоризненным видом правды, простоты и невинности.-- Я еду за границу,-- продолжала Цезарина как ни в чем не бывало, -- но устала с дороги и думала хоть один день отдохну в Варшаве... Между прочим, мне было бы любопытно посмотреть что это здесь делается... В гостинице, где я остановилась, горничная девушка болтала что-то про какие-то гимны... Мне захотелось посмотреть, послушать... Я нахожу, что это довольно оригинально, эти гимны -- vraiment.
   Жандарм, уже не глядя на элеганта, был вполне убежден, что созерцает какую-нибудь русскую, петербургскую барыню. Хвалынцев тоже почти рот разинул от изумления, услыхав русскую речь из уст женщины, которая -- насколько он знал ее -- всегда тщательно избегала употребления этого ненавистного ей языка, так что он даже искренно был убежден до сей минуты, будто она очень плохо знает и понимает русскую речь.
   -- Однако, здесь такая толпа...-- с легкой гримаской окинув взором паперть и улицу, заговорила Цезарина. -- Будьте так любезны, дайте мне вашу руку и проводите меня до моего экипажа.
   Константин не заставил ее повторить себе просьбу. Почти вне себя от восторга, возбужденного всей этой неожиданной встречей и любезностью, он подставил ей руку и -- мимо жандарма, который даже слегка взял ей под козырек, словно бы извиняясь и давая дорогу -- провел ее вдоль толпы арестантов и зрителей, занимавших ступени паперти.
   -- Вот моя карета, -- сказала графиня, указывая глазами на очень изящный экипаж с английскою упряжью, который стоял тут же пред тротуаром.
   Хвалынцев поспешил открыть ей дверцу.
   -- Благодарю вас! -- протянула она еще раз ему руку. -- Я могла быть арестована, но вы меня избавили от всех этих полицейских неприятностей, а мне, по некоторым очень важным для меня соображениям, было бы вовсе некстати теперь быть арестованною... Еще раз благодаря, вас!.. До свиданья!
   И она легко порхнула в свою карету. Дверца захлопнулась. Кучер тронул вожжи -- и экипаж помчался по Новому Свету.
   Константин не успел еще опомниться. Все это произошла столь быстро, столь неожиданно и даже столь странно, что казалось ему каким-то тяжело-сладким сном, мимолетной грезой: сейчас вот была здесь, говорила... он слышал этот знакомый, милый сердцу, мелодический голос, он как будто еще чувствовал всеми нервами прикосновение ее руки, мягкое, легкое пожатие этих пальцев -- все это было, и точно ведь было сейчас, сию минуту, и все это вдруг исчезло куда-то, почти мгновенно и без следа... куда? зачем? -- Бог весть! И когда-то снова придется встретиться, да и встретишься ль еще? -- тоже Бог весть! -- "Однако же она сказала "до свиданья", а не "прощайте", смутно и радостно подумалось ему, -- "до свиданья"... Значит, не всему еще конец; значит, еще увидимся..."
   Вдруг, в эту минуту на улице раздались громкие дружные крики, перешедшие даже в какой-то свирепый рев громадной толпы...
   Хвалынцев как бы очнулся и оглядел, что вокруг него происходит.
   Полицейский конвой сводил с паперти арестованных, и это-то шествие было встречено ревом со стороны толпы, наполнявшей площадку пред Свентым Кржижем и памятником Копернику. В передних рядах этой толпы виднелось множество гимназистов, студентов Главной Школы и агрономов с Маримонта. Вдруг в полицию полетели камни. Полицейские обнажили сабли, и дело уже готово было тотчас же дойти до нового кровавого столкновения, но к счастию, показались штыки... подоспел сильный военный патруль -- и массы народа вдруг смолкли... С тихим гомоном ропота и ругательств они тотчас же разбрелись в стороны. Патруль мерным шагом, в грозном молчании, спокойно и твердо прошел мимо площади, за минуту еще столь шумно волновавшейся.
  

IX

Слабая струна

  
   Хвалынцев все еще под обаянием встречи с Цезариной, словно в чаду, медленно и почти бессознательно двигался вслед за толпою расходившегося народа по Новому Свету. Вдруг кто-то сзади ласково взял его под руку. Он оглянулся и вдруг:
   -- Здравствуйте, Константин Семенович!.. ха, ха, ха!.. Здравствуйте, батенька! Что, небойсь, не ожидали такой встречи? а?..
   Пред изумленными глазами Хвалынцева предстоял и улыбался Василий Свитка.
   -- Какой встречи? -- сухо и недоуменно проговорил Константин, не успевший сразу отрешиться от своей мысли о встрече с графиней. -- О какой встрече вы говорите? с вами, что ли?
   -- Ну, да хоть бы и со мной, и... и еще кое с кем... ха, ха, ха!.. -- шутил Василий Свитка.-- Ну, дайте же пожать вашу лапку!.. Так не ожидали-с?
   -- С вами, признаться, не ожидал...
   -- А не со мной?
   -- Я не понимаю, что вы хотите сказать.
   -- Хе-хе... Полноте, дружище!.. А кого вы сейчас в карету-то подсаживали? ну-ка? -- лукаво подмигнул Свитка. -- Все, батюшка мой, видел, все-с!.. От нашего внимания ничто не ускользает!
   Хвалынцев несколько смутился.
   -- Н-да, наблюдательные способности у вас таки развиты изрядно, -- процедил он сквозь зубы.
   -- У меня-то? Еще бы!.. Мне бы только и быть шефом полиции! Ха, ха, ха!.. Да чего это вы точно бы дуетесь на меня? -- спросил вдруг Свитка. -- Расстались мы с вами, кажись, по-дружески.
   Хвалынцеву был крайне неприятен этот фамилиарно-дружеский, лукаво-добродушный тон, которым непрошеный приятель нахально забирался к нему в душу. "Как бы отделаться от этого барина?" подумалось ему, но отделаться от Свитки вообще было не так-то легко, если сам он не желал этого.
   -- Быть не в духе, кажись, вам неотчего, -- продолжал меж тем Свитка, -- потому что встреча с графиней... это не должно действовать на вас дурно...
   -- Оставьте вы, пожалуйста, мои встречи! Они до вас нимало не касаются! -- без всякой церемонии огрызнулся Хвалынцев, высвобождая свою руку из-под руки приятеля.
   -- Уй, какой сердитый! -- шутливо и как ни в чем не бывало воскликнул Свитка. -- Да что это с вами, голубчик?! Или вы и в самом деле на меня дуетесь?
   -- И на вас я нимало не дуюсь, будьте покойны!
   -- Да я-то не беспокоюсь; но... этот тон, эта сухость... вы:ъ точно и говорить не хотите со старым приятелем.
   -- Да говорить-то нам не о чем.
   -- Как! -- изумился Свитка. -- У нас с вами было столько общих интересов...
   -- Да, было, но теперь их нет, -- подчеркнул Хвалынцев.
   Приятель на мгновенье нахмурился и закусил губы. Он быстро сообразил нечто в уме своем.
   -- Послушайте, Константин Семенович, -- начал он тихо и кротко, но вместе с тем очень серьезно. -- Если у нас уже нет общих интересов по известному делу, то все-таки остается личное знакомство... Против меня, как частного человека, надеюсь, вы ничего иметь не можете? Мы можем не говорить и даже, пожалуй, совсем забыть про общее дело, как про дело не состоявшееся с вашей стороны по каким бы то ни было причинам... вас к нему никто тянуть и насиловать больше не станет; но за всем тем пред вами остается ваш старый знакомец, как частное лицо. Неужели и в этом разе вы имеете против меня что-либо?
   -- Господь с вами, ничего я против вас не имею! -- успокоительно произнес Хвалынцев, думая посредством такого маневра поскорее отделаться и от докучного объяснения, и от самого Свитки.
   -- Ну, а если ничего, так что же это за тон такой со старым приятелем?
   -- Э, Боже мой, да мало-ли что может в иной час быть на душе у человека! Нельзя же вечно быть ровным!
   -- Да, ну, это другое дело!.. В таком случае я нимало не в претензии! -- успокоился Свитка, возвращаясь к своему веселому настроению. -- Вы куда теперь направляетесь?
   -- Прямо по Новому Свету.
   -- Ну, вот, стало быть, нам и по дороге!
   Хвалынцев ничего не сказал на это.
   -- А в самом деле, что за прелесть эта графиня Маржецкая! -- заболтал вдруг Свитка, после некоторого молчания, идя все рядом с Константином. -- Вы были у нее здесь в Варшаве?
   -- Нет, не был, -- вскользь сказал Хвалынцев.
   -- О? в самом деле? -- удивился Свитка. -- Она живет на Уяздовской аллее... у нее премаленький палаццо! Просто игрушка!.. Она ведь, впрочем, уже недель около трех как приехала в Варшаву, но живет очень замкнуто... хлопоты по имению, знаете... у наместника хочет просить освобождения из-под секвестра мужнина майората... Только не знаю, удастся ли ей...
   Свитка, по-видимому случайно, а в сущности далеко не спроста заболтал о графине Маржецкой: он с умыслом распространился вскользь о ее делах, желая показать Хвалынцеву, что ему кое-что известно о женщине, составляющей самую слабую и отзывчивую струну в сердце его приятеля.
   -- Вы разве знакомы с ней? -- спросил Хвалынцев.
   Маневр, очевидно, стал удаваться. "Средство, как кажется, действует!"
   -- Отчасти, да! -- подтвердил Свитка.-- Раза два я был по делу, но у нас с ней есть один дом общих знакомых, где и она, и я очень коротки, так что могу сказать, знаю и ее, и про нее достаточно.
   -- То есть что же это "про нее"? -- подозрительно спросил Хвалынцев.
   -- Да так, разное... То есть, конечно, ничего дурного или предосудительного, -- поспешил заметить Свитка, -- но собственно и о ее жизни, быте, привычках, симпатиях и антипатиях...
   -- Ого! даже и о симпатиях с антипатиями! -- недоверчиво улыбнулся Константин.-- Это заставляет предполагать очень короткое, хорошее знакомство.
   -- Да что ж, мудреного нет! -- стал оправдываться Свитка. -- У нас же, говорю вам, есть общие короткие знакомые, а Варшава относительно подноготной своего ближнего -- город совсем провинциальный и благодушный.
   Сердце не камень -- и маневр подействовал: Хвалынцев поддался на удочку. Под влиянием недавней встречи, он плохо маскировал тот живейший интерес, который невольно пробивался у него в расспросах о Цезарине. Затронув же его слабую струну, Свитка, исподволь, понемножку удовлетворял его жгучему любопытству, отвлекаясь поминутно в своей болтовне к посторонним предметам и таким образом заставляя приятеля предлагать себе все новые и новые вопросы о Цезарине, то есть заставляя его самого первым возвращаться все к одной и той же интересной теме. Такое положение заставляло Хвалынцева в свою очередь все мягче и дружелюбнее относиться к приятелю, так что когда они незаметно подошли к воротам того дома, где обитал Константин Семенович, то Свитка получил от него очень радушное предложение зайди к нему хоть на минутку, от чего он, конечно, не отказался. На первый раз только этого и было нужно Василию Свитке. Через полчаса он дружески простился с Константином, оставя ему, во-первых, свой адрес (то есть вернее сказать, один из своих адресов), а во вторых -- обещание заглядывать к приятелю почаще.
  

X

Свитка предлагает сыграть в кошку и мышку

  
   Выйдя от Хвалынцева, Свитка тотчас же кликнул "дружку" и приказал ему ехать в Уяздовскую аллею. Впадая в площада "Трех Крестов" (название, которое по-польски надо выговорить, точно чихнуть два раза: "трши кржижи"), эта аллея является как бы продолжением "Нового Света" и служит местом жительства отборной, наиболее элегантной и наиболее родовитой части варшавских обывателей. Уяздовская аллея, ведущая от "Тршех Кржижув" к Лазенкам и Бельведеру, служит также и любимым местом предвечерних прогулок в экипажах. По прекрасному шоссе, между рядами роскошных, раскидистых каштанов, часов около шести пополудни, и особенно в праздничные дни, здесь снуют самые разнообразные экипажи, начиная от коляски обыкновенного, биржевого "дружкаря" и кончая самыми причудливыми тюльбюри, фаэтонами и одноколками. Одни лишь российские "линейки" являются редким, исключением. Статские наездники, редко обладающие красивой и правильной посадкой, грациозные наездницы галопируют то порознь, то целой "кальвакадой", предоставляя в удел скромным пешеходам любоваться и завидовать...
   Из-за рядов каштановых деревьев выглядывают небольшие, но очень изящные домики самых разнообразных и часто весьма причудливых архитектурных стилей. Один уже внешний вид этих домиков, обрамленных изящными решетками и пестрыми палисадниками, показывает, что они предназначены для обитания избранных, счастливых смертных, не заботящихся о меркантильно-промышленных целях, без чего не обходится ни один дом в центре города, но стремящихся к удовлетворению своего уютно-семейного комфорта. Все эти домишки слишком миниатюрны, чтоб иметь право назваться "палаццами", но они очень напоминают собою прелестные дачки, так что попавши в Уяздовскую аллею, вам вдруг начинает казаться, что вы совсем уже за городом.
   Пред чугунною решеткой одного из таких домов Свитка; остановил своего "дружку".
   На ступеньки подъезда вышел к нему человек в штиблетах и темно-коричневом фраке с эксельбантом и графскими гербами.
   -- Графиня не принимает, -- объявил он самым категорическим образом.
   Свитка, не удостаивая его излишним разговором, вынул свою карточку и, написав на ней "по крайне важному общему делу", приказал немедленно передать ее графине.
   Минуты через две лакей снова вышел на подъезд и вежлнво проводил посетителя через две-три комнаты на внутреннюю террасу, выходившую в небольшой, но очень изящный садик. Под навесом холщовой маркизы, в зелени цветущих гортензий, роз и жасминов, встретила своего гостя траурная графиня. Взгляд ее скользил по нему с видом равнодушного вопроса, как по совершенно незнакомому человеку.
   -- Позвольте напомнить,-- начал Свитка с не совсем-то ловким поклоном, смутясь отчасти под этим равнодушно-вопросительным взглядом, -- имел честь в Петербурге... у Колтышко... у вас в доме тоже...
   -- А, помню! -- благосклонно кивнула головой Цезарина и, не протягивая руки, указала ему на легкий плетеный стул, а сама плавно опустилась в покойную качалку.
   -- Я к вам по поручению комитета, -- впадая в официальный тон, начал Свитка. -- Вы сегодня встретили Хвалынцева, и он проводил вас до кареты.
   Маржецкая при этих словах вскинула на него нахмуренно-вопросительный взгляд.
   -- Что ж из этого? -- сухо и недовольно спросила она.
   -- Комитет имеет до вас великую и покорнейшую просьбу.
   -- А именно?
   -- А именно: заняться еще немножко этим юношей.
   Графиня еще пуще нахмурила свои выразительные брови.
   -- Я в этом не вижу более надобности, -- сказала она подумав.
   -- Но комитет видит ее, -- вежливо возразил Свитка, -- и притом очень большую и настоятельную... Комитет усерднейше просит вас оказать эту услугу общему делу.
   -- Я полагаю, что она уже оказана мною слишком достаточно.
   -- К сожалению, нет! -- пожав плечами вздохнул Свитка; -- это растение нуждается еще в некотором уходе и возделывании... Оно оказывается не слишком-то податливым и трудно климатизируется.
   -- В таком случае, я нахожу, прежде всего, что это растение не стоит вовсе никакого ухода, -- улыбнулась графиня; -- оно вполне бесполезно.
   -- Я позволяю себе не согласиться с этим мнением, -- мягко возразил гость.-- Он нам положительно нужен; а потому комитет и обращается к вашему великодушию.
   Графиня подумала.
   -- Если это так необходимо, то... в крайнем случае... конечно, -- промолвила она с не совсем-то большой охотой, -- хотя признаюсь вам, мне вовсе не улыбается эта миссия: он мне и тогда еще надоел уже; а теперь опять!.. Это ведь ужасно! И главное, так скучно! -- поморщилась Цезарина и сделала очень милую гримаску. -- И наконец, я все-таки остаюсь пря прежнем моем мнении: вы слишком много обращаете на него внимания, слишком много возитесь с ним, тогда как он нипочему не заслуживает этого.
   - -- Что ж делать! -- снова пожал плечами Свитка, -- можете первоначально это и была ошибка с нашей стороны; но... мы, к сожалению, слишком уж далеко зашли с ним, он слишком много знает уже, посвящен несколько более, чем бы следовало и потому нельзя бросить его на полудороге... Надо продолжать, надо по необходимости вести до конца его.
   -- Хм... Но к чему же!.. Не лучше ли вам найти случай как-нибудь от него совсем отделаться?
   -- То есть? -- внимательно вперил в нее пытливый взгляд Свитка.
   -- То есть так, чтоб он был для вас безопасен.
   -- Но если он может быть еще полезен? Отделаться, конечно, всегда в нашей власти, но мы хотим попытаться прежде, обратить его на путь истины, а отделаться -- это уже крайнее средство, и мы будем иметь его в запасе.
   -- Но неужели ж моего влияния было еще недостаточно? ведь он тогда совсем уже было решился! -- спросила Цезарина с несколько тщеславным и легкомысленным сознанием своего женского всесильного могущества.
   -- К удивлению и к сожалению -- недостаточно! -- с улыбкой вздохнул Свитка.
   Эти слова отчасти задели за живое женское самолюбие графини.
   -- Что же он, передумал? -- спросила она, пренебрежительно двинув губою.
   -- Увы!..
   -- Значит он трус!
   -- Напротив! -- с убеждением возразил ей Свитка.
   -- Так что ж это за колебания? что за малодушная нерешительность?.. Он струсил, -- говорю вам.
   -- Нет, он разочаровался.
   -- В ком и в чем?
   -- О, только не в вас!.. Никак не в вас, графиня! -- с живостью подхватил собеседник.
   Цезарина презрительно и свысока усмехнулась.
   -- Много чести! -- проговорила она. -- Так в ком же, если не во мне?
   -- Мм... Как вам сказать!.. Отчасти в некоторых деятелях, а отчасти и в самом деле.
   -- Ну, и бросьте его с Богом, когда так!
   -- Нельзя; слишком далеко зашло, говорю вам! А вы одна только можете очаровать его снова... Ваша власть над ним беспредельна, насколько я понимаю... А он нам еще пригодится.
   -- Не понимаю, на что это он может годиться вам! -- пожала она плечами. -- Человек самый дюжинный и в герои вовсе не годится.
   -- О, Боже мой! Да из нас никто и не смотрит на него, как на феникса, -- с живостию подхватил Свитка. -- Человек-то он, конечно, самый обыкновенный, но... ведь не богам же горшки обжигать, в самом деле! А в нем есть некоторые очень пригодные качества.
   -- Например? -- недоверчиво прищурилась графиня.
   -- Например, он человек далеко не глупый, -- это раз.
   -- Но не положительно умный, -- оспорила она.
   -- Пожалуй! Но положительного ума от него и не требуется. Во-вторых, он крайне молод душою. Это и его недостаток, и его достоинство. В-третьих, он способен на увлечение: в нем есть страсть, и вы, графиня, конечно знаете эту сторону его характера.
   -- В-четвертых! -- перебив Свитку, стала она высчитывать, -- человек он ужасно легкий, поверхностный, без малейшей основательности.
   -- Отчасти может быть вы и правы,-- согласился Свитка, -- но эти качества в нем опять-таки от его молодости. Это для дела еще не помеха, а в иных случаях, пожалуй, и достоинство. Но в нем есть энергия, есть упрямство, если не сила воли; я даже знаю случай, когда во время студенческой истории он обратился к толпе товарищей с очень разумною и одушевленною речью -- толпа его послушалась; стало быть, этот человек в иных случаях может даже и влияние свое оказывать, увлекать за собою. Ведь эта-то собственно черта и заставила нас тогда обратить на него внимание.
   -- Ну, хорошо, -- согласилась Цезарина, -- в Петербурге, между русскою молодежью он, пожалуй, мог быть нам полезен; но здесь-то что вы с ним намерены делать?
   -- Как что! Помилуйте! -- горячо вступился Свитка. -- У него есть уже свое назначение в здешнем отделе "Земли и Воли" -- это первое! А затем -- пропаганда в войске, между солдатами, между офицерами, и наконец, если он и попадется, если его сошлют или расстреляют, то подумайте, какая это прекрасная декорация для Европы!.. Для пользы, для более очевидной правоты нашего правого дела даже необходимо, чтобы в нашем лагере были настоящие, кровные русские. Их борьба за нас еще более санкционирует наше дело! Подумайте!.. Это раз решено, и оно, говорю вам, необходимо, безусловно необходимо нам!
   Графиня ничего не ответила, но видимо раздумалась над словами своего гостя.
   -- И потом,-- продолжал он,-- в сущности что вам это стоит!.. А между тем услуга общему делу, которому вы уже приносили столько добрых, незабвенных услуг. Вы, говорю вам, всесильны над этим юношей: он любит вас беспредельно и страстно; вам это будет так легко: немножко ласки, немножко кокетства, немножко горячих фраз о деле, да чуточку надежды в его чки шлялись, полиция, и явная и тайная, усердно наблюдала -- первая наблюдала, занимая фронтовою вытяжкою свои посты, вторая -- в различных образах шнырила тут и там, везде и нигде, принюхивалась, прислушивалась, старалась как-нибудь затесаться промеж синих кучек; и той и другой было здесь нынче количество изрядное, но... все-таки ничего не вспыхивало и ничего не начиналось...
   Зачем озабоченно скачет и катается начальство, зачем сталкиваются и шатаются эти синие кучки, зачем шнырит и вытягивается во фронт полиция? Зачем и для чего все это делается? Все эти вопросы, на глаза постороннего, беспристрастного и хладнокровного наблюдателя, могли бы произвести одно только недоумевающее пожатие плечами.
   И Василий Свитка, и пан Лесницкий, и Иван Шишкин тоже гуляли по Невскому, но только без малейших внешних отличий синего цвета. Зато маленький Анцыфрик, вместе с Лидинькой Затц, пришпилили себе целые кокарды, один к мерлушечьей шапке, другая к левому плечу на бурнусе, и в таком виде, под ручку, прогуливались рядом с Ардальоном Полояровым, который сегодня решительно обращал на себя всеобщее внимание своими развевающимися по ветру лентами.
   -- Ба! Хвалынцев! Вот и вы, наконец, появились! -- растопырив руки, загородил ему дорогу Полояров. -- Слыхали-с? Университет-то?.. Казарму сделали! Рота солдат и день и ночь внутри дежурит, ворота все заперты, никого не впускают и даже те, кто живет-то там, так и те выходят не иначе, как с билетом... Вот оно, какие порядки!
   -- Что ж, этого надо было ожидать, -- пожал плечами студент.
   -- Нет, но это... это черт знает что! Это свинство! Это возмутительно! -- входят в пафос, продолжал Ардальон.
   -- Возмутительно! Свинство! Подлость! -- пищал из-под руки его Анцыфров.
   -- Что ж прикажете делать?
   -- Что делать? А во! Идти и выгнать! -- пояснил Ардальон, показав свою дубину.
   -- Поставят целый батальон.
   -- И батальоны выгнать!
   -- И батальоны выгнать, и всех выгнать,-- поддакивал и горячился плюгавенький Анцыфров.
   Хвалынцев, не желая продолжать пустых речей, махнул рукой.
   -- Ступайте и выгоните, -- сказал он, надеясь поскорее от них отвязаться.
   -- Нет, господин Хвалынцев,-- вмешалась Лидинька Затц. -- В вас, я вижу, развит непозволительный индифферентизм, вы равнодушны к общему делу. Если вы порядочный господин, то этого нельзя-с, или вы не принадлежите к молодому поколению и заодно с полицией, а только такой индифферентизм... Вы должны от него отказаться, если вы честный господин и если хотите, чтобы я вас уважала.
   И пошла и пошла Лидинька, как мелкой дробью, сыпать словами на эту тему.
   Хвалынцев, не дослушав ее, вежливо приподнял фуражку и поднялся на лесенку к Доминику.
   -- Э? батенька! Постойте-ка минуту! На два слова! догнал его Полояров. -- Вы куда? к Доминику?
   -- Как видите.
   Они пошли в ресторан. Хвалынцев уселся за особым столиком и спросил себе котлетку. Полояров поместился тут же подле него и потребовал себе того же.
   -- Н-да-с, я вам скажу, пришли времена! -- со вздохом начал он вполголоса, подозрительно и сурово озираясь во все стороны. -- Знаете ли что, будемте-ка лучше говорить потише, а то ведь здесь, поди-ка, и стены уши имеют... Все, везде, повсюду, весь Петербург стоит и подслушивает... весь Петербург! -- Я вам скажу, то есть, на каждом шагу, повсюду-с!.. Что ни тумба, то шпион, что ни фонарь, то полицейский!
   -- Так лучше не говорить, если вы так опасаетесь. Да не к чему: все без того хорошо известно, нового ничего ведь не скажем, -- заметил Хвалынцев.
   -- Как знать-с, может, что и новое в голову придет, -- возразил Ардальон -- мысль требует обмена. Теперича я вот как полагаю: времена-с, батюшка мой, такие, что все честные деятели должны сплотиться воедино, -- тогда мы точно, будем настоящею силою. Каждый на это дело обязан положить свою лепту... Тут рядом идут принципы экономические, социальные и политические -- знакомы вы с социалистами?
   -- Вы уж мне предлагали однажды этот вопрос.
   -- Да-да, помню!.. Ну, так стало быть, с вами толковать можно. Мы, батенька, проводим в жизнь эти самые принципы, для нас они дело плоти и крови-с!
   -- То есть, кто же это "мы"? -- спросил студент.
   -- Мы! то есть я, например... я, Анцыфров, Затц... Вот приятель есть у меня один, Лукашка, -- у, какая у бестии богатая башка, я вам скажу! -- Ну, вот мы... и еще есть некоторые... Люди-то найдутся! У нас, сударь мой, слово нейдет в разлад с делом.
   -- О! В самом деле? -- улыбнулся Хвалынцев.
   -- Да вы не улыбайтесь сомнительно! -- подхватил Ардальон. -- Я вам не пустяки болтаю. Да вот как скажу вам: прежде всего -- принципы экономические и социальные. Нужно весь строй этого глупого и подлого общества радикально изменить, переделать, сломать и уничтожить; все это должно рушиться!
   -- И что же будет тогда? -- спросил студент, с наивно-невинным видом.
   -- А будет то, чему уже положено некоторое начало, -- утвердительно сказал Полояров. -- Да вот, хоть наша коммуна, к примеру сказать. Это -- дело прочное-с, и оно привьется, оно пойдет в жизнь, потому у нас все общее: общий труд, общий фонд. Я, например, литератор (это слово произнес он с оттенком горделивого достоинства), ну, занимаюсь литературным трудом, пописываю статейки там в разных журналах и получаю, значит, свою плату; другой коробки клеит, третья при типографском деле: каждый свое зарабатывает -- и в общий фонд, на общей потребности. Квартира у нас общая, чай-сахар общий, стол общий, а главное -- убеждения общие. Тут, сами видите, принцип экономический тесно связан с социальным. Это, батюшка мой, разумный и явный протест против эксплуатирующего собственничества, протест за право каждого на святой труд и борьба против обособляющих элементов.
   -- То есть, что же вы разумеете под обособляющимися элементами? -- спросил Хвалынцев, которого понемногу стали забавлять полояровские курьезы.
   -- Обособляющие элементы, это... это, как бы вам сказать... Велите-ка прежде дать мне еще водки рюмку, а потом и обособляющие элементы пойдут у нас!
   Хвалынцев тотчас же исполнил просьбу Полоярова.
   -- Обособляющие элементы, это изволите ли видеть, -- начал он поучающим тоном, -- например, чин, сословие, каста -- это обособляющий элемент; капитал, сосредоточенный в одних руках, который, естественно, требует эксплуатации чужого труда -- тоже обособляющий элемент; потом, например, семья -- опять же обособляющий элемент. Поэтому борьба противу каст, сословий, против неравномерного распределения богатств, против семьи, брака и тому подобных мерзостей составляет задачу новых людей нашего времени. Стало быть, вы видите, что тут из связи принципов экономических и социальных вытекают сами собою и принципы политические: додуматься не трудно! Понимаете-с -- многозначительно подмигнул он глазом. -- Дайте-ка мне папироску!
   Хвалынцев подозвал гарсона и стал расплачиваться.
   -- Э-хмм... Послушайте, батенька, -- отворотясь от гарсона; тише чем вполголоса обратился Ардальон к Константину Ceменовичу. Заплатите-ка ему заодно уж и за меня... совсем из ума вон: деньги забыл, не захватил с собою.
   Хвалынцев со всею любезною предупредительностью поспешил исполнить просьбу Ардальона Михайловича.
   -- Н-да-с, батюшка мой, -- закурив папироску, глубоко и как-то интимно вздохнул Полояров, как обыкновенно вздыхает человек, когда собирается съоткровенничать от сердца.-- Вот, видите меня. Кроме честного труда, ничего не имею, а между тем вы знаете ли, что я... что вот этот самый Ардальон Полояров, -- говорил он, начиная входить в некоторый умеренный пафос и тыча себя в грудь указательным пальцем, -- н-да-с! вот этот самый человек, не далее как нынешней весною, мог бы быть богачом капиталистом! Да ведь как-с! Громадный капитал вот уже совсем в руках был, взять бы его, да карман положить, а я -- нет-с. И не то, чтобы капитал-то сомнительный, -- нет, своим честным трудом добытый, никому за него не обязан!
   -- И что ж? -- спросил Хвалынцев.
   Полояров махнул рукой.
   -- Э! дурак был... не умел воспользоваться! -- с досадой сорвалось у него с языка, и студент заметил, как лицо его передернула какая-то скверная гримаска досадливого сожаления в чем-то. Но Ардальон вдруг спохватился. -- То есть вот видите ли,-- стал он поправляться в прежнем рисующемся тоне,-- все бы это я мог легко иметь, -- капитал, целый капитал, говорю вам, -- потому все это было мое, по праву, но... я сам добровольно от всего отказался.
   -- Это для чего же? -- полюбопытствовал студент.
   -- Для идеи!.. Да, милостивый государь, для идеи-с и из-за идеи-с, -- с ударением и внушительно-горделиво отчеканил! Полояров. -- Я всем пожертвовал, все бросил: и не задумался! нет, в ту же минуту бросил и отказался!.. Даже, если уж вы так знать хотите, связи с любимой женщиной порвал, как только почуял первый клич идеи. Наш брат, батюшка мой, -- наставительно прибавил он почти шепотом, -- это тот же аскет: там где дело идеи, там нет ни отца с матерью, ни дома, ни любовницы, ни капитала -- всем жертвуешь, все отвергаешь!
   -- Так и следует! -- со скрытой иронией похвалил его Хвалынцев.
   Полояров, тем не менее, принял это за чистую монету.
   -- А, вы понимаете это! Вашу руку! Дайте пожать ее! -- многозначительно промолвил он. -- Послушайте, голубчик, у меня до вас будет одна маленькая просьбица, -- вдруг переменил он тон и заговорил в фамильярно-заигрывающем и приятельски-заискивающем роде, -- не можете ли одолжить мне на самый короткий срок сущую безделицу: рублишек десяток, не более... Я должен за свою последнюю статью получить послезавтра... Мы с вами сочтемся.
   -- Нет, извините, не могу, к сожалению! -- отозвался Хвалынцев.
   -- Гм... не можете... Ну, так хоть пятишницу дайте...
   -- К сожалению и в этом принужден отказать вам.
   -- Э, да ведь вы, голубчик, мы знаем вас! Вы человек денежный! В некотором роде собственник! -- подмигивал Полояров; -- у вас деньга водится!.. Одолжите, если не можете пяти, хоть зеленую... Ей-Богу, честное слово, отдам, как только получу.
   Хвалынцев, видя, что тут ничего не поделаешь, вынул и дал ему трехрублевую бумажку.
   -- Сочтемся! -- пробурчал Ардальон, пряча ее в карман и даже не кивнув головой. -- А послушайте-ка, батенька, -- промолвил он, -- переходите-ка в наш лагерь, в нашу коммуну! Ей-Богу, самое любезное дело! Вы подумайте! Это статья дельная. У нас ведь и женщины есть в нашей общине,-- как-то двусмысленно прибавил Полояров, словно бы имел затаенную мысль поддеть на соблазнительный крючок Хвалынцева.
   -- Нет, слуга покорный,-- иронически поклонился Константин Семенович и пошел из ресторана.
   Полояров подозрительно и сурово поглядел ему вослед и мрачно нахлобучил на глаза свою войлочную шляпу. Длинные хвосты широких лент развеваясь понеслись за ним сзади. Он вышел на Невский и пошел отыскивать Анцыфрова с Лидинькой, которых и нашел, наконец, у Аничкина моста.
   -- Послушай, Полояров, это, наконец, из рук вон! -- запальчиво обратилась к нему Лидинька (с приездом в Петербург она очень прогрессировалась и, не стесняясь никем и ничем, "по принципу" говорила Полоярову с Анцыфровым прямо "ты"). -- Это черт знает что! С какой стати ты водишься с этим господином?
   -- С каким господином? -- покосясь на нее, проворчал Ардальон. -- Чего ты?!
   -- С этим фатишкой, аристократишкой... Чего ты увязался за ним к Доминику?
   -- Увязался!.. Вовсе не увязался! Я сам по себе был. Скорее же он сам за мной увязался, а уж никак не я! -- оправдывался Полояров.
   -- Я из вашего давешнего разговора совершенно убедилась, что этот господин и невежа и подлец! -- раздраженно тараторила рила Лидинька.- Заодно с жандармами, заодно с полицией. Оправдывает правительство...
   -- Ну, где же оправдывает! -- попытался было заступиться Ардальон.
   -- Пожалуйста, ты не противоречь! -- перебила Затц. -- Caма знаю, что говорю! Учить меня нечего! Этот гнусный индифферентизм, этот небрежный тон, как будто удостоивает, снисходит, говоря с нами; еле поклонился... уходит, руки не; протягивает... Нахал, подлец, фатишка и мерзавец! А ты с ним якшаешься!
   -- Да честное же слово, он сам! Я и не думал... Мне что. Мне на него плевать! -- отчурался Ардальон от ее нападений.
   -- А мы с Анцыфровым положительно убеждены, что этот господин в связи с Третьим отделением! -- брякнула вдруг Лидинька.
   -- Ну, вот... Почему ты думаешь?
   -- Так. Это мое убеждение.
   -- На чем же оно основано?..
   -- А хоть на том, что он не арестован... Почему он не арестован, когда других то и дело берут?.. Зачем? Почему? я тебя спрашиваю...
   -- Гм!.. -- глубокомысленно промычал Полояров, подумав над ее словами.-- А, впрочем, черт его знает! Мне и самому, пожалуй, сдается, что тут что-то подозрительное...
   -- Да уж поверь, что так. У меня на этот счет нюх! Отличный нюх есть! -- горячо убеждала Лидинька. -- Наконец, вспомни, в Славнобубенске эта дружба его с отъявленным, патентованным шпионом; разве это недостаточное доказательство?
   -- Ну, и черт с ним! Шпион, так шпион! Нам-то что? Не знаться с ним больше, да и вся недолга! -- порешил Полояров.
   -- Нет, брат, Ардальоша, ты этого так не говори! -- вмешался золотушный пискунок; -- это так оставить нельзя! Долг каждого порядочного господина, если мы узнали такую штуку, наш прямой долг чести предупредить поскорей порядочных людей об этом, а то ведь другие пострадать могут...
   -- Конечно! разумеется! -- подхватила Лидинька. Чем более шпионы будут известны, тем более мы безопасны.
   Вскоре столкнулись они с одною студентскою кучкою и затесались в нее.
   -- Господа, будьте осторожнее со студентом Хвалынцевым, -- внушительно-веским тоном предупредила Лидинька.
   -- С Хвалынцевым?.. Что такое? -- отозвались ей из кучки.
   -- Да уж так!.. Мы только для вашей же пользы предупреждаем: будьте поосторожней! -- погрозился Анцыфров. -- Знаете, чай, песенку:
  
   У царя у нашего
   Ловких слуг довольно...
  
   Студенты переглянулись. По лицам их пробежала тень сомнения, недоумения... Однако сообщение Лидиньки было принято к сведению.
   Два-три таких "будьте поосторожней", оброненные в двух, трех кучках, послужили совершенно достаточным поводом, чтобы молва полетела из одной группы в другую, из другой в третью и т. д. и т. д. -- и тень сомнения на личность честного товарища была брошена, а иные приняли ее тотчас же, сразу за несомненную истину. Масса, в такие дни и в таких положениях, какие были тогда переживаемы петербургским студентством, обыкновенно становится весьма способною на подозрительность, на недоверие к личностям, даже весьма ей близким. Она как бы теряет, во многих случаях, чутье распознавания своих от чужих, черное от белого, и в том подозрительном недоверии, во всем склонна видеть одно только черное, в отношении которого становится весьма легковерна.
  

VIII

Герой в иных витает сферах

  
   Выйдя от Доминика, Хвалынцев пошел по направлению к Полицейскому мосту. Не доходя голландской церкви, близ магазина юнкера, он почувствовал, что кто-то легонько дотронулся сзади до его локтя, обернулся, и вдруг онемел от неожиданного радостного изумления.
   Перед ним стояла Татьяна Николаевна Стрешнева.
   Лицо ее улыбалось и радовалось.
   -- Господи!.. Да вы ли это? -- воскликнул студент, протягивая ей обе руки. -- Здравствуйте! Когда? Давно ли?
   -- Вчера только приехали, -- отвечала она голосом, переполненным волнения. -- А как я рада, что встретилась!.. Ведь я все думала да ломала голову себе, какими бы судьбами отыскать вас? хотела дать знать, уведомить, -- говорила она, глядя ему в лицо светлыми, радостными глазами. -- Сегодня утром даже в университет нарочно съездила, но там бог знает что такое: все заперто... солдаты... останавливают, не пропускают, так ничего и не добилась! Вдруг выхожу от Юнкера, а вы тут как тут!.. Ну, как я рада! Здравствуйте еще раз! Да жмите же, что ли, руку-то крепче! Ну, вот так! Теперь -- хорошо, по-дружески! Да что это у вас такое множество студентов на Невском? Это у вас всегда так бывает?
   -- Нет, не всегда,-- отвечал Хвалынцев; -- но что и как, это слишком долго рассказывать.
   -- Ну, хорошо, расскажете и после; а теперь вам нечего делать? Если нечего, то пойдемте к нам. Тетушка рада будет. Мы; здесь близехонько: в Малой Морской, Hôtel de Paris {Отель "Париж" (фр.).}. Хотите?
   Хвалынцев предложил ей руку и они отправились.
   Тетка обрадовалась ему как родному. Обе они оставили его у себя обедать -- и Константин Семенович, незаметно ни для них, ни для самого себя, досидел в их номере до позднего вечера. Разговорам и расспросам с обеих сторон не было конца -- и как это всегда бывает у хороших, сердечно близких и давно не видавшихся знакомых, которым есть что попередать друг другу -- рассказы перебивались вопросами, вопросы рассказами, один разговор быстро, по мгновенно блеснувшему, кстати или некстати, воспоминанию, сменялся другим, другой перебивался вдруг внезапным вопросом или замечанием, затем опять переходил к продолжению старой, оставленной темы. Тут фигурировали и Славнобубенск, и Москва, и Петербург, и общие знакомые, и книги, и новые сочинения, и студенты, и кой-какие маленькие сплетни, к которым кто ж не питает маленькой слабости? -- и театр, и вопросы о жизни, о политике, о Лидиньке Затц, и музыка, и современные события, и те особенные полунамеки, полувзгляды, полуулыбки, которые очень хорошо и очень тонко бывают понятны людям, когда у них, при встрече, при взгляде одного на другого сильней и порывистей начинает биться сердце, и в этом сердце сказывается какое-то особенное радостно-щемящее, хорошее и светлое чувство.
   Кажется, уж обо всем вдосталь наговорились, а между тем и Татьяна Николаевна, оставшись одна пред своей постелью, и Хвалынцев, возвращаясь к себе домой -- оба одинаково и равно чувствовали, что темы для разговоров далеко еще не истощены, что далеко не все еще сказалось, о чем бы хотелось высказаться, что много и много еще нужно будет передать друг другу...
   Хвалынцев стал бывать у них ежедневно. Весь молодой, внутренний мир его, в первые дни, так всецело наполнился этим присутствием, этой близостью любимой девушки, что он решительно позабыл все остальное на свете -- и университет, и студентов, и общее дело, и науку, о которой еще так ретиво мечтал какую-нибудь неделю тому назад. Для него, на первых порах, перестало быть интересным или, просто сказать, совсем перестало существовать все, что не она.
   Почти целые дни напролет он проводил с нею у тетки. Татьяне Николаевне так жадно хотелось все видеть, все осмотреть, все узнать, со всем познакомиться, -- чувство, слишком хорошо знакомое всем людям, зажившимся в провинции и попавшим наконец на "свет Божий". Хвалынцев взялся быть ее неизменным чичероне. Ей хотелось быть и в Эрмитаже, и в музеях, и в Публичной библиотеке, и в Академии художеств, и в опере, и в русском театре, и во французском, и на клубных семейных вечерах, и послушать, как читают российские литераторы на публичных чтениях, и поглядеть на этих российских литераторов, каковы-то они суть в натуре, по наружности; словом, желаниям Татьяны Николаевны не было конца, и кидалась она на все это с жадной любознательностью новичка, который наконец-то дорвался до столь желанного и долгожданного предмета, о котором ему еще так давно и так много мечталось.
   Проводя у Стрешневых почти все свое время, Хвалынцев только вскользь успевал следить за ходом университетских событий, за движением и толками в обществе, которые были вызваны этими событиями. А между тем в городе толковали, что несколько гвардейских полков заявляют сильное движение в пользу студентов и положительно отказываются идти, если их пошлют против них; что студентов и многих других лиц то и дело арестовывают, хватают и забирают где ни попало и как ни попало, и днем, и ночью, и дома, и в гостях, и на улице, что министр не принял университетской депутации с адресом. О новых правилах и матрикулах, распубликованных министерством от 28-го сентября, в обществе ходили самые нелестные толки. Большинство публики образованных слоев было ими сильно недовольно. "Times" и другие заграничные газеты то и дело печатали самые неутешительные корреспонденции из России, преисполненные затаенного злорадства: для них Россия представлялась теперь крепостью, под которую повсюду подведены пороховые мины, крепостью, которая сама себя подкопала. Газеты эти весьма злобно и остроумно критиковали министерские правила. "Колокол" бил набат и даже "Le Nord" заметил, что многие из этих правил годны скорее для десятилетних мальчиков, чем для студентов. Петербургская журналистика хранила молчание и только изредка где-нибудь, между строками прорывался темный сочувственный студентам намек на современные университетские события. Толковали между студентами и в обществе, что все офицеры артиллерийской академии подали по начальству рапорт, в котором просят удерживать пять процентов из их жалованья на уплату за бедных студентов; с негодованием передавали также, что стипендии бедным студентам будут отныне выдаваться не в университете, а чрез полицию, в полицейских камерах; толковали, что профессора просили о смягчении новых правил, потом просили еще, чтобы им было поручено исследовать все дело, и получили отказ и в том, и в другом, просили о смягчении участи арестованных студентов -- и новый отказ. Некоторые вестовщики распространяли, под рукой, слухи, будто студентов в крепости пытают, что их будут ссылать в Сибирь, расстреливать, и много еще подобных нелепостей, и эти последние нелепости, точно так же, как и вести основательные, находили-таки свое приложение в некоторых сферах общества и распространялись даже усерднее и скорее, чем известия более положительного и разумного свойства.
   Хвалынцев, увлеченный теперь делами своего сердца более, чем делами студентства, не был на сходке, которая собралась около университета 2-го октября -- день, в который начальство словесно обещало открыть лекции. Но лекции открыты не были. По этому поводу на сходке произошли некоторые демонстрации, результатом которых были немедленные аресты. Между прочим арестованы тут же несколько лиц, к университету не принадлежавших.
  

* * *

  
   11-го октября, вернувшись поздно вечером домой, Хвалынцев нашел на столе у себя следующее письмо:
  
   "Нужды нет, что письмо это без подписи. Будьте твердо уверены, что вам пишет друг и тайный ваш доброжелатель. Вы вправе принять или отвергнуть совет, внушенный уважением и искренним расположением к вам. Зачем вы покинули ваших товарищей, ваше общее дело? Вас не видать было нигде: ни в условные часы на Невском, ни на сходке 2-го октября, ни на частных сходках у товарищей. Многие озадачены вашим поведением. Здесь уже успели пустить слухи, что вы (не расхохочитесь только!), что вы -- шпион. Сколь ни глупо, а многие верят. Вам надо поведением своим снять с себя эту мерзкую клевету. Завтра открывается университет для взявших матрикулы. Нематрикулисты намерены собраться перед началом лекций, чтобы не допустить малодушных товарищей своих покориться министерским фуркулам. Им помешают, их не допустят заявить свою покорность и смиренномудрие. Мы ждем вас завтра, как честного товарища, на предстоящей сходке.

Ваш искренний доброжелатель".

  
   Письмо это и озадачило, и раздосадовало Хвалынцева. "Что за тайный доброжелатель? Что за контроль над частною жизнью человека, над личными его отношениями? Меня не видать там-то и там-то! -- Да вам-то какое дело, где меня видать?!.. И сейчас уже "шпион"... Господи, как это у них все скоро!.. И глупо, и больно, и досадно!.."
   И нервно крутя пальцами в трубочку письмо, Хвалынцев заходил по комнате. Он принял к сердцу полученное известие -- и втайне его печалило, грызло и бесило заявление о его шпионстве: "что это -- нелепое ли предостережение, с целью постращать, или в самом деле правда?" Кровь кидалась ему в голову, как только начинал он думать и воображать себе, что его фамилия сопоставляется "с этим словом". Хвалынцев -- шпион!.. "Э, нет мои милые, я вам докажу... я вам докажу, что так нельзя!.. Это уже слишком!" злобно бормотал он, стиснув зубы, а рассудок меж тем скромно подшептывал в это самое время простой вопрос: "чем же ты это, любезный друг, им докажешь?" -- И досадливая злоба еще пуще подступала к его сердцу.
   Он долго не мог уснуть. Все одна и та же оскорбительная мысль, все то же злобное чувство, даже и в коротком, перерывчатом сне, не давало ему покою.
  

IX

"Студентский день"

  
   Утром, часу в одиннадцатом, он поехал к Стрешневым.
   Татьяна Николаевна сразу заметила, что ему как-то не по себе.
   -- Что с вами нынче? -- почти на первом же слове спросила она.
   -- А вот, прочтите и узнаете, -- ответил он, подавая вчерашнее письмо.
   Та развернула бумагу и быстро принялась читать. По ее лицу можно было видеть, какое впечатление производит на нее это послание.
   -- Какие мерзости! -- вырвалось у нее с негодованием, когда она дочла до последней строки. -- Неужели это правда? Неужели у вас такие нелепости распространяются так же легко и быстро, как в Славнобубенске?
   -- А что ж, мудреного нету!
   -- Но после этого мало-мальски самостоятельному человеку просто жить нельзя! -- Чуть высказал мнение, несогласное с большинством -- сейчас шпион, сейчас подлец! Да это хуже всякого рабства!
   Хвалынцев пожал плечами.
   -- Устинов прав: среда, действительно, тот же палач и деспот, -- тихо сказал он; -- как ее ни презирай, а она, помимо твоего презрения, даст-таки почувствовать себя слишком чувствительным образом.
   Татьяна Николаевна остановилась в какой-то внутренней, сосредоточенной борьбе со своим собственным раздумьем. Решить ли так, или эдак? высказывалось в ее взоре, в ее суровой морщинке над бровями, в ее медленном и редком подергивании углами губ. Видно было, что обвинение, павшее на Хвалынцева, слишком успело задеть ее за живое.
   -- Послушайте, Константин Семенович! -- решительно подняла, наконец, она на него свои глаза.-- Хоть это все и мерзость, и глупость, но... мне кажется, оставлять без внимания такие вещи не должно. Ваше имя, ваша честь должны стоять слишком высоко! Они не должны ни минуты оставаться под какой бы то ни было тенью!
   -- Что ж прикажете делать? -- горько улыбнувшись, спросил он.
   -- Что делать? -- быстро и оживленно подхватила девушка. -- Прежде всего разъяснить это дело. Может быть, все это не более, как плоская шутка какого-нибудь благоприятеля, не слишком разборчивого на средства; в таком случае наказать его за это, выставить его поступок на позор товарищей.
   -- О, помилуйте! до того ли им теперь! -- перебил студент. -- В университете идет дело поважней моего личного самолюбия. Да и едва ли шутка: мы, надо сознаться, слишком скоры на самые решительные приговоры.
   Стрешнева снова задумалась.
   -- В таком случае вот что: уважаете вы ваших товарищей или нет? Уважаете вы общее мнение студентской массы?
   -- Вопрос даже излишний, -- возразил Хвалынцев. -- Я сам студент.
   -- Значит, уважаете,-- утвердительно заключила девушка. -- Ну, так поезжайте сейчас же на сходку! Сейчас поезжайте! Там вы сами воочию убедитесь, насколько тут правды -- и если да, то постарайтесь своим поведением доказать товарищам, что они на ваш счет заблуждаются. Поезжайте! Вот вам рука моя на счастье... Я буду ждать вас...
   Хвалынцев с любовью и благодарностью поцеловал протянутую руку и отправился на сходку.
  

* * *

  
   Подъезжая к университету, он еще издали увидел огромную толпу, запрудившую всю набережную. В этой толпе пестрела самая разнообразная публика, серели ряды войска, над которыми виднелись тонкие, частые иглы штыков; несколько гарцующих на месте всадников заметно выдавались над головами; еще далее -- стройный ряд конных жандармов... Все это могло бы предвещать нечто недоброе, если бы частое повторение подобных явлений за последнее время не приучило студентов смотреть на них, как на нечто весьма обыкновенное, вроде необходимой декорации при театральной комедии.
   Хвалынцев расплатился с извозчиком и спешно отправился пешком по набережной. Квартальный надзиратель и несколько полицейских пропустили его беспрепятственно. Он уже с трудом пробирался между рядами солдат, с одной стороны, и массою публики -- с другой, как вдруг дорога ему была загорожена крупом строевой лошади. На седле красовался какой-то генерал и жестикулируя говорил о чем-то толпе и солдатам. Хвалынцев приостановился.
   -- Это мальчишки, которых правительство кормит, поит и одевает на свой счет, -- раздался голос с коня, -- а они, неблагодарные, бунтуют!.. Из них, братцы, со временем выйдут подьячие, которые грабят вас, грабят народ -- дадим им хороший урок!
   Вся кровь бросилась в голову Хвалынцева. Из груди, переполнявшейся негодованием, готовы были вырваться слезы.
   -- Ваше превосходительство! не все средства хороши и позволительны! -- закричал он. -- Это ложь! это клевета!
   Генерал повернулся, желая поймать голос, осмелившийся встретить его слова столь громким протестом.
   Ближайшая толпа из публики, смекнув в чем дело, в тот же миг закрыла собою студента и образовала между ним и всадником довольно плотную и густую стену. Хвалынцев рванулся было вперед, но его задержали и закрывая продолжали оттирать назад.
   -- Найти и взять, -- крикнул генерал, обращаясь к близстоявшему городовому.
   Тот расторопно кинулся в толпу, но толпа, встретившая его гулом и смехом, все более и более оттирала студента вглубь, так что все усилия полицейского остались тщетны.
   Отчасти сконфуженный, генерал шагом поехал далее, к университету.
   Хвалынцев, с трудом пролагая себе дорогу в толпе, отправился в том же направлении. Вот засинели перед ним студентские околыши, вот он уже примкнул к их толпе. На сердце у него было так смутно и так тревожно: он не знал, как отнесутся теперь к нему его товарищи; он втайне боялся за свое доброе имя и сознавал, что минута встречи с ними должна быть роковою, что после нее нужно решиться на что-нибудь такое, что сразу разубедило бы их, рассеяло все предубеждения. Но чем именно должно быть это "что-нибудь такое", в чем оно должно заключаться? студент не знал и не мог еще дать самому себе ясного отчета; он только был твердо уверен, что "что-нибудь такое" он сделает, что оно будет и будет непременно. У страха глаза велики, говорит пословица. У предубежденного в какую-либо сторону человека они точно так же велики, а Хвалынцев явился сюда уже предубежденным, настроенным в известном направлении, и потому был способен видеть в каждом взгляде, в каждом пожатии руки, в каждом слове и движении знаменательное для себя явление, явление, направленное против своей личности в дурную, враждебную сторону. Может быть, в сущности, многого из того что ему казалось, вовсе и не было, но уж он-то сам, по внутреннему настроению, склонен был глядеть на все преувеличенными глазами и объяснять себе все так, как подсказывало ему его собственное, болезненное чувство. Ему показалось, что на него весьма многие стали вдруг косо глядеть, что некоторые как будто уклонились от встречи с его взглядом, от его поклона, что самые речи как будто становились сдержаннее, при первом его появлении в том или другом месте толпы. Болезненное чувство досады и незаслуженного оскорбления подымалось в его душе, а на подобное настроение очень много повлияли и дурно проведенная ночь, и возбуждение нервов, и неожиданное столкновение с ораторствовавшим генералом. "А ведь струсил, подло струсил", сам себя упрекал в душе Хвалынцев. -- "Следовало бы не прятаться в толпе, а выйти прямо к нему и честно сказать: "это я сказал", а я почти беспрепятственно позволил оттереть себя. Арестовали бы, ну и пускай!.. Тогда бы, по крайней мере, все знали, всем бы было известно"...
   "И все вздор! И никто бы не знал, и никому не было бы известно!" следовал в нем новый поток мыслей. -- "То было бы там, а они здесь, откуда ж бы узнали они? Никто из них этого и не увидел бы... Доказать... Но чем доказать... Нужно, необходимо нужно что-то такое сделать, чтобы все увидели, чтобы все поняли... Но что такое сделать?.. Что именно нужно?.."
   Чем более поддавался Хвалынцев этим мыслям, тем все смутнее и тяжелее становилось ему, и он вдруг как-то почувствовал себя одиноким, чужим, лишним среди этой толпы товарищей, отторгнутым от нее членом, вследствие какого-то тайного, неведомого, высшего приговора. Ему стало очень горько и больно; досада и злость, и сознание своего бессилия еще пуще стали сжимать и щемить его душу.
   "Как я приду к ней? Что я скажу ей?.. Она ведь ждет меня, она сама, может, так же страдает", думалось ему. -- "Нет, надо сделать!.. надо сейчас доказать им... Но, Господи! Что же я сделаю!.. О, будь толпа за меня, будь я по-прежнему без малейшей тени в ее глазах, я был бы силен ею... я все бы сделал тогда, все было бы так легко и так просто... а теперь, черт знает, словно будто бы связан по рукам и ногам, словно будто бы паутиной какой-то спутан..."
   -- Господин Хвалынцев! Господин Хвалынцев! -- послышался вдруг ему чей-то дружелюбный, приветливый голос.
   Константин Семенович обернулся на зов и увидел на тротуаре набережной, между массою публики, Василия Свитку, который улыбаясь махал ему рукой.
   Хвалынцев, погруженный в свои тяжелые думы и ощущения, обрадовался этому голосу, как какому-то спасительному, благовестному звуку. Он поспешил пробраться к Свитке с чувством, весьма близким к чувству утопающего, которому вдруг представляется доска или сучок прибрежного кустарника.
   Свитка стоял в рядах публики, но несколько человек его соседей, как показалось Хвалынцеву, составляли как будто особую кучку знакомых между собою людей. Тут были и Шишкин, и Лесницкий, физиономия которого показалась студенту несколько знакомою: он вспомнил, что видел, кажись, этого самого господина вместе со Свиткой и в университете однажды, и в тот день, когда в условленные часы гулял по Невскому.
   Кроме этого господина, тут же стояло несколько офицеров, между которыми особенно выделялась фигура капитана генерального штаба с очень умным, энергическим лицом. Этот капитан разговаривал с блондином чиновничьей наружности, очень скромным и приличным на вид. Несколько выдвинутая вперед нижняя челюсть и тонкие подобранные, сжатые губы, несмотря на общую болезненность физиономии, придавали его лицу какое-то презрительное и вместе с тем энергическое, твердое выражение решимости и силы. Это лицо было из тех, которые невольно останавливают на себе некоторое внимание. Он стоял в распахнутом бобровом пальто и между развернувшимися бортами его кашне Хвалынцев заметил какой-то орден на его шее. Несмотря на то, что серые глаза его дышали наглостью, общее выражение ума и энергии, вместе с изящною скромностью манеры держать себя, имело в себе нечто подкупающее и даже располагающее в его пользу.
   -- А молодцы матрикулисты! ей-Богу молодцы! -- не без увлечения похвалил Свитка, дружелюбно пожимая руку Хвалынцева.
   -- А что так? -- спросил этот.
   -- Да как же! Собрали сходку и торжественно изорвали свои матрикулы... Это факт утешительный! Нематрикулисты хотели помешать лекциям, но оказалось, что и мешать нечему: все само собою сделалось как не надо лучше.
   Хвалынцев с высоты тротуара оглядел толпу. Более двухсот студентов-матрикулистов стояли отдельной группой; человек полтораста, из не взявших матрикулы, помещались неподалеку от них. Разное начальство и власти, конные и пешие, стояли около этих двух групп и горячо о чем-то спорили, убеждали, доказывали, то принимаясь грозить, то вдруг увещевать; властям возражали -- и власти снова начинали горячиться и снова грозить, но угрозы их встречались или равнодушием, или смехом; власти терялись, опять приступали к заявлениям своей любви и симпатии к "молодому поколению", молодое поколение на любовь не поддавалось, и потому власти опять-таки выходили из себя.
   Все уже это, на сей день, было старо, а от частых повторений становилось даже и скучным.
   Вдруг раздался чей-то резкий, взбешенный крик:
   -- Вперед!.. Бей!.. Обходи!..
   И рота солдат -- ружья на руку, штыками вперед -- бросилась на толпу матрикулистов. С другой стороны в нее врезались конные жандармы. Поднялся неистовый крик. Студентские палки и несколько солдатских прикладов поднялись в воздух. Среди крика, шума и свалки послышались удары и отчаянные вопли.
   Минута была ужасная.
   Вдруг Хвалынцев заметил, что в нескольких шагах от него грохнулся на мостовую человек. Он вгляделся и узнал знакомого: то лежал один кандидат университета, кончивший курс нынешнею весной. Лицо его было облито кровью. Первым движением студента было броситься к нему на помощь, но чья-то сильная рука предупредила его порыв.
   -- Останьтесь!.. Куда вы!?.. Бога ради, останьтесь! -- шептал ему Свитка, крепко ухватив его под руку.
   Хвалынцев от сильного волнения не мог выговорить ни слова и только взглядом и жестами показывая на окровавленного человека, все порывался к нему.
   В это время двое солдат подняли лежачего и пособили ему держаться на ногах, а один даже обмахнул обшлагом грязь с полы его пальто. Раненый, очевидно, под впечатлением сильной боли, плохо сознавал, что делается вокруг него и несвязно бормотал какие-то слова. Солдаты, подхватив его под руки, утащили куда-то.
   Свалка продолжалась еще несколько секунд. Клочья разорванного платья, два-три лежачих и несколько окровавленных человек были ее результатом.
   Солдаты окружили и оттеснили на некоторое расстояние толпу матрикулистов. Лежачих тотчас же подняли и отправили в госпиталь.
   -- В крепость!.. Марш! -- скомандовал кто-то из начальства.
   И толпа матрикулистов, окруженная конвоем, двинулась с места.
   -- Берите и нас!.. Арестуйте и нас вместе с ними! -- Мы хотим быть с нашими товарищами! -- раздались вдруг крики из особой толпы нематрикулистов, и вся она хлынула вперед, на соединение с арестованными.
   Конвой расступился и беспрепятственно допустил это соединение.
   Хвалынцев снова бросился вперед.
   -- Да куда же вы, наконец?!.. Куда вы! -- с досадой остановил его Свитка.
   -- Пустите! -- рванулся тот от него локтем. -- Мое место там... вместе с ними... Оставьте меня!
   -- Не оставлю! -- спокойно возразил Свитка. -- Прежде всего -- это глупо!.. Что за неуместное донкихотство!..
   -- Какое вам дело до меня!.. Мне не нужно нянек!.. Пустите же, говорю вам!
   И он успел вырваться из-под руки Свитки и кинулся вперед.
   Какой-то городовой налетел на него и, ухватив за шиворот, потащил к арестованной толпе. Хвалынцев не противился.
   -- Оставить!.. Пусти его, каналья! -- строго начальственным тоном проговорил в эту самую минуту капитан генерального штаба, подоспевший на выручку вместе с двумя-тремя офицерами, которые доселе стояли в толпе, около Свитки.
   Городовой тотчас же выпустил шиворот Хвалынцева и, почтительно вытянувшись пред офицерами, спешно взял под козырек.
   Двое из них в ту ж минуту подхватили под руки студента и почти насильно оттащили его в толпу народа, на тротуар набережной.
   А в это время студенты под конвоем успели уже двинуться далее.
   Хвалынцев, слишком много перечувствовавший и перестрадавший в эту ночь и в это утро, взволнованный и возмущенный видом стычки, видом крови, наконец не выдержал. Ощущения его за все это время были слишком тягостно-разнообразны. Отворотясь от толпы, он облокотился на гранитные перила набережной, судорожно закрыл лицо руками и нервно зарыдал. Это были рыдания болезненного озлобления.
   -- Полноте... успокойтесь, -- тихо говорил ему Свитка, облокотившийся рядом с ним на перила.
   -- Оставьте, говорю! -- злобно прохрипел студент. -- Чего вам от меня надо?.. Кто вас просил мешаться?.. По какому праву?..
   -- По праву товарища, -- спокойно пояснил Свитка.
   -- Вы мне не товарищ... Мои товарищи там... А я не с ними.
   -- Ну, а кого ж бы вы особенно удивили, если бы были с ними? -- с дружеской улыбкой возразил Свитка. -- Эх, господин Хвалынцев! Донкихотство вещь хорошая, да только не всегда!.. Я возмущен, может быть, не менее, но... если мстить, то мстить разумнее, -- прибавил он шепотом и очень многозначительно. -- Быть бараном в стаде еще не велика заслуга, коли в человеке есть силы и способность быть вожаком.
   Хвалынцев окинул его недоумевающим взглядом.
   -- Полноте, успокойтесь, говорю вам, -- продолжал Свитка. -- Первый акт трагикомедии, можно сказать, кончен... ну, и слава Богу!.. Полноте же, будьте мужчиной!.. Пойдемте ко мне и потолкуем о деле... Я довезу вас... Я не отпущу вас теперь одного: вы слишком взволнованы, вы можете наделать совершенно ненужных глупостей. Давайте вашу руку!
   В тоне Василия Свитки было столько чего-то авторитетного, столько спокойствия и благоразумного сознания своего права и силы и решительности, что Хвалынцев, успевший уже до известной степени нравственно ослабеть под ударами стольких впечатлений, почти беспрекословно подчинился воле этого нового и неожиданного ментора.
   Свитка нанял извозчика и повез Хвалынцева на свою квартиру, в 13-ю линию Васильевского острова.
  

* * *

  
   В общественных толках, этот достопамятный для петербургского университета день был назван "студентским днем". Это название надолго осталось за ним и в воспоминаниях тогдашнего и последующего студентства.
  

X

Беседа с мудрым Никодимом

  
   -- Ох, господин Хвалынцев, да какой же вы, право, нервный! -- говорил Свитка, качая головою, когда студент уселся уже в старое, но очень мягкое и покойное кресло. -- Ишь ведь, и до сих пор, нет-нет, а все-таки дергает лицо дрожью!
   -- Не дрожью, а злостью дергает! -- отвернувшись от него проворчал Хвалынцев.
   -- Злость -- чувство очень почтенное, когда оно разумно направлено! -- как бы между прочим заметил Свитка. -- А знаете, выпейте-ка стакан бургонского; это вас и освежит, и подкрепит, как следует; кстати, дома есть бутылочка, и посылать не надо... Я ведь человек запасливый! -- говорил он, доставая из шкафчика темную бутылку и пару стаканов.
   Хвалынцев давно уже чувствовал внутреннюю, несколько воспаленную, болезненную сухость и потому залпом выпил стакан вина, которое утолило его лихорадочную жажду.
   -- Хотите сигару, или папиросу? Только предупреждаю, сигаренка так себе, весьма посредственного достоинства -- говорил Свитка, подвигая студенту и то и другое.-- Главное у меня -- чтобы вы успокоились. Это прежде всего. Сидите, лежите, курите, пейте, а когда будете совсем спокойны -- будем толковать.
   Хвалынцев с улыбкой последовал его предупредительным, любезным советам, закурил себе сигару, налил в стакан еще вина и с ногами переместился на диван, подложив себе под бок кожаную подушку.
   -- Ну-с, теперь я в совершенно покойном положении. Можете начинать, -- полушутя обратился он к своему любезному хозяину.
   -- Могу и начинать,-- в том же духе ответил Свитка, в свою очередь подливая себе бургонского. -- Прежде всего, милостивый мой государь, господин Хвалынцев, да будет вам известно, что вы -- арестант.
   Студент вскинул на него вопросительный взгляд.
   -- Да-с, вы -- арестант, -- продолжал Свитка, как бы в свет на этот взгляд, -- потому что вы арестованы... Понимаете-с?
   -- Немножко не понимаю, -- улыбнулся Хвалынцев.
   -- Вы арестованы мною и у меня, и вскоре будете переправлены в более надежное место.
   -- Буде до того времени не уйду из-под ареста, -- виде добавления к словам Свитки и впадая в его тон, заметил Хвалынцев.
   -- Это само собою разумеется! -- поклонился тот, вполне соглашаясь со своим гостем.-- Но буде вы уйдете из-под ареста, то рискуете быть арестованным Санкт-Петербургскою явною или тайною полициею. Вам это желательно?
   -- Мне это решительно все равно.
   -- Как "все равно"?.. А Малая Морская улица?
   Хвалынцев в замешательстве и в несколько тревожном недоумении вскочил с дивана.
   -- Ну, вот видите, я говорил вам, что вы еще не совсем спокойны. Оно так и есть! -- полусмеясь, заметил Свитка. -- Ложитесь-ка лучше опять, и пейте, и курите, и ведите беседу, как подобает мужу мудрому.
   -- Все это прекрасно, -- возразил студент, возвращаясь на диван в прежнее свое положение, -- но...
   -- Что такое но! -- лукаво улыбаясь, прищурился Свитка.
   -- Но?.. Но вы начинаете говорить загадки.
   -- А! на то и существуют на свете загадки, чтобы их отгадывать. Вы видите, что мне кое-что известно, и -- поверьте слову -- я бы никак не стал заводить речь о таких деликатных предметах, как Малая Морская улица, если бы в этом не было самой настоятельной надобности.
   -- Верю вполне, но мне было бы интересно знать, кто вас уполномочил на это?
   -- Н-да... я вижу, что коснулся действительно щекотливого предмета! уставя в землю глаза, медленно проговорил Свитка. -- Кто уполномочил меня?.. хм!.. Полагаю, ваш собственный интерес, ваша собственная польза.
   -- Ну, что ж! Мне, стало быть, остается только поблагодарить вас за участие к моим пользам.
   -- О, я в этом и не сомневаюсь! Но это вы успеете сделать и потом, впоследствии! -- говорил Свитка, притворяясь, будто не понял настоящего смысла фразы Хвалынцева. -- Ведь не может же быть, чтобы человек в вашем положении добровольно пожелал сидеть, Бог знает сколько времени, в Петропавловских казематах.
   -- Как знать!.. -- пожал плечами студент. -- Вы сегодня же видели противное, и если бы не вы, да не те господа офицеры, то и сидел бы! -- Ведь отвели же целых триста человек.
   -- Э, господин Хвалынцев.-- перебил Свитка,-- но ведь это отвели барашков... это отвели хор, а вы в хор не годитесь: вы из породы солистов. Ведь туда, если я не ошибаюсь, кажись, и Полоярова нынче же отвели с толпою; но какому же порядочному, серьезному человеку охота стоять в одной категории, с позволения сказать, с господином Полояровым? Помилуйте!
   -- Да; но как бы то ни было, а только вы далеко не услугу оказали мне, помешав моему аресту,-- сдержанно заметил Хвалынцев.
   Свитка, облокотясь на стол над своим стаканом и подперев кулаками обе щеки, пристальным взглядом уставился на студента.
   -- И вы серьезно хотели быть арестованным? -- спросил он.
   -- А положим, что и так; положим, что хотел совершенно серьезно.
   Свитка тихо засмеялся, и смех его вполне выражал мысль, которая могла бы быть совершенно ясно формулирована словами: "нет, милый, ты меня не проведешь!"
   -- Ну, положим! -- согласился он. -- Но, извините за бесцеремонный вопрос: для чего же вы это хотели?
   -- Да хоть для того, чтобы быть вместе с моими товарищами, чтобы делить их участь.
   -- И для этого вы даже пожертвовали бы без всякого сожаления Малою Морскою улицей? -- Простите новую нескромность.
   -- Ну-ну, это другой вопрос! -- возразил студент. -- Без сожаления... не скажу.
   -- А, вот видите ли!.. Нет, господин Хвалынцев! -- со вздохом поднялся он с места, однако же не спуская с собеседника пристального взгляда. -- Не потому только, чтобы быть с товарищами, желали вы ареста!
   -- Так почему ж, по-вашему? -- нахмурясь спросил студент.
   -- По-моему?.. Я предполагаю, что уж если было такое желание, то была и другая причина и... быть может, я догадываюсь, какая! выслушайте меня!
   И подсев рядом к нему на диван, Свитка дружелюбно, как бы располагая в пользу интимной откровенности, дотронулся ладонью до его колена.
   -- Может быть, я и ошибаюсь, -- начал он, -- а может быть и нет. Не хотели ли вы доказать вашим арестом, что вы... что вы не шпион, как распустили об вас тут некоторые близорукие болваны.
   Хвалынцев мгновенно вспыхнул при этом слове, которое уязвило его подобно капле растопленного свинца, упавшей на тело. Свитка, как нельзя вернее, попал в настоящую суть дела.
   -- Что вы не шпион, то в этом безусловно убежден каждый честный и порядочный человек, кто хоть сколько-нибудь знает вас, -- с полным спокойствием и весьма веско продолжал он; -- что на каждого честного человека это слово, это нарекание производит такое же действие, как и на вас сию минуту -- это вполне естественно, иначе и быть не может; но что ваш арест вместе с товарищами ровно ни в чем не разубедил бы близоруких болванов, то это также не подлежит ни малейшему сомнению. "Помилуйте, скажет любой из них, да его нарочно посадили, чтобы, во-первых, глаза нам отвести, а во-вторых, чтоб и здесь удобнее наблюдать за нами, а потом донести полиции!" Вот что наверное скажет каждый осел! И, стало быть, арест ваш был бы совершенно напрасен.
   -- Да... пожалуй, что и так... пожалуй, что вы и правы,-- медленно и глухо проговорил наконец Хвалынцев, после некоторого раздумья над его словами.
   -- Да уж поверьте на честь, что так! -- утвердил Свитка. -- И притом же аресты огулом хороши только для хора, повторяю вам, а для солистов они совсем не годятся-с.
   -- Может быть, -- согласился студент, -- но кто же вам сказал, что я-то солист?
   -- Э, батюшка! виден сокол по полету, говорится пословица. И потому-то надо поберечь вас, а чтобы поберечь, надо было арестовать.
   Хвалынцев очень внимательно поглядел на Свитку. По его словам и, главное, по тону никак нельзя было сказать утвердительно, говорится ли это серьезно, или так только, одной шутки ради.
   -- И вы меня арестовали? -- улыбаясь, спросил он.
   -- И я вас арестовал! -- поклонился Свитка. -- Арестовал пока у себя, а к вечеру как уже сказано, переправлю в более надежное место. Надо убрать вас подальше от Цепного моста.
   -- Да вы это серьезно, или в шутку? -- приподнявшись с дивана, озабоченно спросил студент.
   -- Что за шутки, помилуй Бог!
   -- Но...
   -- Опять "но"?
   -- Да непременно! Я хочу спросить вас, на чем вы все это основываете?
   -- На том, что знаю, что вас хотят арестовать и, может быть, не далее, как нынешнею ночью.
   Эти слова были произнесены с самою точною и неколебимою уверенностью, как действительный факт, как истина, самая непреложная.
   -- Но за что же, наконец? -- пожал плечами Хвалынцев.
   -- За то, что 25-го числа вы предложили шествие в Колокольную улицу, в известном порядке, по известной программе. Достаточно с вас этого?
   -- Но отчего ж меня не арестовали прежде, в ту же ночь?
   -- Оттого, что из следственного дознания об этом узнали они только вчера утром в девять часов. Теперь понимаете?
   -- Это-то понять не трудно; но не понимаю одного: откуда вы-то все это знаете и притом с такою точностью? -- возразил озадаченный Хвалынцев.
   -- Хм... Вы, кажись, начинаете несколько сомневаться в моей личности? -- добродушно и в то же время лукаво улыбнулся Свитка. -- Не сомневайтесь! Я -- ваш добрый гений.
   -- Этого для меня мало. Я хочу знать, -- заметил студент.
   -- Отчего же, когда-нибудь, может, и узнаете,-- отвечал Свитка, в том же полушутливом и полусерьезном тоне. -- Вы видите, что нам кое-что известно, и не только насчет вашего ареста, но и насчет Малой Морской.
   -- Вопрос не в том! -- перебил Хвалынцев, -- а в том, откуда, почему и как известно.
   -- Известно ровно настолько и так, как оно есть в действительности, -- самым положительным образом заверил Свитка, -- а почему известно, это, вот видите ли, я вам объясню насколько возможно. Кроме правительственной полиции, есть еще другая, которая, быть может, следит, в свою очередь, и за правительственною. Это, так сказать, полиция вне полиции. Ведь согласитесь, если на вас нападают, если против вас изыскивают разные тайные пути, которые должны вредить вам, то с вашей стороны будет очень естественно подумать о самозащите, о том, чтобы, по мере возможности, парализовать эти вредные происки и замыслы. Ну, вот вам, отсюда и вытекает полиция вне полиции или, вернее сказать, контрполиция.
   Хвалынцев не на шутку раздумался над этими словами, которые его и поразили, и озадачили, и как будто сказали многое, тогда как в сущности не было сказано ровно ничего определительного. Эти слова только слегка, только чуть-чуть приподняли для него край непроницаемой завесы, за которою вдали, как можно предполагать и догадываться, кроется во мгле что-то большое, важное, таинственное, серьезное и сильное, но что именно -- распознать за мглою невозможно. Студент однако же сделал еще одну попытку пощупать это неуловимое нечто.
   -- Хорошо, -- сказал он. -- Положим, вам удастся припрятать меня на время от жандармов, но что ж из этого? Ведь я же не могу век быть спрятанным, ведь рано ли, поздно ли, они все-таки найдут и притянут меня к делу.
   -- Об этом не заботьтесь! Об этом предоставьте заботу другим! -- успокоительно и авторитетно отвечал Свитка. -- Дело можно устроить и так, что все обойдется пустяками. Для этого руки найдутся, а спрятать вас необходимо собственно на первое только время, пока там идет вся эта передряга. Погодите: угомонятся.
   Недоумение Хвалынцева все-таки нимало не разъяснилось.
   -- Ваш арест будет сопряжен для вас с некоторым лишением, -- продолжал Свитка, -- то есть я разумею Малую Морскую, но вы не беспокойтесь: мы найдем возможность тотчас же там предупредить и успокоить; а показываться вам самим, в Hôtel de Paris неудобно по той причине, что жандармам, точно так же как и нам, уже кое-что известно по поводу Морской, в этом уж вы мне поверьте! И потому вас могут захватить и там, а это будет очень неприятно не одному только вам, а и другим особам.
   Хвалынцев колебался, не зная, в какую сторону направить свое решение: принять ли предложение Свитки, или не принять его.
   Свитка заметил это колебание и угадал внутренний смысл его.
   -- Делайте, как хотите, -- сказал он, принимая равнодуыи ный вид; -- хотите согласиться со мною -- соглашайтесь, а не желаете, так как угодно. Я, конечно, настаивать и удерживать вас насильно не стану: я не имею права на это. Но только знайте, господин Хвалынцев: если вы выйдите из-под моей опеки, вам грозит арест неминуемый. Каковы будут последствия этого ареста, мне, конечно, неизвестно еще, но во всяком случае, они будут несравненно тяжелее, и самый арест продолжительнее, чем арест у меня. Я говорю все это вам не на ветер, а совершенно серьезно. Итак, угодно вам иметь дело с вашим покорнейшим слугою, или угодно иметь его с Третьим отделением и Петропавловскими казематами?
   -- Господин Свитка, -- начал Хвалынцев, после некоторого раздумья, -- я вас слишком мало знаю, для того чтобы... для того чтобы... ну, одним словом...
   -- Одним словом, для того, чтобы вполне довериться мне, поверить моим словам, хотите сказать вы, не правда ли? -- перебил он.
   -- Пожалуй, и так. Вы угадали.
   -- Гм... так вот в чем дело! -- ухмыльнулся Свитка, руки в карманы, пройдясь по комнате и остановясь, наконец, перед своим гостем. -- Другими словами, в переводе на бесцеремонный язык, ваша мысль формулируется таким образом. Я не могу довериться тебе, любезный друг, потому что ты, быть может, не более, как ловкий полицейский шпион и можешь головой выдать меня правительству. Так что ли, господин Хвалынцев?
   Студент немного сконфузился и промолчал. Свитка вполне разгадал мысль его. Хвалынцев начал и чувствовать, и понимать, что имеет дело с человеком настолько умным и проницательным, что от него трудно вилять куда-нибудь в стороны.
   -- Ну, хорошо. Положим, что я шпион, -- продолжал меж тем Свитка. -- Стало быть, в данную минуту вы уже в руках тайной полиции, которая может сделать с вами все, что заблагорассудит, и никто знать этого не будет, потому что никто не знал и не видел как и где, и кем и когда вы арестованы. Если я шпион, то и бежать вам отсюда некуда, потому что -- почем вы знаете? может, за этою дверью стоят уже жандармы, которые, чуть вы нос покажете, схватят вас, усадят в темную карету и умчат хоть туда, куда Макар телят не гонял. Ха, ха, ха!.. Полноте, господин Хвалынцев, не опасайтесь меня! -- шутливо заключил Свитка, протягивая руку студенту. -- Я прошу только немножко доверия, ради вашей же собственной пользы. Неужели это так трудно?
   -- Но кто же вы, наконец, и что все это значит? -- пожав плечами, нетерпеливо вскочил с места Хвалынцев.
   -- Повторяю вам еще раз: я -- ваш добрый гений, а значит все это -- полиция вне полиции, или так сказать, контрполиция. Более это объяснять вам пока, ей-Богу, не могу и не имею права. Но еще раз предваряю: вне моей опеки вас ждет арест неминуемый.
   -- Да что же это, наконец, за участие такое к моей особе? Чем вызвал, чем заслужил я его? Почему не к другим, а к одному только мне?..
   -- А почем вы знаете, что к одному только вам? Не беспокойтесь: есть и другие! -- удостоверил его Свитка. -- А что касается участия к вашей особе, то оно вызвано тем, что опять-таки меры, пригодные для хора, не всегда годятся для солистов. Вас надо поберечь. Они могут стричь наши волосы, брить нашу бороду, -- но обрубать наши пальцы мы не можем дозволить. Обрубите пальцы -- рука ваша ни к черту не годится. Дело ведь, кажется, ясное? Вот почему мы и бережем наши живые, деятельные силы. Если вы сами не хотите еще сознавать в себе эту деятельную, живую силу, то другие очень хорошо провидят ее в вас. Итак, угодно вам отдаться в мое распоряжение?
   Хвалынцев начинал чувствовать досаду. Сознание, что он в руках у этого человека, который, очевидно, составляет звено какой-то тайной силы, но какой? -- неизвестно, -- это сознание становилось все более и более ощутительным для студента. Он, конечно, более всего не хотел быть арестован правительственной полицией: вся неприятная сторона такого ареста и все лишения, сопряженные с ним, говорили слишком громко в пользу того, чтобы всячески стараться избежать их, особенно после этой беседы с Василием Свиткой. Одно уже лишение встреч и свиданий с Татьяной Николаевной на неопределенное и, конечно, более или менее продолжительное время, казалось ему невыносимым. Арест у Свитки хотя тоже требовал этого последнего лишения, но все же не на столь долгий срок, и все же, в сущности, этот последний арест был несравненно легче первого, уже потому, что он мог быть только добровольным. Стало быть, колебаний в выборе того или другого для Хвалынцева теперь уже не было. Но ему становилось досадно при сознании, что вот этот человек, с которым он едва знаком, забирает над ним какую-то силу, какое-то нравственное преобладание, от которых, пожалуй, можно и освободиться, да только не иначе, как в явный ущерб самому себе же. Стало быть, благоразумнее будет пока подчиниться ему. Но, подчиняясь, невольно становишься в соприкосновение с какою-то таинственной и, как кажется, правильно и прочно организованной силой. Что эта за сила? Куда, как и кем она направлена? Насколько могуча и чем могуча она? -- Все это были вопросы, неразрешимые теперь для Хвалынцева. Кое о чем можно было догадываться, но одних догадок слишком мало казалось ему: хотелось знать, а знать нельзя. Что же делать? Или, зажмуря глаза, отдаться на авось этому потоку, этой таинственной и потому заманчивой силе? Она-то, может быть, и есть настоящая, спасительная сила, а может в ней-то и заключается гибель. -- Между чем выбирать тут? Отдаться под опеку Василия Свитки, значит слепо довериться этой силе, которая, как водоворот, притянет, закружит и, может быть, засосет, поглотит тебя. Отказаться от Свитки -- значит самому идти в руки другой силы, которая наверное не посулит ничего светлого в будущем. Нервы молодого человека достаточно уже были взбудоражены всеми предшествовавшими впечатлениями. Он сам чувствовал, что в настоящем своем положении решительно не может относиться холодно и спокойно к тем задачам и вопросам, которые подымались в его голове: он не мог теперь обсудить вполне хладнокровно, как нечто постороннее, шансы того и другого -- жандармов и Свитки. На стороне той неведомой силы, которая в лице этого Свитки протягивает теперь ему руку, он, как будто, чуял и свет, и правду и свободу или по крайней мере борьбу за них. Другая же сила представлялась ему враждебной и свету, и правде, и свободе: неужели же он, полный молодости веры и силы, отдастся без всякой борьбы этой последней, враждебной силе? Нет, надо теперь избежать ее, укрыться от нее, для того чтобы потом успешнее бороться с нею. Кроме этих соображений, отрывочно и не совсем ясно мелькавших в глазах студента, на сторону Свитки тянуло его еще и любопытство, которое так легко и так заманчиво возбуждается в предприимчивом и впечатлительном человеке, когда он приходит в первое соприкосновение с чем-то таинственным, неизведанным.
   -- Ну, что же вы? Я жду, наконец, вашего ответа! -- дружески, но решительно обратился Свитка к своему гостю, после довольно продолжительной паузы.
   -- Делайте как знаете! -- подал ему руку Хвалынцев. -- Признаю себя вашим арестантом.
   -- Это все, что могли вы сделать лучшего! -- поклонился Свитка, -- и поверьте, каяться не станете. Как стемнеет, я перевезу вас в более надежное место. Там вы будете вполне безопасны.
  

XI

Надежное место

  
   В начале шестого часа, когда совсем уже стемнело, Свитка привез Хвалынцева на угол Канонерской улицы и поднялся в ту хорошо знакомую ему квартиру, на дверях которой сияла медная доска с надписью: "Типография И. Колтышко". Тот же самый рыженький Лесницкий на высоком табурете сидел за высокой конторкой и сводил какие-то счеты.
   -- Господин Хвалынцев! -- громко назвал его Свитка, подходя к конторке.
   Лесницкий тихо, из-за бумаг, поднял глаза на студента, встал с табурета и, не произнеся ни слова, как-то отрывисто стиснул и дернул его руку, в знак пожатия.
   -- Мы рассчитываем на ваше гостеприимство, -- продолжал Свитка.
   Лесницкий сутуловато и отрывисто поклонился, оскалив широкой улыбкой свои редкие, но крупные белые зубы и, подойдя к двери, сделал пригласительный жест своим посетителям.
   Те пошли вместе с ним по коридору, в конце которого управляющий отворил дверь в особую, непроходную комнату, служившую жилищем если не ему, то кому-либо из принадлежащих к типографии, и, указав на нее новым пригласительным жестом, промолвил:
   -- Вот.
   -- Здесь вам, пока до времени, будет очень удобно, -- пояснил Свитка.
   Комната действительно была и удобна, и тепла, и уютна. Широкий, мягкий диван, письменный стол, шкаф и полки с книгами составляли ее убранство.
   -- Вы обедали, господа? -- спросил Лесницкий.
   -- Нет еще, не успели.
   Управляющий торопливо удалился из комнаты, а через несколько времени лакей принес туда два прибора и обед, который был съеден с большим аппетитом двумя проголодавшимися юношами.
   -- Дайте мне записку к вашей хозяйке, предложил Свитка студенту, -- я привезу вам кое-что из белья да те вещи, которые вам более всего нужны, а в Малую Морскую ничего не пишите.
   -- Отчего так? -- несколько удивился Хвалынцев.
   -- Да уж так. Доверьтесь мне во всем, пожалуйста! Я вам худого не желаю. Надобно, чтобы никому не было известно место вашего пребывания... Ведь почем знать, и в Малой Морской ничем не обеспечены от внезапного обыска; а если ваша записка как-нибудь не уничтожится -- лишний документ будет... Надо как можно более избегать вообще документов. К чему подвергать лишним затруднениям если не себя, то других? Я лучше сам сейчас же съезжу туда и успокою насчет полной вашей безопасности.
   -- Делайте, как знаете, -- согласился Хвалынцев. Свитка вскоре после обеда уехал.
   Через несколько времени после этого, в дверь осторожно и тихо постучался Лесницкий.
   -- Не хотите ли почитать что-нибудь? -- любезно предложил он; -- вся полка к вашим услугам. Впрочем тут больше все польские да французские. Есть несколько и английских книжонок, а вы, может быть, хотите русского.
   -- Пожалуй, дайте хоть русского.
   Лесницкий отпер один из шкафчиков письменного стола и достал несколько брошюр, листков и томиков. Это все были лондонские издания вольной русской книгопечатни.
   -- Вот вам. Может, найдете что-нибудь нечитанное. А если что понадобится -- позвоните: человек придет. До свидания.
   И управляющий опять дернул руку студента и удалился.
   Хвалынцев раздумался над настоящим своим положением. -- "Как все это странно!" -- думалось ему. "Арест -- не арест, а между тем нет своей в пользу -- вот и все!.. Принесите, графиня, эту маленькую жертву, позаймитесь им еще немножко!
   -- Ах, я готова бы, но... это, право, так скучно! -- поморщилась она, как балованный капризный ребенок.
   -- Ну, и поскучайте немножко для благой цели! -- с улыбкою упрашивал Свитка.-- Ведь приходится же вам скучать иногда в заседаниях "Доброчинности" {Благотворительное общество в Варшаве.}, это будет маленькая игра в кошку и мышку, значит, несколько веселее. Итак,-- поднялся он с места, -- какой ответ прикажете мне передать от вас комитету?
   -- Передайте, что я, пожалуй, согласна, -- равнодушно сказала она, тоже подымаясь из своей качалки. -- Хоть и скучно, но... нечего делать! роль свою постараюсь исполнить исправно; только попросите пожалуйста ваших друзей вперед не навязывать мне более подобных ролей.
   Свитка глубоко и почтительно поклонился.
   -- О, графиня! -- проговорил он с чувством, -- поверьте, что мы глубоко ценим ваше истинно патриотическое самопожертвование!.. Простите великодушно! Но... что же делать! обстоятельства вынуждают просить у вас этой новой жертвы... Принесите же ее ради воскресающей Польши!
   -- Я уже сказала! -- приветливо улыбнулась она, польщенная последними фразами гостя. -- Только когда же вы доставите мне случай как-нибудь кстати встретиться с этим Хвалынцевым?
   -- Я вас уведомлю, графиня. Этот случай вероятно будет на днях же.
   И он вторично откланялся ей глубокопочтительным и благодарным поклоном.
  

XI

На волоске

  
   Свитка стал иногда захаживать к Хвалынцеву. Посещения его никогда не бывали продолжительны: он, что называется, "забегал" между делом и вечно торопясь опять по делу, выкуривал одну другую папироску, выпивал рюмку водки, закусив ее чем попало, и в этот промежуток времени выбалтывал целый короб городских ходячих новостей, слухов и сплетен, в которых тогда, более чем когда-либо, не было недостатка. Кроме того, посещения его не были ежедневны: он всегда делал промежуток между ними дня в два, в три, но каждый раз как бы вскользь и мимоходом сообщал Хвалынцеву что-нибудь насчет графини Маржецкой: то расскажет, бывало, что вчера она каталась по Уяздовской аллее или гуляла с сыном своим в Лазейках; то вдруг, что нынче встретил он ее у Свентего Кржижа, а третьего дня видел в модном магазине, как она покупала себе прелестную траурную шляпку, которая к ней удивительно как идет! Или же сообщал о ходе ее дела и хлопот по мужнину майорату -- словом, ни один визит не обходился без того, чтобы как-нибудь кстати не было упомянуто имя Цезарины или не сообщена о ней какая-нибудь, хотя бы-то самая пустячная новость; и эти сообщения, как водится, почти незаметно, исподволь и вполне естественно сводились на разговор о графине. Мало-помалу в душе Хвалынцева образовался род потребности слышать и узнавать от Свитки новости о своем идоле и говорить о нем. А Свитка меж тем вливал в него этот сладкий яд медленно, капля по капле, с хорошим и верным расчетом на последовательность действия своего яда. Так, однажды он сообщил Константину, что вчера встретился с нею в доме общих знакомых и что она, выбрав нарочно удобную минуту, разговорилась с ним, вспоминала о том, как он захаживал к ней в дом в Петербурге, в то время, когда у нее скрывался Хвалынцев, и кстати спросила, что с Хвалынцевым и где он теперь находится, и что делает, упомянула о своей неожиданной встрече с ним в костеле и вообще явно интересовалась его личностью. Свитка вообще умел врать искусно и правдоподобно, так что Хвалынцев вполне верил ему, тем более, что всегда охотно верится тому, чему хочется верить. Радужные мечты и надежды целым фантастическим роем снова закружились в голове Константина. После этого сообщения Свитка пропал и не показывался целую неделю. Хвалынцев уже и раньше начинал чувствовать некоторую нравственную потребность в беседах с ним о Цезарине, в узнавании тех маленьких и ничтожных, но в высшей степени интересных и приятных для влюбленной головы новостей и сообщений о любимой женщине, которые всегда оказывались в запасе у Василия Свитки. Когда, бывало, Свитка не приходит дня два -- Хвалынцев начинает уже ощущать, что ему как будто недостает чего-то, как будто какая-то неудовлетворенность, какое-то пустое место остается в душе, которое восполнялось только с новым приходом приятеля. Не является Свитка и на третий день -- Хвалынцев уже чувствует как бы нравственную потребность видеть его и узнать что-нибудь о Цезарине, или по крайней мере хоть поговорить о ней. Наконец появляется этот несносный своим отсутствием Свитка -- и Константин встречает его с искренней, своекорыстной и плохо скрываемой радостью и дружески корит за продолжительную проволочку его "забежек". Ему бы хотелось уже, чтоб Свитка каждый день забегал к нему, даже два раза в день, даже больше -- лишь бы слушать и говорить на тему, столь раздражительно действующую на его влюбленную мысль и молодое, околдованное сердце.
   Порою на него находили минуты грустных сомнений и тяжелого раздумья, и это были те минуты, когда логика рассудка заявляла свой голос.
   "К чему все это!" думалось тогда Хвалынцеву. "Раз, что я уже по убеждению, по совести, твердо решил себе не быть более с ними; если я честно воротился назад к своим, какое дело мне до Цезарины?!. И возможны ли, наконец, эти безумные надежды на нее, возможна ли эта любовь, если эта женщина отдает мне ее только под условием моей измены, самой низкой, самой черной измены из всех, какие лишь бывают на свете?!
   О, если бы ты верил в это дело, если бы для тебя теперь еще были возможны, как в первую минуту, хотя бы твои собственные, личные иллюзии, если бы ты мог заблуждаться в этом деле, считая его действительно общим, близким и кровным всем нам -- о, тогда бы... какое счастие! Я мог бы честно любить, любить не против совести, не против чести, не против долга... Тогда бы было, по крайней мере, хоть какое-нибудь оправдание этому чувству, этой несчастной, проклятой страсти. А теперь... теперь между мной и ею целая бездна -- непроходимая, бесконечная бездна!.. Раз, что ты не с ними -- эта любовь невозможна, бесцельна, бесплодна! -- К чему же она?.. бросить ее! вырвать ее вон из сердца, заглушить, задушить ее в себе -- это будет единственное умное и честное дело; это все, что остается мне теперь!
   "...Вырвать, задушить -- легко сказать!.. Ну, и вырывай ее вместе с сердцем, души вместе с самим собою!.. И разве иначе возможно сделать это?.."
   И действительно, наперекор рассудку, наперекор даже самой совести и чувству чести, Хвалынцев с ужасом чувствовал, что в нем нет сил отрешиться от этого проклятого, слепого чувства, которое после новой встречи с Цезариной, во все эти последние дни обуяло его с новою, еще не испытанною доселе и неотразимою мощью.
   Он, действительно, страдал, изнемогая в бессильной борьбе с самим собою, сознавал все свое нравственное ничтожество, всю свою немощь -- и был истинно несчастлив.
   Все товарищи ясно видели в нем какую-то странную перемену, но никто из них, кроме Свитки, не подозревал, что именно творится в глубине его сердца и совести.
   Он сознавал, что его вторичное сближение со Свиткой, и все эти сообщения, новости, известия и разговоры о ней -- совершенно напрасны и бесцельны и просто глупы, наконец, что всего этого, по-настоящему, вовсе бы не следовало ему делать, но...
   И как скоро возникало в душе это всесильное но, он чувствовал, что с него-то и начинается его собственное бессилие воли, его "нравственное падение". В эти минуты он был похож на запойного пьяницу, который мучительно сознает весь вред, все безобразие своей несчастной слабости и все-таки тянется к рюмке. И как для пьяницы эта рюмка несет с собою одуряющий туман забвенья и как бы некое облегченье, так и для Хвалынцева в этих Свиткиных известиях и разговорах заключался подобный же туман сладкой одури. Он не шутя признавал в себе эти минуты -- минутами "нравственного падения и немощи", но как скоро под раздражающим интересом хоть знать о ней что-либо, если уж не видеть ее самоё, под обаянием разговоров о любимой женщине, под впечатлением ее чудного образа, который весь так вот и рисуется при этом в его воображении со всеми своими благоухающими, яркими красками, -- как скоро под влиянием всего этого забывалось сознание собственного падения и немощи, Константину становилось вдруг легко и отрадно. Таким образом, собственно самое это "падение" приносило ему с собою счастливые и ничем незаменимые минуты облегчения и беззаветного забытья. Но уходил от него Свитка -- и с его уходом исчезали вскоре и счастливые минуты, оставляя по себе только раздражение возбужденного и неудовлетворяемого чувства да новый груз старых сомнений, укоров и печального сознания собственного презренного ничтожества.
   Что ж оставалось ему после этого, при сознании полной невозможности побороть и убить в себе свое несчастное, слепое чувство, -- ему, который просто изнемогал, уставал и нравственно, и даже физически под гнетом непрестанной борьбы с самим собою? -- Оставалось -- почти невольно, почти боясь признаться в том самому себе -- искать тех сладких, облегчающих и беззаветно счастливых минут одури и забвения, которые он сам же заклеймил именем своего падения нравственного. И он поэтому желал и ждал со всем нетерпением влюбленной юности кратковременных посещений Василия Свитки, досадуя лишь на то, что зачем они так краткосрочны и не столь часты, как бы хотелось.
   Свитка меж тем хорошо понимал все, что происходит в душе Хвалынцева. Болтая в первые свои забежки о разных городских новостях и лишь упоминая вскользь о Цезарине, он мало-помалу довел Константина до того, что в последующих посещениях графиня Маржецкая сделалась почти исключительной темой их разговоров. И сделалось это как-то так незаметно, исподволь, как будто само собою, что впрочем и было вполне естественно при известном уже исключительном настроении Хвалынцева. Но посвящая свои беседы графине Цезарине, Свитка тщательно избегал малейшего напоминания о "деле" и прикосновенности к нему самого Хвалынцева, словно бы между ними никогда ничего не существовало, кроме самого простого личного приятельства и знакомства, словно бы Константин, действительно, был совсем освобожден от всякого нравственного обязательства, от всякой прежней связи своей с "делом". И на подобную тактику у Свитки были свои довольно верные расчеты: поступая так, он знал, что тем самым как бы устраняет от глаз Хвалынцева грозный призрак, как бы успокаивает и мало-помалу баюкает его совесть; знал еще и то, что переводя своего друга на поле его чувства и страсти и исключив из своих отношений с ним самый призрак "дела", он исподволь восстанавливает подорвавшееся было доверие к нему Хвалынцева. Восстановить же вполне это доверие и на время убаюкать Константина -- составляло для Свитки, в отношении его, пока самое важное дело.
   И вот, сообщив ему импровизованное известие о том, что Цезарина очень им интересовалась, Свитка вдруг исчез на целую неделю, давши впрочем на прощанье слово забежать на другой же день. Но прошел другой, и третий день, а приятель не показывается. В тщетном ожидании его Хвалынцев впал наконец в какое-то напряженно-нервное возбуждение. Он вздрагивал при каждом звонке в его прихожей, и появление вместо ожидаемого лица кого-нибудь постороннего раздражало его просто до нервической злости, маскировать и скрывать которую стоило ему труда не малого. Последнее Свиткино сообщение окрылило и подняло его, как птицу, взлетевшую в ясную высь, так что нравственная потребность видеть доброго приятеля достигла в нем до какой-то пламенной Sehnsucht, -- и вот, напрасно прождав его три дня, Хвалынцев решился наконец сам идти и отыскивать Свитку. Последний имел свои основательные причины как на то, чтоб избрать себе несколько, более или менее секретных и даже таинственных мест для жительства, так равно и на то, чтобы в этих квартирах как можно менее посещали его посторонние лица, и просил Хвалынцева, оставляя ему еще в первый визит один из своих адресов, не стесняться отдачей визита, а посетить его разве только в случае самой крайней и настоятельной надобности. "Уж лучше к вам, без всяких церемоний, я сам почаще забегать стану!" сказал он тогда на прощанье, -- и Константин Семенович, вследствие таковой просьбы, до сей поры ни разу еще не потревожил приятеля своим посещением. Но теперь он решился идти к нему. Отыскав на Электоральной улице показанный в адресе дом, он через грязный дворишко забрался по грязной деревянной лестнице на верхний этаж грязного же каменного флигеля, но пожилая женщина, отворявшая ему дверь, увидя военный мундир и саблю, оглядела незнакомого посетителя крайне подозрительно и коротко ответила на его вопрос, что Свитка здесь хоть и жил, но теперь более не живет, потому что два дня как выехал неизвестно куда из Варшавы и неизвестно когда воротится.
   Итак, надежда лопнула в самом начале, да и впереди не теплится даже ни единого луча ее. Хвалынцев впал в какую-то мрачно-тоскливую и несколько злобную хандру. Мысль о Цезарине, разожженная этим неожиданным препятствием, овладела им окончательно, до того, что, подавленный ею, он даже забыл свои служебные обязанности, за что и скушал он весьма вежливый, но весьма неприятный выговор, на который впрочем, будучи всецело поглощен все тою же неотступною и проклятою мыслью, не обратил ни малейшего, даже самого равнодушного внимания. Все свое свободное время он стал шататься по городу, припоминая те места, где, по словам Свитки, тот встречался с Цезариной и таким образом проводил целые часы то на Уяздовской аллее, то в Лазенковском парке, то около модных магазинов, в сладкой надежде встретить еще раз своего идола, но идол столь часто встречаемый Свиткой, для Хвалынцева как будто накрылся шапкой-невидимкой. Порою находили на него прежние, но теперь еще более жуткие минуты раздумья и самогрызения, -- он злобно хохотал над собою, как над глупцом и мальчишкой, за эти сантиментальные и нелепые шатанья по заветным местам и с полною решимостью бросить свою дурь бежал домой, но через несколько времени тоскливая хандра снова выгоняла его на улицу.
   В таком-то состоянии духа только что вышел он однажды из дому, как вдруг внизу под воротами неожиданно столкнулся со Свиткой. Хвалынцев вдруг стал и рад ему, и зол на него каким-то смешанным чувством ребяческой светлой радости и ребяческой досадливой злости.
   -- А я к вам! -- по обыкновению весело заболтал приятель. -- Вы куда? по делу или гулять? Если гулять, то пойдемте, пожалуй, вместе.
   Они отправились, и в ответ на горячие укоризны Хвалынцева, Свитка шутя оправдывался тем, что ему, мол, была крайняя необходимость отлучиться на целую неделю, что дело, мол, прежде всего и прочее, в подобном роде, и по обыкновению у него нельзя было разобрать, врет ли он все это, или же говорит правду сущую.
   Разговор, само собою, обратился вскоре к известной излюбленной теме.
   Свитка с усмешкой слушал печально-комическую историю сантиментальных шатаний своего юного приятеля.
   -- Господи Боже мой! Я просто не надивлюсь на вас! -- всплеснул он руками. -- Вместо того, чтобы бродить по городу рыцарем печального образа или торчать таинственным испанцем у нее под окнами, не лучше ли и не проще ли гораздо было бы взять да и отправиться прямо к ней в дом с визитом?! И тем более, вы ведь знали, что она до некоторой степени даже интересуется вашей особой!.. Какой же вы птенец еще батенька!
   Хвалынцеву не понравилось в душе последнее определение откровенного приятеля -- не понравилось быть может потому, что во многом и многом он был еще птенцом в действительности. Однако же он не выразил ничем своего маленького неудовольствия.
   -- К ней?! -- изумленно возразил он, вскинув глазами на Свитку. -- Да разве я могу идти к ней?!
   -- А почему же бы и нет? Ведь вы же знакомы с ней, и даже проживали в ее квартире.
   -- Вот потому-то и не могу, -- похмуро проговорил Хвалынцев.
   -- Как! только поэтому?! Извините, я не понимаю, что вы этим хотите сказать. Поясните мне, буде возможно.
   -- Извольте: с чем я приду туда?
   -- Как с чем? -- со своею любезностью, с своею любовью, с чем угодно наконец!
   -- Послушайте, Свитка, это вовсе не шутки!
   -- А я, напротив думаю, что вы это все шутите! Право же шутите! Ей-Богу шутите! "С чем приду я" -- ха, ха, ха!
   Хвалынцеву было крайне тяжело высказать ему те мысли и чувства, которые в ряде долгих и мучительных сомнений удерживали его не только что от шага за порог Цезарины, но и заставляли голосом совести и рассудка заглушать в себе самую любовь к этой женщине. Но сколь ни тягостно было ему решиться, он все-таки высказался пред Свиткой вполне откровенно.
   -- Хвалынцев ваш мог бы и быть у нее, и любить ее, -- заключил он свое признание, -- но Хвалынцеву не вашему там нечего делать, да и нет ему там места!
   -- Ну, в таком разе это уж ваше дело! -- пробурчал Свитка, к крайнему своему удивлению, не заметив в Константине во все время его исповеди ни раскаяния в его повороте назад от "дела", ни даже сожаления о невозможности переступить порог графини Маржецкой. Хвалынцев просто поставил перед ним только факт, каковым обнажали его в собственных глазах не страсть, не любовь, а строгая логика собственного рассудка.
   -- Н-да-с, это уж ваше дело! -- тем же тоном повторил Свитка. -- И я уж тут помочь вам ничем не могу.
   -- Да я и не хочу, и не ищу ничьей помощи! -- заметил Хвалынцев.
   -- Ой ли?.. Значит, на собственные свои силы полагаемся?
   -- Да, то есть на силу рассудка и на силу долга.
   -- Хм... фраза, мой друг, не дурна! Одобряю!
   -- Я говорю не фразу, а то, что должен чувствовать.
   -- "Должен"! -- вот в этом-то и сила!.. А всегда ли вы это чувствуете?
   -- По крайней мере, так велит и рассудок, и долг.
   -- А сердце как велит вам, позвольте полюбопытствовать?
   -- Оставимте сердце; его нечего огушать, где есть вещи поважнее.
   -- И это недурно сказано. Одобряю!.. Но всегда ли вы покоряетесь рассудку и смиряете сердце, или только иногда?
   -- Оставимте этот разговор! -- махнул рукою Хвалынцев. -- Знаете пословицу: что с возу упало, то пропало.
   -- Да, у того разини мужика, который не доглядел или не поднял, а поднять-то ведь всегда можно! -- добавил Свитка. -- Так стало быть никогда не решитесь переступить порог графини Цезарины?
   -- Так думаю.
   -- Только думаете!
   -- Уверен.
   -- О?!.. Хвалю за твердость характера! -- сделал ему ручку приятель.
   Они шли в это время по Краковскому предместью. На углу Трембацкой улицы, к стене каменного дома прибита была уличная витрина, где за проволочной решеткой красовалась большая розовая афиша. Приятели остановились и стали читать ее.
   -- А знаете ли что, друг любезный, -- заговорил Свитка, прервав свое чтение, -- я нахожу, что вы чересчур уже застоялись, как ваша кавалерийская лошадь, то есть засиделись дома и захандрились, -- вам необходимо развлечься!.. Поглядите на себя -- ведь это просто срам! От хандры да от ваших конюшен с манежами скоро совсем плесенью покроетесь, и то вон борода-то уж сколько времени не брита!.. Сходите-ка вы лучше к Квицинскому да побрейтесь, а потом в театр, да возьмите себе в кассе билет на нынешний спектакль. Взгляните, ведь прелесть что за спектаклик! -- Два акта из "Орфеуша в пекле", и притом самые веселые акты, а затем "Веселье в Ойцове" -- опера и балет. Оффенбах и Тарновский! Это вас хоть рассеет несколько.
   -- А что ж, пожалуй! -- равнодушно согласился Хвалынцев.
   И Свитка непосредственно вслед за этим решением проводил его в кассу "Велькего Театра", причем заботливость свою о приятеле простер даже до того, что осведомился в каком ряду и какой именно нумер взял он, после чего лично предоставил его в парикмахерскую Квицинского и здесь простился.
   -- До Уяздовской аллеи! -- бойко и весело скомандовал он гороховому дружке, прыгнув в его развалистую четырехместную коляску.
  

XII

В театре

  
   В начале седьмого часа Хвалынцев вошел в партер "Велькего Театра". Со введением в Варшаве военного положения, спектакли начинались ровно в шесть часов и кончались в десять. На сцене шел уже пресловутый "Орфеуш", и партер был почти полон. При взгляде на этот партер, Константин вдруг почувствовал себя совсем как будто в России, как будто в Петербурге: все ряды пестрели военными мундирами: уланы, гусары, пехотинцы, штабные наполняли все места и являлись преобладающей публикой театра. В антрактах слышался повсюду русский говор. В первом ряду кресел заметно виднелась характерная седоусая фигура баш-Кадыкларского героя, князя Бебутова, который был в то время комендантом Варшавы. Статский костюм являлся редким исключением в этой массе военных мундиров. Впрочем, в средних и, преимущественно, в задних рядах было несколько "цывильных", очевидно, поляков из которых большинство придавали своим лицам такое постное, строго-холодное выражение, как будто желали дать почувствовать кому-то, что они находятся здесь вовсе не для собственного развлечения, а скорее по обязанностям какой-либо особой "народовой" службы. Они держались особняком, не хлопали, не вызывали и не соприкасались ни с кем из "москалей". Дам было очень мало, большею частию в скромных ложах верхних ярусов или в задних местах партера; но и эти напускали на себя постный вид и все без исключения были одеты в черное. Сцена блистала яркими и пестрыми костюмами. Оркестр был недурен, но голоса по большей части плохи; зато артистки, как женщины, были прелестны и, благодаря своим красивым бюстам и лицам, вызывали порою оглушительный гром рукоплесканий со стороны военной публики. Панна Квицинская одна только пела хорошо и, изображая Купидо -- стало быть мальчика -- получила на свою долю наибольшую дань аплодисментов.
   По окончании "Орфея", когда еще большинство публики неистово гремело и хлопало, вызывая весь Оффенбаховский Олимп и все царство Плутона, к Хвалынцеву, которого кресло было как раз на проходе, приблизился какой-то скромный и совершенно неизвестный ему молодой человек из "цывильных" и, прежде всего вежливо извинившись, обратился к нему на французском языке с вопросом:
   -- Вы видите вон ту литерную ложу с левой стороны с закрытой ширмой?
   Константин, несколько озадаченный этим неожиданным подходом и еще более неожиданным вопросом, отвечал утвердительно.
   -- Вас там ждут, -- с каким-то особым, несколько таинственным и значительным выражением сообщил "цывильный".
   -- Меня?! -- удивился Хвалынцев.
   -- Да, именно вас; и мне препоручили передать вам приглашение... Вас ждут там в этом антракте.
   И вежливо поклонившись, молодой человек скромно отошел от Хвалынцева. "Это что еще за приключение!" -- пожав плечами, подумал Константин Семенович. Подход и сообщение неизвестного молодого человека -- сообщение, выраженное столь таинственно и неопределенно, хоть кому бы могло показаться странным и загадочным, тем более, что в типе лица, в манере и в акценте таинственный вестник явно обнаружил свое польское происхождение. "Идти, или не ходить?" думалось Константину, которого невольно брало некоторое сомнение ввиду исключительных обстоятельств той эпохи. Конечно, остаться в партере было бы благорузмнее, но удалая молодость и любопытство, подстрекаемое таинственностью вызова, манили его в закрытую ложу. Он подошел к балюстраде, отделяющей партер от оркестра, и старался засмотреть снизу вверх, не увидит ли что в указанной ложе; но там царил полусвет, в котором ничего и никого не было видно. Кинув взгляд вдоль по партеру, он заметил вдали своего известителя, который стоял против него и смотрел на него пристальным взглядом. -- "Черт возьми! подумает еще пожалуй, что я трушу!" мелькнуло в голове Хвалынцева, и от этой мысли легкая краска стыда и досады выступила на его щеки. Он вспомнил впрочем, что бояться нечего, так как в кармане его лежит маленький заряженный револьвер, -- оружие, без которого в то время не выходили из дому русские в Варшаве, и окончательно увлеченный заманчивой стороной таинственного приглашения, твердым и спокойным шагом направился к указанной ложе. Однако же, сердце его забилось несколько сильнее обыкновенного, когда он подходил к ней по коридору. Остановясь пред дверью ложи, Константин осторожно постучал в нее, и дверь приотворилась.
   Хвалынцев невольно отступил на шаг и смешался.
   Пред ним стояла Цезарина.
   -- Войдите!-- ласково кивнула она ему головой,-- здесь никого нет, я одна, входите смело!
   Он переступил порог, и дверь за ним была захлопнута рукою графини.
   Чувство, которое всегда овладевает искренно влюбленным и несамонадеянным человеком при внезапной встрече с любимой, но малодоступной женщиной, всецело охватило Хвалынцева. Это чувство было смущение и радость. Цезарина своей улыбкой и дружеским тоном своего разговора видимо старалась ободрить его. Это были добрые, ласково-приветливые, но ничего не значащие фразы, на которые он отвечал, по большей части, односложными словами. Одни только глаза его выражали восторг и беспредельную радость, наполнявшие в эту минуту его душу. Но мало-помалу он совладал со своим смущением и оправился.
   -- Скажите, зачем вы как будто избегаете меня? -- прямо спросила его, наконец, Маржецкая. -- Ведь вы знали, что я в Варшаве!
   -- Почему же я мог знать это? -- возразил он, как бы оправдываясь.
   -- Неправда, вы хорошо это знали: вам Свитка про меня говорил и вы часто с ним обо мне разговаривали... Видите, я все знаю и знаю потому, что я сама с ним часто о вас говорила... Я интересовалась вами, и говорю вам это не скрываясь! -- Мне хотелось знать, как вы и что вы?.. Ведь мы -- помните -- в Петербурге расстались с вами как добрые друзья, а у полек есть то, что называется памятью сердца. Отчего вы не приезжали ко мне после того, как мы встретились с вами в костеле? -- А я ждала вас. Ведь я недаром же сказала вам тогда "до свиданья!"
   Хвалынцев не совсем-то ловко и не совсем-то кстати стал оправдываться обилием занятий по службе и тем, что не считал себя вправе, не смел явиться к ней, зная общее настроение здесь против "москалей".
   -- Все это вздор, -- перебила графиня. -- Вы для меня не москаль, а просто мой старый добрый знакомый.
   Хвалынцев в ответ на это обещал посетить ее в непродолжительном времени.
   -- Откладывать нечего,-- весело возразила ему Цезарина. -- Раз, что мы встретились, благодаря счастливому случаю, я хочу провести этот вечер с вами.
   Тот чуть не вспрыгнул от счастия.
   -- Вы свободны? -- продолжала она.
   -- Совершенно.
   -- В таком случае вот что: вы знаете мой адрес? -- Приезжайте ко мне после спектакля, мы вспомним с вами наши петербургские вечера и скромные ужины! Но...-- прибавила она, раздумчиво и серьезно помолчав минутку.-- О вашем посещении никто не должен знать, т. е. я разумею моих домашних, мою прислугу. Вы знаете, какое время теперь!.. Поэтому мы с вами устроимся вот каким образом: вы берите дружку и доезжайте до "Трех Крестов", а оттуда в Уяздов ступайте уже пешком. Из моего сада на аллею выходит чугунная решетка и в ней калитка есть; она будет открыта -- ключ у меня, и я уже сама, помимо прислуги, распоряжусь об этом. Вы можете войти совершенно свободно в мой сад и подождите меня там -- я к вам выйду, а к тому времени мой холодный ужин будет уже на столе и я распоряжусь заблаговременно удалить прислугу, так что мы будем совершенно одни и вне всякой опасности от чьих бы то ни было глаз! Согласны?
   Хвалынцев не помнил себя от восторга и горячо поцеловал протянутую ему руку.
   -- Теперь ступайте в партер, -- продолжала Цезарина, не выпуская из его ладони своих пальцев. -- Досидите там до конца спектакля, а я меж тем сейчас отправляюсь домой, чтоб успеть всем распорядиться до вашего приезда.
   И она направилась из ложи. Хвалынцев хотел было последовать за нею, чтобы проводить до подъезда, но Цезарина отклонила его услуги. Закутавшись в шаль, накинутую ей на плечи ливрейным гайдуком, она спешно пошла по коридору и, как легкая тень, скрылась внизу на повороте лестницы.
   Хвалынцев, просидев некоторое время в театральной цукерне Люрса, вернулся в театр, когда в оркестре гремела уже мазурка и на сцене мелькала целая вереница длинноусых хватов, в ярких кунтушах с "вылетами", в "рогатывках", заломленных набекрень, и с низко спущенными золотыми "пасами". Подхватив каждый по красивой женщине, они лихо, с громом, стуком и звоном отхватывали с ними старопольскую мазурку, изображая пресловутове "Веселье в Ойцове". Тут мелькали теперь все знаменитости варшавского балета: Менье, Квятковский, Тарновский, Пухальский, Попель, и его "дрцука" белокурая Попелювна, и панна Оливинская, и панна Дылевская, как самые красивые представительницы женского персонала, а за ними прыгали уже все эти панны Холевиские, Пиотровские, Брандты, Сраусы и прочие известные под общим именем "балетничек варшавских". Русский партер то и дело гремел взрывами рукоплесканий и делал это по обыкновению с таким искренним добродушием, которое, казалось, ни на единый миг не допускало в нем и тени сомнения, что все эти поневоле прыгающие Квятковские, Пиотровские и Брандты, быть может, в эти самые минуты шлют в душе самые искренние и тяжкие проклятия аплодирующим "москалям".
   Но Хвалынцеву было уже не до мазурки. Он весь был преисполнен такой восторженной радости, по поводу столь неожиданно назначенного ему свидания, что готов бы был броситься на шею первому встречному и весь мир заключить в свои объятия. Это была светлая, свежая, беззаветно молодая радость. Он был как в чаду, как в дурмане: пестрота партера и театральных орнаментов, блеск огней и блеск сценических костюмов, звуки оркестра, стук и звяк и мелькание мазурки, красивые лица и плечи, и гром рукоплесканий -- все это сливалось для него в одну какую-то смутную, неопределенную, но яркую и пеструю грезу. Он сидел в партере совершенно безучастно к тому, что делается вокруг и что происходит на сцене, сидел потому только, что она велела ему досидеть до конца спектакля, а сам меж тем нетерпеливо, неудержимо рвался душою в каштановые аллеи Уяздова, -- туда, за чугунную решетку, в таинственную глубину темного, уединенного сада. Никакое сомнение, никакая темная мысль ни на единое мгновение не омрачали его душу: он был убежден в искренности назначенного ему свидания, он безусловно веровал в Цезарину и в свое молодое, нежданно прихлынувшее счастие.
   Еще не было 10-ти часов, как спектакль уже окончился. Торопливо продравшись сквозь суету и движение расходящейся публики на освещенный газом подъезд, мимо топочущих лошадей, мимо экипажных колес и жандармских касок, Хвалынцев вышел на площадь и, кликнув дружку, покатил в Уяздовскую аллею.
   Странный вид представляла Варшава того времени в этот час вечера. В городе все уже было тихо и глухо, ставни закрыты, сторы спущены, лавки и магазины заперты, в одном лишь театре раздавались еще пока веселые звуки, на одной лишь театральной площади было еще яркое освещение и замечалась жизнь, движение, суета, говор, крик жандармов и "дружкарей"; но от остального города, погруженного в мрак и молчание, веяло чем-то могильным, зловещим, каким-то холодом и общим заговором против кого-то и чего-то. По тротуарам виднелись ряды движущихся огоньков и около каждого из них темная тень прохожего. Эти огоньки напоминали собою не то блестящие звездочки светляков, когда они расползаются по ветвям дерева, не то какую-то странную, фантастическую процессию темных теней со светящимися точками. Это были последние, запоздалые пешеходы из "цывильных", которые торопились поскорее добраться до дому из театра, из гостей, из "баварий" и "огрудков", так как после 10-ти часов вечера появление на улице "цивильного" человека, хотя бы даже и с "латаркой", т. е. с фонариком, неизбежно влекло за собою, в силу военного положения, отправку "до цыркула", т. е. в полицейскую часть, осмотр, расспрос и ночевку в этом неприглядном приюте. С 7-ми часов вечера обыватели обязаны были появляться на улицах не иначе, как с "латарками", а в 10 часов всякое движение в городе окончательно уже прекращалось. Чтобы показаться на улице после этого урочного часа "цывильному" человеку, необходимо было иметь особый разрешительный билет из полиции, а это делалось с большим трудом и то не для поляков, а почти исключительно для коренных русских людей из купцов и чиновников. Одни офицеры имели право ходить по городу без фонаря, и потому после 10-ти часов можно было услышать иногда на опустелой улице лязг двух-трех сабель, так как наши военные, во избежание неприятных столкновений, а иногда и встречи с кинжалом заговорщика, из-под какой-нибудь подворотни, предпочитали ходить по двое или по трое. Но чем более удалялся Хвалынцев от городского центра, чем далее катил он по "Новому Свету", тем глуше и безлюднее становились улицы. Одни только тени полицейских торчали кое-где на углах да на перекрестках, да один за другим двигались пехотные патрули, которые в свое время были очень остроумно сравнены одним русским корреспондентом с известными "уточками", бесконечно выплывающими одна за другой из трень-бренькающей детской игрушки. Вот мерно звуча коваными копытами, проследовал шагом кавалерийский разъезд, -- сабли наголо и пики наперевес чрез седла; за ним через некоторое время, -- другой подобный же разъезд, который скрылся за поворотом в смежную улицу, -- и снова молчаливые тени полицейских, снова мерный шаг пехотных патрулей, снова немая тишина и пустыня меж темных каменных громад лучшей улицы города... Вот в который именно час Варшава ясно давала чувствовать свое ненормальное, исключительное положение; вот когда в ее немом воздухе начинало пахнуть каким-то зловещим заговором! В обычные же часы дня поверхностный наблюдатель нашел бы, что она -- ничего себе, город как город, мирно живущий своей обыденной жизнью, ибо днем не видать было на улицах даже солдат и полицейских в количестве свыше обыкновенного; напротив, их было тут даже гораздо менее чем, например, в Москве или в Петербурге; но с наступлением ночи, при виде этих немых патрулей, двигающихся в немой тишине, каждый невольно начинал чувствовать себя в положении человека, сидящего на бочке пороха или двигающегося по направлению какой-то подземной мины, которую вот-вот взорвет со страшным треском, -- и все полетит к черту!
  

XIII

"Carpe diem!"1

1 Живи настоящим днем! (лат.).

  
   Но Хвалынцеву в настоящую минуту ничто подобное не приходило в голову. Он весь был -- ожидание скорого свидания со своим идолом и, то и дело, ежеминутно погонял своего "дружкаря" нетерпеливыми возгласами: "прендзей! прендзей рушай! скорее!" -- Но тот, пощелкивая бичом, и без того уже гнал во всю рысь свою длинноухую пару. На площади Трех Крестов Константин расплатился с дружкарем и, с замиранием сердца, вступил в густые, темные сени уяздовских каштанов. Вот и знакомый палац графини Маржецкой. Там, внутри, казалось, все уже давно покоится глубоким сном, и ни единая полоска света не пробивается сквозь щели наглухо захлопнутых ставень. И внутри, и снаружи, повсюду мрак и тишина глубокая. Вот и чугунная решетка. Константин нащупал калитку, подавил ручку запора, которая тотчас же подалась на его легкое усилие -- и калитка открылась пред ним свободно и без шума. Бережно подобрав свою саблю, чтобы неуместный лязг ее не нарушил окрестной тишины, он осторожными шагами пошел мимо стены дома, по песку садовой дорожки. В воздухе тихого сада разливался запах резеды и левкоя. Таинственные кудрявые кущи, в глубину которых убегали садовые дорожки, как-то сторожко и чутко глядели на необычного посетителя своими темными впадинами, словно бы и маня, и остерегая его в одно и то же время. Константин завернул за угол и очутился пред задним фасадом палаца, около садовой террасы, заставленной цветами и растениями. На эту террасу выходила стеклянная дверь и два раскрытых окна, которые были слабо освещены матовым светом лампы, разливавшимся из-под нахлобученного на нее абажура. Сердце Константина сильно и мерно стучало. Он осторожно, неслышными шагами поднялся на ступени и заглянул в окна: в комнате никого не было; в одном углу он разглядел круглый стол, сервированный на два прибора. По-видимому, здесь уже было готово к скромному ужину, обещанному графиней. Но где же сама она? где эта фея -- обитательница этого палаца и этого сада, которые казались теперь Константину словно заколдованными, -- где она?
   Он, еще тише чем поднялся, сошел теперь со ступеней террасы и, мимо дикого винограда и абрикосовых деревьев, лепившихся по переплету решетки вдоль домовой стены, пошел далее. Вот еще одно освещенное окно в боковой комнате, которое тоже выходит в сад и в эту минуту стоит открытым настежь. Мягкий и теплый воздух ночи вливается в него струею до того плавною и тихою, что даже не колеблет пламени свечи, поставленной на столике близ окошка, которое было прорезано настолько низко, что человеку, стоящему на дорожке, в двух шагах от него, можно было без всякого затруднения видеть все, что происходит в комнате. И Константин, в чаянии увидеть там Цезарину, пожираемый нетерпением и ожиданием скорого свидания, не удержался пред искушением и заглянул в окошко.
   Вдруг сердце его упало на мгновение, и он остановился как зачарованный, приковавшись взором в глубину освещенной комнаты. Там была она. Он увидел ее в том же черном платье, в каком была она за час пред этим в театре. Только густые, пепельные косы были распущены, по-домашнему, в силу местного революционного обычая, и, рассыпаясь волнистыми прядями, падали на спину и плечи.
   Она стояла почти в профиль к окну, опустясь на колени позади своего раздетого и тоже коленопреклоненного ребенка пред образом Ченстоховской Богородицы, висевшим над его кроваткой. Молитвенно сложив своему мальчику руки, она заставляла его повторять за собой, на сон грядущий, слова польской молитвы. Звучный, контральтовый голос ее дышал фанатическим упованием, и каждое слово отчетливо и ясно доносилось до Хвалынцева. После обычного "Ойче наш, ктуры есть в небе", она заставила ребенка повторять за собою известную "Литанию пилигрима" -- эти фанатизирующие и суровомощные, как бы из железа выкованные слова молитвы, вылившейся из-под поэтического пера Адама Мицкевича.
   -- "Cyre elejson, Christe elejson!" {Господи, помилуй, Христе, помилуй! (греч.).} внятно и плавно звучал голос Цезарины, сопровождаемый детским лепетом ее ребенка. -- "Христе, услыши нас! Христе, выслушай нас! Боже Отче, изведший люди Твоя из земли Египетской и возвративший их в землю Святую, -- возврати нас в отчизну нашу!
   "Сыне Избавителю, Ты -- замученный и распятый, воскрес из мертвых и царствуешь во славе, -- воскреси из мертвых отчизну нашу!
   "Матерь Божья, Ты, которую отцы наши "Царицей Польши и Литвы" называли -- избави Польшу и Литву!
   "Святый Станиславе, защитник Польши, молись за нас!
   "Святый Казимир, защитник Литвы, молись за нас!
   "Святый Иосиф, защитник Руси, молись за нас!
   "Вси Святые, защитники Речи Посполитой нашей, молитесь за нас!
   "От неволи московской, австрияцкой и прусской избави нас, Господи!
   "Ради мученичества юношей литовских, палками забитых, в рудниках и в изгнании погибших, избави нас, Господи!
   "Ради мученичества обывателей ошмянских, в храмах Твоих и в домах вырезанных избави нас, Господи!
   "Ради мученичества воинов, в Кронштадте убиенных, избави нас, Господи!
   "За раны, слезы и терпение всех узников, изгнанников и странников польских, избави их, Господи!
   "Тебя молим и просим: услыши нас, Господи!
   "О брани всеобщей за вольность народов просим мы, Господи!
   "Об оружии и орлах народных наших просим мы, Господи!
   "О гробе костям нашим на земле нашей просим мы, Господи!
   "Господу помолимся!
   "Господи Боже всемогущий! Сыны народа воинского возносят к Тебе руки безоружные и взывают к Тебе из чуждых стран: из глубины рудников сибирских, из степей Алжира, из снегов камчатских и из чужой земли французской, зане в отчизне нашей, Польше -- поверь, о Господи! -- не вольно есть взывать к Тебе. Старцы наши, жены и дети молятся тебе лишь втайне: мыслью и слезами...
   "Боже Ягеллонов, Боже Собиесских, Боже Костюшков, умилосердися над нами и над отчизной нашей! Позволь нам вновь молиться Тебе обычаем предков, на поле битвы, с оружием в руках, пред алтарем, сложенным из литавр и пушек, под балдахином орлов и знамен наших! В отчизне же нашей дозволь молиться нам в храмах городов и весей наших. Amen! Amen! Amen!"
   Молитва давно уже была кончена, и мальчик, перекрещенный трижды своею матерью, давно уложен в постель, и окно было захлопнуто и стора спущена, и свет свечи заменился слабым мерцанием лампады, а Хвалынцев все еще неподвижно стоял на своем месте, изумленный и пораженный сильным и совершенно новым впечатлением только что услышанной молитвы. -- "Так вот он, этот глубокий и вечно живой родник польской ненависти к нам!" думалось ему. "Вот откуда бьют его неиссякаемые струи! Еще из пеленок, с молоком матери, с первым лепетом молитвы ребенок всасывает вражду и привыкает к ненависти!.. Борьба против мятежа понятна; но чем станешь бороться против детской молитвы?!."
  

* * *

  
   Тихо стукнула стеклянная дверь на террасе -- и по ступеням лестницы плавно заколебался темный силуэт сходящей женщины. Хвалынцев бросился к ней навстречу, но она легким движением руки предупредительно остановила его не в меру порывистое и страстное движение.
   -- Давно вы здесь? -- заговорила она полушепотом. -- Вас никто не заметил? Никто не видал, когда вы входили в калитку?
   Хвалынцев успокоил ее насчет полнейшего своего incognito.
   -- Мы останемся с вами в саду, пока в доме все улягутся и заснут, -- продолжала Цезарина. -- Моя девушка не спит еще. Дайте мне вашу руку и пойдемте подальше, в глубину -- там нас не услышат, там можно говорить свободно.
   И она повела его в отдаленный угол сада, к беседке, устроенной из кустов сирени и жасмина и осененной сверху сплетавшимися ветвями белых акаций. Там стояла чугунная садовая скамейка.
   Тихая ночь, благоухание цветов и свежей травы, темнота сада, таинственность свидания и близость любимой женщины, идущей рядом, рука об руку, что позволяло ее спутнику осязательно чувствовать эту руку, по которой пробегала мгновеньями легкая нервическая дрожь -- все это слишком сильно электризовало Хвалынцева, все это раздражительно действовало и на душу, и на молодую кровь, погружая его в дурман какого-то страстного опьянения. Ради этой женщины, он чувствовал теперь в себе решимость на все, за одно ее слово, за единую ласку.
   Они сели рядом; близко друг к другу. Цезарина взяла его руку.
   -- Я недаром позвала вас сегодня; я хотела предложить вам один серьезный вопрос, -- начала она после некоторого молчания, как бы собравшись с мыслями для предстоящего объяснения. -- Помните ли вы тот вечер в Петербурге, когда я, только что окончив мое польское знамя, вам первому показала его?
   Хвалынцев отвечал утвердительно.
   -- Помните ли, -- продолжала Цезарина, -- вызванная вами, я сказала тогда, что буду принадлежать вся, отдамся с гордостью, открыто, пред целым светом, тому человеку, который смело возьмет это знамя и поднимет его "за свободу вашу и нашу"? Помните ли вопрос, который вы мне сделали при этом?
   -- Да; я спросил, что будет, если таким человеком окажется вдруг русский?
   -- Правда, и на это вам было отвечено, что все равно, кто б ни был он, лишь бы шел за свободу моей родины, лишь бы точно был героем! Тогда вы вызвались сами; вы сказали, что этим героем будете вы. Я не звала вас, вы сами вызвались на подвиг. Скажите, что побудило вас тогда на это?
   -- Мое чувство и ваше обещание, -- открыто ответил Хвалынцев.
   -- Стало быть, вы любили меня?
   -- Вы это видели... Вы это знаете.
   -- А теперь, Хвалынцев? -- спросила она с полузастенчивой и полукокетливой улыбкой.
   -- Теперь, как тогда... Нет! -- с жаром перебил он самого себя. -- Теперь более! более чем тогда!.. Время не охладило, -- напротив, усилило это чувство!
   Цезарина замолкла на минуту и раздумчиво потупилась.
   -- Если я вызвала вас сюда, в такую пору, -- начала она наконец с таким выражением, которое заставляло думать, что ей стоит некоторого усилия делать дальнейшее признание. -- Если я подняла с вами этот разговор, то верьте, это потому... потому что... я помню прошлое... Одним словом, что тут таиться!.. Ну, да, потому что я сама люблю вас! Я полюбила вас еще тогда, в Петербурге... Но я полька, не забывайте этого, Хвалынцев! Я полька, и потому моя любовь может принадлежать только тому человеку, который душу свою положит за Польшу! Вспомните, когда вы сказали, что вы будете тем москалем, который подымет мое польское знамя, я вам отвечала, что еели это будет так, я ваша, но только тогда, а не раньше! Таков был мой ответ, и вы мне обещали... С тех пор прошло восемь месяцев. Теперь... теперь, Хвалынцев, я готова быть вашей: я люблю вас, но... отвечайте мне прямо и честно: что вы сделали в течение всего этого времени для нашего общего дела?
   Что было отвечать ему?! С одной стороны -- эта лихорадка опьяняющей страсти, эта женщина, признающаяся в готовности любить его, эта близкая возможность полного, безграничного счастия, которое само говорит ему: "протяни только руку и бери меня!" а с другой стороны -- этот роковой и столь определенно поставленный вопрос: "что вы сделали для общего дела?"
   -- Я ничего не сделал! -- смутно, с усилием прошептал он, безнадежно понурив свою голову.
   -- Отчего? -- с живостью спросила Цезарина, схватив его за руку. -- Значит, вы не настолько любили меня? Значит, вы передумали, раскаялись, разочаровались?
   В ее тоне, в ее взгляде и жесте, которыми сопровождался этот вопрос, заключалось нечто ободряющее, нечто такое, что долженствовало нравственно поддержать человека и поднять его снова на высоту тех требований, которые предъявлялись ему ценою чувства этой женщины, ценою полного обладания ею.
   -- Вы правы: я разочаровался в деле! -- признался наконец Хвалынцев. -- Ваше дело не наше! Из ряда случайных столкновений я, как мне кажется, достаточно узнал его и -- воля ваша -- я не могу идти с вами! Ваше дело требует прежде всего, чтоб я сделался изменником своему народу. Ведь вы не пошли бы на такую сделку, графиня? Так не требуйте ж ее и от меня!
   -- От вас не требуют измены! -- сурово-холодно и строго заговорила Цезарина. -- Напротив, вас зовут во имя вашего же народа; вам говорят: ступайте за свободу вашу и нашу! Дело идет о взаимной помощи против общего врага, а не об измене! Вас зовут на дело ваших святых мучеников, на дело ваших декабристов, на дело Герцена, на то дело, за которое сидят теперь в казематах лучшие, благороднейшие представители вашего молодого поколения, за которое на днях еще погибли такие же военные как вы, Арнгольд и Сливицкий! Вы ехали сюда членом не польского комитета, а русского отдела "Земли и Воли", стало быть ради вашего же народного дела! Нет, Хвалынцев! -- заключала она с одушевлением,-- или вы трус, или вы любить не умеете!
   Константин вскочил словно ужаленный. Эти слова, как двойной удар ножа, вдвойне поразили его самолюбие. И услышать их из уст женщины, ради которой он всем был готов пожертвовать! Услышать в такую минуту, когда она, казалось, совсем была готова отдаться ему!.. Это было уже слишком. Удар ножа рассчитан был верно. Будь Хвалынцеву не двадцать с небольшим лет, этому удару можно было бы наверное предсказать промах, но его юность, его пыл, его молодое, чуткое самолюбие и его шальная страсть к этой женщине сделали то, что удар, направленный ею, попал ему прямо в сердце и врезался в него глубоко колючим острием ядовитого слова.
   -- Я ваш! -- решительно протянул он руку Цезарине. -- Не ради идеи, не ради дела, в которое я и теперь не верую, но ради вас, единственно только ради вас и ради любви моей к вам отдаюсь я в вашу волю!.. Делайте теперь со мной что хотите; если я вам нужен, распоряжайтесь, приказывайте -- я все исполню... Я не трус и любить я умею!.. Вы увидите... я докажу вам это! -- с жаром задетого юного самолюбия закончил Хвалынцев, проговорив последние фразы таким надтреснутым голосом, в котором невольно прорвались горькие, жгучие слезы.
   Цезарине даже стало жаль его. Все-таки как женщина, она не могла, хотя бы и мимолетно, не сжалиться над этою свежестью и чистотою чувства, над этим мальчиком -- врагом, москалем, который за одну ее ласку готов теперь хоть завтра же сложить пред палачем свою бедную голову. Женщина -- как она ни называйся, к какому народу ни принадлежи, какой вражды ни чувствуй, племенной или политической, все-таки останется женщиной, всегда и прежде всего женщиной, у которой есть своя женская сторона чисто женского самолюбия, и этой-то женщине прежде всего нравится суетно-гордое сознание, что ее любят, что она безо всякого старания, безо всяких усилий с своей стороны, одним лишь обаянием своей красоты и внутренней силы, даже и племенному врагу своему сумела внушить такую сильную любовь, такую слепую, восторженную страсть, что может послать его под пули, под виселицу, под топор, может заставить забыть ради нее и долг, и честь, и все на свете! В польской же женщине эта сторона женского самолюбия развита в особенности сильно и чутко, быть может потому, что сами же польские мужчины своею извечною, традиционною податливостью привили к ней это свойство. В Польше мужчина только орудие; но властвует, царит и управляет там женщина. Так было издревле, так есть и ныне, и вся-то жизнь, вся цивилизация польская вполне наглядно выражается тою характерною фигурою мазурки, в которой мужчина стоит, преклонив колено, а женщина вьется и кружится вокруг него легкой и властительной сильфидой!
   -- Если так, -- заключила Цезарина, -- то вы завтра же отправитесь к этому... как его? к поручику Палянице; вы этим исполните только то, что вам было указано еще в Петербурге. Вы ему представите ваш нумер и номинацию, а там -- он уж укажет, что должно вам делать. И тогда... тогда, -- проговорила Цезарина глубоко убежденным тоном, -- если вы честно исполните все, чего потребует дело, приходите ко мне, я сдержу мое слово! Не сомневайтесь и не бойтесь за себя и за дело: нас много, у нас целые легионы, мы не можем не быть победителями -- и мы победим! Мы победим, если каждый будет веровать в дело. Веруйте же в меня, по крайней мере, и ради меня делайте то, что укажут!
   И хватив руками виски Хвалынцева, она приблизила к себе его голову и приникла к его лбу беззвучным поцелуем.
   -- Вот вам мое благословение! -- смутно прошептал ее голос. -- Теперь пойдемте; в доме спят уже и нас давно ждет ужин.
   Хотя неожиданный переход к столь прозаическому мотиву был, по-видимому, слишком крут и резок, но Цезарина как-то вдруг сумела придать ему ту немножко пикантную и изящную легкость, с которой, среди самых патетических минут, могут и умеют говорить об ужине истые француженки и польки. С этой минуты в графине Маржецкой исчезла возвышенная и пламенная патриотка, а осталась одна только милая, веселая и, на взгляд, не совсем-то уж недоступная женщина.
   Но это только так казалось. Графиня Маржецкая продолжала ту же игру и ту же комедию, только уже в новой роли, и этот переход от суровой спартанки к чему-то очень милому, увлекательному и легкому, не выходя впрочем из границ достодолжной сдержанности, совершился в ней, не шокируя глаз и чувство, как-то вдруг, сам собой, вполне естественно и, так сказать, органически. Все дело в том, что она умела и казаться и стать всем чем угодно, не переставая в то же время быть полькой и графиней Маржецкой.
   Час, проведенный за ужином, прошел легко, свободно, весело и потому незаметно. Цезарина задалась мыслию не давать ни на единый миг опомниться Хвалынцеву, помешать ему погрузиться в себя, раздуматься и поразмыслить над своим положением и решимостию на предпринятое дело; поэтому она все время держала его под страстным обаянием своей красоты, кокетства, грации, маня и дразня, но не удовлетворяя его чувства и тем самым укрепляя в нем юношескую, беззаветную решимость добиться-таки торжества над нею, когда бы то ни было и во что бы то ни стало.
   "Carpe diem"! эгоистически припомнилось ему старое Горацианское правило, когда, простясь с Цезариной, он шел один, глухой ночью, по Уяздовской аллее, одурманенный своею страстью, надеждой и всеми впечатлениями этого вечера: "Лови мгновенье!.. Хоть день да мой, но уж зато он будет моим вполне, безраздельно!.. И в самом деле, одна минута безумства, счастия и потом... в расплату за нее пулю в лоб себе!.. И лучше! Жалеть не стоит, да и незачем!"
  

XIV

Поручик Паляница

  
   Поручик Паляница обитал на улице Фрете, неподалеку от того места, где уже кончаются городские строения и начинается пустынное, ровное поле цитадельной эспланады. Эта часть города и бедна, и тоже довольно пустынна. Она служит местом обиталища для работников и евреев самого бедного класса, которые кучатся и лепятся, словно какая грибчатая поросль, по убогим деревянным лачугам да по старым полуразрушенным "каменицам" {Каменица -- каменный дом.}, на которых дырявые крыши с провалившимися черепицами наглядно свидетельствуют как о ветхости построек, так равно и о скудости средств домовладельцев. Поручик Паляница нарочно избрал себе для жительства эту пустынную и довольно отдаленную часть города, потому что она представляла ему двоякие выгоды: и от казарм не далеко, да и опасности менее от посторонних глаз и чужого внимания: что за интерес этим соседям-евреям и мещанам-работникам наблюдать и знать, чем занимается в тиши своего кабинета какой-то поручик, когда у них и своего-то собственного дела да и насущных нужд по горло!
   Когда по темной, грязной и вонючей деревянной лестнице Хвалынцев подымался в квартиру Паляницы, сердце его в последний раз смутно ёкнуло под новым гнетом раздумья, укора и сомнения. Он нарочно замедлил шаг. "Подлость!" шептал ему какой-то внутренний голос. "Не вернуться ли?"
   А между тем, почти машинально, он все-таки подымался вверх по ступенькам.
   Вот и площадка пред дверью. Тут же какая-то еврейка стирала в корыте что-то вроде пелёнок и вопросительно посмотрела на Хвалынцева.
   Константин остановился в замешательстве. Ему казалось, будто и эта еврейка, и те ребятишки, что играют на дворе, и тот дворник, что внизу указал ему лестницу и растолковал как пройти в "мешканье пана Паляницы" -- будто все они знают и догадываются о цели его посещения. Рассудком он постигал, что такое предположение нелепо как нельзя более, но оно почему-то копошилось в его душе и было причиной его смущения. "Не хорошее, не честное дело"... снова шепнул ему внутренний голос и, после минутного колебания, Константин уже повернулся было с намерением уйти, как вдруг его окликнула еврейка:
   -- А чего пан шука?.. {Чего вы ищете?} Може, до пана Паляницы?
   Хвалынцев, как школьник, пойманный на месте преступления, смутился еще больше и, уж и сам не постигая как и для чего, ответил ей утвердительным кивком головы.
   Предупредительная еврейка указала ему на дверь и даже сама дернула за шнурок звонка.
   "Судьба... видно судьба!" мелькнуло в уме Хзалынцева! "Но... дай Господи, чтоб его не было дома!"
   Дверь приотворилась, и из нее наполовину выглянула чья-то физиономия.
   Еврейка поспешила объяснить, что пришедшему пану нужно пана Паляницу.
   -- Ваше имя? -- отнесся к Хвалынцеву субъект, выглядывавший из-за двери.
   Тот назвал себя.
   -- Прошу! -- буркнул сквозь зубы вопрошавший и раскрыл пред ним настежь всю половинку.
   Волей-неволей пришлось войти.
   Константин очутился в тесной и грязной прихожей -- она же и кухня -- где на первом плане кидался в глаза закоптелый очаг или, так называемый здесь, "комин", у окна на ларе лежал врастяжку и храпел денщик.
   -- Прошу! -- снова буркнул ему отворявший субъект и пропустил его в следующую комнату, неприглядная обстановка которой напоминала скорее нумер скверной гостиницы, чем жилую квартиру оседлого человека, и отличалась всеми излишествами холостого неряшества.
   Хвалынцев не знал за кого следует принимать стоявшего пред ним человека, который в свой черед, остановясь посередине комнате, молча и вопросительно глядел на нежданного гостя.
   Это был мужчина лет двадцати семи, длинного роста и жидкой комплекции, к которому как нельзя более подходило бы прозвище "дылды". Он был смуглый и сильный брюнет, с очень низким лбом и коротко остриженными волосами, которые торчали на голове его как жесткая щетка; в круто сведенных густых бровях его присутствовало характерное выражение неуклонности и упорства, но серые глаза уставлялись из-под этих бровей как-то тупо и неподвижно, напоминая своим выражением взгляд сонного окуня. Одет он был тоже довольно оригинально: на нем красовалась малороссийская сорочка с узорчато вышитым воротником и пазухой; сорочка эта запускалась в широкие нанковые шаровары, которые тоже были запущены в красные сафьянные чоботы не то малороссийского, не то бухарского покроя. Малороссийский широкий пояс, где перемешивались красный и зеленый цвета, стягивал его талию и с обоих боков спускался к коленам своими длинными концами. Недоставало только бараньей шапки, чтобы сейчас же поставить этого господина в "живые картины" изображать "парубка" на каком-нибудь спектакле любителей.
   Хвалынцеву было очень неловко стоять под упорно-неподвижным взглядом неизвестного субъекта, и потому, чтобы прервать такое положение, он решился еще раз заявить, что ему нужно поручика Паляницу.
   -- Я Паляница, -- глухим грудным голосом ответил на это дылда, все-таки продолжая глядеть на него своим рыбьим взглядом.
   -- В таком случае, позвольте...
   И порывшись в бумажнике, Константин отыскал там заветный клочок бумажки, данный ему Бейгушем еще в Петербурге накануне отъезда в Варшаву, с наставлением предъявить его по приезде поручику Палянице, как председателю варшавского отдела "Земли и Воли".
   Этот клочок, оторванный с одной стороны зигзагами и заключавший в себе недоконченное слово "заслужив", долженствовал служить Хвалынцеву его нравственным аттестатом, так как другая половина бумажки, пересланная своевременно "Петербургским Центром" к Палянице, заключала в окончании фразы ту степень доверия, которую председатель мог оказать новому члену отдела "Земли и Воли", а сверка зигзага служила для него гарантией, что предъявитель первой половины бумажки есть действительно то самое лицо, которое аккредитовано "Петербургским Центром".
   Константин молча подал этот клочок Палянице.
   -- Сейчас. Подождите тут,-- взяв бумажку, буркнул ему дылда и, мешковато повернувшись, вышел в другую комнату, причем не забыл плотно затворить за собою двери.
   Оставшись один, Хвалынцев принялся разглядывать комнату. На стене висели портреты Шевченки и философа Сковороды, да еще старинный малороссийский торбан, наполовину с оборванными струнами, и этим ограничивалось все убранство по эстетической части, на окнах -- зола от папирос, на столе -- папиросные гильзы, вата и рассыпанный табак. Тут же лежало несколько книжек, на заглавие которых Константин не преминул обратить внимание. То были "Кобзарь" Шевченка, либретто "Наталки Полтавки", "Москаля Чаривника", да два или три разрозненные нумера "Основы".
   Прошло минут около пяти, прежде чем Паляница опять вернулся в комнату, неся в руке два клочка бумажки.
   -- Ваш нумер? -- спросил он Константина.
   -- Он у меня записан... Кажется, что 7,342.
   -- Так точно, -- подтвердил Паляница. -- Вы не ошиблись; действительно, вы записаны под этим нумером.
   И он показал ему оба клочка бумажки, сложив их по зигзагу разрыва, так что Хвалынцев мог теперь свободно прочесть всю фразу, "заслуживает на полное доверие No 7,342. В. О. Р. Об. З. и В." {То есть Варшавский Отдел Русского Общества "Земли и Воли".} Сбоку была приложена посредством пресса синяя печать, где изображены две руки, пожимающие одна другую, а вокруг их кольцом шла надпись:
   "Wolnosc, Rovnosc, Niepodleglosc Wydàal Petersburgski" {"Свобода, равенство, независимость. Петербургский отдел" (польск.).}.
   -- Отчего так долго не являлись? -- спросил Паляница своим отрывистым тоном, не выговаривая, а скорее как-то глухо бурча слова сквозь зубы.
   -- Не мог раньше, -- пожал плечами Хвалынцев.
   -- Что ж так? Могу знать причины?
   -- Да так, разные... служба, то да се, не огляделся пока, -- мало ли что!
   -- Это не резон. Должны были тотчас явиться.
   Хвалынцеву не понравился такой резкий тон, напоминавший нечто вроде начальнического выговора, поэтому он решился отбросить в сторону всякую уклончивость и объявил напрямик, что коли, мол, вы так уже хотите знать, то я скажу вам прямо, что сомнения одолевали, веры не было в дело, потому и не шел.
   -- Отчего же веры не было? -- спросил Паляница. -- Это странно: не было веры, а тут прописано, что заслуживаете полного доверия, -- как же так?
   -- А очень просто, -- усмехнулся Хвалынцев. -- В Петербурге многое казалось так, а здесь на деле показалось иначе.
   -- Гм... От этого и сомнения?
   -- Разумеется.
   -- Гм... А теперь вера есть?
   -- Стало быть есть, ежели я к вам явился.
   -- Откуда же вера вдруг взялась?
   -- Ну, на этот вопрос отвечать вам довольно трудно, так как тут дело начинает уже касаться для меня довольно тонких психических сторон,-- возразил ему Хвалынцев. -- Да и притом, -- продолжал он, -- раз, что я здесь, у вас, то это одно уже, кажется, может служить доказательством моей готовности к делу. А впрочем, если вы во мне сомневаетесь, или я вам не нужен более, то честь имею кланяться.
   И он направился к прихожей.
   -- Постойте, постойте! куда же вы? -- торопливо остановил его вдогонку Паляница. -- Останьтесь, пожалуйста!.. Так ведь нельзя!.. Разве я сказал, что сомневаюсь, или что не нужно?.. Я этого не сказал!.. Вы напрасно обиделись. Я хотел только сказать, что долго ждал вас, много времени даром потеряно, без пользы для дела -- вот что хотел я, а не то, что вы думаете... Я рад, очень рад познакомиться... будем как товарищи.
   И он, быстро протянув свою руку, не то что пожал, а скорее как-то резко дернул книзу и давнул руку Хвалынцева.
   -- Ну, вот и прекрасно... Садитесь. Прошу... Вы что пьете? водку или вино?
   -- Что случится... Впрочем благодарю вас, теперь я не хочу ни того, ни другого.
   -- Ну, как знаете... А то можно послать? а?.. Вы без церемонии! Я сам ничего не пью... никогда. Но товарищи приходят, те пьют. Так как же? послать что ли?
   Хвалынцев еще раз поблагодарил и отказался.
   -- Впрочем, теперь мудрено бы и послать,-- продолжал Паляница, -- потому денщик пьян, как стелька... Видели? лежит там... со вчерашнего дня лежит... Идиот совсем. Замечательный идиот! Да!.. Я нарочно взял такого.
   -- Для чего же? ведь это очень неудобно, -- отозвался Хвалынцев.
   -- Напротив. Самое удобное! Умный понимал бы все и... черт его знает, мог бы выдать или сболтнуть. А этот и видит да ничего не понимает... Так-то лучше! Спокойнее!.. А вчера какой случай был, -- продолжал Паляница. -- Вы знаете, почему он пьян.
   -- Откуда ж мне! -- пожал Константин плечами.
   -- Я вам расскажу. Курьез!.. Он со мною зуб за зуб, особенно как выпьет... Я ему позволяю -- зуб за зуб-то... позволяю и ничего... мне нравится, и потом -- принцип. Но вчера я дал ему в зубы... Ух, как! здорово дан!.. А он, что вы думаете?.. а? Он меня наотмашь да в грудь кулаком!.. Ей-Богу!
   Хвалынцев невольно вытаращил глаза от крайнего изумления.
   -- А?.. что? -- продолжал невозмутимый Паляница, -- вы не верите!.. Поверьте! Прямо в грудь... Хорошо что не в глаз, фонарь бы подставил. Каков!.. а?
   -- Но как же вы его держите еще? -- воскликнул Хвалынцев, почти не веря ушам и не зн оли, и нет ее по своей собственной охоте, по своему же выбору... Опека этого Свитки, которого я почти совсем не знаю... Это участие, это внимание -- что все это такое? И за что, главное дело?.. И где, и у кого я теперь?.. "Типография Колтышко" -- но где же этот Колтышко? Ведь рыженький барин, кажись, не должен быть Колтышкой... Он что-то вроде фактора, конторщика... И кто он такой, и как его фамилия?.. Фу, ты, черт возьми! Хоть убей, если я что-нибудь понимаю во всем этом!.. "То, что годится для хора, не годится для солистов"... Да почему же я солист, наконец, и с чего такое странное, хотя и лестное для меня заключение?.. "Мы не можем позволить обрубать себе пальцы"... "Контрполиция"... Все-то им известно, все-то они знают... Общество это тайное, что ли? Но где же оно? Кто его члены, и сколько их, и в чем его силы?.. Заманчиво, черт возьми!"
   И сколько он ни думал, и что ни гадал обо всех этих обстоятельствах, -- в конце концов размышления его приходили к одному исходу: заманчиво и любопытно. И, кроме этого единственного исхода, никакого более точного положительного ответа не представлялось на все вопросы, которые ставило ему его странное положение. А любопытство, меж тем, всей влекущей и заманчивой стороной своей разыгрывалось в нем все более и более. Он порешил, наконец, совершенно покориться своему загадочному положению и терпеливо ждать, что будет дальше, что из всего этого воспоследует?
   Прошло уже более двух часов времени, а его никто и ничем не обеспокоил, только слуга принес стакан очень хорошего чая. Таким образом, он мог чувствовать себя совсем как дома. Свитка не возвращался, а Константину Семеновичу, меж тем, очень хотелось поскорей узнать результат его посещения Малой Морской улицы. От нечего делать, принялся за чтение и мало-помалу увлекся. В то время с таким жадным интересом, с такою верою и увлечением поглощалась каждая строка, вышедшая из-под станка Вольной русской типографии. А теперь в руках Хвалынцева, благодаря рыженькому господину, был такой обильный запас этих изданий, и столько нашел он в них нового, еще не читанного. Кое-что попадалось ему и прежде, но большею частью урывком, кое-что было известно вскользь или только по слуху, по отзывам, по разговорам, а теперь все оно здесь, воочию, в полном его распоряжении, с возможностью читать не вскользь, а основательно и прочно, углубляясь и вдумываясь в смысл всего того, что в то время и не одному Хвалынцеву, с его увлекающейся юностью, казалось высшей и безусловной правдой, высшим откровением.
   Так он и не дождался в этот вечер Василия Свитку, а Свитка, между тем, приезжал в типографию и беседовал с Лесницким, и после этой беседы, отпустив от себя Свитку, Лесницкий тотчас же отправился во внутренние покои квартиры, смежной с типографией.
   В просторном кабинете, за большим столом, при слабом освещении двух свечей, под зелеными абажурами, сидел хозяин этой квартиры. Комфортабельная и вместе с тем скромная обстановка, судя по обилию книг, корректур и деловых казенных бумаг, указывала, что кабинет этот принадлежит лицу, которое соединяет в себе литератора-издателя с довольно значительным чиновником. Этот литератор-издатель и вместе с тем значительный чиновник был собственник типографии, надворный советник Иосиф Игнатьевич Колтышко.
   -- Что еще нового? -- отрываясь от бумаг, спросил он Лесницкого.
   -- Все еще о Хвалынцеве, -- оскаля короткой улыбкой свои зубы, поклонился управляющий.
   -- Ага! Прекрасно! в чем же дело?
   -- Францишек обещает полный успех. Говорит, человек стоит, чтобы призаняться...
   -- Что ж, тем лучше. Займитесь оба.
   -- Но... Тут есть одно обстоятельство... Маленькая любовь... Францишек по этому поводу делал уже свои наблюдения, справки многие собрал, нашел даже хороший случай познакомиться в гостинице с горничной этой особы, ну, и он полагает, что эту любовь надо бы как-нибудь устранить.
   -- А что так?
   -- Да так. Говорит, что может помешать успеху.
   -- Гм... Почему он так думает?
   -- У него свои соображения. Девушка эта любит, конечно, эгоистически, то есть прежде всего для самой себя и едва ли захочет жертвовать женихом для какого бы то ни было дела. А тот ведь думает жениться на ней. Стало быть, если позволить развиваться этому чувству, окончательно привяжется к ней, а она так и теперь уже, кажется, имеет на него влияние -- ну, и тогда уж он погиб для дела. Да еще вдобавок у обоих в Славнобубенской губернии есть кой-какие именьица. А человек между тем, как есть, совсем подходящий; -- жаль будет упустить! Францишек того убеждения, что необходимо, во что бы то ни стало, разорвать эту любовишку. И я думаю тоже.
   -- Гм... Легко сказать: разорвать!.. Как же вы разорвете?
   -- Дело не невозможное, -- пожал плечами Лесницкий, снова скаля большие, редкие зубы, -- стоит влюбиться в другую. Оно, конечно, мудрено немного, потому-- тут нужен и случай, и время. Но... можно найти и то, и другое. У нас уже есть свой маленький план, и если вы нам поможете,-- даст Бог, -- будет и удача.
   -- Вот как! Уж и план готов! -- шутливо улыбнулся Колтышко. -- Любопытно знать, в чем дело?
   -- Дело? Дело в графине Маржецкой.
   Колтышко, откинувшись на спинку своего кресла, быстро вскинул взгляд на Лесницкого и поглядел на него пристально, внимательно и серьезно.
   -- Выдумка довольно оригинальная, -- заметил он сквозь зубы, -- но не слишком ли уж много для какого-нибудь студента?
   -- А как знать, чем может быть для нас этот студент? -- пожал плечами Лесницкий. -- Смотреть, как вы смотрите, так мы ровно никого не навербуем. Если уже решено раз, что москали в наших рядах необходимы -- надо вербовать их, и чем скорее, чем больше, тем лучше. Кладите же начало!
   -- За мной дело не станет! -- заметил Колтышко: -- но... тут не я, -- тут графиня. А что скажет графиня на это?
   -- А что же может сказать она, если дело потребует этого? -- в свою очередь спросил он. -- Неужели же вскружить голову юноше -- такой трудный и великий подвиг, такая страшная жертва, на которую она не могла бы решиться? И, наконец, чего же стоит ей эта полезная шалость, и к чему она ее обязывает?.. Ведь только вскружить, -- не более!
   -- М-м... да; это не дурно! -- согласился наконец Колтышко. -- Мы подумаем об этом.
   -- Э, Боже мой! о чем тут думать?.. Говорю, чем скорей, тем лучше, -- махнул рукою Лесницкий.
   И он принялся объяснять своему патрону кое-какие соображения относительно задуманного плана.
  

XII

Дрессировка начинается

  
   Только на другой день, в четвертом часу, Василий Свитка посетил, наконец, Хвалынцева. Он привез ему сак с бельем и необходимыми вещами, извиняясь тысячью хлопот и бездною дел в том, что не успел приехать ранее. Эта же тысяча хлопот помешала Свитке быть вчерашний день у Стрешневых. Он говорил, что сейчас только оттуда, что молодой Стрешневой не видал, так как ее не было дома, а видел только старую тетку, которую вполне успокоил насчет Хвалынцева, сказав, что он теперь вне всякой опасности, в благонадежном месте, но что некоторые, весьма важные обстоятельства требуют недальнего отъезда его из Петербурга на непродолжительное время, и потому-де Хвалынцев просит нимало не беспокоиться его отсутствием. Более сказанного, Свитка, пока до времени, ничего не мог объяснить старушке, только просил ее передать все это Татьяне Николаевне, и засим держать в секрете и его посещение, и сообщенные им известия. Старая тетка, по его словам, вполне успокоилась и даже послала свой поклон Хвалынцеву -- "буде вы увидите его раньше".
   Хотя всего сообщенного было слишком мало для Константина Семеновича -- он ждал, что Свитка увидит самую Татьяну Николаевну и привезет от нее если не письмо, то хоть приветное, ободряющее, доброе слово -- "но все же это лучше чем ничего", решил он; "по крайней мере, беспокоиться и опасаться не станут".
   Уходя от Хвалынцева, Свитка внушительно предупредил его!
   -- Вам, вероятно, предстоит знакомство с Колтышкой,-- сказал он, -- так вы глядите, не выдайте ни словом, ни взглядом о закулисной стороне наших отношений и разговоров. Колтышко, предваряю вас, ничего не знает. Он ни во что не посвящен.
   -- Да ведь и я ничего не знаю, и тоже ни во что не посвящен, -- возразил студент.
   -- Ну, все-таки теперь знаете неизмеримо более, чем он, поэтому -- осторожность!
   Хвалынцев мельком, недоверчиво взглянул на Свитку. В этих последних словах ему показалось что-то не совсем-то искреннее, что-то притворное.
   -- Но в каком же смысле и в каком роде будет наше знакомство? -- спросил он. -- И не лучше ли, в таком случае, не знакомиться нам вовсе?
   Свитка немножко замялся.
   -- Н... нет, познакомиться-то необходимо, -- сказал он, -- ведь он все ж таки хозяин этой квартиры. Да вы не беспокойтесь: Лесницкий представит вас как своего доброго знакомого.
   -- Но чем же он объяснит мое присутствие в квартире господина Колтышки.
   -- А тем и объяснит, что вы не желаете участвовать в студентских беспорядках и попасться в лапы жандармов, а потому просили его избавить вас от тех и от других в этом укромном убежище, -- очень развязно и улыбаясь объяснил Свитка.
   -- Послушайте, добрый опекун, вы однако ставите меня в очень фальшивое положение, -- весьма серьезно заметил Константин Семенович.-- Я вам бесконечно благодарен за ваше участие и расположение ко мне; но если... если все это необходимо сопряжено с такого рода фальшью, то я, признаюсь вам, весьма затрудняюсь принимать ваше доброе участие.
   Свитка окинул его беспокойным взглядом и лукаво улыбнулся.
   -- А жандармы? -- многозначительно спросил он.
   -- Что ж?.. Конечно, это очень невкусно, но... пред жандармами у меня, по крайней мере, нет и не будет фальшивого положения.
   Свитка, притворяясь равнодушным, спокойно прошелся по комнате. Он понял, что сделал промах, заговорив с Хвалынцевым о предстоящем ему знакомстве и ведя весь последующий разговор. Надо было, во что бы то ни стало, поправить теперь этот промах. Выпустить из рук своих Хвалынцева ему точно так же не хотелось, да теперь это было бы и нерасчетливо, после того как ради его сделано уже столько подходов и даже кое-что разоблачено до известной степени. Свитка сообразил, что поправить промах свой он может не иначе, как напустив на себя тон полной искренности и откровенности.
   -- Ну, Хвалынцев, будемте говорить по-братски, по душе! -- решительно предложил он, остановись перед студентом и открыто протянув ему руку. -- В чем вы видите фальшь своего положения?
   -- В том, что вы меня заставляете играть роль какого-то подловатенького трусишки, который из боязни жандармов хочет укрыться от своих товарищей, отстать от общего дела. Я не согласен на это.
   -- Ха, ха, ха! -- тихо засмеялся Свитка. -- Ну, я так и знал! Я так и знал, что не что иное, как это!.. Ну, дайте сюда вашу руку -- помиримтесь!.. Это, действительно, фальшь -- ну, значит, и долой ее!.. Выслушайте меня: Лесницкий объяснит Колтышке прямо, что вам до времени нужно убежище, чтоб избежать полицейских агентов. Ведь это так и есть на самом деле? Вы согласны?
   Хвалынцев утвердительно кивнул головой.
   -- Колтышке можно объяснить это вполне откровенно, -- продолжал Свитка; -- это настолько порядочный и честный человек, что он, во-первых, никак не лишит вас этого убежища, во-вторых, никому и ни за что не выдаст вас. В этом уж мы на него смело можем положиться. Но... Колтышко, повторяю вам еще раз, ровно ничего не знает (последние слова были произнесены с особенною многозначительностью). Вы помните нечто из моих вчерашних интимных сообщений?
   Хвалынцев опять кивнул головой.
   -- Ну, так Колтышко ни о чем таком и малейшего понятия не имеет. Между прочим, сегодня вы, вероятно, будете обедать у него. За обедом, вероятно, будут и посторонние лица. -- Он очень хлебосолен. -- Между этими лицами могут быть и такие, которые уже посвящены кое во что, а будут и такие, которые ровно ни о чем, как и он же, понятия не имеют и не должны иметь. Так вот именно ввиду чего я говорил вам, что будьте как можно осторожней и не показывайте ни малейшего вида, что вам хоть чуточку что-нибудь известно. Понимаете-с?
   -- Это-то понять не мудрено, -- возразил студент, -- но вы мне указываете на лиц, посвященных и непосвященных. Во что посвященных, -- вопрос? Я-то сам, я лично, повторяю вам, ровно еще ни во что не считаю себя посвященным.
   Свитка опять тихо и лукаво засмеялся.
   -- Э, Боже мой! Нельзя же сразу. Постепенность и последовательность есть первое правило каждого сильного и серьезного дела! -- докторально заметил он студенту. -- Неужели же вы хотите, чтобы мы на всех перекрестках о себе кричали? Подождите, придет время -- и закричим! Наше внимание и участие к вам ровно еще ни к чему не обязывает вас. Нам достаточно одного убеждения, что вы -- честный человек, что вы во всяком случае не доносчик. Вы сами, надеюсь, крепко убеждены в этом, и этого одного убеждения достаточно, чтобы мы ни минуты не задумались протянуть вам руку помощи, оказать честную, братскую услугу. Ведь вы нас не знаете и никогда не узнаете, если не захотите идти заодно с нами. А захотите -- тогда другое дело! Нам нужны люди, свободно и сознательно отдавшиеся делу. Вы строго подумайте сначала, взвесьте свои силы, свои шансы pro и contra, и тогда решайтесь. Да, так да, а нет так нет! В последнем случае мы мирно и тихо разойдемся как порядочные люди; вы нас не узнаете и никто из нас -- ни вы, ни мы -- претендовать друг на друга не будем. Повторяю еще раз: в честности и благородстве вашем мы убеждены безусловно; стало быть, мы вполне спокойны за то, что если разойдемся, то настоящие отношения будут тайной для всех и навсегда, -- одним словом, умрут между нами. Ну, достаточно ли я сказал вам, господин Хвалынцев?
   -- Я вам могу пока поручиться за одно, -- с достоинством и твердо заговорил студент. -- Я, действительно, прежде всего и более всего убежден, что я -- честный человек и не дам вам повода разочароваться во мне в этом отношении.
   -- Ну, а остальное, что Бог даст! -- подхватил Свитка, хлопая ему по руке своею ладонью; -- а между прочим, я уже объяснил вашей хозяйке, что вы по самой экстренной и непредвиденной надобности уехали за город и что она, в случае надобности, может в полиции отметить вас выбывшим из Петербурга. Квартира, однако оставлена за вами. А теперь прощайте. Мне некогда.
  

XIII

Еще более надежное место

  
   В обеденную пору, часов около пяти, в дверь Хвалынцева раздался знакомый уже ему осторожный стук, по которому он узнал Лесницкого.
   -- Иосиф Игнатьевич вас ждет к обеду, -- сообщил управляющий, дернув руку студента своим обычным пожатием; -- если готовы, пойдемте.
   -- Он уже знает обо мне? -- спросил Хвалынцев.
   -- Знает.
   -- Вы как именно объяснили ему?
   -- Вполне сообразно вашему желанию, -- с улыбкой поклонился Лесницкий.
   Дело обошлось без рекомендаций. Колтышко, заметя из своего кабинета входящего Хвалынцева с Лесницким, сам пошел к ним навстречу и как знакомый, молча, но с милой, приветливой улыбкой протянул и радушно пожал руку студента.
   -- Пойдемте, я вас познакомлю с моими гостями, -- сказал он, взяв его под руку, и повел в кабинет.
   Тут было двое каких-то чиновников, весьма приличной и солидной наружности, фамилии которых хотя и были названы, но Хвалынцев -- как это зачастую случается -- через минуту, хоть убей, не помнил уже этих фамилий. Кроме чиновников находился тут еще капитан генерального штаба.
   -- Капитан Чарыковский, -- назвал его Колтышко, подводя к нему студента.
   Физиономии хозяина и этого капитана сразу сказались чем-то знакомым, и очень недавно знакомым Константину Семеновичу. Умное и энергическое лицо Чарыковского и несколько выдвинутая вперед нижняя челюсть Колтышки, с его тонкими, подобранными и сжатыми губами, придававшими его лицу какое-то презрительное и вместе с тем энергическое, твердое выражение решимости и силы, и эти наглые серые глаза, дышавшие умом, и эта изящная скромность манер -- все это сразу напомнило Хвалынцеву вчерашний день перед университетом и ту минуту, когда он подошел к Василию Свитке. Теперь он вспомнил очень ясно, что подле Свитки стоял именно капитан Чарыковский, крикнувший вместе с другими офицерами на полицейского, когда тот схватил за шиворот Хвалынцева; а тот блондин чиновник, в распахнутом бобровом пальто, с орденом на шее, был не кто иной, как Иосиф Игнатьевич Колтышко. "Кто из них посвящен, и кто не посвящен?" думал себе Хвалынцев, стараясь разгадать свой вопрос по лицам присутствующих. "Капитан, кажется, знает. Эти чиновники -- Бог весть: может и да, а может и нет; а вернее, что нет. Но Колтышко... Неужели Колтышко ни во что не посвящен?.. Этого быть не может!.. Одна физиономия -- одна физиономия-то чего стоит!.. Но где же тут правда и где мистификация? И кто кого, наконец, надувает?"
   Эти соображения студента были прерваны шорохом и легким свистом шелкового женского платья. Хвалынцев поднял глаза -- на пороге стояла женщина, вся в черном. Колтышко предупредительно бросился к ней навстречу и, с видом глубокой почтительности, подал руку.
   "Фу! какая красавица!" невольно помыслил Хвалынцев при первом взгляде на эту женщину. И точно: в ней была бездна красивого. Ее невозможно было назвать красавицей в строгом смысле этого слова, но в ней эффектно сверкало нечто поражающее, сценическое, декоративное. Высокий рост, необыкновенно соразмерная, гармоническая стройность; упругость и гибкость всех членов и сильного стана; лицо, полное игры и жизни, с таким румянцем и таким цветом, который явно говорил, что в этом организме много сил, много крови и что организм этот создан не севером, а развился под более благодатным солнцем: блестящие карие глаза под энергически очерченными бровями и совершенно пепельные, роскошные волосы -- все это, в соединении с необыкновенно симпатичной улыбкой и чисто славянским типом лица, делало эту женщину не то что красавицей, но лучше, поразительнее красавицы: оно отличало ее чем-то особым и говорило про фанатическую энергию характера, про физическую мощь и в то же время -- сколь ни редко такое сочетание -- про тонкую и старую аристократическую породу.
   -- Графиня Маржецкая... громко назвал ее своим гостям Иосиф Колтышко.
   "Графиня Маржецкая... Опять-таки знакомая фамилия!" припомнил себе студент. "Устинов писал про какого-то сосланного графа Маржецкого".
   Колтышко отдельно представил ей Хвалынцева. С капитаном Чарыковским, Лесницким и одним из чиновников она, по-видимому, была уже раньше знакома.
   Гости отправились в столовую. Обед был очень оживлен; бойкая, искристая веселость красивой графини невольно электризовала каждого. Хвалынцев сидел рядом с нею, что подавало ей повод очень часто обращаться к нему с разговором и за маленькими услугами, вроде просьбы налить стакан воды или рюмку вина. В обращении ее было столько милого, привлекательного и такое отсутствие принужденности, что Хвалынцев как-то сразу почувствовал себя, относительно, ее знакомым. Разговор все время шел то по-русски, то по-французски и только вскользь было обронено кое-кем несколько польских фраз, непонятных для Хвалынцева. Графиня, впрочем, показывала вид, будто плохо изъясняется по-русски и потому в устах ее раздавался почти исключительно бойкий и изящный французский язык.
   При первом ее появлении Хвалынцев ждал, что сию минуту выйдет и хозяйка дома, но таковая не вышла, да и вся обстановка этой прекрасной квартиры явно показывала, что Иосиф Игнатьевич Колтышко -- человек холостой и одинокий. Вследствие этого, студенту показалось несколько странным появление аристократической особы за обедом холостого общества, -- "Или эта графиня не графиня, или хоть и графиня, но какая-нибудь куртизанка и авантюристка, или... или уж я и не знаю что!" подумал себе Хвалынцев. "Но нет, и на куртизанку не похожа: держит себя хоть и развязно, но в высшей степени прилично и с таким тактом, и потом эта глубокая почтительность, с которою к ней все относятся, -- да что же наконец, все это такое!?" За обедом она кстати упомянула в разговоре несколько имен известных аристократических домов, с которыми, по-видимому, у нее было знакомство и свои отношения, и это еще более заставило студента отдалиться от предположения, что его соседка -- светская куртизанка.
   После обеда, ведя ее в гостиную, Колтышко наклонился к ней и тихо спросил:
   -- Ну, как вы находите этого юношу?
   -- Ничего, он мне нравится, -- с легкой, но очень милой гримаской ответила она.
   -- Желаете, заняться?
   -- Отчего же; пожалуй.
   -- Ну, в таком случае, мы заранее поздравляем себя с полным успехом. Но имейте в виду главное то, что я уж объяснил вам.
   -- Ах, это соперницу? -- улыбнулась она. -- Надеюсь не остаться побежденною.
   И она все время была очень внимательна к Хвалынцеву, что до известной степени весьма льстило его юному самолюбию. Вечером же, часов около девяти, переговорив о чем-то с Лесницким и отправив его распорядиться насчет экипажа, графиня совершенно неожиданно обратилась к студенту с просьбой проводить ее домой. Тот немножко смешался от неожиданности такого вызова, но поспешил ответить ей полною готовностью.
   Они отправились в наемной карете. У Владимирской графиня указала остановиться пред подъездом одного большого дома. Хвалынцев повел ее в третий этаж по освещенной лестнице и остановился перед дверью, с медною доской, на которой было написано: "графиня Цезарина Фердинандовна Маржецкая".
   -- Войдите, -- предложила она ему, когда человек изнутри отворил дверь.
   Хвалынцев не почел возможным отказаться.
   -- Я попрошу вас подождать минуту. Я только переоденусь, -- сказала она в гостиной и, шумя своим черным шлейфом, скрылась за тяжелой портьерой боковой двери.
   Хвалынцев присел к столу, заваленному роскошными кипсеками и альбомами. Обстановка этой гостиной была изящна и роскошна. Прошло минут десять, когда из-за портьеры показалась очень приличная камеристка и сказала Хвалынцеву, что графиня просит его к себе. Он пошел вслед за девушкой, которая привела его в будуар.
   -- Вы меня извините, что я принимаю вас совсем по домашнему, -- сказала Маржецкая, впервые протягивая ему руку. -- Я ужасно устала... поэтому мне так хочется побаловать себя!..
   И, закинув над головою руки, она с какою-то тигриной грацией и в то же время улыбаясь детски светлой, беспечной улыбкой, потянулась в широком покойном кресле.
   -- Впрочем, я люблю баловать себя только тогда, когда это возможно, -- продолжала она, -- а то я могу совершенно спокойно обходиться и без малейшего комфорта. Для меня это все равно.
   Хвалынцев вопросительно поглядел на нее.
   -- Да; мне приходилось на моем веку скакать на перекладных, ночевать в литовской курной хате, обедать в жидовской корчме, зябнуть на морозе или мокнуть под дождем на лосиной охоте, и такие резкие перемены нимало не беспокоят. Я переношу их как добрый хлопец. Нервы у меня сильные.
   После нескольких минут разговора, Хвалынцев взялся за фуражку и поднялся с места.
   -- Куда же вы? -- вскинула она на него глаза, с некоторым удивлением.
   -- Вы устали, да и мне домой пора, -- сказал он.
   -- Домой?.. Но вы дома!
   Хвалынцев выразил явное недоумение на эту последнюю фразу.
   -- Ну да, вы дома, -- подтвердила Маржецкая. -- Вы остаетесь здесь, у меня, в моей квартире.
   Недоумение студента достигло высшего предела. Он не знал, как понять ему все это, и молча, одним недоумевающим взглядом, устремленным на свою собеседницу, ждал от нее дальнейших объяснений.
   -- Разве там ничего вам не сказали? -- спросила она.
   -- Ничего. И я ровно ничего не понимаю.
   -- Оставаться там далее для вас было бы неудобно, -- продолжала Маржецкая, -- здесь же вас уже никто не найдет: у меня вы вполне безопасны. Вы проживете здесь столько, сколько потребуют обстоятельства.
   Хвалынцев хотел было сделать какое-то возражение.
   -- Вы меня ничем не стесните и не можете стеснить, -- торопливо предупредила она, как бы предугадав, в чем будет состоять это возражение. -- Я уже распорядилась: для вас сейчас будет готова комната, рядом с комнатой моего сына.
   -- Но согласитесь, мое проживание у вас может казаться весьма странным... Оно не может же остаться тайною для всех. Ваша прислуга... наконец, кто-нибудь из ваших знакомых как и чем они могут объяснить себе мое странное присутствие в вашем доме?
   -- Моя прислуга -- лакей и девушка знают меня с детства и очень мне преданы. Они такие же поляки, как и я, и потому опасаться их нечего! -- успокоила графиня; -- а что касается моих знакомых, то хотя бы кто из них и узнал как-нибудь, -- так что ж? У меня есть пятилетний сын, которому нужен уже гувернер. Для моих знакомых, вы гувернер моего сына.
   -- Виноват, но -- позвольте еще один вопрос? -- слегка поклонился Хвалынцев. -- Почему мое присутствие там найдено неудобным?
   Цезарина пожала плечами.
   -- С фактическою точностью я не могу ответить вам на это: я не знаю, -- сказала она; -- но вообще, типография слишком открытое место; туда может прийти всякий, хоть под предлогом заказов; наконец, наборщики, рабочие -- ведь за каждого из них нельзя поручиться; и между ними легко могут быть подкупленные, шпионы... Вот почему, полагаю, вам неудобно было оставаться там. А здесь, у меня вы безопаснее, чем где-либо. Никому ничего и в голову не придет, и у меня уж никак вас не отыщут!
   Хвалынцев остался пред нею, стоя с фуражкой в руках, в заметном смущении.
   -- Ну, о чем же вы так задумались? -- несколько задорно и несколько насмешливо улыбнулась она.
   Студент еще более смутился.
   -- Признаться откровенно, меня озадачивает одно, -- заговорил он, наконец. -- Меня все удивляет, чем и за что заслужил я такое внимание к моей особе со стороны людей или мало, или вовсе мне незнакомых?.. Вот, хоть бы например и вы, графиня...
   Она опять с улыбкой пожала плечами.
   -- Чем заслужили вы это, мне тоже неизвестно, -- отвечала она. -- Я знаю только одно: меня просили укрыть вас на время от розысков полиции, и я -- как видите -- в точности исполняю это, зная, что этим я оказываю маленькую услугу честному юноше. Вот все, что я знаю.
   Вошла камеристка и доложила, что комната готова. Графиня предложила Хвалынцеву вместе осмотреть ее. Комната была и просторна и удобна. Диван, долженствовавший служить постелью, был застлан свежим прекрасным бельем и заставлен ширмами. Все это было приготовлено в какие-нибудь полчаса. Графиня Маржецкая, одна с сыном и с двумя человеками прислуги, занимала очень просторную и очень удобно расположенную квартиру, в которой все говорило о довольстве и изобилии материальных средств молодой хозяйки.
   -- Я вас прошу нимало не стесняться! -- в высшей степени любезно предложила она; -- хотите остаться здесь -- располагайтесь, как у себя дома, а нет -- пойдемте ко мне, посидим, поболтаем еще. Я с вами тоже не буду церемониться, и когда захочу спать, то так и скажу вам, тогда вы меня оставите.
   Хвалынцев просидел и проболтал весь остаток вечера. Она с живым участием расспрашивала его про студентскую историю, про причины и весь ход ее; сама, в свою очередь, рассказывала про Варшаву, про Польшу, про страдания своей отчизны и даже про свои семейные обстоятельства, из которых Хвалынцев узнал, что муж ее, по одному дикому произволу русских властей, выслан под присмотр полиции, на житье в Славнобубенск, что она нарочно приехала в Петербург хлопотать за него, за облегчение его печальной участи, и живет уже здесь несколько месяцев. Хвалынцев сообщил ей о ее муже те небольшие сведения, которые были ему известны из письма Устинова, и графиня, казалось, с такою радостью, с таким теплым участием и интересом выслушала его сообщения, что можно было подумать, будто она из Славнобубенска не получает никаких известий. Она, впрочем, и жаловалась ему на крайнюю строгость полицейского внимания к письмам ее мужа. Было уже очень поздно, когда расстались они совершенно добрыми друзьями, и придя в свою комнату, студент застал на столе у себя газеты, сигары, папиросы и легкий ужин с бутылкой вина. Все это являло еще один новый знак предупредительного внимания к его особе.
   Он долго не мог уснуть. Весь этот водоворот событий и приключений, в который попал он за последнее время, кружил ему голову. Эти студентские демонстрации, эти уличные столкновения с войском, это анонимное письмо с извещением о нелепой клевете, Стрешнева, Свитка, Колтышко, контрполиция, опека, жандармы, какое-то таинственное общество и наконец, эта графиня Цезарина Маржецкая и неожиданный приют в ее доме -- что же все это такое? И какими судьбами он-то, почти помимо своей воли, даже помимо своего понимания, пришел в столкновение со всем этим таинственно-загадочным миром? "Графиня Маржецкая... Как? Неужели и она, думал Хвалынцев, -- она, с ее связями, с ее положением, неужели и она тоже принадлежит к "этому обществу"!.. А может и не одна она... Может, их много тут таких, как она..." Его подавляло ясное почти до ощущения сознание какой-то большой и таинственной силы, в область которой судьба толкнула его и которая теперь всецело тяготеет над ним. Но этот гнет не казался ему тягостным: он не хотел освободиться из-под него; напротив, его манило отдаться течению всех этих странных обстоятельств, проникнуть далее и далее в глубь и сущность дела, увидеть, понять, разгадать что это за мир и что за сила и, быть может, сознательно отдаться ей... И среди всей этой вереницы мыслей мелькал сверкающий такою оригинальною красотою образ графини Цезарины, которая в эту самую минуту здесь, рядом, под одною кровлею, такая спокойная, простая, сильная и вместе с тем загадочная... И этот образ подавлял и затмевал своим блеском тихий облик другой женщины. Хвалынцеву было это даже досадно, он усиленно гнал его из своего воображения; но как-то невольно, независимо от него самого, этот блистательный образ врывался в область его дум и поминутно прерывал собою нить его размышлений...
  

XIV

Метаморфоза

  
   Поутру лакей передал ему сак с вещами и объяснил, что этот сак, час тому назад, принес какой-то молодой человек, для передачи по назначению, сказав, что тут же находятся и те книги, что читал господин Хвалынцев. Отомкнув сак, студент действительно нашел там целую связку тех самых лондонских изданий, которые так любезно предложил ему для прочтения Лесницкий. "Все это очень любезно и очень внимательно", мог только подумать Хвалынцев. Дни заточения в квартире графини Маржецкой текли для него быстро и почти незаметно. Он очень скоро освоился в новом своем помещении, благодаря той свободе, какую предоставила ему внимательная хозяйка. Все утра его проходили почти исключительно в чтении. Это чтение, которому отдавался он с юношеским и почти невольным увлечением, постепенно производило на него свое наркотическое влияние. Обеды вместе с Цезариной, и потом, зачастую, целые вечера в ее обществе, с глазу на глаз с этой интересной, умной и прелестной женщиной, решительно не давали ему глубже вдуматься в себя, в свое положение, и даже чувство к Татьяне Николаевне мало-помалу все как-то сглаживалось в нем и отходило на задний план, и он сам все меньше и меньше замечал в себе эту внутреннюю и как-то невольно совершавшуюся метаморфозу. Иногда по вечерам Цезарина просила его прочитать что-нибудь и для нее, и в таких случаях всегда сама выбирала и давала ему книги. Это были листки французских брошюр, почти исключительно произведения польской эмиграции, которые в ярких, поражающих чертах изображали несчастья польской земли, стоны польского народа и не скупились на самые черные краски для обрисовки русских отношений к Польше и русского гнета. Цезарина слушала внимательно и даже благоговейно, хотя для нее все эти книги и брошюры были давно уже знакомы. Часто нервическое, злобное движение отражалось на ее лице, и тогда в ее карих глазах светилась фанатическая, непримиримая ненависть, и руки судорожно начинали мять и вертеть какую-нибудь вещь, вроде случайно попавшейся бумажки, батистового платка или бахромки на шали. Хвалынцев, отрывая глаза от печатных строк, мельком взглядывал на это лицо, и оно казалось ему еще более прекрасным в этом живом одушевлении гнева и ненависти. А иногда, при чтении о пытках, жестоких муках и страданиях какого-либо польского героя, в глазах Цезарины вдруг начинали сверкать слезы, и тогда лицо это казалось Хвалынцеву еще вдохновеннее, еще прекраснее.
   В то время вообще на Руси так мало было известно о Польше, о польских делах и притязаниях; из русского лагеря не подымалось ни единого голоса для разъяснения наших отношений к этой несчастной стране; тридцать лет у нас на этот счет все молчало; все было темно, мертво и глухо, и эта мертвенность и глухота набрасывали мрачную и антипатичную тень на эти русские отношения. В эти глухие и немые три десятка годов память современников, свидетелей и очевидцев 1831 года понемногу притуплялась; негодование если в них и было, то намного смирялось и угомонялось самим временем; в русском сердце давно уже поселилось если не примирение и забвение, то равнодушный и спокойный индифферентизм. Мы Польши не знали; большинство думало, что раз она была усмирена, покорена и что затем с нею навсегда уже покончены все расчеты. Молодое же поколение, благодаря все той же немотствующей глухоте общественного сознания, вырастало в полнейшем и всестороннем неведении этой древней русско-польской тяжбы. Молодое поколение, благодаря школьной скамье, знало только стихотворение Пушкина "Клеветникам России", но плохо понимало, ради чего оно написано. Находились иные радетели, которые решались даже утверждать, что поэт был подкуплен, соблазнен камер-юнкерским шитьем и дворскими милостями -- и не было громкого, разъясняющего голоса в защиту оскорбляемой памяти русского поэта. Знало еще молодое поколение, что в 1830 году Польша поднялась за свою свободу и независимость, за что была раздавлена русскими войсками, и это смутное знание естественно могло рождать в каждом честном молодом сердце одно только сочувствие к угнетенному и порабощенному народу. А между тем противная сторона не дремала. В эти глухие тридцать лет там, на Западе, эмиграция создала своих историков, поэтов, публицистов, голоса которых громко и дружно, на всю Европу, раздавались в защиту польского дела, и эти голоса подхватывались чуждыми людьми других национальностей, усилившими общий негодующий хор, а мы все молчали и молчали, и с этим молчанием в наши "образованные" массы, мало-помалу, но все более и все прочнее проникало сознание, что правы они, а виноваты мы. "Колокол" громко и неустанно будил общественную совесть и взывал к покаянию. И мы, позабыв от времени самую сущность, самое ядро старого дела, начинали уже смиренно каяться... В этом случае, все, что относится к нам, могло всецело относиться и к моему юному герою. И вдруг, под ловкою и потому незаметною эгидой польской женщины, этому юноше раскрывается целая история страданий, горя, угнетений, насилий и мук порабощенного народа. Он только тут узнал про эти муки, он ежедневно слышал свежие рассказы еще о вчерашних только событиях из уст молодой женщины, он видел порою взрывы ее невольного негодования, порою ее слезы и... и, потупляя глаза, краснел за себя, за свой народ, за свое правительство, которое становилось ему ненавистным в эти тяжелые минуты. И что ж ему оставалось делать? Он знал и выслушивал только одну сторону. Другая сторона, как и он же, все еще молчала в своем неведении и конфузилась.
   Часто, приходя в будуар Цезарины, он заставал ее за работой. На широких и больших пяльцах была натянута красная шелковая материя, подшитая с исподней стороны материей белою. Работа графини близилась к концу. Хвалынцев мог свободно рассматривать на пунцовом фоне изображение креста с терновым венцом и две пальмовые ветви, а над всем этим парящего белого орла. На исподней стороне был вышит образ Богоматери с сердцем, пронзенным семью мечами и с надписью вокруг: "Boze, zmilòj cie nad nami!" {Боже, смилуйся над нами! (польск.).} Над белым орлом тоже красовалась надпись, над окончанием которой трудилась теперь графиня. Эта надпись, вышитая серебряною нитью и блестками, была сделана на русском языке и гласила: "За свободу вашу и нашу".
   Хвалынцева уже давно интересовала эта работа, но он все как-то не решался спросить, что это и для чего графиня вышивает? Наконец, однажды вечером, сидя подле нее и утомясь несколько чтением, он отбросил в сторону брошюру и стал следить за интересовавшим его рукодельем. Графиня встала и, подняв белую салфетку, до половины покрывавшую ее работу, стала любоваться на свое произведение.
   -- Хорошо? -- спросила она, ласковым взглядом обратясь к студенту и вызывая его этим на участие.
   -- Прекрасно! -- от души похвалил он. -- Я уж давно любуюсь на это вышиванье и давно хотел спросить, что это такое вы работаете?
   -- Это? -- как-то загадочно и вместе с тем горделиво усмехнулась Цезарина. -- Это для наших будущих героев.
   Хвалынцев вопросительно поглядел на нее.
   -- Это знамя, -- продолжала она, -- знамя свободы, которое, со временем, я вручу достойнейшему, а может... раздумчиво замедлилась она, -- может и сама понесу его навстречу вашим солдатам... Ведь тут недаром же написано: "за свободу вашу и нашу!"
   При этих словах Хвалынцев заметил в ней какую-то странную, отчасти театральную, но очень эффектную экзальтацию.
   -- Но нет! -- минуту спустя, со вздохом продолжала она, закрывая салфеткой пяльцы, -- эта последняя мечта едва ли когда сбудется!.. Это знамя не для вас, оно для поляков!.. Вы ведь умеете быть только немыми рабами вашего правительства.
   И говоря это, она не скрыла беспощадно-презрительной усмешки, заигравшей на ее одушевленном лице.
   -- Вы позволяете бить себя и угнетать, отказываетесь от свободы для того только, чтобы в свою очередь бить и угнетать другие народности. Кто только под вами не стонет! Все ваше народное самолюбие состоит в том, чтобы быть хоть рабским, но варварски сильным государством и служить пугалом каждой цивилизации. Для этого вы даже немцам продаетесь. Нет, вы не славяне, вы -- рабы, татары.
   -- Но эти татары еще только вчера освободили двадцать миллионов рабов, и своих татарских и ваших польских! -- возразил, задетый за живое, Хвалынцев. В глубине души он не мог не сознаться, что графиня сильно задела его русское самолюбие.
   -- Польских? -- изумленно возразила она и с гордым достоинством отрицательно покачала головой. -- Вы ошибаетесь, вы не знаете истории: в Польше, слава Богу, давно уже нет рабов. В Польше крестьяне лично свободны.
   Студент, благодаря своему всероссийско полному неведению, ничего не сумел возразить ей на это. Ему было только больно и горько слушать упреки этой женщины, и слушая их, он все-таки не мог не любоваться ею, не мог не сознавать в ней какого-то превосходства, которое дает человеку его возвышенное и гордое страдание.
   -- Но это знамя...-- заговорил он после некоторого молчания, -- отчего вы думаете, что наш солдат не поймет таких простых и ясных слов: "за свободу вашу и нашу?" Слова общечеловеческие.
   -- Ваш солдат!.. Ваш солдат уже целые десятки поколений рождается и умирает рабом; в нем давно уже убито все человеческое. Ваш солдат умеет только стрелять в безоружную толпу, в молящихся детей и женщин.
   -- Графиня! Ну где же, когда же это? -- наконец не выдержав воскликнул Хвалынцев.
   -- Где?.. А, вы сомневаетесь!.. Я скажу вам где! Хоть бы в Варшаве... Боже мой!.. Как сейчас помню... это было только семь месяцев назад... На Зигмунтовой площади, пред замком, стояли тысячи народа... Я тут же, в одном из домов, глядела с балкона... Вечер уж был, темно становилось; солдаты ваши стояли против народа; в этот день они наш крест изломали... и вдруг раздались выстрелы... Помню только какой-то глухой удар и больше ничего, потому что упала замертво.
   -- Как! Вы, графиня? -- тихо произнес изумленный Хвалынцев.
   -- Да, я!.. Что вы так удивляетесь?.. Я была ранена. Вы не верите? Вот, смотрите!
   И быстрым движением руки, она отстегнула ворот кашемирового пеньюара и, близко наклонясь над Хвалынцевым, обнажила пред ним часть груди и все свое левое, удивительно созданное, белое плечо.
   -- Вот она, эта рана! Смотрите! -- говорила Цезарина, указывая на темно-бурое, круглое пятнышко и бороздку к плечу, образовавшиеся от стянутой кожи. -- Пуля ударила меня выше ключицы и скользнула по плечу. Два с половиной месяца я пролежала тогда. Десять человек было убито и более ста ранено {Демонстрация в Варшаве 27-го марта (8-го апреля) 1861 г.}. Я всем и каждому смело могу показать эту русскую рану! -- с гордым увлечением продолжала она. -- Я горжусь ею; все-таки и моя капля крови пролилась за родину, за свободу!
   Хотя все это было сделано и сказано опять-таки с каким-то присущим этой женщине сценическим эффектом, но эффект удался как нельзя более: он вполне подействовал на юношу, и Хвалынцев с глубоким, почти благоговейным уважением посмотрел на графиню Цезарину.
   И в эту ночь, опять-таки, долго не мог уснуть он и долго ходил у себя по комнате. И сердце, и голова его как-то мутились. Он силился дать себе отчет в своих мыслях, в своих чувствах, и не смел, боялся произнести окончательный и верный приговор над собою. В первые дни его влекло к этой женщине одно только любопытство, возбужденное странностью его исключительного положения. В то время ему хотелось только проникнуть в заманчивую загадку того таинственного мира и той деятельности, в которых вращались Цезарина Маржецкая, Лесницкий и Свитка. В то первое время, замечательная, оригинальная красота этой женщины хотя и производила на него свое невольно обаятельное впечатление, но эта красота, это богатство и роскошь тела говорили одной только чувственности -- ощущение, которое, при мысли о любви к Татьяне, Хвалынцев гнал от себя и безусловно осуждал его, хотя это ощущение все-таки, помимо его собственной воли, как тать закрадывалось в душу и смущало его порою. Но теперь, когда прошло уже несколько дней его таинственного пребывания в доме этой женщины, когда ежедневные и довольно долгие беседы с нею каждый раз открывали ему в ней какое-нибудь новое нравственное достоинство, когда, наконец, вот в этот последний вечер, она настолько высказалась пред ним, он увидел в ней нечто высшее, царящее над ее физической красотой, нечто героическое. Теперь ему сказалась в ней нравственная мощь и великая, всепроникающая сила страстной любви к своей родине, к свободе, к народу своему, -- сила, освещенная страданием и даже кровью. Ему казалось, что для подобной женщины можно всем рискнуть, всем пожертвовать, на все решиться.
   И под наплывом этих мыслей и ощущений, в нем страстно совершалась теперь внутренняя метаморфоза.
  

XV

Кружок

  
   Вскоре после этого вечера, графиню Маржецкую посетил капитан Чарыковский. Когда лакей доложил о его приезде, Хвалынцев, по обыкновению, поднялся с места, чтоб удалиться в свою комнату, но Цезарина просила его остаться, предварив, что Чарыковский из таких людей, с которыми можно отбросить в сторону подобную осторожность.
   -- Рекомендую: гувернер моего сына, -- представила она студента.
   -- А, да мы уже, кажется, знакомы, если господин Хвалынцев не забыл меня? -- любезно и радушно пожимая руку Константина Семеновича, сказал капитан.
   Тот, с неменьшей любезностью, поспешил заявить ему о своей памяти.
   -- Но наш молодой ментор, кажется, скучает, -- продолжала Цезарина, весело посматривая то на студента, то на своего гостя. -- Я ведь живу почти отшельницей, развлечений у меня никаких, а вы, monsieur Хвалынцев, надеюсь, привыкли к обществу.
   Хвалынцев ответил что-то нескладное, вроде того, что ее общество он предпочитает всем другим на свете, и сам немножко сконфузился и смешался.
   -- Ну, это так, одна только любезная фраза! -- улыбнулась Цезарина, -- а шутки в сторону; я думаю, вы таки скучаете. Ведь он так усердно посвятил себя занятиям с моим сыном, -- обратилась она к Чарыковскому, -- так ревностно предался своему делу, что вот уже более недели, как никуда не показывается, никуда даже из дому не выходит!
   Чарыковский с вежливо-снисходительной усмешкой слушал эту болтовню Цезарины. В самых простых и незначительных фразах своего разговора, обращаясь к Хвалынцеву, он выказывал очень внимательную предупредительность и любезность, видимо желая понравиться молодому человеку, расположить его в свою пользу. Разговор перешел на университетские события, все еще составлявшие главную тему толков того времени. Капитан начал порицать двусмысленное поведение некоторых профессоров, которых Хвалынцев стал горячо отстаивать. Зная лично этих профессоров, их образ мыслей и отношения к студентам, он не мог допустить и тени сомнения относительно их личности и потому горячо заспорил с капитаном.
   -- Вы хотите доказательств? Если угодно, я готов! -- предложил Чарыковский. -- Мне самому не менее вас больно разочарование в этих людях, но я могу доказать вам фактами, документами. Да самое лучшее вот что: если вы так живо принимаете это к сердцу, приезжайте ко мне, мне будет очень приятно видеть вас у себя, -- сказал он, радушно пожимая руку студента, -- и незачем откладывать в долгий ящик, приезжайте сегодня же вечером, часу в восьмом, у меня мы и потолкуем, а я постараюсь убедить вас довольно осязательными документами.
   -- Ну, вот и прекрасно! -- подхватила графиня; -- monsieur Хвалынцев, по крайней мере, хоть сколько-нибудь рассеется, а, кстати, и я нынче вечером не буду дома. В самом деле, поезжайте-ка, поезжайте! А то у меня вы совсем одичаете, анахоретом, нелюдимом сделаетесь.
   Чарыковский подал ему свою визитную карточку, на которой был его адрес. Хвалынцев поблагодарил его и обещал приехать. Хотя за все эти дни он уже так успел привыкнуть к своей замкнутости, которая стала ему мила и приятна постоянным обществом умной и молодой женщины, и хотя в первую минуту он даже с затаенным неудовольствием встретил приглашение капитана, однако же поощрительный, веселый взгляд графини заставил его поколебаться. -- "К тому же и она нынче не дома", подумал он и согласился.
   -- У него вы ничем не рискуете: ни неприятной встречей, ни неприятными последствиями, а некоторое рассеяние для вас все-таки необходимо. Поезжайте! -- сказала Маржецкая, после того как Чарыковский удалился из ее гостиной.
   В назначенный час Хвалынцев отправился по данному адресу. Капитан встретил его в высшей степени любезно, но студент вскоре заметил, что хозяин как-то мнется, как будто чем-то стесняется.
   Константин Семенович начал уже думать, что посещение его пришлось почему-либо не совсем-то кстати, как вдруг Чарыковский предупредил его дальнейшее раздумье.
   -- Послушайте, Константин Семенович (капитан еще утром очень внимательно осведомился о его имени и отчестве), вы не будете на меня в претензии, если я предложу вам, вместо того чтобы провести вечер у меня, отправиться вместе к одним моим знакомым? -- обратился он к студенту. -- Люди холостые и бесцеремонные -- они рады будут, а давеча мне совсем было и из ума вон, что я обещал им приехать. Поедем-ка вместе, и ручаюсь вам, мы проведем вечерок недурно, только вы, пожалуйста, не стесняйтесь и не думайте, что их чем-нибудь стесните! Церемонии все в сторону!
   -- А кто они такие? -- спросил Хвалынцев.
   -- А наша молодежь из военной академии. Люди простые, честные и хорошие, и -- повторяю -- очень будут рады нам. Катимте!
   Хвалынцеву было теперь все равно где ни провести вечер, и он согласился тем охотнее, что ему еще с обеда у Колтышко почему-то казалось, будто Чарыковский непременно должен быть посвящен в тайны Лесницкого и Свитки, а теперь -- почем знать -- может, чрез это новое знакомство, пред его пытливо-любопытными глазами приподнимается еще более край той непроницаемой завесы, за которой кроется эта таинственная "сила" с ее заманчивым, интересным миром, а к этому миру, после стольких бесед с Цезариной и после всего, что довелось ему перечитать за несколько дней своего заточения и над чем было уже столько передумано, он, почти незаметно для самого себя, начинал чувствовать какое-то симпатическое и словно бы инстинктивное влечение. Теперь уже, пожалуй, и не одно только простое любопытство влекло его к этому миру. В этом влечении стала играть известную роль и симпатия, -- правда, пока еще заочная, но уже настолько заметная, что одно только мимолетное предположение о вероятной возможности заглянуть поближе в тайник Лесницкого и Свитки заставило его с живым удовольствием принять предложение нового знакомства. Чарыковский порядил извозчика в Офицерскую улицу, и они поехали. Про доказательство двусмысленного поведения профессоров не было сказано ни слова.
   Так этот вопрос и канул для капитана в Лету. Он был для него не более как случайным предлогом, чтобы заручиться посвящением Хвалынцева.
   В пяти довольно просторных и поместительных комнатах, составлявших одну холостую квартиру, было говорно и людно. Там ходили, сидели, разговаривали, пили чай, курили, спорили и читали человек тридцать народу. Это, большею частью, была все военная молодежь, в сюртуках различных родов оружия, и по преимуществу с "ученым" артиллерийским, либо инженерным кантом. Гвардейский кавалерийский мундир совершенно дружественно братался здесь со скромными петлицами армейского пехотинца; зеленый кантик путейца горячо, но приятно спорил с малиновым кантом лесничего. Из партикулярных костюмов заметны были только чамарка Василия Свитки да черный сюртук Лесницкого.
   Большой раскидной стол в просторной гостиной был завален русскими и заграничными журналами, газетами, брошюрами и книгами. В смежной комнате, на таком же большом раскидном столе, кипели вместительный самовар, окруженный коллекцией разнокалиберных стаканов и чашек, а рядом с ним помещалась небольшая батарея бутылок, разные закуски и поднос с целою горою сухарей, булок и пеклеванного хлеба. Во всех комнатах было уже дымно от папирос и сигар, и вечер, несмотря на относительно ранний еще час, был уже в полном разгаре. Над всем этим говорливым, оживленным обществом веял какой-то дух молодости, задора и горячки увлечения.
   Тут было четверо хозяев-сожителей -- молодых офицеров-академистов, которые под предлогом "литературных вечеров", еженедельно собирали под своим бесцеремонным гостеприимным кровом всю эту компанию.
   Все члены этого общества, как показалось Хвалынцеву, состояли в довольно коротком знакомстве между собою, что впрочем и не мудрено, так как они были постоянными и неизменными посетителями "литературных вечеров" этой холостой квартиры.
   Чарыковский был принят хозяевами более чем радушно: его встретили с радостью и почтением. Точно такая же приветливая почтительность выражалась в отношении к нему со стороны всех присутствующих. По всему можно было заметить, что капитан Чарыковский в этом обществе играет очень видную роль и пользуется большим авторитетом. Хвалынцев сразу заметил это, и ему стало особенно приятным то обстоятельство, что вводит его сюда именно капитан Чарыковский. Обстоятельство это не ускользнуло и от внимания почти всех остальных членов собравшейся компании, которые, в силу его, при первом же знакомстве, оказали студенту радушное и как бы товарищеское внимание.
   Чарыковский представил Константина Семеновича четырем хозяевам, а те, в свою очередь, познакомили его кое с кем из своих гостей.
   Найдя здесь Лесницкого и Свитку, Хвалынцев, в первое время, все отыскивал глазами Колтышку, но Колтышки не было, и не было его ни в начале, ни в конце вечера.
   -- А что же Иосифа Игнатьевича нет? -- спросил он, между прочим, у Свитки, -- или он не бывает здесь?
   -- Нет, бывает иногда, но очень редко, -- отвечал тот, с некоторой неохотой, как показалось Хвалынцеву, и тотчас же переменил разговор.
   Все общество, в разных углах комнат, разбивалось на кружки, и в каждом кружке шли очень оживленные разговоры; толковали о разных современных вопросах, о политике, об интересах и новостях дня, передавали разные известия, сплетни и анекдоты из правительственного, военного и административного мира, обсуждали разные проекты образования, разбирали вопросы истории, права и даже метафизики, и все эти разнородные темы обобщались одним главным мотивом, который в тех или других вариациях проходил во всех кружках и сквозь все темы, и этим главным мотивом были Польша и революция -- революция польская, русская, общеевропейская и, наконец, даже общечеловеческая.
   Хвалынцев заметил, что очень многие за разрешением спорных вопросов обращались к Чарыковскому, который сидел в самой отдаленной комнатке, среди очень небольшого и тесного кружка. Чарыковский вообще говорил мало и держал себя весьма сдержанно, но все, что произносил он, носило скорее характер кратких и окончательных приговоров, чем споров и рассуждений.
   Много было толков о современном состоянии русского общества, и все мнения более или менее согласовались в том, что общество теперь накануне огромного революционного переворота, причем проводили параллель между Россией и Францией 1788 года. Назначалось даже время, к которому общерусская революция вспыхнет необходимо и неизбежно, и временем этим долженствовал быть 1863 г., когда окончательно прекратятся временно-обязательные отношения крестьян к помещикам, а причина будущей революции виделась в том, что помещики недовольны и ропщут, и что правительство "понадуло" крестьян, и крестьяне будто бы увидят это по прекращении обязательных отношений. Чем именно правительство "понадуло", об этом не говорилось, но все как-то единодушно были согласны, что "понадуло, да и конец!". У многих на устах была знаменитая и, как видно модная в этом кружке фраза "Колокола": "народ обманут!" Говорили и о финансовом кризисе, и о том, что Россия не сегодня завтра -- круглый банкрот.
   В те времена почти везде и зачастую слышались разговоры на подобные темы. Хвалынцеву и самому не однажды доводилось разговаривать об этих "материях важных"; но в других домах и в других кружках, при рассуждениях о печальном положении России, он зачастую подмечал какую-то горечь русского сердца и боль русской души о своем кровном, родном деле. Здесь же не мог не заметить он некоторого злорадства, которое явно сквозило во всех препирательствах и толках о печальном современном положении. Более общим вопросом был вопрос о том, как встретить и перенести будущую русскую революцию образованному и военному сословию.
   -- Я, полагаю, -- говорил один бравый поручик в конноартиллерийской форме, -- я полагаю, что в русском обществе необходимо должны составиться свои центры действия, которые провопоставят силе правительства силу общественного заговора.
   -- Правительство уже бессильно! -- с шумом возражали ему с разных сторон. -- Разве недостаточно доказательств хоть бы в студентской истории? Разве все эти стеснительные меры не доказательство слабости.
   -- Кружки! центры действия! -- возражали другие. -- Но любопытно бы знать, как это организуются они среди русского общества?
   -- Как бы то ни было, но они, по силе вещей, должны организоваться! -- с убеждением настаивал бравый поручик; -- тихо, или быстро, явно или тайно -- это зависит от силы людей, от сближения, от согласия их, но они образуются! Остановиться теперь уже невозможно. Тут все может способствовать: и общественные толки, и слово, и печать, и дело -- все должно быть пущено в ход. Задача в том, чтобы обессилить окончательно власть.
   -- А войско? -- возразил Хвалынцев.
   -- Э, что такое войско? -- заспорил конноартиллерист. -- Я сам солдат, я знаю! Дисциплина в нашем войске держится только страхом палки, шпицрутенами, а вот погодите: отменят телесные наказания, дисциплина разом упадет до нуля, и войско сделает ручку правительству. Я убежден в этом, я знаю. Вообще теперь самое полезное -- оставлять коронную службу: этим власть обессиливается.
   -- А я думаю, что иногда гораздо полезнее внести свое влияние в служебную деятельность, -- скромно заметил офицер в комиссариатской форме.
   -- Да, иногда, -- согласился бравый поручик, -- но отнюдь не в гражданской службе. В военной иное дело. Чем больше будет у нас развитых, образованных офицеров, тем успешнее пойдет пропаганда: солдаты, во-первых, не пойдут тогда против крестьян, когда те подымутся всею землею; во-вторых, образованные офицеры не помешают освободиться и Польше. Разовьете вы, как следует, пропаганду между офицерами -- вы облегчите революцию и вызовете ее гораздо скорее. Образованный офицер не пойдет против поляков.
   -- Русские-то? Ха, ха, ха!.. всегда пойдут! -- с презрительной усмешкой махнул рукой путеец.
   -- Не пойдут! -- настойчиво убеждал поручик. -- Я сам солдат, говорю вам, я знаю!.. Не пойдут, если будут убеждены, что выход русских войск из Польши необходим, и если -- conditio sine qua non {Непременное условие (лат.).} -- сила правительства будет равняться нулю.
   -- Но что вы заставите их в этом случае разуметь под Польшей? -- скромно возразил Хвалынцев. -- Тот ли клочок земли, который известен под именем Царства Польского, или...
   -- Как это "Царство Польское"? -- с недоумением перебил его конноартиллерист. -- Не Царство разумею я, а всю, всю Польшу, как она есть, -- всю, в границах 1772 года! Все те земли, где масса народа или говорит по-польски, или привязана к прежней униатской вере, всю Литву, Белоруссию, Волынь, Украину, Подолию, Малороссию, все это единая и нераздельная Польша. Иной я не признаю и не понимаю.
   -- Но ведь народ в Малороссии... -- снова попытался было возразить Хвалынцев, но поручик не дал ему даже досказать и заговорил еще с большим жаром!
   -- Народ!.. Во всех этих землях народ если и не носит официально имени поляков, то все же он поляк, -- поляк до мозга кости своей, потому что в нем жизнь польская, стремления польские, дух польский; потому что этот народ был польским. Этому ведь только в официальных учебниках не учат, а на деле оно так! Я это лучше знаю! И вам, господа русские, вам, честное, молодое поколение, пора, наконец, проснуться от долгой русской летаргии; и вы сами с своим развитием должны же понять, что ваш первый, священный долг освободить Польшу и даже идти за нее передовыми бойцами, потому что, освобождая Польшу, вы освобождаете и Россию, себя освобождаете! Неужели вам, честным юношам, не стыдно глядеть в глаза всей Европе, которая с презрением клеймит вас названием палачей, варваров? Смойте же, наконец, это позорное пятно! Докажите целому свету, что вы честные, справедливые люди, что вы такие же славяне, как и поляки, и не хотите вешать и стрелять своих братьев!
   Офицер говорил бойко, красноречиво, с энергией убеждения и фанатическим жаром. В его выразительных глазах, в его видной, красивой и энергической наружности было очень много симпатичного и невольно подкупающего. Поминутные фразы "я знаю", "я это лучше знаю", фразы, которые указывали на маленькое самолюбие и маленькую самоуверенность этого офицера и которые вначале чуть было не заставили улыбнуться Хвалынцева, не помешали ему однако выслушать очень серьезно всю эту красноречиво горячую тираду. Слова "палачи и варвары", сопоставленные со словами "честное молодое поколение" даже ударили его по очень тонкой струнке молодого самолюбия, а в последние дни эта самая струнка очень часто и очень ловко задевалась графиней Цезариной.
   -- Вы говорите о нас, о русском молодом поколении, -- обратился он к поручику. -- Неужели вы думаете, что мы не понимаем, не чувствуем сами все эти упреки, которые высказывают России? Но что же мы можем сделать? Ведь все это хорошие слова, мы и сами их хорошо умеем говорить, но вы скажите нам что делать? Если тут нужно дело, укажите его!
   -- Не сидеть сложа руки, -- горячо и выразительно начал офицер, методически высчитывая по пальцам. -- Это раз! Потом не глядеть равнодушно на безобразия администрации и вообще власти; организовать из себя кружки, которые и словом, и делом, и вообще чем только можно, противодействуют этим безобразиям. Затем -- вносить и словом и делом свою пропаганду в массы общества; не служить ни в какой службе, исключая как во фронте, для подготовки войска, или брать только такие места, где можно иметь непосредственное влияние на мужиков -- вот что нужно делать! И во всяком случае, идти рука об руку с поляками, потому что невозможно отделять дело польской свободы от русского дела. Помогая полякам, вы только самим же себе помогаете, не более!
   -- Но вопрос в том, захотят ли поляки нашего участия? -- возразил Хвалынцев. -- У нас к ним одно сочувствие и ни тени ненависти. Но я знаю по трехлетнему университетскому опыту, поляки всегда чуждались нас; у них всегда для нас одно только сдержанное и гордое презрение; наконец, сколько раз приходится слышать нам от поляков слова злорадства и ненависти не к правительству, но к нам, к России, к русскому народу, так нуждаются ли они в нашем сочувствии?
   Говоря это, Хвалынцев думал сделать легкий намек, что не далее как сегодня же, в этой самой комнате, все то, что в русском сердце могло бы вызвать только боль и скорбь, здесь встречало какое-то злорадство. Конноартиллерист, казалось, угадал его мысль.
   -- Во-первых, везде есть свои фанатики, -- заговорил он; -- и смотрите на них не более, как на фанатиков. Случалось ли вам как-нибудь, например, вколачивая гвоздь, хватить нечаянно молотком по пальцу и в первое мгновение, с досадой, а то еще и выругавшись, швырнуть от себя молоток? Ну, за что вы изругали молоток? Ведь он не виноват, он только орудие, но вы выругали его, потому что это орудие причинило вам боль, вы ведь сделали это почти бессознательно, не так ли?
   Студент согласился.
   -- Ну, вот то же самое и фанатики! -- живо подхватил поручик. -- Они чувствуют боль и, отуманенные болью, не разбирая, ругают молоток, а ведь молотком-то является тут все же русский народ в руках правительства. А что касается студентов, то чего же вы могли и ждать от людей угнетенных, задавленных? Кто страдал так много и долго, тому свойственна и замкнутость, и недоверие. Вы им предлагали доброе слово -- предложите теперь доброе дело, дайте не риторику, а хлеб насущный, и тогда посмотрите, будут ли вас чуждаться. Наконец, вы, молодое поколение, должны, со всем смирением, первые протянуть руку дела полякам, чтобы искупить долгий исторический грех ваших отцов. Фанатиков ведь немного, а за ними стоит целый народ, который с надеждой смотрит на вас и ждет от вас помощи.
   Эта беседа сделала-таки свое впечатление на Хвалынцева и впечатление становилось тем сильнее, чем более старался он найти возражений на доводы собеседника, а возражений меж тем не находилось. Студент, наконец, сознался в глубине души, что ему больше нечего сказать своему противнику.
   "Стало быть, правы все-таки они, а не мы. Что же делать? Что делать теперь?" снова поднялся в нем старый вопрос, который уже неоднократно и прежде тысячью сомнений тревожил и ум его и совесть, а теперь вдруг стал пред ним со всею настойчивостью и беспощадною неотразимостью.
   Хвалынцев ясно почувствовал, что пора наконец на что-нибудь решиться.
  

XVI

Роковые вопросы

  
   В нервно возбужденном состоянии вышел он на улицу вместе со Свиткой. Услужливый Свитка, под тем предлогом, что давно не видались и не болтали, вызвался пройтись с ним, по пути. Хвалынцеву более хотелось бы остаться одному, со своею мучающею, назойливою мыслью, но Свитка так неожиданно и с такой естественной простотой предложил свое товарищество, что Константин Семенович, взятый врасплох, не нашел даже достаточного предлога, чтобы отделаться от него. Ночь была ясная и звездная.
   -- Ну что, вам не надоел еще ваш арест? -- шутя спросил Свитка дорогой.
   -- Пока еще нет. А все-таки, скоро ли он кончится?
   -- Теперь уже недолго... Дайте еще только чуточку поуспокоиться властям предержащим, и мы вас выпустим: гуляйте себе на все четыре стороны!
   Хвалынцеву вдруг стало даже жалко как-то, что скоро кончится для него эта прелесть таинственной жизни, под одной кровлей с женщиной, которая все более и более овладевала его помыслами и чувством.
   -- А как вы находите графиню Маржецкую? -- неожиданно спросил Свитка.
   -- Я ее уважаю, -- ответил вполне серьезно и даже несколько сухо Хвалынцев, не желая делать эту женщину предметом праздной, легкой болтовни, что чувствовалось по тону вопроса. -- А вот вы скажите мне лучше, кто этот конноарти ая, что заключить, по спокойному тону рассказа: врет ли человек на смех или правду говорит.
   -- А что ж бы, по-вашему? -- возразил Паляница. -- По-моему прекрасно!.. Я после этого на шею ему кинулся... в объятия принял... расцеловался... Да!.. И дал рубль на водку... Поощрять надо! Вот он и пьянствует.
   Хвалынцев ничего не возразил более, но беспокойно-пытливый взгляд его, пробегавший по лицу и по всей длинной фигуре Паляницы, ясно выражал сомнение, уж не сумасшедший ли полно пред ним?
   -- Да; я рад за него, -- говорил меж тем Паляница, -- рад в его лице за русского солдата!.. Он хоть идиот, денщик-то, но я тем более рад, потому это показывает, что в нем сознание проснулось... Понимаете, принцип!.. Я нарочно дал на водку, для того чтобы в кабак пошел; в кабаке спьяну, поди-ка, наверное товарищам сболтнул, а те себе на уме, да другим шепнули, а в результате, понимаете что? Сознание, что не все же начальство нас по зубам, а можем и мы начальство в зубы!.. Так ли?.. а?..
   -- Пожалуй и так, -- согласился Хвалынцев, -- но только что же из этого выйдет, если дело пойдет таким образом?
   -- А! Это-то нам и нужно!.. "Что выйдет?" Выйдет-то, что дисциплина фю-ить! Не станут уважать начальство, слушать не станут, не пойдут драться против поляков... Начальство будет бессильно и... ничего с ними не поделает. А затем они за поляков пойдут... освободиться помогут... Вот что!
   -- Это почему же вы думаете?
   -- Потому что сознание усвоят... сознание прав каждого человека на свободу... Мой поступок в этом случае есть самоотвержение... высшее самоотвержение... во имя идеи... Да-с!.. Я так и понимаю!.. Пусть каждый офицер поступит так же, и мы живо тиранию свалим! "Свобода воцарится!" Да!
   -- Хорошо-с, но кто же поведет их за поляков, и почему опять-таки вы так уверены, что солдаты пойдут за них? -- спросил Хвалынцев, которого заинтересовал ход логники курьезного субъекта.
   -- Кто поведет? мы!.. -- с уверенностью промолвил Паляница. -- Мы и сами же поляки!.. Вот кто! А пойдут во имя идеи... А кто за идею не пойдет, тот за водку пойдет, деньгами купим!.. У поляков есть деньги... Много денег! Всю европейскую дипломатию купили, вот что!
   -- Да ведь по вашей системе дисциплина-то -- фю-ить!
   -- Ну, фю-ить!.. Так что же?
   -- Каким же образом после этого вы будете вести их в дело и заставите себе повиноваться?
   -- А!.. мы, это совсем особь статья!.. Нам надо подорвать дисциплину только в русском войске... поймите это... А там мы ее снова восстановим!
   -- Какими же судьбами?
   -- Очень просто-с... Во-первых развитием гражданского долга... ну и мужества... социальные идеи тоже... а во-вторых, террором... Где идея не поможет, там казнить, расстреливать... вешать будем... Несколько жертв, и кончено... Страху нагоним, и дисциплина восстановится... сама собою!
   -- А если начальство предупредит вас подобными мерами? да если вы же первый и поплатитесь своей головой?
   -- Помилуйте, где ему! -- махнул рукой Паляница, -- не догадается!.. А если и догадается, так что же?.. Пусть!.. Я рад буду... с удовольствием!.. Я сумею умереть... благой пример собой покажу... прочим... Последователи будут... История, Герцен свое слово скажет. Разве этого мало?.. Для этого можно умереть!.. Смерть -- что, пустяки! Тьфу! и только!.. Что человек, что плевок, в сущности, разве не одно и то же?.. Одно! Ей-Богу одно!
   "Тьфу, ты! какой непроходимый сумбур, однако!" с жалостью и досадой подумалось Хвалынцеву. "Очевидно, у человека зайчик какой-то в голове бегает".
   -- Скажите пожалуйста, где вы воспитывались? -- без дальних околичностей спросил он Паляницу, вовсе не принимая в соображение насколько такой вопрос может показаться тому уместным и пристойным.
   -- В кадетском корпусе, -- без запинки буркнул длинный офицер.
   "То-то ты и выглядишь таким закалом-кадетом!" подумал про себя Хвалынцев.
   -- Впрочем, я остался очень недоволен корпусным образованием, -- пояснил Паляница, -- и потому уже на службе постарался сам доразвить себя... Нарочно в Лондон ездил... С Герценом познакомился Обедал у него... Впрочем, Бакунин мне больше нравится... Радикальнее, знаете, и... того... глубже понимает... настоящую суть... в корень!.. С ним мы больше сошлись... Впрочем, знаете, у меня всегда... то есть с детства еще страсть к механике была... все хотел технологом сделаться, и мне удалось!.. Я самоучка... И теперь вот... тоже все... машинки разные делаю... изобретаю...
   -- Какого же рода машинки? -- спросил Хвалынцев.
   -- Радикальные... То есть, знаете... больше все в революционном смысле и духе. Самые радикальные!
   Константин снова выпучил глаза от изумления.
   -- Что вы на меня так уставились? -- невозмутимо и серьезно спросил Паляница.
   -- Как это "радикальные"?.. Объясните, пожалуйста, я не понимаю, -- попросил Хвалынцев.
   -- Очень просто... Я вам могу показать модельки... Все... как есть, все сам, своими руками делал... собственными-с!.. И сам изобретал... самоучкой... Да вот, коли интересуетесь, пожалуйте в эту комнату!.. Прошу!
   И он отворил дверь в смежную комнату, где помещался его кабинет и спальня.
   Эта маленькая горница сделала на Хвалынцева еще более странное впечатление, так что в нем окончательно утвердилась мысль, будто в голове поручика далеко не все обстоит благополучно.
   Стены этой комнаты были выкрашены черной клеевой краской, потолок и пол тоже, а карнизы, углы и ободки вокруг двери и окна обведены белыми каёмками. Все это поражало глаз чем-то траурным, погребальным, и это мрачное впечатление усиливалось еще тем, что по стенам кое-где были намалеваны белой краской "Адамовы головы" со скрещенными костями. У одной из стен стояла железная кровать, покрытая черным солдатским сукном, окаймленным белой полотняной полоской; наволочки на подушках были тоже черные, кашемировые. С двух сторон над кроватью, на боковой стене и в головах, нарисованы большие белые кресты, какие обыкновенно нашиваются на траурных аналоях и престоликах. На стенах развешана странная коллекция, а именно: три человеческих, несколько собачьих, кошачьих, конских и бычачьих черепов, челюсти, ребра, рога и разные кости. Две-три гравюры изображали сцены из испанской инквизиции: на одной сжигание на костре, на другой пытка на дыбе, на третьей что-то еще более скверное. Словом, ничто в этой странной комнате не напоминало офицера: вся обстановка ее, приличная более суровой келии изувера-аскета, служила явным обличением мономании ее обитателя.
   Хвалынцев был настолько поражен, что с нескрываемым изумлением оглядывал и стены, и хозяина.
   -- Все сам устроивал... по секрету... на свои деньги, своими руками... и по своему вкусу! -- похвалился пред ним Паляница. -- Сюда я никого не пускаю, кроме идиота и... самых близких людей... Но... вы -- свой, про вас писано, что заслуживаете доверия, поэтому вам тоже можно... вы, конечно, как товарищ... понимаете?.. Коль скоро велено полное доверие, я не скрываюсь... Вы не шпион?.. Ведь нет? Не шпион?.. а?.. Посмотрите, я вам покажу мок модельки... Прехорошенькие вещицы!.. Как вам понравится?..
   И он снял со стола простыню, покрывавшую какие-то вещи.
   Хвалынцев увидел, действительно, "прехорошенькие", то есть очень искусно и щеголевато сделанные, но престранные игрушки.
   -- Что же это такое? -- недоумело спросил он изобретателя.
   -- Это вот, например, -- начал Паляница, взяв в руки одну вещицу,-- это усовершенствованная гильотина! Обратите внимание, как быстро и спокойно опускается резак!.. А? И ни малейшего звука -- тихо, плавно!.. Если эта отрубит голову, то гораздо лучше чем нынешние... гораздо гуманнее... Кабы во Франции, то привилегию дали бы... а? Как вы думаете?.. А это вот виселица... и тоже усовершенствованная, -- продолжал Паляница, показывая другую модель.
   Но Хвалынцеву стало противно рассматривать дальнейшие продукты изобретательности механика-самоучки, и потому он поспешил обратиться к нему с вопросом делового свойства.
   -- Объясните, пожалуйста, -- сказал он, -- в чем будут заключаться мои обязанности по "комитету" и какого рода работа для меня предполагается?
   Этот вопрос видимо затруднил Паляницу.
   -- То есть, как вам сказать! -- пожал он плечами. -- Пока еще никакой особой работы... Я пока и сам не знаю... но... подумаем... Там, впоследствии, увидим... А обязанности... Какие же обязанности? Повиноваться, конечно; делать что укажут; обсуждать предметы разные, если потребуется. Ну, вот и все пока!
   -- Позвольте, однако,-- возразил Хвалынцев.-- В таком случае, что же такое этот "Варшавский Отдел Земли и Воли"? Мистификация что ли?
   Паляница даже обиделся несколько.
   -- Как мистификация!?.. Почему вы так заключаете?
   -- По вашим же собственным словам. Откровенно говоря, я, идучи к вам, воображал себе нечто гораздо более серьезное, а тут вдруг оказывается, что у вас и делать-то нечего!..
   -- Хм... Какой вы прыткий!.. Погодите, дело найдется... Всему свой черед... Дело будет, не беспокойтесь. Когда придет время, скажу. Ну, а пока приходите ко мне почаще... познакомимтесь, потолкуем, у меня вы кое-кого встретите. Приходите сегодня веером... а? Придете? да?
   Хвалынцев дал обещание и поспешил проститься с Паляницей.
   Смутное и тяжелое впечатление вынес он в душе после этого визита. "Где же эта русская революция? Где ее сила, если представителем ее является вдруг какой-то полупомешанный кадет, который и сам не знает что нужно делать?.. Неужели они все такие же, как этот маньяк?" думалось ему. "Коли так, то хорошая компания, нечего сказать! И что я стану с ними делать?"
   Но он постарался убаюкать себя мыслию, что не следует поддаваться первому впечатлению, что надо наперед осмотреться, освоиться с новым делом, ознакомиться ближе с людьми, и тогда... тогда, смотря по обстоятельствам, либо самому стать головой и принять все дело в свои руки, либо идти за другими, если только в этом будет хоть какой-нибудь серьезный смысл и польза. "А если ни того, ни другого?" все-таки вставал в голове назойливый скептический вопрос. Но могучим и всепокоряющим ответом на него являлся образ Цезарины и яркое, живое, обстоятельное воспоминание о вчерашнем свидании с нею в темном саду, о ее обещании, о слове, взятом ею... И тут уже в горячей голове Хвалынцева все рассудочные соображения, все сомнения разлетались как дым, тут же в его душе возникал целый рой блестящих радужных надежд, порождаемых слепою страстью, центром которых была она -- Цезарина, и все чувство, все помыслы стремились только к тому, чтобы добиться наконец ее полной любви, хотя бы в расплату пришлось отдать и честь, и голову.
  

XV

Варшавский отдел "Земли и Воли"

  
   Вечером он снова приехал к Палянице и застал уже там двух-трех офицеров. Один из них, коротенький человечек, с одутловатым и лоснящимся от поту лицом, был однополчанином Паляницы. Лицо его, не выражая ровно ничего, служило вывеской полнейшего внутреннего ничтожества. Он вообще говорил мало, а больше все отдувался, немилосердно пыхтел папироской и налегал преимущественно на бутылки стоявшего пред ним пива. Это был поручик Евгений Добровольский, выдававший себя, смотря по обстоятельствам, то за поляка, то за малоросса, хотя в акценте его явно сказывалось никак не малорусское, а чисто польское происхождение. Другой офицер, капитан Велерт, в расстегнутом сюртуке, с ученым кантом, то и дело прнмммал изломанно-небрежные позы, закидывался в кресло, задирал ногу на ногу и все это ломанье поминутно сопровождал зевотой и какой-то кислой, брюзгливой миной, которая не сходила с его болезненно-бледного, желчного и апатично-утомленного лица. Эта мина силилась изобразить презрение к кому-то и чему-то, дескать: все мне надоело, потому что все на свете, кроме меня, дураки ужасные, пошляки непроходимые, один я только и умен, и учен, и честен. Он, очевидно, играл здесь роль оракула и, обладая способностью без умолку трещать с авторитетной наглостию о чем угодно и сколько угодно, сыпля при этом именами и мудрыми словечками, приковывал к себе подобострастное внимание остальных членов кружка. Третий собеседник -- саперный прапорщик Нарцис Кошкадамов, походил более на семинариста в военном платье, чем на действительного офицера. На его небритом лице более всего кидались в глаза выдающиеся скулы и острый подбородок. Выражения глаз нельзя было видеть, потому что взгляд их прикрывался синими стеклами очков. Он то и дело пощипывал у себя волосики жиденьких усиков и все старался придать своей улыбке проницающую язвительность. Говорил мало, безусловно соглашаясь во всем с капитаном Велертом и, видимо, раболепствуя как верный сеид пред его особой. Можно было сразу же заметить, что Велерт -- идеал для Нарциса Кошкадамова, что Нарцис смотрит его глазами, мыслит его умом, чувствует его сердцем и неудачно стремится во всем подражать брюзгливому капитану. Его жидкие и масляные волосы каштанового цвета вились в мелкие колечки и были неопрятно и неприлично длинны, вследствие чего узенький воротник его сюртука был сильно залоснен, несмотря на то, что голова Нарциса сидела на длинной и как бы гусиной шее. Эта голова то и дело упражнялась в гимнастике поддакивающих кивков, чуть только капитан Велерт раскрывал рот, чтобы изрещи какую-нибудь "великую истину". Во всем его складе, в покрое сюртука и во всей неопрятной наружности сказывался тот неприличный "шик", которым по преимуществу любят отличаться писаря, фельдшера и инженерные кондукторы семинарско-нигилистического пошиба.
   Нельзя сказать, чтобы вся эта компания произвела на Хвалынцева впечатление благоприятного свойства; к капитану же Велерту он с первой минуты почувствовал какую-то безотчетную антипатию, нечто отталкивающее. В особенности это претенциозное ломанье и эта кисло-брюзгливая улыбка больно уж стали ему противны.
   Хотя Хвалынцеву и не выказали сухости или недоверия, но встретили его совершенно равнодушно. Он застал все общество за чтением. Паляница, в своем quasi-малорусском костюме, сидел на диване, поджав под себя ноги, и вслух читал своим гостям листок Герценовского "Колокола", несколько нумеров которого было разбросано на столе.
   -- Свеженькие получили! Садитесь и слушайте! -- пригласил он Хвалынцева, отрекомендовав его предварительно по чину и фамилии всем собеседникам. -- Господа! внимание! -- прибавил он вслед за тем, возвысив голос. -- Ответ на известное вам письмо... Слушайте!
   И начал читать:
   "Мы получили на днях письмо из Польши от одного русского офицера, писанное от имени нескольких товарищей его. Много тяжелых минут, много устали и горя стирают такие строки. Если больше будет таких офицеров, они легко очистят русское оружие от ржавчины, которой его покрыла запекшаяся на нем польская и и крестьянская кровь. Вот что он пишет между прочим: "Едва поляки заметили наши слабые усилия сблизиться с ними и смыть позорное пятно, лежащее на нас, как братски подали нам руку; им обязаны мы тем, что получаем "Колокол", им, что можем переслать это письмо. К сожалению, они имеют много прав не доверять нам, потому что офицеры часто принимают на себя роль шпионов... (Следует небольшой перечень шпионствующих офицеров, состоящих при варшавском ордонанс-гаузе.) Мы просим корреспондента еще раз проверить имена, и тогда мы охотно их отпечатаем, в поощрение другим".
   -- Надо проверить, -- заметил кислый Велерт.
   -- Непременно надо! непременно! -- тотчас же подхватил сеидствующий Кошкадамов.
   -- Да уж не бойтесь: верно! И проверять нечего! -- порешил Паляница. -- Надо написать, чтобы поскорее пропечатал, не сомневаясь.
   -- А у вас в списке есть такой-то? (Кошкадамов назвал фамилию одного плац-адъютанта).
   -- Нет, этого не поместили.
   -- Почему так?
   -- Мм... да о нем не слыхать ничего такого.
   -- Это ровно ничего не значит, а он все-таки свинья! Представьте себе, как-то раз в театре подходит ко мне и вдруг делает замечание, что у меня волосы чересчур длинны, что комендант заметил-де и послал его напомнить мне о парикмахере. Каково-с!?
   -- Ну, это не есть доказательство шпионства, -- решился скромно заметить Хвалынцев.
   -- Как кому-с! -- фертом повернулся к нему прапорщик, не совсем-то довольный мнением Константина.-- А по-моему уже один этот оранжевый воротник есть патент на шпионство! И притом, господа, надо было слышать тон, которым он позволил себе передавать замечание... Знаете, эдакая сухая полицейская вежливость... Я, конечно, промолчал, потому что не стоит же черт знает с кем затевать историю и подвергаться неприятностям, но тем не менее этого господина непременно следует внести в список и пропечатать! Непременно!
   -- Ну, ну, не горячись! внесу, внесу, будь покоен, -- ублажил Нарциса Паляница.
   -- Мое мнение, вовсе не следует имена печатать, -- заметил коротыш Добровольский, пружась и созерцая свой стакан пива, -- бо этим мы для них только одолженье сделаем, потому что начальство за это их же скорейше на повышение и к награде представит.
   -- Совершенно основательно! -- согласился Велерт.
   Физиономия Нарциса вытянулась в недовольную мину, а шея, кажись, стала еще длиннее, но, как верный сеид, он не посмел ни единым словом поперечить своему повелителю и, с прискорбием в душе, должен был отказаться от сладкой надежды насолить посредством "Колокола" лично для него неприятному офицеру.
   -- И то правда! Значит, написать, чтобы не печатал вовсе, -- порешил Паляница и снова взялся за "Колокол".
   "...Мы думаем, что с нашей стороны необходима искупительная жертва", продолжал он чтение. "Мы готовы на нее, и только ждем случая принести ее с возможно большей пользой".
   -- А теперь, господа, слушайте слова самого Герцена! -- и Паляница не без торжественности и даже с декламацией прочел возвышенным голосом следующее:
   "...С этим сознанием прошлого греха, с этой готовностью пасть жертвой искупления, с этим смирением, можно наделать чудеса! Вашу руку, будущие герои, будущие мученики, будущие воины русского земства!" {"Колокол", 1862 года, No 135.}.
   -- Ура!! -- егозливо сорвался с места Кошкадамов, желая изобразить "неподдельный" восторг и увлечение.
   -- Вы понимаете... как много значит... это слово, господа! -- растроганным и взволнованным голосом заговорил Паляница. -- Да!.. это слово... ведь это... это благословение, господа!.. Шутка сказать!.. Герцен... и вдруг такое приветствие... Этим гордиться надо, господа!..
   -- Ничего себе, статейка бойкая! -- процедил сквозь зубы Велерт, небрежно покачиваясь на кресле.
   -- Нет! не говорите так! Не кощунствуйте! -- возопил на него Паляница даже с каким-то глухим завываньем в голосе. -- Вера нужна, господа!.. вера и увлечение!
   -- Да что он вам дался? Папа римский, что ли?!
   -- Да! папа!.. больше, чем папа! -- Монарх русской революции! Бог! вот кто!.. Я только и свет узнал, как его увидел! Прозрел!.. А без него что я? Прохвост был и только! Я душу за него отдам! -- стукнул себя в грудь кулаком Паляница, -- и при мне... никому не позволю... никому! Никто не смеет!.. Да!
   -- Послушайте, поручик,-- лениво заговорил Велерт.-- Вы, как известный матрос, умираете за генерала Джаксона. Я Герцена уважаю не менее вас, но мне кажется, что вера и решимость на дело должны составлять продукт нашего собственного мышления и чувства; мы ближе видим, ближе чувствуем и понимаем дело, чем он "с того берега", и нам вовсе не нужно никаких санкционирований; мы и без них пойдем себе сами! А вы его рядите в роль какого-то банщика и хотите, чтоб он вам поддавал пару веры и увлечения.
   -- Велерт!.. Молчите! -- завопил побледневший Паляница, нервно потрясая опущенными кулаками.-- Молчите, капитан!.. Я хорошо понимаю вас... У вас везде только свое "я" на первом плане... Вы слишком самолюбивы... Вам кажется, что правительство не достаточно вас оценило... поэтому вы и злы на правительство... только поэтому!.. Поэтому вы и с нами... Вы рассчитываете, что здесь скорее добудете известность и славу... Вот почему вы тут, а не по призванию!
   Слова Паляницы, по-видимому, попали в самую чувствительную жилку. Велерт закусил губу и встал с видом оскорбленного человека, который на дерзость платит презрением, взял свою кепи и удалился, отдав общий поклон, но не протянув руки хозяину.
   Заметавшийся Нарцис Кошкадамов поспешил за своим идолом.
   -- И лучше!.. Провалитесь к черту! -- буркнул вослед им Паляница. -- Вот так-то и все у нас! Чуть сойдемся, и поругаемся!.. Никакого единства! -- обретясь к Хвалынцеву, промолви; он как бы в назидание. -- А впрочем, черт с ними!.. Кума с возу -- куму легче!
   -- Теперь они свой особливый "Отдел" зачнут основывать, -- насмешливо заметил Добровольский.
   -- Ну и пусть!.. Надо будет писнуть к Герцену... Ошельмуем так, что никто веры не даст... Пусть тогда основываются!
   -- Это хорошо! -- согласился коротыш. -- Але ж когда писать, то надо как наискорейш, а то они и сами могут написать, и предупредить могут.
   -- Не боюсь! -- с созианием собственного достоинства заявил Паляница. -- Не боюсь!.. Он знает кто я, и мне больше поверят... можно сообщить в форме протокола... я за печатью.
   Этой быстро разыгравшейся сцены и последующего разговора было совершенно достаточно, чтобы Хвалынцев понял, что тут, в этом крохотном кружке, в этом громком "Отделе Земли и Воли", царствует полнейшая разладица и мелкая интрига, основанная на личных болезненных самолюбиях. Он однако имел терпенье досидеть до конца вечера, в расчете, что не все же будут одни только чтения да разговоры, что коснется же наконец Паляница и самой сути их "общего" дела, но увы! ожидание это было вовсе неосновательно. Поручик, поуспокоившись, снова принялся за "Колокол" и громко прочел весь нумер от доски до доски. Добровольский, ни разу не привстав с места, все время слушал его с истинно воловьим терпением, тупо погрузив свой взгляд в донце пивного стакана. Хвалынцеву стало наконец скучно, так что он исподтишка раза два скромно зевнул себе в руку. Но это не укрылось от зоркого Паляницы. Приостановив на минуту свое чтение, он заметил ему дружески внушительным тоном:
   -- Нет, однако, вы слушайте, а не зевайте!.. Вы слушайте, говорю, потому что... здесь каждое слово -- откровение... каждая строка -- Евангелие!
   Но наконец была дочитана и последняя строка последнего нумера, возвещавшая, что следующий лист "Колокола" выйдет такого-то числа, и Паляница бережно сложил и спрятал листок с таким вздохом, как будто ему сердечно и глубоко жаль, что нет у него еще, еще и еще бесконечного продолжения этой "духовной пищи".
   Разговор шел довольно вяло, потому что Паляница был вообще не мастер на краснобайство, а Добровольский и тем более: он по большей части отделывался односложными словами, редко выдавливая из себя две-три какие-нибудь недлинные фразы, и только все отдувался да обтирал потный лоб над своим пивом. Паляница снял со стены общипанный торбан.
   -- Давайте я вам "писню чи то думку заспиваю!", -- сказал он.
   И усевшись в свою любимую позу -- "по-турецки" или "по-запорожски", поджав под себя ноги и подстроив инструмент, он задумчиво забренчал по далеко неполным струнам.
  
   "Мовчит море, мовчат горы,
        Могилы сумуют,
   А над дитьми казацькими
        Москали пануют!"
  
   чувствительно пел или, лучше сказать, ныл Паляница своим глухим баритоном, воображая себя в эту минуту запорожским казаком или бандуристом. Хвалынцев в душе должен был сознаться, что это "нытье" вовсе не усладительно и далеко не мелодично.
   -- Вы малоросс? -- спросил он, когда Паляница кончил.
   -- Я? Эге! С пит самого Пирятина! -- похвалился поручик, заговорив вдруг малороссийским жаргоном.-- Батьки уси пильтавськи та черныговськи!.. А ось мои боги! -- указал он на портреты Сковороды и Шевченка.
   -- И, как кажется, вы большой патриот малорусский? -- спросил Константин Семенович.
   -- Я?.. Хиба ж вы не бачите?!.. Плоть од плоти и кость од кости!.. И костюма дома иного не ношу, как только "оцэй-ось"... А что я вам покажу еще! -- сорвался он вдруг с места, с необычайно довольной улыбкой, и бросился к платяному шкапу. Очевидно, Паляница попал на самого любимого своего конька, и потому весь претворился как-то из сурового буркающего заговорщика в наивно благодушного, расплывчатого хохла. Он вытащил из шкапа сермяжную свитку с каптуром и широкие чумские шаровары, насквозь пропитанные дегтем.
   -- Ось вам! дывитесь бо! -- торжественно возгласил он, распяливая пред Хвалынцевым эти чумацкие доспехи и объясняя, что сам добыл их под Чигирином у чумака! Як пахнуть!.. а?!.. Понюхайтэ!
   И поднеся к своему носу шаровары, он с истинным наслаждением потянул в себя их дегтярное благовоние. Хвалынцев не мог удержаться от невольной улыбки. Паляница заметил и обиделся.
   -- Вы улыбаетесь... Напрасно!.. Улыбаться нечему! -- заговорил он, косясь и морщась и притом сразу взяв свой обыкновенный буркающий тон.-- Смеяться вообще легко-с... да!.. к сожалению, очень легко-с... Но надо наперед почувствовать... проникнуться... Для иного это -- штаны и только, а для иного -- святыня... потому что это народное... это народ... это труженик носит... это запах пота и крови труженика!.. Да-с!.. А смеяться можно над чем угодно... Смехом нас не удивишь!..
   И он бережно запер в шкап свои чумацкие "святыни". Хвалынцев из вежливости начал было, впрочем довольно умеренно, заверять его, что он, Паляница, ошибается, принимая его улыбку в такую сторону.
   -- Так чему же вы улыбнулись... позвольте допытаться!? -- покосился на него поручик. -- Согласитесь, это довольно глупо.
   Хвалынцеву стало наконец досадно.
   -- Да хотя бы тому, что нахожу в вас громадное противоречие с самим собою! -- решился он высказаться напрямик. -- Вы, извините за откровенность, называете себя малорусским патриотом, и в то же время за поляков горой стоите, всем войском помогать им собираетесь... Как это в вас одно с другим совмещается?
   -- А что ж такое?
   -- Да вспомните немножко историю вашей родины, коли вы ее знаете!
   -- Помню и знаю-с!.. Так что же?
   -- А то, что будь жив хотя бы Тарас Шевченко, не говоря уже о Гонтах и Железняках, так ведь он, поди-ка, не благословил бы вас на такое дело.
   Паляница понуро задумался.
   -- Хм! -- сказал он наконец. -- Вы, может полагаете, что Тарас назвал бы меня "нэ доробленым"?.. была у покойника привычка такая... любил это словцо!.. Хм... Так что ли?
   -- Пожалуй, вы и не ошибаетесь, -- согласился Хвалынцев.
   -- Да-с... Я не ошибаюсь!.. Но вы ошибаетесь!.. Я вам объясню... Поляк с малороссом, положим, злые враги... Но у меня и у поляка есть общий злейший враг -- правительство!.. Я помогу поляку свалить прежде всего этого общего врага... а уж потом... там мы сами промеж себя разберемся... И Герцен говорил мне то же, когда я в Лондоне был... Это идея... Да-с!.. И выходит все ж таки, что смеяться нечему!
   "Кадет!.. Непроходимый кадет!.. И обломина-то какая!" мысленно повторял Хвалынцев, уходя от поручика Паляницы.
  

XVI

Политика и жизнь накануне взрыва

  
   Меж тем, пока Хвалынцев, поглощенный своею страстью к Цезарине, жил исключительно в мире своего внутреннего чувства, своей борьбы и страданий, события мира политического и жизни общественной шли своим чередом и близились к роковой и грозной развязке. Тайный комитет святой справы польской, готовясь к открытому восстанию с оружием в руках, спешил заручиться сочувствием европейской прессы. Чарторыйские и Замойский не жалели денег на подкупы журналистов. Герцену не платили денег, но зато Герцен был поддет на самолюбие и куплен обманом: партия магнатов, через некоторых своих агентов, притворявшихся красными демократами, успела убедить его, что будто бы Центральный Комитет до такой степени преисполнен благоговения к его доктринам, что объявил своим принципом "право крестьян на землю" и "право всякого народа располагать своей судьбой". По этому поводу было даже подтасовано письмо к нему в Лондон. Герцен поспешил объявить, что это письмо "отмечает новую эпоху в великой эпопее польской борьбы за независимость", потому что начала восстания так широки-де, так современны и так ясно высказаны, что мы-де "не сомневаемся в глубоком деятельном сочувствии, которое возбудят ваши слова во всех русских", а потому-де "с радостью передали ваши слова нашим соотечественникам, и благодаря вас от всего сердца за то, что вы избрали нас посредниками вашего сближения с русскими, мы не можем ничем достойнее отвечать вам, как печатая письмо к русским офицерам, стоящим в Польше". Это письмо издателей "Колокола", начинавшееся словами: "Друзья и Братья!" всемерно старалось убедить русских офицеров, что поддерживать правительство им невозможно, "не совершив сознательно преступления или не унизившись до степени бессознательных палачей", что "время слепого повиновения миновало" и что "дисциплина не обязательна там, где она зовет на злодейство". -- "Не верьте этой религии рабства (т. е. дисциплине)", восклицали издатели "Колокола"; "на ней основаны величайшие бедствия народов! Не подымать орудия против поляков заставляет вас совесть, уважение к правоте их дела, к достоинству человека и наконец уважение к нашему русскому земскому делу". Они "с чистой совестью, со страхом истины", советовали им "идти под суд, в арестантские роты, быть расстрелянными, быть поднятыми на штыки, но не подымать оружия против поляков"; они учили, каким образом следует организовать в полках тайные кружки с целью заговора и революции, как "делать пропаганду" между солдатами и уверяли, что ежели офицеры бросятся с русскими и польскими солдатами в Литву и Малороссию, то им откликнутся "Волга и Днепр, Дон и Урал"! {"Колокол", 1862, No 147.}
   Герцен в этом случае, по отзывам самих же поляков, играл в их руках "роль лимона, из которого следует выжать последние капли соку, для того чтобы потом выбросить его за окно" -- и Герцен, ничтоже сумняшеся, действительно разыграл роль выжатого лимона. Но в то время слово его значило еще много. Между тем, Центральный Комитет в Варшаве, еще гораздо ранее Герценовского послания к "друзьям и братьям", т. е. со времени объявления военного положения, уже сам по себе стал заботиться, чтобы приобрести сочувствие войск, расположенных в крае, для чего и начал распространять между войсками возмутительные прокламации на русском языке, обращенные непосредственно к солдатам. Но все эти попытки оказались тщетными: с одной стороны, солдат оставался неколебимо верен своему долгу, а с другой -- ненависть и раздражение шляхты и мещан, фанатизированных ксендзами, были до такой степени велики, что их уже не могли сдержать никакие советы, увещания и предписания Центрального Комитета: при каждом мало-мальски удобном случае, где можно было рассчитывать на безнаказанность, солдаты и офицеры постоянно подвергались оскорблениям. А этих случаев, несмотря на военное положение, было-таки достаточно много... Весь результат, какого успели добиться в этом отношении члены Центрального Комитета, заключался в том лишь, что несколько офицеров, между которыми на две трети были поляки, увлеклись их комитетской и Герценовской пропагандой и поплатились за это жестоко. Поручики: Иван Арнгольд, Василий Каплинский, Станислав Абрамович, подпоручик Петр Сливицкий, унтер-офицер Франц Ростковский и рядовой Леон Щур сделались жертвами этой пропаганды. Арнгольд, Сливицкий и Ростковский оказались виновными в распространении между своими подчиненными возмутительных сочинений и вредных идей, имевших целью колебать в них дух верности, и в возбуждении нижних чинов к явному неповиновению начальству и к открытому бунту. За эти преступления Арнгольд, Сливицкий и Ростковский, 16-го июня 1862 года, по конфирмации графа Лидерса, были расстреляны во рву Новогеоргиевской крепости, а остальные сосланы на каторгу или подвержены срочному заключению в казематах. Герцен по поводу их смерти разразился следующей иеремиадой:
   "16-го июня 1862 г. совершилось великое преступление... Черный день этот будет памятен и вам, поляки, за которых умерли три русских (?) мученика, и их товарищам, которым они завещали великий пример, и нам всем, которым они указали -- не только, как это правительство, наделенное прогрессом, легко убивает, но как проснувшиеся к сознанию офицеры наши геройски умирают!" {"Колокол", 1862 года, No 140.}
   "Колокол", не взирая на обличающую явность имен и фамилий, силился убедить, что преступники как эти, так и другие "все русские", а потому-де "всех перестрелять неловко", и с замечательной наивностью возвещал, что "жертва эта была необходима", так как "она произвела наилучшее впечатление на поляков и войско" {"Колокол", 1862 года, No 143.}. В повонзковском лагере, под Варшавой, была устроена ничтожная демонстрация. Поляк-офицер, поручик Готский-Данилович, в сообществе с поручиками Зейном и Огородниковым, обманным образом успели склонить священника, чтобы тот отслужил им панихиду по рабам Божиим Иоанне, Петре и Феодоре, и это, само по себе мизерное обстоятельство дало "Колоколу" повод пышно благовестить "о наилучшем впечатлении на войско"!
   В отмщение за казнь трех преступников, Центральный Комитет постановил казнить несколько русских и решил начать с исправляющего должность наместника Царства, графа Лидерса, в качестве лица, конфирмовавшего смертный приговор. В Саксонском саду есть особое отделение, где устроен ресторан и заведение минеральных вод. Летом, с шести часов утра, там уже пилит на скрипицах плохенький оркестрик, прогуливаются варшавянки, как павы, в полном туалете, фланируют некоторые "элеганты", делают свой моцион разные дряхлые "эмериты", пьющие воды, и сидят за особыми столиками целые семейства со чады и домочадцы, являющиеся сюда пить "млеко" и утреннюю "каву зо сметанкей". В лето 1862 года, тут же можно было встречать и генерал-адъютанта Лидерса, который тоже пользовался минеральными водами. 15-го (27-го) июня, в 7          1/2 часов утра, неизвестный человек подошел к графу сзади и почти в упор направил в него дуло пистолета. Раздался выстрел, прожегший воротник пальто. Граф был ранен. Убийца хладнокровно продул пистолет, положил его в карман и, посреди гуляющей публики, преспокойно, неторопливым шагом, вышел из сада чрез "цукерню" на Граничную улицу. И между всей этой публикой не нашлось человека, который бросился бы за убийцей: никто не решался или не желал преследовать, не исключая даже и полицейских агентов. Таким образом убийца остался неоткрытым, а "Колокол", возвещая об этом происшествии, заявлял, что несмотря на полное его равнодушие к тому, жив ли Лидерс или нет, "все-таки досадно, что его подняли до выстрела и реабилитировали до раны", и распространял уверения, будто в Варшаве общественное мнение и даже сама полиция приписывают выстрел русскому, но никак не поляку {"Колокол", NoNo 139 и 143.}. "Колоколу" не хотелось, чтобы в глазах Европы пятно первого убийства пало на негодяя польской национальности.
   Еще до этого выстрела, а именно в конце мая месяца, по Варшаве пошли слухи, что в Царство назначается новый наместник. Слухи эти не замедлили оправдаться на деле. 29-го мая (10-го июня) граф Лидерс, при открытии заседаний Государственного Совета, объявил, что он получил от Государя Императора телеграмму, которая извещает о назначении великого князя Константина Николаевича наместником Царства, а маркиза Велепольского начальником гражданского управления.
   Торжество этого магната после недавнего падения было теперь несомненное, и ввиду такого торжества, все партии замолкли против него на некоторое время: дескать "наша взяла! Поглядим, что будет далее!" Перемену в главном управлении Края все приписывали исключительно влиянию маркиза, и он сам не только не отрицал, но даже положительно заявил о том при первом удобном случае.
   Маркиз Велепольский приехал в Варшаву за две с половиной недели до прибытия великого князя, уже в роли главного начальника по гражданскому управлению, то есть в роли "премьера", как называли тогда в Варшаве, и на другой же день, 5-го (17-го) июня, при приеме представителей всех подведомственных ему мест и учреждений, обратился к ним с речью, из которой все ясно увидели, что политическая программа его заключается в автономии, строго ограниченной пределами Царства. Эти пределы удовлетворили весьма немногих; большинство же и слышать не хотело о какой-нибудь "Конгрессувке": "подавай всю Польшу", в пределах, по крайней мере, 1772 года -- Польшу "вольную и неподлеглую", с сеймом, армией и "флётой". Красная партия решила "заявить неудовольствие нации ввиду нового порядка" -- убийством великого князя. Некто Игнатий Хмеленский, сын польского помещика, со своим подручным, портняжным подмастерьем Радовичем, подыскали "нужного человека", тоже портняжного подмастерья, двадцатидвухлетнего парня Людвига Ярошинского, который взялся выполнить убийство.
   На другой же день по прибытии великого князя злодеи с утра следили за ним в то время, когда он был в православном соборе, но не дождавшись его выхода оттуда, отправились к фаре, где нашли, что им точно так же будет не безопасно совершить свое намерение, которое однако же Ярошинский успел выполнить в тот же день вечером, при выходе великого князя из театра. К счастью, как известно, пуля причинила только легкую рану. Ярошинский был схвачен на месте. Сообщник же его, какой-то молодой человек, имя которого Ярошинскому не было известно, успел скрыться. Радовичу с Хмеленским тоже удалось бежать за границу.
   Маркиз Велепольский, по поводу этого преступного покушения, выступил в заседании Государственного Совета с пышной речью (вообще, маркиз очень любил произносить "руководящие речи"), где заявлял о скорби и негодовании, проникнувших народ польский, когда "после светлых дней, ночь из скрытой пещеры своей изринула это новое покушение, исполнившее весь Край ужаса". Но увы! -- заявление о скорби и негодовании поляков как нельзя более расходилось с истиной. Все очевидцы и беспристрастные свидетели того времени очень живо еще помнят, что чувства эти выразились только в русском варшавском кружке, да в русском военном сословии; у поляков же выразилась одна только сконфуженность, которою руководили страх и опасение, что теперь-то вот вероятно будут приняты против них самые крупные и крутые меры. Но как скоро они увидели, что никаких крутых мер не предпринимается, то сконфуженность и страх тотчас же уступили место прежнему нахальству и удвоенной наглости. Ярошинский, судившийся гласным судом при польском защитнике, был приговорен к повешению, и это общество, питавшее, по уверениям маркиза, такое сильное негодование к убийствам, не затруднилось тотчас же признать в Ярошинском святого мученика, покланяться трупу его на виселице и даже открыть особое небесное знамение, по поводу его смерти. Во время его казни случилось весьма обыкновенное при летних жарах явление туманного кольца вокруг солнца. Это тотчас же было разъяснено как чрезвычайное небесное знамение, в виде благословения свыше, ниспосланное мученику. Труп оставался на виселице до вечера, и во все это время толпы варшавских обывателей, множество лиц высшего класса и в особенности множество дам в глубоком трауре приходили воздать "мученику" последний долг патриотического благоговения и, стоя на коленях, молились ему, как святому. Гицеля по червонцу и даже более продавали потом кусочки веревки, на которой он был повешен, и модные патриотки оправляли эти кусочки в золото, и как "реликвии" вставляли к себе в медальоны, в крестики, в брошки, браслеты и кольца. А некий ловкий портной из евреев сделал даже очень выгодный "гешефт", в течение целого месяца все продавая по секрету сюртук Ярошинского, и таким образом напродавал этих сюртуков значительное количество и на очень солидную сумму. Наконец, 28-го августа во всех варшавских костелах открыто была отправлена панихида, "за душу нового мученика свободы Людвига Ярошинского", как извещало о том объявление, которое заблаговременно в изобилии разбрасывалось на улицах.
   Маркиз -- надо отдать ему справедливость -- очень энергически принялся за дела управления и за свои реформы, стараясь развить как можно шире основы польской автономии. Он ускорил введение на выборном начале губернских уездных и городских советов и открытие их действий. Для этой-то будто бы цели, под предлогом, что военное положение, на котором находился Край, препятствует скорейшему введению в жизнь новых институций, маркиз Велепольский настоял на снятии этого военного положения почти со всей территории Царства, за исключением лишь десяти городов, наиболее резко проявлявших в себе революционную смуту. Но главнейшим образом принялся маркиз "очищать" Край "от лишнего сора". Это "очищение" заключалось в немедленном и быстром замещении всех должностей, как высшей, так и низшей администрации, исключительно поляками. С этой целью он удалил от должностей и из службы не только всех русских чиновников, но даже и тех из поляков, которые в общественном мнении не пользовались репутацией хороших и вполне надежных патриотов.
   Между тем русское правительство, все еще не теряя надежды на успокоение Края мирным путем, не охладело в своих уступчивых намерениях даже и после применения системы революционных убийств и террора, которые, по плану заговорщиков, должны были "упростить" и "ускорить" дело восстановления Польши. В это время появилось первое воззвание великого князя наместника к полякам, которое тоном своей глубокой и доброжелательной искренности наверное сделало бы самое светлое, отрадное и миротворное впечатление на всякое другое общество; но для общества польского оно осталось вполне бесплодным. Великий князь между прочим исчислял в этом воззвании все реформы, уже утвержденные Высочайшею властью, и удовлетворение действительных потребностей Края, как-то: учреждение Государственного Совета, организация университета и училищ, очиншевание крестьян, эмансипация евреев, учреждение выборных земских советов, преобразование администрации и проч.
   И что же? -- Первым ответом на воззвание великого князя со стороны не "красных", а самых "умеренных" и "белых" патриотов была дерзкая выходка, которая заключалась в том, что эти господа подали графу Андрею Замойскому адрес, где они гордо заявляли, что, как поляки, они тогда только станут с доверием подкреплять правительство, "когда это правительство будет нашим польским, когда, при свободных институциях, будут соединены все области, составляющие нашу отчизну", и в заключение удостоверяли, что они не умеют "делить любви к отечеству" и любят всю свою отчизну, "в тех пределах, которые начертаны ей Богом и завещаны народными преданиями".
   Следствием этой выходки была высылка графа Замойского в Петербург, где ему и предложено выехать за границу. Но падение популярного Замойского, как сильного соперника непопулярного маркиза Велепольского, уже окончательно раздражило и озлобило против последнего все польское общество, которое в ослепленной злобе своей не понимало сокровенного смысла и истинного значения всех его действий и мероприятий... Не вполне еще понимали его в то время и русские. Между тем, события быстро шли вперед. Реформы Велепольского не удовлетворили никого. Умеренные решили, что надо возможно шире пользоваться даруемыми льготами, чтобы посредством их принести как можно более пользы польскому делу и как можно более вреда причинить России. Красные же шли напролом и, в конце концов, посредством террора, тиранически подчинили своей невидимой силе общественную волю. Против самого Велепольского было сделано два покушения. Подметные письма ежедневно грозили ему, но маркиз обезопасил себя тем, что на улицах показывался не иначе как в глухой железной карете, окруженной десятком жандармов, которые с грохотом и пылью во всю прыть эскортировали его во время проездов.
   Подземная революционная организация не только не ослабела, но росла и крепла. В начале октября она дополнена учреждением "народного революционного союза", задача которого заключалась в прямом вооруженном восстании не против местной администрации, но против России, против русского Царя и русского народа, с целью восстановления Польши во всех тех ее пределах, которыми исторически она когда-либо владела. Во главе этого союза стоял, помимо "ржонда народоваго", еще "комитет народовы революцыйны", под председательством Мерославского, причем однако "ржонд народовы" оставался в полной своей силе. Интриги, происки, подкопы и козни между тем и другим учреждением не замедлили обнаружиться с первого же дня их существования. Подпольные газеты: "Рух", "Стражница" и другие, тотчас же опубликовали "Устав народного революционного союза", "Устав народного революционного комитета" и "Инструкции для уездных комитетов", а "Центральный Народный Комитет", или так называемый "ржонд народовы", в свою очередь опубликовал в тех же газетах свое постановление, в силу которого "каждый гражданин, любящий отчизну и желающий восстановить ее самостоятельность", должен был уплатить единовременно "надзвычайную" народную подать, основою которой служил капитал каждого из граждан, считая в полпроцента от ста с недвижимых имуществ и капиталов. Срок уплаты этой подати назначался к 10-му ноября 1862 года. В Польше находится весьма значительное число иностранных колонистов, ремесленников, фабрикантов и заводчиков, из которых очень и очень многие живут там, не принимая русского подданства. Все эти лица, а также большинство евреев и крестьян, уже много раз обираемые и до этого времени ксендзами и разными пройдохами, чувствуя всю тягость последней "надзвычайной" подати, отказались было платить ее. Тогда "ржонд народовый" пустил в дело поджоги. Города и села запылали по целому Краю; пожары охватили Литву, Белоруссию, Украину, Волынь, Подолию, Познань и Галицию. Впоследствии раскрылось самым положительным образом, что первыми жертвами пламени делались исключительно неисправные плательщики "податка надзвычайнего", а от них уже огонь сам собою переходил и на жилища исправных и добрых "обывацелей". Но замечательно вот что: террористы до такой степени успели на все пылавшие края и области нагнать панический страх, что, несмотря на единоличные появления многих сборщиков, несмотря на явные их угрозы "спалить все дотла за отказ в платеже" -- не было ни единого примера, чтобы хоть кто-нибудь из недовольных обывателей решился задержать и представить законным властям подобного сборщика! Огонь подействовал живо: обыватели, волей-неволей, спешили вносить требуемую подать.
   Но эта мера была еще из числа "снисходительных". Таковою охарактеризовали ее сами же поляки. Со 2-го ноября стала применяться уже мера иного свойства: по всему Краю пошли ежедневно совершаться политические убийства, по приговору "тайного трибунала", а часто и вовсе без всякого приговора. Решено было убивать всех вообще "несочувствующих", всех "сомнительных патриотов и чиновников правительства, почему-либо признанных вредными для народного дела", и приговоры им объявлять печатно в подземных газетах, где однако приговоры эти, для пущей верности, печатались уже по исполнении убийства. Таким образом, между прочим, в Варшаве, средь белого дня, был заколот кинжалами чиновник Фелькнер. Убийство это совершилось в пятом часу дня, а главный убийца еще в семь часов вечера свободно разгуливал по всему городу в окровавленной белой чамарке, и когда его спрашивали что значит эта кровь, то он с самохвальством и преспокойно отвечал всем и каждому, что заколол свинью и вследствие этого одним-де скверным человеком стало меньше на свете. Полицейские видели его окровавленную чамарку, встречали, его на многих пунктах города, но схватить убийцу ни один из этих "добрых польских полициантов" не хотел или не решился.
   В Варшаве было жутко. Так, по крайней мере, чувствовали себя в ней русские люди. В ожидании взрыва, целые семейства русских сходились на ночь в чью-нибудь более надежную квартиру, обыкновенно к кому-нибудь из военных, имевших помещение в казармах, занятых войсками, и там кое-как проводили свои беспокойные ночи. Поляки сулили русским повторение знаменитой "варшавской заутрени" и грозились вырезать всех поголовно, не щадя ни старости, ни женщин, ни младенцев. Гимнов, кошачьих концертов или иных каких-либо демонстраций более не было: их считали уже не нужными, но в варшавском воздухе, более даже чем в самый разгар демонстративного периода, чувствовалась теперь гнетущая, роковая тяжесть, предвещавшая с минуты на минуту разражение грозы. Ремесленные заведения вконец уже опустели; по улицам, "бавариям" и "кнейпам" с утра и до ночи шаталась бездельная молодежь низших слоев населения, небывалым образом сорила деньгами, появлявшимися в ее дырявых карманах Бог весть откуда, и бесшабашно предавалась необузданному разгулу: невидимые благодетели неусыпно старались как можно более и скорее развратить и споить ее с кругу. По городу ходили рассказы, что каждую ночь в катакомбы "Свентего Кржижа" и Капуцинского "кляштора" проводят чрез стародавние подземные ходы множество людей, по очередному призыву, и там ксендзы и монахи приводят их к присяге на верность "ржонду", снабжают оружием и благословляют особо избранных на тайные убийства. Молва несколько раз назначала уже день и час всеобщего взрыва.
   А в то же время столбцы европейских газет наполнялись варшавскими статейками и корреспонденциями, в которых авторы, в расчете на увеличение пламенных европейских симпатий, иезуитски-униженным, сладеньким и притворно-святошеским тоном стонали и жаловались на варварское бессердечие "утеснителей", на изобилие новых и новых жертв угнетенной отчизны, на раны, язвы и страдания распятого народа и на все лады причитали: "мученики! мученики! несчастные, бедные, высоко-христианские, святые мученики!" Это стереотипное выражение повторялось чуть не в каждой строке, и не было того поляка, который при этом тотчас же не принял бы на себя физиономию Св. Бонифация.
  

XVII

Жертва всесожжения

  
   Хвалынцеву хотелось, чтобы Цезарина знала, что он уже был у Паляницы и что таким образом воля ее исполнена. Это был впрочем только предлог, а в сущности ему просто хотелось, как влюбленному человеку, еще раз быть у нее, видеться с нею, снова услышать из ее уст слово надежды и ободрения, потому что он сильно нуждался в нем: проклятые сомнения и внутренний голос, так ясно назвавший ему поступок его подлостью, опять поднялись в душе. Ему нужно было или с твердостью порвать все сразу, или поскорее найти себе внутреннюю поддержку, которую только одна Цезарина и могла оказать ему. На первое у него не хватало твердости, потому что его сковывала несчастная страсть к этой женщине. Оставалось только второе: подле Цезарины, под обаянием ее ласки, ее взгляда, улыбки и голоса замирали все сомнения, засыпала совесть, и он чувствовал в себе наркотическую решимость очертя голову броситься в пропасть. Нужды нет, что страсть его остается не удовлетворенною, -- у него все же есть пока животворящая надежда, что рано или поздно он возьмет свое, -- но ему просто нужно было видеть Цезарину, хотя несколько минут "быть с нею", ощущать ее присутствие для того только, чтобы наркотизировать себя снова, чтобы заглушать в себе на некоторое время этот изобличающий, неугомонный внутренний голос. Он поехал к Цезарине, но неудачно выбрал время своего визита: поехал он днем -- его не приняли. С досадой и смущением в душе решил он поневоле отложить свое посещение до вечера. Поехал вечером -- опять не приняли. Хвалынцев все-таки настоял, чтобы человек еще раз доложил графине, что он имеет сообщить ей нечто весьма важное и потому просит назначить ему время приема. Ответ на это был таков, что "ясневельможна пани грабина" очень извиняется, что она подумает, известит, но теперь никак, ни под каким видом, принять пана не может. Пришлось отъехать ни с чем, и лишь одна досада и болезненное ощущение тоски снова подступили к сердцу Хвалынцева. На другой день он несколько раз подолгу прохаживался по аллее мимо ее окон, все поджидая не выйдет ли она на прогулку, не поедет ли в город или кататься. "Хоть бы одно мгновение взглянуть на нее! хоть бы мимолетным взором перемолвиться с нею!" Но увы! неудачные ли часы выбрал Константин для сторожевых прогулок, или же графиня целый день не выходила из дому, только он не видал ее и даже ее тени в окошке не удалось ему подметить.
   Но он имел терпение и еще один день провести подобным же глупым образом, и все с таким же печальным результатом, так что даже "ревировый дозорца" заметил наконец его странное шатание все по одному и тому же определенному пространству Уяздовской аллеи и стал следить за ним подозрительным взглядом.
   На следующий день к нему совершенно неожиданно забежал Василий Свитка и с серьезным видом подал ему наглухо заклеенный конвертик.
   -- Был в костеле, -- пояснил он, -- и там просили меня передать.
   -- Письмо!.. От кого это? -- взволнованно и как бы с некоторым предчувствием воскликнул Хвалынцев.
   -- Прочтите и отгадаете! -- улыбнулся Свитка.
   Константин вскрыл конверт, взглянул на почерк -- рука незнакомая, подписи никакой, писано по-французски. Вот что прочел он:
   "Я знаю, что вы были у П. Но это только еще начало, не более. Я жду продолжения. Не домогайтесь видеть меня. Теперь я нигде и ни в какую пору не могу принять вас, ни видеться с вами. На это -- верьте мне -- есть свои, очень серьезные и вполне уважительные причины... Не обвиняйте меня за это! Не ходите тоже мимо моих окон: это до известной степени может меня компрометировать: вспомните, теперь время какое... Да и к вам вовсе не идет роль мечтательного испанца, в то время, когда у вас на руках такое серьезное дело. Займитесь лучше им поприлежнее и простите тон моего замечания, который однако же внушен мне чувством истинной к вам дружбы. Верьте одному: я все тот же добрый друг ваш и твердо помню мое слово. Сдержите ли ваше?.. Письмо это уничтожьте немедленно".
   Хвалынцев прочитал это письмо раз, другой, третий... Оно и уязвляло его слегка, и дарило ласковой надеждой. Эти строки писала ее рука, и их нужно уничтожить. Возможно ли! Ведь это все, что остается ему пока от Цезарины, которая Бог весть еще когда позволит видеться с собою. Он чувствовал, что уничтожить письмо у него не хватит ни силы, ни воли, потому что все сердце настойчиво просит сохранить эти строки, как святыню, как лучшую и единственную память о любимой женщине -- и он спрятал его в свой боковой карман.
   -- Позвольте, -- остановил его Свитка, -- мне известно, что это письмо должно быть уничтожено тотчас же.
   Хвалынцев не сказал ни слова, но хмуро вскинул на него вопросительный взгляд.
   -- Я не знаю и не имею права знать содержание письма, -- продолжал Свитка, -- но когда мне вручали его для передачи вам, то пояснили, что оно должно, быть истреблено тут же, в моем присутствии; поэтому, дорогой мой Константин Семенович, вот вам и свеча, и спички! Позвольте прислужиться: уж я заодно и зажгу ее!
   -- Что за недоверие! -- в досадливом недоумении пожав плечами, воскликнул Хвалынцев.
   -- Отнюдь не недоверие! -- предупредительно возразил ему Свитка. -- К чему оно вам? "вещественный знак невещественных отношений", что ли? Вы забываете, что у каждого из нас в любую минуту может быть обыск... Ну, найдут, захватят у вас это письмо? Хорошо разве?! Женщина будет скромпрометирована, а главное запутана... Пойдут все эти неприятности, обыски, аресты, допросы -- и все из-за пустого клочка бумажки!
   Константин должен был сознаться себе, что в словах приятеля есть значительная доля правды, и потому с затаенною грустью достал письмо из кармана, с напряженным вниманием перечел его глазами еще и еще раз, словно бы желая, чтоб этот почерк, эти слова и строки потверже и навсегда запечатлелись в памяти его сердца и, все-таки с тайной неохотой и сожалением, медленно поднес бумажку к зажженной свече. Через минуту от письма осталась только черная искоробленная пластинка легкого пепла.
   Константин невольно вздохнул и задумался.
   -- Жертва всесожжения! -- пошутил над ним приятель.
  

XVIII

Адрес и разрыв

  
   Хвалынцев стал иногда захаживать к поручику Палянице. Сколь ни противен был ему в душе сам Паляница, на которого он принуждал себя смотреть снисходительно, как на полупомешанного чудака, сколь ни противна с первого же раза показалась и вся остальная компания, тем не менее он не прерывал с этим кружком своих отношений, единственно во имя Цезарины, во имя того, что на это была ее воля, ее непременное условие, поставленное ценою любви ее в будущем.
   Но ни Велерт, ни Кошкадамов не бывали более у Паляницы с того самого вечера, как произошла между ними ссора из-за Герцена. Они отделились от "кружка", в котором теперь Хвалынцев ни разу не встретил никого, кроме неизменного Добровольского с пивом, да самого хозяина с его торбаном и модельками.
   Как ни придет, бывало, Хвалынцев, непременно застанет Паляницу на одном из любимых его коньков: либо новую "радикальную" модельку сочиняет, либо на торбане брянчит.
   "Когда же, наконец, настоящее-то серьезное дело у них начнется?" думает себе Хвалынцев. Но о "деле" идут только либеральные споры да разговоры, а самого "дела" все еще пока ни на. волос незаметно. Все только "Колокол" почитывается да изобретаются разные способы пропаганды в войсках и разные стратегические планы уничтожения России, всеобщего восстания и т. п., но ни способы, ни планы ни на йоту не прилагаются к действительности. "Неужели же и здесь все та же самая всероссийская говорильня, что в Москве и в Питере? Неужели ничего нового, серьезного, "заправского"? думается Хвалынцеву, и начинает ему сдаваться, что и точно ничего тут нет и не будет, кроме пустой болтовни. "Кто же кого, однако, тут надувает? И ради чего все эти пышные заголовки "отделов", все эти рекламы в "Колоколе", и что же наконец самый отдел-то составляет? Кто его члены и много ли их?"
   Сколько раз ни пытался Хвалынцев задавать подобные вопросы Палянице, тот либо отмалчивался, глубокомысленно и загадочно устремляя куда-то в пространство свой неподвижный, тупой взгляд сонного окуня, либо же отделывался короткими фразами, вроде: "погодите!" "узнаете" "будет время; теперь не время еще".
   -- Да когда ж оно придет, это время-то ваше!.. Поглядите, у поляков все кипит ведь!
   -- Ну, и пусть их!.. У нас свои задачи...
   -- Какие?
   -- Ну, там... узнаете потом...
   -- Когда же?
   -- Когда время будет... Придет время, тогда все пойдем... вместе... Тогда узнаете...
   -- Да вы-то сами знаете хоть что-нибудь?
   -- Я знаю.
   -- Извините, сомневаюсь!
   -- Сомневайтесь, пожалуй... Во всяком случае, это не ваше дело, а мое... Я руководитель, я глава отдела -- мне и знать!
   На этом обыкновенно и прекращались все разговоры о деле.
   Хвалынцев самым искренним образом все более и более утверждался в убеждении, что весь этот пресловутый "Отдел Земли и Воли" есть не что иное, как пустейший пуф и мистификация, либо же невиннейшая забава "недоробленного" Паляницы, за которую однако же он может при случае поплатиться серьезным образом, "и пропадет человек ни за грош, да мы-то, как дураки, туда же лезем!"
   Но это заключение, во всяком случае, было слишком преждевременно.
   Однажды, в сентябре месяце, он получил от Паляницы лаконическую записку следующего содержания:
   "Приходите сегодня вечером. Непременно. Очень важное дело".
   Константин отправился.
   -- Ну, вот, вы все пытались про дело... убивались по нем, -- встретил его Паляница. -- Вот вам и дело приспело... Садитесь и слушайте... Прошу!
   И взяв в обе руки начисто переписанный лист хорошей писчей бумаги, он, стоя, начал глухим голосом, со свойственной ему торжественной декламацией, читать: "От русских офицеров, стоящих в Польше".
   -- Это что ж такое? -- в недоумении спросил Хвалынцев.
   -- Адрес! -- с гордым самодовольствием пояснил Паляница, -- торжественный адрес от всех русских офицеров, стоящих в Польше... Наше, так сказать, profession de foi... От всех офицеров -- понимаете! Шик, черт возьми!.. Европа заговорит, батюшка!.. Слушайте!
   И он приступил к дальнейшему чтению:
   "Русское войско в Польше поставлено в странное, невыносимое положение. Ему приходится быть палачом польского народа или отказаться от повиновения начальству".
   -- Ну, кто же отказывается, однако, из массы-то? -- заметил Хвалынцев.
   -- Не в этом дело! -- с легким неудовольствием возразил Паляница. -- Все равно, отказывается ли, нет ли, но... так нужно!.. Прошу слушать далее.
   "...Солдаты и офицеры устали быть палачами. Эта должность сделалась для войска ненавистною. Бить безоружных, преследовать молящихся по церквам, хватать прохожих на улицах, держать в осадном положении поляков за то, что любят Польшу -- с каждым днем все больше и больше становится в глазах войска делом бесчеловечным и потому преступным. Проникнутое недоверием к начальству и отвращением от своей бесчеловечной службы, войско спрашивает себя: ради чего оно будет палачом польского народа и какая в том польза для народа русского!"
   -- Позвольте! -- перебил Хвалынцев, -- недоверие к начальству, отвращение, да где же все это? И кто же, скажите по совести, слышал от солдата подобные вопросы?
   -- Не в том сила! Так должно! -- слегка, но нетерпеливо топнул ногой Паляница и стал читать про то, как до солдат доходят вести, что внутри России войску приказывают быть палачом народа русского и что войска в Польше смотрят на это с омерзением. "...Недавнее расстреливание в Польше русских офицеров и унтер-офицеров, любимых и уважаемых товарищами, исполнило войско трудно укротимым негодованием. Еще шаг в подобных действиях правительства, и мы не отвечаем за спокойствие в войске".
   -- Да кто это писал, скажите, Бога ради! -- воскликнул Хвалынцев. -- Послушайте, поручик, ведь мы с вами не на луне живем, а в той же Польше, и принадлежим к тому же войску, ну, скажите же по чести, есть ли тут хоть слово правды? Где же это "трудно укротимое негодование", когда сами мы с вами не раз слышали, как солдаты говорили про Арнгольдта и Ростковского: "собаке собачья смерть. Так, мол, им и надо, изменникам!" Вы сами же скорбели о подобном отношении к ним. И наконец, какие же они русские, когда и мы, и все войско очень хорошо знаем, что это были поляки.
   -- Герцен говорит русские, и притом на них русский мундир -- значит русские! -- сухо и холодно заметил Паляница и стал читать далее про то, что постоянное дразнение поляков полицейским гнетом додразнит их до восстания. "...Что станет тогда делать войско в настоящем его настроении? Оно не только не остановит поляков, но пристанет к ним и может быть никакая сила не удержит его. Офицеры удержать его не в силах и не захотят".
   -- Таких офицеров, однако, раз, два, да и обчелся, -- заметил Хвалынцев, -- а вы возьмите общую массу их! Эта масса, как сами знаете, подвергается слишком многим и тяжелым оскорблениям... В ней уже образовалась, к несчастию, непримиримая ненависть к полякам... Эту массу только пусти!
   Паляница сделал нетерпеливое движение и гримасу, но на сей раз промолчал, очевидно подавляя в себе какую-то резкую выходку против Хвалынцева, которая уже готова была вырваться.
   -- Но... продолжайте, пожалуйста! -- пригласил его Константин Семенович. -- Любопытно знать, к чему в конце концов все это клонит?
   -- Я, наконец, не для вас читаю... я это единственно для себя и для Добровольского, -- буркнул покосясь Паляница и снова, взявшись за бумагу, воскликнул патетическим голосом.
   "...Спасти войско только одно средство -- перестать дразнить и угнетать поляков, не доводить их до взрыва, снять позорное осадное положение и дать Польше свободно учредиться по понятиям и желаниям польского народа".
   -- То есть, значит, просто взять и уйти из Польши, -- не утерпел Хвалынцев.
   -- Да-с, взять и уйти.
   -- Согласен, пожалуй: но насчет осадного положения, ведь оно уж и без того снимается; скоро и совсем его не будет.
   -- Ну и пущай!
   -- Стало быть и просить об этом нечего.
   -- Где просить? Кого?..
   -- Да в адресе же, Господи!
   -- В адресе?.. Ну нет-с! Извините!.. В адресе -- это другое дело! Адрес в Европу пойдет!
   -- Как в Европу? Ведь его же предполагается подать...
   -- Это зачем?
   -- Да ведь адрес писан, чтобы его подать.
   -- Это все равно! Но только мы его подавать не станем.
   -- Так что же это в таком случае, -- выпучил Хвалынцев изумленные глаза, -- упражнение в литературном стиле на заданную тему? На кой же прах он писан, коли не подавать!
   -- Подава ллерист? -- спросил он.
   -- О, это голова!.. Кабы таких побольше между офицерами!
   -- Фамилия его?
   -- Бейгуш. Он с забранного края, с Литвы. А как вы его находите?
   -- Он говорит дело, и хорошо говорит.
   -- Еще бы. Я думаю!.. А что, пане Хвалынцев, помните вы наши последние разговоры? -- с простодушною шутливостью предложил вдруг Свитка новый вопрос.
   -- Разговоры были не такого свойства, чтобы можно скоро забыть.
   -- Ну, и говоря откровенно, как теперь ваше мнение?
   -- Вы хотите полной откровенности? Извольте! -- согласился Хвалынцев. -- Я сочувствую этому делу, сочувствую, как мне кажется, насколько могу, всей душой моей, но...
   -- Вот всегда у вас это "но" является, -- смеясь перебил Свитка; -- а вы без "но"; говорите прямо!
   -- Я прямо и говорю вам.
   -- Итак, в чем же "но"!
   -- "Но" в том, что меня мучит одно весьма серьезное сомнение. Я сомневаюсь в себе самом, в своих силах. Ведь чтоб отдаться делу, нужно взвесить и сообразить многое, и прежде всего, нужно знать его.
   Свитка помолчал немного, обдумывая, что и как ответить.
   -- Вы знаете уже достаточно, -- серьезно заговорил он. -- Если вы убеждены, по собственному опыту, что то положение, в каком принуждены жить и вы, и мы, есть положение невыносимое; если вы чувствуете, что не созданы быть малодушным и подлым рабом -- простите мой резкий язык! -- и если вы, наконец, сознаете, что так или иначе надо изменить это положение -- вы уже знаете достаточно, чтобы решиться! А когда вы окончательно решитесь, то окончательно и все узнаете. Ранее же этого знать все невозможно: дело слишком большое и серьезное. Скажу вам пока только то, что к этому делу принадлежат уже не сотни, но тысячи честных и надежных людей, по всем концам России, на всех, так сказать, ступенях общества.
   -- И вы уверены, что между этими тысячами не найдется хоть одного Иуды? -- спросил Хвалынцев.
   Свитка засмеялся.
   -- О, такая уверенность была бы слишком наивна! -- возразил он. -- Тридцать сребреников для мелкой душонки всегда будут достаточной приманкой. Но мы Иуд не боимся, они для нас нимало не опасны. Все дело в организации общества, а организация такова, что Иуда, во всяком случае, может выдать не более трех человек, никак не более! Ну, а убыль нескольких голов нисколько не повредит общему великому строю дела, потому что главные нити и пружины -- ух, как далеко и высоко от нас грешных!.. Каждый член имеет свой определенный круг обязанностей, и вне этого тесного крута ему ничего неизвестно. Ведь и тут есть своя тайная иерархия и своя постепенность, -- сразу никому не открывается все, а с расширением деятельности и круг зрения расширяется. Наконец, против Иуд есть и противоядия хорошие: вспомните хотя бы контрполицию! Наши сидят везде и повсюду, и следят за всем, так что мы имеем всегда полную возможность предупредить слишком дурные последствия. А Иуды несут заслуженное возмездие; ведь для них существует и специальное дерево -- осина! Итак, все-таки в чем же ваше "но", я не понимаю? -- спросил в заключение Свитка.
   -- Мое "но", говорю вам, -- сомнение в самом себе, в своих силах. Чем могу я быть полезен? что могу сделать для дела? Социальное положение мое слишком еще маленькое, средства тоже не Бог весть какие; подготовки к делу ни малейшей! Вы назвали меня солистом, но вот именно солиста-то в себе я и не чувствую, а быть трутнем, как подумаю хорошенько, уж нет ровно никакой охоты.
   -- Благородная скромность и честное сомнение в себе всегда были и будут отличительными признаками людей недюжинных! -- менторски серьезно и докторально заметил Свитка. -- Одна только пустельга самоуверенна и ни в чем не сомневается. Что вы из солистов, то это почувствуете вы сами при первом прикосновении к серьезному делу, а засим, вспомните что сказано: "имейте веру с горчичное зерно, и вы будете двигать горами!" Не верьте в себя, но твердо веруйте в дело, в его правоту и святость, и вы тоже будете двигать, если не горами, то массами живых людей, которые для нас теперь поважнее гор!
   Среди оживленного разговора Хвалынцев и не заметил, как они прошли более половины пути. На углу Мещанской и Невского проспекта Свитка остановился и подал на прощанье руку.
   -- Ну, так как же? В дело или нет? -- решительно спросил он.
   Студент пожал плечами.
   -- Э, Боже мой! Решайтесь! -- ободрительно махнул рукой Свитка, -- решайтесь так: aut Caesar aut nihil {Или Цезарь, или ничто (лат.).}.
   -- А если nihil? -- сомнительно спросил Хвалынцев.
   -- Nihil?.. Nihil все-таки лучше, чем рабское прозябанье, чем эта апатия и нравственная мертвечина! Коли победим -- честь нам и слава, а нет -- история тоже не забудет нас, да и собственное сознание останется, что погибли по крайней мере не бесславно, а за честное дело, за братскую свободу. Ведь умели же гибнуть наши отцы в двадцать пятом и тридцать первом годах. Что же мы, черт возьми, хуже их, что ли? Или уж мы не дети своих отцов? Ведь за нас и сочувствие, и любовь, и помощь всей Европы, всего либерального мира! Ведь и гибнуть-то таким образом не каждому такая честь дается! Так что же вы, да или нет?
   Хвалынцев почувствовал какую-то мучительно-трепетную и сладкую тоску.
   -- Бога ради... Бога ради! -- взволнованно заговорил он, крепко стискивая руку Свитки, -- дайте мне одни только сутки, одну только ночь, еще раз подумать, взвесить и смерить самого себя и я скажу вам! Я прошу для того, что не хочу ни себя, ни вас обманывать.
   -- Ну, bene! быть по сему! -- порешил Свитка и простился.
   Хвалынцев кликнул извозчика и поехал на Владимирскую.
   "Да что же я, наконец?!! Что я за человек-то, в самом деле?" -- досадно раздумывал он. -- "Все ли равно мне, как ни жить и что ни терпеть, или нет? И из-за чего не могу я решиться ни туда, ни сюда? Ну что меня заставляет быть не с ними, что меня удерживает? Что же здесь-то в самом деле? Отсутствие всякого права, стеснение слова, закрытие университетов, свобода и стреляние в крестьян, как в Высоких Снежках, стреляние в поляков, в безоружные толпы детей и женщин -- это все, что ли, так мило и достолюбезно? За это, что ли, стою я? Чего же мне жаль-то тут?!. А там, там хоть может быть и мечтают, и увлекаются, да ведь какие мечты, какие увлечения! Какие цели великие и какая подготовка! Итак, друг любезный, кто же ты, наконец, и за что стоишь ты?"
   И с этим роковым, но все еще не разрешенным окончательно вопросом в душе, Хвалынцев вернулся домой, в квартиру графини Маржецкой.
  

XVII

Aut Ceasar, aut nihil

  
   Тихо пройдя в свою комнату, он услышал звуки рояля. Человек на вопрос его ответил, что графиня одна и целый вечер никуда не выезжала из дома. Это она играла. Чтобы не прерывать ее игры, Константин Семенович осторожно вошел в залу, освещенную одной только матовой лампой, и тихо остановился в дверях, позади Цезарины. Из-под ее изящно бледных, тонких пальцев гремели полнозвучные, могучие аккорды -- и было в них что-то величественное, грозное и скорбящее. То были звуки какого-то религиозного гимна, как показалось Хвалынцеву. Он стоял и слушал, как переливались эти звуки, как окрылялись они парящею в небеса силой, словно грозно-молящие стоны и вопли целого народа, и как потом стали стихать, стихать понемногу, переходя в более мягкие, нежные тоны -- и вдруг, вместе с этим переходом, раздался страстно-певучий, густой и полный контральто Цезарины:
  
   Боже, что Польшу родимую нашу
   Славой лелеял столь долгие веки,
   Ты, отвращавший нам горькую чашу
   Броней своей всемогущей опеки,
   Ныне к Тебе мы возносим моленье:
   Отдай нам свободу! Пошли избавленье!
  
   Она пела по-польски. Константин Семенович вслушался и узнал знакомые слова той знаменитой "Boze cos Polske" {Боже, храни Польшу (польск.).}, которую столько раз декламировала и переводила ему Цезарина. Но пения ее до сей минуты он еще не слыхал ни разу. Его поразил и этот звучный, симпатичный голос, и эта страстно-религиозная выразительность самой манеры пения. Он стоял тихо, почти затаив дыхание, из боязни обнаружить свое присутствие и нарушить им вдохновение этой минуты. А эта женщина, казалось, вся была полна теперь вдохновения и религиозного восторга. Одета она была совсем по-домашнему, в кашемировый пеньюар, с черными четками на шее. На руке, открытой гораздо выше кисти, чернел вороненый браслет, в виде каторжной цепи. На плечи и спину ее падали густыми, тяжелыми волнами распущенные пепельные волосы -- самая модная польская прическа того времени, служившая одним из символов скорби по отчизне. Графиня, когда оставалась дома, почти всегда носила эту прическу, которая еще более придавала оригинальной прелести ее и без того оригинальной красоте. Она кончила свой гимн, а звуки, не переставая торжественно греметь и стонать под ее пальцами, мало-помалу перелились в иные тоны, которые дышали еще большим, почти фанатическим религиозным экстазом, и снова зазвучал ее контральто:
  
   С дымом пожаров и с кровию братий
   Бьет в небеса наш отчаянный голос.
   Вопли последние... стоны проклятий...
   С этих молитв побелеет и волос!
  
   Этот молящийся женский голос, эти религиозно-торжественные звуки, этот напев, полный фанатизма и чего-то трагического, и наконец, самый смысл этих исступленных многоскорбных слов -- все это глубоко проникало в душу юноши и произвело на него потрясающее действие. Многое поднялось и заговорило в нем в эту минуту: и сладкий трепет религиозного восторга, и упоение звуками прекрасного голоса, и теплое, страстное чувство увлечения этою женщиною, и боль щемящая, и энергическая решимость все принести в жертву ради этого идола. Он стоял, как онемелый, как зачарованный, только внутренняя дрожь пробегала по всему телу, да слезы, иными мгновеньями, готовы были хлынуть.
   Цезарина встала из-за рояля и только тут заметила Хвалынцева. Она несколько смутилась этой неожиданностью, но замедлясь на миг, прямо подошла к нему и ясно увидела то впечатление, под которым он находился.
   Слов у него не было, но глаза говорили лучше слов, и Цезарина поняла, что это такая минута в нравственной жизни его внутреннего мира, которой нельзя дать пройти бесплодно.
   -- Поздравьте меня: мое знамя готово! Сегодня кончила! -- светло улыбаясь, протянула она ему руку; -- я предпочла остаться нынче дома, и хорошо сделала. Пойдемте, я вам покажу.
   В нем только что начинал еще рассеиваться туман очарования.
   -- Ну, что же вы стоите? Пойдемте, говорю!
   -- Постойте... Дайте опомниться... Отчего вы раньше никогда не пели?
   Цезарина с улыбкой пожала плечами.
   -- Так... не хотелось... Я вообще пою мало и редко, разве уж потребность такая на душу найдет, да и то только когда бываю одна, совсем одна. Однако же мне хочется похвастаться перед вами моим знаменем.
   И она провела его в будуар -- обычное место ее работы.
   Великолепное богатое знамя, отороченное золотой бахромой, с золотыми кистями по концам, было уже снято с пялец и наброшено, для виду, на высокую спинку широкого готического кресла. В нем действительно было на что полюбоваться и было чем похвалиться, и Цезарина сама залюбовалась на свое произведение.
   -- Все, как видите, все сработано моими собственными руками! -- говорила она. -- Никому не уступила я чести приложить к этой работе свою руку! Даже весь материал, каждую нитку, каждую шелковинку сама покупала. Польское знамя должно быть сработано польскими же руками.
   -- И знамя вполне достойно дела! -- с похвалой заметил Хвалынцев.
   -- А не странно ли! -- вдруг сказала она. -- Вы, русский, москаль, и вы первый увидели у меня это знамя, первый узнали про мою работу, на ваших глазах она кончилась, и даже первый похвалили ее вы, москаль!.. Москаль, говорю я!.. Но кто-то первый подымет и понесет его? -- с грустно-раздумчивым вздохом добавила она, после короткого молчания.
   -- Найдется человек! -- как-то неопределенно заметил Хвалынцев.
   -- О! если такой найдется, и если сумеет быть действительно героем, -- тихо говорила она, с тою же блуждающей по лицу грустно-раздумчивой улыбкой; -- да я не знаю, на что бы я решилась для такого человека! Вся благодарность польки... даже... вся душа, все сердце, вся жизнь, вся любовь моя принадлежала бы этому человеку!..
   -- А если бы этот человек был русский, москаль, как вы называете? -- тихо спросил Хвалынцев, у которого вдруг захолонуло сердце.
   -- Все равно, кто бы ни был, лишь бы шел за свободу моей отчизны, лишь бы точно был героем! -- с огнем увлечения заговорила Цезарина.
   У Константина в глазах даже замутилось. Он был бледен. Он чувствовал, что сейчас должно свершиться с ним что-то решительное, роковое и бесповоротное. Теперь уже, казалось, не сам он идет к этой цели, а какая-то независящая от его воли великая, внутренняя сила сама влечет и толкает его дальше, дальше и дальше...
   -- А если... если я возьму и понесу это знамя? -- с трудом, почти задыхаясь, глухо проговорил наконец Хвалынцев.
   Цезарина долго и серьезно посмотрела на него. Он неотводно глядел в ее лицо, как бы желая прочесть в нем свой приговор.
   Она вдруг тихо подняла свои руки и положила к нему на плечи.
   -- Если это будет так, я ваша! -- медленно и твердо сказала она. -- Но знайте, только тогда... Тогда, но не раньше!
   Хвалынцев восторженно схватил ее руки и стал покрывать их бесчисленными благодарными и влюбленными поцелуями. Он не видел ее лица, не видел того выражения и той улыбки, которая играла на нем в эту минуту, но чувствовал, что эта женщина близко склоняется над его поникшим лицом, почти приникает к самому плечу его; чувствовал на горячей щеке своей легкое, случайное прикосновение ее душистого локона; чувствовал, что она не отрывает и не хочет отрывать рук из-под его поцелуев, и какое-то странное благоговение к ней проницало всю его душу.
   -- Aut Caesar, aut nihil -- шептал он, покрывая восторженными поцелуями ее бледные, артистически созданные руки.
  

XVIII

Ceasar1

1 Цезарь (лат.).

  
   На другой день, рано утром, графиня Маржецкая отослала с человеком к Иосифу Колтышке записку, и в тот же день, после обеда, совершенно неожиданно посетил Хвалынцева Свитка.
   -- Ну, пане Константы! я к вам сегодня радостным вестником! -- заговорил он, хлопнув своей ладонью в руку студента; -- поздравляю! вы свободны -- арест ваш кончен, одним словом, гуляйте где благоугодно!
   -- Итак все уже кончено? -- без особенных признаков радости спросил Константин Семенович.
   -- То есть, главная-то гроза миновала. Я говорю насчет арестов, казематов, допросов и прочих удовольствий, -- пояснил Свитка; -- но тут еще остаются кое-какие маленькие загвоздки, которые, впрочем, легко будут устранены, если только вы сами того захотите.
   -- В чем дело? Какие загвоздки?
   -- А это уж по части администрации и университета. Вы этого, может быть, еще не знаете, а там, что называется "свыше", решено, буде кто не взял матрикулы -- долой из студентов! А кто долой, тех в сорок восемь часов высылают из столицы на место родины, под надзор полиции, если нет в Петербурге близких родных или надежных поручителей. Одним хловом, очень попечительно! Наших уже очень многих выслали на казенный счет, в Польшу да в Литву... Ха, ха, ха!.. Молодцы, ей-Богу! Мы им весьма даже благодарны за это. А есть у вас кто-нибудь из родных здесь? -- спросил он.
   -- Никого не имеется.
   -- Фю-фю-ю!.. Ну, эдак пожалуй через двое суток будете на пути в славнобубенские дебри и веси!.. Плохо дело!.. Надо будет, значит, подыскать надежного поручителя. Есть в виду кто-нибудь?
   Студент стал припоминать в уме разных своих знакомых и сомнительно пожал плечами. Вполне подходящего и настолько короткого знакомого, к которому можно бы обратиться с такой просьбой, у него не было на примете.
   -- Право не знаю теперь... надо подумать, -- сказал он.
   -- Ну, вы думайте себе, и мы тоже подумаем, авось кто-нибудь и выдумает! Надо постараться, -- весело усмехнулся Свитка и взялся за шапку.
   -- Постойте, -- остановил его Хвалынцев. -- Два слова насчет нашего последнего разговора -- я решился.
   Свитка притворился приятно удивленным.
   -- То есть, aut Caesar, aut nihil? или решились прочь?
   -- Я ваш и душой и телом! делайте со мной все, что потребует польза дела, -- сказал студент, и почувствовал после этих слов, словно бы какая-то гора у него с плеч скатилась.
   Свитка в ответ молча заключил его в свои объятья и расцеловался несколькими крепкими поцелуями.
   -- Ну, вот за это спасибо! -- радостно проговорил он. -- Итак, полный, нерушимый и братский союз!.. Дело! что дело, то дело! А теперь, с первой же минуты, необходимо сообщить вам кой-какие главные инструкции. Прежде всего помните пословицу: ешь пироги с грибами, а язык держи за зубами. Это главнее всего. Если вы даже и будете знать, что такой-то, например, принадлежит к организации, то все-таки отнюдь не выдавайте ему себя; разве уж будет вам поручено какое-либо дело лично к нему -- ну, в этом случае можно открыться, и то потому только, что необходимость заставит. Потом не старайтесь узнавать фамилии принадлежащих к организации. Это необходимо в видах обеспечения общей нашей безопасности. Часто, по какому-нибудь делу, вам может быть указан человек, совершенно вам неизвестный. Вам не скажут ни его фамилии, ни его квартиры, но сообщат какой-нибудь внешний характеристичный признак и укажут место, где встретиться -- на улице, в церкви, в театре, в трактире, где бы то ни было. Чтобы подойти и заявить ему себя, вам скажут заранее две или три цифры, которые вы можете показать ему на клочке бумажки, либо еще лучше, подойти и сказать это число. Он уже будет знать, что вы свой и что у вас есть дело лично к нему. Это, вот видите, я поясню вам примером. Например, вы и я. Предположите, что мы совсем не знаем друг друга. Центр поручает мне передать вам какое-нибудь сообщение. Вы имеете свой собственный, постоянный и неизменный номер или число; положим, что это число будет хоть 330.441. Я, вовсе не зная вас, подхожу к вам и осторожно, как будто про себя и в сторону, говорю либо три первые, либо три последние цифры вашего числа, смотря по тому, которые из них будут сообщены мне через моего непосредственного старшего. Этот условный знак покажет вам, что я заслуживаю в известной мере доверие. Если же я произнесу полное ваше число, то это значит, что я заслуживаю полного доверия. Тогда вы можете, по всем известным вам делам, говорить со мной совсем откровенно. Затем вот что: все дела ведите более на словах, а не на бумаге, чтобы никаких улик не оставалось, а если иногда необходимость и заставит писать, то старайтесь выражаться как-нибудь иносказательно или намеками, но никогда не высказывайтесь открыто и прямо. Можете с осторожностью вербовать себе новых адептов. Обыкновенно вербуйте двух, с которыми вы сами составите тройку. Тройка принята в основание здешней организации. Три двойки, одна тройка и единица составят десяток. Когда ваша двойка навербует в свой черед адептов, вы будете старшим десятником, потом сотником, и так далее. Вот и все, что вам надо пока принять к сведению, но это только пока, на первое время. Итак руку, добрый товарищ!
   Хвалынцев с удовольствием подал ему руку, и они снова расцеловались. В душе его в эту минуту заговорило чувство гордого довольства собой, что вот уже сделан первый шаг на том пути, идти по которому он вчера дал такое торжественное обещание графине Цезарине.
   -- Ах, да! Еще одно! -- спохватился Свитка. -- У нас принято в сношениях с членами, и особенно в письменных сношениях, избегать собственных имен и настоящих фамилий. Это тоже в видах общей безопасности. Поэтому изберите для себя какой-нибудь псевдоним; только псевдонимом лучше взять название какой-нибудь вещи или отвлеченного предмета, чем фамилию, а то, пожалуй, еще quo pro quo какое-нибудь выйдет. Что вы хотите выбрать?
   Хвалынцев подумал, -- и мысль его невольно вилась около Цезарины, царившей теперь и над его чувством и над всеми помыслами.
   -- Вы мне советовали вчера решиться на Caesar, aut nihil, сказал он, -- я так и решился. Пускай же, если нужно, и псевдоним мой будет Caesar!
   -- Браво!-- захлопал в ладоши Свитка, улыбнувшись про себя такому мальчишеству.-- Браво! Славный и многознаменательный псевдоним! Отлично! Бесподобно!
   "Имя ее, имя Цезарины напоминает", подумал про себя Хвалынцев, только ради этого напоминания и избравший себе такой псевдоним. В этом было немножко и мальчишества, немножко и рыцарственного донкихотства, и много юношеской влюбленности.
  

XIX

Нежданный гость на новую дорогу

  
   Свитка отсоветовал Хвалынцеву тотчас же перебираться на старую квартиру. Он ему прямо, "как старший", указывал оставаться у графини Маржецкой до того времени, пока не будет приискан надежный поручитель, так как, в противном случае, полиция могла бы придраться к экс-студенту и выслать его на родину в течение двух суток. В сущности же, Свитка делал это для того, чтобы вновь завербованный адепт еще более укрепился в своем решении, а кто же лучше графини мог поспособствовать этому?
   На другой день утром он опять заехал к Константину и, сообщив адрес конноартиллериста Бейгуша, сказал, что Бейгуш будет ждать его нынче в начале восьмого часа и что Хвалынцев непременно должен явиться к нему в назначенное время.
   Хвалынцев явился со всею аккуратностью новичка, усердно стремящегося к исполнению своего долга, что для самолюбия всевозможных доброхотных новичков вообще бывает лестно и утешительно: это обыкновенно тешит их на первое время.
   Бейгуш, вопреки ожиданиям Хвалынцева, ни полуслова не обронил ему насчет вступления его в тайное общество: он не высказал, по этому поводу ни одобрения ни признательности, ни даже какого бы то ни было мнения, а прямо, без дальних околичностей, спросил его:
   -- Вы не взяли себе матрикулы?
   -- Не взял.
   -- Стало быть, вы покончили с университетом?
   -- Поневоле покончил.
   -- В университете вы посвящали себя какой-либо исключительной специальности?
   -- Никакой. Я искал только университетского образования.
   -- Для гражданской службы?
   -- Для чего бы то ни было.
   -- Но вы думали служить?
   -- Может быть. Впрочем, окончательно я не решил еще себе этот вопрос.
   -- Так. Но теперь, в настоящее время, не думаете ли вы посвятить себя какой-либо специальной деятельности?
   -- То есть, в каком это смысле?
   -- В смысле, например, педагога, инженера, агронома, чиновника, врача, технолога, адвоката-юриста, и тому подобное.
   -- Нет, не думаю. Вообще, говорю, я не избрал еще себе никакой исключительной деятельности.
   -- Но к чему более чувствуете себя склонным?
   Хвалынцев пожал плечами.
   -- У вас есть какая-нибудь собственность?
   -- Есть часть имения после дяди и свое кой-какое.
   -- Может быть, вы хотели бы служить по крестьянским учреждениям?
   -- Да; такая служба, мне кажется, согласовалась бы с моими способностями и симпатиями; но я пока еще не считаю себя достаточно подготовленным для такой деятельности: у меня нет практического знакомства с делом, с бытом крестьян. Сначала, полагаю, надо эту сторону дела узнать покороче.
   -- Конечно; это без всякого сомнения. Итак, вы пока еще не определили своего дальнейшего пути?
   -- Как видите.
   -- Стало быть, для вас, в сущности, совершенно все равно, избрать тот или другой род деятельности?
   -- Пожалуй, кроме шпионского,-- шутливо улыбнулся Хвалынцев.
   Бейгуш посмотрел на него вопросительно и серьезно.
   -- Отчего же так? -- спросил он. -- Вы смотрите на это с очень узкой и притом ошибочной точки зрения.
   Хвалынцев в свою очередь поглядел вопросительно и недоумело.
   -- Да; это так! -- продолжал Бейгуш. -- Должностей бесчестных нет. Есть только бесчестные люди. Вспомните, что не место красит человека, а человек -- место.
   -- Но какими же судьбами человек может украшать собою место шпиона? -- смеясь спросил Хвалынцев. Он был убежден, что Бейгуш либо шутит не совсем-то кстати, либо с разных сторон выпытывает его.
   -- Какими судьбами?-- переспросил поручик;-- а очень просто. Представьте себе, что тайная полиция Луи Наполеона вся наполнена людьми, и душою и телом преданными революции; представьте себе, что наш корпус жандармов, наши секретные канцелярии переполнены прочными людьми нашего направления: были ли бы возможны аресты, ссылки, неудачные движения и взрывы? Положительно нет! И если в этих учреждениях есть уже наши, то не должны ли мы благодарить их, преклоняться, благословлять, даже благоговеть пред великим гражданским подвигом этих самоотверженных людей, которые, ради пользы великого дела, не задумались навлечь на себя общественное нерасположение, недоверие, презрение, одним словом, решились покрыть себя позором имени шпиона. Это высший героизм! Это более, чем на баррикадах подставить грудь свою под пули. На баррикадах вы жертвуете только собою и получаете в награду красивое имя отважного героя; здесь же вы точно так же жертвуете собою, даже лучшею частью своего нравственного я, своим именем, своей честью, и охраняете сотни, тысячи людей, спасаете от погибели, может быть, самое дело и в награду за все несете общественное презрение слепых глупцов и непосвященных, пользуетесь именем подлеца и шпиона: в чем же более жертвы? Что по-вашему самоотверженнее и что более достойно чести и удивления?
   -- Согласен; но это уже цель оправдывающая средства, -- заметил Хвалынцев.
   -- Да; цель оправдывающая средства! -- с спокойным и твердым убеждением подтвердил Бейгуш. -- Вас, кажется, пугает то, что это правило иезуитов? Не так ли?
   -- Признаюсь, я не сочувствую иезуитским правилам.
   Бейгуш тихо засмеялся.
   -- Не сочувствуете, потому что не знаете их. Это несочувствие с чужого голоса. Иезуиты, поверьте мне, в принципе стремятся к высшему благу, к торжеству высшей свободы всего человечества.
   На этих словах поручик остановился, заметив, что Хвалынцев начинает морщиться.
   -- Но оставим иезуитов: они сами по себе, а мы сами по себе. Я сказал это так только, к слову, -- поспешил он оправдаться. -- Дело не в иезуитах, а в известном принципе. Но ведь и иезуиты не все же вырабатывали одну только скверность, выработали же и они что-нибудь хорошее, пригодное и для неиезуитов. Отчего же бы нам не позаимствоваться и у них этим хорошим? Ведь это ребячество -- думать иначе! Если вы хотите парализовать силы своего врага, боритесь с ним оружием, если не превосходнейшим, то хотя равным, боритесь его же оружием. Все почти революции шли этим путем; а иначе и заговор невозможен, и невозможен уже потому, что он, по самой сущности своей, обречен на тьму и тайну, пока не настанет час выказать его со всей прямотой, гордо и блистательно. Что делать -- такова сущность вещей!
   Хвалынцев не возразил ни слова.
   -- Но мы уклонились в сторону, -- продолжал поручик. -- Я вам хотел сообщить только мой личный взгляд, который, впрочем разделяется очень и очень многими, на то, что называется шпионством. Я хотел только сказать, что если оно полезно для дела, то не следует им пренебрегать и гнушаться. Собственно, главнее-то всего, я хотел спросить вас, совершенно ли вы равнодушны к выбору той, или другой деятельности?
   -- По крайней мере, специальности у меня нет еще никакой, -- ответил Хвалынцев.
   -- Ну, а что вы думаете о военной службе?
   -- Хм... ухмыльнулся студент; -- я ее не совсем-то уважаю.
   -- Отчего так?
   -- Оттого что, по-моему, самая война есть величайшее зло и безобразие в человечестве, -- стало быть, как же после этого уважать ремесло и орудие этого безобразия!
   -- Да; но это безобразие пока неизбежно, и потому не лучше ли подумать о том, чтобы сделать зло менее вредным для хорошего дела?
   -- Да что вы с ним поделаете?
   -- Как что! Помилуйте! Внесите в войско свою пропаганду, привейте к солдатам, подействуйте на их убеждения, на их чувства, на совесть, и вот зло уже наполовину парализовано! Коли солдат не станет стрелять в поляка, так вы уже достигли своей цели, а когда он вообще не захочет стрелять в человека, в ближнего, кто бы тот ни был -- вы уже на верху торжества своей идеи.
   -- А если ближний, вроде турка или француза, в меня или в русского солдата вдруг стрелять пожелает? -- шутя возразил Хвалынцев.
   -- Не пожелает. Никто не пожелает, если идеи блага проникнут в общенародное сознание! -- с жаром отвечал Бейгуш. -- Но для того-то вот людям нашего закала, наших убеждений и нужно, прежде всего, вносить пропаганду в войско. Если у вас нет в жизни особой специальности, вступайте в военную службу, сближайтесь с солдатом, влияйте на него, старайтесь в полках заводить кружки, тайные общества, а главное -- имейте в виду солдата. Вы поступите юнкером, -- стало быть, вы будете гораздо ближе к солдату чем офицер, ваши отношения будут проще, короче офицерских; вот и постарайтесь этим воспользоваться для дела.
   Хвалынцев слушал молча. В душе он уже во многом соглашался с Бейгушем.
   -- Нам нужны в войске хорошие, прочные деятели не из корпусов, но вот именно люди вашего, например, развития, -- продолжал Бейгуш. -- В войске вы сделаете пользы для дела неизмеримо более, чем на всяком другом месте. И как погляжу я на вас, отчего бы вам и в самом деле не идти? -- пожав плечами, остановился поручик перед студентом; -- молодость и сила у вас есть, здоровье, даже красота, все это на вашей стороне. И вдобавок, есть кой-какое состояньице: значит, жить совсем можно. Ступайте-ка, право господин Хвалынцев! Я указываю вам чудную дорогу.
   -- Но ведь тут, кажется, есть множество формальностей для начала, при самом вступлении, -- усомнился Константин.
   -- Никаких! -- с живостью предупредил Бейгуш, -- то есть, ровнехонько никаких! Уж мы вам все это дело обделаем и справим, и все хлопоты устраним, все пойдет как по маслу, а вы только поступайте.
   -- Хорошо я подумаю, -- согласился Хвалынцев.
   Прежде чем окончательно решиться, он хотел еще переговорить с Цезариной. Идея о военной службе захватила его внезапно, врасплох. До нынешнего дня он никогда ни разу и не помышлял даже о возможности для себя военной карьеры. Люди тех кружков, в которых по преимуществу он вращался, смотрели на этот род службы скорее даже неблагосклонными и неуважительными, чем равнодушными глазами, и потому теперь, когда для дальнейшей жизни его предстали вдруг новые задачи и цели, -- ему показалось как-то странно и дико видеть и сознавать себя вдруг военным человеком, хотя поразобрав себя, он вовсе не нашел в душе своей особенной антипатии к этому делу. Он хотел знать теперь, как взглянет на эту идею та женщина, для которой он чувствовал в себе решимость почти на все, чего бы она ни пожелала.
   В тот же вечер он сообщил Цезарине о предложении Бейгуша, и ждал, что она встретит его слова такой улыбкой, какой обыкновенно встречаются всякие несерьезные, пустые идеи. Но Цезарина, сверх ожидания, отнеслась к этой новости очень серьезно.
   -- В словах этого офицера много дельного,-- сказала она. -- Да, он прав, потому что действительно теперь настало такое время, что необходимо как можно скорее подготовить войско, и если вы точно не избрали еще никакой специальности -- ступайте! Я вас благословляю.
   -- Но я никогда не думал... как это, я... и вдруг военный...
   Он пожал плечами и сомнительно улыбнулся.
   -- А кто вызывался поднять и нести мое знамя? -- насмешливо прищурилась на него Цезарина? -- или, быть может, вы -- трус, господин Хвалынцев?
   Эта шутка заставила его вспыхнуть ярким румянцем. Она уязвила его самолюбие. Он почувствовал в этой фразе оскорбление, но тут же в душе сознался, что оно вызвано его же собственною нерешительностью и сомнениями.
   -- Трус ли я -- не знаю, -- ответил он сдержанно, -- может и да, а может и нет. Это покажет дело. Но, решаясь на такой шаг, я хотел только знать ваше мнение.
   -- Мнение женщины о намерениях мужчины распорядиться своей жизнью! -- иронически заметила графиня. -- В этих случаях у человека должно быть свое собственное мнение.
   Хвалынцев вновь почувствовал себя уязвленным. Ему стало даже мальчишески досадно и на себя, и на Цезарину, и потому именно досадно, что показалось, будто она смотрит на него в эту минуту как на мальчика.
   -- Стоять против штыков и пуль вовсе не так страшно, как кажется, -- добавила она после короткого молчания; -- вот все, что могу сказать я вам, и говорю по собственному опыту.
   Это был новый чувствительный удар его самолюбию.
   Хвалынцев начинал уже кусать себе губы от смущенья и досады. "Но что же это! Или она в самом деле считает меня за, мальчишку и малодушного труса?" -- думалось ему. Графиня замолчала и равнодушно занялась просматриванием какой-то брошюры. Константин же положительно не чувствовал в себе решимости снова заговорить на эту тему. Молчание начинало уже казаться ему тягостным, и с каждой новой минутой этого неловкого молчанья внутренняя, сдержанная досада на самого; себя закипала в нем все больше и сильнее. Наконец, он как-то порывисто сорвался с места и молча протянул ей руку.
   -- Куда же вы? -- равнодушно подняла она на него глаза из-за книги.
   -- Хочу написать этому офицеру, что я решился, -- сухим, но не совсем-то естественным и внутренне раздраженным тоном сказал Хвалынцев.
   -- К чему же такая эстренность? -- заметила Цезарина.-- Это вы успеете сделать и завтра, и притом на словах гораздо лучше, чем на бумаге.
   -- Если я, графиня, и колебался минуту, -- смущенно и тихо заговорил он, -- то верьте, это оттого, что мне... Ну, да! мне больно, мне тяжело расстаться с вами!..
   Последние слова он даже почти выкрикнул голосом, в котором сказывались и напряжение досады, и сдержанные слезы.
   -- Зачем же расстаться? -- с легким недоумением подняла она брови.
   -- Да ведь вы же уедете отсюда!.. Будь я свободен, -- это другое дело! я повсюду пошел бы за вами, я делал бы все, чего бы вы ни потребовали!.. Но приковать себя к службе, к полку...
   -- Вы должны делать не для меня, а для дела, которому служите, -- строго заметила она; -- но, впрочем, что же вас тут особенно беспокоит? Мой отъезд в Варшаву? Ну, поезжайте и вы туда! Определяйтесь в какой-нибудь полк из тех, что стоят в самой Варшаве; вот вам и разрешение вашей трудной проблемы!
   И вместе с этими словами, она кинула на него ясный, мягко улыбающийся взгляд, в котором он почувствовал примиренье и забвение, и светлый и радостный, с облегченной душой, с бесповоротной решимостью на новое дело, Хвалынцев подошел к своему идолу.
   -- Так, значит, вы благословляете?
   -- Благословляю, разрешаю и отпускаю!
   И она, подняв руку как бы для благословения, шутя и кокетливо дотронулась до его лба кончиками своих пальцев.
  

XX

Поручитель

  
   Через день, рано утром, к Хвалынцеву опять-таки приехал Свитка.
   -- Ну, пане Хвалынцев, вставайте и как можно скорей одевайтесь!
   -- Это еще ради чего так?!.
   -- Поручитель вам найден. Да ведь какой поручитель-то! Особа! Превосходительная особа -- поймите вы это! Ведь с таким поручителем вы как у Христа за пазухой!
   -- Да к чему сейчас одеваться-то?
   -- Э, батюшка: время! Он принимает только до одиннадцати часов, а в одиннадцать к нему являются с докладами, а в двенадцать уже уезжает на службу, -- то есть преаккуратный старик, я вам скажу! Вы теперь поезжайте к Колтышке: он вас будет ждать.
   -- А к Колтышке зачем еще?!
   -- Ха-ха!.. Зачем!.. Да ведь мы-то и все дело через Колтышку обделали! Самым наиполитичным образом! Колтышко, спасибо, добрый человек, не отказался помочь, а то вам плохо было бы!.. Ну, так живей, живей одевайтесь, батюшка! Нечего мешкать!
   В полчаса Хвалынцев был уже совершенно готов предстать пред очи особы и поехал к Иосифу Игнатьевичу. Тот уже действительно дожидался его, и они отправились.
   Особа эта состояла на российской государственной службе, в ранге тайного советника, занимала очень видное и даже влиятельное место, пользовалась с разных сторон большим решпектом, была украшена различными регалиями и звездами, имела какую-то пожизненную казенную аренду, благоприобретенный капитал в банке, подругу в Средней Подьяческой, кресло в опере и балете, авторитетный голос в обществе и репутацию в высшей степени благонамеренного человека в высоких сферах. Именовалась эта веская особа Марианом Адалбертовичем Почебут-Коржимским.
   В передней особы, форменный курьер или вестовой снял с обоих посетителей верхнюю одежду и пошел докладывать.
   -- Их превосходительство изволят просить вас пожаловать в кабинет, -- отнесся он по выходе от особы исключительно к Иосифу Игнатьевичу.
   -- Вы подождите пока в приемной-- шепнул Колтышко Хвалынцеву.
   Кабинет его превосходительства обрисовывал в нем и любителя просвещения, и любителя государственной службы, и любителя прекрасного пола, и любителя благонамеренности. Об изяществе и комфорте нечего и говорить. Три письменных стола с деловыми бумагами, "Сенатскими Ведомостями" и Сводом Законов красноречиво указывали на разнообразные государственно-служебные занятия Мариана Адалбертовича; тысячи полторы томов в изящных дубовых шкафах, с бюстами Сократа, Платона, Демосфена, Коперника и Мицкевича громко говорили о его любви к просвещению. Копии с Нефовской Наяды и с двух его же нимф, мясистая вакханка под тенью винограда, французские гравюры, изображающие Фанни Эльслер, двух наездниц и еще что-то в этом же роде; наконец, две или три большие фотографии балетных танцовщиц с задранными ножками показывали, что сей почтенный старец ценит искусство, пластику и может претендовать на репутацию ценителя женской красоты, а целый ряд портретов Императорского Дома, начиная с Петра Первого, убеждал всех и каждого в его благонамеренности и добрых верноподданнических чувствах.
   Несмотря на ранний час утра, особа была уже гладко выбрита, в напомаженном и подвитом парике, в форменном вицмундире со звездами. Его превосходительство казался глубокомысленно погруженным в подписывание чего-то, когда в кабинет почтительно вошел Иосиф Игнатьевич.
   -- Вы, вероятно, с этим студентом? -- снисходительно и мягко улыбнулась особа, делая Колтышке округло-мягкий жест в виде ручки.
   -- Ваше превосходительство угадали.
   -- Так он в самом деле стоит, чтобы ручаться?
   -- Это общее мнение людей, успевших коротко узнать его за последнее время.
   -- Хм... Не доверяю я этой русской молодежи!.. Нет в них, знаете, этой стойкости, упора... выдержки настоящей нет.
   -- Этот человек, по отзывам, обещает быть очень полезным. Он с тактом и достоинством держал себя, например, во всей этой студентской истории.
   -- Глупая история! -- брюзгливо и пренебрежительно двинул нижней губой его превосходительство.
   -- Совершенно согласен, но она была необходима, -- возразил Колтышко.
   -- Несвоевременно,-- пробрюзжал Почебут-Коржимский. -- И что за плоды! Усиление полицейского надзора, всеобщая репрессия... По-моему, она только повредила ходу дела.
   -- То есть, чем же? -- скромно возразил Колтышко.
   -- Как чем?! Заставила оглянуться, насторожить уши... И все, что было уже сделано к должной подготовке молодежи -- все это назад теперь!
   -- Н-нет... Я позволяю себе думать, что опасения вашего превосходительства несколько напрасны, -- осторожно заметил Колтышко. -- Мы ведь ничего серьезного и не ждали от всей этой истории, и не глядели на нее как на серьезное дело. Она была не больше как пробный шар -- узнать направление и силу ветра; не более-с! Польская фракция не выдвинула себя напоказ ни единым вожаком; стало быть никто не смеет упрекнуть отдельно одних поляков: действовал весь университет, вожаки были русские.
   -- Да это я все очень хорошо и сам знаю! -- пожала плечами веская особа.
   -- История если и была вызвана, с помощью благоприятных обстоятельств, -- скромно продолжал Колтышко, то единственно затем, чтобы определить почву под ногами, и не столько для настоящего, сколько для будущего. Надо было узнать на опыте, насколько подготовлено общество, масса, общественное мнение и, пожалуй, даже войско. Это одно, а потом необходимо было знать, насколько слабо или сильно правительство. К счастью, оно оказалось непоследовательнее и слабее даже, чем мы думали.
   -- Да в этом-то отношении я и прежде понимал все дело точно также,-- согласился Почебут-Коржимский, -- вы мне нового ничего этим не говорите. Действительно, дело не более как пробный шар, как барометр общественного настроения, -- это так; но зло истории, по-моему, в том, что теперь огромная масса молодежи лишена своего естественного и легально-гарантированного центра, каким был университет. Теперь же эти силы разбросались, они раздроблены, разъединены. А влиять на людей в однородной массе, так сказать в куче, в стаде, или влиять на каждого порознь и в одиночку -- это две совсем разные задачи, и вторая несравненно, неизмеримо труднее! Вот в чем нанесли вы удар самим себе! И я говорил вам это и прежде!
   -- В этом ваше превосходительство правы, -- почтительно согласился Иосиф Игнатьевич, -- но дело далеко не непоправимое.
   -- А чем вы его поправлять будете? На поправку нужно время, нужно хотя бы наружное, но полное успокоение.
   -- Время своим чередом, а успокоения, пожалуй, что и не нужно теперь, -- возразил Колтышко. -- Будут составляться кружки, тайные братства, потайная пресса будет давать направление -- и для того, и для другого есть уже достаточно подготовленных деятелей,-- стало быть пропаганда пойдет своей дорогой, если еще даже не сильнее. А дело это, кроме пробного шара, неожиданно дало теперь еще и положительные, хорошие результаты: оно озлобило молодежь, во-первых, во-вторых, -- общественное мнение...
   -- Что до результатов, то я вижу только один хороший, перебила особа, -- и это именно то, что правительство распорядилось экстренной высылкой на родину большей части нематрикулистов.
   -- Это-то вот я и хотел сказать вашему превосходительству, -- с видимым удовольствием подхватил Колтышко. -- Мера необыкновенно удобная, необыкновенно кстати! Благодаря ей, сколько энергичных агентов и пропагандистов рассеялось теперь по Литве, по Польше! Каждый сделает свое дело, и дело немалое!
   Его превосходительство, в знак полного согласия, улыбнулся мягкою и многодовольною улыбкою.
   -- Так как же, ваше превосходительство насчет молодого козла? -- шутливо обратился к нему Колтышко.
   -- Да что ж, я готов, пожалуй... Вы что с ним намереваетесь сделать?
   -- Его убедили идти на военную службу.
   -- Гм... Это хорошо. Где же он определяется? Здесь, в Петербурге?
   -- То есть, снарядим-то мы его здесь, но не в гвардию, а пошлем в какой-нибудь из варшавских полков. Там он будет теперь полезнее. А Чарыковский все это обделает в Главном Штабе и быстро и хорошо!
   -- Хм... Прекрасно! -- задумчиво одобрила особа. -- Так что ж, пожалуй, кликните сюда этого юношу.
   Колтышко ввел в кабинет Хвалынцева.
   -- Иосиф Игнатьевич просил меня поручиться за вас перед начальством, -- стереотипно официальным тоном обратился Мариан Адалбертович к Константину, не протягивая ему руки и не сажая, для чего между прочим и сам поднялся с места. -- Вы, молодой человек, надеюсь, очень хорошо понимаете значение всякого поручительства, и потому, конечно, постараетесь поведением своим оправдать то участие, какое берет в вас, вот, почтеннейший Иосиф Игнатьевич. Я тем охотнее готов сделать для него это маленькое одолжение, что и сам был когда-то молод, и сам тоже увлекался, и до сих пор даже сохранил любовь к науке и молодости... Я не враг молодого поколения; напротив, я люблю молодое поколение и жду от него многого... м-м... много хорошего. Поэтому делаю для вас тем охотнее...
   Хвалынцев слегка поклонился.
   -- Вы, я слышал, желаете избрать себе военную карьеру?
   -- Да, я поступаю в военную службу.
   -- Хотя я и гражданский человек, но... одобряю! -- заметил, с благосклонным жестом, его превосходительство. -- Военная служба для молодого человека не мешает... это формирует, регулирует... Это хорошо, одним словом!.. Постарайтесь и на новом своем поприще стойко исполнять то, к чему взывают долг и честь, и ваша совесть. Я надеюсь, что вы вполне оправдаете ту лестную рекомендацию, которую сделал мне о вас многоуважаемый Иосиф Игнатьевич.
   Хвалынцев еще раз отдал легкий поклон.
   -- Я напишу сейчас же маленькую записочку к светлейшему, а вы отправьтесь с нею к нему в канцелярию, дождитесь его выхода к просителям и тогда вручите ему лично. Я напишу, что прошу освободить вас от полицейского надзора на мои поруки и даже прибавлю, что вы поступаете в военную службу. Это ему будет приятно, -- с улыбкой заметил, в скобках, Почебут-Коржимский. -- Вы передайте его светлости от меня, что я сам заеду к нему сегодня, если позволят дела службы. Прошу садиться.
   И указав Хвалынцеву на стул, его превосходительство присел к столу и в очень почтительных выражениях, не в форме "маленькой записочки", но в форме письма, написал к светлейшему, что он покорнейше просит его за студента Хвалынцева и прочее, что требовалось в данном случае. В этом же письме было и извинение, что многообильные и важные дела службы лишают его удовольствия выразить лично эту просьбу пред его светлостью.
   Мариан Адалбертович запечатал конверт собственным перстнем и с мягкою любезностью вручил свое послание Константину.
   -- Итак, молодой человек, желаю вам успеха на вашем поприще. Прощайте!
   И Хвалынцев тотчас же откланялся.
  

XXI

Что немножко беспокоило Хвалынцева

  
   В этот же самый день Константин мог считать себя совсем уже свободным человеком. Поручительство веской особы, принятое вполне благосклонно в канцелярии его светлости, становилось ему теперь более чем достаточной гарантией личной безопасности и спокойствия. Оно могло служить как бы патентом на благонамеренность молодого человека в глазах властей предержащих. Веселый и как нельзя более довольный собою, полетел Хвалынцев на извозчике к Иосифу Игнатьевичу горячо поблагодарить его за такое существенное участие к его особе. В типографской конторе он застал и Лесницкого, и Свитку и даже самого Колтышку. Все они поздравляли его с счастливым исходом, а Василий Свитка выказал даже радость и, по-видимому, непритворного свойства. До прибытия Хвалынцева, в этой самой конторе, между этими тремя лицами происходили некоторые совещания, предметом которых между прочим был и "новый козел", как специально прозвали они Константина, в качестве единого от членов многочисленного "Панургова стада". Свитка доказывал, что хотя Хвалынцев и "уловлен", тем не менее его пока еще невозможно выпустить на полную свободу: "нянька все еще нужна покуда", говорил он; "спусти его с привязи, пожалуй, забрыкаетея". Возможность этого брыканья Свитка предусматривал в неизбежной встрече Хвалынцева со Стрешневой. Надо было не допустить этой встречи по крайней мере хоть до тех пор, когда все уже будет кончено, когда рекомендательное письмо от очень значительного лица из Главного Штаба к полковому командиру и начальнику дивизии будет добыто чрез Чарыковского, когда деньги и подорожная будут лежать в кармане, так что только бы завтра сесть и ехать, тогда пусть себе на прощанье повидается. Все это могло быть сделано менее чем в неделю времени, и на эти-то дни Свитка думал перетащить Хвалынцева к себе на квартиру, под свой ближний контроль. Петербургский центр имел в виду для Константина довольно значительное, по его соображениям, назначение в Варшаве, в сфере тайной революционной деятельности, и назначение именно такое, на котором должен быть отнюдь не поляк, но непременно русский.
   После некоторых колебаний, Свитке удалось наконец получить согласие Константина на переезд в его квартиру. Они немедленно же отправились к старой хозяйке Хвалынцева, у которой он нанимал себе комнату, для того чтобы, не теряя лишнего времени, сейчас же рассчитаться с ней и заняться переездом на новое помещение.
   Хозяйка очень обрадовалась внезапному появлению старого и всегда очень исправного в расчетах жильца, и с первых же почти слов объявила, что в его отсутствие как-то приезжала сюда какая-то молоденькая барышня и очень беспокоилась и расспрашивала, не известно ли как и куда, и когда он уехал, и когда будет назад, но ни на один из этих вопросов хозяйка не могла дать ей никакого ответа.
   -- Она оставила записку вам, вот здесь, на письменном столе, -- пояснила она в заключение.
   "Эге, так барышня даже и на квартиру прискакала... Это неудобно!" подумал себе Свитка, выслушав все эти новости, после чего еще более сознал необходимость поскорее удалить Константина от возможности преждевременной встречи.
   Хвалынцев торопливо кинулся к письменному столу, где на виду лежал оторванный полулист бумаги, в нескольких строках исписанный карандашом быстрым и тревожным женским почерком.
   Свитка внимательно следил за выражением его лица и видел, как тревожно забегали его глаза по этим косым строчкам.
   "Бога ради, где вы и что с вами?" стояло в этой записке. "Эта ужасная неизвестность вконец измучила меня. Я просто голову теряю. Если вы вернетесь в эту квартиру живы и здоровы, то Бога ради, не медля ни одной минуты, сейчас же приезжайте к нам. Все равно в какое время, только приезжайте. Если же нельзя, то хоть уведомьте. Я жду. Ваша Т."
   "Мы переменили квартиру. Адрес: Литейная улица, дом No 00".
   Свитка подметил, как какое-то сильное движение внутреннего недовольства нервически передернуло лицевые мускулы Хвалынцева.
   Он еще раз перечитал записку и молча опустился в кресло, полузакрыв глаза рукою.
   Странное дело! В последние дни он даже как-то совсем забыл про Стрешневу. В голове его ни разу не мелькнул вопрос: "Что с ней? Что она думает об его странном отсутствии? Как на нее должна действовать эта томительная неизвестность?" Пред его мыслями, пред его душой и сердцем, в его воображении, в его воле и желании стояла одна только Цезарина и Цезарина, везде и во всем лишь она одна всецело и нераздельно. Все те дни он жил какою-то усиленною напряженною и одурманенною жизнью, среди какого-то фантастического мира затаенно страстных внутренних ощущений, под царящим обаянием необыкновенной и могучей, как казалось ему женщины. А теперь этот болтливый рассказ квартирной хозяйки и эти несколько строк, написанные тревожной рукой и дышащие таким взволнованным чувством тоски и любовью, разом спустили его из мира восторженных грез в действительность настоящей жизни.
   Он почувствовал острый укол укоризны, который нанесло ему его собственное сознание, его собственная совесть. Он ясно сознавал всю глубокую неправду свою пред этой любящею девушкою и в том, что его одолело новое чувство к другой женщине, и в том, что после этой записки следовало бы сейчас же бросив все, лететь к ней, а между тем на такой подвиг он решительно не чувствовал в себе силы. Поехать к ней, успокоить, обрадовать ее, быть таким с нею как прежде, а возможно ли это теперь быть таким как прежде? Притворяться, играть комедию? Но это нечестно, да и к чему ж оно поведет в конце концов-то? Осудить себя за чувство к Цезарине, задушить его, выгнать его вон из сердца,-- но опять-таки возможно ли это, когда это чувство, Бог весть как и когда, незаметно и невольно, но так могуче овладело им, когда из-за него он всю будущность, всю жизнь свою поставил уже на карту, когда бесповоротно сказано себе: "aut Ceasar, aut nihil", когда наконец и теперь, после этой записки, после всех колючих укоров совести, после сознания своей неправоты, это проклятое чувство наперекор всему -- и рассудку, и долгу, и совести, -- вот так и взмывает его душу, как птицу в ясную высь, в неизвестную даль и все заглушает, все уничтожает собою. И посреди этого внутреннего хаоса, в его душе ясно стоит один только яркий и чудный образ Цезарины, с ее знаменем в руках, с ее героическим призванием, с ее обетом полной и беззаветной любви, и вот так и манит, так и влечет к себе словно какой-то сверхъестественной, чарующей силой и симпатией.
   -- Ну, батюшка, некогда мечтами заниматься! Время и за дело! Давайте-ка сбираться поскорее да рассчитывайтесь с хозяйкой! -- настойчиво заторопил его Свитка, и юноша по первому его слову озабоченно захлопотал со своими сборами. Он обрадовался первой возможности ухватиться за какое-нибудь дело, а тем более за дело, не терпящее отлагательства, для того, чтобы этим делом, хотя бы механически, перебить наплыв своих тяжелых мыслей и ощущений, и для того, наконец, чтобы в нем найти баюкающий предлог и оправдание самому себе в том, что не летит тотчас же к Стрешневой по ее призыву. Этими сборами, этим нетерпящим делом он просто вильнул перед собственной совестью, просто думал обмануть себя, стакнуться с самим собою, и все это оттого, что в данную минуту решительно не чувствовал в себе сил исполнить молящую просьбу девушки и сам с собой не решил еще, как быть и что делать относительно ее дальше.
   Сборы были не долгие, и часа через полтора Хвалынцев уже переехал на квартиру Свитки. Он решил себе, что во всяком случае надо поехать к Стрешневым. Пришла было ему мысль заменить собственное посещение письмом, и он даже сел к столу и принялся за писание, но дело как-то не клеилось.
   "Нет, прямо на словах лучше!" порешил он наконец, бросая перо. "Слова нет, оно тяжело, очень тяжело и ей, и мне будет это объяснение, но все же лучше прямо!.. Надо поехать самому"...
   Но решив, что надо ехать, Хвалынцев все-таки не ехал. Все что-нибудь да останавливало, задерживало, мешало ему исполнить это намерение. В сущности же ничто не мешало и ничто, при твердой воле, не могло бы остановить, если бы сам Хвалынцев не рад был придраться к малейшему предлогу, чтобы отсрочить час своего посещения. Все ему было некогда. Утром он говорил себе, что поедет после обеда или вечером. Но тут подвертывался Свитка с каким-нибудь делом, с какими-нибудь наставлениями и инструкциями касательно будущих действий в Варшаве, то надо было брать из университета бумаги, писать прошение об определении в военную службу и отвозить все это к Бейгушу, то вдруг Свитка тащил его за чем-нибудь к Лесницкому или на "литературный вечер", в "кружок" Офицерской улицы, то вдруг графиня Цезарина присылала сказать, что нынче она ждет к себе Хвалынцева обедать, и вот таким образом, глядишь, день и промелькнул, а к Стрешневым все-таки не съезжено.
   -- Ах, Боже мой, опять!.. Да когда же я, наконец, поеду!.. Ведь нужно, ведь это необходимо! Ведь это подло же, наконец, не ехать! -- горько и мучительно посылал себе Константин Семенович укоры, ложась в постель, и вслед за тем баюкал себя твердым решением: "Ну, уж завтра баста! Завтра утром непременно поеду!"
   Но наступало завтра, и решение из столь твердого "непременно" переходило в шаткое: "надо съездить"; а тут опять подвертывается препятствующий случай, и "надо съездить" отлагалось до вечера. И так шел день за день. Хвалынцев чувствовал, что относительно Татьяны у него не чиста совесть, а чем дольше тянутся эти проволочки, тем не чище и тяжелее становится на совести, но признаться в этом самому себе, беспощадно обнажить перед собою это нехорошее чувство, назвать его настоящим именем у него духу не хватало. Он как бы старался закрыть себе глаза, забыться, закружиться в каком-нибудь вихре, и не мог: укоряющее чувство, нет-нет, да все-таки колюче больно, до стыдливой краски в лице, вставало перед ним во многие минуты этих дней. Так часто бывает с людьми, которые знают, что им нужно, например, съездить туда-то и сделать то-то, но которым исполнить это почему-либо неприятно или неловко, совестно, тяжело, и они день за день откладывают свое решение, и с каждым днем выполнение данного решения становится для них все труднее, все неловче и тяжелее, тогда как сразу, по первому порыву, оно было бы неизмеримо и легче, и проще, и короче. Так точно было и с Хвалынцевым, и он хорошо чувствовал все это, но... все-таки баюкал и обманывал себя разными оправдательными предлогами, не смея или боясь сознать в себе малодушную нерешительность. Человек всегда склонен думать о себе лучше, чем он есть на самом деле, внутри своей сокровенной сущности.
  

XXII

Последние инструкции

  
   Однажды утром к двум новым сожителям приехал Бейгуш.
   -- Ну, поздравляю вас! -- с торжествующим видом обратился он к Хвалынцеву. -- Письмо уже послано в дивизию вместе с бумагами. Да ведь какое письмо-то, батюшка! Какая рекомендация! Да после этого, знаете ли вы, полковой-то командир пред вами просто на задних лапках станет ходить! Ха-ха!.. Теперь вы, можно сказать, почти уж и определены. Стоять будете в самой Варшаве, при полковом штабе. Ну-с, нижний чин! Что же вы? Извольте встать и вытянуться перед офицером! Руки по швам! -- весело шутил он. -- Ведь я теперь в некотором роде начальство над вами. А и лихой же солдат будет! Ей-Богу лихой!.. Ха-ха-ха!.. Вот как мы скоро вас обделали! Раз, два и готово!
   -- Действительно скоро! -- удивился Хвалынцев, никак не ожидавший такой быстроты.
   -- Потому что, батюшка, все это в наших руках, всем мы этим орудуем! -- самодовольно похвалился Бейгуш; -- а вот вам кстати уж и подорожная готова. Озаботился, батюшка, сам взял, чтобы вас от лишних хлопот избавить! -- объявил он, подавая Хвалынцеву бумагу, -- а остальные документы все уже посланы с письмом же. Ну-с, довольны вы такой, поистине, воинскою быстротою?
   -- Я даже и опомниться не успел, -- улыбнулся Хвалынцев.
   -- То-то же вот и есть! А вы только служите своему делу как следует, понимаете-с? -- как следует: умно, ловко, деятельно, так только ротик разинете, как увидите с какой быстротой пойдет служебная карьера-с!.. Ха-ха-ха!.. И повышения, и отличия, и все это будет!
   -- Да я к этому равнодушен, -- махнул рукою Константин Семенович.
   -- Вы равнодушны, да мы-то не равнодушны! -- возразил Бейгуш. -- Для нас необыкновенно важно, чтобы в ту минуту, когда наступит для нас полное торжество, наши люди возвышались над массами не одним только личным влиянием, но и внешними отличиями. Декорум, батюшка, великая вещь! Декоруму-то ведь массы скорее и охотнее подчиняются. Вы, например, юнкер, а я поручик; и вы, и я, положим, оба имеем нравственное влияние на солдата, но будь-ка вы полковой командир, а я дивизионный -- влияние-то наше ведь на сто градусов поднялось бы!.. Будь-ка в головах полковых колонн все наши люди -- ге-ге!.. Посмотрели бы вы, что из этого вышло бы!.. Но оно и будет! Оно и будет так! -- одушевленно заключил поручик, со всей полнотой и твердостью искреннего убеждения.
   -- Когда же я могу ехать? -- осведомился Хвалынцев.
   -- Да хоть завтра. Чем скорее, тем лучше. Деньги на дорогу есть?
   -- Есть пятьсот рублей свободных.
   -- Ну, на первое время в Варшаве этого будет очень и очень достаточно, а если бы там, сверх ожидания, вдруг понадобились деньги, то я вам перед отъездом дам один адрес и маленький бланк; с этим бланком вы явитесь по адресу, и вам в известной степени будет открыт кредит. Ну-с, а теперь главная суть дела: центр назначает вас членом варшавского отделения русского общества "Земли и Воли". Главная ваша цель -- пропаганда в войске, а частности и подробности и вообще указания о своей деятельности вы узнаете уже на месте от председателя. Номинация ваша на эту должность послана уже в Варшаву. Ваше число (Бейгуш вынул свой бумажник и прочел в записной книжке), ваше число, на всякий случай, будет 7,342. Запишите его у себя и запомните. И вот вам еще один адрес, -- сказал он, подавая Константину клочок бумажки. -- Вы отыщите по нем поручика Паляницу, и когда вы придете к нему, то подайте ему еще вот этот клочок, и это, смотрите, не забудьте же сделать при первой рекомендации, прежде всего. Это очень важно. Да смотрите, не потеряйте его как-нибудь!
   Хвалынцев принял из рук Бейгуша еще один новый клочок бумажки, зигзагами оторванный с одной стороны, на котором было написано: заслужив...
   Писание это доходило как раз до оторванного края, а продолжение слова или фразы, очевидно, должно было находиться на другой половине этой бумажки.
   Константин с недоумением поглядел на Бейгуша.
   -- Что же это должно означать? -- спросил он.
   -- А, это необыкновенно важный клочок. Это для нас все равно что ваш паспорт или ваш нравственный аттестат, -- пояснил поручик. -- Вы видите, что эта бумажка оторвана зигзагом; ну, так вот другая ее половинка отослана в Варшаву, вместе с вашей номинацией, а там уж она будет передана Палянице, и когда вы к нему явитесь и предъявите вашу половинку, то он сверит ее со своей, и это будет для него подтверждение, что вы действительно то самое лицо, на имя которого у них имеется номинация. На той половинке обозначена и степень доверия, на которую вы имеете право. Так вы сами видите теперь, что клочок этот весьма важен, -- заключил Бейгуш. -- В таком великом деле, батюшка, надо иметь в виду все случайности и обезопаситься всевозможными предосторожностями. Это необходимо!
   Бейгуш торопил его отъездом, да Хвалынцев и сам желал поскорей расстаться с Петербургом, уйти в новую среду, в новую заманчивую деятельность, где ему в непродолжительном времени предстояла встреча с графиней Цезариной, уже на варшавской почве. Он решил выехать завтрашний же день, а на сегодня сделать кое-какие последние приготовления к отъезду и в последний раз заехать к Цезарине -- проститься до нового свиданья.
   Не теряя времени, он тотчас же выехал из дому.
  

XXIII

"Довольно!"

  
   "А ведь надобно заехать к Стрешневым; ведь это невозможно же уехать так, не повидавшись, не простившись. Совсем даже неблаговидно выходит", думал Хвалынцев, проезжая по Невскому. И вдруг, обращая к самому себе все эти укоризненные наставления, заметил он случайно, что навстречу едет кто-то, как будто похожий на Татьяну Николаевну, и в этот самый миг болезненно почувствовал, что его словно жаром всего обдало. Спешно юркнул он лицом в бобровый воротник шинели и спрятался в нем. Это было какое-то скорее безотчетно-инстинктивное, чем сознательное движение. Но поравнявшись со встречной женщиной, Константин Семенович робко кинул на нее искоса пытливый взгляд и увидел, что он ошибся. Это была не Татьяна Николаевна. Ему стало совестно и стыдно за самого себя.
   "Фу, Боже мой, какая я дрянь, однако!" презрительно и с досадой подумал он, "а еще в заговорщики собрался! И чего это я струсил?.. и вдруг, словно мышонок в нору юркнул... Экая подлость сидит в человеке-то! И зачем я прячусь, зачем я давно не еду к ней? Что это за странная боязнь! Сделал я против нее какое-нибудь низкое, черное дело? -- Нет. Разлюбил ее, полюбил другую? -- Да! В этом и все дело. Но любя, давал ли я ей какие-нибудь клятвы, обещания? -- Никаких... Об этом чувстве ни слова, даже намека ясного не было сделано между нами... Отношения не заходили далее простого поцелуя руки, да и то не всегда позволял себе; так чего же я мнусь и прячусь? Это была скорее хорошая, теплая дружба, чем... это чувство. И разве я виноват, что полюбил другую? Разве я искал этого?.. Случай, судьба -- и только".
   Такими-то софизмами оправдывал себя Константин Семенович, и в них почерпал для себя необходимую бодрость и твердость для предстоящего посещения. Он порешил ехать сейчас же, и приказал извозчику повернуть на Литейную. А какое-то внутреннее, ноющее чувство все-таки копошилось в нем, несмотря ни на какие успокоительные софизмы, и порою исподтишка смутно шептало ему, что он все-таки что-то нехорошее делает относительно любящей его девушки.
   "Ну, как бы то там ни было, а уж теперь поздно!" злобно решил он, вставая с извозчика перед домом, где жили Стрешневы. "Пусть оно и нехорошо... Пусть даже подло, но... Цезарина... Это женщина, которая и из подлеца сделает честного человека, и из честного -- подлеца! ть не нужно... Вы слушайте далее! Здесь сказано вот что:
   "...Мы обратились к вам через посредство печати и гласности, а не по начальству; начальство никогда не передало бы вам нашего голоса -- голоса правды". Ловко?.. а?!.. Что вы на это скажете?
   "...Мы скрыли наши имена; искреннее слово честного человека начальством считается за бунт, и назвавшись мы только подверглись бы незаслуженной каре".
   Адрес кончался словами: "Примите уверение в нашей искренности" {"Колокол", 1862 г., No 148.}.
   -- Что вы на это скажете? Каково написано-с?.. А? -- похвалился пред Константином Паляница.
   -- Что же, относительно стиля -- искусно изложено; жаль только, что с истиной расходится.
   Паляница вспыхнул и насупился.
   -- Что вы хотите этим сказать?
   -- Да не более как то, что если б этот адрес был написан от имени какого-нибудь известного кружка, даже хотя бы от нашего "Отдела", или от нескольких единомысленных офицеров, он имел бы свой raison d'être {Смысл существования (фр.).}, но он пишется от имени всех русских офицеров в Польше, -- позвольте спросить, но чресчур ли уж это хвачено? Кто уполномочивал составителя говорить за всех и уверять, что это profession de foi каждого?
   -- Так я лжец, по-вашему?! -- резко вскрикнул Паляница.
   -- А разве вы автор адреса?
   -- Положим, хоть бы и я.
   -- В таком случае вы очень самонадеянно расходитесь с истиной.
   -- Однако, милостивый государь... вы, кажется, забываете, что... говорите не дерзости...
   -- Вам лично я не имел бы никакой причины говорить их; я высказал только свой взгляд на адрес, и полагаю, что собственно за этим и был приглашен сюда. Но, -- перебил самого себя Хвалынцев, -- оставимте наши личные препирательства! Это самая бесплодная почва... Скажите лучше, что предполагается сделать с этим адресом?
   -- Напечатать, -- ответил за Паляницу Добровольский.
   -- Где? в "Колоколе"?
   -- Ну, конечно!
   -- И так-таки от имени всех!
   -- Н-да... потому что... Одним словом, то так вже предположено.
   -- Но берете ли вы в расчет, что и Герцен в свою очередь может спросить вас: точно ли это profession de foi всех офицеров?
   -- Мы вже думали об этом, -- сказал Добровольский.
   -- Думали? тем лучше! Чем же вы ему удостоверите общность адреса?
   -- Подписями.
   -- Какими?
   -- Офицерскими.
   -- Я вас не понимаю, Добровольский. Кто ж будут эти офицеры и много ль их будет?
   -- Много.
   -- Да нет, полноте играть в жмурки!.. Ну и чего мы, в самом деле, в своем-то собственном кружке станем еще сами себя обманывать? Разве мы не знаем настоящего положения дела? Разве мы не знаем настроения офицеров?
   -- Не у том сила, а подписы будуть!
   -- Чьи? ваша, моя, да поручика Паляницы?
   -- И наши будуть, конечне, тоже.
   -- А затем?
   -- А затем и другие будуть.
   -- Каким же путем вы их добудете?
   -- Есть тут один человечек такой -- писаром Минаевым прозываетсе -- он и сдобудеть {Писарь главного штаба войск 1-ой армии, Минаев долгое время передавал агентам "ржонда народоваго" все секретные распоряжения русского военного начальства. За эти преступления он был расстрелян. No 29-ый приказа революционного начальника города (Варшавы), извещая об его казни, восклицает о нем: "благородный Минаев!"}.
   -- Да полноте! Что за мистификация! -- говорите проще и понятнее! говорите прямо!
   -- Я буду прямо! -- вмешался наконец молчавший доселе Паляница. -- Говорю как начальник. Я -- глава "Отдела" и потому я начальник, которому обязаны повиновением... Мои слова будут приказанием... Предупреждаю об этом... Мне нет дела, сочувствует кто или не сочувствует; но раз принадлежит к нашей организации -- должен исполнять беспрекословно, если приказывают... Я предупреждаю об этом... Нарочно и заблаговременно... Поворотов нет у нас и быть не должно!
   Хвалынцев очень хорошо понял, что вся эта выходка направлена исключительно в его сторону. Это царапнуло его самолюбие и озлило.
   -- Адрес должен быть послан с подписями, -- продолжал меж тем Паляница. -- Дело не в том, какие это будут подписи, лишь бы были! Это нужно для Европы!.. Интерес дела требует, чтобы подобный адрес был напечатан -- и будет! Напечатают без подписей, но Герцен должен удостоверить, что подписи у него есть... Поэтому должны быть подписи... Минаев добудет из штаба списки... Он сам составит список офицерских фамилий и принесет завтра. Вы умеете писать разнообразными почерками? -- без дальнейших обиняков, напрямик, обратился Паляница к Хвалынцеву.
   -- Уж не хотите ли вы заставить меня подписываться под чужие руки? -- спросил этот последний, сухо и с нескрываемым презрением.
   -- Я вас спрашиваю, умеете ли? -- настойчиво повторил Паляница.
   -- Нет, не умею.
   -- Да вы, может, не пробовали?
   -- И пробовать не стану.
   -- Ведь это, в сущности, такой пустяк!
   -- Может быть.
   -- У меня уже припасены разнообразные чернила: и черные, и ржавые, и бледные, и синие -- всякие! Будем писать вперемежку, втроем, а затем... у вас есть знакомый, Константин Калиновский... Хороши вы с ним?
   -- Никакого Калиновского не знаю.
   -- Ну, как не знаете!.. Наверно знаете!.. Может под другой фамилией?.. Как он там, Францишек Пожондковський, что ли?
   -- Так, Пожондковський, -- подтвердил Добровольский.
   В уме Хвалынцева мелькнуло что-то смутно знакомое, как будто он слышал где и когда-то эту фамилию, да только вспомнить не может.
   -- Не припомню, -- сказал он наконец.
   -- Он еще тоже Василием Свиткой прозывается, -- подсказал Добровольский.
   -- Свитку знаете? -- спросил Паляница. Хвалынцев ответил утвердительно.
   -- Ну, так вот что... Втроем нам всех подписей не обварганить, а их нужно штук пятьсот или четыреста по крайней мере. Вы возьмите с собою часть Минаевского списка с подписным листом и передайте его Свитке... Объясните ему, конечно, в чем дело... Попросите содействия "Русскому Отделу Земли и Воли", он уж все остальное дело живо обварганит! Пойдет лист по рукам у поляков, -- а они в один день покроют его подписями! У них много найдется, которые пишут по-русски!.. Они это живо!
   Хвалынцев побледнел и, тяжело поднявшись с места, выпрямился во весь рост. Сухие губы его нервно дрожали.
   -- Я... этого... не сделаю, -- с усилием и медленно проговорил он задыхающимся голосом.
   -- Нет, вы это сделаете! -- твердо и уверенно возразил ему Паляница. -- Вы обязаны повиноваться, и... не ваше дело разбирать, пригодно ли то или это средство... Здесь средства хороши! Нам не оставляют иного выбора!.. Вы должны под страхом смерти сделать то, что вам приказывается, а иначе...
   -- Смерти не боюсь и мерзости делать все-таки не стану... Довольно!.. Будет с меня! -- закричал Хвалынцев.
   -- Во имя данной мне власти, объявляю...-- начал было Паляница торжественным тоном, как вдруг:
   -- Молчать! -- повелительно крикнул ему Константин. -- Какая власть?.. Где она?.. Где этот ваш пресловутый "Отдел"?.. Он пуф, мыльный пузырь! Он только в рекламах "Колокола" существует! Вы все обманщики, фигляры! Я мог поддаться, мог идти открыто за дело, которое считал делом свободы, я не отступил бы пред открытой борьбой, как бы безумна она ни была -- ну, что ж! я рисковал только своей жизнью, своей головой, и я бы положил ее... Но вы зовете меня на грязный подлог... Вы предлагаете шулерскую передержку с тем, чтобы поднадуть и правительство, и общественное мнение... Нет, милостивый государь!.. Стоп!.. Я не пойду за вами, и с этой минуты я не член вашего мифического "Отдела"!
   И, не поклонившись, Константин удалился из квартиры поручика.
   -- Подлец!.. Изменник! -- глухим и бешено-злобным голосом крикнул ему вослед Паляница.
  

XIX

Трибунал народовый

  
   В той части Варшавы, которая находится по соседству с замком Зигмунда, фарой, Старым Местом и "Подвалом", и вообще известна под именем Старого Города, есть один замечательный дом. Он выходит на две улицы: Кршиве-Коло и Бржозовую, пролегающую гораздо ниже первой, под горою, так что дом, о котором мы говорим, занимает собой весь скат горы, и если посмотреть на него с улицы Кршиве-Коло, то он представится вам в виде весьма скромного и даже приличного трехэтажного домика. Но спуститесь на Бржозову и взгляните на него оттуда, снизу -- и вы увидите потемневшую от времени, древнюю каменную громаду в шесть этажей под черепичной кровлей. Всевозможные галерейки, коридоры, лестницы, проходы и выходы во дворы и дворики, лежащие на различных пунктах горного ската, один выше другого, придают этому дому какой-то лабиринтный и притом сквозной характер, как нельзя более удобный для проскальзывания разных темных личностей и для притона воровских шаек. И действительно, дом Грабовского в Варшаве почти то же самое, что дом Вяземского в Петербурге, только, конечно, не в таких громадных размерах. Тут вечный притон бродячих женщин, беглых людей и разного рода беспаспортных бродяг; поэтому для обитателей дома Грабовского в Варшаве существовало даже особое название: "legia nadwislinska", то есть надвислинский легион. Еще в 1830 и 1831 годах этот дом, как вспоминают старожилы, играл некоторую роль в революционном движении, хотя он же послужил однажды и средством к укрытию и бегству нескольких варшавских обывателей, преданных законному правительству, которые чрез мудреные проходы и закоулки этого дома успели избежать смерти от преследовавшей их по улицам толпы революционеров.
   На шестом этаже этого дома есть небольшая квартирка, всего лишь в две комнаты, которая приходится вровень с чердаками, под черепичной кровлей. Одно окно этой квартиры выходит на Бржозовую улицу, два окна с правой стороны на мощеный двор, и два с левой тоже во двор, поросший травой и кустарником. К каждому из боковых окон ведет отдельная ниша, длиною до сажени; в каждой из этих ниш проделана вровень с полом небольшая форточка, в которую однако свободно может пролезть человек, даже весьма изрядной комплекции. Эти форточки выкрашены совершенно под цвет стены, так что с первого взгляда трудно их и приметить и на вопрос о их назначении можно было бы отвечать, что служат они дверцами для чего-нибудь вроде шкафиков, где хранят домашнюю посуду, дрова или иной какой-либо хлам. Казалось бы и в самом деле, что можно предполагать особенного в этой квартире, за ее толстыми наружными стенами, какими вообще отличаются старые варшавские постройки? А между тем стоило лишь открыть любую из форточек, и "особенное" тотчас же выступило бы на сцену. За этими форточками, внутри капитальной стены, были устроены три темные каморки, с очень хорошо настланным деревянным полом, каждая аршина в два с небольшим в квадрате, так что в этих каморках можно бы и стать очень удобно, а еще удобнее сидеть, и человека три, четыре легко могли бы устроиться на время в этом потайном помещении. Из первой каморки существует проходец в другую, а из этой в третью, из которой особая лазейка, в виде треугольного отверстия, выводит на чердак, а там уже есть и слуховые окна на крышу, и дверь на лестницу в сени, и еще одна потайная лазейка, в одном из самых темных чердачных углов, которая ведет на смежный, но уже потайной чердак с плоской кровлей. Если смотреть снаружи, со двора, то вам представится кровля, совершенно плотно прилегающая к стенам и к балкам потолка, вроде того, как бывает это у восточных саклей, так что под этой кровлей никак невозможно заподозрить присутствие чердака, а между тем он существует, будучи устроен несколько исключительным образом, не так, как обыкновенно устраиваются вообще все чердаки на свете. Пол его, представляющий очень прочную деревянную настилку, лежит не в уровень с верхним краем стен, а аршина на два ниже его, что и делает из этого чердака отличный и преудобный тайник, где можно спрятать множество вещей, вроде оружия, пороху и платья, и вообще контрабанды, а в случае надобности, там же могут укрыться на время более двадцати человек, которым было бы неудобно только стоять, но сидеть и лежать они могли бы наилучшим образом. В прежние времена, когда этим домом исключительно распоряжалась "легия надвисляньска", ловкие контрабандисты постоянно пользовались этим потайным чердаком для сокрытия своих запрещенных товаров, и это было им тем удобнее, что Висла и коммерческая пристань находятся почти тут же, что называется, под боком.
   В то время, к которому относятся события нашего рассказа, в описанной квартире с тайниками обитал одинокий старик, лет шестидесяти, совершенно лысый, седобородый, в очках, и довольно еще красивый собой. Это был чиновник совета управления, что на Красинской площади, по имени Владислав Крушинский. Прошлая жизнь, полная увлечений, оставила свои следы на его лице, при взгляде на которое вы могли бы сказать, что, судя по физиономии, натура у этого человека широкая, добрая и размашистая, но вам и в голову отнюдь бы не пришло, что этот почтенный старец, в качестве члена подземного ржонда, исполняет должность "начальника операторув" и вместе с двумя своими сотоварищами и помощниками держит в своих руках всю "операторную часть ржонда народоваго". Операторской частью называлась в ржонде организация вещателей и кинжальщиков, которым уже впоследствии было присвоено более громкое название "мстителей народовых".
   Двое ближайших помощников Крушинского были еще молодые люди. Один из них, Штейнгребер, студент Варшавской Главной Школы, происходил из местных "цивилизованных" жидков, другой -- Игнатий Трущинский, сын жандармского подполковника русской службы, собственноручно приговоривший к смертной казни даже своего родного отца, что и было вменено ему ржондом в особую, римско-гражданскуго доблесть. Этот Трущинский был поставлен в исключительно благоприятные обстоятельства для подпольной деятельности. Он жил вместе с отцом своим в Мировских кошарах {Кошары -- казармы.} на Броварне, где квартируют все варшавские жандармы и жандармские офицеры. Эта часть города, обитаемая исключительно военным населением, почти совершенно отделена от остальной Варшавы стеной и заставой, где постоянно стоит на часах жандарм, обязанность которого, между прочим, состояла и в том, чтобы не пропускать в район казарм никого из статских в экипажах. Проживая в таком привилегированном месте, исключенном из-под всякого надзора городской полиции, Игнатий Трущинский мог совершенно спокойно и безопасно заниматься своими революционными делами по части "операторной".
   Четвертый сотоварищ названных героев был ксендз Кароль Микошевский, добившийся в данное время немалой популярности между варшавскою молодежью. До 1861 года он был бедным викарием одной из варшавских парафий (приходов), как вдруг судьба ему улыбнулась: знакомая старушка, умирая, оставила ему 10,000 злотых, и ксендз Кароль почувствовал себя счастливым. Он тотчас же напечатал свои проповеди "об опасностях невоздержания" и открыл свой маленький "салон". Оставаться раз в неделю дома, потчевать гостей чашкой чая, стаканом воды с сахаром и флердоранжем, бутербродами с ветчиной и сладкими пирожками или так называемым "тястечкем" -- это называется "иметь салон", а ксендз Кароль, собирая к себе праздную молодежь, фельетонистов, хроникеров и весь задний двор варшавской печати, кормил весь этот сброд отменными ужинами -- и в воздаяние за свое гостеприимство, был избран в члены Центрального Комитета. Сделавшись членом комитета, ксендз Кароль, успевший около того же времени из викариев стать пробощем и получить пробство на Желязной, для пущей безопасности, переменил себе имя и назвался Сикстом. По ночам Сикст заседал в комитете или в трибунале, подписывал смертные приговоры, писал памфлеты против правительства и варшавского архиепископа, а днем терся в прихожей директора комиссии внутренних и духовных дел, которому изъявлял свое благородное негодование на революцию, ходил к архиепископу на лобызание руки его преосвященства, и когда ему говорили там о революционных крамолах и убийствах, он помахивал главою, вздыхал, закатывал глаза и приговаривал с набожным сокрушением: "О tempora! о mores! {О времена! О нравы! (лат.).}"
   В сентябре 1862 года, около семи часов вечера, в чердачной квартирке Владислава Крушинского собрались его сотоварищи: жидок Штейнгребер, Игнатий Трущинский, ксендз Сикст, в качестве наблюдающего члена от Центрального Комитета, и Василий Свитка, в качестве обвинителя. Эти пять человек изображали собою соединенное присутствие народного трибунала. На столе пред ними стояло цинковое распятие и у подножия креста был положен обнаженный кинжал. Эти два предмета изображали собою эмблему суда, и хотя подобные атрибуты, в сущности, были совершенно не нужны, так как могли бы представить собой только лишнюю улику или лишнее затруднение в том случае, если бы членам грозного трибунала, при лязге жандармской сабли за запертой дверью, пришлось ползком пробираться в форточки тайников, тем не менее атрибуты эти присутствовали на судейском столе, в силу распространенной между поляками страсти к мистическим, романтическим и страшным декорациям. В той же комнате на другом столе находились атрибуты иного рода, в виде бутылки с водкой, закуски и полудюжины "марцового" пива.
   Компания трибунала сидела за судейским столом, курила, закусывала, прихлебывала пиво, но к суду еще не приступала. Ксендз Сикст, в расстегнутой сутане, небрежно закинувшись на спинку стула, повествовал о некоторых планах и намерениях ржонда, и хотя, в сущности, по силе ржондовых постановлений, ему вовсе не следовало бы болтать о том, что не относилось прямым образом к ведению членов трибунала и составляло в некотором роде "государственную тайну" ржонда, но настойка и пиво в совокупности с душевной компанией развязали болтливый язык Сикста, а между его собеседниками не нашлось ни одного, кто напомнил бы ему про обет молчания, по той простой и естественной причине, что каждому было крайне любопытно узнать о высших и таинственнейших намерениях Центрального Комитета.
   -- Не жить! не жить москалю, а ни-ни! -- с уверенностью доказывал Сикст, высчитывая по пальцам. -- Во-первых, решено уже подорвать финансовый кредит России. Во-вторых...
   -- Шутка сказать, подорвать кредит! -- сомнительно усмехнулся старик Крушинский. -- Как вы его подорвете у такого государства?
   -- Что за государство!.. Колосс на глиняных ногах, и только!.. А подорвать -- это пустяки! Решено выпустить огромное количество фальшивых кредитных билетов... В Лондоне уже работаются, а наш Игнатий Хмелинский -- помогай ему Боже! -- заблаговременно уже условился о заготовлении и о привозе в Край... Все либеральные правительства, вся Европа нам в этом деле помогают, потому... потому и для Европы важно, чтобы подорвать... Понимаете?
   -- А хорошо ли подделаны? -- не без алчного любопытства осведомился Штейнгребер.
   -- Подделаны-то?.. О, мой польский брат мойжешовего вызнанья! Подделаны так, что твой татуле а ни на момент не задумался бы принять и разменять любую сторублевку! Вот как подделаны!.. Но это что! -- продолжал Сикст, -- я говорю не жить, потому что кредитки кредитками, а мы еще несколько блистательных фейерверков устроим! Вот так штука будет!
   -- В чем же дело? -- спросил юный и ретивый Трущинский.
   -- А в том, что решено взорвать и сжечь все казармы и бомбардировать цитадель конгревовыми ракетами!
   -- Ну-у! -- недоверчиво махнул рукою старец.
   -- Чего "ну"! Не нукай, брацишку! Почекай трошечку!.. Я знаю, что говорю! Потому... мы уже вошли в условие с двумя французами-специалистами... Один, как его?.. Ганье д'Альбен, а другой Маньян... берутся сжечь и бомбардировать; только два миллиона злотых, шельмы, требуют за это!
   -- И вы дадите? -- с опасением спросил еврейчик.
   -- И мы дадим!.. Пятьсот тысяч уже выдали в задаток... Поехали во Францию делать приготовления.
   -- Да они надуют! -- всплеснул руками Штейнгребер. -- Я б и сам надул, ей-Богу, кабы такие деньги!
   -- О, мой брат мойжешовего вызнанья!.. Надул бы во имя ойчизны вольной и неподлегой!.. Хе, хе, хе!.. Что говоришь ты и что слышу я!?.. Gloria in excelsis! {Слава в вышних! (лат.).}.. Ты надул бы, а они не надуют... Им Наполеон не позволит, да и мы им в Париже целый процесс сделаем, иск предъявим, пускай-ко попробуют!.. Нет, благородная нация не надует!.. ни-ни!.. а ни Боже мой! Не допускаю!.. Н-не допускаю!
   -- Два миллиона! -- покачал головой многоопытный старец, -- Где их взять, два миллиона! Легко сказать, да где достать?
   -- Т-сс!.. Не богохульствуй! Смири в себе дух строптивости и противоречия... Ты говоришь, где достать? Хм!.. Я тебе скажу где! Во-первых, при первой возможности мы воспользуемся казначейством, и мы имеем на это право, потому в казначействе чьи деньги? а?.. Польские, не так ли? А если польские, то им и подобает быть в руках истинного польского правительства... Поэтому, при удобном случае, сделаем простую транспортацию!.. Понимаешь? то есть из одной кассы в другую... Это раз. А во-вторых, уже решено выпустить в несметном количестве народовые облигации и заставить каждого обязательно принимать их... Понимаешь, тут уже не двумя миллионишками какими-нибудь пахнет!.. Подымай выше!
   -- Н-ну, а если брать не станут? -- усомнился Штейнгребер.
   -- Что-о? -- насупился на него Сикст. -- Не станут?.. Кто это не станет?.. Твой татуле, что ли?.. Я тебе скажу на это, что ежели твой татуле не станет брать, то ты же первый подпишешь ему смертный приговор и сам же вздернешь его на осиновый сук! И я благословлю тебя на подвиг! И когда твой татуле запляшет в воздухе мазурку, то твой онкель охотно примет все сполна и за себя, и за братца, да еще прибавки попросит? Так ли я говорю? Верно?.. Ну, значит, и не спорь со мной!
   -- Однако, Панове, время уходить! -- взглянув на часы, заметил Свитка. -- Не пора ли за дело, а то как раз рискуем вместо дома переночевать в козе: десятый час в начале...
   -- Да что, много там у вас на сегодня? -- деловым тоном спросил старик Крушинский.
   -- Нет, пустяки! Всего только два человека.
   -- Пхе!.. Стоило из-за такой дряни трибунал собирать! -- заметил Сикст. -- Я думал, двадцать по крайней мере, а у него только двое!
   -- Господа!.. Именем ржонда народового я открываю трибунал! -- поднявшись с места, торжественно-официальным тоном возгласил Крушинский.-- Прошу занять свои места. Благословите, отче!
   И по слову председателя, вся компания стала при своих стульях, с серьезным видом молитвенного благоговения сложив руки и преклонив головы, а ксендз Микошевский, оборотись к распятию, забормотал вполголоса "молитву о помощи Духа Святаго пред началом добраго дела".
   Наконец, получив от него общее пастырское благословение, все расселись на свои места и приняли натянутый официально-серьезный, вид, приготовляясь к слушанию доклада Свитки, который вынул из своего портмоне тоненькую бумажку, свернутую в самый маленький шарик, тщательно расправил ее и, пододвинув к себе поближе свечку, стал читать через лупу микроскопически написанные строки. Первым обвинялся какой-то еврей-ростовщик Шмуль Путкамер, по доносу сборщика Юзефа Чауке, в нежелании платить народовую подать, в непочтительном отзыве о ржонде, высказанном будто бы в глаза самому Чауке, при требовании им уплаты подати, и, наконец, в знакомстве его, Путкамера, с частным приставом Дроздовичем, что уже само по себе служит доказательством его шпионской профессии, а потому-де сей жид Шмуль Путкамер, недостойный называться именем поляка Моисеева закона, приговаривается, как зловредный гражданин, к смертной казни чрез отравление, ибо расправа посредством кинжала, как более благородная казнь, сочтена для него слишком высокою, и он признан недостойным подобной милости.
   -- Позвольте, господа, -- вмешался Штейнгребер, -- я немножко знаю этого Путкамера, но сильно сомневаюсь, чтоб он был шпионом. Знакомство с Дроздовичем ничего еще не доказывает. Это бы надо расследовать более обстоятельным образом.
   -- Вздор! -- закричал Микошевский. -- Стоит еще задавать себе труд расследовать!.. Из-за какого-нибудь подлого жидюги!..
   -- Но ведь обвинение голословно! На чем этот Чауке основывает его?
   -- На внутреннем убеждении и на знакомстве с Дроздовичем, этого совершенно достаточно! -- авторитетно порешил Сикст, осушив свой куфель пива.
   -- А что, ежели этот Чауке должен Путкамеру по векселю и путем доноса думает избавиться от долга? -- пустил загвоздку Штейнгребер, явно желавший отстоять своего соплеменника.
   -- Ну, и помогай ему Боже, -- ответил на это ксендз Микошевский. -- Во всяком случае,-- прибавил он,-- Чауке наш, Чауке нам известен, а Путкамер нет; Чауке принадлежит к организации и служит сборщиком, и вдобавок очень хороший, усердный сборщик и благонамеренный поляк -- уже по одному этому мы должны уважить его донос... Какое же доверие после этого мы будем оказывать своим, если станем еще проверять их показания!.. Mortus est! {Смертен! (лат.).}.. Мой голос за казнь. Кто со мной, господа, и кто против?
   Все безусловно согласились с Сикстом, и даже еврей Штейнгребер, при всем своем тайном нежелании, должен был присоединиться к общему решению и подписать свое имя на протоколе.
   -- Ну, кончайте скорей! кто еще там у вас? Я уж спать хочу! -- нетерпеливо обратился к Свитке ксендз Микошевский.
   Обвинитель снова склонился над своей микроскопически исписанной бумажкой, но медлил над нею в какой-то странной нерешительности, нарочно стараясь показать вид, будто он не может разобрать написанного.
   -- Да читайте же! Чего вы мямлите? -- еще нетерпеливее отнесся к нему Сикст.
   -- Позвольте, сейчас...
   И он начал медленно, оттягивая слог за слогом, будто и в самом деле трудно разбирает буквы:
   "По... по... по пред-ставлению... по представлению... пред... пред-седа... седа-те-ля..."
   -- Да что вы, читать разучились, что ли?
   -- Мм... позвольте, сейчас... "По представлению председателя"...
   И Свитка снова замолк над бумажкой, но на этот раз уже не показывая вида, будто не может разобрать ее.
   -- Далее! -- досадливо топнул ногой Микошевский.
   Свитка молчал, будто и не слышал этого возгласа. Микошевский пристально взглянул ему в лицо и невольно удивился. Это лицо было бледно, с глазами, заволокнутыми каким-то туманом, и отпечатлевало в себе все признаки расстройства и смущения.
   -- Да что это с вами?.. Вы на себя не похожи! Вам дурно, что ли? -- воскликнул Микошевский.
   -- Да, мне нехорошо. Я не могу этого читать... то есть прочесть не могу,-- поспешил он поправить свою обмолвку.-- Пусть кто-нибудь другой читает.
   -- А обязанность обвинения? -- поднял на него очки старик Крушинский.
   -- Я не могу... Извините, господа... Я передаю мою обязанность... Читайте за меня сами... Я не могу, говорю вам... Обвиняйте сами кто знает...
   И проведя рукой по волосам, Свитка с усилием поднялся с места и, почти шатаясь, в каком-то странном волнении, весь бледный вышел в другую комнату.
   Все члены трибунала в недоумении вопросительно переглянулись между собою.
   На минуту настало какое-то странное, нерешительное молчание. Ксендз Кароль пожал плечами и, взяв со стола бумажку и лупу, стал читать по записке:
   "По представлению председателя варшавского отдела русского общества "Земля и Воля", член означенного общества Константин Хвалынцев, принадлежащий к составу русских войск, за измену общему делу предается суду народного трибунала. Председатель, признавая его крайне опасным для целей и преуспеяния дальнейшей деятельности общества, покорнейше просит Центральный Комитет озаботиться, чтобы приговор высокочтимого трибунала был положен и приведен в исполнение в возможно скорейшем времени".
   -- Повинен есть! -- окончив чтение, сразу произнес Микошевский. -- Ваше мнение, господа? -- обратился он к членам.
   -- Смерть! -- почти в один голос ответили остальные.
   -- Гей, пане прокуратору! -- крикнул Сикст в другую комнату, -- ваше мнение? С большинством согласны? а?
   Свитка молчал.
   -- Э, да что это с ним такое? Никак заболел и в самом деле? -- процедил сквозь зубы ксендз и направился к Свитке, который сидел, отвернувшись к окну и облокотясь на подоконник. -- Что с вами, друг мой? -- тихо произнес Микошевский, с нежностию склонясь над ним и участливо засматривая ему в лицо. Но каково же было удивление подгулявшего Сикста, когда в глазах сотоварища он заметил нечто похожее на слезы.
   -- Вы плачете?.. Друг мой, что это?.. Нервы? -- произнес он тише, чем вполголоса.
   -- Если можно, спасите его! -- крепко схватив руку Микошевского, порывисто прошептал Свитка.
   -- Кого? -- недоуменно спросил ксендз.
   -- Его... Хвалынцева... Это я запутал его в дело... Я один виноват... Поверьте! Клянусь вам! Я хорошо знаю этого человека и знаю, что он человек честный. Вся вина его только в несходстве убеждений с Паляницей. Примените к нему статью кодекса об изгнании... Можно устроить так, что само начальство вытурит его из службы, и пусть убирается к себе в Россию. Спасите, если можете!
   -- Милостивый государь, я вижу, что вы действительно больны, потому что говорите нелепости, -- сухо возразил ему Микошевский.
   -- Но я люблю этого человека, мне жаль его! И мне больно, что я ни за грош погубил его!.. Тут совесть говорит, поймите вы это!.. Я должен был по приказанию комитета обвинять его, а между тем... эта казнь против моего убеждения.
   -- О вашем убеждении никто не спрашивает, -- серьезно перебил его ксендз,-- и если бы вы имели неосторожность гласно и формально отказаться в той комнате от обвинения, вы сами подлежали бы суду трибунала. Но я щажу вас, я промолчу об этом. Стыдитесь! Вы, поляк, за москаля!.. Ну, добро, жид за жида стоял -- это понятно; но поляк за москаля... Фи! Я не узнаю вас! Опомнитесь и берегитесь!
   И войдя в комнату заседания, Сикст произнес громко и уверенно:
   -- Пан прокуратор болен, но он согласен с общим мнением.
   Услышав эти слова, Свитка бессильно и покорно склонился головой на подоконник. В Варшаве он был не то, что в Литве: в Варшаве он был не свободен: он должен был слепо подчиняться грозной и карающей власти комитета и как можно тщательнее таить от всех свои замыслы о самостоятельной роли, о сепарации Литвы и о диктатуре над нею. Боже избави, если бы здесь на него пала хоть малейшая тень подозрения, и тем более, что здесь все, даже самая малейшая безделица могла легко навлекать всякие подозрения. Он и то уже поступил слишком неосторожно, увлекшись человеческим порывом своего сердца и так откровенно высказавшись пред Сикстом о Хвалынцеве. Надо было по необходимости подчиниться беспощадному решению Сикста, который, помимо номинального председателя, вертел как хотел целым трибуналом, и Свитка подчинился.
   -- Итак, решение единогласно! -- продолжал меж тем Микошевский. -- Но теперь еще вопрос, господа: род казни для последнего субъекта?
   -- Кинжал! -- единогласно ответили члены.
   -- Да будет! Пишите приговор, пане Трущинский, -- заключил ксендз.
   Забота об исполнении последнего приговора возложена была Крушевским на Штейнгребера, который убедительно просил уволить его от устройства казни над единоплеменником, и взамен освобождения своего от убийства еврея обещал казнить чрез своих подчиненных кинжальщиков трех русских или трех дурных поляков. Ксендз Сикст великодушно разрешил ему это, -- и через четверть часа вся компания, позажигав свои латарки, простилась с хозяином, торопясь добраться домой до урочного часа, после которого цивильным людям воспрещалась ходьба по городу. И глядя на эти спокойные лица да прислушавшись к невинной болтовне, никому и в голову не могло бы прийти, что эти люди всего лишь несколько минут назад подписали смертный приговор двум человекам. Один только Свитка хранил угрюмое и грустное молчание и поспешил проститься с товарищами.
   -- Помните же мои слова и берегитесь... выкиньте дурь из головы, дружески говорю вам! -- шепнул ему ксендз на прощанье, выразительно пожимая руку.
  

XX

Варшавские трущобы

  
   Броварная улица в Варшаве идет под горою, вдоль берега Вислы, и не более как шагах в двухстах расстояния от него. Это улица весьма интересная. Тут вы встретите оборванную бабу, которая с метлой в руке, стоя посредине мостовой, исправляет должность дворника, а вдоль стен убогих низеньких лачужек сидят старухи жидовки, похожие скорее на каких-то гномов, чем на существа, носящие образ человеческий: сидят они подле своего товара -- лотка с вялыми вишнями или гнилыми грушами, штопают какую-то ветошь да парят на солнышке свои древние кости, в те дни, когда оно блещет над Варшавой. Жиденята, собаки, оборванцы, шарманки, подозрительные "лобусы" и еще более подозрительные торгаши то и дело снуют взад и вперед по этой улице, на которой от раннего утра до урочного часа вечера непрестанно проявляется самое бойкое движение. Это улица деятельная, торговая, с сильно преобладающим еврейским элементом. Но это элемент, так сказать, наружный, показной, который кидается вам в глаза на самой улице, в окнах, у порогов входных дверей, за стойками лавчонок и т. д. А попробуйте заглянуть во двор любого из подобных домишек, особенно (если это будет будний день) вечером, около девяти-десяти часов, и вы совершенно неожиданно натолкнетесь на такое население, которого в течение дня совсем не приметишь -- по очень простой, впрочем, причине: днем его там нет. Надо заметить, что самый род торговли на Броварной довольно исключителен: наружная сторона улицы, по преимуществу, шинкует. Нет того скверного домишки, в котором не помещалось бы что-нибудь вроде кабака, кнейпы, баварии, харчевни, кофейни или съестной лавки; преимущественно же благоденствуют шинки. Шинок -- почти необходимая принадлежность чуть ли не каждого дома на Броварной. И познакомясь с характером жизни "надворных" непоказных обитателей этой улицы, перестанешь удивляться такому изобилию этих увеселительных заведений и поймешь, что иначе и быть нельзя, что шинок тут является отцом-защитником и матерью-кормилицей этого непоказного народа. Но распивочная торговля опять-таки составляет принадлежность внешнего вида улицы и ее внешней жизни. Эта торговля, вместе с большею частью домишек, принадлежит хозяевам-евреям. Каждый почти домовладелец непременно держит шинок, и этот шинок служит тут чем-то вроде круговой поруки: с ним тесно связана возможность самого существования "надворных" обитателей; он же является и поддержкой хозяина-еврея, ибо в противном случае последнему пришлось бы лишиться своих непоказных жильцов. Торговля Броварной улицы, как и самая жизнь ее, делится на две резко раздельные категории: наружную и надворную.
   Если бы кто решился войти в любой из этих домишек, то первое, что представилось бы ему в проходном коридоре, это -- баба-дворник. Тут почти совсем нет мужчин, исправляющих дворничью должность. Баба-дворник это обыкновенно растрепанная женщина, со сбитой на сторону головной покрышкой, в виде какого-то тряпья, в ветхих лохмотьях вместо одежды, босая, старая, грязная, с метлой в руках и в то же время часто с грудным ребенком, подвязанным у нее как-то через плечо, с помощью полотняного снаряда, напоминающего своим устройством нечто вроде матросской койки. Среди томящего летнего зноя, как и в зимний холод почти в одном и том же неизменном костюме, разве только с прибавлением рваных сапог, эта женщина-дворник все свои дни проводит в вечной работе: она и во дворе всякий хлам убирает в сторонку, и коридор подметает, когда об этом распорядится "ревировый" {Околоточный надзиратель.}, и улицу метет, и дрова носит на общую печь, у которой, между прочим, отогревает порою свои закоченелые члены. Да и ночью-то не всегда ей бывает покойно: в узкой, тесной каморке, где с трудом только можно повернуться и где едва найдется местечко, чтобы прилечь от усталости, ее часто пронимает холод и сырость, так как далеко не все подобные каморки бывают снабжены печами. Намаявшись в течение дня от постоянной своей работы, она ложится спать все-таки позже других обитателей дома, да и то, по стуку в дверь, придется не один раз вскочить от сна и отомкнуть дверную защелку у входа. А просыпается баба-дворник, по обязанности, раньше всех -- и опять за ту же работу!.. Таким образом, эта вечная труженица является крайне забитым, робким существом: ей и от ревирового за непорядок достается, а от хозяев и подавно. Ей дается приют, в виде известной уже каморки, да вдобавок еще какой-нибудь рублишко, или около того, в месяц жалованья. На эти средства она должна существовать часто с ребятами, часто с мужем, или приходящим к ней "коханком", которые в непременную свою обязанность поставляют пропивать заработанные ею гроши. И на таковую обязанность мужа или коханка никогда не слышится почти ни малейшего ропота со стороны бабы-дворника. Такая уж любящая натура! Чуть только переступает за порог охраняемой ею двери какой-нибудь господин, одетый приличным образом (что впрочем в этих местах случается редко), баба-дворник первым делом подвертывается к нему под руку и старается уничиженно облобызать в плечо, что на свежего человека действует особенно неприятным образом, тем более, что на первых порах ничего подобного никак не ожидаешь. И если отдернешь от нее свою руку, баба-дворник останется очень удивлена и растеряна -- до того уже стали ей привычны подобные лобызанья.
   Поблизости общей для всех обитателей печи (обыкновенно закоптелый камин в проходном коридоре) висит где-нибудь на стене расписание жильцов дома, по числу занимаемых ими квартир. Это расписание, если вы не знакомы с условиями быта и жизни Броварной улицы, тоже немало изумит вас. Домишко ветхий, маленький, тесный, в котором два-то семейства -- еще куда бы ни шло -- поместятся как-нибудь, а три -- уже с некоторым трудом и стеснением, и вдруг, роспись жильцов такого домишки гласит вам, что в нем имеется тридцать квартир, иногда немного больше, так что цифра тридцать может служить среднею для всех подобных обиталищ этой улицы. Вы невольно изумляетесь, как это, мол, тридцать квартир? да откуда их столько наберется? Да где ж они все, наконец, помещаются, если тут хватит места всего-то только на две, на три квартиры? И вы не ошиблись: в самом домишке их, действительно, не более двух, трех. Но стоит вслед за бабой-дворником пройти по клавишеподобным гнилым и грязным доскам коридора вовнутрь двора, принадлежащего этому домишке -- тут, среди разного хлама и мусора, тянутся по краям дощатые клетушки, вроде чуланчиков или дрянных сараюшек для дров и ненужной рухляди. Вы так и думаете, что это не более, как складочные чуланы, имеющие свое обыкновенное назначение. Ничуть не бывало: это -- квартиры, в которых живут люди и платят за наем их хозяину. Мало того, тут есть еще свои аристократы и свои плебеи. Чтоб убедиться, стоит войти в любую из берлог той и другой категории, и вы будете иметь довольно наглядное понятие о том, что такое аристократия и что такое парии в среде надворных обитателей Броварной. Евреи-хозяева, конечно, в этот расчет уже не входят, ибо они баснословные Крезы в сравнении со своими жильцами.
   Вот целый ряд чуланчиков, в которые ведут кое-как прикрепленные на ржавых петлях двери. Толкнуть хорошенько ногою любую из них, сразу же и рассыплется да еще, пожалуй, и всему зданию ущерб нанесет. На внутренней стороне двери прилеплена, посредством хлебного мякиша, Матка-Бозка -- обыкновенное изображение Ченстоховской Богородицы, какое вы найдете в тысячах варшавских квартир, на дверях чуть ли не каждой польки и религиозного поляка.
   В этой конуре заметны кое-какие признаки скудной оседлости. У стен помещаются два, три подобия постелей -- обыкновенно несколько досок, положенных на обрубки деревянных колод и прикрытых всевозможным тряпьем грязнейшего свойства и неопределимого цвета. У противоположной стены вкопана в землю точно такая же колода, и к ней, в горизонтальном положении, прибита гвоздем доска. Эта последняя мебель имеет назначение обыкновенного стола, к которому, впрочем, никакого соответственного седалища не полагается. Окошек тоже не полагается: их с успехом заменяют пространные щели и дыры в крыше и стенах, сквозь которые может свободно продувать ветер, капать дождь, сыпаться снег и вообще представляется полная возможность заглядывать сюда всем воздушным проявлениям погоды. О печах нечего и думать: их заменяет природная теплота человеческого тела и кой-какие лохмотья. Но все-таки и здесь является своего рода претензия на некоторый комфорт и эстетическую сторону жизни: на стенах развешаны грубые малеванья разных католических святых, обрывки модных картинок, вырезки политипажей из разных иллюстрированных изданий, и, наконец, бутылочные этикеты. Правда, все эти изображения загрязнены следами мутных потеков, так как во время дождя в эти людские жилища стекает с крыш вся грязная вода, а через несколько часов, глядишь, пол, которым служит просто голая земля, является чем-то вроде сплошной густой и вонючей лужи. Претензия на эстетическую сторону жизни сказывается в летнюю пору и еще в одной принадлежности большей части аристократических помещений. Принадлежность эта -- всякие травы, цветы и зеленые ветви, которыми посыпают пол и унизывают потолок, благо щелей достаточно. Таким образом у некоторых из броварных аристократов является нечто вроде своего собственного домашнего сада. Эти ветви и цветы все-таки хоть немного помогают очистке и освежению воздуха, который без этого спасительного средства спирается в таких жилищах до крайне удушливого зловония.
   Таково помещение аристократов.
   Парии селятся несравненно хуже, так что, наконец, приходишь в сильное сомнение: точно ли уж возможно какое-либо существование при такой обстановке, при таких условиях жизни? А между тем, возможно; между тем люди живут тут целыми годами, зиму и лето, и даже им весьма тяжело бывает расстаться со своим жилищем, до того уж они свыкаются с ним!
   Блудный сын, с которым знакомит нас евангельская притча, без всякого сомнения, сравнительно пользовался большими удобствами, во время жизни своей со свиньями, чем эти злосчастные парии Броварной улицы. Да что уж тут говорить о блудном сыне! Самые свиньи, собаки и прочие домашние животные, в том положении, в каком находятся они у всех почти фермеров, помещиков и многих крестьян, пользуются несравненно большими удобствами, чем эти жалкие люди. Едва ли можно даже вообразить себе что-либо подобное. Углы и трущобы московские и петербургские, поставленные в самые невыгодные условия для человеческого существования, все-таки ничто в сравнении с безобразием варшавских трущоб Броварной улицы. В тех видно, по крайней мере, что так или иначе они предназначаются для жизни человека; здесь же и невзыскательному животному, кажись, трудно бы было поместиться с тем, чтобы постоянно дышать этим воздухом и вечно подвергаться всяческим влияниям стихий в летнюю и особенно в зимнюю пору. Впрочем, иные из обывателей выговаривают себе на зиму особенное право: приходить в шинок во время сильного холода и там отогреваться в теплом воздухе. Большая часть хозяев соглашается на это условие с великодушною благосклонностью. Но устроить подобные конуры и отдать их под жилье, внаймы людям, могла единственно лишь жидовская изобретательность, умудряющаяся вытягивать свою долю выгоды из последней, брошенной и, казалось бы, ровно ни к чему непригодной дряни.
   Представьте себе самый тесный хлев, кое-как сколоченный из гнилых барочных досок, с кое-как прилаженной дверкой, похожей более на форточку, а иногда и просто с дырой для входа, в которую нечего и думать, чтобы пройти, как обыкновенно ходят люди, то есть вытянувшись в рост человеческий, а надо пробираться либо ползком, либо согнувшись, что называется, в три погибели. В этой яме уже нет никаких признаков оседлости: просто голые дырявые стены, дырявая дощатая настилка вместо крыши (она же и потолок), а пол -- земля, устланная грязной, навозной соломой. На этой самой соломе люди сидят, едят, спят, я бы прибавил и ходят, если бы тут была хоть какая-нибудь возможность ходить: остается одно средство -- ползать. Так обыкновенно и делается. Случается, что эти хлевы сдаются хозяевами внаем с условием не выводить из них домашнюю скотину, и тогда люди, уже буквально, живут вместе со свиньями. Рядом с таким жилищем, а иногда и прямо в самой свинярне помещается зловонный склад товара, сбыт которого дает средства для поддержания существования этих варшавских парий. Но об этом после.
   Обыкновенная цена за подобное помещение -- десять злотых, или полтора рубля серебром в месяц, значит, 18 рублей в год, сумма весьма-таки не малая для чернорабочей поденщицы. И вот одни только свинярни, принадлежащие подобному домишке, приносят хозяину еврею 540 рублей годового дохода, если взять среднюю норму в 30 квартир. Доходы с шинка еще впятеро превышают эту цифру, но о них мы говорить не станем.
   В одной конурке обыкновенно помещается от двух до шести человеческих пар, а иногда случается и больше того. Дети при этом в расчет не идут, мы берем одних взрослых. Эти пары нанимают сообща свое логовище, значит, при совместном житье четырех человек, на долю одной пары приходится месячной платы 75 копеек, а при шести -- по четвертаку. Такая выгода, естественно, заставляет их группироваться в возможно большее число пар, насколько лишь дозволят тесные пределы такой человеческой берлоги.
   Все эти пары соединены, каждая между собой, узами свободной любви, или, что одно и то же, свободного сожительства. Но при таком устройстве их быта, вся гнетущая сторона жизни, весь производительный труд выпадает исключительно на долю женщины, -- совершенное подобие африканских кафров и полинезийских дикарей. Женщина здесь полная, безусловная раба своего мужа или коханка. Она, от раннего утра до позднего вечера, несет тяжелый поденный труд, а самец ее в это время заседает безвыходно в шинке, из которого выходит вечером единственно затем, чтобы попробовать крепость своих кулаков на выносливом теле самки, отобрать от нее дневной заработок, который завтра же будет им пропит, и затем, в ожидании утра и предстоящего пьянства, завалиться спать, как попало и где попало. Между этими парами зачастую происходят самые отчаянные драки, где пускается в ход и дреколье, и топор, буде под руку как-нибудь попадется, -- драки, составляющие вечный предмет разбирательств в XI циркуле и доводящие мужчин до тюрьмы, а случается и до каторжной работы.
   Но что всего замечательнее, эти женщины, по большей части все старые и сильно безобразные, искренно привязаны к своим сожителям, почти всегда добровольно отдают им заработанные деньги, не ропщут на страшные побои и увечья, заставляющие их иногда по неделям отлеживаться в грязном углу, почти без пищи, если из жалости кто-нибудь не кинет больной, как собаке, какой-нибудь огрызок хлеба, и наконец, избитые, ободранные, ограбленные, они еще идут вместе с мужем, которого за буйство забрала полиция, и с энтузиазмом и горькими слезами, на коленях выпрашивают ему в циркуле помилования.
   И эти пары, кроме свободного сожительства, часто бывают еще связаны своими детьми. В этой ужасной обстановке, иногда среди зимней стужи, в оледенелых стенах и на оледенелой земле, женщина, без малейшей посторонней помощи, без малейшего участия к себе со стороны своего паразита-мужа и остальных сожителей, производит на свете живое существо, которое зачастую тут же и умирает вместе с матерью. Это последнее приключение служит паразиту источником великой досады и горя: кто ж теперь будет зарабатывать деньги, которые он беспрепятственно мог бы относить к шинкарю?! И паразит с горя напивается пуще обыкновенного, отдавая в шинок последние лохмотья покойницы, которую меж тем квартирные хозяева с помощью полицейского комиссара торопятся свезти на кладбище, чтобы поскорей опростать место в берлоге под нового жильца или жилицу.
   Атмосфера в этих берлогах убийственная. Да и немудрено: такова профессия, таков промысел этих парий. С самого раннего утра женщины, запасшись мешками и корзинами, выходят на работу, вразброд по всему городу, особенно же по торговым и грязным кварталам. Здесь они занимаются подбираньем всевозможных уличных нечистот, которые после уже, у себя на квартире, группируют в разные отделы. Мужчины в это время еще спят, а проснувшись, непосредственно отправляются в шинок и начинают свое обыденное заседание в этом злачном и прохладном месте. Таким образом в течение целого дня квартиры их остаются почти совершенно пустыми. Изредка разве попадется какая-нибудь женщина за домашней работой, то есть за складкой и сортировкой подобранных продуктов своей торговли, да мертвецки спящий вповалку пьяный мужчина. Трезвых и тем более деятельных мужчин совсем не видать между населением этих берлог.
   Между тем вот какие предметы составляют искомый товар тружениц-женщин: песий помет, который покупают у них жиды, от 30 до 40 коп. за корзинку, и потом перепродают его перчаточникам, битое стекло на пуды (по 20 коп. за пуд) через тех же евреев сбывается стеклянным заводам на переливку; тряпье и оборвыши бумаги (по 20 коп. за два пуда) идут на бумажные фабрики, и наконец кости (по грошу фунт) на сахарные заводы.
   Все эти предметы зачастую сваливаются в том же самом жилище, заражая собою воздух до невозможной степени. Тут гнездо тифа и холеры. Но привычка -- дело великое. Эти люди не только не смущаются присутствием собранных продуктов, а еще умудряются иногда устраивать себе на них временные постели и спят на ложе из костей, покрытых грудою рваных и грязных тряпок и бумажек. Выбором костей вообще не затрудняются. Чаще всего, конечно, попадают к ним кости убойного скота, но если попадется собачий или лошадиный остов, то и тем не пренебрегают. Местные старожилы говорят -- не знаю, впрочем, насколько этому можно верить -- будто в прежнее время, когда еще был совершенно свободен пропуск за черту города, иные женщины этого класса пробирались на кладбища, особенно в те ночи, когда продолжительным и сильным дождем поразмывает могилы, из которых часто в таких случаях торчат человеческие кости. Эти кости будто бы также служили им добычей и в числе других сбывались на заводы. Вообще же вся торговля этого народа происходит не иначе, как через посредство жидов-шинкарей, которые уже сами по себе имеют дело с фабриками и заводами.
   Теперь надо посмотреть, из каких классов общего населения слагается этот особенный изолированный класс трущобных обитателей Броварной улицы. Мужчины -- всякий сброд: мещане, солдаты отставные, дворовые люди, прислуга, пропойцы-чиновники, выгнанные из службы, пропойцы-ремесленники, прогнанные от хозяев, замотыги-крестьяне и тому подобный люд, из которого обыкновенно формируется паразитный нарост общества и который преимущественно пред прочими классами, под влиянием невыгодных условий подобной жизни, поставляет наибольшее число кандидатов в тюрьмы, исправительные заведения, арестантские роты и каторжную работу в сибирских рудниках. Женщины по большей части принадлежат к пришлому в город крестьянскому сословию, но есть между ними и мещанки, попадаются даже личности и из выше поставленных слоев общества. Женщины эти, за весьма немногими исключениями, начиная с развратной жизни, проходят мало-помалу все ее степени и под старость оканчивают существование в берлогах Броварной улицы. Многие из них тут и родились, и выросли, и даже состарились; но кто был отец, кто мать -- про то одному Богу известно.
   И таким образом тянется не жизнь, а прозябание этих жалких людей, один вид которых вместе с видом их жилья не на шутку покоробит нервы и сожмет жалостью сердце человека, которому впервые доведется все это увидеть.
   Броварная улица в период революционного террора преимущественно поставляла контингент простых работников, заурядных исполнителей "по части операторной". Здесь уже были готовые кинжальщики и вешатели, для которых своя голова была не дорога, а дороги только те пятьдесят копеек, что получали они в сутки от агентов ржонда, и те полтора рубля, что, по положению, выплачивались им за каждую удачно совершенную "операцию".
  

XXI

Оператор

  
   На другой день после заседания тайного трибунала, добрый поляк Моисеева закона, пан Штейнгребер, с самым невинным видом пробирался вниз по Беднарской улице на Броварную. Он всегда принимал самый беззаботный, самый невинный и благонамеренный вид, когда шел с каким-нибудь рискованным поручением по своей специальности. Баба-дворник пропустила его в темный коридор одного из двадцатиквартирных домишек.
   -- А что, дома пан Биртус? -- спросил пан Штейнгребер, предварительно изогнувшись для того, чтобы заглянуть во входную дыру одной надворной берлоги.
   -- В огрудке! -- нехотя и раздраженно ответила ему оттуда женщина с синяками на лице, возившаяся в берлоге над сортировкой костей и бумаги.
   Пан Штейнгребер знал уже, в каком именно "огрудке" может заседать пан Биртус, и потому, не расспрашивая более, вышел опять на улицу и пошел в известном ему направлении.
   В пределах "Старого Города", который скучился около площади "Старе Място" лабиринтом своих узких, шумных и грязных переулков, с высокими, узкими и пестрыми домами, где каждый изгиб улицы, каждый камень, наконец, отзывается чем-то средневековым и именно католически-средневековым, -- одною из наиболее оригинальных особенностей являются приютившиеся там и сям, за высокими стенами и каменными заборами, "огрудки", которые также называются "кнейпами". В прежние времена, когда еще в Варшаве и не слышно было о революционном терроре, стоило пройтись иногда хотя бы по Подвальной улице, летом, часов около восьми вечера -- до слуха вашего непременно донеслись бы из нескольких мест веселые звуки музыки. С одной стороны, бывало, зудит вам в ухо разбитая, хриплая шарманка, с другой -- рассекает воздух резкий тромбон, с третьей -- турецкий барабан с металлическими тарелками размеренно бухает свои воинственные такты, там скрипка, здесь -- кларнет; повсюду, бывало, видишь и слышишь, что жизнь тут ключом кипит, что Варшава -- город веселый, беззаботный, что она звуки любит, движение любит. Но в то время, к которому относятся события нашего рассказа, над этой искони веселой частью города царила тягостная тишина, мертвенность, отсутствие какого бы то ни было намека на веселый звук веселой жизни: все смотрело мрачно, злобно, подозрительно... Но огрудки, за исключением звуков, не переставали жить по старине своей обычной жизнью.
   Через очень старую, толстую, окованную железом дверь, пан Штейнгребер вошел в коридор еще более старого дома. Фонарь, постоянно вывешенный в этом коридоре и тускло мигающий днем и ночью, указал ему проход во двор и оттуда в "огрудек", известный под фирмою "Эдем". Но чтобы попасть в этот "Эдем" обитателей Броварной, надо было пройти все пункты Дантовой "Комедии" в миниатюре. Роль ада в этом случае играл мрачный, узкий и сырой коридор, выводящий в чистилище, то есть на двор, пространством в три-четыре квадратных сажени, словно глубокий ящик, загороженный со всех сторон высокими стенами. Здесь ощущается уже некоторое присутствие света. Я бы сказал "и воздуха", если бы не побоялся сделать местную погрешность, так как еврейские дворы вообще чистотою воздуха не изобилуют. На то, впрочем, этот двор и служит чистилищем, сквозь которое, по неуклюжим острым камням да ветхозаветной грязи ведет путь в "Эдем", где в доповстанские времена раздавались райские звуки хромого оркестрика, составленного из шести или семи убогих артистов еврейского происхождения, и где, как прежде, так и теперь, предлагается каждому посетителю за пять грошей куфель варшавского пива, которое, неизвестно почему, носит титул баварского, "самого баварского, какого даже и в Баварии не найдете", по остроумному объяснению краснощекой Гебы.
   На каких-нибудь десяти квадратных саженях растут себе пять-шесть тощих кустиков сирени да акации, вдоль стен идут кой-как сколоченные навесы и животрепещущие беседочки; в глубине -- буфет с разносортными водками; со стороны -- запах жарящегося масла, верный признак огрудковой кухни, где местный Карем являет алкающей публике свое искусство во всевозможных польских снедях. По всем направлениям огрудка то и дело шныряют, либо с тарелками, либо с куфелями и бутылками, Гебы -- "служонцы", из которых иные весьма миловидны и своими бойкими глазами очевидно пронзают сердца многих "завсегдатаев" огрудка.
   В самом заднем уголке садика, в решетчатой беседочке, под покровом сиреневых кустов, постоянно с утра до ночи ютилась некая компания крайне подозрительного свойства. Эта компания, обратившаяся в завсегдатаев "Эдема" с того самого времени, как начались первые уличные демонстрации в Варшаве, основала в укромной беседочке нечто вроде своего клуба. При взгляде на эти обшарпанные, рваные костюмы самого разнообразного цвета, покроя и характера, начиная с фрака и кончая женской кофтой, а в особенности, при взгляде на полупьяные, наглые и подлые физиономии членов этой компании, которые каждого незнакомого человека окидывали подозрительными, нахальными и дерзко вызывающими взорами, вы не усомнились бы отнести эту компанию к категории уличных мазуриков, которые собрались сюда запивать магарычи после удачной ночной работы. И действительно, в доповстанское время эти молодцы, близко знакомые с полицейскими камерами, были сполна известны полиции в качестве любителей чужой собственности, но в Варшаве описываемой минуты, в Варшаве, управляемой подземным ржондом, они с гордостью называли себя патриотами. Ни одна уличная демонстрация, ни один крупный скандал, ни одно костельное сборище не обходились без их ближайшего участия, и к их посредству обыкновенно обращались все таинственные антрепренеры демонстраций, устроители кошачьих концертов и т. п. Подозрительная компания, называвшая себя черным братством, близко знала всю паразитную сволочь мужского населения Броварной, Кршивего-кола и других трущобных закоулков, могла и умела в нужную минуту кликнуть клич и собрать толпы праздного, полупьяного люда, рассеяться в этих толпах и, каждый в одиночку, настраивать их известным образом на то или другое дело и направлять в ту или другую сторону.
   Члены "черного братства" если и знали взаимно имена друг друга, то избегали употреблять их. В "Эдеме" они обращались один к другому не иначе, как под литерами или нумерами: пан А, пан В, пан С, пан Нумер Тршидесенты и, под этими же литерами были известны и тайным антрепренерам ржонда.
   К этой-то компании и направился теперь пан Штейнгребер.
   -- Пан D, на одну минуту... дело есть, -- обратился он к одному завсегдатаю, вежливо приподнимая свою шапку.
   Сапожный подмастерье Биртус, известный здесь под кличкой пана D и видимо пользовавшийся авторитетом между своими компаньонами, неторопливо, с достоинством поднялся с места и вышел из беседки.
   -- Что такое? в чем дело? -- через плечо спросил он Штейнгребера, отойдя с ним на приличное расстояние и садясь за уединенно торчавший столик.
   -- Заказ есть, -- любезно сообщил ему цивилизованный еврейчик.
   -- Хм... резницкая работа? кабаны колоть а?
   -- Так, верно, муй коханы! У тебя есть смекалка!
   -- Хм... догадаться не трудно! -- ухмыльнулся Биртус, расправляя усы. Он хоть и считался подчиненным пана Штейнгребера, как начальника одного из операторских отделов, но старался держать себя пред ним с "республиканскою независимостью", дескать, ровность, черт возьми, так уж полная ровность, и на начальство, значит, наплевать! Штейнгребер же, не производивший лично "операций", а только руководивший ими, постоянно чувствовал нужду в услугах пана Биртуса и потому в сношениях с ним благоразумно прятал в карман свою начальственность и относился к своему подчиненному не иначе, как с несколько искательною любезностью.
   -- Так как же? -- помолчав с минутку, спросил он размышлявшего о чем-то Биртуса.
   -- То есть, чего это "как же"? -- рассеянно повернул тот голову.
   -- Да насчет заказа?
   -- Да что насчет заказа? Плохо вы платите, панове, не стоит с вами и дела иметь, вот что я скажу вам! -- небрежно зевнул Биртус. -- Обещали аккуратно выплачивать нашему брату по пятнадцати злотых в сутки, а вот уж одиннадцатый день, что от вас и десёнтки {Пять копеек.} не видать на пиво! Так ведь нельзя! На вас таким манером никто и работать не станет!
   -- Что же делать! времена теперь тугие! -- сокрушенно вздохнул еврейчик. -- Дай срок, вытурим москаля, все сполна уплатим...
   -- Эге!.. Уплатим!.. Нет, не бойсь, сам ты из комитета на нашу работу крупными кушами получаешь, да только куши-то эти в твоем кармане остаются! Я ведь знаю! Меня не проведешь!
   -- Ай, убей же меня Бог!
   -- Ну, ну, не клянись, а то ведь и взаправду убьет, пожалуй! С Богом, брат, не шути! Это не свой брат!
   -- Ну, хорошо, я доложу... комитет рассмотрит и уплатит, тут сомнений быть не может!
   -- Нет, это что! Это мы уже слыхали не раз!.. А ты, брат, деньги на стол, а тогда и разговаривать будем!
   -- Но подумай же, муй коханы, войди в наше положение!.. вспомни только, ведь это дело ойчизны -- святое дело! ведь это над подлым москалем надо совершить справедливую кару!
   -- Да что ты мне про москаля поешь!.. Москаль ли, поляк ли -- это нам все равно! Ты мне заплати только, так я и тебя придушу, пожалуй, коли хочешь!
   -- Много чести, коханку, много чести!.. Ты очень любезен, но... все же...
   -- Ну, брат, некогда мне толковать тут с тобой всухую! -- Решительно поднялся Биртус. -- Ты вот и пива не догадался поставить доброму человеку, а хочешь, чтоб я тебе шинку {Ветчину, окорок.} из москаля готовил!
   -- Одну минутку! -- умоляя, остановил его за рукав Штейнгребер.
   -- Чего еще?.. Ведь все уже сказано!
   -- Я прикажу пива подать.
   -- Приказывай, коли охота есть, а я к своим пойду, там разговор интересный...
   -- Но подумай, ведь это комитет! ведь это ржонд народовый!.. Ведь это же все его декретом!.. Ведь с комитетом шутить нельзя!
   -- Ах ты, шут полосатый! -- нагло, руки в боки, расхохотался в глаза ему Биртус. -- Боимся мы вас, что ли, со всеми вашими комитетами?! Плевать я хочу на весь ваш комитет! Не мы в нем, а он в нас нуждается! А хотите, чтобы мы на вас работали, так держите уговор по чести, чтобы все это было благородно, как между порядочными людьми!.. Условились платить -- ну, и платите, а тогда и требуйте! А то выходит, что прощелыги, и нас, простых, добрых людей, ремесленников, только под знакомство с Дитвальдом {Дитвальд -- имя привилегированного варшавского палача, который присутствовал при исполнении казни, скрепляя смертельный протокол своей подписью.} подводите! Это уже не честно!
   -- Одну минутку, душечко!.. одну минутку! -- снова схватил еврейчик уходящего Биртуса. -- Большой секрет есть, и до тебя лично касается.
   Тот недоверчиво и неохотно остановился.
   -- Слушай, брацишку... я велю пива подать?.. А?
   -- Тьфу ты, проклятый!.. От-то лайдак!.. Ай, Боже ж мой, Боже!
   -- Ну, говорю ж, одну только секундочку!.. Ну, слушай... Деньги, так и быть, я тебе выплачу сполна... сейчас же, сию минуту... только выслушай.
   -- Плати деньги.
   -- Ну, ну, сейчас же, говорю, сейчас... Вот видишь ли...
   -- Плати деньги или проваливай! -- настойчиво и круто повторил Биртус.
   -- Ну, ну, хорошо... только заслони меня, -- согласился жидок, запуская руку в боковой карман, -- или нет лучше зайдем куда-нибудь в такой уголок, где бы нас не видели, а то неравно и другие пристанут, а у нас насчет денег очень круто, говорю тебе!
   И они прошли в одну из незанятых беседок.
   -- Ну, заслони ж меня, дружочек...
   -- Да не видать, будь покоен...
   -- Нет, все же заслонивши-то понадежнее будет... а то, ей-Богу, увидят!.. Я тебе скажу по секрету, что это я одному только тебе выплачиваю, и то не из казенных, а из своих собственных, из карманных, -- як Бога кохам и як пана кохам!
   Биртус только выразительно подсвистнул на это -- дескать: нечего зубы-то заговаривать, "из собственных", так я тебе и поверил!
   Штейнгребер присел за столик и, сторожко озираясь по сторонам через драночную зеленую решетку, нерешительно вынул из кармана бумажник.
   -- Да заслони ж меня, прошу тебя, от входа!
   Биртус, спиной к входу, стал, облокотясь на стол, против своего начальника и ожидательно устремил на бумажник плотоядные взоры.
   -- Слушай, мопанку,-- заговорил он веско и решительно, -- ты заодно уж давай мне и на долю товарищей... я расплачусь с ними, а то так неловко...
   -- Ай не можно! как Бог свят на небе, не возможно! Только одному тебе, и то по дружбе!
   -- Ну, ну, ладно! только доставай поскорее!
   Штейнгребер раскрыл свой бумажник и стал уже отсчитывать ассигнации, как вдруг Биртус, словно ловкая кошка, мгновенно цапнул его за рук .. А она для меня все!.. Помоги же мне, Цезарина!"
   И с этою мыслью он остановился перед дверью квартиры Стрешневых.
  

* * *

  
   В тот день, когда Хвалынцев явился к Татьяне Николаевне с анонимным письмом и по ее убеждению отправился на последнюю студентскую сходку, окончившуюся кровавым столкновением, молодая девушка нетерпеливо ждала его возвращения. Но прошел целый день, прошел вечер, -- он не вернулся. Ею овладело сильное беспокойство. Поутру она нарочно поехала к одним своим знакомым, узнать какого рода происшествия были вчера перед университетом. Там рассказали ей, как было дело, даже со множеством не существовавших подробностей, которые тогда в изобилии плодились в городских толках. Татьяна вернулась домой взволнованная и расстроенная. Ей уже чудилось, что Хвалынцев убит, не то изранен, не то сидит теперь в Петропавловских казематах, и Бог весть как и на сколько продлится его заключение и что-то еще будет потом? чем-то все это кончится?..
   Все это представлялось ей с ясностью неизбежного, несомненного и почти уже совершившегося факта, и во всем случившемся с Хвалынцевым она укоряла и обвиняла одну только себя! "Не приди мне эта нелепая мысль посоветовать ему ехать туда, ничего бы этого не было! Он остался бы и цел и на свободе", думала она, "а теперь... все я, одна я всему причиной! И не все ль равно для меня, что какие-то дураки будут о нем того или другого мнения? Ведь я-то сама знаю, я-то ведь убеждена, что он честный -- чего же мне более!.. Он из-за меня теперь терпит, мучится... за что?.."
   Она не знала, что ей делать, к кому обратиться, чтоб узнать о судьбе Константина, а время шло, с каждым часом тщетного ожидания росла ее тоска и мучительное беспокойство. Она поехала в правление университета, в надежде -- не знают ли там о нем чего-нибудь. В это время к ее тетке приехал в гостиницу Василий Свитка и привез свое темное, но все-таки успокоительное известие. Татьяна стала ждать, что называется, у моря погоды. В университете она узнала от швейцара, на всякий случай, прежний адрес Хвалынцева, и когда прошло более недели, а Свитка все не появлялся вторично и о Хвалынцеве ни слуху -- Татьяна снова затосковала. Опять ей стали мерещиться разные страхи и ужасы, которым он, по ее заключению, должен был подвергаться в это время, и, наконец, в этой тоске не совладала она со своим неугомонным сердцем: взяла и поехала к нему на квартиру. Это посещение точно так же не принесло ей ничего утешительного. В смутной надежде, что авось он вдруг и вернется как-нибудь, полуверя и полуневеря этому, она, на всякий случай, написала ему тут же несколько строк на первом попавшемся клочке бумаги.
   Но и с тех пор прошло уже больше полуторы недели, а о Константине ни слуху, ни духу. Татьяна вконец истосковалась. От вечно тревожной, одной и той же думы и бессонных ночей, она осунулась и побледнела. Она совсем перестала показываться на свет Божий, никуда не выезжала, сидела большею частию в своей комнате или бродила без цели по всей квартире. Все ей опостылело, все раздражало -- и работа, и чтение -- просто рук ни к чему приложить не могла. Тетка серьезно стала опасаться за ее здоровье. В то время они уже переехали на постоянную квартиру, которая, по случаю временного отъезда хозяев, сдавалась на шесть месяцев со всею мебелью и принадлежностью. Для старушки это была истинная находка, и с тех пор она всегда с большой похвалой отзывалась о "Полицейских Ведомостях", в которых помещаются такие полезные объявления.
  

* * *

  
   Татьяна Николаевна была одна. Тетка отправилась к поздней обедне, ко "Всем Скорбящим", и еще не возвращалась. Часовая стрелка показывала еще только двенадцатый час в начале.
   Вдруг звякнул колокольчик, и Татьяна услыхала в передней знакомый голос, который спрашивал ее.
   Вся кровь прихлынула ей к сердцу, и застучало оно порывисто и шибко. Как стояла, так и осталась она на месте, словно бы онемела вся. После стольких дней тщетного ожидания, ей смутно представлялось, что это действительность. Но она боялась поверить в то, что это все наяву, что это точно его голос.
   В комнату вошел Хвалынцев.
   -- Голубчик!.. Милый ты мой!.. Здравствуй! -- стремительно кинулась она к нему, вся вне себя от счастья, радости и восторга.
   Это нечаянное ты, еще впервые только сорвавшееся для него с ее уст, словно обожгло его. Столь сильный и неожиданный порыв смутил молодого человека. Он почему-то ждал более обыденной и более сдержанной встречи. Не допуская себя принять ее объятия, радостные до полного самозабвения, он, отступя на шаг, тихо встретил ее простертые к нему руки и с чувством, но очень сдержанно пожал их.
   -- Здравствуйте, Татьяна Николаевна, -- сказал он, стараясь казаться спокойным.
   Та, не отнимая от него рук, отшатнулась легким движением назад и с недоумением заглянула ему в глаза.
   -- Разве так друзья встречаются после такой разлуки?
   -- Мне нужно поговорить с вами, Татьяна Николаевна... Я не надолго... Я приехал проститься... Завтра уезжаю...
   Внутренняя тревога и смущение, несмотря на напускной спокойный тон, сквозили в невольно отрывистых и мало связных фразах Хвалынцева.
   Татьяна еще с большим недоумением поглядела на него.
   -- Что?.. Проститься?.. Уезжаете?.. Как это... куда уезжаете? Зачем? -- пролепетала она.
   -- Да не близко еду... Может, и не увидимся больше.
   -- Господи, да что это все такое!.. Где вы до сих пор-то были, -- говорите мне!
   -- Я уезжаю из Петербурга... и... сегодня только приехал, -- солгал Хвалынцев.
   -- Где же вы были? -- продолжала она расспрашивать с возрастающим недоумением. Сердце ее тревожно подсказало ей, что во всем этом кроется что-то недоброе.
   -- Где я был, -- пожал он плечами, -- этого я вам сказать не могу.
   -- Константин Семеныч! да что вы, шутки шутите, что ли?
   -- Нет, я говорю совершенно серьезно.
   -- Так что же это за таинственность?!.. Почему это мне вы вдруг сказать не можете?
   -- Не имею права... Это не от одного меня зависит...
   -- Да вы мне скажите толком: сидели вы где-нибудь? Арестованы были? Высылают вас теперь из города, что ли?
   -- Нет, я сам уезжаю, своей доброй охотой.
   -- Куда?
   -- В Варшаву.
   Она молча оглядела его испытующим взглядом.
   -- Надолго вы едете?
   -- Не знаю... Может, и навсегда.
   -- Что ж это за странное решение?
   -- Служить еду.
   -- Служить! -- удивилась она. -- Да прежде же курс ведь кончить надо! Куда же вы без диплома служить пойдете? И что за идея!
   -- Для моей службы можно и без дипломов; я ведь в военную.
   Изумление Стрешневой дошло до крайней точки, она даже руки опустила.
   -- Константин Семеныч!.. Да что же вы, наконец, мистифицируете меня, или что?.. Если все это шутки, так кончите, пожалуйста! Хорошенького понемножку.
   -- Никаких тут шуток нету! Я вам говорю самым серьезным образом! -- вступился он за себя в несколько амбициозном тоне; -- да и что же тут невероятного, что человек пошел служить?
   -- В военную?! -- подхватила Стрешнева.
   -- Да, в военную, как будто это не все равно: военная или гражданская.
   -- Но это, вероятно, покамест так только... одни мечты, предположения, намерения? -- улыбнулась Татьяна, которой решительно не хотелось верить в дикую идею Хвалынцева.
   -- Далеко не мечты и не намерения, -- возразил он. -- Я уже поступил... Я и теперь, можно сказать, считаюсь на службе... Я уже зачислен в N-ский полк.
   Хвалынцев все это солгал, ради пущего удостоверения в справедливости слов своих, но солгавши раз, и в этой лжи как бы даже порисовавшись пред нею в новом положении, он как будто сам поверил в истину сказанного; ему вдруг и самому стало казаться, что все это точно так и есть, что он точно зачислен и уже служит.
   Стрешнева молча поглядела на него взглядчивым, внимательным взглядом.
   -- Что же за цель, наконец? -- тихо спросила она, после некоторого молчания.
   -- Цель... чуть-чуть замялся Хвалынцев.-- Боже мой, да надо же человеку что-нибудь делать с собою!.. Не небо же коптить, вот и цель вам!
   Татьяна чутко чувствовала в глубине души, что это все что-то не то. Раза два молча прошлась она по комнате и вдруг с веселым и решительным видом остановилась пред Хвалынце-вым.
   -- Полноте-ка, Константин Семеныч! Оставьте все это! -- с убеждением заговорила она, взяв его руки и ласково глядя в глаза.-- Бросьте все эти пустяки!.. Ей-Богу!.. Ну, что вам?!. Давайте-ка лучше вот что: если вам здесь очень уж надоело, укатимте в Славнобубенск, поезжайте в имение, призаймитесь хозяйством, ей-Богу же, так-то лучше будет!.. А то что вдруг -- служба, да еще военная, да еще в Варшаву... Нет, право, бросьте, голубчик!
   -- Все это так легко только говорить, -- возразил он, видимо стараясь придать словам своим и серьезность и значительность, -- но что сделано, то сделано, и назад его не вернешь! Это уж теперь зависит не от моей воли, Татьяна Николаевна!
   -- Как не от вашей?.. Как не от вашей?!. Вздор! Чисто от вас одного только и зависит, больше ни от кого! -- входя в некоторый азарт, возражала и доказывала Стрешнева. -- Во-первых, если вас зачислили, то могут и отчислить, ведь это не кабала же какая, не запродажей, не контрактом, а своею доброю охотою!.. Ну, вчера вам хотелось, а сегодня расхотелось... Ну, там по домашним обстоятельствам, по болезни, по встретившимся препятствиям... да Господи! мало ли можно найти предлогов для отставки!.. Стоит захотеть только! Ну, захотите, Константин Семеныч!.. Ну же, ну?.. Скорей!.. Да захотите же, Боже мой! Ну, что вам стоит отказаться от такой пустой идеи?!.
   На эту живую, ласковую шутку, он только хмуро, с опущенными вниз глазами, отрицательно покачал головою.
   Стрешнева снова пристально и долго поглядела на него пытливым, осторожным взглядом и тихо опустилась на кресло подле него.
   Оба молчали, и обоим начинало становиться как-то неловко, и оба чувствовали в то же время один в другом ту же самую неловкость. А неловкость эта нашла оттого, что Стрешнева все больше и больше угадывала в Хвалынцеве присутствие какой-то неискренности и затаенности, и он тоже понял, что она угадала в нем именно это. Молчание начинало становиться тягостным.
   -- Константин Семеныч, это все не то... я чувствую, что не то, -- очень серьезно начала наконец Татьяна, поборая в себе нечто такое, что сильно удерживало ее от предстоящей последней попытки. -- У вас что-то есть на душе, вы что-то, кажись, таите, скрываете... Ну, скажите мне, зачем?.. Если это тяжело вам, не лучше ли облегчить себе душу?.. Предо мной вы можете говорить прямо, вы знаете меня... Ведь мы же друзья не на ветер!
   И она кротко взяла и не выпуская стала держать руку Хвалынцева, и вся фигура ее, и взгляд, и лицо, и самый поворот головы, все это выражало собою теплое и любовное участие. Раскрытая душа ее ждала, что вот-вот сейчас другая сочувственная душа перельет в нее все свое горе, всю свою тайну, и она затишит, умиротворит, убаюкает и исцелит эту другую, дорогую ей душу.
   Константин сидел угрюмо, понурясь и не глядя на нее. Он чувствовал, что в эту минуту пред Татьяной не скроешься, что она чутьем угадает правду, которой он и не хотел утаивать от нее, но только высказать эту правду было так тяжело, так мучительно тяжело ему!..
   -- Вы хотите правды... Ну, скажу я вам эту правду! -- выговорил он, наконец, стараясь напускной усмешкой замаскировать свою невольную и темную угрюмость. -- Отчего же и нет... Сказать, ведь это всего одна только минута... не более... Да; конечно, я скажу вам, но... если бы знали как тяжело это... как тяжело это высказывать-то!..
   И при этих словах, девушка заметила, как лицо его передернулось движением внутреннего глухого страдания.
   -- Говорите, говорите, -- тихим и ласковым шепотом ободрила она.
   -- Татьяна Николаевна!.. Я всю жизнь свою поставил на карту... бесповоротно, бесшабашно, и предо мною нет более никакого выхода из этого положения!..
   -- Но... из-за чего же все это? -- участливо спросила она.
   -- Из-за женщины...-- глухо, смутно и чуть слышно ответил Хвалынцев, весь бледный, и низко потупясь опущенными глазами.
   Этим словом сказалось все. Татьяна не стала расспрашивать далее. К чему ей были слова, объяснения, подробности, когда одним лишь этим словом все беспощадно обнажилось пред нею: он любит другую женщину, он для нее всю жизнь поставил на карту, о чем же тут больше спрашивать? Что еще бередит ему сердце? И что еще, наконец, нужно знать больше этого?.. Все сказано, все сделано, -- довольно!
   И она с твердостью, словно ножом отрезала, сказала сама себе это внутреннее "довольно!"
   Хвалынцев медленно поднял на нее глаза, и ему показалось странным лицо этой девушки: он никак не ждал встретить у нее такое лицо в эту минуту. Нельзя сказать, чтобы даже тень какой-либо болезненной мысли скользнула по нем, чтобы хоть на мгновение дрогнуло в нем страдание, злоба, укор, оскорбление, презрение; нет, ни единое из этих ощущений не выдавало себя в лице Татьяны. Оно было совершенно спокойно, и только ровная глубокая бледность сплошь разлилась и застыла на нем. И глаза тоже глядели спокойно, но эти глаза как-то вдруг потухли, словно бы умерли, словно бы искра жизни отлетела от них.
   -- Ну, вот, я, кажется, уж все сказал вам! -- пересохшим, хриплым голосом промолвил Хвалынцев, подымаясь с места. Весь он был какой-то погнутый, притиснутый, словно бы на плечи ему навалилась какая-то тяжкая, темная сила и все удручает, все гнетет его собою.
   Стрешнева тоже поднялась.
   Разговор между ними с этой минуты пропал, и больше не нужно было ни ему, ни ей никаких разговоров.
   -- Если можете, не отымайте от меня вашей дружбы, -- смущенно и тихо попросил он, и в тоне его просьбы Татьяне чутко сказалось затаенное страдание.
   -- Дружбу! -- повторила она, слегка пожав плечами, -- берите!.. если только когда-нибудь и на что-нибудь пригодится вам моя дружба.
   Хвалынцев с чувством теплой благодарности пожал ее руку.
   Снова наступило молчание. Оба стояли один против другого, не глядя друг на друга.
   -- Ну, прощайте, Татьяна Николаевна! -- проговорил он наконец, с полным грудным вздохом; -- коли можно, так не поминайте лихом! Это последняя и единственная просьба.
   Она махнула рукой, словно бы говоря: "что уж! зачем лихом!.."
   -- Ну, дай вам Господи всякого счастия! -- непритворно пожелала она ему на прощанье, все с тем же мертвенным спокойствием в лице и во взоре.
   Дверь за ушедшим Хвалынцевым затворилась. Татьяна почувствовала теперь, что она одна.
  

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

  

I

Наедине со своею душой

  
   Хвалынцев ушел. Татьяна Николаевна слышала, как захлопнулась за ним выходная дверь в прихожей и оставалась все в том же, по-видимому, спокойном положении. В совершенную противоположность Константину, который очень плохо умел скрывать свои внутренние ощущения, она не любила выдавать их наружу. Все ее глубокие и сильные впечатления таила она внутри себя и там перерабатывала их силою собственной сосредоточенной натуры. Хвалынцеву не нужно было много слов, чтобы заставить ее уразуметь все, что так трудно казалось ему высказать. Довольно было сказать одно только слово, в одном слове "женщина" выразить причину столь странного и спешного отъезда с переменою своей жизненной карьеры, -- и Татьяна поняла все остальное своим чутким женским инстинктом. Эта женщина была не она; это была другая... Мгновенность и нечаянность такого горького сознания сильно уязвили ее. Она побледнела, и эту невольную бледность ей невозможно было скрыть: только ею одной и выразился удар, нанесенный Хвалынцевым. Понял ли он, нет ли -- что ей было до того за дело? Она нашла в себе достаточно сил, чтобы ни словом, ни взглядом не показать ему того, что с нею делалось. Она сохранила видимое спокойствие, прощаясь с любимым человеком, не более как с обыкновенным хорошим знакомым -- всякое другое прощание было бы слишком тяжело и неловко для него: она чувствовала это, молча проводила его глазами до дверей, и осталась одна.
   Ни слезы, ни жалобы не вырвалось у нее. Порою одно только нервное дрожание какой-то жилки около губ да трепетное появление легкой морщинки между бровями слабо выдавало всю тяжкую работу, кипевшую внутри.
   Старая тетка вернулась домой и не заметила в своей Тане ничего особенного.
   -- Новость, ma tante {Моя тетушка (фр.).}! -- обыденным спокойным тоном и между прочим разговором сообщила она старухе.-- Константин Семеныч приезжал без вас.
   -- Да?.. Выпустили его?.. Где же он?.. Зачем ты его не оставила? -- с живым участием всполошилась добрая старуха.
   -- Он заезжал на минутку проститься, и просил передать вам его поклон.
   -- Как проститься?.. Куда?.. Что такое?.. -- недоумело пожимала та плечами.
   -- Чуть ли не сегодня уезжает в Варшаву... Поступил в военную службу.
   -- Да что ты, морочишь меня, что ли?
   -- Нет, я вам передаю совершенно серьезно то, что он говорил.
   -- Господи!.. Варшава... военная служба, -- пожимала плечами старуха. -- Но что же за причины, по крайней мере?
   -- Этого я не знаю. Причин он не объяснил, -- как-то коротко и несколько отрывисто проговорила Стрешнева, не глядя на тетку.
   Зато тетка во все глаза глядела на нее вопросительно и удивленно, как бы ожидая от самой Татьяны объяснения этих причин и побуждений.
   -- Таня, что же все это значит? -- после некоторого молчания, тихо и как бы робко обратилась она к племяннице.
   -- Не знаю, ma tante.
   Опять наступило молчание, все с тем же удивленным взглядом старухи, вопросительно устремленным на племянницу.
   -- Таня, будь со мной откровенна! -- еще тише сказала наконец она с мягкою, родственною просьбою в голосе.-- Ты верно знаешь?.. Его верно высылают, насильно отдают в солдаты?.. да?..
   -- Сам идет, добровольно; а больше я ничего не знаю.
   "Нет, тут что-то не то!" -- домекнулась про себя старуха. -- "Это спокойствие в ней... сдержанность эта... что-нибудь да не то"...
   -- Таня...-- с робким участием снова обратилась она к ней, -- как же ты-то теперь?
   -- Я? -- вскинула та глазами, в которых отсвечивало какое-то равнодушное удивление, -- а что же я?.. Я как и была... все по-старому...
   -- И это... Это тебя не трогает, не волнует?
   Досадливое нетерпение, а может и сжатая внутренняя боль чуть-чуть дрогнули в какой-то жилке на лице Татьяны.
   -- Вот что, ma tante, -- решительно сказала она, -- мы больше об этом говорить не будем... Дай ему Бог всякого счастья, ну, и... довольно!
   Старуха поняла, что девушке слишком тяжело говорить на эту тему, и потому, сколь ни хотелось ей самой узнать подробности и пружины всего этого странного обстоятельства, разговор между ними о Хвалынцеве не возобновлялся более ни разу. Бывало, нарочно с тайною мыслью про себя, как-нибудь кстати приплетет старуха его имя, вспомня, что вот это, мол, рассказывал Константин Семенович, а вот то-то случилось при Константине Семеновиче, а вот это блюдо он очень любил, или к тому-то вот так-то относился; но при всех этих случаях втайне любопытный взор ее не мог отыскать в лице девушки ничего такого, что помогло бы хоть чуточку раскрыть ей загадку. Татьяна, отвечая на подобные заявления тетки, вспоминала о Хвалынцеве хотя и кратко, не распространяясь, но совершенно просто и спокойно, как и о многих хороших знакомых. Никогда ни малейшей тени едкой горечи, злобы, упрека или сарказма не вырвалось у нее при упоминании этого имени, словно бы и в самом деле Хвалынцев был для нее не более как случайный, хотя и хороший знакомый -- и только.
   А между тем, внутри ее творилось другое.
   Она никогда не придавала Хвалынцеву никаких особенных героических качеств, идеальных свойств и добродетелей, ради того лишь что он ей нравился: она была слишком положительный человек для этого, глядела на жизнь и людей слишком просто и прямо. Она не изукрашивала его, не глядела на него сквозь радужную призму, словом, не творила себе из него кумира, и между тем так много и глубоко полюбила его, -- даже глубже и более, чем сама могла думать до дней, последовавших за окончательной разлукой. Но как и за что полюбила? -- ни того, ни другого объяснить себе она не могла, да и не старалась, а если бы стала объяснять, то объяснение это было бы фальшивое, измышленное ради самообмана. А в натуре ее лежало слишком много искренности, чтобы лгать пред другими, и твердой прямоты, чтоб обманывать самое себя. Как полюбился он ей? Полюбился незаметно, исподволь, так что и слово "люблю" ни разу не было сказано между ними, а она уже чувствовала, что любит. Шло и росло это чувство так тихо, просто и как бы совсем спокойно; но чем тише и проще, тем прочней и глубже пускало оно корни в ее душу. За что полюбился он ей? Этот вопрос, после разлуки с ним, она и сама себе задавала неоднократно, и был на него только один ответ. Вспоминался Татьяне тот теплый, майский вечер в Славнобубенске, когда в беседке, обвитой густыми побегами навоя и хмеля, сидя над шитьем, ожидала она обычного прихода Хвалынцева. В этот вечер был его последний, прощальный приход: завтра утром он должен был ехать. И ясно, почти до малейших подробностей, вспоминался ей случайный разговор, возбужденный тогда Хвалынцевым. Как-то довольно кстати предложил он ей несколько щекотливый вопрос: "Что б она сделала, если бы, выйдя замуж, глубоко полюбила впоследствии другого?" Ответ был ясен и прост: "Я бы не вышла иначе, как только убедясь наперед в самой себе, что я точно люблю человека, что это не блажь, не вспышка, не увлечение, а дело крепкое и серьезное, и после этого мне уж конечно не пришлось бы полюбить другого".
   Теперь же Татьяна, к несчастию, все более убеждалась, что ее чувство не блажь и не увлечение, а то крепкое и серьезное дело, которое точно должно назвать настоящею любовью, и при котором нельзя полюбить другого.
   "Да если другой-то будет лучше?" -- задал ей Хвалынцев новый вопрос в тот вечер. И точно так же, с полною ясностью вспоминался теперь Татьяне ее ответ, который был ее всегдашним, прочным убеждением, ибо она инстинктом чувствовала, что иначе и быть не может. "Тут нет, мне кажется, ни лучше, ни хуже", отвечала она, "может быть, я даже могла бы полюбить и очень дурного человека, потому что любишь не за что-нибудь, а любишь просто, потому что любится, да и только. И довольно полюбить раз да хорошо, а больше и не надо -- и одного хорошего раза на всю жизнь хватит..."
   И этот-то раз был теперь для нее роковым разом. Не то, чтобы запало в нее сознание, что Хвалынцев дурной человек: то что думалось ей порою, было хуже этого сознания -- ее брало сомнение, что он человек легкий, ветреный, поверхностный и вообще ненадежный, на которого едва ли можно в каком-либо деле крепко опереться. И эта-то ненадежность, эта нравственная, как казалось ей, слабость и шаткость более всего наводили на нее горечь и досаду. Был ли таков Хвалынцев на самом деле -- это уж другой вопрос; но ей стало иногда казаться теперь, будто он таков, и в таком ее взгляде на него -- надо сознаться -- чуть ли не главную роль играло эгоистическое чувство любви к отвернувшемуся от нее человеку и женское самолюбие, по струнам которого он больно ударил тем, что предпочел ей другую, "до такой степени", до полного самопожертвования. Взбалмошный факт поступления в военную службу и этот быстрый отъезд, причиной которого была "женщина", казались ей, по неведению настоящих причин и побуждений, фактами сумасбродного самопожертвования. Когда она, забыв про самое себя или, так сказать, отрешившись от себя, глядела на этот поступок как бы со стороны, он ей даже нравился своею сумасбродною решительностью: "значит любит", думалось тогда Татьяне. Но когда уязвленная гордость, самолюбие и пренебреженная любовь болезненно напоминали ей, что ведь это она, она сама оставлена и забыта, что все это сделано для какой-то другой -- в душе ее закипало и ревнивое чувство злобы против Хвалынцева, и эгоистическое умаление того самого поступка, который за минуту ей нравился и, может, продолжал бы нравиться, если бы Хвалынцев был для нее посторонним, чужим человеком, если б она любила не его, или никого не любила. Самолюбие щемило, обиженная любовь не засыпала и против воли бродила в ее сердце -- надо было убаюкать, уходить, задушить в себе и то, и другое -- и вот, плодом этого "надо" у нее и являлось сомнение в Хвалынцеве, в его надежности. Это был для нее своего рода отвод, который мучил ее чуть ли еще не более чем все остальное. Чем бы ни казался ей порою Хвалынцев, она понимала, чувствовала и, так сказать, со всею внутреннею осязательностью души ощущала, что все-таки любит, и любит не переставая, не умаляясь в своем, Бог весть почему, глубоком и сильном чувстве.
   Такие натуры, действительно, любят раз да хорошо; в них это чувство зарождается тихо, кроется и коренится глубоко и высказывается просто, без аффектаций, да кроме того, эти натуры еще не любят казать его пред посторонними глазами.
   Вспоминалось еще Татьяне, как в тот самый прощальный, майский вечер, Хвалынцев, раздумавшись над ее словами, сказал ей, что ее взгляд на серьезное чувство, пожалуй, хорош, да только та беда, что с ним рискуешь иногда быть очень несчастливым в жизни, если вдруг ошибешься, да полюбишь человека ветреного, увлекающегося, который разлюбит тебя потом, который в каждом смазливом личике будет находить себе источник чувства или развлечения, -- тогда что? спросил он в том разговоре. "Да, тогда не хорошо!" -- согласилась с ним Татьяна, -- "и это, бесспорно, величайшее несчастие". Да, тогда не хорошо, часто и теперь повторяла она себе, раздумываясь и над его словами, и над своим упрямым, невольным чувством. "А я говорила ему тогда, что во власти самой женщины сделать так, чтобы человек всегда любил тебя", горько думалось Татьяне в эти минуты, "только одну тебя! чтобы ему и в голову не пришло о возможности увлечься другою. Я говорила ему, что это может сделать женщина, что для этого ей надо только уметь любить, любить прежде всего и верить, в себя верить. Ну вот, ты и верила в себя, ты и любила, и любишь, что же ты не сделала так, чтоб он не ушел от тебя, чтоб он не увлекся другою, чтоб он любил только тебя одну, что ж ты не сделала этого? Или силенки не хватило? Или мало любила еще?" Все это были желчные, ядовитые вопросы, полные саркастических упреков самой себе, и этими бесплодными вопросами она еще пуще бередила свою больную, раненую душу. Эта глухая борьба и внутренняя работа над собою становились порой слишком тяжелы. Нужен был какой-нибудь исход, какое-нибудь отвлечение, отдых, а этого не было. Сказать все тетке, поделиться с ней душою Татьяна не могла, не хотела. Хоть и знала она, что тетка сердечно, сочувственно примет ее исповедь, но какое-то внутреннее "нельзя", "не надо", "не к чему", удерживало ее от этого: есть натуры, которые от наиболее близких, родственных и любящих их людей наиболее ревниво оберегают тайник своего внутреннего мира. Татьяна чувствовала, что был один только человек, к которому она могла бы совсем разумно, совсем сердечно и просто прийти и сказать свое горе, и что этот человек понял бы ее скорее и глубже чем всякий другой. Таким человеком был для нее Андрей Павлович Устинов. Подавляемая своими тяжелыми думами, она вспомнила теперь про него, про свою добрую дружбу к нему. Как женщина и притом женщина чуткая, она не могла не замечать в нем то полное глубокого, почти благоговейного уважения чувство, которое питал он к ней. Это чувство было настолько скромно, застенчиво и робко, что он как бы боялся не только высказать, но даже дать ей хоть сколько-нибудь заметить его. Татьяна между тем очень хорошо это видела и понимала, что маленький математик любит ее так же тихо и глубоко, как она Хвалынцева. Но подметив в нем это чувство, она взамен могла дать ему только дружбу. Под наплывом своих воспоминаний, в одну из тех в высшей степени редких у нее минут, когда переполненная душа настоятельно запросила поделиться с кем-нибудь своим горем, Татьяна в каком-то экзальтированном порыве села и написала письмо Устинову. Это была полная и откровенная исповедь всей глухой борьбы, которую она теперь столь упорно, но тщетно осиливала. Внутреннее одиночество, душевное сиротство томило ее, и она просила Устинова, если возможно, приехать в Петербург. Она знала, что он без того часто пред ее отъездом высказывал намерение покинуть, ради Петербурга, постылый ему Славнобубенск, а теперь, по первому ее призыву, явился бы сюда непременно. Только в нем одном казалось ей возможным найти себе бескорыстную, нравственную поддержку и дружеское успокоение. Но час спустя, перечитав свое письмо, Татьяна разорвала его на куски. "Не надо!" -- решила она себе. "Ты ведь знала и раньше, что он любит тебя; так зачем же не раньше, а только теперь? Оттого что тебя больно ударили, так ты и бежишь как малый ребенок под крылышко няньки, чтоб она тебя утешила, успокоила... А ведь он любит тебя так же как ты этого; но ведь он ни под чье крылышко не прятался, когда ты ему платила равнодушием под видом дружбы, -- а теперь, как больно стало, так и к нему!.. Нет, не надо! Не пойду я к нему, ни к кому не пойду!.. И никого, и ничего мне не надо!"
   Она редко стала выходить из дому, -- разве только для прогулок, выбирая для них улицы менее людные, потому что ей как-то бессознательно досаден становился весь этот кипучий шум и грохот, вся эта толчея бойкой городской жизни. Она с удовольствием променяла бы теперь этот Петербург на двухоконную комнатку в глухой, степной деревнюшке: ей захотелось уйти и спрятаться от всех и всего, а более от самой себя, от своей тоски и думы. Знакомых у ее тетки здесь было очень не много, да и те-то стали в тягость Татьяне; даже театр, который она так любила, утратил для нее всю свою прелесть. Мало-помалу на нее стала целыми днями находить какая-то лениво-сонная апатия. Но такое состояние скоро было замечено ею, и она испугалась его. "Нет, надо кончить это! Надо дело делать, а то эдак вконец распустишь себя!" -- сказала она себе и нравственно встрепенулась. Но какое дело? В чем дело и где найти его, это дело по душе, по сердцу? В окружающей обстановке данной минуты Татьяна не видела для себя этого спасительного дела, которое исцелило бы ее, да его там и не было. Как же, наконец, быть-то? задала она себе вопрос. Читать и учиться! больше учиться, больше читать -- это все, что до времени остается ей, а там... время, говорят, вылечит. И Татьяна остановилась на этом решении.
  

II

Книжная торговля и кабинет для чтения Луки Благоприобретова и К®

  
   Эти слова яркими и крупными буквами были начертаны на большой вывеске, прибитой над пятью окнами первого этажа одного из больших домов, на одной из бойких, промышленных улиц, и эти-то самые слова случайно, во время прогулки, попались на глаза Татьяне Николаевне Стрешневой.
   "Вот и кстати!" -- подумала она. "Дай зайду, авось можно абонироваться, чтобы брать книги на дом".
   Подумала и зашла.
   Обстановка магазина довольно прилична. За ясеневою конторкою стоит какая-то дама весьма привлекательной наружности, с пенсне на носу, и вписывает что-то в конторскую книгу. Полурастворенная дверь позволяет видеть часть смежной внутренней комнаты, которая, судя по обстановке, служила кабинетом для чтения. Из этой комнаты доносилось несколько одновременно спорящих голосов, между которыми вмешивался порою и голос женщины.
   Стрешнева обратилась к даме, стоявшей за конторкой.
   Дама, прежде чем ответить на ее вопрос, оглядела ее всю с ног до головы и, продолжая вписывать, спросила в свою очередь:
   -- А вы на какие книги хотите абонироваться?
   -- Там смотря как... Это будет зависеть от моего выбора.
   -- Мы на глупые книги не принимаем абонемента, -- ни с того, ни с сего заметила вдруг дама в пенсне. -- Если вы на такое чтение думаете подписаться, так обратитесь лучше в другие библиотеки.
   Такая неожиданная выходка, ничем не вызванная со стороны Стрешневой, показалась ей по меньшей мере очень странною. Она уже готовилась возразить, что, по ее мнению, в книжном магазине, ради его собственных выгод, должны быть всякие книги, а на выбор для чтения той или другой из них едва ли можно налагать такие условия, как вдруг в эту самую минуту с порога смежной комнаты громко раздался приятно удивленный голос:
   -- Ах!.. Стрешнева?!.. Неужели это вы? Да какими судьбами? Здравствуйте!
   Татьяна Николаевна обернулась и увидела старую свою знакомку.
   На пороге, с неизменной папироской в руках, стояла Лидинька Затц.
   В Славнобубенске они были несколько лет сряду хорошими знакомыми. Лидинька не без внутреннего удовольствия называла себя даже приятельницею Стрешневой и, несмотря на все свое подчинение авторитету Ардальона Полоярова, недолюбливавшего Татьяны, имела твердость не изменять к ней своих отношений, хотя отношения эти и были чисто внешние. В сущности, Лидинька не понимала Стрешневой, да никогда и не задавалась мыслью понять ее; но так как раз уже установилось между ними доброе знакомство, и так как Стрешнева оказывала ей некоторое внимание, всегда была очень мила и ласкова с нею, и наконец, так как она, благодаря себе и тетке, была довольно хорошо и независимо поставлена в славнобубенском "обществе", то Лидинька и считала за лучшее сохранять с ней свои хорошие отношения и по-своему даже "любила" ее.
   Она и теперь, по-видимому, очень обрадовалась этой неожиданной встрече и даже поцеловалась с Татьяной.
   -- Здравствуйте, миленькая моя! Какими вы судьбами забрели сюда? Ступайте к нам сюда, сюда, вот в эту комнату: это наша читальня! -- тараторила Лидинька, таща Стрешневу за собою. -- Как у нас тут прекрасно! Просто первый сорт! Пойдемте, поболтаемте, я вас с нашими познакомлю... Господа! вот вам Стрешнева, моя славнобубенская приятельница! -- возгласила она в заключение своей болтовни, введя Стрешневу в читальную комнату, где заседали три-четыре человека весьма разнообразной наружности.
   -- А это вот, -- продолжала Лидинька, указывая по очереди на заседавших господ, -- Благоприобретов, Малгоржан-Казаладзе, Фрумкин и князь Сапово-Неплохово, в некотором роде благородная отрасль древнего аристократического рода, хотя нам на это наплевать!
   При этих словах, господин, названный князем, с поклоном новой гостье, глупо оскалил свои зубы и еще глупее как-то загоготал громким смехом. Это "наплевать", очевидно, весьма ему понравилось. Лука Благоприобретов, имя которого красовалось на вывеске, был ряб и вихроват. Желтые, короткие волосья его вихрами торчали во все стороны как на голове, так и на лице. Весьма несуразно скроенный, одетый в неуклюжий пиджак и туфли он был высок, узловат в костях и все как-то сутулился, ежился, пружился, и говорил не иначе как угрюмым басом и притом очень воздержно, только в самых крайних случаях, ограничиваясь более либо выразительным молчанием, либо же кратким мычаньем очень глубокомысленного свойства. Он сохранял в себе явные следы провинциальной семинарии доброго старого времени и на взгляд казался уже пожилым человеком, хотя ему еще не было и тридцати лет.
   Малгоржан-Казаладзе принадлежал к расе "восточных человеков" армянского происхождения и немного подходил к тому достолюбезному типу, который известен под именем отвратительных красавцев. Впрочем Малгоржан и сам, по общей слабости своих соотчичей, думал о себе, что он "молодца и красавица" и что поэтому ни одна женщина против его красоты устоять не может.
   Моисей Исаакович Фрумкин, очень вертлявый молодой человек, довольно красивой наружности, постоянно старался держать себя как можно бойче и развязнее, втайне желая тем самым скрыть свое семитическое происхождение, и в силу этой же причины очень огорчался в душе своей тем печальным обстоятельством, что носил выдающееся имя Моисея, да еще вдобавок Исааковича.
   Князь Сапово-Неплохово являл из себя тощего, длинного, безбородого юношу, с пошленькой физиономией и в безукоризненном костюме по последней модной картинке. Этот князь, по-видимому, весьма гордился тем, что находится в существе Малгоржана, Фрумкина, Затц и Благоприобретова, к которым охотно относился со знаками искреннего почтения. Он был здесь всех моложе и всех глупее, о чем красноречиво свидетельствовала его физиономия! Более сего сказать о нем нечего.
   Все эти личности состояли членами той компании, для которой Лука Благоприобретов служил вывеской. Лидииька тараторила как сорока, не умолкая почти ни на минуту. Слова: "ассоциация, труд, капитал, разделение труда, индифферентизм, дело, подлость, подлецы, правомерность, целесообразность, коммунизм, прогрессизм, социализм, позитивизм, реализм" и т. п., каскадом лились с языка Лидиньки, которая с переездом в Петербург, как заметила теперь Стрешнева, стала еще бойче и в известном направлении полированнее. По всему было заметно, что общество Фрумкина и Благоприобретова очень хорошо отшлифовало ее относительно этого направления. Лидинька не без увлечения повествовала Стрешневой, что они, вообще новые люди (то есть и она в их числе), устроили свою жизнь на совершенно новых началах, что у них организовалась правильная ассоциация с общим разделением труда и заработка, что эта ассоциация завела вот уже книжную торговлю и переплетную мастерскую, и теперь хлопочет о заведении швейной и типографии, и что все они, а она, Лидинька, в особенности, ужасно теперь заняты делом, и что дела у ней вообще просто по горло: "вся в деле, ни на минуту без дела", тараторила она, и Стрешнева довольно внимательно слушала ее болтовню. Фрумкин вызвался руководить выбором ее чтения и предложил на первый раз Бокля, которого Татьяна хоть и читала, однако же не прочь была и еще раз перечитать повнимательнее; но Благоприобретов не одобрил такого выбора.
   -- Бокль, это так себе. Он, пожалуй, хоть и изрядный реалист, -- заметил Лука, -- а все-таки швах! До точки не доходит... филистер! А если читать -- никого и ничего не читайте! Одних наших! Наши честней и последовательней... ничего не побоялись, не струсили ни перед кем... Наши пошли гораздо логичнее, дальше пошли, чем все эти хваленые Бокли. Это поверьте, ей-Богу так.
   -- Что это, Благоприобретов, какая у вас скверная привычка: все "ей-Богу", да "ей-Богу"! -- тотчас же заметила Лидинька. -- Предоставьте дуракам и невеждам употреблять это слово, а мы, кажется, можем обойтись и без подобных пошлостей.
   Благоприобретов, нисколько не стесняясь, заметил на это Лидиньке, что она сказала глупость, но Лидинька с апломбом возразила ему, что она только последовательна.
   Стрешнева просидела в читальне около часу. Лидинька просила ее заходить почаще и сама тоже обещалась как-нибудь завернуть к ней. В конце концов ее снабдили абонементным билетом и связкою нескольких книжек, по преимуществу состоявших из собранных и переплетенных воедино кой-каких журнальных статей. Выбор этих книжек удостоил сделать для Татьяны сам Лука Благоприобретов, сказав, что эти статьи недостаточно прочесть, но надо даже изучать как догмат всякому порядочному и честному человеку.
   Хотя Стрешнева и не слепо поверила на первый раз рекомендации Благоприобретова, тем не менее в этих книжках заключался для нее известный интерес, и они были охотно приняты ею.
   Теперь, казалось ей, был отыскан хоть призрак какого-нибудь дела: книга все же представляла некоторое отвлечение от тяжелых дум и гнетущего чувства.
  

III

Призрак дела

  
   Сначала чтение подвигалось туго. Часто случалось так, что, водя глазами по печатным строчкам, Татьяна машинально читала одни только слова, тогда как мысли ее были далеко от книги. Но каждый раз словно бы очнувшись, она замечала в себе эту рассеянность и приневоливала свою мысль и внимание. Однажды в читальне она увидела на полке Гумбольдтов "Космос" и взяла его. С первых страниц и с "Космосом" пошла у ней та же история машинального бегания глазами по строчкам, но несколько раз переломив свою рассеянность, она стала внимательней вдумываться в смысл читаемых страниц и мало-помалу великий интерес великой книги охватил ее ум и приковал к себе все ее внимание. Ярко поэтическая, исполненная глубокого смысла, картина целого мира развертывалась пред ее глазами. "Космос" увлек ее и сделал тот внутренний переворот, которого она тщетно искала доселе. В спокойной, мощной и строгой мысли поэта-ученого она мало-помалу нашла свой собственный мир и покой душевный. Хотя в этом и не было забвения прошлого, но он принес ей с собою то, что в ее думах и воспоминаниях все менее и менее оставалось теперь едкой горечи и тоскливого гнета. Это был покой тихий и несколько грустный, похожий на медленное выздоровление тяжко больного человека. Выздоровление час за часом, день за днем приносит с собою частичку свежих, обновленных сил, с которыми все более пробуждается в организме потребность жизни и деятельности. То же было и с Татьяной, задавшись раз исканием дела, она не покинула своей задачи; напротив, с наплывом этого тихого мира и покоя душевного, в ней стала все громче и сильнее говорить потребность какого-нибудь живого, плодотворного дела. Весь вопрос для нее был теперь только в том: какого?
   Теперь уже ее стали одолевать сомнения иного рода. Что это были за сомнения, пусть расскажет отрывок из ее собственного письма к Устинову. Татьяна совершенно неожиданно получила от него письмо, где он сообщал о своем окончательном решении бросить в самом скором времени службу в Славнобубенске, чтобы приехать в Петербург, и спрашивал у Татьяны об ее столичном житье-бытье, о Хвалынцеве, о Полояровской компании, о которой отзывался хотя и вскользь, но не без иронии. Стрешнева обрадовалась случаю писать к нему и, не откладывая в дальний ящик, принялась за ответ.
   "Вы спрашиваете про мое житье-бытье да про то, что я делаю",-- между прочим писала она в своем ответе.-- "Что вам сказать на это? Стыдно сознаться, а утаить не могу, что пока ровно еще ничего не делаю. Только всего и дела-то у меня что читаю, но это, как начинает мне теперь казаться, еще не дело, а только призрак дела, или пожалуй, оно могло бы быть при случае подготовкой к делу. Помните ли, моим всегдашним убеждением было, что скучно жить на свете без дела, что необходимо надо, чтобы у каждого человека было хоть какое-нибудь дело, цель, задача в его жизни. И -- увы! -- с убеждением такого рода, я сама ясно вижу, что вот именно у меня-то, у меня самой и нет ровно никакого серьезного жизненного дела. Вы, мой добрый друг, иронизируете над Лидинькой Затц и Полояровской компанией, а я вам -- к величайшему вашему удивлению -- скажу на это, что ирония тут совершенно напрасна. Я сама еще очень недавно относилась к ним точно так же, а теперь... теперь у меня не хватило бы духу на это, потому что я чувствую, что с подобным отношением я была бы неправа перед ними. Можно было посмеиваться над этими людьми, когда они только разглагольствовали, когда все дело ограничивалось у них одними только словами да звонкими фразами. Но хватит ли у вас духу смеяться, когда вы увидите, что фраза не осталась фразой, что эта фраза, проникнутая верой и убеждением, переходит на практическую, житейскую почву, воплощается уже в серьезном насущном деле? Оставимте в стороне все Полояровские нелепости о пресловутом "гнете Петербургского царизма" et cetera {И так далее (лат.).}, да и самого Полоярова тоже в сторону! Но вот, например, открытие книжной торговли, учреждение переплетной мастерской, швейной, типографии, и все это на разумных и строгих началах ассоциации -- это уже не нелепость, а практическое, насущное дело, ведущее в конце концов к тому, чтоб упрочить честный труд на честных основаниях, на его свободе и на справедливости. Тут уже дело идет о верном и честном куске хлеба, стало быть о том, чтобы людям было легче и удобнее жить на свете. И над этим стремлением, осуществляемым практически, мы с вами смеяться, конечно, не станем. Все сделанное доселе в данном отношении этими людьми не более как первая попытка, первое зерно, брошенное в почву; но если рост этого зерна будет правилен, сколько блестящих, неоценимых плодов принесет оно!.. Я в Петербурге совершенно случайно натолкнулась на этих "новых людей". Я еще их очень мало знаю, встречаюсь с ними не особенно часто; но я стала пристальней приглядываться к ним и раздумываться над ними. Конечно в них есть свои странные, неуклюжие, пожалуй, и смешные стороны, есть и свои крайности, но при этом, как мне кажется, в них много характера, энергии, упорства и веры в свое дело. Они едва ли способны на крупные уступки и сделки с тем порядком вещей, на борьбу с которым их вызывает стремление к своему идеалу. Все это, повторяю вам, мне так кажется. Они уже тем неизмеримо счастливее меня, что нашли свое дело и идут своей дорогой, с твердою верою и в это дело, и в свое призвание, а я... я все еще стою на каком-то распутьи и жду. А зачем стою и чего жду, -- про то и сама не знаю. Вы говорите про Лидиньку Затц. Мы с вами знавали ее в Славнобубенске пустою и несколько эксцентричною болтуньей; но тем-то мне и горьще, что даже эта пустельга делает дело насколько может и умеет делать, что даже и она нашла себе его, а я, грешная, остаюсь только при одних исканиях да добрых порываньях, от которых в результате все-таки нуль оказывается. Это-то вот горькое раздумье над собою, приведшее меня к такому сознанию, и заставило меня несколько иначе посмотреть на Лидиньку и ей подобных. Я вглядываюсь теперь и хочу вглядеться в них еще ближе, еще пристальнее. Во всяком случае, теперь я стала глядеть на людей этой категории гораздо серьезнее, чем прежде".
   Такова была исповедь Татьяны, таковы были мотивы, побуждавшие ее пока если не к окончательному сближению с ее новыми знакомцами, то к установке известного взгляда на них. Причиною этого была все та же неопределенная жажда жизненной деятельности, своего рода Sehnsucht {Страстное стремление, тоска по чему-либо (нем.).}, стремление к призраку дела, такого хорошего, полезного дела, которому можно бы было отдать себя вполне и в нем окончательно уже найти забвение и успокоение душевное.
  

IV

Вдовушка Сусанна

  
   В Петербурге есть целые дома с таким расположением большинства квартир, которое как нельзя удобнее приспособлено к устройству в них так называемых chambres garnies. Общий, наиболее распространенный тип подобной квартиры непременно представляет длинный, полутемный коридор, с двух сторон которого идут дверки, ведущие в отдельные комнаты. Одна или две из таких комнат размерами своими всегда превосходят все остальные и как бы заранее предназначаются "под хорошего жильца". Эти квартиры редко остаются в Петербурге пустыми и постоянно приносят хороший доход как съемщикам, так и домовладельцам. Одна из подобных квартир, в одном из недалеких от центра кварталов, была нанята на имя вдовы штабс-ротмистра Сусанны Ивановны Стекльштром.
   Сусанна Ивановна в полном совершенстве была то, что называется "интересная вдовушка". Для того чтобы быть "интересной вдовушкой", у нее имелось все: двадцать восемь лет от роду, очень привлекательная наружность, известного рода лоск и капитал. Капитал -- это главное. А капитал Сусанны Ивановны простирался ровно до шестидесяти тысяч. У Сусанны Ивановны были великолепные густые и длинные каштановые волосы и агатовые карие глаза. Это были глаза большие, лениво-томные и бесконечно добрые с несколько коровьим оттенком в выражении, что придавало им только известный характер, но отнюдь не мешало их красивости. Та же доброта высказывалась и в ее крупных, чувственных губах. Эти волосы и эти глаза, с этим очерком губ и с милой полноватостью всей ее комплекции, при правильной соразмерности среднего роста, делали из Сусанны Ивановны, как сказано уже, очень привлекательную женщину. Мужчины смотрели на нее с тем особенным выражением, которое находится у мужчин далеко не для каждой женщины и которое всегда является, например, у ремонтеров и у страстных любителей лошадей при взгляде на хорошую, красиво-статистую лошадь. В общем и наиболее постоянном выражении красивого лица Сусанны Ивановны господствовала все та же бесконечная доброта, отчасти апатичная ленивость и еще какая-то недальновидность. Мужчины, поглядывая на Сусанну Ивановну, не без некоторого своекорыстия, обыкновенно думали про себя: "а хорошо бы, черт возьми, порасшевелить эту бабенку!" Все это доказывает только, что интересная вдовушка принадлежала к числу так называемых "вкусных и сдобных" женщин, вечно служащих для огромного большинства субъектов непрекрасного пола одною из самых лакомых приманок. Даже самая недальновидность, отражавшаяся в ее физиономии, не вредила общему впечатлению, ибо -- по замечанию некоторых компетентных ценителей -- недальновидность в иных случаях относится никак не к недостаткам, но к положительным достоинствам женщины.
   Сусанна Ивановна семнадцати лет вышла замуж за гусарского корнета Стекльштрома и притом вышла по самой страстной, неукротимой любви к этому корнету. Все имущество корнета, кроме носильного платья, заключалось в серебряных ментишкетах да в дорожном погребце, причем однако он какими-то судьбами мог служить в гусарах; этому, впрочем, помогало необыкновенно ловкое уменье делать долги, не теряя собственного достоинства. Сусанна Ивановна, единственная дочь и наследница очень богатого южно-степного помещика, с ее стотысячным приданым, была блистательной приманкой и не для одного только гусарского корнета. А тут вдруг эта пылкая любовь к его особе. Корнет Стекльштром в один миг сообразил, что с его стороны было бы величайшею и непростительнейшею глупостью не воспылать к Сусанне Ивановне взаимною любовью -- и воспылал. И что всего замечательнее, воспылал совершенно искренно, со всем корнетским пылом. Родитель о таком браке и слышать не хотел; тогда корнет Стекльштром выкрал Сусанну Ивановну из родительской усадьбы, увез ее в эскадрон и обвенчался экстренным манером. Сусанна Ивановна была в восторге и от того, что ее увезли потайным образом, и от того, что у нее такой хорошенький муж, в голубом гусарском долмане, и на третий день после столь радостного события подкатила четверней к родительскому крыльцу, вместе с молодым мужем, в великолепном дормезе, нарочно взятом для этого случая у полкового командира. Родитель было первым делом на дыбы: "ты, мол, не дочь моя! у меня нет более дочери! видеть не хочу!" и проч. А Сусанна Ивановна ему на это: "Батюшка! мы дети ваши! мы любим" и т. д., словом, все совершенно так, как бывает в театральных представлениях, для вящего сходства с которыми, родитель, в конце концов, простер над ними руки и очень трогательно произнес: "Дети мои, будьте счастливы" и задал великолепный банкет всему гусарскому полку и всему местному "благородному дворянству". Родитель даже очень полюбил своего зятька и по прошествии трех лет отписал ему, что так как его родительское здоровье становится плохо, то и хотел бы он последние дни свои провести с детьми и внуками, а посему выходи-ко в отставку и перебирайся ко мне в деревню. Зять так и сделал, а месяцев десять спустя родитель скончался -- и madame Стекльштром сделалась обладательницей богатого наследства. Отставной штаб-ротмистр зажил широко, на гусарско-барскую ногу, и супруга была этим очень довольна. Прожили они таким образом во взаимном мире, любви и согласии почти девять лет, считая со дня своей свадьбы. Сам Стекльштром за все это время успел сильно облениться, обрюзгнуть, растолстеть и стал страдать одышкой. Madame же Стекльштром только хорошела себе на привольной помещичьей жизни. Было у них двое детей -- двое мальчиков, и родители с обоюдного своего согласия порешили, что пора, мол, для мальчиков, взять гувернера, который был бы заодно уж и учителем. Бонна-француженка у них уж была, и мальчуганы хорошо болтали по-французски; к немецкому же языку и к немцам сам Стекльштром, несмотря на свою отчасти германскую фамилию, питал, -- сколь ни странно это -- самое непримиримое отвращение и учить детей "этому телячьему языку" ни за что не хотел. Поэтому решено было не брать в гувернеры ни немца, ни француза. Случилось ему быть по делам в Ростове-на-Дону, и тут ему кстати отрекомендовали хорошего гувернера. Отрекомендовал некоторый нахичеванский купец-армянин, с которым Стекльштром имел дела по шерстяной торговле. В качестве искомого гувернера к экс-гусару явился молодой человек армянского происхождения и отрекомендовался студентом, который "по домашним обстоятельствам" не успел докончить университетского образования. Точно ли молодой человек был студентом и на сколько в показаниях его правды, Стекльштром не справлялся, а просто "морда" ему понравилась, и он взял его в гувернеры. Этот гувернер из восточных человеков был Малгоржан-Казаладзе.
   Этот Малгоржан, как сказано уже, в силу солидарности со всеми своими единородцами, воображал о себе, что он "молодца и красавица", и вдруг -- увы! к несчастию толстого Стекльштрома, Сусанна Ивановна нашла его тоже "молодцой и красавицей"... Помещичьи хлеба в то время были еще хорошие, жирные, деревенское житье привольное, спанье на пуховиках сладкое, деревенская скука великая, и барское, а особенно женское безделье неисчерпаемое, -- и вот, в силу всех этих совокупных причин, а более всего от скуки и безделья, полезла дурь в голову Сусанны Ивановны. А тут еще этот Малгоржан со своими "новыми идеями". Он сразу почти принялся "развивать" Сусанну Ивановну, и развитие это касалось более того, что жить так, как Сусанна Ивановна живет, для "мыслящей женщины" невозможно, что эдак можно задохнуться -- и Сусанна Ивановна вдруг стала сознавать, что и точно можно задохнуться и что она уже задыхается. Потом Малгоржан стал уверять, что она хотя еще и не развитая, но очень замечательная, "мыслящая и из ряду вон выходящая женщина" -- и Сусанна Ивановна стала чувствовать, что она и мыслит, и из ряду выходит, хотя до Малгоржана ни того, ни другого в себе не замечала; но тем-то и более чести этому Малгоржану, тем-то и выше заслуга его, что он первый подметил в ней это выдавание из ряду, что он первый "разбудил" в ней "трезвую мысль". Стал Малгоржан говорить ей, что хотя ее супруг, быть может, и очень почтенный по-своему человек, но что он, во всяком случае, человек ретроградный и "не понимает" своей супруги, и даже не может понимать ее -- и Сусанна Ивановна вдруг стала замечать, что и в самом деле не понимает и понять не может, что он только спит да ест, да со старостой об овсах толкует. Малгоржан стал уверять ее, что она, вследствие всего этого, очень несчастлива в своей семейной жизни, что эта обстановка не по ней -- и Сусанна Ивановна уверовала, что и точно она очень несчастлива и что ей как можно скорей надо другую обстановку. Результат всего этого развития, которое тем только и ограничилось, был очень лаком для нахичеванского Малгоржана. Со скуки Сусанне Ивановне казалось даже, что она очень привязана к Малгоржану, что без него она жить не может, что он первый, который "понял, разбудил и воззвал ее к новой жизни", что он всегда, даже и до своего появления в их доме, был ее идеалом, что она всегда стремилась к такому идеалу и только теперь обрела его. Сначала все было шло хорошо у них в этой новой жизни при старой обстановке. Развитие благополучно дошло до точки, желанной Малгоржану: толстый Стекльштром по-прежнему ел, спал и толковал об овсах со старостой, как вдруг этот самый злодей-староста, "жалеючи пана", подшепнул ему однажды, что у самой пани "с тым голоцуцым гармяшкой щос-то таке скоромне -- бодай стонадсять чертов его батькови!"
   Стекльштром знал, что староста мужик честный, верный и правдивый, который на ветер зря слова не кинет, тем не менее очень рассердился, вспылил, сказал ему дурака и каналью и с топотом выгнал из кабинета. Но старостино слово заронилось ему в душу и втайне стало сосать и тревожить его. Толстяк исподволь начал наблюдать за женой и гувернером, и вскоре должен был убедиться, что старостине слово не мимо шло. Он, нимало не думая, принял Малгоржана в арапники, и после горячей собственноручной расправы, вытурил из дому, "чтоб через час и духу его на десять верст не пахло!" Сконфуженный Малгоржан удалился в родную Нахичевань, а у Стекльштрома с этой несчастной минуты пошел непрерывный кавардак в его семейной жизни. С Сусанной Ивановной стали делаться нервные припадки, пошли истерики, вопли, слезы, укоры, брань... Дети, видя, что мать чего-то вопит, тоже рев подымают, и идет этот рев и вой по всему дому. Супружеские крупные сцены вспыхивали ежедневно, а то и по нескольку раз на день. Сусанна Ивановна томилась по своему Малгоржану и все порывалась лететь к нему и за ним хоть на край света; дети забыты, заброшены, занеряшены и неумыты; хозяйство ползет врознь, всякое дело из рук валится; за столом в горло кусок нейдет, вся домашняя прислуга с толку сбилась и в барских комнатах ходит как одурелая... Адом стал этот дом и эта жизнь для толстого и ленивого Стекльштрома. Наконец Сусанна Ивановна решительно объявила ему, что жить более с ним не намерена и уезжает сегодня же, что он с детьми может оставаться в деревне, а она со своей стороны, так как все состояние принадлежит ей, будет высылать ему и детям ежегодно известного рода пенсию, и засим просит считать ее свободною во всех отношениях. Стекльштром ни слова не возразил ей на это: он рад был избавиться от домашнего ада -- и Сусанна Ивановна укатила, впрочем очень нежно простясь со своими мальчиками. Чрез две-три недели после этого она уже была в Петербурге, в сопровождении своего "кузена" Малгоржана-Казаладзе.
   Однако столь резкая перемена в семейных обстоятельствах не прошла даром для экс-гусара. Он затосковал, и с горя, в круглом безвыездном одиночестве, сильно стал придерживаться чарочки! Он сделался еще ленивее и сонливее, по целым суткам не сползал со своего дивана и кончил тем, что чрез полгода подобной жизни, в одну душную ночь хватил его кондрашка; к полудню случился второй удар, вечером третий -- и штаб-ротмистр Стекльштром переселился в обители горния.
   Сусанна Ивановна сделалась "интересной вдовушкой".
   Она съездила в деревню затем, чтобы над могилой мужа воздвигнуть приличный мавзолей, свести свои счеты да дела и забрать своих ребят, которых намеревалась поместить в Петербурге в полный пансион к одному педагогу. По сведении счетов оказалось, что в течение девяти лет прожито без малого шестьдесят тысяч, что, при широкой жизни, сравнительно говоря, было еще не особенно много. Сусанна Ивановна порешила продать свое имение, ужасно продешевилась на этой продаже, но все-таки в конце концов у нее осталось наличных еще около шестидесяти тысяч, с которыми она и прикатила опять в Петербург, в объятия восточного кузена. У Малгоржана были здесь его старые знакомые, с которыми он сошелся еще года за два пред сим, в то время как в качестве вольнослушателя посещал университетские лекции. Между этими знакомцами первую роль играли Лука Благоприобретов и Моисей Фрумкин. Малгоржан уважал и того, и другого. Появясь в Петербурге с такою интересною особою, как Сусанна Ивановна, он никак не воздержался, чтобы не познакомить с нею своих уважаемых приятелей, пред которыми предварительно распространился о том, какая это замечательная женщина, как он постарался дать ей человеческое развитие и затем вырвал из когтей тирана и деспота мужа. Лука с Моисеем весьма благосклонно отнеслись к "кузинке" Малгоржана.
   Лука Благоприобретов хотя и был человек узкий, односторонний, но в высшей степени своеобразно честный. Это был по природе своей фанатик, и не будь он "новым человеком", то наверное был бы самым суровым отшельником-монахом. Других исходов для него не существовало бы. Он и теперь вел жизнь самую суровую, исполненную всяческих, и вольных и невольных, лишений. Это был идеалист реализма или, вернее сказать, мистик реализма, которому поклонялся с фанатизмом индийского факира. И он глубоко веровал в то, чему поклонялся. Будучи нищ и убог средствами, но тверд и богат своею верою, он упорно мечтал о множестве проектов, ведущих к пересозданию рода человеческого, к обновлению социального строя человеческой жизни. Ему хотелось, чтоб люди жили в великолепных алюминиевых фаланстерах, пред которыми казались бы жалки и ничтожны дворцы сильных мира сего, чтобы всякий труд исполнялся не иначе, как с веселой песней и пляской, чтобы каждый человек имел в день три фунта мяса к обеду, а между тем сам Лука зачастую не имел куда голову преклонить, спал на бульваре, ходил работать на биржу, когда не было в виду ничего лучшего, и иногда сидел без обеда. Но собственные несчастия и неудачи как-то мало его беспокоили; привык ли он к ним, или натура уж у него была такая закаленная, только эти лишения и невзгоды составляли для него даже предмет самодовольной гордости. Он именно как бы гордился тем, что ему есть нечего и голову преклонить некуда, и еще сам даже старался увеличивать свои неудобства. Когда, например, кто-нибудь из товарищей предлагал Луке теплую комнату и мягкую постель, Лука зачастую отказывался и уходил спать на бульвар или в парк Петровский.
   Моисей же Фрумкин был великий практик в делах мира сего и обладал чисто иудейской увертливой и находчивой сметкой. Когда Малгоржан-Казаладзе поведал двум своим приятелям о подвиге развития, учиненном над помещицей Сусанной, и о том, что у этой Сусанны есть шестьдесят тысяч чистоганом, Фрумкину вдруг явилась блестящая идея приспособить Сусанну "к делу". Он сообразил, что хорошо было бы убедить эту Сусанну основать на часть ее денег нечто вроде фаланстера для совместного сожития "новых людей" и тут же кстати примкнуть швейную, переплетную и прочие блага. Эту богатую идею сообщил он Луке, и Лука схватился за нее со всем жаром: он видел в ней фактическое осуществление своей заветной мечты о перерождении и перевоспитании рода человеческого. Когда друзья посвятили Малгоржана в свой проект, то Малгоржан сильно поморщился, однако же после довольно долгих и энергических убеждений, боясь потерять репутацию "нового человека" и уважение Луки и Моисея, склонился на их доводы, склонился с затаенным сокрушением сердца, ибо втайне ласкал себя приятною мыслию, что эти шестьдесят тысяч в силу, так сказать, нравственного сродства с Сусанной, принадлежат и ему, в некотором смысле. Но убежденный наконец красноречивыми доводами Фрумкина, он рассчел, что устройство фаланстера и прочих благ потребует немного -- что-нибудь вроде пяти-шести тысяч, и потому, как ни больно это было в сущности, дал друзьям свое согласие и обещал действовать на Сусанну заодно с ними.
   Фрумкин приступил к интересной вдовушке исподволь, гораздо глубже и дельнее, чем Малгоржан, посвящая ее в недра новых идей нового человечества. С нею, впрочем, работы ему было не много: врожденные качества недальновидности и бесконечной, коровьей доброты, столь ярко написанные на ее лице, помогли ему в этом случае чуть ли не более, чем все великие идеи и горячие убеждения. Вдовушка Сусанна никому никогда и почти ни в чем не умела отказывать, а потому весьма охотно согласилась нанять на свое имя пригодную квартиру и, под видом жильцов, пускать в нее на жительство тех людей, на которых укажет Малгоржан и его приятели. Труд и капитал в этом случае предполагались общие, на основании строгой ассоциации, так что Сусанна, судя по доводам Фрумкина, и не могла быть в каких-нибудь особенных убытках. С основанием фаланстера предполагалось тотчас же приступить к осуществлению и прочих проектов.
   Мечтатель Лука, продолжая измозжать свою плоть добровольными лишениями, был совершенно счастлив, и в это-то время написал к Полоярову то немногоглаголивое, но ясноречивое послание, которое побудило Ардальона лететь из Славнобубенска в Питер.
  

V

Великие проекты продолжают осуществляться

  
   Шатался по Петербургу без всякого дела некий юный князь Сапово-Неплохово. Воспитание и образование свое с грехом пополам кое-как окончил он в одном из привилегированных рассадников "статских" деятелей земли Русской. Впрочем, он не то, чтобы даже окончил курс, а просто выдали ему из рассадника свидетельство, что находился, мол, в таком-то заведении. Поэтому князь Сапово-Неплохово, в сущности, был то, что называется "любитель просвещения". Естественное предназначение этого князя, казалось бы, должно заключаться в граненьи тротуаров Невского проспекта, в посещении французских спектаклей да различных Бланш, Жозефин, Прозерпин и проч. Но у князя открылась вдруг одна злосчастная слабость: князь возжелал сделаться великим у и выдернул из нее деньги.
   -- Гевалт! -- коротко выкрикнул было перепуганный еврейчик.
   -- Тсс!.. услышат! -- шепотом предостерег его Биртус. -- Чего ты? Успокойся!.. я только пересчитать хочу, сам лично удостовериться желаю, а ты гевалт орешь!
   И он неторопливо стал отсчитывать мелкие бумажки. Оказалось, что у Штейнгребера в наличности было шестьдесят рублей. Биртус отсчитал ровно половину.
   -- Ну, вот это мне, а остальное тебе! -- сказал он безапелляционно-решающим тоном. -- Так как ты говоришь, что это не казенные, а твои, то я и поделился с тобой по-братски, а ты с казны получи что мне следует и за прошлое, и в счет будущего, да гляди, не проговорись моим товарищам, а то они остальное от тебя выудят -- ребята ведь ловкие!
   -- Но ты же должен поделиться с ними! -- невольно кислым тоном пролепетал Штейнгребер.
   -- Нет, мопанку, уж это ты делись, коли хочешь, а я не стану! Мне ведь этакая благодать не часто приходит! -- заметил Биртус, пряча деньги в боковой карман и застегиваясь, для пущей верности, на все пуговицы. -- Ну, а теперь, мой почтенный шеф, давайте и о деле потолкуем, -- прибавил он, быстро переменив прежний грубоватый тон на самый вежливый и любезный. -- Вам угодно, чтобы мы кабаны покололи и чтобы вам добрая шинка была? Это можно с удовольствием!
   Штейнгребер, которому пришлось так внезапно и неожиданно расстаться с половиною ржондовых денег, тогда как он совсем был расположен считать их своей собственностью, остался крайне огорчен поступком негодяя Биртуса, но -- делать нечего! -- Биртус был ему нужен, и потому, скрепя сердце, он решил покориться силе данного случая и расчел, что теперь ему лучше всего остается вступить в свою "законную" роль начальника пана Биртуса.
   -- Трибунал ржонда народоваго, -- начал он в несколько холодном и официальном тоне, -- в заседании своем от вчерашнего числа приговорил к смертной казни за измену москаля Хвалынцева. Это лицо будет указано. Именем трибунала повелеваю тебе исполнить над ним приговор.
   -- Кому это? Мне? -- прищурился Биртус.
   -- Тебе, именем трибунала! -- подтвердил Штейнгребер.
   -- Ну, уж это дудки!
   -- Как дудки?! -- вскочил встревоженный еврейчик.
   -- Дудки, мопанку, дудки! Я вам и то уже самолично два приговора исполнил, а потому имею право рассчитывать на некоторое повышение в организации! Что я вам, простой работник, поденщик дался, что ли?.. Меня все мои товарищи уважают, а вы хотите, чтоб я вам свиней колол, как простой резник! Нет, черт возьми, позвольте тоже и мне теперь распоряжаться, я сам хочу быть паном и начальником!
   -- Но, коханку, подумай, ведь это уж сопротивление власти трибунала...
   -- Ну, и сопротивление! так что же?
   -- Как что же?.. Ведь это, в некотором роде, с твоей стороны бунт выходит?..
   -- Ну, да!.. Ну, и бунт!.. Конечно, бунт, на то и революция! А вы что себе думали?
   Смешавшийся Штейнгребер, не находя уже более никаких возражений и чувствуя, что он не власть, а простая пешка перед этим "революционером", стоял пред ним, смущенно и недоумело растопырив пальцы.
   -- Вот что я скажу тебе, мопанку! -- хлопнув его по плечу, продолжал меж тем Биртус. -- Самому мне из-за вас больно уж рисковать своей башкой не приходится! Довольно с вас и тех двух моих "крестников"! Те заказы я исполнил вам честно, и баста! А то зарвешься и влопаешься... Это ведь риск! А я, коли хотите, заподряжу вам человека, который возьмется... Новичок еще, но это ничего! Обработаем! Угодно?
   Штейнгребер согласился.
   -- Где ж этот человечек? -- спросил он.
   -- А вон, сидит с моей компанией... Совсем еще мальчишка, но это и лучше: по крайней мере, легче уломаем, да и дешевле обойдется.
   -- А как зовут его?
   -- Зовут-то?.. А зовут его пан Нумер Тршидесенты.
   -- И скоро можно обработать?
   -- К завтрашнему дню будет готов, ручаюсь.
   -- Но как же мне-то узнать про то?
   -- А я вас извещу, вы уж распорядитесь только, чтобы ксендз привел его к присяге, так как он человек очень набожный и добрый католик, а об остальном, кроме платы, и не заботьтесь: я все беру на себя; вы мне только наперед кабана укажите, которого колоть, чтобы мы твердо в лицо его знали, а то неравно можно ошибиться, ну, а это уже не хорошо, потому что вам тогда в "Рухе" опять извиняться придется, что закололи-де по ошибке.
   Условившись таким образом с паном Биртусом, пан Штейнгребер не побрезгал пожать ему грязную руку и ушел из "Эдема", хотя и обнадеженный насчет "заказа", но сильно огорченный и раздосадованный в душе по поводу дележа, столь бесцеремонно произведенного его прямым подчиненным.
   "Ты у меня еще за это поплатишься! Я тебе этого не подарю!.. Надо будет при первом же случае найти надежного человека и приколоть, во что бы то ни стало, это животное, а то иначе никакого уважения, никакой дисциплины не будет", решил про себя пан Штейнгребер, еще не успев даже выйти на улицу.
  

XXII

В катакомбах

  
   Через день после этого свидания, пан Биртус очень набожно слушал вечернее "набоженство" в Кармелитском костеле, что на Краковском предместьи. Обок с ним стоял молодой и тщедушный парнишка, лет восемнадцати, с виду похожий на забулдыжного мастерового. Это был пан Нумер Тршидесенты. Выражение ожидания в его испитом лице порою сменялось легкою тенью тоскливого раздумья и нерешительности. По этой тени можно было бы заметить, что в юноше происходит какая-то внутренняя борьба с самим собой. Иногда эта тоскливость в его лице выступала до того ясно, что даже пан Биртус замечал ее, и своим взглядом и своей миной старался подбодрить юношу. В половине костельной службы мимо этой пары прошел Штейнгребер с ксендзом Микошевским и кивнул Биртусу, который последовал за ним в другой конец костела. Нумер Тршидесенты, оставшийся на своем месте, оборотясь в ту сторону, видел, что пан D пошептался о чем-то с цивилизованным еврейчиком, а тот, в свою очередь, отпустив от себя пана D, стал шептаться с ксендзом, после чего ксендз пробрался в сакристию, не забыв, по обычаю, идучи мимо главного алтаря, "пршиклянчить" {Преклонить колено.} и слегка ударить себя кулаком в перси. Скрывшись в сакристии, ксендз Кароль уже не показывался более в храме. По окончании набожества, к Биртусу подошел мягкой, неслышной и вкрадчивой походкой монах-кармелит и, беззвучно пошевелив губами, более взглядом, чем словом пригласил Биртуса вместе с его спутником следовать за собой. Он провел их в сакристию и попросил обождать, пока все посторонние удалятся из костела. Минут десять спустя, когда массивный ключ звонко повернулся в массивном замке главных дверей, монах зажег потайной фонарик и, захватив с собой связку больших ключей, снова пригласил Биртуса с парнишкой следовать за собой. Через боковую узенькую и низкую дверку он вывел их на обширный монастырский двор и, ради предосторожности спрятав фонарь под полой своей широкой власяницы, повел вдоль костельной стены к другой низкой, но широкой двери, которая вела в костельные подвалы. Здесь он передал фонарь Биртусу, попросив подержать его на минутку и заслонить свет фуражкой. Визгнул ключ в ржавом затворе, открылась одна половинка дверей -- и на путников из глубины мрачного подвала пахнуло сыростью и запахом плесени. Монах, придерживая дверь, пригласил их спуститься туда первыми. Нумер Тршидесенты услышал за собой стук захлопнувшейся грузной половинки и уже невольно вздрогнул, подумав, что его оставили здесь одного с паном D, как в ту ж минуту мимо его беззвучно скользнула темная тень, и монах, взяв фонарь от Биртуса, пошел впереди их, освещая и указывая дорогу.
   Кармелитский кляштор особенно замечателен своими длинными подземельями, которые занимают весьма большое пространство и образуют такое сцепление различных закоулков и разветвлений, что надо быть очень хорошо знакомым с ними, чтобы не спутаться и не заблудиться в этом подземном лабиринте. Подземелья эти, вырытые довольно глубоко в твердом грунте и облицованные древними большими кирпичами, почти все имеют вид высоких и широких зал, с полукруглыми сводами, которые покоятся на массивных колоннах. В прежнее время, до отвода местности на Повонзках, катакомбы эти, имея назначения усыпальниц, были одним из самых обширных кладбищ Варшавы. Но отцам-кармелитам представилась выгодная возможность отдать свои катакомбы под обширный винный склад купцу Зейделю и вследствие этого часть гробов они посвозили по ночам на Повонзки, а с остальной частью распорядились самым бесцеремонным образом: отвели одно подземелье, находящееся под главным входом в костел, и доверху завалили его костями и трупами, выброшенными из гробов, как попало, и накиданными в груды, один на другой; гробовыми же досками целую зиму отопляли монастырские помещения. Самое смелое воображение едва ли могло бы представить себе более ужасную и отвратительную картину, чем та, которую являют собой эти безобразные груды человеческих трупов. Здесь неуважение к смертным останкам дошло до крайних пределов, и это кощунство оказывалось монахами единственно ради тех 15000 злотых, которые ежегодно получали они от купца Зейделя. Впрочем, всех мертвецов невозможно было упрятать и в эту набитую доверху катакомбу, а потому в некоторых боковых камерах и коридорах, которые не заняты винными бочками, валяются еще куски истлевшей одежды, черепа и ребра и кое-где попадаются полуразвалившиеся гробы, из которых торчат человеческие кости. Крысы и летучие мыши нашли себе привольное обиталище в этих подземельях: последние целыми рядами унизывают сырые стены, поросшие грибчатой порослью, цепляясь одной из задних лапок за кирпичные скважины и вися вниз головой.
   Жуткое чувство безотчетного страха обуяло не только юношу, но и пана Биртуса, когда они, следуя за тенью монаха, углублялись все дальше и дальше в закоулки, коридоры и залы этого мрачного лабиринта, и особенно когда, бывало, хрустнет под ступней сломавшееся ребро, или череп, нечаянно тронутый носком сапога, шурша откатится в сторону. Иногда крыса перебегала им дорогу, а летучие мыши, испуганные светом фонаря, целыми вереницами со слабым писком тревожно летали над головой, и широкие тени от их неуклюжих крыльев, смутно колеблясь на стенах и на потолке, казались какими-то призраками, которые трепетно поднимаются из этих полуразрушенных гробов и возмущенно сопровождают таинственное шествие трех спутников.
   Наконец, в одном из боковых закоулков мелькнула полоса света. Монах-путеводитель, подняв повыше фонарь, остановился в проходе и сделал пригласительный жест юноше, а Биртусу приказал остаться на месте.
   Пан Тршидесенты боязливо покосился на своего ментора и замялся: он не решался следовать далее в одиночку.
   -- Ступай, ступай! не бойся! -- ободрил ментор и почти насильно втолкнул его в смежную катакомбу.
   Монах в эту самую минуту скрыл фонарь у себя под полой. Юноша обернулся назад, но там уже был мрак непроницаемый. Он глянул вперед и остановился, пораженный невольным страхом, шепча какую-то молитву и торопливо крестя свою грудь трепещущей рукой.
   Здесь все было рассчитано, на эффект, все клонилось к тому, чтобы сразу произвести подавляющее и фанатическое впечатление на неопытного и малоразвитого неофита.
   Да и в самом деле, какому-нибудь юноше мастеровому можно было смутиться не на шутку, когда увидел он перед собой, в каких-нибудь пяти шагах расстояния, старый черный гроб, на крышке которого посередине было поставлено Распятие, а по бокам его горели две желтые восковые свечи в оловянных шандалах. Перед пьедесталом Распятия, как требовала обычная польско-революционная формальность, блестели два скрещенные кинжала, а по ту сторону гроба стояла черная фигура ксендза, лицо которого было покрыто остроконечным капюшоном с двумя дырами для глаз. Этот капюшон, употребляемый монахами некоторых орденов, надевался польскими ксендзами в подобных случаях нарочно, для большей безопасности: неофит не мог видеть черты лица приводящего его к революционной присяге и через то лишался возможности выдать его при случае законному правительству. За ксендзом, в некотором отдалении, уже полускрываясь во мраке, неподвижно стояли два монаха, в точно таких же нахлобученных капюшонах, которые своей странной остроконечной формой придавали этим трем фигурам нечеловеческий, страшный и зловещий характер.
   -- Приблизься, сын мой!.. Не бойся, ты между друзьями, -- мягким и кротким голосом проговорил ксендз, заметив смущение юноши, но звук этого голоса, глухо выходивший из-под материи капюшона, казался странным и неестественным.
   Мастеровой не двигался с места и все еще машинально продолжал креститься.
   -- Да ступай же ты, быдло!.. От-то дурень, право! -- досадливо буркнул ему сзади из мрака пан Биртус и, для пущей убедительности, пихнул его вперед обеими пятернями.
   Пан Тршидесенты, убедясь, что ментор его здесь, что он не покинут, уже несколько спокойнее приблизился ко гробу.
   -- Преклони голову и колени, сын мой, -- продолжал тот же кроткий и неестественный голос из-под капюшона.
   Тршидесенты беспрекословно исполнил это требование.
   -- Добровольно ли ты пришел сюда, сын мой, и знаешь ли зачем приходишь?
   -- Добровольно... знаю, -- прошептал юноша. -- Добрый ли ты поляк и добрый ли католик?
   -- Добрый... -- вымолвил он уже несколько внятнее.
   -- Любишь ли свою отчизну, нашу многострадательную и на кресте распятую Польшу?
   -- Люблю, пане ойче!
   -- Желаешь ли ее восстания из мертвых и освобождения из-под ига немцев и москалей?
   -- Желаю, ойче!
   -- Желаешь ли служить ей и всего себя принести в жертву, как добрый и верный сын, ради счастья и свободы нашей общей матери -- Польши?
   -- Желаю, ойче!
   -- Ненавидишь ли утеснителей народа нашего всем сердцем, всем духом и всем помышлением твоим.
   -- Ненавижу.
   -- Желаешь ли мстить беспощадной и святой местью всем врагам народа нашего?
   -- Желаю, пане ойче!
   -- Ты не присягал еще на верность ржонду народовому?
   -- Нет еще, ойче!
   -- В таком случае подыми руку, коснись ею края знамени и повторяй за мной то, что я буду говорить тебе.
   При этих словах один из монахов выступил из темноты, взял церковную хоругвь, прислоненную к углу стены, и, развернув ее, наклонил несколько древко над присягающим юношей, а ксендз, вынув из-за пазухи лист бумаги, приблизил его к свече и начал читать, отчетливо и медленно отделяя фразы.
   Юноша повторял за ним каждое слово, невольно поддаваясь волнению религиозного страха, к которому так располагала вся исключительная обстановка этого таинственного обряда.
   "Клянусь всемогущему Богу, -- говорил он вслед за ксендзом, -- клянусь Пресвятой Его Матери и всем святым, что отныне принадлежу к народной организации, и что все силы, имущество мое и жизнь я готов посвятить для освобождения отчизны. Клянусь, что всегда и везде буду слепо и безусловно повиноваться повелениям Центрального Народового Комитета, как единственной законной власти и начальникам от него установленным. Клянусь, что свято буду исполнять обязанности на меня возложенные, что готов буду по первому требованию стать на указанное место с оружием, которое мне будет дано, и начать сражаться с врагом отчизны и пролить последнюю каплю крови за ее освобождение. Клянусь свято сохранить тайну, как на свободе, так и в темнице, несмотря на мучения и истязания. Ежели бы я нарушил сию клятву и сделался изменником отечества или не исполнил своих обязанностей, то да не минует меня заслуженная казнь от Бога и людей в настоящей жизни и в загробной. В этом да поможет мне Господь Бог, Пресвятая Его Матерь и все святые. Amen".
   -- Теперь, сын мой, наложи правую руку твою на эти кинжалы, -- обратился ксендз к юноше, указав ему на скрещенные клинки, -- и повторяй за мною особую присягу мстителей народовых.
   И он снова стал читать своим размеренным голосом: "Присягаю Богом всемогущим на слепое повиновение ржонду народовому; клянусь беспрекословно и твердой рукой исполнять те казни, которые будут мне поручены, и принимаю на себя всю ответственность пред трибуналом народовым за промедление, а тем паче за неисполнение убийства, возложенного на меня ржондом народовым. Amen".
   -- Целуй крест на своей клятве, сын мой, -- внушительно заговорил ксендз, окончив присягу, -- целуй раны и язвы Распятого и проси Бога, да поможет тебе, во имя этих ран и язв, твердо владеть вручаемым тебе оружием. Теперь ты выше, чем простой ратник-повстанец, ты принял двойную присягу и потому назначение твое неизмеримо важнее и почетнее: ты ангел-мститель твоего народа. Наноси смело и верно смертельный удар твоим освященным оружием и знай, что сам Бог направляет твою разящую руку. Не ты разишь -- сам Бог разит; ты же только избранный сосуд, избранное орудие разящего Бога и Его святой воли. Бог сохранит тебя здрава и невредима во всех путях твоих; поэтому не бойся ничего. Святая церковь будет за тебя молиться неустанно, и каждый подвиг твой на поприще мстителя народного -- в книге живота зачтен тебе будет в такое доброе дело, за которое все твои грехи простятся. Если же Бог похотел бы, -- продолжал ксендз со вздохом, -- чтобы ты попался в когти москалю, то да не смущается сердце твое и этим испытанием, ибо ангел Господен сохранит тебя и, незримо для врага, изведет из темницы. Но ежели бы тебе предстояла и самая смерть от руки московской, то не смущайся и виждь в этом всеблагий перст Божий, ибо это будет служить тебе видимым знамением, что ты угоден Господу, что Бог еще при земной твоей жизни уготовал тебе райский венец и возвел в сан святых своих великомучеников.
   Продекламировав весьма гладко и не без патетизма всю эту тираду, ксендз подошел к коленопреклоненному юноше и, наложив свои руки на его голову, произнес разрешительную молитву и дал ему "отпуст", т. е. прощение всех грехов его.
   -- Завтра утром приходи к обедне в этот же костел: тебе дадут причастие, -- сообщил он ему в заключение.
   Вслед за тем из глубины катакомбы выступил другой монах с белым металлическим подносом, на котором помещались церковное кропило и сосуд со святой водой.
   С почтительным поклоном и молча приблизился он к ксендзу, приводившему к присяге. Тогда ксендз прочитал молитву над кинжалами, благословил их, окропил святой водой и, поцеловав один из клинков, подобно тому как целуется напрестольный крест, с благоговением подал его пану Тршидесентему, окропя и благословя заодно уж и его вместе с кинжалами.
   -- Во имя святой Польши и пролитой крови братий твоих, вручается тебе это освященное оружие, -- заговорил он снова в том же патетическом тоне. -- Храни его до времени у сердца, на груди, под одеждой твоей и употребляй с честью, во славу Бога и отчизны. Теперь можешь встать, добрый сын мой. Приветствую и поздравляю тебя, как нового бойца за вольность, ровность и неподлеглость нашу.
   Пан нумер Тршидесенты вложил кинжал в поданные ему ножны и спрятал его под жилеткой. Затем ксендз указал ему на выход, где ожидали его пан Биртус и кармелит с фонариком. Юноша удалился.
   Оставшиеся в катакомбе сняли с голов капюшоны -- и ксендз Кароль Микошевский обнаружил свою смиренно-мудрую физиономию.
   -- А что, пане ксенже, не зайти ли теперь ко мне в келью да не потребовать ли нам старой венгржины? -- лукаво и добродушно подмигивая, предложил ему один из монахов, -- у нас ведь добрая, заповедная!.. Одно слово: монастырская!
   -- Что ж, нынче ведь разрешение вина и елея, а после трудов таких и подавно подобает! -- шутливо согласился Микошевский.
   -- А у него, кстати, какие карточки фотографические есть! -- присовокупил другой монашек, -- недавно из-за границы тайно привезли нам... Прелесть, что за позы и что за фигуры! И больше все, знаешь, эдак, наш брат монах смиренный фигурирует, ну и святые матери тоже; но есть и от мирского кое-что... Одним словом, очень, любопытно и завлекательно!
   И смиренные служители церкви, припрятав в уголок атрибуты только что оконченной присяги, беспечно и весело болтая, покинули мрачные катакомбы и отправились мирно наслаждаться постным венгерским вином и скоромными карточками.
  

XXXIII

Узелок

  
   В минуту окончательного разрыва, когда Хвалынцев, сопровождаемый словом "изменник", вышел от поручика Паляницы, он был почти вне себя. Голова его горела, нервы были возбуждены, и в мозгу роились бессвязные отрывки каких-то мыслей. Одно только сознание, одно убеждение выступало ясно и определенно из этого хаоса мыслей и ощущений, это то, что он поступил честно, разрывая с компанией революционных шулеров и плутов, что иначе и поступить нельзя, если не делаться сознательно самому таким же революционным мошенником. И в то же время в груди его ныло и щемило чувство, близко похожее на отчаяние. Он сознавал, что разрывая с Паляницей, он разрывает в то же время не с одной "Землей и Волей", а со всею польской организацией, в которой помимо "Земли и Воли" для него не было, да и не могло быть места и назначения. Разрыв же с поляками был разрывом и с Цезариной. Он знал, что тут нет выбора и нет иного исхода. Но чувство чести превозмогло над страстью. В эту минуту ему приходилось хоронить навеки и свою страстную любовь, и свои радужные мечты и надежды. Вот в чем крылась причина близкого к отчаянью чувства. Но как уйти от "дела", когда она ничего еще не знает, когда она ждет и надеется, и полна убеждением, что ради ее он весь принадлежит этому "делу"! -- "Уйти так, как теперь уходишь, это значит скрыться, убежать, словно бы я испугался и струсил; это значит дать ей право презирать меня", думалось Хвалынцеву. "Нет я уйду открыто! Пусть знает, пусть знает все, и если она честный человек, если в душе ее таится хоть искра справедливости, она не должна, не может осудить меня... Все же я унесу если не любовь, так уважение этой женщины".
   И он решился идти к Цезарине и высказать ей все, с откровенной прямотой.
   Но сегодня было уже поздно приводить в исполнение это намерение, так как часовая стрелка показывала двенадцатый час ночи в исходе. Хвалынцев, погруженный исключительно в хаос своих мыслей и тревожных чувств, решительно не заметил, как пробродил столько времени по улицам. Но он не чувствовал ни малейшей физической усталости; напротив, внутри его как будто что подмывало идти и идти все дальше и дальше, не останавливаясь, не отдыхая и не отдавая себе отчета куда и зачем идет. Ему казалось только, будто он стремится куда-то и к чему-то, и в этом безвестном, но неодолимом стремлении заключается в данный момент вся цель его существования. Он скинул фуражку, обтер свой лоб -- и ночная прохлада освежительно подействовала на его пылавшую голову. Это помогло ему несколько прийти в себя. Константин остановился на минуту, чтоб осмотреться, куда занесло его, и узнал вокруг себя окрестности Лазенок и Бельведера. "Надо назад, домой надо", подсказал ему проснувшийся рассудок, и он поворотил в Уяздовскую аллею. "А завтра к Цезарине, и все сказать ей!" решил он сам с собой.
   Но вот, идучи по пустынной аллее, подходит он уже близко к дому графини Маржецкой. Вокруг господствует фантастический сумрак, борясь сквозь ветви деревьев с огнями газовых фонарей; безлюдье и тишина глубокая, только листья каштанов таинственно шепчутся между собой. Вот и знакомая чугунная решетка вокруг столь же знакомого дома; вот и стена, мимо которой с таким замиранием сердца, весь радостный и счастливый, пробирался он раз на назначенное ему свидание... В окнах темно, как и тогда же. Вот и калитка... Но что это?!.. Хвалынцев остановился в недоумении. Решетчатая калитка, вопреки обыкновению, была не заперта; ее даже как будто нарочно оставили слегка открытой. "Что ж это значит?" подумал озадаченный Хвалынцев. Сколько раз, после того свидания, приходилось ему в такую же позднюю пору проходить мимо этой самой решетки -- и калитка всегда была заперта на ключ. Он это знал наверное, потому что иногда, поддаваясь почти безотчетному и чисто юношескому влечению, мимоходом толкал ее рукой, думая про себя: "авось, на счастье отперто, и что, если отперто вдруг для меня?" Но эти опыты привели его к убеждению, что калитка всегда и для всех без исключения, кроме того раза, остается запертой. "Кто ж, помимо самой Цезарины, мог отворить ее теперь? И для чего, или... для кого она может быть отперта?"
   И не взвешивая своего намерения, не задав себе даже вопроса: хорошо ли и уместно ли, зачем и по какому праву он это делает, Хвалынцев перешагнул порог и пошел мимо стены, знакомым путем, в сад графини Цезарины. Вот он завернул за Угол. Полосы света падали из окон на террасу и слабо освещали ветви ближайших сиреней. Хвалынцев поднялся на ступени и вдруг отшатнулся, не веря глазам своим.
   Сквозь стеклянную раму двери, он в первое же мгновение и как нельзя более ясно увидел, что в той самой комнате, где и его принимали, близ того же самого накрытого для ужина стола, на котором и теперь, как тогда, в серебряном холодильнике стояло вино, в хрустальной плоской вазе красиво рисовались разные фрукты, на том же самом роскошном диване, где и он сидел, графиня Цезарина полулежала теперь в объятиях какого-то статного молодого красавца, одетого в изящную чамарку, закинув на его плечи свои обнаженные красивые руки и, с восторженно страстной влюбленной улыбкой глядя ему в глаза, ласково и небрежно играла его роскошными кудрями.
   Хотелось бы считать все это за сон и наваждение, хотелось бы не верить глазам, но увы! -- невозможно было не верить. Действительность этой нежданной картины чужого счастья слишком ясно и так сказать осязательно предстала теперь перед Хвалынцевым. Пелена спала с глаз его. Он только тут понял, что эта женщина никогда его не любила, что он все время был в ее руках жертвой какого-то темного и злого обмана.
   Вся кровь прихлынула ему к голове. Оскорбление этого сознанного обмана, мучительное чувство обиды, ревности и поруганной любви -- все это разом заколесило в груди его до ощущения физической дурноты. Стиснув до боли свои зубы и неотводно глядя сквозь стекла широко раскрытыми, почти безумными глазами, он вдруг рванул ручку замка; но дверь оказалась запертой. Зачем и для чего он это сделал, Константин и сам себе не Мог хорошенько дать отчета.
   Дребезжанье рванутой двери заставило между тем испуганно вздрогнуть и смутиться счастливую пару. Цезарина отшатнулась в сторону.
   Хвалынцев рванул вторично ручку, и вся дверь задребезжала еще сильнее под его напором.
   Красавец поднялся, плохо оправляясь от смущения, подошел наконец к двери и, приложив щитком руку к бровям, старался разглядеть, что это творится там, за темными стеклами?
   -- Кто там? -- нетвердо спросил он, по-польски.
   -- Мне надо видеть графиню Цезарину. Отворите! -- не помня себя, отвечал по-русски Хвалынцев.
   Звуки русского языка и призрак военного мундира еще более повергли поляка в смущение.
   -- Кажись, полиция, -- пробормотал он упавшим голосом, оборотясь к Цезарине.
   -- Полиция?.. Отворите! -- приказала она вслед за мгновеньем внутреннего колебания.
   Но каково же было ее изумление, когда вместо ожидаемого жандарма пред ней очутился Хвалынцев.
   Гордо закинув голову, со всей массой своих роскошных пепельных волос, она смело ступила шаг вперед, и все побледневшее лицо ее одушевилось негодованием, а карие глаза из-под энергично сдвинувшихся бровей загорелись фосфорическим блеском.
   -- Это вы!?..-- глухим, но твердым и сдержанным голосом проговорила она, измеряя взглядом вошедшего. -- По какому праву... и как вы осмелились нахально врываться ночью в мою квартиру?
   Хвалынцев собрал все усилия, чтобы по возможности овладеть собой.
   -- Я пришел возвратить вам ваше слово, и взять назад мое обещание, -- проговорил он голосом, прерывавшимся от волнения.
   -- Обещание?.. Слово?.. Какое слово?.. Я никаких вам слов не давала!
   -- Избавьте от необходимости повторять ваше обещание, графиня!.. Вы понимаете, о чем говорю я... Тем более, что едва ли вам будет по сердцу, если я стану распространяться в присутствии этого свидетеля, -- сказал Хвалынцев, указав глазами на красавца, который стоял в замешательстве и ровно ничего не понимая.
   -- Жозеф! -- обратилась к нему негодующая Цезарина, -- меня оскорбляют в вашем присутствии, а вы стоите и слушаете!
   Красавец шагнул было вперед, но Хвалынцев остановил его взглядом.
   -- Позвольте, -- сказал он ему, -- через минуту, если угодно, я буду вполне к вашим услугам. А теперь, графиня, -- продолжал он, -- мне остается только сказать вам, что я не желаю более быть игрушкой политических плутов и интриганов... Я понял вполне ваше пресловутое дело и с нынешнего дня окончательно разрываю с ним мои связи... Полагаю, что ввиду наших обоюдных обещаний, вам было необходимо знать об этом. Вот цель моего дерзкого и неуместного прихода, за который, если этому господину угодно (он снова показал глазами на красавца), я готов дать ему удовлетворение.
   -- Да, милостивый государь, мне это угодно, -- с вежливо-сухим поклоном отозвался красавец. -- Но только дело вот в чем, -- продолжал он с иронической улыбкой, -- наши шансы в этом случае не равны; вы относительно меня в привилегированном положении: вы русский и военный, а я поляк. Если вы цбьете меня, вам ничего не сделают, а убей я вас, меня сошлют в Сибирь, а может быть и повесят. Поэтому позвольте, если вы джентльмен и понимаете, что такое обязанности чести, позвольте предложить вам иной способ дуэли -- на узелок. Не выходя отсюда, мы с вами вынем жребий, и кому достанется, тот к утру обязан покончить с собой каким угодно способом. Это и вернее, и шансы уравнивает. Угодно в таком виде принять мой вызов?
   -- Принимаю! -- не подумав, решительно и сразу согласился Хвалынцев. В том нравственном положении, в каком находился он в данные минуты, оскорбленный и обманутый в самом сильном и заветном своем чувстве, подавляемый затаенным презрением к самому себе за измену не польскому, а русскому делу, и за ту глупую, жалкую роль, которую он так слепо разыгрывал столько времени, Константин с радостью ухватился за мысль о смерти, которая представилась ему теперь единственным и самым светлым, самым желанным исходом из его запутанного и безвыходного положения. В эту минуту он не только желал, чтобы роковой узелок достался ему, но был убежден и даже веровал как-то, что он непременно ему достанется.
   -- Потрудитесь сейчас же приготовить жребий, -- нетерпеливо отнесся он к противнику. Тот вынул из кармана батистовый платок, завязал один конец его в узел и почтительно подал Цезарине.
   -- Вы, графиня, единственный секундант при этой дуэли, -- сказал он ей с рыцарской любезностью. -- Позвольте же из ваших рук принять нам наши жеребьи.
   Цезарина взяла платок, затем, отвернувшись несколько в сторону, перемешала в пальцах два жеребьевые угла его и, расправив в виде ушков оба маленькие кончика, торчавшие из ее сжатого кулака, протянула к противникам свою руку. Те одновременно взялись и одновременно выдернули жребий.
   Роковой узелок достался не Хвалынцеву.
   -- Досадно! -- проворчал он сквозь зубы, оглядывая свой жребий и как бы все еще не вполне убеждаясь, точно ли он гладкий.
   Между тем, легкая смутная тень чуть заметно пробежала на мгновенье в побледневшем слегка лице молодого красавца, который с выражением какого-то странного недоумения оглядел узелок, словно бы тоже не веря, что он мог достаться на его долю. Но эта невольная игра лица и взгляда продолжалась не более одной секунды. Затем молодой человек тотчас же поспешил оправиться и овладеть собой.
   -- Судьба! -- с несколько принужденной улыбкой сказал он Цезарине, пряча в карман свой платок, тотчас же спокойно и с достоинством обратился к Хвалынцеву.
   -- Милостивый государь,-- слегка, но вполне джентельменски поклонился он ему,-- можете вполне быть уверены, что к утру будет исполнено.
   -- Не сомневаюсь, -- ответил в свой черед подобным же поклоном Хвалынцев. "А жаль, что не мне!" искренно подумалось ему при этом.
   -- Затем, графиня, -- прибавил он, обратись к Цезарине, -- позвольте просить извинения, что я так некстати и так грубо побеспокоил вас... Честь имею кланяться!
   И он удалился из ее дома.
   Где и как был проведен им остаток ночи, Хвалынцев и сам не помнил. Равно не помнил и того, какие мысли бродили в голове, какие чувства теснились и бушевали в сердце. Под утро он вернулся к себе домой словно бы в каком-то одурманенном и окаменелом состоянии. Чувствительность и способность воспринимать какие бы то ни было впечатления, казалось, совершенно притупились в нем к этому времени. Не раздеваясь, бросился он в постель, но спал ли, нет ли, в том не мог дать себе никакого отчета. К полудню слуга его догадался, что дело, кажись, плохо и бросился за полковым доктором. Врач осмотрел больного и открыл в нем все признаки нервной горячки. Он сообщил об этом товарищам Канстантина; те посетили больного, лежавшего в полном беспамятстве, и, так как уход за ним одного лишь слуги не мог почесться достаточным и надежным, то на общем совете с доктором было порешено перенести его в Уяздовский госпиталь. К вечеру явились, санитарные служители с крытыми носилками, -- и наступившую ночь Хвалынцев провел уже в особой камере, под надежной госпитальной кровлей.
  

XXIV

После болезни

  
   Он пролежал около двух месяцев. Сначала болезнь туго поддавалась усилиям врачей, но наконец наступил благодетельный кризис и с того самого дня в благополучном исходе горячки уже не могло быть сомнений. Молодая натура взяла свое, жизнь пересилила в этой борьбе со смертью, и здоровье стало быстро поправляться, организм деятельно пополнялся новыми силами, так что в первых числах ноября Константин выписался из госпиталя уже совершенно бодрым, сильным и здоровым по-прежнему.
   А в это время пан Нумер Тршидесенты давно уже принял свою присягу и ждал...
   За Хвалынцевым исподволь и незаметно следили надежные глаза и уши, которые умели приникать повсюду, оставаясь в глубочайшей тайне. С тех пор, как трибунал народовый произнес над ним свои заочный приговор, председателю операторской части, старцу Крушинскому, очень хорошо и подробно был известен, так сказать, каждый шаг Хвалынцева; этот старец день за днем следил и знал весь ход его болезни, благодаря зоркому своему помощнику, Игнатию Трущинскому, который, в качестве сына жандармского подполковника русской службы, имел возможность, под самыми невинными и законными предлогами, узнавать стороной все, что делается в военных и вообще в русских сферах Варшавы. В госпитале ему даже легче было следить за Хвалынцевым, чем в городе, когда он после болезни снова попал на свою квартиру. Тут мешали к служба и товарищи, с обществом которых Константин теперь почти не расставался. Покончив с Паляницей, он встряхнуло и почувствовал душевную потребность честно и добросовестна заняться своим военным делом, своей службой, и как можно ближе и сердечнее опять сойтись с товарищами, от которых одно время совсем было отшатнулся. И то, и другое вполне удалось ему, потому что натура у него была деятельная, подвижная, а душа отзывчивая и открытая. Теперь он уже "не сидел на двух стульях" как прежде, но все-таки далеко еще не знал душевного покоя. Его тяготило прошлое, укоряло и грызло сознание своей виновности, и как часто, бывало, щеки его невольно вспыхивали краской жгучего стыда при воспоминайънии о своей жалкой роли у Цезарины и у Свитки, или при мысли о том, что он мог, во имя страсти к чуждой и мало знаемой женщине, идти заодно с врагами своего народа, которых не уважал в душе, против своих, которым, по самой природе естественно и законно принадлежали все симпатии, вся родственность и любовь его. "Это подлость, больше которой нет на свете!" говорил ему неумолимый голос совести, и вот все чаще и все настоятельнее стала теперь приходить ему мысль об очищении себя полным покаянием, о том, чтобы понести свою заслуженную кару, сколь бы она ни была тяжела и сурова, и воспрянуть из этой кары другим, совсем новым человеком, с обновленным и просветленным духом, со спокойною, чистой и примиренною совестью. Он всей душой стремился к этому заветному желанию, и, будь он один, его ни на минуту не остановил бы страх заслуженной кары; но в том-то и сила, что в этом отношении судьба его спутана с другими лицами, участие которых в общем "деле" невольно обнаружилось бы из его откровенного признания. Хотя некоторых из этих людей и не навидел он в душе своей, считая их виновниками своего падения, а других презирал за их тупое, самонадеянное ничтожество, но все-таки нравственное чувство его содрогалось пред словом "донос". Это слово тяжко и жестоко страшило его. Он был бы воистину рад и счастлив возможностью поплатиться за прошлое, если бы только дело раскрылось иным путем помимо его, если бы, например, кто-нибудь из сотоварищей по заговору выдал его с головой. О тогда бы все, все, что касается самого себя, одной лишь своей головы, все это чистосердечно положил бы он на весы правосудия и смиренно принял бы очистительную кару! Но самому выдавать других, хотя и презираемых и ненавидимых, самому брать на свою совесть вечный и тяжкий укор за чужую судьбу и свободу, за чужое несчастие, а может и самую жизнь -- нет, это невозможно! И он чувствовал, что на такой поступок никогда бы не хватило его. Хотя вся его преступность ограничивалась только знакомством с загадочным Свиткой да вступлением в тайный союз Паляницы, где более болтали, чем делали; хотя он и был убежден, что сам этот маньяк Паляница, по глупости своей, едва ли может кому и чему-либо нанести какой-нибудь вред, и хотя, наконец, виновность Хвалынцева заключалась только в неясных намерениях, от которых, впрочем, он отшатнулся при первом же шулерски-нечестном предложении, но тем не менее тяжело ему было самое сознание, что он, как тряпка, мог допустить себя барахтаться в грязи всего этого ничтожества, возжаться со всеми этими проходимцами, называться их единомышленником и сотоварищем, нося честный русский мундир и имея у себя настоящих и действительно честных товарищей,-- вот что грызло его душу и палило стыдом его щеки, и вот почему вопияла в нем потребность гласного, открытого покаяния, которое очистило бы и возродило его к новой жизни и дало бы право снова открыто и прямо глядеть в глаза всем честным людям.
   Ему казалось, будто теперь он понял Цезарину. И это, пожалуй, было так, но только отчасти: польской сущности этой женщины он все-таки не понимал, да и не мог бы понять в то время. Но ему стало понятно, что она не ради своего чувства к нему, а ради какой-то другой, совсем посторонней цели завлекла его в опасное и чуждое ему дело, что в отношениях к нему у нее была какая-то фальшь, притворство, какой-то посторонний расчет, а вовсе не искреннее чувство. Это все стало теперь понятно для Хвалынцева, и были минуты, когда, вспоминая все, чем она с первой встречи завлекала его, и все, что обнаружилось для него только в последнюю ночь пред болезнью, вспоминая рассчитанное коварство, ложь, притворство, он начинал ненавидеть эту женщину, и ненавидел тем сильнее, чем более ощущал боль своего разбитого, поруганного чувства к ней и чем более сознавал, в какие жалкие шуты вышучивала его для чего-то эта обаятельная графиня Цезарина. Тут уже уязвленное молодое и чуткое самолюбие питало в нем эту ненависть. -- Но странное дело! -- среди столь сильной ненависти, вдруг иногда почему-то невольно приходило на память, все неотразимое обаяние Цезарины, вся красота ее, весь чувственный соблазн ее, и даже с особенной яркостью вставала в воображении именно та минута, когда в образе разъяренной тигрицы, гордо закинув голову, с этим грозным фосфорическим светом глаз, она опрокинулась на него всем негодованием и всею яростью оскорбленной женщины, во время его последнего ночного посещения. Он вспоминал все впечатление этой минуты, от которого дух захватывало, вспоминал всю грозную прелесть и сверкающую красоту ее, в какой величаво предстала она в те мгновения, и увы! с негодованием на самого себя чувствовал, что, к несчастию, не все еще кончено, не все еще умерло в его сердце относительно этой проклятой женщины. Наперекор самолюбию, наперекор чести и рассудку проявлялись-таки порою мгновения, когда Константин сознавал, что все еще любит ее, любит в самой ненависти, в самом презрении к ней, и любит не душу, а только красоту, только это дивное, чувственное тело. Он боролся с самим собой и превозмогал себя, но тем не менее подобные минуты страсти, как шквалы, налетали еще порой на его душу, и Константин предчувствовал, что не мало борьбы, не мало самых строгих и крутых усилий над собой предстоит еще ему впереди, пока не одолеет и не убьет окончательно своего непокорного, болезненного чувства, пока не воцарится в душе его мирное и светлое затишье.
  

XXV

"По декрету трибунала"

  
   Игнатий Трущинский, знавший Хвалынцева в лицо, однажды, при случайной встрече в кондитерской Конти, где Константин играл с товарищами на бильярде, указал на него своему собрату Штейнгреберу. Цивилизованный еврейчик, заметив себе хорошенько черты лица и наружность Хвалынцева, стал выслеживать, где и в какие часы он больше и чаще бывает. Оказалось, что он довольно часто приезжает с товарищами обедать в ресторан Европейского отеля,- откуда обыкновенно они переходят к Конти сыграть партию-другую на бильярде. Узнав это, Штейнгреберу уже не трудно было указать на него в бильярдной зале пану Биртусу, которому нарочно, ради этого случая, был даже пожертвован скромный, но приличный костюм, без чего его не пустили бы сидеть и пить пиво в аристократической цукерне. После этого, пан Биртус принял на себя обязанность уже специально следить за Константином, и на следующий же день, захватив с собой пана Тршидесентего, стал в обеденный час прогуливаться с ним по Краковскому предместью, мимо Европейского отеля, поджидая, когда подъедет Хвалынцев и наказывая своему ученику как можно лучше и вернее заприметить себе этого "ладайка-москаля", чтобы потом, борони Боже, не вышло бы какой ошибки. В урочный час Константин подъехал к отелю и, пока расплачивался с дружкарем, оба молодца Броварной улицы успели подойти как раз к самому подъезду, так что Хвалынцев прошел мимо их в каком-нибудь шаге расстояния. Пан Нумер Тршидесенты в это время достаточно успел схватить себе общее впечатление его наружности, так что на другой день, когда пан Биртус захотел сделать ему поверку, Нумер Тршидесенты уже сам первый указал ему подъехавшего Константина. Биртус остался очень доволен его наблюдательностью и доложил Штейнгреберу, что теперь можно быть насчет "шинки" в полной уверенности и что ошибки произойти уже не может.
   Все это было делом четырех-пяти дней, не более.
   Но как ни зорко следили эти господа за Хвалынцевым, как ни подстерегали его по разным закоулкам и подворотням вблизи его квартиры, обстоятельства случайным образом складывались так, что мальчонке-мастеровому крайне рискованно было бы приводить в исполнение приговор трибунала: то постороннего народа много на улице, то полицейский дозорца напротив торчит и смотрит, то русские солдаты проходят, то сам Хвалынцев идет, но не один, а с товарищами -- все это неловко, неудобно, опасно и не позволяет рассчитывать на удачу дела и на верность удара. Словом сказать, дело не выгорало. Время проходит, приговор подписан и дан к исполнению уже давным-давно, а намеченная жертва меж тем преспокойно еще гуляет по варшавским улицам. Ксендз Кароль Микошевский начал даже находить, что такое промедление наносит ущерб достоинству и авторитету трибунала. В центральном комитете, по этому поводу, были недовольны частию операторной, и через Микошевского сделали формальное и строгое замечание шефу операторов, достопочтенному старцу Крушинскому, который в свою очередь объявил выговор помощнику своему Штейнгреберу. Надо заметить, что ржонд народовый вообще чрезвычайно любил подражать всем формальным канцелярским порядкам настоящих правительств и не скупился на циркуляры, указания, предписания и выговоры по всем своим нисходящим инстанциям. Вся эта комическая пародия проделывалась с большою аккуратностью и замечательным постоянством.
   Жидок Штейнгребер, в свою очередь, приналег на пана Биртуса и объявил, что если дело пойдет и далее таким образом, то им перестанут выплачивать жалованье.
   Нумер Тршидесенты со дня своей присяги начал получать жалованье по три злотых и десять грошей в день {Пятьдесят копеек.}. На эту сумму он мог быть и сыт и пьян ежедневно. Теперь ему убавили; содержание ровно наполовину, так что мальчонка должен был делать выбор: или быть сытым, или быть пьяным, но совместно и то и другое стало уже для него недоступно. Это огорчающее обстоятельство должно было возбудить его энергию и решимость; потому-то подобные меры и принимались всегда против недостаточно-энергичных кинжальщиков. Прошло еще дня три, исправительная мера не подействовала: Хвалынцев был жив и преспокойно продолжал показываться на улицах. Нумеру Тршидесентему совсем перестали платить жалованье. Это обстоятельство обрекало его на действительный и безвыходный голод. А тут еще пан Биртус объявил, по приказанию шефа операторов, что если Нумер Тршидесенты через три дня после настоящего объявления не исполнит порученного ему приговора, то над ним самим будет исполнена смертная казнь, как над ослушником священной воли народного трибунала. Поставленный в безвыходное положение, с одной стороны, крайним голодом, а с другой -- этой нешуточной угрозой, Нумер Тршидесенты увидел, что как ни кинь, все клин выходит: убьешь Хвалынцева -- повесят, не убьешь его -- задушат, и в последнем случае даже вернее, чем в первом, потому что там еще есть надежда скрыться да и свои помогут, а тут уж никуда не скроешься и никто не окажет помощи. Ему не оставалось никакого выбора, а при этом еще Биртус соблазняет что если, мол, исполнишь казнь, то получишь пятнадцать злотых в награду за работу и снова жалованье выдавать станут. И вот, побуждаемый голодом и страхом наказания, мальчонка решается действовать наудалую.
   Под вечер забрался он на лестницу, которая вела в квартиру Хвалынцева, и решился действовать на авось: если накроют его прежде, чем он успеет исполнить свою "работу", значит, уж так ему на роду написано пропадать. Он забился в самый темный уголок под лестницей и, присев на корточки, ждал появлния своей жертвы. По его предположению, Хвалынцев после обеда должен будет вернуться домой, так, по крайней мере, уже несколько раз случалось во время его наблюдений. Но вот беда, если вернется не один, а с кем-нибудь из товарищей... У бедного мальчонки от этого предположения даже мураши по спине побежали, и он начал горячо молиться, чтобы дело его обошлось удачно, чтобы все устроилось так, как следует. Время ожидания было мучительно. Несколько раз по лестнице подымались и спускались какие-то люди, жильцы этого дома, и несчастный мальчонка жался глубже в свой угол, крестясь и трепеща, чтобы его как-нибудь не открыли.
   Но вот послышались чьи-то твердые шаги и лязг сабли. Сердце кинжальщика забилось чаще и сильнее. Он прислушался: судя по звуку, это шаги одиночные. Притаившийся мальчонка дал вошедшему подняться на несколько ступеней, и затем, торопливо крестясь, как кошка, неслышно выскочил из-под лестницы и на цыпочках побежал вдогонку за подымавшимся человеком. В сенях настолько уже господствовал сумрак, что издали разглядеть черты лица было невозможно.
   -- Пршепрашам пане! {Извините, сударь!} -- робко произнес кинжальщик, остановив того на первой площадке и стараясь разглядеть физиономию.
   -- Что такое?-- едва успел проговорить остановленный, как вдруг:
   -- По декрету трибунала! -- воскликнул узнавший его кинжальщик, с размаху вонзя свое оружие в стоявшего пред ним человека и опрометью, чуть не кубарем, кинулся с лестницы.
   Дверь подъезда хлопнула, и убийца скрылся из виду.
   -- Держи!.. лови! -- что есть мочи закричал Хвалынцев и бросился вдогонку. Выбежав на тротуар, он успел еще заметить, как какой-то человек бежал в левую сторону, но в ту ж минуту Константину показалось, что убегавший не то юркнул в какие-то ворота, не то просто провалился сквозь землю. Одним словом, кинжальщик в ту ж минуту исчез у него из глаз. Константин, продолжая бежать, вдруг почувствовал у себя в левом плече, около ключицы, какую-то острую боль, до того сильную, что в глазах у него помутилось. Он сделал над собой последнее усилие, но успел только выкрикнуть еще раз что-то неясное, зашатался и грохнулся почти без чувств на мостовую.
   Люди проходили мимо, но не останавливались. Обыватели варшавские в то время очень хорошо уже знали, что такое значит, если на улице лежит человек, истекающий кровью. Иные из них только косились на то место, где лежал он, и торопились уйти подальше, другие же, на мгновенье приостановясь около тела, плевали в его сторону и, проворчав что-нибудь вроде "пся крев" или "пся юха", с выражением ненависти, проходили мимо. Никто не нагнулся, чтобы подать помощь, никто не кинулся на розыски убийцы.
   Поляк-полицейский, которого прохожие оповестили, что в нескольких шагах лежит какой-то раненый, неторопливо приблизился к Хвалынцеву, осмотрел его со всех сторон и подал призывный свисток соседнему дозорцу. Через минуту подошел другой полицейский, посоветовался с товарищем как быть и что делать, подумал, покачал головой и догадался, что надо бы позвать доктора. Поговорили, стоит ли еще ходить за доктором; но решили, что неравно начальство спросит зачем не исполнили этого, и потому в ограждение себя "с легальной стороны", один из полицейских стукнулся в дверь врача, проживавшего в нескольких шагах по соседству. Врач-поляк, узнав, что помощь его нужна раненному кинжальщиком, отказался под предлогом собственной болезни, другой же польский врач, к которому после этого поспешил полицейский сказал просто, что ему нет дела и нет времени для этого. Пришлось бежать в казармы и отыскивать русского военного доктора.
   Полуобморочное состояние Хвалынцева продолжалось не долго. Оно было более следствием внезапного испуга и потряч сения, чем опасности самой раны. Через две-три минуты Константин уже пришел в себя и, с помощью дозорца, поднялся на ноги. Подошли двое солдат, случайно проходивших мимо. Один из них оказался однополчанином Хвалынцева и узнал его. Он тотчас же кинулся оповестить двух товарищей Константина, живших по соседству, и побежал за полковым доктором. Между тем полицейский, с помощью другого прохожего солдата, внес раненого в помещение ближайшей еврейской лавочки, чтоб оградить его от праздного любопытства толпы, которая стала собираться тотчас же, чуть лишь заметила присутствие дозорца на месте происшествия. В числе любопытных между прочим присутствовал и пан Биртус, поджидавший одной из ближайших баварий результатов "работы" Нумер Тршидесентего. Теперь он стоял с самым невинным и даже сострадающим видом, покачивая головою и как бы про сев приговаривал вполголоса: "Ай, Иезус-Мария! оттожь лайдак! Яка шкода, ай-ай-ай!.. От-то пршекленты"...
   Через несколько минут прибежали двое товарищей Хвалынцева, а за ними, спустя малое время, появились один за другим и двое военных врачей, привезенных из разных мест солдатом и полицейским. Немедленно обмыли кровь и осмотрели рану, которая оказалась хотя опасной, но далеко не смертельной. Рука убийцы была не верна, да и толстая шинель Хвалынцева тоже оказала и которую защиту. Поражено было плечо от ключицы к лопатке, но, к счастию, легкое осталось не задето. Больному наскоро сделали первую перевязку и, осторожно положив в наемный экипаж, перевезли его в Уяздовский госпиталь, с которым он еще так недавно расстался.
  

* * *

  
   В местных кружках русского общества все были возмущены и изумлены этим покушением. Никто не понимал, что за цель могла быть у убийц в этом случае, и чем мог Хвалынцев навлечь на себя такую кару народового ржонда. Толковали разно: одни говорили, что это была не более как простая проба кинжала, который надо же было испытать на ком-нибудь, а Хвалынцев случайно подвернулся под руку, и только; другие передавали слухи, будто Центральный Комитет решил нападать подобным образом на всех военных и русских без разбора и без исключения; третьи уверяли, что удар был направлен в Хвалынцева по ошибке, а предназначался совсем для другого лица; словом, толков и разговоров в первое время было множество.
   Ожидали чем-то и как разъяснится смысл этого нападения революционным "начальником мяста" в подпольном "Рухе"; но официальный орган подземного ржонда о случае с Хвалынцевым хранил упорное и глубокое молчание.
   У ржонда были на это свои основательные причины.
   Пан Биртус, тершийся в толпе и присутствовавший у дверей еврейской лавчонки все время, пока доктора производили там осмотр раны, наблюдал и слушал, что говорится вокруг по этому поводу. Слух о том, что рана вовсе не смертельна, не замедлил тотчас же распространиться в ожидавшей толпе через хозяев лавчонки и через того же полицейского дозорца, который присутствовал при осмотре. С донесением об этом прискорбном обстоятельстве, Биртус, как только повезли Хвалынцева в госпиталь, сейчас же отправился к Штейнгреберу. Тот доложил шефу, и на другое утро последовало экстренное заседание трибунала для того, чтобы проверить и обсудить это обстоятельство. Игнатий Трущинский поехал навести справку и привез известие, что действительно рана сама по себе отнюдь не угрожает смертию, если таковая не последует от какой-нибудь побочной причины. Достопочтенный Крушинский по этому поводу приказал Штейнгреберу, чтобы неловкому кинжальщику непременно было дано двадцать горячих бизунов, для науки, дабы на будущее время работал чище. А между тем поднялся вопрос: каким образом объявить в "Рухе" о не вполне удавшейся экзекуции? Ржонд народовый имел обыкновение опубликовывать приговоры своего трибунала уже после их исполнения. Это делалось для пущей верности и безопасности, чтобы не попасть впросак, напечатав: человек казнен, тогда как он еще здравствует. Ржонд понимал, что такие промахи вели бы к ослаблению его террорического авторитета. Шеф операторов в данном случае был того мнения, что следует напечатать полный приговор, в том виде, как он постановлен трибуналом, с примечанием, что казнь исполнена тогда-то, и не вдаваться в объяснения о неполной удаче кинжального удара. Но Василий Свитка с этим мнением не соглашался из опасеню за свою шкуру. Он знал, что раз это будет напечатано, русское правительство тотчас же схватится за Хвалынцева, подымется новое следствие, и как знать, быть может Хвалынцев, озлобленный ударом кинжала, выдаст и самого Свитку, и Паляницу, и многих других из лиц, прикосновенных к делу, а это уже грозит серьезной опасностью центральной организации, тогда как теперь, из чувства самосохранения, он, понятное деле молчит о том, что сам принадлежал к заговору. Остальные члены нашли мнение Свитки вполне основательным.
   -- В таком случае можно извиниться и сообщить, что удар нанесен по ошибке, -- предложил Трущинский.
   -- Нет, уж по-моему лучше вовсе промолчать, чем извиняться и признавать свои ошибки! -- порешил ксендз Микошевский -- и все безусловно согласились с его мнением.
   Таким-то образом "Рух" и не обмолвился ни единым словом о казни Хвалынцева.
   Но хотя "Рух" и молчал, а толки о происшествии все-таки продолжались, и ввиду этих толков, Паляница с Добровольским да и сам Свитка чувствовали себя не совсем-то хорошо. Их одолевало опасение: а что, как вдруг Хвалынцев добровольно принесет признание в своей вине, рассчитывая на то, что правительство примет во внимание его разрыв с революцией и его рану, и потому положит ему легкое наказание, да и схватится за всех его соучастников, скрывать которых теперь Хвалынцеву нет никакогорасчета, а напротив, есть полный расчет выдать их всех головою? Это предположение казалось им очень основательным и потому напугало не на шутку. Хоть пан Нумер Тршидесенты и получил свои двадцать бизунов, но от этого было не легче ни Свитке, ни Палянице, ни Добровольскому. Через день, Василий Свитка, с одним из своих фальшивых, но вполне "законных" паспортов, катил уже по железной дороге в Литву, а еще через день о Палянице с Добровольском в полковом приказе было объявлено, что они исключаются из списков, как пропавшие без вести. Оба на время бежали из Варшавы.
  

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

"Do broni!"1

1 К оружию! (польск.).

  
   Смутно и мрачно истекали последние дни 1862 года. Поляки торопились разыграть последний акт своей нескончаемой драмы, а мера, предложенная маркизом Велепольским только помогла им ускорить это кровавое окончание. В видах "умиротворения" края, он придумал административную меру, которая, в сущности, не могла принести правительству никакой пользы, но зато до крайности раздражила городское население и, можно сказать, поторопилась додразнить его до взрыва, который и без того был неизбежен. Этой мерой явился рекрутский набор, произведенный не обычным порядком, а по выбору полиции, которая забирала в солдаты личностей "подозрительных и неблагонадежных в политическом отношении". Крестьяне-собственники и вообще хлебопашцы были избавлены от рекрутчины, зато разные челядинцы, мелкая шляхта, ремесленники, городские пролетарии сделались главною целью набора. Цель же была та, чтоб изъятием из общественной среды "беспокойных личностей" не допустить Край до восстания. Мера была и не легальна, и бесполезна уже потому, что одна, сама по себе, она никоим образом не могла ни предотвратить восстания, ни изменить его характер. Если бы у маркиза было желание "ускорить" взрыв, с тем, чтобы поскорее задушить революцию, то это одно могло бы еще, пожалуй, хоть на сколько-нибудь служить -- не говорю "оправданием", но-- достаточным объяснением придуманной меры. Как бы то ни было, в результате он навлек на нас один только лишний и тяжелый упрек со стороны общественного мнения Европы. А на нашу голову и без того сыпался тогда град упреков...
   По Варшаве, да и по всему Царству Польскому, уже в декабре ходил слух, что лиц, отмеченных в набор, будут забирать по целому Краю в ночь с 14 на 15-е января 1863 года. Панический страх обуял на первое время значительную часть молодежи. Одни торопились распродать что было поценнее из вещей и бежать за границу, в Галицию, где уже были сделаны во приготовления к формированию банд, другие кинулись к "довудцам" и "организаторам" за советом и покровительством. Но те и сами на первые дни потеряли головы, тем более, что в самом "ржонде" в это время господствовали сильные раздоры и несогласия между комитетами: центральным, белым и красным. Общие фразы: "Мы вас не выдадим, мы защитим вас"! заключали в себе мало утешительного: завербованные в "бойцы свободы" требовали более положительных указаний, но на их домогательства довудцы давали двусмысленный ответ: "Сидите дома, это москали все только врут, ничего не будет! А если бы вас и забрали, то Комитет выручит!" Ввиду такой неопределенности, все, кто чувствовал себя так или иначе скомпрометированным, порешили: в ночь с 14-го на 15-е января не оставаться дома, чтобы таким образом спрятаться хоть на первое время, а там -- что Бог даст и что ржонд укажет!
   В минуту этой паники Центральный Комитет почувствовал, что влияние его на массы начинает колебаться, и потому решился немедленно же вызвать вооруженное восстание, не дожидаясь пока совершится набор, и именно с целью предупредить эту меру. Ввиду такой опасности, ему удалось, наконец, покорить себе и белых, и красных, после чего была выпущена пламенно написанная прокламация, призывавшая всех поляков "do broni", то есть к оружию, внушая, что тот, кто хочет истинно служить Богу и отечеству, должен отныне действовать огнем и мечом. В то же время под рукой было пущено в "десятки" секретное приказание уходить тайком "до лясу", а сборными пунктами для варшавских выходцев назначены ближние леса Кампиносские, Сероцкие и Насельские. В этих лесах безоружные выходцы, получившие при отправлении по две, по три злотувки на дорогу, должны были ожидать дальнейших распоряжений. Выходить назначено было через Петербургскую заставу или чрез Шмулёвскую к Радзимину. Лозунг при этом был следующий:
   -- Hex бендзе похвалены Езус Христус! {Да будет препрославлен Иисус Христос.}
   -- И на веки векув. Амен. А куда Бог несет?
   -- На добре праце. {На хорошую работу.}
   Уходили обыкновенно под вечер, в сумерки, отправляясь из домов поодиночке, или под руку с "коханкой" и таща на палке узелок с колбасами, булками и водкой. Но за "рогатками" скоплялась уже целая толпа этих выходцев. "Коханки" провожали их за заставу, где, разделив последнюю закуску с друзьями, возвращались в город уже одинокие, а друзья целыми партиями, целыми толпами ежедневно направлялись по дороге к Сероцку. Полицейские чиновники из поляков, приставленные у "рогаток", никогда не останавливали и не задерживали этих путешественников. Да и вообще, законные власти, благодаря все тому же маркизу Велепольскому, не препятствовали им уходить, потому что -- как говорили -- маркиз уверял, будто зимний холод и голод заставят этих господ вскоре возвратиться в Варшаву.
   Ровно в полночь с 10-го на 11-е января (22--23), по многим городам и местечкам целого Края вдруг раздался роковой удар призывного колокола. Это был заранее условленный сигнал, по которому везде и повсюду одновременно должно было вспыхнуть всеобщее восстание. Из этой полночи ржонд задумал сделать новую Варфоломеевскую ночь для русских. И едва раздались удары призывного колокола, как в разные города и местечки ворвались вооруженные банды. Инсургенты вламывались в дома, где поодиночке жили на постое русские солдаты, и убивали их сонных, в постели. С некоторыми же из захваченных в плен поступали варварски: выкалывали глаза, вырезывали язык, обрубали уши, а в селении Сток, близ Седлеца, где несколько солдат Костромского пехотного полка заперлись в жилье и защищались оттуда с редкой отвагой, повстанцы, не имевшие мужества одолеть их открытой силой, подожгли жилье и живьем сожгли не сдававшихся русских. Ряд подобных жестокостей и это коварство ночного нападения на сонных и безоружных сразу же поселили в солдатах непримиримую злобу к полякам.
   Через несколько дней телеграф повсюду разнес весть о новой Варфоломеевской ночи, и вся Россия, все, что было в ней честного и русского, дрогнуло от негодования. Один только "Колокол" наперекор фактам, не переставал цинически-настойчиво уверять, будто "самое замечательное состоит в том, что этой Варфоломеевской ночи не было, и не только не было, но само собою разумеется, что о ней никогда никто, кроме полицейских композиторов, и не думал" {"Колокол", 1863, No 157 и 158.}.
   Мрачно и жалко было начало восстания в дни, предшествовавшие этой роковой полночи. Еще с 10-х чисел декабря варшавские выходцы стали наполнять Кампиносские и Насельские леса. Последние были в особенности удобны для побродяжества, потому что они очень обширны, трущобисты, и, занимая пространство более чем во сто верст, тянутся к самой прусской границе. В эти-то глухие дебри и уходили по преимуществу варшавяки. Без теплой одежды и обуви, без денег, без провианта и без оружия, жалкие, голодные и холодные партии ютились кое-как на снегу, или в слякоти под кустами да под корчами лесного бурелома, пугаясь каждого шороха, каждого лесного звука, в которых им все чудилось приближение москалей, казаков или "черкесов" {Кавказские казаки варшавского конвойного дивизиона издавна известны у поляков под именем черкесов.}. К этим несчастным партиям наезжали иногда на короткое время из Варшавы "делегаты ржонда" и будущие "довудцы", и тогда к приезжим со всех сторон сыпались бесконечные жалобы: такой-то не получил водки при раздаче, тот колбасы требовал, тот хлеба и сапог, этот просил теплую фуфайку, и все вообще обвиняли отрядного "ржондцу" и интенданта в покраже нескольких рублей с копейками, так как пан интендант купил только водки, колбасы и хлеба, а пива не покупал. Гости укоряли "ржондцу" в недостатке патриотизма, и утешали толпу тем, что в свое время предадут его военному суду, а голодных и босых увещевали подождать терпеливо до вечера или до завтра. Во избежание казачьих поисков, партии эти не залеживались подолгу в одних и тех же берлогах, а перекочевывали ежедневно на новые логовища. Эти перекочевки исполнены были всяческих тревог: в каждом пне напуганное воображение видело казака, и потому сторожевые ведеты то и дело полошили двигающуюся партию ложными известиями о появлении москалей. человеком, светилом своего отечества, -- он ощутил до такой степени сильный зуд писательства, что во что бы то ни стало заказал себе быть литератором. "Быть литератором" -- это стало любимейшею мечтою, счастливейшею надеждою, неотступною idée fixe {Навязчивая мысль (фр.).} юного князя, которая преследовала его и наяву, и во сне. Князь сочинял стихи, романы, очерки, драмы, эпопеи, водевили, критические и социальные этюды, политические статейки, фельетоны, словом -- все, чем только может быть богата самая разнообразная литература. Это был самый плодовитейший отец своих творений. Каждое из них отдавалось отличному каллиграфу, который переписывал княжеское произведение отчетливейшим образом и трудился над затейливым изукрашением заглавного листа, после чего тетрадь поступала к переплетчику и выходила из его мастерской не иначе, как в великолепной бархатной и золотом тисненной обложке. Можно с полною уверенностью утверждать, что ни одно из произведений самых величайших гениев человечества не удостоилось чести побывать в руках своего творца с такою роскошною внешностью, как произведения князя Сапово-Неплохово. Но при этой неукротимой и почти болезненной слабости к писательству и при громадном авторском самолюбии, неизбежно соединенном с нею, князь Сапово -- увы! был бездарен и глуп. И эти два качества отражались в каждом его произведении. Но, как всегда бывает в подобных случаях, они ярко кидались в глаза всем и каждому, исключая самого князя, который считал себя самым разнообразным гением, потому что может писать все -- от физиологического трактата до водевиля. Князь жаждал известности и славы. Со своими роскошно отделанными тетрадями он кидался во все решительно редакции, от "Современника" до "Домашней беседы", и конечно, не было в России человека, который бы лучше и тверже знал наизусть адресы всевозможных петербургских и московских редакций, а князь изучил их по многократным, собственноличным опытам.
   Но увы! -- не нашлось ни одной газетки, ни одного журнальчика, который решился бы украсить свои страницы одним из бесчисленных произведений Сапово-Неплохово. И что же? -- Князь не падал, не унывал духом, не разочаровался, даже не озлобился ни на единую из редакций! Черта похвального, редкого великодушия и незлобивости, при авторском самолюбии князя. Он всячески искал знакомства с российскими литераторами, зачастую назойливо являлся ко многим из них на поклон и рад был кормить их обедами и ужинами. Охотники, конечно, находились. Князю было решительно все равно какого сорта эти литераторы -- лишь бы только литераторы! Он довольствовался счастливым сознанием, что это "писатели", помещающие статьи свои в журналах. И вот, этого-то князя, со всеми его слабостями, наметил себе однажды Моисей Исаакович Фрумкин, который в одной из редакций занимался иногда переводами.
   Для Фрумкина подобный князь был неоцененной находкой -- и Фрумкин решил, что и его точно так же как Сусанну Ивановну, необходимо нужно "приспособить к делу". Князь сохранил еще некоторые остатки от состояния, тысяч до тридцати. Этот капиталец можно было пустить в предприятие. Фрумкин познакомил князя с Лукою и "литератором" Полояровым.
   Князь остался в восторге и от того, и от другого, а особенно от Полоярова, который, будучи предупрежден Фрумкиным, стал расхваливать княжеские стихотворения. Ардальон сразу огорошил князя такою новостью, что все журналисты, мол, сволочь, эксплуататоры честного труда и вдобавок ни уха, ни рыла не смыслят, и что гораздо лучше взять да основать свой собственный отдельный и независимый орган, и в нем уже невозбранно печатать все, чего только душа пожелает. Князю необыкновенно улыбнулась идея -- самому быть редактором и печатать в своем журнале все свои произведения.
   На такое дело он ни на минуту не призадумался бы ухлопать все свое состояньишко. Но Фрумкин, хотя и очень сочувствовал такой идее, однако же находил, что сначала практичнее было бы устроить дело книжной торговли с общественной читальней, которая могла служить общим центром для людей своего кружка, а при книжной торговле можно сперва, в виде подготовительного опыта, заняться изданием отдельных хороших книжек, преимущественно по части переводов, а потом уже приступить и к журналу.
   Князь и от этой идеи остался в восторге, а так как ее поддерживал и Лука Благоприобретов, то ей и суждено было осуществиться ранее журнала. Был подыскан один полуразорившийся книгопродавец, у которого на княжеские деньги куплен магазин, -- и вот, в одно прекрасное утро, над окнами этого магазина появилась известная уже вывеска: "Книжная торговля и кабинет для чтения Луки Благоприобретова и К®". Имя Луки появилось на этой вывеске по просьбе самого князя, который не хотел (хотя и не сознавался в том), чтобы его аристократическое имя блистало на уличной, торгашеской вывеске.
   Фрумкин по этому поводу прочел блистательный панегирик его скромности. Магазин хотя и был приобретен исключительно на княжеские деньги, но, по проекту Моисея и Ардальона, все это дело предполагалось основанным на началах ассоциации: князь внес капитал денежный, а остальные должны были внести капитал умственного и материального труда и чрез этот вклад сделаться равноправными дольщиками. Но в сущности, если кто и трудился неусыпно и неустанно, то это один Лука Благоприобретов, который ради этого дела отказался от житья в фаланстере и поселился кое-как в узенькой и темной каморке, находившейся тут же, при книжном магазине. Нужды нет, что каморка походила более на тесный чулан, чем на комнату -- неприхотливый Лука был ею совершенно доволен, и все свое время проводил при книжном деле. Днем приводил в порядок книги, справлял должность библиотекаря, конторщика, бухгалтера, приказчика и даже рассыльного, а ночью составлял каталоги, писал отчеты и еще успевал справляться за сторожа, для чего собственно и поселился в каморке. Он поутру и печи топил, и пол подметал, и на все эти работы у него как-то с избытком хватало времени. Одним словом, это был самый деятельный участник предприятия, и имя его недаром стояло на вывеске. Остальная компания, в ожидании будущих успехов и барышей, была только приятной компанией -- не более. Впрочем, и вдовушку Сусанну приурочили к делу, "чтобы не даром ела хлеб". Ее поставили за магазинную конторку и, в помощь Луке, заставили продавать книги. Вдовушка, сделавшись компаньонкой, отполировалась в этой компании почти не менее Лидиньки Затц. Хотя и многого она не понимала, и хотя вообще "новые идеи" шли к Сусанне вроде того, как седло к корове, тем не менее она с большим успехом усвоила себе тот особенный тон и жанр, который показался так странным Татьяне Николаевне, когда Сусанна встретила ее предположением, что ей нужны, вероятно, глупые книжки.
   Князь был совершенно счастлив. Он чувствовал живейшую благодарность к Фрумкину, Луке и Ардальону, и все время плавал в восторге, что наконец-то добрая судьба поставила его в обществе "таких людей". Моисей уверил его, что он даже в некотором роде Меценат и, вместе с Полояровым, сбывал ему очень выгодно на чистые деньги разные свои статейки, в качестве материалов для будущего журнала. Этих Моисеевских и Полояровских материалов набралось у князя уже изрядное количество, и не мало денег было за них переплачено двум даровитым авторам, а дело о журнале все еще стояло на точке замерзания. Фрумкин находил, что прежде чем затевать журнал, необходимо основать свою собственную типографию, в которой он мог бы печататься, и заведывание этою типографиею взять в свои собственные Моисеевы руки. И вот, вскоре плохенькая типография была приобретена, тоже по случаю, и Лидинька Затц занялась было наборщицким делом, но вскоре впрочем нашла, что это дело не по ней, и что она несравненно будет полезнее в читальной, хотя бы даже одним своим присутствием.
  

VI

Вечер в коммуне

  
   У обитателей "фаланстера", известного более под именем "коммуны", был "вечер". Они порешили сообща -- раз в неделю делать сборные вечера для знакомых. Тут присутствовали теперь все наличные обитатели этой коммуны: Лидинька Затц, Анцыфров, Полояров, Малгоржан-Казаладзе, юный князь и вдовушка Сусанна. Мы застаем их теперь в "общей комнате". Эта общая комната, хотя в ней и сидело теперь несколько человек, все почему-то невольно напоминала какой-то нежилой покой: совершенно голые стены, голые окна, из которых в одном только висела, Бог весть для чего, коленкоровая штора, у стен в беспорядке приткнулись несколько плетеных стульев, в одном углу валялись какие-то вещи, что-то вроде столовой да кухонной посуды, какие-то картонки, какая-то литография в запыленной рамке, сухая трава какая-то в бумажном тюричке, ножка от сломанного кресла... Посредине комнаты стоял большой раздвижной стол с несколько безобразно приготовленным чайным прибором. Словом, эта "общая комната" делала такое впечатление, как словно бы она совсем нежилая, или бы в нее только что переезжают новые жильцы, не успевшие еще устроиться.
   Здесь собралось уже несколько гостей. Одним из первых по времени был Лука Благоприобретов, который не то скромно, не то угрюмо и совершенно молча, нелюдимым сидел в углу на стуле. Вдовушка помещалась за чайным столом и занималась приготовлением чая, а обок с нею присоседился Василий Свитка и бравый конно-артиллерийский поручик Бейгуш, который довольно весело и непринужденно болтал с Сусанной Ивановной, к видимому неудовольствию Малгоржана, искоса поглядывавшего на них из другого конца комнаты. Болтовня бравого поручика, очевидно, была весьма приятна вдовушке Сусанне, а это тем более бесило восточного кузена. Остальные гости занимались кто чем хотел, не стесняя ни себя, ни хозяев.
   В передней раздался звонок, возвещавший нового посетителя.
   -- Малгоржан! подите, отворите двери! -- вскричал Полояров восточному человеку.
   -- Ходите сами! -- возразил Казаладзе.
   -- Подите, говорю! Это к вам гости.
   -- А почему вы думаете, что ко мне? А может это к вам?
   Звонок повторился.
   -- Малгоржан! Да подите же!
   -- Я не пойду... Ступайте вы, Анцыфров, коли он не хочет.
   -- Да это не ко мне; это, вероятно, к вам звонят, -- отозвался дохленький.
   -- Нет, к вам.
   -- Нет, не ко мне, потому что...
   -- Потому что не потому что, а я уже раз отворял, а теперь очередь за другими. Пускай кто хочет, тот и идет!
   Звонок повторился в третий раз.
   -- Малгоржан, да не спорьте же! -- досадливо возгласил Полояров. -- По теории вероятностей, это к вам, говорю!
   Бейгуш, с весьма сдержанной иронической улыбкой слушавший этот курьезный спор сообитателей, встал наконец с места и прошел в переднюю. Лидинька подбежала к дверям полюбопытствовать, кого еще принесло там?
   Бейгуш отомкнул задвижку и впустил даму, которой весьма предупредительно помог снять салол.
   -- А! Стрешнева! здравствуйте, миленькая! наконец-то вы к нам забрались! -- застрекотала Лидинька.
   Полояров сделал кислую гримасу. -- "И на кой черт они ее сюда поваживают!" пробурчал он себе под нос.
   Татьяна Николаевна раза по два в неделю обыкновенно захаживала за книгами в компанейскую читальню и там проводила несколько времени в разговорах с ее неизменными завсегдатаями. В последнее время это было для нее почти единственным развлечением. Лидинька Затц вместе с Сусанной Ивановной чуть ли не каждый раз приглашали ее посетить как-нибудь их "коммуну", и Стрешнева обещалась, но все как-то не успевала собраться, а Лидинька между тем, без особенных претензий, заезжала к ней уже дважды. Татьяна знала, что в коммуне бывают вечера, и вспомнив, что именно сегодня там вечер, взяла и поехала, предварив тетку, чтобы за нею прислали человека часу в двенадцатом. Ей все еще хотелось рассмотреть поближе этих "новых людей", которым она втайне даже несколько завидовала, воображая, что они живут "для дела" и приносят свою посильную пользу насущным и честным требованиям жизни, а все те книжки и статьи, которыми снабжали ее из читальной, еще крепче поселяли это убеждение в ней, в "коптительнице неба", как она себя называла.
   -- А вот, господа, кстати! -- хлопнула в ладоши Лидинька, входя в залу и обращаясь ко всем вообще.-- Дело касается женского вопроса. Сейчас вот Бейгуш снял со Стрешневой салоп, имеет ли право мужчина снимать салоп с женщины?
   -- Отчего же нет? -- отозвалась вдовушка.
   -- А по-моему не имеет, потому что это унижение женщины. Да-с! -- торжественно раскланялась Лидинька. -- А я бы на месте Стрешневой не позволила бы ему. Все равно то же что и руку у женщины целовать! Это все поэзия-с, гниль, а по отношению к правам женщины, это -- оскорбление... Вообще, сниманье салопа, целованье руки и прочее, это есть символ рабства. Отчего мы у вас не целуем? Отчего-с? Отвечайте мне!
   Бейгуш с улыбкой, в которой выражалась явная затруднительность дать ей какой-либо ответ на это, только плечами пожал; но из двух "вопросов", возбужденных Лидинькой, возник очень оживленный и даже горячий спор, в котором приняла участие большая часть присутствующих. И после долгих пререканий, порешили наконец на том, что ни снимать салоп, ни целовать руку мужчина женщине отнюдь не должен. Лидинька искренно торжествовала.
   -- Новые начала жизни вырабатываем, душечка! -- пояснила она Татьяне.
   Между тем Свитка с Бейгушем и Сусанной, почти с самого начала этого спора, устранились от всякого в нем участия. Они, под прикрытием большого самовара, уселись себе совершенно отдельной группой и вели свои разговоры, не обращая ни малейшего внимания на прочих. Когда же, наконец, был порешен вопрос о поцелуе и салопе, нестройный говор затих и наступила минута мимолетного, но почти общего молчания, что иногда случается после долгих и горячих словопрений. В эту-то самую минуту внимание некоторых почти невольным образом остановил на себе бравый поручик. В руках у него была случайно подвернувшаяся книга, -- кажись, какой-то журнал за прежние годы -- и Бейгуш что-то читал по ней тихо, почти вполголоса, но выразительно-красивое лицо его было одушевлено каким-то особенным чувством, как будто в этой книге он сделал неожиданную, но в высшей степени приятную находку.
   Вдовушка Сусанна слушала его с апатично-приветливой улыбкой, но едва ли понимая, что он читает.
  
   "Когда меня ты будешь покидать, --
  
   декламировал Бейгуш,
  
   Не говори "прощай" мне на прощанье:
   Я не хочу в последний миг страдать,
   И расставаясь, знать о расставаньи!
   В последний час, и весел, и счастлив,
   У ног твоих, волшебница, я сяду
   И вечное "люблю" проговорив,
   Из рук твоих приму я каплю яду;
   И головой склонившися моей
   К тебе на грудь, подруга молодая,
   Засну, глядясь в лазурь твоих очей
   И сладкие уста твои лобзая;
   И так просплю до страшного суда;
   Ты в оный час о друге не забудешь:
   С небес сойдешь ты ангелом сюда
   И легкою рукой меня разбудишь, --
   Вновь на груди владычицы моей
   Проснусь тогда роскошливо мечтая,
   Что я дремал, глядясь в лазурь очей
   И сладкие уста твои лобзая!"
  
   -- А мастерски передал! -- с увлечением воскликнул он, окончив свою декламацию.
   Некоторые господа еще во время чтения недоумело переглядывались между собою.
   -- Фу! фу! фу!.. Кажись поэзией понесло откуда-то!.. Батюшки мои! стишки читает! -- смешливо затараторила Затц, потянув по воздуху носом и тотчас же защемив себе ноздри двумя пальцами. Она желала этим игриво и мило изобразить чувство отвращения.
   Многие захохотали, взглянув на комический жест Лидиньки и, очевидно, найдя ее выходку в известной степени острое умною.
   -- Что это вы за ерундищу читали? -- спросил Казаладзе задорным тоном пренебрежительной иронии, которая относилась, по-видимому, не к Бейгушу, а к стихам, хотя в душе-то у Малгоржана кипела злоба против самого Бейгуша.
   -- Ерундищу?! -- вскинул тот на него удивленные взоры. -- Это Мицкевич.
   -- Это ерунда! -- подтвердил в ответ Казаладзе.
   -- Вы, вероятно, не расслышали: это, говорю вам, Адам Мицкевич в великолепном переводе.
   -- Ну, так что ж что Мицкевич?! И весь-то ваш Мицкевич выеденного яйца не стоит!
   -- И конечно! Что ж такое Мицкевич?! -- подхватили некоторые, присоединяясь к Казаладзе, ввиду удобной возможности нового словопрения.
   Легкая ирония дрогнула на губах Бейгуша.
   -- Для нас, для поляков, Мицкевич -- священное знамя, -- сказал он, -- для нас Мицкевич, пожалуй, побольше, чем для русских Пушкин или Лермонтов.
   -- Ха-ха! Значит, оба лучше! Один был глупее другого, другой был глупей одного! -- подхватил Полояров. -- Один -- разочарованный гвардейский моншер, юнкерский поэт, а другой -- полудурье, флюгер в придворной ливрее. Мицкевича вашего я не знаю, а судя по этим стишонкам, -- так себе, клубничку воспевает.
   -- Так это по-вашему, клубничка? -- не без азарта привстал поручик с места, опираясь на стол кулаками.
   -- А что же-с? Ведь он же тут про любовь что-то болтает?
   -- Так после этого и Венера Милосская клубничка, и Мурильевская Мадонна клубничка!
   -- Ну, и разумеется, клубничка! А вы как полагали?.. Батюшка мой, я вам скажу-с, -- ударяя себя в грудь и тоже входя в азарт, говорил Полояров, -- я вам скажу-с, по моему убеждению, есть в мире только два сорта людей: мы и подлецы! А поэты там эти все, артисты, художники, это все подлецы! Потому что человек, воспевающий клубничку и разных высоких особ, как например Пушкин Петра, а Шекспир Елизавету -- такой человек способен воровать платки из кармана!
   -- Ну, а Данте? а Гомер? -- подстрекнул Бейгуш.
   -- Э, полноте, пожалуйста! -- досадливо махнул рукою Ардальон; -- что вы про Гомера толкуете!.. Дурак, обскурант! верил в каких-то там богов...
   -- В каких же? -- улыбнулся Бейгуш.
   -- В каких-с?..
   Полояров чуточку замялся.
   -- Да что вы экзаменовать меня что ли хотите?
   -- Нет, мне просто любопытно знать, -- не более.
   -- Ну, а я уж такими пустяками не занимался-с. Человеку нашего поколения и нашего развития пожалуй что оно и стыдно бы, да и некогда заниматься подобными глупостями! Хм! говорят тоже вот, что Шекспир этот реально смотрел на вещи! -- продолжал он, благо уж имена ему под руку подвернулись, -- ни черта в нем нет реального! Во-первых, невежда: корабли у него вдруг к Богемии пристают! Ха, ха, ха!.. к Богемии!
   -- А где это Богемия? -- совершенно невинно вопросила вдовушка.
   -- В Германии, мимоходом буркнул ей Полояров. -- А во-вторых, какая же это реальность, -- продолжал он, -- коли вдруг ведьм повыдумывал да Гамлетову тень еще там, да черт знает что!.. Или вдруг относится серьезно к такому пошлому чувству как ревность, и драму на этом строить! Ведь узкость, узкость-то какая! А дураки рот разевают да кричат ему: гений! гений!.. Плевка он стоит, этот ваш гений!
   -- Это все не то. Это все праздные речи! -- глухим своим голосом вмешался в спор Лука Благоприобретов, медвежевато выползая из своего угла.-- И Пушкин ваш, и все эти баре -- все это один голый разврат, потому что сама эстетика и это, так называемое, искусство пресловутое -- тоже разврат. И всех бы их на осину за это! Вот что-с!
   Лука Благоприобретов в совершенно спокойном или в злющемся состоянии обыкновенно молчал, а если и заявлял свое мнение, то всегда очень кратко, почти односложными словами, а то и просто мычаньем. Но когда он оживлялся, что впрочем случалось очень редко, или если его уж чересчур что-нибудь за живое задевало -- тогда глаза его начинали сверкать, на хмуром лбу напряженно выступали синие жилы, и весь он так и напоминал собою фанатического отшельника, инквизитора.
   -- Взгляните-с на дело исторически, -- обратился он к Бейгущу. -- Где и при ком испокон веков ютилась эта мерзость? Когда наиболее процветало это ваше искусство и чему оно служило? -- На содержании у разных аристократов, у разных Медичиссов, да Меценатов!.. Какие сюжеты-с? -- Микельанджело вдруг эдакую возмутительную пошлость как "Страшный Суд" изображает; и не в карикатуре, а серьезно-с, трагически! Вместо того, чтобы вести к разоблачению мистификации и предрассудков, он этой картиной еще более запугивает простое воображение, оказывает услугу невежеству и клерикальным эксплуататорам! А все эти Мурильи, Рафаэли и прочая сволочь малюют ангелов, да мадонн, да героев с богами, тогда как у них под носом кишмя кишат такие веселенькие пейзажики, как голод, нищета, народная, невежество масс, рабство и тирания, а они, подлецы, -- на-ко тебе! -- в небесах витать изволят! Искусство, батюшка мой, только и может жить, что при дворе тиранов! Искусство -- это лизоблюдничанье, пресмыканье! Для меня эти слова -- синонимы! У народа нормально развитого и свободного никакого искусства нет и не должно быть! А занимаешься искусством, так тебя надо либо в больницу умалишенных, либо в исправительный дом! У свободного народа вместо искусства полезные ремесла должны стоять на первом плане, потому что выделка хлопка или сапоги хорошо сшитые гораздо нужнее народу, они полезнее, а стало быть и выше всех этих мадонн и Шекспиров!
   -- Н-да-с! И вот если бы ирландцы питались вместо картофеля горохом, -- визгливо запищал вдруг, ни к селу, ни к городу, маленький Анцыфрик, -- так они были бы и умнее, и богаче, и свободнее! Н-да-с!
   -- А я из всех искусств признаю одно только повивальное искусство, которому и намерена посвятить себя! -- громогласно заявила Лидинька во всеобщее сведение, хотя все и без того знали, что она теперь хочет быть повитухой, как месяц тому назад хотела быть наборщицей, а два месяца назад -- закройщицей. У Лидиньки вообще было очень много самых разнообразных, но всегда самых благих хотений.
   -- Так вот-с и выходит, что ваш "священный" Мицкевич -- лизоблюд, в некотором роде! -- нахально подступил к Бейгушу ревнивый восточный кузен, которому все хотелось как-нибудь оборвать счастливого своего соперника.
   -- По-моему выходит только то, что если я чего не знаю, то о том и спорить не буду! -- обидчиво вставая с места, возразил поручик. -- Я поляк, я патриот, и говорю это открыто и громко, а потому мне дорога каждая строка моего народного поэта.
   -- О! уж и на патриотизм пошло! -- замахав руками, подхватил юный князь Сапово-Неплохово и залился скалозубным, судорожным смехом. -- Патриотом быть! ха, ха, ха, ха! Патриотом!.. Ой, Боже мой! до колик просто!.. ха, ха, ха! Но ведь это ниже всякого человеческого достоинства! ха, ха, ха, ха! Какой же порядочный человек в наше время... Нет, не могу, ей-Богу!.. Ха, ха, ха!.. Ой, батюшки, не могу!.. Патриотом!
   И князь, сюсюкая и слюнявясь от слезного хохота, снова покатывался на стуле, как будто в слове "патриот" заключался для него талисман неистощимого смеха.
   Бейгуш смотрел на него сначала недоумело, а потом с усмешкой грустного снисхождения. На губах у него как будто шевелилось и готово уже было сорваться слово "дурак", но Василий Свитка предупредительно дотронулся до него под столом ногою -- и Бейгуш воздержался от всяких изъявлений своего мнения.
   -- А вот новость, господа! Новость! -- возопила Лидинька, вдруг спохватившись с этою новостью, про которую не успела вспомнить ранее. -- В некотором роде событие, господа! -- Бюхнер вышел! Цена два с полтиной! Кто не купит, тот подлец!
   -- Всенепременнейше подлец! -- авторитетно скрепил Полояров.
   -- Почему же это так строго? -- с улыбкой спросила Стрешнева у Лидиньки.
   -- Потому, душечка, что только одни материалисты могут быть честны. Об этом вон и в "Современном Слове" так пишут.
   -- Ну, "Современное Слово" еще не авторитет, -- заметила Татьяна.
   -- Нет-с, как для кого, а для мыслящего реалиста авторитет! И не малый! -- компетентно вмешался Полояров, которого все время подмывало, по старой памяти, сказать Татьяне что-нибудь колкое.
   -- Это доказывает только, что авторитеты бывают разные! -- с миролюбивыми целями, снисходительно и мягко помирила их Лидинька.
   -- Конечно разные,-- согласился Ардальон;-- для иных вон и Гумбольдт авторитет, пожалуй.
   -- И для меня в том числе, -- с улыбкой заметила Татьяна.
   -- Ну, а для нас он только прусской службы действительный тайный советник и кавалер! -- ответил Полояров, с выразительной презрительностью наперев на свое определение Гумбольдта. -- Больно уж он разные крестики да ордена любил, чтобы быть для нас авторитетом!
   -- Уж вы, кажись, нынче и Гумбольдта отрицаете? -- с улыбкой прищурясь на Ардальона, обратился к нему Бейгуш со своего места.
   Свитка опять предупредительно толкнул его ногою.
   -- Отрицаю-с. А что?
   -- Нет ничего... Я только так... Почему ж и не отрицать, в самом деле?
   -- Всеконечно-с! -- вмешался Малгоржан-Казаладзе, -- потому что отрицание -- это сила! единственная, можно сказать, сила, а прочее все вздор и гиль!
   -- Старая истина! -- любезно согласился Бейгуш. -- В этом роде еще и Репетилов когда-то сказал, что "водевиль есть вещь, а прочее все гиль".
   Свитка опять толкнул его ногою, но на сей раз почти напрасно, так как восточный человек не домекнулся в чем суть и подумал, что дело идет вероятно о каком-нибудь литераторе старого времени.
   Вскоре после этого Свитка с Бейгушем перемигнулись и взялись за шапки. Вдовушка Сусанна, с самодовольно-ленивой улыбкой выслушивая последние любезности, обращенные к ней тише чем вполголоса, довольно крепко и не без нежности пожала на прощанье руку бравого артиллериста. Малгоржан же, не протягивая руки, удостоил его одним только сухим поклоном. Оба приятеля удалились, далеко не дождавшись окончания "вечера".
  

* * *

  
   -- Фу-ты, черт возьми! Ажно голова затрещала с дурнями! -- широко вздохнул Бейгуш, очутясь на улице. -- Вот народы-то!.. Ей-Богу, кабы не эта вкусная вдовушка, нога моя не была бы у этой сволочи!
   -- Что делать, мой друг! -- нельзя! Надо бывать иногда, надо следить, отношения поддерживать, -- возразил Свитка. -- А ты крайне неосторожен! Я уж толкал, толкал: нет, неймется-таки человеку!
   -- Да ведь невыносимо же, наконец!.. Уши вянут! Тьфу!.. -- И поручик энергически плюнул.
   -- А ты пересиль себя. Я вот только слушаю да услаждаюсь. Пусть их врут себе что угодно и сколько угодно! Чем больше вранья, тем лучше.
   -- Но ведь в этом же смысла нет человеческого! Какой-то хаос, путаница понятий, сумбур непроходимый!
   -- Этот сумбур имеет теперь большой ход и огромное применение в российском обществе. Ведь это, милый мой, все "новые люди", передовые люди, их теперь слушают, им поклоняются, их даже -- смешно сказать, а ведь так, -- их боятся! Они теперь авторитеты. Ведь всю это белиберду, сам знаешь, они в журналах болтают. Достаточно какому-нибудь Полоярову выхватить любое уважаемое имя, заплевать его, зашвырять грязью каких-нибудь темных намеков собственного изобретения, сказать во всеуслышание: это мол, дурак, или это подлец -- и что же? -- ведь все великое всероссийское стадо, как один баран, заблеет тебе: дурак! дурак! подлец! подлец! Чего же ты хочешь, если они теперь и в самом деле огромная сила в этом обществе?!
   -- Нечего сказать, хороша сила и хорошо общество! -- презрительно фыркнул поручик.
   -- По Сеньке и шапка, мой друг! -- развел руками Свитка; -- а я знаю только одно, что если они сила, и большинство их слушает -- ну, и стало быть, они нам полезны! Ну и пользуйся ими! Пропагандируй, внушай, брат, исподволь, развивай незаметно свою идею, долби их, как капля камень, а они ребята добрые -- небойсь, разнесут твою идею по белому свету, проведут ее и в печать, и в общество, в массы, да еще будут думать при этом, будто твоя идея их же собственное изобретение. Ну, и пускай их! А ты знай себе только пользуйся!
   -- Все это очень резонно, -- согласился поручик, -- да к сожалению чересчур уже скучно.
   -- Ну, и поскучай, а вдовушка Сусанна тебе будет развлечением.
   -- Н-да! вдовушка эта, черт возьми! очень-таки вкусная! -- ухмыльнулся поручик!
   -- А пятьдесят тысяч и того еще вкуснее? -- подмигнул Свитка. -- Ну, а что? как?.. Кажись, что крепость обложена, мины кой-куда подведены и атака подвигается?
   -- Подвигается! -- самодовольно сообщил поручик.
   -- И стало быть, крепость наша возьмется штурмом, или сама сдастся на капитуляцию бравому пану поручику и будем мы праздновать победу? а?
   -- И будем праздновать победу! -- весело и декламаторски заключил Бейгуш.
  

VII

Поздний звонок

  
   -- И на кой черт к нам эти разные офицеришки таскаются! -- едко и озлобленно начал Малгоржан тотчас по уходе Бейгуша. -- Эдак скоро и квартальные, и жандармы, пожалуй, сделаются у нас членами!
   -- Бейгуш ко мне ходит; он мой гость, -- отозвалась вдовушка.
   -- То-то что ваш! Только срам один!.. Между порядочными, честными людьми и вдруг эта ливрея, вывеска деспотизма! Его просто следует не пускать сюда больше!
   -- Я имею право принимать своих гостей,-- утверждала Сусанна. -- Мы и все так условливались с самого начала.
   -- Нет-с, не имеете! отнюдь не имеете! Вы можете принимать только тех, кого вам дозволит все общество... Это только под контролем общества можно, а иначе это измена общему делу, иначе это подлость! Почем я знаю, что это за господин? Может он шпион какой-нибудь!
   -- Да ведь вы же сами меня с ним познакомили... Чего вы привязались?.. Сами хвалили: и такой, и эдакой, а теперь вдруг -- шпион!
   Казаладзе, ходючи по комнате, словно бы оступился: его совсем подсекло на минуту простое возражение простоватой Сусанны.
   -- Это он ревнует, -- глухо буркнул из своего угла Благоприобретов.
   Все засмеялись. Малгоржану нечего было отвечать. Он только злобно окинул смеющихся своими красновато-жирными восточными глазами и сам принужденно засмеялся.
   -- Ну-с, граждане и гражданки! -- возгласил Полояров, входя в комнату с полными руками: в одной руке тащил он целую корзину с дюжиной пивных бутылок, в другой несколько тюричков с разными припасами. -- Для граждан пиво, а есть и водка, и колбаса найдется; а для гражданок яблочки и прянички -- дамские удовольствия! Впрочем, если кто из гражданок возжелает чего иного, хотя бы и водочки, то и это не возбраняется! Матушка Сусаннушка, не хотите ли опрокинуть стакашек? Хватим-ка заедино! Ей-Богу!.. Приучайтесь к напитку! Дело годящее! Потому ежели пойдем в страны Сибирские -- там ведь холодно -- ну, и по неволе придется водочкой телеса согревать; так вы уж лучше заранее приучайтесь.
   -- Я в Сибирь не пойду; мне не к чему, -- апатично отозвалась Сусанна, кутая плечи в кашемировый платок.
   -- А я так вероятно пойду!.. Прогуляюсь! -- с какой-то особенной самодовольной похвальбой ухмыльнулся Полояров.
   -- Нет, не пойдешь... Что там тебе делать! -- заметил Лука. Это мимолетное замечание немножко ущипнуло Ардальона Михайловича.
   -- Как что? -- полушутя подмигнул он. -- Пойду! И всеконечно пойду! Так сказать, пионером цивилизации и свободы... Да вы что о Сибири-то думаете? Сибири-с предстоит блистательная будущность: это будут, я вам скажу-с, наши Северо-Американские штаты, потому сторона она здоровая, непочатая, да и закваска в ней хорошая сидит, благодаря вашему брату-колонизатору. Сибири с Россией нечего делать, в России все гниль одна! И теперича сошли они меня в Сибирь, да я им первый за это великое спасибо скажу! Лучшей услуги они мне и оказать не могут! И вы, братцы, по мне не плачьте тогда, а радуйтесь!
   -- И что ж ты там делать станешь? -- поддразнивал Лука, строго храня самый невинный вид.
   -- А уж это наше дело? -- с глубокомысленной многозначительностью увильнул Полояров от прямого ответа, что всегда делал он, когда в голове прямых ответов не находилось.
   -- А ты не таи; ты скажи. Шпионов нет ведь.
   -- Да чего ты пристал-то ко мне со шпионами?! Черта ли мне шпионы! Не боюсь я ваших шпионов! Плевать!
   -- Что шпионов не боишься, это похвально. Да только мы ведь не про шпионов, а про то, что ты в Сибири делать станешь?
   -- Что делать стану?.. Революцию делать стану! Вот что стану!.. Чего привязался! -- огрызнулся Ардальон, обрадовавшись в глубине души тому, что нашел подходящее словцо -- и пошел ораторствовать на тему "революции".
   -- Теперича там эти господа поляки у себя в Варшаве гимны все какие-то поют, -- говорил он, -- гимны!.. Черт знает, что такое!.. Какие тут гимны, коли тут нужно во!.. Кулак нужен, а они гимны!.. Тоже, слышно, вот, капиталы все сбирают, пожертвования, а никаких тут, в сущности, особенных капиталов и не требуется! Дайте мне только десять тысяч рублей, да я вам за десять тысяч всю Россию подыму! Какое угодно пари!.. Ничего больше, как только десять тысяч! Да и того много, пожалуй!
   Татьяна Николаевна, едва скрывая улыбку, поглядела на Ардальона сильно изумленными глазами.
   -- Вы удивляетесь?.. Вы не верите? -- подхватил он, поймав ее взгляд. -- Я вам сейчас докажу-с, так сказать, арифметически! По пальцам разочту-с!.. Десять тысяч рублей -- и хоть какую угодно революцию сейчас же можно сделать! Ведь я уж, матушка моя, думал-таки над этим предметом! Я рассчитывал, и высчитывал, и концы с концами сводил!.. Н-да-с! Не с ветру говорю вам! Теперича будем класть так, -- приступил он к делу, высчитывая по пальцам, -- поездка в Лондон, туда и обратно, и потом житье в Лондоне... ну, хоть месяц сроком; житье, конечно, самое скромное; все это обойдется триста рублей. Это раз.
   -- Зачем же в Лондоне? Можно и в Берлине. В Берлине дешевле, -- рассудительно заметила Лидинька.
   -- Не мешай ты, черт! -- буркнул ей Полояров, тряхнув волосами. -- В Лондоне мы изготовим хорошенькую прокламацию-с, -- продолжал он развивать свою тему, -- да не такую, как эти вам там все "Великороссы" да "Земля и Воля" -- это все слабо-с. Ну, "К молодой России" еще туда-сюда, подходит, но и та дрянь, говоря в сущности; а мы изготовим горяченькую, самую настоящую, которая понятна была бы всем сословиям. Ну-с, Трюбнер с Герценом отпечатают нам ее по дешевой цене, а то можно убедить их, чтобы и даром, потому для эдакого предприятия не грех. Прокламацию надо будет отпечатать в шестистах тысячах экземпляров: шестьсот тысяч -- это очень достаточно на всю грамотную Россию, а то можно и прибавить потом, сколько потребуется, вторым изданием. Прокламация должна быть кратка и отпечатана убористо, шрифтом боргесом или петитом, бумагу можно достать в кредит -- это опять же Александр Иванович с Трюбнером сварганят, тем паче, что печать с бумагой будет единственная услуга, которую Россия с них потребует, потому что, по моему крайнему убеждению, Герцен слишком уж отстал и ни на что более не пригоден. Итак, печать даром, а бумага в кредит. Это два.
   -- А если не дадут в кредит? -- улыбнулась Стрешнева.
   -- Кто это-с?.. Англичане-то?.. Фи-фю,-- с присвистом прищурился Полояров.-- На эдакое дело да кредиту не сделать! Нет-с, матушка моя, англичане слишком умны, чтобы не понять всех выгод! Риск тут для них не большой, а коли предприятие удастся, так ведь они очень хорошо понимают, что тут ведь свободной торговлей пахнет для них! Вот что-с!
   -- Это все, конечно, так! -- вполне согласился и одобрил князь Сапово-Неплохово. -- Но... трудно такую массу переправить в Россию: я ездил за границу -- меня в таможне осматривали...
   -- Ничего тут трудного нету! -- с убеждением возразил Анцыфров, -- проходит же контрабанда, и "Колокол" проходит, и "Молодая Россия" прошла. Можно целый корабль нанять для этого.
   -- Ну, конечно, можно и корабль, -- согласился Ардальон, -- стоить это будет рублей тысячу. Это три. Итого, пока еще только тысяча триста.
   -- Но зачем же непременно в Лондон? И для чего тут Лондон? -- настаивала меж тем Лидинька Затц, суетливо обращаясь по очереди ко всем и каждому, -- на что нам Лондон! Гораздо же дешевле можно здесь, у себя дома, в своей собственной типографии? Не так ли я говорю? Не правда ли?
   -- В Лондоне шрифты и бумага лучше, -- возразил Полояров, -- и притом здесь, в этом подлом обществе, ты ни у черта не достанешь в кредит такого количества бумаги, да и подозрение, пожалуй, возникнет: для чего, мол, понадобилось вдруг столько бумаги? А там, это все безопасно. Ну-с, затем тысячи три на разъезды по матушке России, с остановками по разным городам, для заведения надежных агентур, которые уже будут действовать, пускать в народ эти прокламации, -- и вот, почти что и все расходы: четыре тысячи триста! Остальное в запасный фонд, на непредвиденные и экстренные расходы. Но это все одна только материальная часть, а теперь разберем шансы нравственные. Во-первых, вся Россия недовольна: крестьяне недовольны тем, что обмануты волей, дворяне недовольны тем, что крестьян отняли, духовенство недовольно своим положением, купечество недовольно разными стеснениями торговли и упадком кредита, войско недовольно разными нововведениями, мещанство налогами, чиновничество начальством за оставление за штатом -- да все, одним словом! вся Россия недовольна! Тут, значит, и вари свою кашу!.. Ге-ге! да дайте мне эти деньги -- я вам все предприятие устрою!..
   -- А ведь я бы мог! -- с грустно-раздумчивым вздохом прибавил он через минуту.-- Я бы мог!.. Ведь у меня-с не дальше как нынешней весною целый капитал в руках был!.. Капитал-с!.. Шутка сказать двадцать пять тысяч серебром!.. Двадцать пять тысяч!.. Н-да-с, кабы мне теперь да эти денежки -- что бы тут было!.. И-и, Боже мой, что бы было!..
   И печально покачивая головой, он замолк в грустном раздумье.
   Вдруг в эту минуту, среди всеобщего молчания, раздался сильный звонок.
   Полояров растерянно вздрогнул и даже побледнел немного.
   Время было уже позднее: двенадцатый час ночи. Обычные посетители коммунных вечеров, кажись, все налицо.-- Кому бы быть в такую позднюю пору? Этот неожиданный и притом такой смелый, сильный звонок почти на всех присутствующих произвел довольно странное впечатление: иных покоробило, иным как-то жутко стало, а у кой-кого и легкий морозец по спине побежал. Все как-то невольно переглянулись, но решительно ни единая душа не тронулась с места, чтобы идти в прихожую и отворить там двери.
   Звонок повторился еще с большей силой.
   -- Малгоржан, подите... отворите там... -- смущенно проговорил Полояров.
   Восточный человек досадливо передернул плечами.
   -- Ходите сами... Я-то с какой стати?!
   -- Эх, ей-Богу, вечно вы!.. Мне оно не тово... не совсем-то ловко... Поймите же!
   -- Я не пойду! -- решительно отрезал Малгоржан-Казаладзе.
   -- Анцыфров, ступай ты, голубчик.
   -- Может, полиция... жандармы, -- весь съежившись, кинул пискунок робко-молящий взгляд на своего патрона.
   Почти все из присутствующих сделали, каждый про себя, подобное же предположение. Полояров смущенно, с каким-то тревожным сосаньем под ложечкой, припомнил себе, что в письменном столе его хранится завалящийся нумер "Колокола", карточка Герцена и листок "Великоросса", неведомо кем подброшенный недавно к дверям общежительной квартиры.
   "И нужно же было оставить!.. И дернула ж нелегкая не уничтожить!" -- корил он себя мысленно.
   -- Господа, да кто же пойдет наконец? -- спросила храбрая Лидинька Затц, впрочем не двигаясь с места.
   -- Ей-Богу, господа, жандармы!.. Кому же больше? -- смущенно улыбаясь, прошептал Анцыфров.
   -- А я так думаю, что это просто за мной пришли, -- сказала Стрешнева, направляясь в прихожую. -- Я распорядилась, чтобы в двенадцатом часу за мной человека прислали.
   Все находились в жутко-напряженном ожидании, пока она отворяла дверь, но зато как же все ожили, и как отлегло у всех от сердца, и вместе с тем в какое недоумение пришли все, когда в прихожей вдруг раздались два женские восклицанья и вслед за тем послышались быстрые, звонкие поцелуи.
   Полояров первый очень храбро подлетел теперь к двери, внимательно вгляделся в новоприбывшее лицо, и вдруг, словно бы не веря собственным глазам, отступил назад, еще более смущенный, чем за минуту пред этим.
   -- Ба!.. Лубянская... Какими судьбами?.. Вот сюрприз-то! -- растерянно пробормотал он, опустив глаза и руки.
  

VIII

Какими судьбами появилась Лубянская

  
   Действительно, это был сюрприз и не для одного Полоярова. Стрешнева и Лидинька с Анцыфровым изумились не менее его, когда увидели перед собою Нюточку Лубянскую столь неожиданно и в такую неурочную, позднюю пору. Татьяна первая заметила в ней явные признаки какого-то волненья и расстройства. По всему было видно, что она не то огорчена чем-то, не то испугана и не успела еще прийти в себя, как следует.
   Лидинька Затц засуетилась с чаем, с яблоками, с поцелуями, которые у нее в первую минуту были совершенно искренни и безрасчетны, и в то же время засыпала Нюточку сотней расспросов. Оказалось, что Лубянская не далее, как сегодня утром одна-одинешенька прикатила в Петербург из Славнобубенска. На дебаркадере подвернулся какой-то услужливый фактор с предложением, не нужно ли ей остановиться в нумерах, расхвалил эти нумера, и ловко подхватив ее саквояж, повлек за собою в некую Гончарную улицу и привел в какую-то грязную трущобу, уверяя, что лучше этих нумеров она в целом Петербурге ничего не отыщет. Лубянской, очутившейся в первый раз в жизни совсем одинешенькой, в совершенно незнакомом, чужом городе, было теперь не до комфорта. Она думала, что и в Петербурге, как в Славнобубенске, всякий знает всякого, и потому первым делом осведомилась у фактора, где тут живет Лидинька Затц или Ардальон Михайлович Полояров, но фактор только ухмыльнулся на столь странный вопрос и объяснил, что для таких надобностей в здешней столице адресный стол имеется, для чего и послал ее на Садовую улицу, в дом Куканова.
   В адресном столе, за две копейки серебром, Лубянской объявили, что и Лидинька Затц, и Ардальон Полояров проживают там-то и там-то. Узнав это, она намеревалась завтра же разыскать их, а пока вернулась в свои нумера на Гончарной улице и, чувствуя сильное утомление с дороги, легла отдохнуть; но какие-то мужчины в соседней комнате решительно не давали ей покою; там, очевидно, шло пьянство, картеж и поминутные споры. Наконец, когда она вышла в коридор, чтобы приказать подать себе обед, один из этих господ нахальным образом пристал к ней с любезностями и стал тащить к себе в нумер, а когда ей удалось вырваться от него, он начал ломиться в дверь ее комнаты. Нюточка заперлась на ключ, с твердым намерением завтра же выбраться вон из этой трущобы, но веселые соседи то и дело стучали к ней в дверь, которая вела к ним из ее комнаты, просовывали в замочную скважину гусиное перышко, прикладывали глаз к щелке, сопровождая все это бесконечными двусмысленностями и циническою бранью на ее упорство. Наконец, уже поздно вечером, у соседей послышались веселые женские голоса, и вскоре все это разразилось неистовыми криками, ругатней, буйным скандалом и дракой... Били какого-то мужчину, били двух каких-то женщин, били бутылки и посуду... Поднялась возня, суматоха, женские вопли, отчаянные крики, "караул"!.. Хозяйка нумеров бегала по коридору и вопила... кто-то побежал за полицией, кто-то накинулся на хозяйку, да заодно уж и ее избил; одна женщина, обезумев от страха и побоев, в растерзанном виде бегала по коридору и ревмя ревела неистовым, истерическим голосом -- и все это среди чада и смрада, в тумане табачного дыма, при тусклом свете коридорной лампочки. Нюточка до такой степени перепугалась, что, вся дрожа как осиновый лист, наскоро накинула на себя платок да салопчик и, с саквояжем под полой, опрометью бросилась вон из этих нумеров. Там было не до нее в ту минуту, и потому ее никто не остановил, никто даже и внимания не обратил, как и когда она шмыгнула из коридора -- благо, выходная дверь стояла настежь растворена. Нюточка долго бежала по улице от этого вертепа, бежала куда глаза глядят, пока несколько не пришла в себя, и тогда только при свете фонаря отыскала в портмоне записку, данную ей давеча в адресном столе, взяла извозчика и поехала разыскивать Ардальона Полоярова. Кроме этого, она не знала ни на что решиться, ни куда деваться ночью, среди незнакомого города.
   Добрая вдовушка, узнав историю всех этих приключений, очень радушно предложила Лубянской свою комнату.
   -- Да зачем же непременно вашу? -- возразила Затц; -- ведь есть же еще три свободные комнаты: Лубянская может занять под себя хоть любую. Она ведь тоже из наших... Что ж!.. А я с своей стороны не прочь, пожалуй, чтоб и она жила. Ведь мы здесь живем коммуной, на равных основаниях, и друг другу ничем не обязаны, -- пояснила она Нюточке, и вслед за тем обратилась ко всем вообще. -- Так как, господа? Принимаете, что ли, новую гражданку?
   Сожители дали утвердительный ответ, и лишь один Полояров промычал нечто неясное, не то бы соглашаясь, не то бы глухо протестуя.
   -- А впрочем, и я согласен, -- как-то особенно ухмыляясь, решил он после минутного соображения.
   Юный князь слонялся от одного гостя к другому, глупо скаля зубы от удовольствия, и всем пожимал руку, приговаривая:
   -- А нашего полку прибыло!.. А?.. Прибыло!.. га-га-га!.. прибыло ведь! а?.. не правда ли? а?..
   Полояров же то похмуро пружился, туго и медленно потирая между колен свои ладони, то слегка ухмылялся как бы в ответ какой-то бродившей в нем мысленке и больше все отмалчивался, устремляя на Нюточку из-под синих очков пытливые взгляды.
   Лубянская осталась в коммуне.
  

IX

Святые принципы Полоярова

  
   Гости разъехались. Сусанна стала хлопотать над устройством комнаты для Нюточки и кое-как приладила ей на диване постель. Нюточка все время сама помогала доброй вдовушке в этих не особенно сложных и непродолжительных хлопотах. Менее чем в четверть часа все было уже готово, и Сусанна простилась с Лубянской, сказав, что ей невмоготу спать хочется, как всегда, когда в коммуне бывает много гостей.
   Нюточка осталась одна и медленно, в раздумье, стала раздеваться. Это раздумье брало ее насчет Полоярова: он как-то так странно и неловко встретился с нею, как будто эта встреча почему-то была ему не по нутру, почему-то досадна и неприятна; -- что же это значит? как понять ей это?.. А между тем... между тем, не могла же она и не приехать: на это вынудила крайняя необходимость. Чем же теперь все это кончится, и что дальше будет.
   Кто-то взялся за дверную ручку и потрогал ее.
   -- Кто там? -- окликнула Нюточка.
   -- Я! -- отозвался Полояров; -- что это вы запираться-то вздумали? У нас это совсем не принято. Отворите-ка.
   -- Да я уж совсем почти раздета.
   -- Ну, так что же? Одета ль, раздета ль -- это до меня нисколько не касается. Ко мне, пожалуй, входите сколько угодно, когда я раздет -- это мне все единственно. Отворяйте же, что ли, говорю вам! Нужно мне вас!
   Нюточка накинула на плечи дорожный плед и впустила Полоярова.
   -- Скажите, какие нынче скромности у нас! -- с усмешкой процедил он сквозь зубы, кинув взгляд на плед, окутавший собою всю фигуру девушку, и сел на приготовленную ей постель.
   -- Ну, здравствуйте, Анна Петровна!
   -- Здравствуйте, Ардальон Михайлович.
   -- Что ж так-то? -- усмехнулся он. -- Давайте, что ли, лапу сюда, по-старому, по-бывалому; ну, и тово... сольемте уста, так сказать, в блаженстве поцелуя!.. Ась?
   И он потянул было ее к себе, но Лубянская сдержанно и сухо отклонилась в сторону. Вообще она была с ним теперь как будто настороже: это сказывалось в каждом слове, в каждом взгляде и движении, во всей манере ее относительно Ардальона.
   -- Это что ж такое? -- скосил он на нее глаза и губы. -- Не желаете-с?.. И не надо! Хотите, так хотите, а не хотите, так как хотите.
   -- Ардальон Михайлович, мне не до поцелуев и не до шуток! -- с какою-то горечью в тоне и не глядя на него, тихо проговорила девушка.
   -- Хм... Вот как!.. Так для чего же вы собственно пожаловали-то сюда?
   Нюточка горько усмехнулась.
   -- А вы еще не догадались?.. Мне так уж на людей даже совестно глядеть... Я скрывала, я пряталась пока было возможно, а теперь... мне нельзя было оставаться там долее -- поймите вы это.
   -- Не понимаю. Отчего же так?
   -- Да ведь там отец!.. А он ничего не знает!
   -- Да скажите вы толком: беременны вы, что ли? -- нахмурясь и морщась, перебил Полояров.
   Нюточка покраснела и тихо опустила глаза.
   -- Э-э!.. А мне и невдомек с первого разу! -- протянул он, крутя себе папироску. -- Ну, что ж? -- самое натуральное и простое дело. Естественное предназначение каждой самки; что ж тут особенного! Вы читали "О происхождении видов" Дарвина.
   Она с досадливым сожалением взглянула на своего бывшего друга и пожала плечами.
   -- Я хочу говорить с вами серьезно. Мне необходимо это, поймите вы! -- убедительным тоном проговорила Нюточка.
   -- Да и я ведь серьезно! -- отозвался Ардальон. -- Я вас к тому спрашиваю про Дарвина, что ежели бы вы что-нибудь дельное вычитали из него, так поняли бы, что это ваше естественное назначение, как самки, и тогда бы вы не стали творить драм и романов из-за такого пустяка. Отец!.. Ну, что ж такое отец? При чем он-то тут в этом процессе? Тут дело акушерки, а не отца! И зачем это вдруг понадобилось вам скрывать от него? -- Не понимаю!
   -- Что ж, по-вашему, я должна была гордиться и хвастать?
   -- Ни то, ни другое, а и скрывать-то нечего: простой физиологический процесс -- и баста.
   Нетерпеливое чувство досады отразилось на лице девушки.
   -- Ардальон Михайлович! -- решительно сказала она, становясь перед ним. -- Звонких слов я и прежде слыхала от вас не мало. Оставьте их хоть теперь-то. Я пришла к вам не за фразами, а за помощью... Ведь вы же будете отец этого ребенка!.. Вы должны войти в мое положение, если вы честный человек.
   Ардальон, в свою очередь, досадливо передернулся на своем месте.
   -- Да я-то что же? -- возразил он, пожав плечами. -- Вот вы, небойсь, укоряете меня в звонких фразах, а сами еще пуще того звонкие-то словечки в ход пущаете!.. "Должны, долг, честный человек"... Да что такое этот ваш долг честь-то? -- Понятие совершенно условное-с. Австралийские дикари, например, едят человечину и находят, что это вполне честно и нравственно, потому что они, победители, едят своих врагов, побежденных; а дураки английские миссионеры говорят, что это безнравственно кушать себе подобных; а мы, например, находим, что это ни нравственно, ни безнравственно, а просто штука в том, что мы не сделали себе привычки жрать человечину, или предки наши почему-то отвыкли от этого; ну, или просто от того, наконец, что это у нас не принято, не в обыкновении -- и только! Ну, и кто же тут прав: дикари, или миссионеры? -- По-своему, пожалуй, и те и другие, потому что понятие-то самое о нравственном и законном -- совершенно условное понятие. Я могу понимать так, а вы иначе. И наконец, то, что нравственно и честно для пошляков и филистеров, то по нашим убеждениям и безнравственно, и подло.
   Лубянская побледнела и хмуро из-под сведенных бровей уставилась глазами в Полоярова.
   -- Вы для чего же все это говорите мне? -- медленно и тихо спросила она, подавляя в себе накипь внутреннего негодования и волнения. -- Как, наконец, прикажете понять все это? Так ли, что вы отказываетесь и от меня, и от своего будущего ребенка и бросаете меня в эту минуту совершенно на произвол судьбы? Так, что ли?
   Вопрос был поставлен слишком ясно и прямо. Полояров несколько позамялся.
   -- Н-то есть... как вам сказать? -- с трудом начал он выматывать из себя слова, медленно потирая между колен свои ладони. -- Если вам угодно будет припомнить факты, которые дает нам, например, зоология, то вы увидите, что в натуральном браке самец имеет свое особое назначение, а забота о потомстве лежит исключительно на особах женского пола. Это самое естественное и потому самое рациональное. Помилуйте-с! Я вас считаю за порядочную и развитую девушку, а вам вдруг приходится вместо того такие азбучные истины втолковывать! Это стыдно-с!.. Роль каждого самца ограничивается только...
   -- Скажите же наконец прямо! -- нервно перебила его Нюточка. -- Ведь от всех этих изворотов вы в моих глазах ни на волос не станете лучше! Говорите прямо!
   -- Я прямо и говорю. Я говорю, что, основываясь на разумных началах физической природы и следуя ее законам, я имею право считать себя ничем не связанным; но это еще не значит, чтобы я отказывался помочь вам. Я только все еще не могу в толк себе взять хорошенько, в чем именно эта помощь?.. Какого рода помощи вы от меня желаете? Если это законный брак, то я пас! Потому что законный брак противоречит всем моим принципам, и наконец, в моей жизни -- почем вы знаете? -- в моей жизни, быть может, есть или могут быть такого рода предприятия, когда человеку впору только за одну свою голову ответ держать. Каждое честное дело прежде всего требует свободы-с, и я, всей душой принадлежа моему делу, не имею права связывать себя, а иначе я подлец! Так вы скажите мне, в чем же помощь-то?
   -- Успокойтесь: законного брака я никогда и ни в каком случае от вас не потребую! -- твердо сказала она, бросив на своего собеседника взгляд ледяного презрения. -- Это было бы уж совсем безумие!
   Полояров недоверчиво и осторожно покосился на Нюточку, желая убедиться, в какой мере истинно сказанное ею. Взглянул и успокоился. Даже лицо его прояснилось. Словно упала с плеч гиря, которая тяготила его с минуты первого появления Нюточки в этой квартире.
   -- Ну, так в чем же, голубчик мой, помощь-то? Говорите -- я все готов... все что могу... располагайте мною! -- заговорил он вдруг мягко и ласково. В душе его в эту самую минуту незаметно проползло своекорыстное соображеньице, что к чему же, мол, совсем уж отталкивать от себя эту молодую и хорошенькую Нюточку?
   -- Я все-таки попрошу вас прежде выслушать меня...-- тем же сухим и сдержанным тоном начала девушка. -- О моем положении вы знали еще до вашего отъезда из Славнобубенка, стало быть, для вас это не составляет новости. Мне остается теперь несколько менее двух месяцев. Признаться отцу я не могла... не решалась... Он не перенес бы такого позора... Если это и убьет его, когда узнает, ну, так хоть не на моих глазах (при этих словах в голосе ее дрогнули сжатые слезы). Я довольно передумала об этом, пока решила себе как быть -- продолжала она. -- Я лгала, я скрывалась, пока можно было лгать и скрываться... Далее уж нельзя. Мне, говорю вам, совестно на людей смотреть! Осталось либо с мосту да в воду, либо бежать оттуда. Все еще есть надежда, авось либо отец как-нибудь перенесет этот удар, что ушла-то я от него, а может быть еще скрою как-нибудь... Коли перенесет, тогда вернусь, а то нет!.. Я ушла тайком; записку только оставила Устинову, чтобы поберег без меня старика... Он честный -- я теперь убедилась... Он это как-нибудь обделает, устроит... Признаться только не могла ему... Ну, да все равно!.. Паспорта у меня нет никакого, а ведь это надо, кажется? Теперь, вот все, что я попрошу у вас: вы помогите мне как-нибудь скрыть все это и до времени не оставьте ребенка. Можете вы мне это сделать, или не можете?
   Полояров чуточку подумал. "Только-то и всего?" -- сказал он мысленно самому себе, "а я-то думал и невесть что такое!"
   -- Могу! -- ответил он решительно и даже не без веселости. -- Се сон де пустяки. Мы всю эту штуку вам во как обделаем! И овцы будут целы, и волки сыты. Это я все могу, а только ты, Нюта, не сердись. Дутье-то в сторону! А лучше протяни-ка лапку старому другу!.. Честно и открыто протяни! От сердца! Ну, Нюта!.. Что же?.. Я жду!.. -- ласково понудил он, после короткого выжидательного молчания, подставив ей свои ладони. -- Хочешь услуги от меня, так мирись!
   Девушка слегка колебалась, но потом в молчании и не глядя на него, медленно и холодно протянула ему руку. Бог ее знает -- а только она и сама-то хорошенько не понимала, презирает ли, ненавидит ли, или все еще любит этого человека. А по правде сказать, в ее чувстве к нему тлелось пока еще и то, и другое, и третье...
   Совсем уже прояснившийся Полояров почти насильно притянул к себе все еще безмолвную Нюточку и звонко поцеловал ее.
   -- Ты только моих святых принципов не тронь, -- самодовольно заключил он, облапив ее плечи, -- а-то во всем прочем я как есть человек хороший!
  

X

Каким образом члены коммуны тяготы друг друга носили

  
   Коммуна, как сказано уже, обогатилась новым членом. Лубянская осталась там на житье. Вынудила ее на это самая простая и неизбежная необходимость, так как иначе что же оставалось ей, неопытной и молодой девушке, одинешенькой в громадном и совсем незнакомом, совсем чужом городе, почти без средств, и притом в таком исключительном положении, которое поневоле устраняло всякую возможность работы ради насущного куска хлеба. Она бросилась в Петербург сгоряча, очертя голову, не зная, как там все это будет, и как-то еще все обойдется и устроится -- бросилась на авось, с одной темной надеждой, что вероятно как-нибудь да обойдется, что Полояров ее выручит, что отец, может быть, и не узнает, что какими бы то ни было судьбами надо будет скрыть, обмануть его, отвести все подозрения, а как именно -- этого-то она и не знала, но только думала, что там Полояров, конечно, что-нибудь придумает и устроит. В этой девочке всецело процветала еще крайняя и совсем зеленая молодость. Своенравное и балованное дома дитя, она с детства еще, без призора матери, привыкла совсем самостоятельно распоряжаться собою, и потому не долго думала над проектом побега в Петербург. Этот проект создался молодым затаенным горем, опасностью огласки, стыдом перед целым городом, мыслью о горьком позоре старого отца, которого она по-своему любила детски-деспотическою любовью, а с тех пор как, покинутая Полояровым, осталась одна со своей затаенной кручиной, полюбила его еще более, глубже, сердечнее, серьезней. Словом, этот взбалмошный проект побега создало безвыходное отчаяние. Поделиться мыслью не с кем, спросить совета не у кого, да и стыдно, и не безопасно. Что тут делать? Явилась блажная мысль -- Нюточка за нее и ухватилась, да не долго думая и привела в исполнение. Как ни работал над ее "развитием" Ардальон Полояров, как ни успешно увенчались его труды капризным порывом ее беззаветного увлечения, однако же этому ментору не удалось искоренить из нее того "предрассудка", который называется девичьей стыдливостью. Полояровское "развитие" не успело еще проникнуть у нее в корень, а проело одну только верхнюю оболочку. Hюта боялась и стыдилась предстоящего позора и неизбежной огласки, если это случится в Славнобубенске. И вот, по ее искреннему, глубокому убеждению, ей осталось одно из двух: либо с моста в воду, либо сбежать на время.
   Что из этого выйдет -- она не знала; но некоторая смутная надежда на какой-нибудь, быть может, сносный исход заставила ее выбрать побег. Без паспорта, с одним легеньким саквояжем да со ста рублями, скопленными за долгое время из подарков отца, села она на пароход. На дворе стояла уже поздняя осень, навигация того и гляди, не сегодня-завтра прекратится, поэтому надо было спешить. Она оставила Устинову короткое письмо, в котором, не объясняя причин, сообщала, что непредвиденные и очень важные обстоятельства вынуждают ее, без позволения отца, уехать месяца на три, и умоляла устроить дело как-нибудь так, чтобы отец не очень сокрушался и беспокоился о ней, так как ей не предстоит ровно никакой опасности, и проч. Пароход, на который села Нюточка, делал уже чуть, ли не последний из своих самых поздних рейсов. Она доехала водою до Твери, и оттуда по железной дороге махнула в Петербург. Дальнейшая история уже известна.
  

* * *

  
   На другой же день утром Полояров открыто и совершенно неожиданно для Лубянской заявил членам коммуны о том, что состоит с нею в натуральном браке; но такая откровенность, к удивлению девушки, никому не показалась ни странною, ни зазорною, ни неуместною; напротив, все приняли известие это, как самую простую, достодолжную и обыденную вещь, и только одна Лубянская сама же покраснела до ушей и, со слезами досады на глазах, не знала куда деваться от устремившихся на нее равнодушных и каких-то словно бы оценочных взглядов.
   -- Конфузиться, матушка, нечего! -- полушутя и полувнушительно заметил ей Полояров.-- Это в тебе пошлый предрассудок конфузится, а ты его по сусолам, по сусолам предрассудок-то этот!.. Гони его, стервеца! Надо ж было отрекомендоваться и привести в ясность, что ты моя натуральная жена. Что ж такое! Святое дело!
   -- Эх, брат Анютка! -- заметил он ей потом, неодобрительно качая головою, -- совсем ты без меня испортилась, как я погляжу! То есть, вся моя работа над тобой словно б ни к черту!.. теперь хотя сызнова начинай! А кстати: у тебя с собою деньги-то есть? -- спросил он, тут же деловым тоном. -- Сколько денег-то?
   -- Пятьдесят рублей с мелочью осталось.
   -- Ну, так ты, матушка, изволь-ка их, сейчас же вручить мне, для приобщения в общую кассу: тут ведь у нас даром-то никто не живет, тунеядства не водится; а в конце каждого месяца я всем членам представлю отчет, и тогда можешь поверять меня.
   Лубянская вручила ему свои деньги, и Полояров записал их на приход; но эта запись нисколько не помешала ему тут же из этих самых денег отдать долг сапожному подмастерью за новые подметки к его собственным сапогам, принесенным в это время.
   Полояров распоряжался кассой и вообще был главным администратором коммуны. Раз в месяц он обязан был в общем собрании представлять членам-общежителям отчет во всех приходах и по всем расходам, употребленным на общие нужды. Потому у Ардальона чаще и больше чем у других водились деньги. В крайнем же случае он всегда обращался либо к Сусанне, либо к князю Сапово-Неплохово с просьбой дать в долг на имя коммуны, и конечно, никогда почти не получал отказа: делал долг ведь не Ардальон, а коммуна!
   Странное впечатление делала эта коммуна с непривычки на Лубянскую. Она казалась ей какой-то квартирой без хозяев; живут себе какие-то люди, словно бы и вместе, а словно бы и порознь, один с другим не чинится, не церемонится, каждый творит себе что хочет, и никому ни до чего дела нет. Полояров как будто распоряжается, но и он не хозяин. Квартира на имя Сусанны, но и она держит себя простой жилицей. По всем комнатам вечная грязь, пыль и беспорядок. Мебели мало, да и та какая-то сбродная и глядит так, как будто она тут ровно ни к чему не пригодна. В одной комнате помещается, например, диван, и только; в другой -- Бог весть для чего стоит трюмо в одном углу, а в другом кожаное кресло; в третьей стол да комод и тюфяк на полу: это комната маленького Анцыфрика; четвертая меблирована одними только стульями; в пятой ровно ничего нет -- и вот все в этом роде, а комнат между тем много. Трудно, почти невозможно определить, на что именно походила эта квартира, казарма не казарма, и на chambres garnies не похожа. Было в ней что-то затхлое, холодное, нежилое. Обстоятельной оседлости, того что называется очагом, не сказывалось в ней вовсе, а все казалось как словно бы не то въезжают, не то выезжают какие-то жильцы, и так-то вот изо дня в день, постоянно, неизменно. Захочет, например, дворник принести дров и воды, ну есть дрова с водою, а не захочет -- сидят без того и другого. А в квартире холодно, ажно пар от дыхания ходит, и чайку испить смерть бы хотелось. Жильцы ёжатся и негодуют на Полоярова.
   -- Полояров! Да что же это наконец такое! -- пристает к нему то тот, то другой. -- Опять воды ни капли нету!.. Ардальон Михайлыч, да что ж это, ей-Богу! Просто руки от холода коченеют. Что это вы не распорядитесь! Пошли бы приказали, чтоб он, каналья, хоть дров-то притащил. Ведь так жить невозможно!
   -- А мне-то что! -- огрызается Полояров, кутаясь в свою чуйку на собачьем меху.
   -- Да ведь холодно! Тараканов морозить, что ли!
   -- Ну, и морозьте.
   -- Да подите же, распорядитесь, наконец.
   -- А мне-то что, говорю вам! Что я к вам в холуи нанялся, что ли? Кому зябко, тот и ступай, и распоряжайся, а мне не холодно, мне и так хорошо.
   Обыкновенно, никакой прислуги в коммуне не водилось, потому что, сколько ни нанимали ее, ни один человек более трех-четырех дней решительно был не в состоянии у них выжить. Поживет, поглядит да и объявит: "Нет уж, мол, пожалуйте мне мой пашпорт".
   -- Чт При каждом подобном известии, происходил переполох ужасный: одни кидались ломать сучья и вооружались ими, другие прятались в кусты, третьи спешили удирать куда глаза глядят, и все вообще отказывались от всякого повиновения, да и повиноваться-то, по большей части, было некому, так как импровизованные офицеры спешили первые удрать и спрятаться подальше, при вести о москале. Таким образом, эти безоружные и голодные банды таяли более чем наполовину еще до встречи с противником, который и не думал пока двигаться на поиски. Наконец, ропот на голод, холод и безоружность достиг до Центрального Комитета, где нашли, что необходимо поддержать мужество и бодрость "бойцов свободы", и потому снова направили в леса комитетских делегатов, на сей раз "уполномоченных" объявить, что хотя пока еще и нет оружия, но оно хранится в Плонске, Плоцке, Невикле и в других местах в большом количестве, где и померяемся с противником; о маршрутах, мол, уже позаботились, проводники уже готовы, и на каждом привале будет вдоволь водки, пива, хлеба и мяса. Бойцы свободы кричали: "vivat!" и шли скитаться в новые дебри, где однако не оказывалось ни проводников, ни водки, ни хлеба. В это время у Центрального Комитета не было еще составлено никакого военного плана: точно так же как и в лесах, там еще шла пока невообразимая бестолочь и безурядица; время тратилось в борьбе с белыми, которые умоляли отложить несколько восстание, и с красными, которые настаивали на том, чтобы направить безоружные банды на Модлин и приказать им взять во что бы то ни стало Новогеоргиевскую крепость. Но наконец Комитет одолел, и тогда-то были присланы в банды довудцы, но увы! -- многие из них, одолеваемые жалобами своих подчиненных и в страхе за собственную свою шкуру, тайком удирали от вверенных им отрядов, оставляя людей на произвол судьбы, и скрывались у соседних помещиков, где вдосталь предавались упоению толков о будущих победах и ухаживанию за паненками. Нередко случалось, что, среди такого времяпровождения, покинутые банды, случайно набредя на какой-нибудь панский фольварк, отыскивали там своего беглого довудцу, который при этом воспламенялся патриотическим жаром, говорил им пламенные спичи, поил их на даровщину панской водкой и, при первой же удобной минуте, спешил вновь задать тайком "драпака" от своего докучного воинства.
   Но вот в Комитете, одолевшем своих противников, нравственно занял первое место энергичный и необычайно деятельный Стефан Бобровский, а в леса "варшавского отдела" отправился офицер русских войск Сигизмунд Падлевский, приятель Бобровского, не менее его деятельный и энергичный, человек несомненного мужества, отчаянный, решительный, с сильной волей и деспотически-диктаторскими замашками. Эти два лица мигом перевернули по-своему все дело: явились и "довудцы", явилось и оружие, хотя и не в таком количестве, как обещалось, и вот, первым и довольно быстрым последствием свершившегося переворота было нападение на сонных москалей, под звуки полуночного набата.
   Но эта первая попытка, несмотря на всю ее внезапность, повсюду почти была отбита с уроном для поляков; роты русских солдат успели в порядке отступить в места своих полковых штабов, поплатясь, конечно, каждая несколькими людьми, которых инсургентам удалось прирезать в постели или захватить и изуродовать. После этого повстанцы рассеялись по всему Краю во множестве мелких партизанских банд, которые портили железные дороги, рвали телеграфные проволоки, грабили почтовые мальпосты и убивали проезжих, если те имели на себе русскую военную форму. Едва приближались русские войска, которые небольшими подвижными колоннами по всем направлениям искрещивали Край, повстанские банды рассыпались, не дожидаясь боевой встречи, с тем чтобы тотчас же собраться вновь в тылу прошедшей колонны. Если русские случайно натыкались на подобную банду, то какая-нибудь двадцатиминутная перестрелка решала дело, и поляки врассыпную искали себе спасения в бегстве. Хотя зима в этом году стояла теплая, так что, например, 15-го января в Варшаве доходило до десяти градусов тепла, да и Висла всю зиму не замерзала, тем не менее городские обыватели, составлявшие главную силу банд, были далеко не привычны к трудам и лишениям бивуачной скитальческой жизни. Поэтому до начала марта партизанские действия шли вообще очень вяло и бессвязно. Главная задача состояла не в том, чтобы драться, а в том лишь, чтоб утомлять русские войска бесплодными поисками и демонстрировать пред Европой газетными известиями, что банды, мол, есть и держатся, и дерутся, и уничтожить их невозможно. Но вот пахнули первые дни весны -- и восстание оживилось.
  

II

Генерал-довудца и его штаб в прадедовском замке

  
   В одной из лесистых местностей Августовского уезда, на крутом и обрывистом берегу Немана, изрытом извилистыми и глубокими оврагами, поросшими кудрявою растительностью, возвышается в пустынном уединении старинный родовой замок графов Маржецких. Толстые кирпичные стены этого дома, воздвигнутые еще в XVII веке, не раз подвергались потом по частям наружной реставрации: вот башня, сохранившая еще и доселе свой первоначальный старопольский стиль, а рядом с ней какая-то пристройка совершенно в голландском роде, далее -- главный фасад с большим крыльцом во вкусе "Рококо", возобновленный в прошлом столетии; тут же и домашняя капелла, греческий фронтон, который явно указывает на время ее реставрации в начале нынешнего XIX века; домашние службы и хозяйственные постройки, разбросанные вокруг, но несколько поодаль от замка, строены уже без всякого стиля, а просто себе так, как обыкновенно строятся они на Литве и в Польше. Длинная аллея вековых пирамидальных тополей ведет к каменным воротам, за которыми раскинулся широкий двор, примыкающий к главному лицевому фасаду. Противоположная сторона замка, обращенная к реке, вся прячется в купах лип, и вязов, и кленов старинного сада, который по двум оврагам красиво сбегает к самому Неману. Это уединенное место исполнено дикой прелести. Противный берег, и вправо, и влево, и в глубину, на необразимое пространство величаво порос вековечной дремучей пущей, которая темной тенью угрюмо опрокинулась в Неман и кажется издали темно-синей зубчатой стеной, -- такой характер контуров придают ей остроконечные верхушки высоких сосен и елей.
   Графиня Цезарина весну этого года проводила в родовом замке своего сосланного супруга.
   Был девятый час вечера. Заходящее солнце обливало розовым золотом старую бело-серую башню и заречные лесные вершины. На Немане легкий, прозрачный туман подымался. В это время стояли уже ясные, чудные дни мая месяца.
   На половине графини только что начинали зажигать лампы. В старинной, но очень красивой и комфортабельной гостиной, украшенной портретами прабабушек и старопольских дедов сгруппировалось вокруг хозяйки небольшое общество. Все сидели у раскрытых окон, выходивших в сад, откуда в ярких раскатах доносилась перекличка принеманских соловьев, мелодические высвисты черного дрозда и нежные стоны иволги.
   Графиня Цезарина, придвинув к себе рабочий столик, собственноручно прилаживала ярко-пунцовый плюмаж из страусовых перьев в красивой белой конфедератке. Пред нею лежала металлическая кокарда, которая долженствовала красоваться на той же конфедератке у основания плюмажа. Это была кокарда польских "несмертельных", то есть бессмертных улан, и потому изображала собой рельефную Адамову голову над двумя скрещенными костями. За креслом графини, немного сбоку и чуть-чуть облокотясь на его спинку, сидел высокий, статный и очень красивый молодой человек, в какой-то предупредительной позе, будто "начеку", будто весь готовый кинуться куда угодно по первому слову, по первому взгляду прелестной женщины, -- сидел и, просто, впивался в нее восторженно-влюбленными глазами. Против Цезарины, покойно и бесцеремонно погрузясь в глубокое кресло и смакуя с ложечки кусок мороженого, восседал несколько тучный мужчина, хотя и пожилого возраста, но необыкновенно представительного вида, с характерным аристократически-польским лицом, выражение которого дышало гордо-самоуверенным достоинством и в тоже время благоволивой снисходительностью к тем из окружавших, которых он считал ниже себя по общественному положению. Впрочем, эта благоволивая снисходительность отнюдь не относилась у него к самой хозяйке, на которую он поглядывал таким взором, что в нем сказывалась и легкая родственная фамильярность, и легкая лакомость жирного кота, с какою обыкновенно глядят на молодых женщин самоуверенные и бывалые, но уже отставные ловеласы. "О! я все знаю, меня не проведешь! И если я уже сам не могу завоевать тебя, так хоть погляжу как счастлив тобою этот влюбленный юноша", казалось, говорил самодовольный взгляд бывшего ловеласа. Это был двоюродный брат мужа Цезарины, тоже граф и тоже Маржецкий -- известный Сченсный (Феликс) Маржецкий, на которого в сороковых годах заглядывались женщины и в Петербурге, и в Варшаве, и в Париже. Всю жизнь свою проведя в сфере идеального поклонения искусству и реального поклонения красоте женщин, он под конец своей фланерской жизни растратил все свое состояние и сделался самым аристократическим демократом, аристократическим красным... Он рисовался, он бравировал этой ролью графа-радикала, хотя в сущности не поступился бы ни единою из своих родовых привилегий, и относился в душе, а иногда и на словах, с величайшим почтением к своему древнему роду. По его мнению, одни только Маржецкие были настоящие, родовитые магнаты -- ну, да пожалуй еще Чарторыйские с Замойскими, а прочее все -- так себе, заурядная аристократия, немножко поболее обыкновенной шляхты. И потому, будучи в душе заклятой "белой костью", он, как "европейски образованный человек своего века", считал, что вполне имеет право быть демократом, если это ему нравится, а тем более, если это его "позирует известным образом". Проигравшись окончательно в рулетку, он приехал теперь на родину, с целью "спасать отечество". Это был истинный дилетант во всем, эпикуреец, немножко атеист, немножко артист и поэт, и потому не захотел он, подобно другим родовитым собратам своим, копаться во тьме подпольной конспирации и дипломатической интриги. Нет, как истый рыцарь, граф Сченсный Маржецкий приехал в Польшу с тем, чтобы выступить против врага на борьбу с открытым забралом, лицом к лицу, во главе своего отряда и с громким титулом довудцы-генерала, в роли достойной рода Маржецких, которые умели некогда драться рядом с Баторием и Собиеским.
   Третье лицо, державшееся около графа не то чтобы рядом и не то чтобы сзади, был старый наш знакомец, экс-улан, пан Копец. Здесь очутился он случайно: организованная им маленькая банда была разбита в первой же стычке, а пан Копец при первых выстрелах чуть ли не первым пустился наутек с поля битвы, успел кое-как скрыться в лесах и, благополучно переправясь через Неман, явился искать прибежища в замок Маржецких. Граф Сченсный, как генерал будущих "регулярных сил" Августовского воеводства, великодушно предложил у себя пану Копцу должность начальника "всей кавалерии" и место своего ближайшего помощника по хозяйственной части в "обозе" {Обоз -- лагерь.} и в "военном совете", а пока, в ожидании новых военных подвигов, экс-улан беззаботно проживал себе "на ласкавем хлебе" у графини Цезарины. Остальные трое мужчин, которых Маржецкий называл своим штабом, были: "пан адъютант" Поль Секерко -- очень молоденький, розовый и бойкий мальчик из хорошей дворянской фамилии; "пан капитан" -- черномазый, угрюмый мужчина, лет уже под сорок, избравший себе псевдонимом прозвище "Сыч", что как нельзя более подходило к его характеру, и наконец третий, "пан поручик", небогатый и потому скромно державшийся парень из местных шляхтичей-чиновников, который на вид являл собой совершенно бесцветную личность. Он обходился не только что без псевдонима, но даже и без собственного имени, а называл себя просто "паном поручником", и все другие тоже так его называли. Все они красовались теперь в своих щегольских чамарках, позвякивали шпорами, и, без всякой надобности, сидели при саблях, очевидно необыкновенно гордые и счастливые тем, что находятся в высоком обществе родовитых и богатых магнатов. Если прибавить к этим лицам еще фигуру капеллана и траурную фигуру пожилой компаньонки, то общество, заседавшее в гостиной графини, будет вполне очерчено в надлежащей рамке.
   -- О, это будет очень красиво, очень эффектно! -- с увлечением говорил статный юноша, сидевший за креслом Цезарины. -- Вдруг целый эскадрон -- "эскадрон смерти": черные с белым значки на пиках, черные чамарки с белым крестом на груди, белые конфедератки с красным плюмажем и эта "трупья глува"!..
   -- А кабы к этому да еще красные плащи!.. Хорошо бы! -- решился скромно заметить пан поручик, не вполне уверенный, как будет принято его замечание.
   -- О, тогда бы это была "адская колонна"! -- восторженно заметил адъютант-мальчик. -- А хорошо бы, в самом деле, назвать эскадрон "адской колонной", или "красными чертями"... а?.. "Красные черти" -- ей-Богу не дурно! В одном названии уже какая сила и выразительность!
   -- Нет, "эскадрон бессмертных" или "легион смерти" гораздо поэтичнее: оно и мрачнее, и грознее, и внушительнее! -- возражал статный поклонник Цезарины.
   -- Хорошо, -- охотно согласился адъютантик, -- но тогда отчего же бы не сделать так: одну часть назвать "эскадроном бессмертных", другую "легионом смерти", третью "адской колонной", а четвертую "красными чертями"; разве у нас не хватит людей на все четыре части?
   -- Пан ма рацие {Резонно, основательно.}, -- заметил граф Сченсный, сделав адъютанту благосклонное движение рукою. -- Ваша идея мне нравится! Пожалуйста, заготовьте приказ об этом и, поскорее, на завтра же!
   Адъютант поднялся с места и слегка щелкнул шпорами, явно желая сделать поклон совсем "по-военному".
   -- Но... вот что, -- в покровительственно-начальственном тоне отнесся к нему через плечо граф Маржецкий, -- скажите, мой милый, отчего я на вас не вижу аксельбантов?.. Вы, кажется, адъютант, а аксельбанты, сколько мне известно, есть необходимая принадлежность адъютантской формы.
   -- Мне бы и самому очень хотелось, -- с легкой застенчивостью залепетал вспыхнувший юноша, -- но... я не смел... я не знал, можно ли это...
   -- Не можно, мой милый, а должно! И вообще, прошу вас всех, господа, строжайше соблюдать принятую форму, потому что... это вообще очень важно... Не забывайте, что мы будем "партизаны регулярные", это не то что всякий сброд... А вы, мой милый помощник и интендант, -- обратился граф к пану Копцу, -- пожалуйста распорядитесь, чтобы мой фактор Шмуль завтра же съездил в Августов, и -- как знает, как хочет, но чтобы непременно привез две пары аксельбантов... Я желаю, чтобы мой штаб вообще носил аксельбанты. О, красивый мундир... это вообще очень, очень много значит и многое придает человеку!.. Не так ли, графиня? Вы, как женщина, конечно, вполне понимаете это?
   -- Мундир хорош на параде, а мы готовимся к бою, -- мягко заметила Цезарина.
   -- О, конечно так! Но неужели вы думаете, что ваш старый поклонник решился бы уйти из родового замка графов Маржецких, не сделав парада в честь такой прелестной хозяйки и такой патриотки?! Вы будете царицей нашего военного торжества, и я сам проведу пред вами мои войска церемониальным маршем, сам буду парадировать во главе и отсалютую вам моей дедовской саблей... И тем более, что как генерал целого военного отдела, я даже обязан -- понимаете ли -- обязан, по долгу службы, сделать смотр всем моим силам, прежде чем поведу их против неприятеля... Мы должны взаимно познакомиться, они должны узнать и полюбить своего начальника. Не так ли, господа?
   Генеральский штаб вполне согласился с мнением своего принципала, потому что, более или менее, каждому улыбалась приятная идея попарадировать красиво на конях пред графиней и соседними паннами, которые, под предлогом воскресной "мши" в костеле, непременно съедутся посмотреть на "волков народовых".
   -- Но жаль, что музыки не будет! Парад хорош при звуках воинственной музыки, -- опять решился вставить свое скромное слово пан поручик из бедных шляхтичей.
   -- Успокойтесь, милейший! Ваш генерал уже все предусмотрел и обо всем позаботился! -- с благосклонной улыбкой через плечо заметил граф своему поручику.-- Мой Шмуль сообщил как-то, что здесь по Августовскому повету, шатаются какие-то чехи-трубадуры, семь человек, просто себе странствующие музыканты, и я приказал ему порядить их за хорошую плату в мой корпус... Надо только придумать этим чехам соответственную форму... Я займусь этим вопросом. Мне иногда, после хорошего обеда, за доброй сигарой, за рюмкой ликера приходят хорошие идеи... будьте спокойны, я непременно займусь этим вопросом, и наверное изобрету и придумаю.
   Цезарина приладила наконец красный плюмаж, прикрепила кокарду и, любуясь на свою работу, подала конфедератку статному красавцу.
   -- Жозеф, наденьте на себя, примерьте, -- сказала она. -- Я хочу посмотреть, как к вам идет.
   Молодой человек исполнил ее просьбу и стал пред ней в непринужденной, но красивой позе, искоса поглядывая на свое изображение в зеркале. Самодовольная улыбка невольно скользила слегка по его губам: он чувствовал, что красивая шапка необыкновенно идет к нему, что он очень хорош, что на него невольно любуются все и прежде всех и более всех любуется она, его королева. Но почувствовав, что нельзя же долго и без нужды оставаться в шапке, он, не без внутреннего сожаления, снял, наконец, свою конфедератку и благодарно поцеловал руку Цезарины.
   -- Ну-с, милостивый государь, а вы как же? -- шутливо и ласково обратился к нему Маржецкий, -- так-таки и не желаете у меня командовать эскадроном?
   -- Оставьте меня, генерал, при моей скромной роли,-- вежливо уклонился молодой красавец; -- все равно я, по обязанности, буду впереди всех: я понесу знамя, которое дарит нам графиня, и этой завидной доли мне бы никому не хотелось уступить.
   -- В таком случае, я ничего не имею против, оставайтесь нашим "хорунжим" {Знаменоносцем.} и... я уверен, что знамя графини поведет нас к победам... Оно будет вдохновлять нас воспоминанием о лучшей женщине, какую я только знаю на свете, а этого одного уже достаточно, чтобы разбить хоть сорок, хоть пятьдесят тысяч дрянных москалей. Не так ли, господа? вы согласны?
   Лица штаба щелканьем шпор и легкими кивками изъявили и на сей раз полное свое согласие с принципалом.
   -- Трем-брем! Плюск! и готово! -- выпалил вдруг пан Копец, одной рукой расправляя усы, а другой описав разящее движение по воздуху.
   -- Браво, мой интендант, мой кавалерист! браво! -- слегка похлопал его по колену Маржецкий. -- Что мне в вас необыкновенно нравится, так это ваша прямая старопольская удаль.
   -- Всегда был, есть и останусь кавалеристом! -- снова выпалил экс-улан, с немалым самохвальством, которое в нем однако все признавали за откровенную прямоту и простоту натуры, свойственную старому рубаке.
   -- Разделяю вашу страсть к кавалерии, -- благосклонно похвалил его граф Сченсный! -- Поляк по натуре своей рыцарь, человек благорожденный, и потому он кавалерист... Я понимаю, что у нас никто из порядочных людей не хочет идти в пехоту: пехота это войско рабов, войско немцев и москалей, а нам, полякам, нам прирожденно чувство шляхетности, и потому каждый из нас стремится быть кавалеристом. Не так ли?
   -- А я слыхал, -- начал вдруг адъютантик, очевидно стараясь опять навести разговор на любимую свою тему, -- я слыхал, что в корпусе Чаховского все лица штаба носят очень красивые мундиры, аксельбанты, плюмажи и кроме того красные панталоны, как у французов.
   -- Красные панталоны? В самом деле? -- осведомился граф. -- А это действительно должно быть очень красиво... И притом красный цвет -- традиционный цвет демократизма и революции, цвет либеральной Франции... Parbleu! мне это нравится... в этом есть идея... хорошая демократическая идея!.. Как вы думаете об этом, мой милый интендант? Не послать ли нам заодно Шмуля, чтоб он купил в Августове и красного сукна для меня и для штаба? Распорядитесь-ка об этом завтра же. А вы, господин адъютант, составьте приказ, что для лиц отрядного штаба, в дополнение установленной формы, учреждаются красные панталоны; и хорошо бы было, если бы вы постарались при этом как-нибудь, отчасти, провести идею... идею -- вы понимаете?
   -- Будет исполнено! -- с сияющим лицом поспешил заверить Поль Секерко, вне себя от радости, что отныне будет щеголять в красных панталонах.
   В эту самую минуту вошел ливрейный гайдук и доложил, что приехали двое каких-то господ, которые спрашивают ясневельможнего пана грабего. {Графа.}
   -- Меня? -- нахмурив бровь, повернулся к нему Маржецкий. -- И сколько раз еще повторять мне вам, чтобы не смели величать меня ясневельможным графом?.. На свете много графов есть, а генерал августовского военного отдела только один... Я -- генерал, и не сметь меня величать иначе!.. Кто такие?
   -- Не знаю... Один цивильный, а другой войсковый.
   -- Войсковый?.. Польского войска?
   -- Н-нет... Сдается так, будто бы москаль.
   -- Москаль? -- невольно вырвалось у присутствующих, и все в тревожном недоумении переглянулись друг с другом.
   -- Господа, что ж это значит? -- пробормотал Маржецкий, не умея скрыть внутреннего беспокойства.
   -- Э, чего там, что еще значит! -- похрабрился экс-улан, -- просто, плюск! и баста!
   -- Тс... постойте, не кричите так! -- досадливо остановил его за руку граф Сченсный и поспешно обратился к остальным мужчинам. -- Господа, вы в шпорах и при саблях... Бога ради, снимите ваши сабли, спрячьте их... да и сами-то лучше уходите, скройтесь на время...
   -- От-то еще! Чего бояться?! -- похрабрился Копец, однако уже не совсем-то уверенным тоном.
   -- Позвольте,-- нетерпеливо перебил его Маржецкий.-- Надеюсь, господа, вы понимаете, конечно, что не трусость говорит моими устами, но благоразумие... спасительное благоразумие... -- торопливо заговорил он, перебегая взором с одного на другого.
   -- Погодите, -- спокойно перебила графиня. -- Ты видел их? -- обратилась она к лакею. -- Сколько их? Только двое или есть еще с ними какие-нибудь солдаты, жандармы, казаки там, что ли?
   -- Э, нет! только двое, дали Буг, как есть двое, и никого больше нету, -- заверил гайдук. -- Я видел, как они еще по аллее подъезжали: только двое и было.
   -- В таком случае, господа, позвольте мне, как хозяйке, принять их; а вы все, не исключая даже и вас, мой милый граф, удалитесь на время... Вы выйдете потом, когда я разъясню в чем дело... Вас позовут тогда.
   И компания добрых вояков беспрекословно поспешила исполнить благоразумный совет графини, удалясь на цыпочках во внутренние покои. Статный красавец хотел было остаться, но Цезарина безмолвным жестом и взглядом отправила и его вслед за другими. С ней остались только ксендз да компаньонка.
   -- Проси! -- приказала она лакею.
   Чрез минуту в гостиную вошли двое запыленных путников. Одетый в партикулярный костюм шел впереди. Цезарина вгляделась в него -- и невольно вырвалось у нее восклицание удивления. Она узнала в нем Василия Свитку.
   -- Позвольте представить вам, графиня, моего спутника, -- проговорил он, указывая на товарища. -- Он наш вполне, хотя и носит пока военный мундир, но это только для большей безопасности: в дороге, знаете, казаки, пикеты и всякая сволочь попадается; это не лишнее: все ж таки гарантия...
   -- С кем имею удовольствие?.. -- невнятно пролепетала Цезарина, с вопросительной и сдержанно-приветливой улыбкой приподнимаясь с места.
   -- Поручик Бейгуш, -- назвал себя товарищ Свитки, раскланиваясь по привычке кратким военным поклоном.-- Помнится, раз я имел честь встретить вас в Петербурге, у нашего общего приятеля, у Колтышко... Но не в этом дело. Я имею назначение в военно-народный отдел Августовского воеводства и потому мне надо видеть генерала... Могу я видеть его?
   -- Сию минуту!
   И Цезарина сама пошла звать своего храброго, но благоразумного кузена.
   Успокоенный генерал вышел к новоприбывшим уже совсем по-генеральски.
   -- Что вам угодно?
   Последовала новая рекомендация и взаимное представление.
   -- Очень приятно! -- процедил сквозь зубы Маржецкий, не протягивая однако руку, а ограничась одним лишь благоволивым жестом. -- Кто вас прислал ко мне?
   -- Тот, кто имел на это единственное право: ржонд народовый.
   -- Склоняюсь пред волею ржонда. Но зачем собственно вы присланы?
   -- В ваше распоряжение, в качестве офицера генерального штаба.
   -- А я, -- поспешил вставить Свитка, -- я в качестве гражданского делегата, на случай движения в Литву, так как я собственно принадлежу к организации Литовского Отдела. Впрочем, я еду завтра же и постараюсь снова побывать у вас уже в лесах литовских.
   Маржецкий кивнул ему на это вскользь головой.
   -- В качестве генерального штаба? -- прищурясь, обратился он к Бейгушу.
   -- Офицера генерального штаба,-- поправил его бравый поручик.
   -- Ну да, конечно, офицера... А имеете вы достаточные познания для этого?.. Сколько я знаю, должность офицера генерального штаба имеет свои особенные обязанности и требует, так сказать... одним словом...
   -- Я кончил курс в академии, -- поспешил заявить ему Бейгуш, видя, что генерал начинает несколько путаться.
   -- О, в таком случае я склоняюсь пред авторитетом науки!.. Я слишком проникнут священным уважением к науке и потому склоняюсь! -- слегка покачиваясь и раскланиваясь, сделал граф новое благоволивое движение рукой.
   Увидя пред собою не лесового, не импровизованного, а настоящего офицера, да узнав еще вдобавок, что офицер этот кончил курс в военной академии, граф Маржецкий в душе необычайно обрадовался. В сущности, он не имел ровно никакого понятия о военном деле, а уж о таких, по мнению его "мелочах", как организование части, ее вооружение, снабжение, обучение -- нечего и говорить. Граф полагал, что это вовсе не его дело заниматься подобными пустяками, что это все предметы низшего порядка, для которых нужны чернорабочие руки, а он, благосклонно согласившийся принять на себя звание начальника и генерала, ради вящего прославления фамилии Маржецких, он призван только направлять, воодушевлять, подавать доблестный пример в бою и вообще вести ко славе своих соотчичей. Поэтому сведущий военный человек пришелся ему теперь как нельзя более кстати, по соседним лесным фольваркам уже более недели скрывались собранные люди, готовые идти в банду, но с ними ровно ничего не делали, а только кормили да поили на счет патриотки-графини. Хотя пан Копец и уверял все, что он "учит" и "приготовляет", но результаты этого приготовления сказывались пока только в том, что разношерстная сволочь, собранная из городской и "мястечковой" черни, пьянствовала без просыпу, бездельничала, ссорилась и дралась между собой и начинала уже дебоширить по соседним деревням, что вызывало ропот и озлобление со стороны безучастных хлопов. Время меж тем уходило, и граф очень хорошо начинал понимать, что в среде его штаба никто не умеет и не знает как должно приступиться к делу: все хотят только командовать, властвовать, начальствовать, а поучить и потрудиться никто не желает. Важнейшая забота графа, как и каждого, впрочем, генерала этого восстания, состояла в том, чтоб изобрести костюм, форменное платье для своей банды и найти хорошего майора, который делал бы все дело по строевой части, а генерал тем временем спокойно бы жуировал и пожинал себе лавры. Лица свиты и штаба предназначались не для дела, а более для внешней обстановки, для эффектного "антуража", для красивого вида да для того еще, чтобы генералу было с кем позабавиться приятной болтовней, пображничать и поиграть в карты; вся же часть действительной работы и настоящего дела, насколько оно исполнялось и существовало в бесшабашных бандах, исключительно возлагалась на плечи чернорабочего майора. "Майор" польской банды -- это обыкновенно итальянец, венгерец, француз, иногда поляк, который кое-что и кое-как смыслит в военном деле. Он мог командовать от имени главного вождя, но так, чтобы все думали, будто это вовсе не он, а сам генерал командует и распоряжается; поэтому ему предоставлялась известная свобода действий, но с тем условием, чтоб он не слишком выставлял свое честолюбие, не вдавался бы в польскую политику, повиновался без рассуждений непогрешимому ржонду, не делал дурных внушений крестьянам против помещиков и почитал бы польское духовенство.
   Эти условия граф Маржецкий предложил и Бейгушу, уведя его предварительно в особую комнату, чтоб избежать посторонних свидетелей, а так как Бейгуш был ему очень и очень-таки нужен, то условия были предложены в самой мягкой и деликатной форме, причем граф не поскупился на самую очаровательную любезность.
   Бейгуш сразу понял, с кем имеет дело, но его привела сюда не собственная, а иная воля, которой он обязан был слепо повиноваться, в силу добровольной присяги и чтоб окончательно очистить себя от черных подозрений, возбужденных против него еще в Петербурге по поводу нежелания ехать в Литву. Петербургскому Центру, конечно, не могла быть известна та нравственная метаморфоза, которая заставила бравого поручика искренно и честно полюбить свою "москевку-жену", после нечестной проделки с нею. Да и что было за дело этому Центру до каких бы то ни было метаморфоз, раз, что человек связал себя добровольно клятвой патриота. Поэтому тогдашнее колебание этого человека показалось членам "военного кружка" крайне подозрительным. Бейгуш должен был поневоле уступить грозному напору общественного мнения своих товарищей-поляков и исполнить то, что от него требовалось, но тем не менее тень сомнений и подозрения сопровождала его с тех пор повсюду, и в Вильне и в Варшаве. Надо было снять с себя эту тень, и для того надо было повиноваться слепо и беспрекословно.
   -- Я солдат, мое дело исполнить то, что приказывают, -- коротко ответил он графу Маржецкому на все его предложения и условия.
   -- В таком случае, завтра же будет отдан приказ о назначении вас майором моего штаба! -- крепко пожимая ему обе руки, с самою тонкою любезностью заключил граф, почувствовавший, что теперь тяжкая гиря забот перекатилась с его барских плеч на шею сговорчивого поручика.
   "Форма придумана, майор найден -- чего же более?! Остается только пожинать мирты Эрота и лавры победы", самодовольно подумал себе граф-довудца, вводя вновь пожалованного майора в гостиную, чтобы представить его членам своего штаба, которые успели уже пронюхать, что опасности нет никакой, что прибыли-де свои, и потому смело повысыпали в гостиную, где вволю могли теперь щеголять и рисоваться своими воинственными позами и речами, своими "штыфлями" {Штыфлями назывались высокие повстанские ботфорты.}, шпорами и саблями пред "цивильным делегатом" Свиткой.
  

III

На сборном пункте

  
   Прошло двенадцать дней со времени прибытия Бейгуша в замок Маржецких. В это время было окончательно решено на военном совете вторгнуться в пределы Гродненской губернии, где и держаться в лесах, делая по временам партизанские налеты в ту или в другую сторону. В это же время Бейгуш наскоро занялся кое-какой подготовкой людей и распределением их в уланы, в тиральеры и в косиньеры, а организатор Августовского воеводства успел окончить доставку в замок разных принадлежностей боевого снаряжения, которые с помощью жидков подвозились по частям, то в товарных ящиках, то в бочках, то в возах, наполненных для виду сеном и соломой, а кое-что доставлено даже и водой, в неманских "берлинках". На ближайших фольварках графини по стодолам и сараям уже несколько дней стояло более двух сотен коней, скупленных и пожертвованных в банду окрестными помещиками. Соседняя шляхта вся стремилась в кавалерию, не желая мозолить свои благородные ноги в службе пехотной наряду со всяким "быдлом". Поэтому многие из будущих кавалеристов, чтобы не тратиться на фураж, заблаговременно доставили своих Росинантов на фольварковое довольствие графини. Наконец Бейгуш успел кое-как сладиться с "генералом" насчет времени сбора и оповестить будущих воинов о месте, дне и часе. "Генералу" не особенно хотелось расставаться с комфортабельной жизнью у гостеприимной кузины, где можно было так безопасно щеголять в импровизованном военном костюме, со всеми этими "бутами", шпорами, аксельбантами и еще безопаснее разглагольствовать пред почтительным штабом об "ойчизне" и свободе, о Гарибальди и Мадзини, изобретать новые дополнения к мундирной форме, отдавать приказы, говорить комплименты, мечтать о смотрах, парадах, фестивалях и заранее торжествовать будущие победы. Поэтому граф Сченсный, под разными благовидными предлогами, старался, по возможности, оттягивать время выступления в леса, и в душе остался даже не совсем-то доволен своим "майором" за его излишнюю расторопность.
   -- Зачем так скоро? Спешите медленно: это, на мой взгляд, самая лучшая тактика и самое верное средство побеждать врага! -- с любезно-кисловатой миной и тоном дружеского выговора внушал он Бейгушу.
   Но вот прибыл курьер народового ржонда, которым на этот раз явилась какая-то барыня, привезшая в шиньоне своем две официальные записки. Одна была от воеводского организатора, извещавшего, что оружие и все прочее доставленное уже снаряжение находится в самом исправном виде и в полном комплекте, а потому-де не угодно ли генералу дать квитанцию в получении, что генерал и не замедлил исполнить, не полюбопытствовав даже взглянуть, что это за оружие и что за снаряжение: для подобной "мелочной работы" у него был отдувавшийся за все "майор генерального штаба". Но на этот раз даже и ему не догадался граф поручить предварительный осмотр запакованного оружия. Другая же записка от лица Центрального Комитета формально и настойчиво предлагала немедленно же начать военные действия и прежде всего сделать попытку военной демонстрации в направлении на Ковно или Гродно, смотря по тому, куда будет удобнее.
   После этого у генерала уже не оставалось благовидных предлогов для дальнейшей медлительности, и однако ж он все-таки думал было немножко помедлить под предлогом маленького насморка, который от лесной сырости может обратиться в злокачественный.
   Цезарина, со всей женской деликатностью, старалась ему внушить, что дальнейшее промедление будет не совсем-то удобно для его воинской репутации в глазах общественного мнения.
   -- Берегитесь, милый генерал, -- заметила она с легкой усмешкой. -- Хотя мне и очень приятно ваше общество, но вы рискуете найти здесь вашу Капую, вы, который так пламенно стремились на поле битвы...
   -- Да, стремился, видит Бог, стремился! -- сахарно вздохнул старый ловелас, -- но увы!.. я встретил вас, очаровательная графиня!.. А видя вас, какой же Цезарь, какой Александр или Ганнибал не сделался бы капуанцем?!.
   -- Ну, это вовсе не лестный комплимент для польки в настоящую годину, -- заметила графиня.
   -- Увы! что ж делать, но я чувствую, что я ваш капуанец! -- отшучивался граф, но вдруг остановился, встретив презрительный взгляд Бейгуша, который присутствовал при этом разговоре. С этой минуты ясновельможный довудца глубоко и жестоко возненавидел в душе своего расторопного майора.
   -- Надеюсь, впрочем, графиня, вы понимаете, что это с моей стороны не более как шутка? -- догадался он не совсем ловко поправиться в глазах Цезарины, после минуты внутреннего смущения.
  

* * *

  
   Время близилось к полуночи. На уединенной лесной поляне, у одинокой избушки "кутника", нетерпеливыми шагами прохаживался человек, закутанный в кавказскую бурку. В нескольких саженях от него стояло десятка два тяжело нагруженных возов, около которых там и сям тихо разговаривали между собою хлопы-подводчики. Возы только что прибыли, а человек в бурке уже более часа шагал взад и вперед, поджидая кого-то, и с каждой минутой досадливое нетерпение его становилось все сильнее и заметнее. Он останавливался, вглядывался в темную даль, прислушивался, слегка потаптывая ногой, иногда бормотал про себя далеко не лестные эпитеты, адресованные к кому-то отсутствующему, и снова принимался шагать по поляне. Это был Бейгуш, одиноко приехавший верхом на сборный пункт в заранее назначенное время. Из будущих вояк никого еще не было.
   Но вот наконец-то, уже во втором часу ночи, с разных сторон стали выходить из чащи леса люди по десятку, по два и более. Иные из них вели в поводу незаседланных коней. Молчаливо, с таинственным видом и поникшей головой приближались оттуда и отсюда новые партии. Соседние паничи приезжали в бричках и нетычанках, а за ними ехали фуры и телеги с разной поклажей этих паничей, надеявшихся устроить свою "лесовую жизнь" как можно удобнее и приятнее. С каждой минугой лесная поляна около хатки оживлялась все более и более, людской гомон и говор становился вольнее и громче, хотя и сохранял еще пока в себе характер какой-то сдержанности и таинственности, под впечатлением ночи и таинственной обстановки предприятия. Там и сям мигали красные огненные точки запаленных "фаек" {Курительная коротенькая трубка.} и папирос. Но вот вместе с запахом табака и махорки, потянуло в воздухе едким дымком: в двух местах накидали хворосту, еловых ветвей да соломы и развели костры. Послышался говор и смех нескольких женских молодых голосов, хотя и не заметно было ни одной юбки, ни одного обычного женского костюма. Это понаехавшие паничи попривозили с собою своих героинь, переодетых в буты и в чамарки. Без таких героинь-патриоток не могла обойтись ни одна сколько-нибудь "порядочная" шляхетная банда.
   -- А где же генерал? -- осведомился у Бейгуша один из подошедших паничей. -- Или еще не приехал?
   -- Он и не приедет, -- неохотно отвечал Бейгуш.
   -- Вероятно важные занятия, совет военный или что-нибудь такое?
   -- Нет, скорее просто в карты режется, -- заметил на это другой из подошедших.
   -- В карты! -- подхватил третий. -- От-то штука! Пенкна штука, дали Буг, Панове. А что, не перекинуться ли и нам в маленький штоссик.
   И восприимчивые паничи сейчас же постлали у костра два-три плаща, расселись на них в тесный кружок; один достал из чемодана две новые колоды карт, другой притащил водку, третий закуску, и все, кажись, тотчас же позабыли о цели, с какой приехали на эту поляну.
   На душе у Бейгуша было смутно и досадно. Он подошел к кучке игроков и напомнив, что в данную минуту такая забава вовсе неуместна, просил прекратить игру.
   -- Лучше бы, господа, помогли мне сделать расчет людям: они еще не сосчитаны.
   -- Это до нас не касается. Надеемся, мы не урядники, а офицеры, -- отвечали из кучки.
   -- Потому-то я и прошу вас.
   -- Э, полноте! Садитесь-ка лучше с нами.
   -- Господа, вы добровольно записались в отряд, стало быть знаете, что такое военная дисциплина. Я пока еще не приказываю, а прошу вас как старший товарищ.
   -- А почему это вы "старший товарищ"? Разве вы довудца? У нас генерал старший, а других мы пока еще не знаем, -- опрокинулись на Бейгуша несколько голосов разом. -- И что это такое за различия старший и младший! Как шляхта, как офицеры, полагаю, мы все равны в обществе.
   Бейгуш тоскливо огляделся вокруг. Положение его было крайне затруднительно и неприятно: опереться было не на кого, и он живо почувствовал теперь, что один в поле не воин, что в данную минуту он совершенно одинок и беспомощен против нескольких нахалов, которые, пользуясь своим числом, не задумаются затеять с ним самую скандальную историю, а пожалуй и драку. Что тут делать? Как выйти из такого положения?
   -- Господа, я еще раз прошу вас вспомнить, что дело, для которого вы здесь, слишком серьезно и свято, -- решился он на последнюю попытку.
   -- Э, полноте! Уж будто отечество погибнет от того, что мы прокинем две-три талии!
   -- Так вам решительно не угодно кончить?
   -- Ах, да перестаньте пожалуйста! Делайте свое дело, если оно у вас есть, и не мешайте нам заниматься нашим.
   -- В таком случае завтра вам придется сильно раскаиваться в этом, -- проговорил он, едва сдерживая в себе кипевшее негодование, и отошел в сторону. Другого, впрочем, ничего и не оставалось ему покамест. Меж тем время близилось к рассвету. Надо было торопиться сбором и снаряжением.
   -- Все ли налицо? -- громко окликнул Бейгуш толпу, раскинувшуюся на поляне.
   -- Кажись, что все; по крайней мере, уж с полчаса как никто более не подходит, -- ответил ему пан Сташец, ржондца {Управляющий.} одного из фольварков графини, выбранный в старшие урядники тиральеров.
   По приказанию Бейгуша, толпа скучилась в одно место и примолкла. Он вынул из бокового кармана список и стал по именам выкликать людей. Кто был назначен в тиральеры, тот шел в особую кучу, направо, кто в косиньеры -- налево, а кавалерия толпилась несколько в стороне с табуном разномастных и разнокалиберных коней, наполовину не снаряженных и не заседланных. Наконец, перекличка и сортировка были окончены. Но тут, на первом же шагу, встретилась непредвиденная неудача: по спискам общая численность банды простаралась свыше шестисот человек, а налицо оказалось только четыреста с чем-то. Лошади тоже не все в должном количестве, так что одна треть охотников-кавалеристов, вместо четырех конских ног, благополучно оказывается только на своих на двоих... Бейгуш считает и людей, и коней, сверяет недочет и вновь пересчитывает. Толпа не хочет ждать, не стоит на месте, галдит, поминутно разбредается во все стороны: там драка, там смех, здесь ругань. Но вот наконец-то, после долгих и тщетных усилий, заранее выбранные урядники кое-как приводят эти кучи в некоторый порядок, заставляя их строиться в ряды с помощью крепкой брани, зуботычин и подзатыльников. А паничи-офицеры меж тем все еще продолжают себе преспокойно резаться в штосе, не обращая ни малейшего внимания на хлопоты и распорядки "майора". Но двух сотен, значившихся в комплекте, так-таки и не досчитались. Эти две сотни разбрелись, Бог весть куда. Оказалось, что иные люди, прокормившись и пображничав около трех недель на даровщину, заблагорассудили перекочевать в другие банды, на том основании, что там жалованья будто бы больше платят, другие же не хотели даже идти на сборный пункт и остались на квартирах, а третьи, без объяснения причин, просто убрались подобру-поздорову, скрылись, сбежали и были отмечены "пропавшими без вести".
   Приступили к разборке оружия, мундиров, амуниции. Все, что было на поляне, шумно и безо всякого порядка кинулось к возам и стало разбивать ящики, бочки, вспарывать тюки, и тут-то последовало новое нежданное разочарование для Бейгуша. Организатор, обещавший прислать четыреста ружей и встребовавший с графа квитанцию именно в этом числе, прислал их только двести, да и то не бельгийских штуцеров, как значилось в его бумаге, а разного сброда и хлама, вроде старых карабинов, и мушкетонов, кремневых ружей, охотничьих двустволок, бракованных "туляков" и австрийских винтовок. И все это оказалось Бог знает в каком виде: там нет шомпола, здесь курок не действует. Люди, бросившиеся впотьмах на повозки, хватают первое, что попало под руку. Кому досталось ружье, кому сабля, этому пистолет, тому патронташ, иному одни патроны, а оружия никакого, один тащит узду, другой седло без потника. Бейгуш выходит из себя, вынимает саблю и, кинувшись в толпу, начинает вместе с урядниками плашмя фухтелять направо и налево. С помощью этого решительного средства, кое-какой порядок снова восстановляется на некоторое время. Но тут опять новые неудачи, новые открытия: вахмистр докладывает, что потников нет более чем наполовину, про них совсем забыли; зато белые конфедератки с красными гарусными султанчиками все налицо, и черные чамарки с белыми крестами, и холщовые коллеты с красными отворотами и все это в совокупности издали имеет вид очень красивый. Другой урядник докладывает, что значительное количество штыков вовсе не подогнаны к ружьям: гайка у штыка чересчур узка и принадлежит ружью какого-то другого калибра, патроны не входят в дуло, а другие, напротив, идут уже слишком легко, с невозможным зазором, капсюлей тоже нет, а те, которые отыскались, подходят едва к десятому ружью, не насаживаются на стержень, или слишком слабы, не разбиваются, дают осечки. Один жалуется на сапоги, которые жмут, другой на узкую чамарку, тот недоволен своим чересчур широким картузом, этот цепкой от мундштука; нет принадлежностей к мундштуку, да и сам мундштук никуда не годится. Люди, и без того уже достаточно деморализованные, начинают громко роптать, видя во всем такую несостоятельность. Жалобы летят со всех сторон, а что отвечать на них, и чем помочь делу? Кто предварительно осматривал эти ружья? Кто укладывал их в ящики и в повозки? Кто считал и делал сборку всех этих предметов? Пронырливые евреи, трусливые аптекаря, болтливые адвокаты, невежды паны и чиновники, отроду не державшие ружья в руках, фанатики-ксендзы и восторженные женщины...
   Зато "трупьи глувы", со скрещенными костями, и эти черные с белым флюгера на пиках делают такое траурное, мрачно-поэтическое впечатление; зато неуклюжие и бесполезные косы, оказавшиеся в порядке более всего прочего, так эффектно сверкают на своих длинных четырехаршинных древках; зато все это так красиво, так символично и во всем напоминает "ойчизну за кржижу распненту" {Отечество, на кресте распятое.}... А это-то и есть самое главное, в этом-то и вся суть, по мнению кобет {Женщин.}, ксендзов и адвокатов.
   С каждой минутой ропот и жалобы становились сильнее. Урядники кое-как уговаривали ропщущих, утешая и клянясь, что все беды минуют, что все найдется, все исправится, лишь бы только тронуться в поход и перейти Неман, а там уже все, все будет в полном изобилии и порядке.
   Бейгуш молчал. У него не хватало духу расточать подобные уверения обманутым людям и утешать тем, на что не могло быть и призрака сбыточной надежды. Слезы отчаяния готовы были брызнуть из его глаз.
   Но время не терпит -- уже светать начинает. Хочешь не хочешь, а надо тронуться. Так повелевает ржонд народовый, под страхом смерти и общественного позора, под страхом черного имени "здрайцы" Изменника.{}, за невыполнение в точности его безапелляционных повелений. И вот, краснея от жгучего стыда, с болью в душе за судьбу этих четырех сотен людей, наполовину безоружных, он вынимает саблю и неуверенным, надтреснутым голосом подает команду.
   -- Вперед! Марш!.. Бог помочь, панове! На Него надежда!
   И нехотя, молча и понуро, словно бы на смерть обреченная, банда тихо снимается с места и уходит в глубину густого, болотистого леса. Шалопаи-паничи, по необходимости прекратив игру и попойку, позавалились в свои брички, и вместе с отважными героинями поплелись вслед за бандой в хвосте длинного обоза.
  

IV

Лесная маювка

  
   Граф Сченсный Маржецкий и приближенные лица его штаба, проведя вечер за картами, а половину ночи за веселым ужином, покоились еще сладким и безмятежным сном, на пышных пуховиках, по своим спальням, когда отряд подошел к месту переправы, верстах в трех ниже замка. Солнце уже сияло на небе и предвещало жаркий день.
   Уезжая с вечера на сборный пункт, Бейгуш усиленно просил капитана с поручиком озаботиться, чтобы к рассвету на месте переправы, кроме парома, постоянно находившегося в этом пункте, приготовить еще столько лодок, сколько было возможно собрать в ближайшей окрестности.
   Но какова же была его досада, когда, подойдя к Неману он не нашел ни одного челна, тогда как сделать это было вовсе не трудно. С досады дав сильные шпоры коню, Бейгуш помчался в замок и приказал разбудить графа. Но сонный камердинер не отважился на такой подвиг, оправдываясь, что ясновельможный недавно только изволил започивать и не приказал будить себя ни под каким предлогом.
   Бейгуш почти насильно ворвался в его комнату.
   -- Генерал! отряд уже готов и ждет на переправе! -- проговорил он над ухом спящего, бесцеремонно тряся его за плечи.
   -- А?.. что... как? -- впросонках хлопал тот глазами. -- А!.. это вы?.. что вам надо?.. Ведь я ж не велел будить себя... Дайте мне спать, пожалуйста... Экая скотина этот Якуб мой!..
   Бейгуш повторил свое сообщение.
   -- На переправе?.. Что такое на переправе?.. Кто на переправе? Отряд?.. Ну и пускай его!.. И прекрасно!.. Переправляйтесь! -- с досадой бормотал полусонный довудца.
   -- Не на чем, генерал, -- заметил Бейгуш.
   -- Что такое не на чем?.. Мне-то что? Это ведь ваша забота, ваше дело! Хорош же у вас порядок!.. Ах, ей-Богу!.. Вы мне мой сон перебили... Я теперь и не усну пожалуй!..
   -- И прекрасно сделаете...
   -- Да, вам легко говорить, а я целую ночь не спал...
   -- Я тоже не спал ее. Повторяю, отряд дожидается вас.
   -- Дожидается?.. Хм... Ну, пусть подождет... Можно и потом переправиться... Отведите его в лес обратно и подождите там... Часов в десять я приеду... Прощайте, господин майор, мне некогда...
   И генерал повернулся на другой бок, спиной к Бейгушу, с самым решительным намерением не отвечать более ни слова, ни звука и не поддаваться никаким настояниям.
   Бейгуш вышел из спальни, стукнув за собой дверью. С отчаяния он готов был рвать на себе волосы.
   Но делать было нечего. Лодок нет да и день на дворе, казачьи разъезды могут случайно рыскать на том берегу, какие-нибудь барочники на Немане, какие-нибудь проезжие хлопы увидят, разболтают, -- словом, при дневном свете переправа и без того небезопасная становилась положительно невозможной. Нечего было и думать начинать ее в эту пору, на одном пароме да на двух рыбачьих лодчонках.
   Спешно вскочив на взмыленного коня, со злобой и отчаянием в сердце, помчался он обратно к покинутому отряду и отвел его неподалеку от берега в густую, непродорную чащу. Люди были голодны, а возы с провиантом, собранные на окрестных фольварках графини, еще и не прибыли к переправе, благодаря тому, что пан интендант, он же и начальник "всей кавалерии", спал богатырским сном в замке, после нескольких бутылок доброй венгржины и наливок, осушенных за ужином. Бейгуш готов был бросить все и бежать хоть на край света. Ему было больно, совестно и стыдно глядеть на жалких и голодных людей Августовского "корпуса", и только одно совестливое чувство чести и нравственного долга понудило его остаться вместе с ними, разделяя их голод и усталость. Люди меж тем не переставали роптать, и роптали тем более, что шалопайные паничи, вместе со своими героинями, опять раскинули ковры и наметы около повозок и, немного проспавшись, снова занялись чаями, картами да закуской. Для них лесная скитальческая жизнь, пока еще целы были запасы, представлялась только веселой лесной "маювкой" {Маювка -- весенний пикник.}.
   И чем сильнее, чем резче был контраст между ропотом всякого сброда, составлявшего главную силу банды, и этим беззаботным, сытым и пьяным смехом паничей с их женщинами, тем все злобнее и мрачнее становилось на душе у Бейгуша. Еще в самом начале дела, на первом же шагу рискового предприятия, он уже ясно стал предвидеть теперь роковое начало конца его. Это, можно сказать, был уже конец в самом начале и даже без всякого начала. Отойдя несколько в сторону от бивуака, он раскинул под деревом свою бурку и отвернулся на ней от людей, стараясь притвориться спящим, чтобы ничего не видеть и не слышать, ни этого хлопского ропота, ни панского разгула. "Ах, если бы теперь пришли москали, и если бы первая пуля досталась на мою долю!.. Господи! Какое счастие мне это было бы!" смутно и глубоко искренно подумалось ему в эту тяжелую минуту.
   Часу уже в первом дня на бивуак прискакал юный Поль Секерко.
   -- Фу! насилу-то отыскал вас! Эк, в какую глушь забрались! И не продерешься! -- говорил он, отирая с лица обильный пот. -- Что вы тут делаете, майор? Генерал недоволен: вы не прислали ему сказать о месте бивуака; он прислал вам приказание, чтобы вы немедленно привели отряд во двор замка и там построили бы его развернутым фронтом.
   -- Это зачем?! -- выпучив глаза от изумления, воскликнул Бейгуш.
   -- Как, помилуйте, генерал желает, во-первых, лично познакомиться со своим войском, а во-вторых, сделать парад с церемониальным маршем. Это его непременная воля.
   -- Тьфу!.. какие глупости! -- вскипятился Бейгуш от досады. -- Скажите, молодой человек, вашему генералу, что я ему средь бела дня не стану без нужды водить отряд на показ посторонним людям! Это безумие! Это значит рисковать удачей всей экспедиции, портить в самом начале все дело и играть судьбой и жизнью нескольких сотен людей! Теперь не до парадов, -- взволнованно жестикулировал он, будучи рад, что есть человек, который передаст все его резкости и горькие истины по прямому назначению; -- люди голодны, со вчерашнего дня и куска хлеба не съели еще, а ваш генерал и не позаботился об этом!
   -- Но генерал непременно желает познакомиться, -- в затруднении пожимал плечами Секерко.
   -- Ну, так пусть его приезжает сюда и знакомится сколько душе его угодно!
   -- Но... в таком случае надо выбрать здесь какую-нибудь удобную поляну.
   -- Выбирайте, коли охота.
   И Бейгуш без дальнейших церемоний отвернулся и пошел прочь от юного адъютанта.
   Едва к четырем часам пан Копец догадался прислать на бивуак провиантские фуры с ветчиной, хлебом и водкой, да и то благодаря лишь напоминанию Поля Секерко; но зато вслед за провиантом и сам он прибыл вскоре "до обозу".
   -- Майор, генерал вами очень недоволен, -- сухо обратился он к Бейгушу. -- Да-с, недоволен и велел вам передать, что на этот раз охотно извиняет, но вперед не намерен терпеть никаких нарушений его воли. Отыскали вы поляну для парада?.. Генерал в шесть часов прибудет сюда со свитой и сделает смотр войскам.
   -- Послушайте, -- с горечью усмехнулся Бейгуш, -- вы говорите, что вы старый служака, неужели же вы не понимаете всей бессмысленности подобных комедий в настоящем положении?
   -- Но что ж делать! -- пожал Копец плечами. -- Такова уж его воля!.. Надо же потешить его... Ведь как хотите, все-таки граф -- шутка сказать!.. Такое лицо... Ведь это сила!.. Надо иметь в виду и будущее... тем более, что уже распорядились принести сюда алтарь -- ксендз будет служить молебен... Музыкантов тоже Шмуль привез сегодня утром... Это возбудит дух отряда.
   -- Делайте как знаете! -- махнул рукой Бейгуш.
   Копец выкликнул из банды полесовщиков, знакомых с местностью, и приказал им выбрать поблизости просторную поляну. Те сказали, что знают неподалеку подходящее место и вызвались проводить. Не дав людям хорошенько окончить обед, экс-улан приказал им взять оружие и сам повел всю орду вслед за проводниками, которые через десять минут ходьбы привели всадников на полянку, сажень около полутораста в окружности. Здесь пан Копец построил в развернутом фронте сперва кавалерию, потом тиральеров, наконец косиньеров, и занялся репетицией парада. Бейгуш стоял в стороне, не принимая никакого участия в его хлопотах.
   -- Да помогите же мне, наконец, господин майор генерального штаба!.. Я, черт возьми, кавалерист и по-пехотному не знаю!
   -- В чем прикажете помочь вам, господин полковник? -- пожав плечами и усмехаясь, подошел к нему Бейгуш.
   -- Как в чем? Ну, докажите людям, как ходить в ногу, как делать "презентуй бронь" {На караул.}, научите салютовать господ офицеров и как должно им парадировать мимо начальника.
   -- Лишнее, господин полковник! -- махнул тот рукою.
   -- Как лишнее?! Ведь мы же, черт возьми, наконец, регулярное войско называемся, -- должны же мы уметь все это! Неужели вас это не интересует?
   -- Увы! я выжил уже из тех лет, когда нравится игра в солдатики! -- иронически, но вовсе не весело вздохнул Бейгуш.
   -- Хо-о!.. Так по-вашему, это игра в солдатики?!
   -- Не более. И если будет так продолжаться, то лучше распустить людей по домам сию же минуту.
   -- Однако, господин майор, у вас черт знает какой неподатливый характер.
   -- Да, в особенности на бездельные вещи.
   -- Как?! Так я по-вашему бездельник?.. Так я бездельник?! -- побагровел и забрызгал сквозь усы пан Копец. -- Да я уши обрублю тому, кто осмелится сказать это мне, старому кавалеристу!.. Я сатисфакцию!.. Да! Я сатисфакцию потребую!
   -- Во-первых, я не называл вас бездельником, -- заметил Бейгуш спокойно и прямо глядя ему в глаза, -- а во-вторых, если вам угодно удовлетворения, извольте хоть сейчас. На чем прикажете?
   -- Как?!. Вы вызываете меня на дуэль?.. Пред фронтом?! при исполнении моих служебных обязанностей!? Вы, майор, меня, полковника!? Так это у вас дисциплиной называется?.. Ге-ге! Хорошо же! Пусть только приедет генерал, я подам формальный рапорт и потребую военного суда над вами!
   Бейгуш мог только усмехнуться и пожать плечами на выходку храброго пана, который так быстро и неожиданно перепрыгнул с сатисфакции на военный суд, едва лишь заметил, что противник не попятился пред его угрозой. Эта сцена, впрочем, была прекращена появлением ксендза и церковников с аналоем, образом и облачениями. Пан Копец нашел теперь благовидный предлог удалиться от Бейгуша и озабоченно занялся указаниями как и где установить походный алтарь и прочее.
   Бейгуш почувствовал, что приобрел себе еще одного нового и едва ли примиримого врага в лице пана полковника.
   "Господи! чем же все это кончится?!" тоскливо грыз его душу неотступный вопрос, который подымало в ней отчаяние за участь людей и дела.
   Но вот, на двух фурманках приехал графский фактор Шмуль с музыкантами. Этих несчастных чехов успели уже перерядить в повстанские чамарки, наобещав им золотые горы и выдав в задаток по пятнадцати злотых на брата. Шмуль объявил, что "ясневельмозны пан энгерал" сейчас прибудет "до обозу" со всей свитой и с самой "ясневельмозной пани грабиной", которая тоже едет верхом "на конику". Поэтому пан Копец поторопился поставить музыкантов, со всеми их трубами, кларнетом и турецким барабаном, на правый фланг "армии", и внушил им, что как только подъедет генерал, то немедленно бы грянули ему навстречу "Еще Польска не згинэла".
   Прошло еще минут десять; и вот прискакал один из трех "несмерцельных" уланов, выставленных на дорогу с тем, чтобы известить отряд и указать к нему путь генералу.
   -- Едет! Едет! -- кричал он, махая руками.
   -- Смирно! -- гаркнул Копец на весь отряд. -- Цихо, дзяблы! На рамен' бронь!
   И по этой команде вояки, кто как мог и умел, взяли на плечо свое оружие.
   Копец что есть мочи шпорил и горячил коня, видимо стараясь гарцевать и рисоваться перед фронтом.
   Но вот из-за деревьев показалась веселая кавалькада.
   -- Презентуй бронь! -- снова гаркнул воинственный Копец и, салютуя саблей, коротким галопом поскакал навстречу генералу.
   Чехи грянули "Польску", люди заорали "vivat" -- и граф Сченсный, рядом с Цезариной и в сопровождении красноштанного штаба, с лихим и величественно-горделивым выражением в лице, как истый фельдмаршал поехал вдоль по фронту, "манифестуя" людям своей конфедераткой. В эти мгновенья он воображал себя чем-то очень близким к Наполеону пред Аустерлицем.
   Но объезд "армии", занимавшей по фронту очень небольшое протяжение, продолжался гораздо менее трех минут, после чего генерал слез с коня и предложил ксендзу служить молебен.
   -- Вы понимаете, что я-то собственно не верю, но для этих добрых людей надо же показать себя добрым католиком, -- не преминул он в сотый раз порисоваться перед штабом и графиней своим "маленьким атеизмом".
   Ксендз Игнаций принялся служить, а клир подпевал ему нестройными голосами. В конце молебна принесли знамя, которое было привезено в экипаже, сопровождавшем графиню.
   Цезарина развернула полотнище и сама наклонила перед алтарем свой стяг с золотыми кистями. Костельный мальчик, в белой "комже", подал кропило и святую воду. Ксендз прочитал молитву и окропил знамя. Тогда Цезарина торжественно вручила его "пану хорунжему". Снова грянули чехи "Польску", и снова, еще громче прежнего, раздались повстанские виваты. Граф был в упоении, в восторге, и с аристократическим чувством любовался на картину "армии", приветствовавшей свое нарядное знамя, которое так красиво развевалось в воздухе. Он приказал полковнику командовать парадом, а сам, склоняя перед Цезариной и саблю, и голову, повел мимо нее свой корпус, под звуки труб и турецкого барабана. Затем выскочил перед фронт и стал говорить своей армии воинственную речь, где указывал и на знамя, и на Цезарину, и на Европу, которая с надеждой смотрит на героев отчизны и с нетерпением ожидает от них победы над варварскими врагами католицизма, прогресса, цивилизации и свободы.
   А затем снова музыка, крики "нех жие Польска!" и виваты, лобзанья, обниманья, потрясание оружием... Растроганный граф отирал слезы умиления; Копец ругался на москалей и гарцевал ни к селу ни к городу; штаб "манифестовал" высоко поднятыми конфедератками и красовался красными штанами; ксендз Игнаций благословлял банду, кропил ее водой и давал воинам отечества "отпуск" всех грехов настоящих, прошедших и будущих, а красивый знаменосец, под аккомпанемент всего этого шума, восторженно клялся Цезарине умереть с ее знаменем в руках, но не отдать его москалям. Наконец, вся эта толпа, с ксендзом и генералом, со Шмулем, знаменем и панами во главе, с ревом и пением под музыку "С дымем пожаров", двинулась обратно к месту бивуака, где ожидали ее новые бочки с водкой и пивом, присланные ради праздника Цезариной, которая, проводив толпу, поехала домой в приготовленной для нее коляске.
   В повстанском лагере пошло разливное море. Бессмертные и тиральеры с косиньерами упивались водкой и. пивом, а граф, приказав раскинуть себе шатер, объявил своему штабу и паничам-офицерам, что намерен задать им добрую "маювку" с ужином и жженкой. Пан Копец, успевший тотчас же перезнакомиться со всеми героинями-патриотками, находившимися в банде, представлял их поочередно генералу, и тот остался в полном восторге от всех этих барынь, восклицая, что только одна бессмертная Польша может рождать подобных женщин-героев, и только в Польше женщина может и умеет наряду с героем-мужчиной драться и умирать за отечество. Одна из героинь в особенности понравилась старому ловеласу, так что он поторопился предложить ей у себя пост "особо доверенного адъютанта", на что героиня согласилась с величайшим и довольно кокетливо выраженным удовольствием, к крайнему конфузу своего приятеля-панича, который, от ревности и досады, приказал своим людям поскорее складывать пожитки, запрягать лошадей, и в четверть часа укатил из банды восвояси, предоставив счастливому сопернику-довудце проливать кровь за отечество и украшаться "миртами Эрота и лаврами победы".
   Целый вечер продолжалось самое бесшабашное веселье, дымились костры, челядь и "быдло" банды орали песни, музыка гремела польки, кадрили и мазурки, героические панны в бутах отплясывали жестокий канкан, ксендз говорил побасенки да ухаживал около яств и бутылок, а паны, перепивая друг друга, хвалились оружием, лошадьми и победами над женщинами и над "москалем".
   О Бейгуше, казалось, все позабыли. Генерал, упоенный не столько жженкой, сколько лестью окружающих, щедро раздавал им чины, должности и назначения.
   А ночь между тем наступала.
   Бейгуш решился, наконец, не церемониться более и окончательно выяснить свои фальшивые отношения к банде и ее генералу. Без всякого доклада, единственный трезвый человек среди этого табора гуляк, он вошел в шатер Маржецкого и объявил довудце, что имеет настоятельную надобность переговорить с ним наедине о серьезном деле.
   Граф Сченсный неохотно, с гримасой, поднялся с места и вышел из шатра вместе со своим "майором".
   -- Послушайте, честный ли вы человек? -- без дальних околичностей, серьезно и неуступчиво приступил к нему Бейгуш, с первого же слова.
   -- Что за вопрос, милостивый государь? -- возразил граф, совсем уже готовый оскорбиться.
   -- Вопрос самый естественный ввиду того, что вы делаете. Вы забываете, что на вас лежит нравственная ответственность за судьбу всех этих людей; вы не позаботились даже окружиться цепью сторожевых ведетов; русские войска каждую минуту могут подойти и забрать нас врасплох.
   -- Но... но это, кажись, ваша бы забота, господин майор? -- всхорохорился обиженный довудца. -- И, признаюсь, мне очень странно, что вы приходите выговаривать мне за то, за что собственно я бы должен вам сделать выговор. Вам предоставлена власть, отчего вы не распоряжаетесь?
   -- Власть, которую однако вы на каждом шагу парализуете...
   -- Я?.. Сделайте одолжение, распоряжайтесь; я буду очень доволен.
   -- В таком случае, кончите сию же минуту вашу оргию, -- решительно предложил Бейгуш. -- Время начинать переправу; еще часа два, и уже б о ж так? Зачем вам пашпорт?
   -- Да уж так... не рука нам...
   -- Отчего же не рука? Ведь вы же такой человек, как и мы; и мы вам всякое уважение, кажись, оказываем; нравственная личность ваша здесь не страдает, труд ваш оплачивается... Отчего же вам не жить?
   -- Да уж что это за жизнь! Помилуйте! Ни хозяев, никого и ничего нет, не знаешь кого тебе слушаться. Один кричит -- сапоги ему чисти, а другой -- мыться дай, третьему в лавочку аль на почту беги, четвертому поясницу растирай, пятому пол подмети, и все в одно время, и всякий кричит, требует, обижается, что не исполняешь, а где ж тут? У меня не десять рук, не разорваться...
   И прислуга получает свой паспорт.
   -- Что мало жилось? Аль не вкусно? -- спрашивает прислугу дворник при заявлении о выписке.
   Прислуга только рукой машет.
   -- Штой-то, милый человек, говорить. -- Сколько ни живали по людям, а нигде еще таково-то не видывали! Дураково логово какое-то, а не фатера!
   -- Это вы истинно так, что дураково логово! -- ухмыляясь соглашается дворник.
   И вот, в силу того обстоятельства, что никакая прислуга не могла выжить в коммуне и все попытки к прочному найму и удержанию ее оставались тщетны, члены порешили, наконец, между собою: не нанимать более никакой прислуги, а все обязанности ее исправлять самим, для чего и распределить их между всеми. Ардальон Полояров, однако, в качестве главного администратора и артельщика, устранил себя от всякой "черной работы". Таким образом на долю князя Сапово-Неплохово досталось выливать грязную воду и выносить помои. Анцыфров должен был сапоги всем чистить, что впрочем приходилось не часто, в силу принципа, исключавшего всякий внешний лоск и щегольство; обязанность Малгоржана заключалась в побегушках в лавочку за всеми надобностями и в мытье посуды, а Моисей Фрумкин подметал полы, в чем тоже не было особенно частой потребности; Лидинька Затц взялась чулки штопать на всю братию и наставлять самовар. Последняя обязанность была довольно-таки затруднительна, так как самовар целый день почти не сходил с общего стола коммуны. Вдовушка же Сусанна должна была разливать всем чай и вести счет белью, а для возложения на нее такой, сравнительно, весьма легкой обязанности у Полоярова имелись свои особые причины и соображения, которым остальные члены мало противоречили, и то лишь по присущей им страсти противоречить. Причины и соображения заключались в том, что карман вдовушки зачастую оказывал услуги превыше всяких служительских обязанностей, а для того, чтобы пользоваться услугами ее кармана, надо же было сделать ей хоть какую-нибудь льготу, а то вдруг -- гляди -- как закапризничает дура, да пожалуй еще не захочет жить в коммуне, так тут и засядешь как рак на мели.
   Что же касается до обязанности отворять дверь приходящим, то эта обязанность никому не была передана в исключительное ведение, и вот потому-то каждый раздававшийся у дверей звонок служил поводом к постоянным и бесплодным пререканиям между членами: "Подите, мол, вы отворите; это вероятно к вам!" -- "Нет, вы; это к вам!" и т. д. Но с поселением на житье Нюты Лубянской, обязанность отворять двери была возложена на нее, как не требующая особенного физического труда, во внимание к ее положению. Ради этого Нюта большею частью должна была сидеть дома. Таким-то вот образом все члены-общежители, словно бы по писанию, тяготы друг друга носили.
   Иногда к коммунистам приходили гости. Эти посетители разделялись на общих и частных. Общие -- если они были со всеми равно знакомы и появлялись на коммунных вечерах, а частные ходили к кому-либо из членов. На такого гостя остальными членами не обращалось уже ни малейшего внимания: если Полояров ходил в одном только нижнем белье, то так и продолжал себе; если Лидинька Затц громко ругалась с Анцыфровым и лезла к нему в цепки, то так и продолжала лезть и ругаться, ничтоже не сумняся и не стесняясь нимало присутствием постороннего человека. Если на столе стоит чай, то гостю никто не предложит стакана, пока он сам не догадается взять себе, потому что иначе это была бы "пошлая жантильность". Или если, например, гость пришел к Малгоржану, а Полояров или Лидинька за что-нибудь против этого гостя зубы точили, то опять же, нимало не стесняясь приступали к нему с объяснением и начинали зуб за зуб считаться, а то и до формальной ругани доходило, и Малгоржан не находил уместным вступаться за своего гостя: "пущай его сам, мол, как знает, так и ведается!" Вообще же такое нестеснительное отношение к посетителям коммуны образовалось из этого принципа, что весь мир разделяется на "мы" и "подлецы"; то что не мы, то подлецы да пошляки, и обратно. Других градаций нет и не допускается. Стало быть, пошляки и подлецы уж никоим образом не могли быть допущены в круг коммунистического знакомства, а со своими людьми, "с нашими", чиниться нечего: тут вся душу нараспашку. А ежели бы какими ни на есть судьбами случайно и затесался в коммуну какой-нибудь подлец и пошляк, то с ним уже и подавно нечего стесняться, а напротив следует сразу же огорошить его так, чтобы он впредь уж и носа сюда показать не осмелился.
   Полояров верховодил всей компанией, хотя и никто из них не признал бы этого, если бы указать им прямо на существование таких отношений между ним и членами. Напротив, каждый совершенно искренно, с убеждением и даже не без задетого самолюбия стал бы уверять, что Полояров для них нуль, ровно что наплевать, что они все совершенно равноправные члены и никто ни над кем и ни над чем не верховодит. А между тем Полояров распоряжался всем в коммуне чуть ли не самопроизвольно. Если бы кто что делал к общей пользе помимо Полоярова -- Полояров непременно это охает и найдет ни к черту не годным. Только то, что он сам сделает, то и безупречно, то и прекрасно, а остальные все дураки, и никто ничего не может, никто ничего не знает и не понимает. Анцыфров не понимает как сапоги чистить, князь не понимает как следует помои выливать, Лидинька носок штопать не умеет, Малгоржан толку в покупках не смыслит, Сусанна не имеет понятия о том как чай разливается, а вот если бы он, Полояров, взялся за дело, так у него все кипело бы.
   -- Ну, так чего же вы!.. Вот и взялись бы!..
   -- Я-то?.. Хм!.. У меня и без этого много дела! Без меня, не бойсь, по моей части и один-то день никто справиться не может. Я, батюшка не дармоед и не подлец, чтобы своими обязанностями манкировать!
   День в коммуне и начинался и кончался безалаберно. С восьми и до двенадцати часов самовар со стола не сходит, Лидинька то и дело раздувает его голенищем Полояровского сапога, подбавляет воды, углей и ругается. Вообще, как только коммуна проснулась, так и ругань в ней подымается. Ругаются все вообще и каждый порознь. Анцыфрова ругают, что сапоги скверно вычистил; князя, что помои середь комнаты разлил; Лидиньку за то, что самовар с чадом принесла, Полоярова за то, что холодно, а вдовушку за то, что косички расплетает да сидит себе за своими пудрами и кольдкремами, тогда как тут люди просто издыхают: так чаю пить хотят! И все ругаемые, в свой черед, отругиваются из разных концов и логовищ общежительного обиталища. А тут, между тем, то и дело в прихожей звонки раздаются: то к тому, то к другому посетители являются, гости, которые вообще не были стесняемы временем своего появления, а также и особы вроде дворника, водовоза, лавочника со счетом, и эта последняя публика прет все больше к администратору Полоярову, а Полояров, по большей части, дома не сказывается и велит всем отказывать, либо же утешать их тем, что поехал в редакцию деньги за статьи получать.
   Наконец, кое-как, с грехом пополам, вся эта публика расходилась, а за нею немного погодя и обитатели, по большей части, направляли стопы свои в разные стороны града. Кто шел в читальню или, вернее сказать, говорильню при магазине Луки Благоприобретова, кто в редакцию, кто в типографию, а кто и просто себе наблюдать жизнь и нравы на Невском проспекте и размышлять о высшей несправедливости судеб и о подлом устройстве социальных отношений. У Лидиньки Затц чуть ли не каждую неделю являлись какие-нибудь новые великие начинания: то она на юридическом факультете лекции слушает, то в анатомический театр в медицинскую академию бегает и все норовит "запустить скальпель в кадавер" (Лидинька очень любит такие слова), то она швейному, то переплетному делу обучается, то в наборщицы поступает, то стенографии учится, то в акушерки готовится, то вдруг детей обучает и открывает у себя бесплатную школу.
   Находятся кой-какие несведущие родители, которые, соблазнясь, главное дело, бесплатностью, посылают ребятишек к Лидиньке в науку.
   А Лидинька обучает следующим образом. Дети, например, приходят с букварями.
   -- Вы что это за книжонки принесли? Азбуку? -- Этого вовсе не нужно! Это все потом, как-нибудь после, а теперь главное о развитии вашем надо позаботиться. Вы, мальчуган, например, как вас зовут?
   -- Степкой.
   -- Ну, хорошо-с. Так вот что, Степка, в Бога вы веруете?
   -- Верую-с.
   -- Это очень глупо с вашей стороны. Почему же вы веруете? Сообразите-ка хорошенько и дайте мне ответ: почему это вы веруете?
   Степка не понимает и упорно молчит.
   -- Как вы полагаете, Бог-то есть или нет?
   -- Как же!.. Бог есть.
   -- Где же он есть?
   Мальчуган вглядывается в угол, но образа не находит.
   -- В церкви есть, -- говорит он.
   -- В церкви бога нет. Церковь это такой же дом, как и этот, только что архитектура в ней особенная. Вот и все... Вы Бога-то видели?
   -- Видел.
   -- Где же вы его видели?
   -- А на иконе нарисован.
   -- Икона это не Бог, а простая доска. Бога-то, миленький мой, нет и не бывало, а если вам говорят что есть, так это вас только обманывают.
   -- Зачем же обманывать? -- вопрошает недоумевающий мальчуган.
   -- А затем, чтобы массы держать в невежестве и рабстве, и через то легче эксплуатировать их. Это политика такая.
   Степка ровно ничего не понимает и смотрит, выпуча глаза.
   -- Так стало в церковь-то ходить не надо?
   -- Не надо, миленький.
   -- И Богу молиться не надо?
   -- И Богу не молитесь. Это все глупости, одна только лишняя трата времени, которое вы могли бы употребить более производительно.
   Потом развитие продолжается следующим образом:
   -- Когда вы, миленький, встретите на улице попа, или полицейского, или офицера, так вы плюньте или выругайтесь про себя, -- говорит Лидинька самым серьезным менторским тоном.
   -- Зачем? -- вопрошает поучаемый.
   -- Затем, что вы всех их должны ненавидеть. А ненавидеть их надо за то, что все они служат ложному принципу; они агенты грубой силы, поддержка деспотизма и централизации. Понимаете, миленький Степка?
   Степка конфузится и сознается, что не совсем-то понимает.
   -- Ну, это оттого, что вы еще дурак, а когда разовьетесь тогда поймете.
   Впрочем, Степка из всего учения понял, что молиться не надо, а на попов и военных следует плевать; Лидинька же остается довольна пока и этими первыми шагами умственного и нравственного развития маленького Степки. Но вскоре и менторство надоедает ей, а потому она объявляет, что заниматься ей некогда и просит миленьких Степок не приходить к ней более.
   К первому часу дня коммуна совершенно пустела. Оставалась в ней одна только Нюточка, которую пока еще нельзя было приткнуть ни к какому "делу", кроме отворяния дверей приходящим. Пустота царствовала в коммуне вплоть до вечера, когда все население ее собиралось опочить от многотрудных и разнообразных дел своих и предприятий. Впрочем, нельзя сказать, чтобы коммуна всегда оставалась пустой; иногда в ней, без всякой надобности и повода, целый день толкались ее обитатели, или тот и другой из них, а иногда хоть возьми ее всю да и выкради.
   Обеда в коммуне не стряпали, а вся братия ходила питать себя поблизости в одну кухмистерскую, которую содержала некоторая дама или девица, принадлежавшая тоже к лику "новых людей". В эту кухмистерскую могли иметь доступ только "свои", присовокупленные к тому же лику, а из посторонних, из незнакомых, людей ни один человек не нашел бы себе там ни тарелки супу, ни куска мяса. Попасть в эту кухмистерскую можно было не иначе как по личной рекомендации кого-либо из хорошо знакомых, постоянных ее членов-посетителей, и только лишь в этом случае новый человек приобретал себе право получать за свои тридцать копеек два-три блюда и уничтожать их в стенах этой едальни и в состольничестве ее почтенных членов. Хотя обеды и не всегда удовлетворяли достодолжной доброкачественности, хотя в грязноватом на вид бульоне и плавали подчас перья или волосы стряпухи, а говядина иногда уподоблялась скорее зажаренной подошве, чем говядине, тем не менее члены-состольники стоически переваривали все это "из принципа": посещая эту кухмистерскую, они "поддерживали принцип" и притом уже были уверены, что ни один пошляк и подлец сюда не проникнет и не будет есть с ними перлового супа.
   Впоследствии, обжившись уже в коммуне и приглядевшись к коммунной жизни, Нюта невольно подметила в ней такие отношения, которые едва ли могли удовлетворять идеалу чистого коммунизма. Но эти отношения обходились как-то всеобщим молчанием, словно бы все уж так условились, чтобы о них не упоминать и не замечать их существования. Чем далее и глубже вникала Лубянская в жизнь коммуны, тем более убеждалась, что все эти Полояровы, Анцыфровы, Лидиньки, Малгоржаны, Фрумкины живут на счет добродушно-простоватой вдовушки Сусанны и князька-идиота. Сами же вносят в общую сокровищницу очень мало или почти ничего. В лавке, например, забирают на книжку, а придет срок расплачиваться, Полояров идет к Сусанне.
   -- Матушка Сусаннушка, одолжите-ка пока деньжонок... вот, в лавку надо платить... А при месячном расчете коммуна с вами сквитается.
   -- Сколько вам?
   -- Столько-то.
   -- Извольте.
   -- Ведь за вами, Полояров, есть уж, кажется, достаточно денег? -- вступается восточный кузен, всегда очень чуткий на карманные интересы своей "кузинки".
   Полояров, в ответ на это, считает долгом своим обидеться:
   -- За мною!.. Что это значит "за мною"?!.. я попрошу вас не употреблять таких выражений. Это глупо и пошло, потому что вы очень хорошо знаете, что тут не я, а коммуна, стало быть и вы, и Сусанна Ивановна, и все! Я не для себя беру, а для коммуны! А по мне, пожалуй, черт с вами! распоряжайтесь сами как знаете! Посмотрю я, как-то вы без меня управитесь!
   -- Малгоржан, как вам не стыдно! -- накидываются на восточного кузена все Анцыфровы, Фрумкины и Лидиньки. -- Это довольно даже подло с вашей стороны! Оскорбляя Полоярова, вы нас всех оскорбляете. Во-первых, не ваше дело мешаться; во-вторых, на основании ассоциации, мы все несем равные расходы и все вместе обеспечиваем наши общие долги. Если берутся деньги у Сусанны, так это ровно еще ничего не значит: сегодня у нее, а завтра могут быть у меня взяты, а там у Фрумкина, у Анцыфрова, у вас... Стало быть, это глупо и пошло укорять Полоярова! Мы еще должны быть благодарны Полоярову!
   И вдовушка начинает чувствовать в глубине души, что и она также должна быть благодарна Полоярову. Чувствует ли Малгоржан то же самое -- это остается в неизвестности, но он во всяком случае умолкает, побежденный общим напором ассоциаторов.
   Точно таким же образом Полояров обращался за ссудами и к князю, но кроме Ардальона, к князю обращались еще и все остальные, если кому-либо требовались деньги на собственные, не коммунистические надобности. Все это забиралось у князя в счет будущих трудов по будущему его журналу: Лидинька брала в счет будущих своих переводов, Анцыфров в счет будущих корректур, остальные в счет будущих статей и т. д. Один только Малгоржан-Казаладзе был столь горд, что не обращался к князю; но зато во всех подобных случаях он исключительно и бесконтрольно обращался с глазу на глаз к своей милой и доброй кузинке. И в силу этого Малгоржан думал, что он может игнорировать князя.
   Не трудно было Лубянской подметить и те особенные отношения, которые существовали между некоторыми из членов коммуны и которые даже "по принципу" ни для кого не составляли тайны. Лидинька Затц дружила с плюгавеньким Анцыфриком и строго держала его в руках. Дружба между ними началась еще в Славнобубенске, немедленно после отъезда оттуда Полоярова, и в силу этой дружбы, Лидинька даже похитила Анцыфрова из Славнобубенска и увезла с собою в Питер.
   Полоярову же Анцыфров постоянно бьш нужен, как самый верный сеид, безусловно поклоняющийся каждому Полояровскому слову и деянию. Потому-то, входя в коммуну, Полояров прежде всего втащил в нее и Анцыфрова, а за Анцыфровым, разумеется, последовала туда и Лидинька, по убеждению того же Ардальона Полоярова. Лидиньке было приятно и удобно дружить с маленьким золотушным пискунком, и именно потому, что она его в руках держала. Когда еще в Славнобубенске она дружила с Полояровым, то Полояров деспотически и бесцеремонно управлял ею по своему произволу -- и Лидинька подчинялась более сильной натуре, хотя ей подчас и тяжело бывало такое подчинение. С отъездом же Ардальона, она сразу эмансипировалась от его влияния и, подружив с Анцыфровым, заняла относительно его ту самую деспотическую роль, какую по отношению к ней занимал Полояров. Пискунок был самый верный раб ее; она делала с ним все, что хотела, держала его на посылках, на побегушках, заставляла обделывать разные свои делишки, и в иную злую минуту изливала на нем свои душевные ощущения и капризы, так что в коммуне не в редкость было услышать пронзительный, бранящийся голос Лидиньки и жалобный визг пискуна. Она его и царапала, и щипала, и даже била порою. Положение его в коммуне было далеко не завидное: по совершенному отсутствию какой бы то ни было силенки и самостоятельности в характере, он постоянно должен был подчиняться теперь обоюдному влиянию и Лидиньки, и Полоярова, из которых зачастую одно становилось прямо вразрез другому, вследствие какого-нибудь каприза Лидиньки и Ардальона. Угодишь одной, попадешь под гнев другого, и таким образом Анцыфрику постоянно приходилось, что называется, сидеть между двумя стульями. Словом, это был совсем жалкий, совсем несчастный пискунок.
   Точно таким же образом не укрылась от Лубянской и особенность дружбы Малгоржана с Сусанной. Но -- увы!.. Эта дружба доживала свои последние дни, вися на тонком волоске, ежеминутно готовом оборваться; и восточный кузен очень чутко начинал это чувствовать, хотя все еще продолжал по-старому пользоваться карманом кузинки. Бравый Бейгуш все чаще и чаще показывался в коммуне и, не обращая на кузена ни малейшего внимания, открыто вел свою атаку на вдовушку Сусанну. Он к ней одной ходил в гости и никого больше знать не хотел. Восточный человек мучился ревностью, но как ревновать, если ревность признана чувством позорным! Надо было скрывать ее, а скрывать Малгоржан не умел и в то же время чувствовал полное бессилие свое перед бравым поручиком.
   А между тем, Сусанна оказывала поручику очень заметное внимание и даже благосклонность. Малгоржан увидел в ней явную холодность и даже в поведении ее стал подмечать нечто странное. Так, например, случалось несколько раз, что вдовушка манкировала своею обязанностью конторщицы и вдруг куда-то исчезала из книжного магазина, а иные знакомые потом говорили, что в это самое время видели ее на Набережной или в Летнем саду под руку с каким-то конноартиллеристом. Потом стало случаться и так, что вдовушка и вечером не показывается в коммуне, а возвратится домой уже позднею ночью. Малгоржан, сиротствуя в часы ее отсутствия, скрежетал зубами и грыз себе ногти, ходючи по своей комнате, и ясно предчувствовал начало конца. Это же общее начало конца смутно начинали уже предчувствовать и некоторые другие члены коммуны.
  

XI

Теория и жизнь

  
   То, чего ждала и чего так страшилась Лубянская, наконец совершилось: она стала матерью. Полояров заранее уговорился на сей конец с одной знакомой акушеркой, принимавшей к себе на квартиру скрывающихся родильниц, и Нюточка, в ожидании предстоящего события, дней за пять до него, перебралась к этой акушерке. Участь ребенка, еще до его рождения, была уже определена Ардальоном. Он порешил сдать его в Воспитательный дом и на том покончить к нему все дальнейшие отношения. Нюточка, пока еще не знала, что такое мать, не противоречила Ардальону и даже соглашалась с ним, находя что это конечно всего удобнее, хотя в душе у нее какое-то смутное чувство и шептало в то же самое время, что такой удобный расчет с будущим существом сдается почему-то и не совсем удобным. Однако, пока ничего еще не было -- все казалось, по-видимому, и легко и просто.
   Но не то почувствовала она, когда наконец стала матерью. Неодолимый инстинкт самки и нравственное, человеческое чувство матери громко заговорили в ее сердце. Когда она услышала слабый крик своего хилого мальчика, когда потом с невольной светлой улыбкой заглянула в его младенчески сморщенное личико и нежным осторожным поцелуем прикоснулась к его теплой пунцовой щечке, она почуяла, что это слабое, хилое, беспомощное существо -- ее ребенок и что расстаться с ним, бросить его на произвол Воспитательного дома нельзя, невозможно. Чувство женщины, чувство матери и даже простое инстинктивное чувство самки возмутились таким черствым решением. То, что прежде казалось так легко, теперь стало неодолимо трудно. И эта нравственная метаморфоза совершилась сама собою, без каких бы то ни было влияний: она родилась естественно вместе с рождением ребенка. Что предстоит этому ребенку далее? Какая судьба ожидает его? Каким образом нужно будет распорядиться его вскормлением, его воспитанием? -- Нюта еще не знала, но твердо и ясно знала только то, что на произвол судьбы она его ни за что не бросит. Не только Полояров, но и родной отец, и никто и ничто в целом мире не заставили бы ее теперь отступиться от своего ребенка. Такое решение было вне ее сил, вне ее воли; оно было просто невозможно.
   Ардальон Полояров между тем думал совсем иначе. Особенная полояровская простота воззрений на жизнь и человеческие отношения делала ему все и ясным, и легким, и очень возможным -- была бы лишь своя охота! Скорее сбыть ребенка с рук было прямым его расчетом: ребенок этот -- как ни вертись -- являлся прямой уликой таких отношений, расплатою за которые может последовать законный брак, особенно если старый майор настойчиво и формально поведет дело. -- "А черт его знает, может и поведет!" -- думал себе Полояров, и порешил во что бы то ни стало избавиться от явной улики. Нельзя сказать, чтобы он являл собою особенно нежного отца и мужа. Появившись у постели Нюточки в первый день рождения сына, он в следующий раз пожаловал только на четвертый и, без дальних околичностей, сразу заговорил о том, что ребенка-то пора бы уж и пристроить.
   -- Надо бы хоть окрестить-то прежде, -- заметила акушерка.
   -- А на что это крестить? -- возразил Ардальон и даже притворился удивленным.
   -- Да как же не крестивши-то? -- пожала та плечами.
   -- Вот еще глупости!.. Лишний расход -- попам на водку давать.
   -- Да все же, уж порядок такой.
   -- Глупый порядок и больше ничего. Словно без того уж и жить нельзя?
   -- А как имя-то? Ведь имя ему надо же?
   -- Ну, что ж такое имя?.. Не все ли равно имя? Ну, вздумается мне его "Чесноком" назвать, ну и будет Чесноком!.. Чеснок -- чем же не имя? -- Преотличное имя! И очень даже благозвучно выходит.
   -- Ну, что это, ей-Богу, вы словно ко псу младенца приравниваете!.. Вам дело говоришь, а вы Бог знает что! Ведь без крещенья не обойдетесь, коли на то закон такой!
   -- Ну, как сдадим в Воспитательный, там пущай и крестят его как хотят, а нам, мать моя, некогда такими пустяками заниматься!
   Нюта, у постели которой происходил весь этот разговор, сначала было слушала его молча, но при последних словах вдруг вспыхнула в лице и с твердой решимостью в слабом больном голосе проговорила:
   -- Окрещен он будет завтра же, а в Воспитательный отдавать я его не позволю.
   -- Так я и спросил твоего позволения! -- полушутя возразил ей Полояров.
   -- Я этого не позволю, -- повторила она еще с большей твердостью, расстанавливая слова.
   -- Почему ж это ты "не позволишь"? -- слегка нахмурился Ардальон.
   -- Потому что это мой ребенок.
   -- Мой ребенок!.. он столько же и мой, как твой.
   Нюта ответила на эти слова какой-то странной, почти презрительной усмешкой.
   -- А я скажу, -- вмешалась акушерка, -- что если уж сдавать маленького в Воспитательный, так лучше теперь сдавать, а то вы, Анна Петровна, пуще привыкнете к нему, тогда тяжелее будет. С непривычки-то всегда легче.
   -- Я уж привыкла, -- сказала Нюта все тем же тоном, который выражал полную внутреннюю решимость.
   -- Хм!.. когда ж это ты успела привыкнуть? -- с приятельской иронией заметил Полояров.
   -- С первой минуты.
   -- А! скажите пожалуйста!.. Вот как!.. И как не стыдно порядочной, развитой женщине такую ерунду пороть!.. Нет, брат, Анютка, погляжу я на тебя -- никуда-то ты не годишься!.. Все мои труды ни к черту!.. Ну, рассуди, пожалуйста, логически: что ты станешь делать с этим лишним грузом? Я, как честный человек, считаю с своей стороны долгом предупредить тебя, что я не возьму на себя ни малейшей заботы об этом ребенке, если ты вздумаешь делать глупости, оставлять его. Согласиться на это было бы с моей стороны просто подло: я так считаю. Я не могу, не имею права взять на себя это! У меня -- сама знаешь -- и без того много забот и много серьезного дела. А это значит связывать себя!.. Уж ты тогда для дела, брат, шабаш! А я весь принадлежу делу, прежде всего и более всего!
   Досадливо-нетерпеливая гримаска покривила губы Лубянской.
   -- Оставьте вы, Христа ради, эти вечные фразы о деле! -- сказала она с раздражением. -- Какое дело-то, и сами не знаете!.. Вас никто и не просит!.. Разве я навязываю вам?.. Обойдусь и без вас!.. Мой ребенок, моя и забота!
   -- Но ведь это, наконец, нелепо! -- пожимая плечами, продолжал он убеждать и настаивать.-- Ну, рассуди ты здраво, эгоистически: с какой стати обременять себя этим лишним грузом, когда забота о воспитании детей должна бы естественным образом лежать на прямой обязанности целого общества? Ведь не мне и не тебе, не Ивану и не Марье, а всему обществу нужны деятели, граждане -- ну, оно и заботься, оно и воспитывай; а раз, что ты родила -- твое дело исполнено, и баста! Есть Воспитательный дом -- ну, и пользуйся им! А то что же, наконец? Проповедуем мы одно, а делаем другое! Где же после этого твои принципы, глупая ты коза моя, где же служение делу, идее?!
   -- Нет у меня никаких ваших идей и принципов! -- со злобой отрезала ему Нюта. -- Сказала раз нет -- и нет! И не будет по-вашему! И пока жива, никогда я этого не позволю!
   -- Ну, ладно, ладно! -- как бы соглашаясь, замахал рукой Полояров и в то же время выразительно подмигнул акушерке: дескать, пусть ее болтает, а мы-таки свое сделаем.
   Нюта подметила этот взгляд и чутко поняла его значенье.
   В душу ее закралось тревожное опасение, как бы Полояров насильно или обманом не отнял у нее ребенка. На нее напал затаенный и мучительный страх. Что он в состоянии сделать это -- она не сомневалась; поэтому надо быть теперь вечно настороже, надо, может, тяжелой борьбой отстаивать свое материнское право.
   По уходе Ардальона, она настояла, чтобы ребенок был немедленно перенесен в ее комнату и положен рядом с ее постелью. Ему кое-как приладили ложе из двух составленных кресел. Нюта несколько успокоилась, но все-таки не покидала в душе своих опасений.
  

XII

Жизнь пересилила

  
   Два дня после этого прошли благополучно. Полояров не показывался, однако ж Нюта не отпускала ребенка из своей комнаты. Под вечер третьего благополучного дня она заснула, но вскоре ее разбудил легкий скрип двери. Все время настроенная воображением на ожидание недоброго, она чутко раскрыла глаза и первый взгляд тревожно кинула на постель ребенка. Постель была пуста.
   Она громко окликнула акушерку -- та не откликнулась. В испуге и волнении стремительно вскочила больная с кровати и, как была, на босую ногу, опрометью кинулась вон из спальни. Спешно перебежав две смежные комнаты, Нюта влетела в гостиную. Там стоял Полояров, в своей собачьей чуйке, с шапкой в руках, а рядом акушеркина кухарка в платке и шугае. Сама же акушерка укутывала в салоп младенца.
   С криком "не дам!" кинулась на нее Нюта и стала отнимать ребенка.
   -- Бога ради... Что вы!.. Успокойтесь... Вы себя губите!..-- убеждала та, стараясь своими вразумленьями пересилить вопли матери.
   Но Нюта словно обезумела. Она ничего не слышала, не понимала и не видела, кроме своего ребенка.
   -- Прочь ты, сумасшедшая! -- гневно отстранил ее Полояров. -- А вы не слушайте! -- делайте, пожалуйста, свое дело!.. Чего стали-то?!
   -- Ах ты Господи! Говорила же я, что не надо этого делать!..-- послушалась сдуру!.. и вышло так! -- бормотала растерянная повитуха, остановясь в нерешительности.
   -- Делайте, говорю вам, свое дело! -- настаивал Ардальон. -- Эй ты, тетка, бери-ка ребенка да и едем! Что тут глядеть-то ей в зубы!
   И он подступил было к Нюте с тем, чтобы силою взять от нее младенца, но та, как раненая волчиха, крепко прижав дитя к своей груди, впилась в Полоярова такими безумно-грозными, горящими глазами и закричала таким неистово-отчаянным, истерическим криком, что тот струсил и здорово чертыхнувшись, бросился вон из квартиры.
   Нюту колотила конвульсивная дрожь. Она глядела вперед, прямо перед собою, помешанными, бегающими глазами, и с непрерывными всю душу раздирающими криками жала к груди своего ребенка. Эти страшные крики вырывались у нее совсем бессознательно, помимо ее рассудка и воли. Все убеждения двух женщин были тщетны: она не допускала к себе ни ту, ни другую, встречая обеих таким же грозным, волчьим взглядом, как и Полоярова, при малейшем их подступе. Те окончательно растерялись и перетрусили. Наконец, быстрым, неожиданным движением сорвалась она с места, со своей драгоценной ношей, и бросилась в свою комнату. Там, почти в бессознательном, исступленном состоянии упав на постель и не выпуская из рук ребенка, несчастная разразилась страшными, истерическими, давящими рыданиями, а конвульсивная, судорожная дрожь меж тем все более, все сильнее подымала ее члены. Такое состояние продолжалось более часу.
   Акушерка бросилась за доктором. Когда тот приехал, больная уже стихла, и вся изнеможенная, вся в холодном поту, лежала почти без чувств, и совсем без сознания. Только грудь высоко и медленно напрягалась и опускалась с каким-то тяжелым, надорванным хрипеньем. Зубы были стиснуты, глаза закатились, а цепкие руки словно приросли к ребенку. Врач осмотрел ее внимательно, подробно расспросил о симптомах, какими сопровождалось болезненное состояние и нашел в больной сильное, почти безнадежное горячечное состояние в соединении с неизбежным помешательством.
  

XIII

Новые гости приехали

  
   -- Таня! а Таня!.. Беги скорее сюда! Погляди кто приехал-то! -- раздался из залы радостный и громкий голос Стрешневой-тетки.
   Татьяна вышла в залу и в радостном недоумении отшатнулась назад.
   -- Андрей Павлыч!..
   -- Собственной персоной! Здравствуйте!
   И Устинов, крепко пожав протянутую ему руку, нагнулся своею плотно стриженною головою и поцеловал ее.
   -- Как вы хорошо сделали, что приехали!.. Надолго?
   -- Не знаю, надолго ли, не знаю, как и куда еще шатнет судьба отсюда, но с Славнобубенском простился... Невмоготу!
   -- А вы знаете, кто еще здесь из тамошних? -- Лубянская, Нюта, -- сообщила тетка.
   Устинов утвердительно кивнул головою.
   -- Знаю-с, и вот именно благодаря-то отчасти ей и я в Петербурге.
   -- Как так? -- с живым интересом спросила Татьяна.
   -- Я ведь не один... Мы с Петром Петровичем, с майором прикатили.
   -- И старик тоже здесь? -- спросили обе дамы.
   -- Вместе, говорю. Он за дочкою. Скажите, знаете вы что с нею? Где она? Мы ничего этого не знаем.
   Дамы переглянулись и помолчали.
   -- Она разве ничего не писала? -- уклончиво и с некоторой неловкостью спросила Татьяна.
   -- Ни полслова! Старик искал ее в Москве -- но там ни следа. Поехали сюда... Я почему-то был твердо убежден, что она здесь, в Петербурге. Ей иначе нигде и быть нельзя, по некоторым соображениям. Видите ли, в чем дело и почему собственно я-то тут принимаю участие, -- стал объяснять Устинов, придвинув поближе к столу свое кресло. -- Она ведь убежала... И так это вдруг, неожиданно... Отец и не подозревал, и не предчувствовал ничего себе. Но вдруг я получаю престранное и отчасти пребестолковое письмо, где она меня просит поберечь старика и говорит, что, может, вернется месяца через три, а может, и совсем не вернется. Представьте себе мое положение! Думаю себе: что же тут теперь станешь делать? Во-первых, сам ничего не понимаю и не знаю как и что тут произошло; во-вторых, и своих-то собственных неприятностей куча, а тут еще старик... Что же с ним-то теперь будет, думаю себе. Еду к старику и застаю его в постели... совсем убитый горем. Потрясло его все это ужасно, так что ведь он пять недель с постели не вставал, и мы уж было думали, что конец; однако ничего, пересилил. Натура-то ведь крепкая еще какая!.. Вывезла! Я на все время болезни просто уж к нему перебрался, а то ведь лежит, бедняга, один и приглядеть-то за ним некому: одна баба в доме, да и та с ног сбилась совсем. Ну, стал он тут, наконец, поправляться и говорит мне как-то: вы, говорит, в Питер сбирались; поедемте вместе; я тоже хочу, говорит. "Уж куда тебе, батюшка, думаю, в Питер!" Однако не перечу. Что ж вы думаете? Как только мало-мальски оправился, первым же делом стал торопить отъездом.-- Поедемте, говорит, живую, или мертвую, а уж я найду ее!.. Как это там... она, без денег, без вида, безо всего... Не могу я без нее, говорит. Ну вот и поехали. В Москве прожили неделю, искали, справлялись -- ничего! Сегодня только что с машины. Его-то я оставил пока в нумере в гостинице, а сам вот, первым делом к вам прикатил. Помогите чем можете в нашем деле! Не знаете ли вы чего? -- обратился он в заключение с просьбою к дамам.
   -- Знаю и могу, пожалуй, дать ее адрес, -- сказала Татьяна, -- только надо это вам сделать как-нибудь осторожнее, -- с поспешной озабоченностью прибавила она. -- Я не знаю, какие там у нее отношения с отцом, но прежде чем ехать ему, мне кажется, лучше бы вам самим сперва съездить к ней и повидаться.
   -- Вы давно ее видели? -- спросил Устинов.
   -- В последний раз недели с три тому... А с тех пор не видала.
   -- Где ж она живет?
   -- В коммуне.
   Устинов в недоумении вскинулся на Стрешневу глазами.
   -- Где? -- повторил он, как бы не расслышав.
   -- В коммуне, -- улыбнулась Татьяна.
   -- В коммуне?.. Это что ж еще такое?.. Какие же там коммунисты?
   -- Наши общие знакомцы... Полояров, Анцыфров, Лидинька...
   -- Ах, вот оно что!.. Да, теперь понимаю! -- полупоклонился Устинов, как-то раздумчиво покачав своей большой стриженой головой. -- Стало быть, надо, не теряя времени, ехать в эту коммуну.
   Стрешнева вспомнила, что отношения между Устиновым и Полояровым с братией еще в Славнобубенске стали весьма натянуты, и потому ей не хотелось подвергать его неприятной встрече с этими господами.
   -- Погодите, посидите-ка лучше с нами, дайте на себя поглядеть! -- весело предложила она старому своему приятелю; -- а мы лучше дело-то вот как устроим: чем самим вам ездить, так лучше я напишу к ней записку, чтобы она приезжала сейчас же, безотлагательно, по очень важному делу, и на извозчике пошлю за нею человека. Это будет гораздо удобнее.
   Устинов охотно согласился.
   Посланный вернулся через час и подал Татьяне заклеенное облаткой письмо.
   Молча пробежав его глазами, она как-то смутилась и поглядела на тетку и на Устинова, и опять на письмо, словно бы затрудняясь передать им его содержание.
   Те вопросительно-ожидающим взглядом глядели на нее.
   -- Ну-с, в чем дело? -- спросил Андрей Павлович.
   -- Прочтите, -- отозвалась Стрешнева и передала ему листок.
   Устинов стал читать про себя.
   "Миленькая Стрешнева, Лубянской уже нет в коммуне. Две недели тому назад она переехала к знакомой акушерке, так как должна была родить. Теперь она уже родила, но находится в очень опасном положении. Если вам хочется видеть ее, так вот вам адрес: Пески, Слоновая улица, дом No 00, у акушерки Степановой. Вся ваша Л. Затц.
   Письмо ваше к Лубянской препровождаю обратно; я его не читала, потому что читать чужие письма считаю подлостью".
   -- Н-ну... Сюрприз для старика! -- тихо, с испугом и озабоченно проговорил Устинов. -- Я, признаться, и прежде еще подозревал, что не что иное, как это и есть настоящая причина ее побега, но... Петр-то Петрович... как только он это вынесет!..
   -- Я поеду... медлить-то нечего! -- через минуту поднялся он с места.-- Дайте-ка адрес... Слоновая улица, Пески, у Степановой... Хорошо; не забуду. До свиданья!..
   И озабоченный Устинов откланялся дамам.
  

XIV

Перед постелью больной

  
   Он поехал прямо по данному адресу и вскоре отыскал акушерку Степанову.
   В маленькой, тесной комнатке, с низким потолком, с кисловато-затхлым воздухом, чуялось присутствие тяжко больного человека. Устинов заглянул за ширмы и в полумраке разглядел больную. Она лежала разметавшись, желтовато-бледная, исхудалая, в сильном горячечном жару. Неподвижные глаза были широко раскрыты, но глядели бессмысленно, ничего не видя. Появление постороннего человека не оказало на нее никакого впечатления: она была в беспамятстве. Устинов осторожно дотронулся до ее лба. Лоб был сух и неестественно горяч. Неподвижные глаза все так же глядели в пространство. Она не заметила и прикосновения.
   -- Анна Петровна... -- тихо произнес учитель. Больная не шелохнулась, не откликнулась.
   "Плохо!" помыслил он со вздохом и обратился к акушерке:
   -- Давно уж так?
   -- Третьи сутки, -- отвечала та скорбным шепотом.
   -- А ребенок где?
   -- Взяли! -- махнула она рукою. -- Я говорила еще и прежде им, чтобы они этого не делали -- ну, не послушались... А это вот и подействовало на нее таким образом... Ни за что не хотела отдать младенца-то.
   -- Кто же взял-то его и куда? -- спросил Устинов.
   -- Господин Полояров-с. Они все в Воспитательный желали, а ей этого ни за что не хотелось. В первый-то раз как приехали они брать его, так она, и Боже мой, как против этого! Вырвала ребенка и не отдала... И вот от этого потрясенья-то больше и случилось... как видите.
   -- Да как же вы-то, сударыня, допустили до этого?
   Повитуха оробело поглядела на Устинова.
   -- Да я-то помилуйте, что же я могу?.. Они ведь отец ребенку... Я с своей стороны какие могла, такие резоны им и представляла, ну, они и слушать ничего не желали...
   -- Так когда же он окончательно ребенка-то взял?
   -- А вчерашнего дня утром приезжали в карете с какой-то дамой... Больная в беспамятстве была... Они потребовали, стали настаивать, что это необходимо, я и отдала... Я тут что же-с?.. Я человек посторонний и мне ихние семейные дела неизвестны... Мне уж и то хлопот-то теперь столько, что кабы знала все это раньше, так и, Господи! ни за какие деньги, кажись, не взяла бы на себя всю эту обузу!.. Избави Бог!.. И то уж совсем с ног сбилась с нею!.. Помилуйте, ведь я, говорю вам, человек посторонний, ее совсем даже не знаю, а притом занятия свои тоже, практику имею -- и все это теперь в сторону!.. Конечно, по христианству только не выгнать же от себя, коли уж такое горе случилось.
   -- И что ж, она все одна так и лежит? Присмотр есть ли за нею хоть какой?
   -- Да вот, приглядываю по силам; уж и то, говорю вам, всю практику бросила на это время... Оставить-то не на кого... Ну, тоже доктор -- спасибо ему -- навещает пока, а что господин Полояров, так очень даже мало ездят; я просто удивляюсь на них... Эдакой, подумаешь, ученый, умный человек, писатель, и никакого сострадания!.. Как даже не грешно!..
   -- Одного я только боюсь, -- совсем уже тихим шепотом прибавила она, помолчав немного, -- вида-то у нее при себе никакого нет; и когда я спросила про то господина Полоярова, так они очень даже уклончиво ответили, что вид им будет; однако вот все нет до сей поры. А я боюсь, что как неравно -- не дай Бог -- умрет, что я с ней тут стану делать-то тогда без вида? Ведь у нас так на этот счет строго, что и хоронить, пожалуй, не станут, да еще историю себе с полицией наживешь... Боюсь я этого страх как!
   -- Не беспокойтесь, вид будет: ее отец теперь приехал, -- успокоил ее Устинов. -- Я вот сейчас съезжу за стариком и привезу его...
   В это время тихо скрипнула дверь.
   Андрей Павлович обернулся и увидал медвежевато входящего на цыпочках Ардальона Полоярова. Тот невольно остановился, пораженный нежданным появлением такого необычайного и притом крайне неприятного посетителя. Они в упор почти вымеряли друг друга злобными глазами.
   -- Вы здесь какими судьбами? -- шепотом, но грубо спросил Полояров. -- Кто вас привел сюда?.. чего вам здесь надо?
   -- Это не ваше дело! -- резко, но тоже шепотом отвечал Устинов.
   -- Нет-с мое, потому она на моем попечении...
   -- Она на попечении отца своего, которого я сейчас привезу сюда.
   При этом неожиданном извещении, Полояров вдруг побледнел, смутился и насупился.
   -- Отца, вы говорите?
   -- Да отца... Он сейчас будет здесь.
   -- Ну, что ж... пущай его! -- принужденно ухмыльнулся Полояров.
   В душе Устинова кипела против него злоба.
   -- Я посмотрю, так ли вы будете ухмыляться, -- веско проговорил он, -- когда все ваши поступки с этой несчастной будут обнаружены пред судом, пред правительством... наконец, гласно пред судом общественного мнения... Я посмотрю тогда!
   В душе у Полоярова ёкнуло что-то жуткое и тревожное, однако он постарался выдержать, насколько мог, свой прежний равнодушно-пренебрежительный тон!
   -- Вот как-с!.. Пред судом и гласно... и даже пред правительством... Больно уж вы, господин Устинов, любите прибегать под защиту благодетельного правительства!.. Что ж! это как кому по вкусу и по наклонностям!.. Только желал бы я знать, в чем это вы намерены обвинять меня перед вашим правительством? Не в том ли, что я, совсем чужой, посторонний человек, из одного только простого чувства человеческого сострадания, решился помочь моей старой знакомой в ее критическом положении и сделал для нее все, что мог? В этом, что ли, обвинять вы меня будете?
   -- Не забегайте-с вперед! Здесь не это, а ребенок...
   -- Так что ж, что ребенок? -- удивился Ардальон. -- Ребенок ее, а не мой!.. Мне какое дело до ребенка? Отец я ему, что ли?!
   Устинова глубоко поразила такая беспредельная наглость.
   -- Честный вы человек! так вы и от этого отказываетесь?..
   -- А вы желали бы, чтоб я и это на себя взял?.. Ха, ха, ха!.. Какой вы щедрый однако! -- презрительно усмехнулся Полояров. -- Этот ребенок столько же мой, сколько и ваш!.. Почем знать, с кем она прижила его! Может, и с вами! Ведь вы были с нею такой же знакомый, как и я!..
   Повитуха, не менее Устинова пораженная этой наглостью, даже руками всплеснула.
   -- Как!.. Вчера был ваш, а сегодня не ваш! -- подступила она к Полоярову. -- И вы это можете при мне говорить?.. при мне, когда вы вчера, как отец, требовали от меня этого ребенка? Да у меня свидетели-с найдутся!.. Моя прислуга слышала, доктор слышал как больная в бреду называла вас отцом!.. Какой же вы человек после этого!.. От своего ребенка отказываться.
   Полояров растерялся. Он понял, что необдуманно увлекшись пререканием с Устиновым, попал теперь в силки, что даже и юридически, пожалуй, ничего не поделаешь против совокупности столь многоразличных доказательств, между которыми и его письмо, и его обещание жениться, и участие, какое принимал в родильнице, и наконец эти свидетели.
   Мигом же после этого сообразил он, что взятый маневр не годится, что наглостью тут ничего не возьмешь, и потому в глубине души струсил не мало.
   -- Ну, полноте! все это глупости! -- в мягком, примирительном тоне заговорил он Устинову, тщетно ловя для заискивающего пожатия его руку. -- Вы не поверите... видя все эти ее страдания, я сам так исстрадался, так измучился душою, что просто себя не помню! Не помню, что делаю, что говорю... Я просто теперь как сумасшедший (он тяжко взялся за голову и медленно, как бы пробуждаясь, провел рукой по лбу). Как добрый и порядочный человек, извините меня, Бога ради, если я сказал вам что-нибудь глупое или резкое... Я в таком странном состоянии. Так тяжело мне... так тяжело.
   И он тяжело опустился на стул и кручинно подпер лицо облокоченными на стол руками. Но переход от одного настроения к другому был сделан и резко, и аляповато, так что обнажил в Полоярове неумелого актера.
   Устинов окинул его гадливо-презрительным взглядом и, не сказав ни слова, направился к двери, но там на минуту замедлился в раздумье и снова подошел к Полоярову.
   -- Я вас прошу удалиться отсюда заблаговременно, -- сказал он, -- потому что через полчаса здесь будет отец ее.
   Полояров показал вид, будто он настолько удручен тяжким горем, что даже не слышит обращенной к нему речи.
   Устинов повторил еще вразумительнее свое требование и вышел из комнаты.
  

XV

При последних минутах

  
   Мрачный и смущенный, вернулся он в номер гостиницы, где нетерпеливо ожидал его старик Лубянский.
   Взглянув на лицо Устинова, майор чутко угадал, что тот, должно быть, принес вести недобрые.
   Андрей Павлович молчал, либо старался отделываться фразами и вопросами о совсем посторонних предметах, но все это как-то не клеилось, как-то неловко выходило. Он боялся, он просто духом падал пред необходимостью раскрыть старику всю ужасную истину. -- "Тот же нож" думал он. -- "Возьми его да и ударь ему прямо в сердце... то же самое будет!"
   Но это молчание и усиленное старание заводить разговор о посторонних вещах еще более убеждали старика в том, что Устинов принес с собою что-то недоброе.
   -- Да расскажите же наконец, -- приступил он к учителю. -- Ну, были вы у Стрешневых?.. ну, и что же?.. Как? Говорили вы там?.. Спрашивали?
   -- Был же, говорю! -- как бы нехотя, отвечал тот.
   -- Ну, и что же?..
   -- Да ничего... Все такие же... Вам кланяются...
   -- Да нет! Я спрашиваю, говорили ли...
   -- Да что говорить-то там... Так, говорили... разное там...
   Старик молча прошелся несколько раз по комнате. Он словно бы сосредоточивался, словно бы внутренно приготовлялся, решаясь на что-то важное, большое и наконец стал пред учителем, спокойно и твердо глядя ему в глаза.
   -- Андрей Павлыч, -- начал он с таким спокойствием непреклонной решимости, которое поразило Устинова.-- Не скрывайте, говорите лучше прямо... Меня вы не обманете: я вижу, я очень хорошо вижу по вас, что вы знаете что-то очень недоброе, да только сказать не решаетесь... Ничего!.. Как бы ни было худо то, что вы скажете, я перенесу... Я уж много перенес... ну, и еще перенесу... Вы видите, я спокоен... Ведь все равно же, рано ли, поздно ли, узнаю... Говорите лучше сразу!
   Старик замолк и ожидал рокового удара все с тем же твердым спокойствием.
   Учитель собрался, наконец, с духом.
   -- Да что сказать-то! -- как-то глухо, подавленно начал он. -- Поедемте к ней... умирает... Внука вам Бог дал, да скрали вчера... в Воспитательный сбросили.
   И он угрюмо отвернулся в сторону, стараясь не взглянуть в лицо старику.
   Действительно, лицо его было страшно в эту минуту. Мрачные глаза потухли, а на висках и в щеках, словно железные, упруго и круто заходили старческие мускулы. Майор, только уперся напряженными пальцами в стол и стоял неподвижно. Он ломал себя нравственно, делал над собою какое-то страшное усилие, пряча в самую сокровенную глубину души великий груз своего неисходного горя. Устинов, отвернувшись, слышал только, как раза два коротким, невыразимо-болезненным скрежетом заскрипели его зубы.
   -- Ну, поедемте... Теперь я готов! -- глухо, но спокойно сказал старик через минуту.
   И они отправились.
  

* * *

  
   Больная была все в том же безнадежном беспамятстве. У нее уже начинались признаки медленной, но мучительной агонии.
   Час спустя после приезда к ней отца в этой маленькой комнате тускло мерцала лампадка перед образом, который был поставлен на предпостельный столик, покрытый чистой, белой салфеткой.
   Священник, в темной рясе и в стареньком эпитрахиле, шептал над изголовьем больной глухую исповедь. Старый майор, опустясь перед постелью на колени и тихо склонившись лицом к холодеющей руке дочери, молился почти без слов, но какою-то глубокою, напряженною, всю душу проницающею молитвою. За ним, шагах в двух, тоже на коленях, стояла акушерка и тоже молилась, набожно, но как-то обыкновенно, в должную меру. В дверях поместилась кухарка и глядела на все с тупым любопытством, столь же тупо крестясь и кланяясь порою, с быстрым размахом руки и корпуса. И тут же, у дверной притолоки, прислонясь к ней, стоял Устинов. Крепко стиснув пальцы сложенных рук, он не молился, и по угрюмому лицу его бродили темные тени каких-то злобных, мрачных и тяжелых дум.
   Священник кончил свое дело и перекрестил умирающую. Она подавала еще слабые признаки жизни легким хрипением и медленной икотой, но посинелые пальцы рук и вытянутые ноги все больше и больше холодели. Смерть одолевала...
   Часа два спустя, в маленькой зале, наискось к переднему углу, стоял уже стол, покрытый простынею и пахло только что накуренным ладаном.
  

XVI

После похорон

  
   Похороны были не пышны и не многолюдны; майор с Устиновым, Стрешнева с теткой, повитуха Степанова да Лидинька Затц со вдовушкой Сусанной -- вот и вся публика, почтившая покойницу проводами. Ардальона Полоярова не было.
   Священник торопливо отпел над могилой последнюю литию и спешно удалился с дьячком по другие требы; удалились и Лидинька с Сусанной читать надгробные надписи -- обыкновенное занятие всех, кто без особенного горя личной потери редко посещает кладбища. Над зарываемой могилой оставались теперь только майор да старуха Стрешнева. Татьяна, чтобы рассеять несколько чувство дурноты и головной боли, навеянное спертым воздухом церкви, отправилась вместе с Устиновым пройтись немного по деревянным мосткам, ведущим вдоль аллеи в глубину кладбищенской рощи.
   День был тихий, бессолнечный, с небольшим морозцем. Между прутьями и сучьями кустов держались насевшие на них хлопья пушистого снега. Эти хлопья изредка, медленно и тихо, то там, то сям падали с ветвей на землю. Над куполом церкви щебетали галки, а на верхушке березы где-то ворон тихо посылал к кому-то свое короткое: "кррук! кррук!.."
   Могила была, наконец, зарыта. Двое могильщиков, сняв шапки и медля уходить, стояли в ожидании "чайка-с". Лубянский дал сколько-то мелочи, и они удалились с бесконечно-светлыми лицами, что, по-видимому, так противоречило их мрачной профессии.
   -- Ну, Нюта! -- вздохнул майор. -- Теперь не моя, а Божья... Бог дал, Бог и взял. Не хорошо, сударыня моя, -- прибавил он с какой-то горькой улыбкой, обращаясь к старухе, -- не хорошо на старости лет детей хоронить.
   -- Что делать! Божья воля! -- ответила та, лишь бы что ответить. -- Надо покориться...
   -- Покориться! -- усмехнулся Лубянский! -- да что ж тут и делать-то больше, сударыня моя, как не покориться... Кабы в человеке сила была бессмертная, ну, так боролся бы! А это (он кивнул головой не окружающие могилы), это ведь сильнее! Да я что ж, я не ропщу! -- прибавил старик, помолчав немного. -- Что ропот?!.. ропотом согрешишь, а дела все ж не поправишь!.. Его святая воля! -- Знал, что творил... Может, оно и лучше, что она умерла... Да и что за жизнь ее была бы? Все радости девичьи, все деньки-то ее красные -- все это добрые люди отняли да обворовали!
   Старуха Стрешнева, боясь как бы потеря дочери не произвела на старика слишком сильного потрясения и как бы он в конце не затосковался в одиночестве, думала хоть чем-нибудь рассеять его на первое время, чтоб был он больше на людях, а не наедине с самим с собою, и потому предложила ему перебраться, пока что, к ней на квартиру.
   -- Все же лучше, чем в трактире, -- говорила она, -- да и вам спокойнее.
   -- Да я что ж... я спокоен, сударыня, я спокоен теперь, -- полусмущенно и благодарно говорил он. -- Спасибо вам... за ваше участие доброе спасибо!.. Переехать к вам -- это, полагаю, стеснительно будет, да и притом же уж я так... с Андреем вот Павлычем вместе... а посещать вас почаще, это вот вы мне позвольте.
   Старуха предложила ему довезти его до дому в ее карете.
   -- А я, тетя, пройдусь немного пешком с Андреем Павлычем -- погода хорошая, -- сказала Татьяна и подала руку Устинову.
   Карета тронулась из кладбищенских ворот.
   -- Замечаете вы, -- обратилась к нему Татьяна, -- как спокоен старик-то? Я думала было, что это окончательно убьет его, но нет, -- слава Богу, ничего еще пока... держится.
   -- Он уж давно убит! -- грустно усмехнулся Устинов. -- Два раза живую терять ее так, как он терял -- это было тяжелее, чем мертвую хоронить. Если бы вы знали, если бы вы только могли представить себе все, что он вытерпел и как перестрадал!.. Если выдержал и не умер до этого, так теперь-то выдержит!.. Это все же легче, чем то!.. А что горя-то у него было столько, как не дай Бог никому... Но теперь все это горе, знаете, выкипело, перегорело в душе, и оттого он кажется спокойным. Чересчур уж глубокое, тяжелое горе всегда спокойно.
   -- А жаль Лубянскую... Так рано и так ужасно умереть!..-- раздумчиво и грустно заметила Стрешнева.
   -- Да, в Лубянской многого и многих жаль! -- несколько помолчав, и как бы в ответ на какую-то свою собственную мысль проговорил Устинов. -- Она, пожалуй, не годилась бы в героини романа, но в судьбе ее есть много поучительного. Знаете ли, меня просто злость берет, как раздумаешься надо всем этим! Ведь что такое, в сущности, эта Нюточка Лубянская? -- Самая обыкновенная девушка, каких вы встретите тысячи. Были у нее добрые, честные порывы, были стремления к хорошему, к новой и светлой жизни, к труду -- и потому-то вот мне еще досаднее и больнее за всех этих Нюточек! Не встреться ей на дороге господин Полояров -- не то бы, может, и из Нюты вышло. Она, как хотите, даже хорошо сделала, что догадалась умереть вовремя!
   Стрешнева посмотрела на него вопросительно и с некоторым недоумением.
   -- Да в самом деле! -- продолжал он в ответ на ее взгляд, -- потому что, что ж оставалось ей в жизни? От одного берега отстала, к другому не пристала, да и пристать-то никогда не могла бы. Вот эти все господа Полояровы стремятся -- на словах, по крайней мере -- к тому, чтобы вывести женщину на новую дорогу. Прекрасно-с, зачем нет? Да только дорога дороге рознь. Оно, конечно, такие казусы, как с Нюточкой, и без новых людей сплошь да рядом встречаются; "отцы" тоже маху не давали, и сущность осталась та же, но форма, внешняя форма изменилась. Прежде брали нежными вздохами, блестящим мундиром, красивой рожицей, а теперь господа Полояровы берут на удочку новых идей, приманкой "новой жизни", благо в женщину заронилось смутное стремление выбиться из своего тесного положения. Но вот что скверно-с, что Полояровы все это в "принцип" возводят. Сделает человек мерзость, и убежден, что ему и должно так делать! Сделай ту же самую мерзость гвардейский офицер, маменькин сынок и вообще всяк, кого они пошлецом обзывают -- все Полояровы в набат забьют, тенденциозную повесть напишут, с гражданской скорбью, с цивическим негодованием и уж как чувствительно выставят "несчастную жертву" пошлеца! А сделал вот то же самое не гвардейский пошлец, а сам господин Полояров -- и об этом никто из них ни гу-гу! Промолчат-с, замажут, запрячут и проглотят всю суть дела... И Боже вас избави назвать за это подлецом Полоярова! -- Разбой! донос! клевета! завопит на вас все стадо, и выльется на вашу голову вся клоака самых гнусных мерзостей собственного их изобретения, лишь бы доехать вас не мытьем, так катаньем! А почтеннейшая публика, слыша рев, и сама начинает вторить: разбой! клевета! доносы!.. Тьфу, ты Господи! да что же это наконец такое! -- Повальный сумбур какой-то!
   Устинов досадливо замолчал и шел несколько времени, не проронив слова. И по его лицу, и по его тону Стрешнева заметила, что в нем искренно высказывается теперь все то, что давно уже успело накипеть на сердце.
   -- Или вот тоже еще! -- снова начал маленький математик, опять увлекаясь своей темой. -- Как поглядишь, какие все это ярые эмансипаторы, все эти господа Полояровы! Через два слова в третье Джон-Стюарт Милль на языке, угнетение женщины, свобода и равноправие отношений, свобода чувства, безобразие брака -- и какие ведь все хорошие слова, подумаешь! Даже повести и романы специально на этот предмет сочиняют. Но странное дело! Замечали ль вы, что во всех этих повестях они тщательно избегают детей? Так избегают, чтобы в голове читателя даже и намека на вопрос о детях не возникло бы! Я не помню, чтобы которая из их героинь имела ребенка. Устраивают для нее новую жизнь, новое счастие, новые отношения, но о детях опять-таки ни гу-гу! Что это, скажи же на милость: наивная ли простота и неведение, или же лукавое передергивание житейской правды? А придай-ка они любой своей героине хоть одного ребенка -- и кончено! Тенденциозного романа не существует! И вот вам живой пример -- та же самая Нюточка. Роман-то, пожалуй, и вышел, да только совсем в другом вкусе, и господа Полояровы этого романа не напишут, а и прочтут, так не одобрят, а изо всех сил поторопятся поскорей, на весь мир крещеный, обозвать его клеветой да подлым доносом!
  

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

  

I

Сумбур

  
   Наступил год 1862, -- год тысячелетия России. В Великом Новгороде ставили по этому поводу памятник. Лондонский "Колокол" с самодовольной скромностью нашел, что форма памятника очень льстит ему, ибо напоминает собою "Колокол" -- "только который? -- вечевой или лондонский?" спрашивал г. Герцен.
   Всевозможные Малгоржаны и Анцыфровы были убеждены, что конечно лондонский, но что об этом не догадались только наверху. Некоторые ученые писали статьи и исследования на тему "тысячелетия"; и по поводу этого же самого пресловутого тысячелетия газеты и журналы трубили торжественный туш нашему прогрессу и совершенствованию.
   Действительно, совершенствование было великое.
   Главнейшим образом был открыт и усовершенствован отечественный канкан.
   В то же время последовало открытие нового рода неведомой дотоле болезни, которая названа специалистами "гражданскою скорбью"; засим, одним из цивических скорбных поэтов была открыта "долина, в которой спят слезы гражданина".
   Усовершенствована до последней степени брань литературная.
   Усовершенствованы способы борьбы с противниками мнений и убеждений.
   Усовершенствован штат санкт-петербургской полиции, восприятием в нее "более либеральных элементов".
   Происходили ученые съезды, где на жизнь или смерть решалась судьба злосчастных букв ѣ, ѳ и ѵ.
   Лев Камбек издавал журнал под названием "Ерунда". -- Это, поистине, было знамение времени,-- увы! ни единым проницательным человеком тогда не оцененное.
   Появился трактат "о табунных свойствах русского человека", который очень не понравился великим деятелям "Искры". Они никак не соглашались признать себя ржущим стадом, хотя такого признания никто от них и не требовал.
   Появился трактат о пользе шпицрутенов и об удобстве палок, которыми можно дуть солдат за фронтом, даже во время дела, под огнем неприятеля. К чести русской армии, 106 офицеров разного рода оружия протестовали против этого трактата. Впервые печатно было названо имя г. Герцена. Осмелился на это, понятно не без разрешения, г. Шедо-Ферроти и тем стяжал себе славу: его имя, доселе неизвестное, было связано теперь с громким именем нашего réfugié. Добродушных сынов отечества весьма радовало печатное появление фамилии г. Герцена: семь букв этой фамилии, крупным шрифтом красовавшиеся в окнах книжных магазинов, приятно ласкали глаз сынов отечества, ибо в этих семи буквах они прозирали либеральную уступку либеральным требованиям века. Факт этот был отнесен ими к числу общественных преобретений.
   К числу таковых же надо отнести и убеждение, что все те, кому стукнуло за сорок, суть "отсталые", и не имеют уже права принадлежать к молодому поколению, сколько бы перед ним ни лебезили.
   Тверские гимназисты торжественно выгнали из общественного собрания даму, несмотря на то, что у нее имелся входной билет, за то только, что она была... жена капельмейстера. Тверские гимназисты имели мужество издеваться над смущением и слезами этой женщины.
   Директор Коммерческой академии в Москве торжественно публиковал в своем "Отчете" о том, что он ввел в это учебное заведение издание журнала и карикатурного альбома под названием "Чепуха", где воспитанники (они же и издатели, и сотрудники) осмеивают своих надзирателей, учителей и т. п. Господин директор сам цензоровал "Чепуху" и заявил, что эта "Чепуха" заставляет его "иногда от души посмеяться".
   Тот же самый директор и в том же самом "Отчете" публиковал, что при всей его прогрессивности, он не мог воздержаться от телесных наказаний учеников и не сумел обойтись без розог.
  

* * *

  
   Это была эпоха финансовых, торговых, общественных и всяческих затруднений, с которыми Россия вступала во второе свое тысячелетие.
   Безденежье достигло до того, что мелкое серебро совершенно исчезло из обращения, и говоря о нем, всегда прибавляли "блаженной памяти, 84-й пробы". Ввиду такого финансового кризиса, правительство сделало новый заем в 15 миллионов фунтов стерлингов у парижских и лондонских Ротшильдов.
   Был впервые опубликован государственный бюджет и поднялся вопрос о поземельных банках.
   Вместе с этим носились слухи, что с новым тысячелетием отменятся старые шпицрутены, клейма и плети.
   Поднялся вопрос об изменении законов о печати. Литературные силы были призваны к посильному участию в обсуждении этого вопроса; но литературные силы, говоря относительно, мало обратили на это внимание: им было не до того -- все способности, вся деятельность их оставались направленными на взаимное заушение и оплевание.
   С января месяца в Москве, в Туле, в Калуге и в Петербурге открылись дворянские съезды, с обычною целью выборов. Но эти съезды получали теперь новый характер, они были первые после уничтожения крепостного права, первые в новой эре жизни. Само правительство предложило на обсуждение дворян вопросы касательно земско-выборного начала в управлении, в финансах, в суде. Эти вопросы, в таком виде, предлагались еще впервые: с них починалась новая полоса жизни, и прения по необходимости должны были получить характер совещательно-государственных. Поднялись голоса разные: один, по поводу распространения выборного начала, на все земство вопиет "о неуместности соединения дворянства в одной комиссии с прочими сословиями"; другой, становясь под охрану "Дворянской грамоты" Екатерины II, доказывает права дворян на землю и на неудобства в наделе ею крестьян, а потом предлагает господам дворянам некоторые изменения в Положении 19-го февраля, сообразно с "Дворянскою Грамотою", третий требует нового утверждения на помещичью землю, введения каких-то вечных паспортов; четвертые добровольно отказываются от всех своих сословных прав и преимуществ.
   Толковали и даже писали, будто дворянство целой губернии, одно из самых передовых, уже совершило над собою добровольный акт заклания, принесло жертву самоуничижения и просило о слиянии его со всей остальной массой народа -- в форме уничтожения всех своих прав. Об уничтожении телесных наказаний пока только говорили, но и de jure и de facto они еще благоденствовали, и потому многие искренно удивлялись, что вот-де какие передовые люди: готовы лечь даже под розги и под плеть во имя прогресса! Вместо того, чтобы подымать на уровень своих прав всю остальную массу народа, мы приносили жертву самоотречения и самоуничтожения и думали, что это прогресс.
   В то же самое время, как тверские г удет поздно, а у нас ничего не готово...
   -- Ну, начинайте!.. Начинайте, господин майор! Я, кажется, не мешаю и не препятствую.
   -- Во-вторых, -- продолжал Бейгуш, -- удалите сию же минуту из лагеря всех этих барышень и их кавалеров.
   -- Зачем?.. Это невозможно!
   -- Это необходимо, говорю вам, это первая причина беспорядков. Лагерь не бабье дело.
   -- О, какой ретроградный взгляд! Женщина, которая с оружием в руках встает за свободу, такой же герой, как и мужчина; их место рядом!
   Бейгуш махнул рукой, отвернулся и пошел прочь от генерала.
   -- Куда же вы, господин майор?... Постойте, подождите!.. Куда вы?
   -- Вон из лагеря, -- с горечью отвечал тот, приостановясь на минуту. -- Я вижу ясно, что мне остается только одно: идти к русским и принести им свою повинную голову.
   Граф был не на столько хмелен, чтобы не сознать, что ему угрожает опасность лишиться единственного человека, знающего военное дело и способного распоряжаться.
   -- Quelle idée! Quelle idée, mon brave! {Что за идея! Какая мысль, мой храбрец! (фр.).} -- сказал он притворно-дружеским и увещательным тоном, взяв его за руку. -- Зачем такой мрачный взгляд!.. Вот видите ли, что... скажу откровенно... Вы говорите, барышни... Ну, хорошо, я согласен; только не теперь, а как-нибудь потом, после... мы с вами найдем благовидный предлог и удалим. А пока сделайте мне эту маленькую уступку!.. Я вас прошу!.. Я к вам пришлю сейчас на помощь Сыча и Секерко, начинайте с ними переправу и распоряжайтесь всем от моего имени, но только не трогайте барышень и их кавалеров: они все право такие славные!
   Бейгуш только плечами пожал. Вчера он думал было показать на этих паничах пример воинской строгости, а теперь убедился, что с них и взыскивать нечего, если первый пример распущенности подает сам генерал-довудца. Он еще раз раздумался над своим печальным положением. Что остается? С одной стороны, настойчивое предписание Центрального Комитета, а с другой -- убеждение в окончательной невозможности сделать что-либо путное с таким генералом. А между тем, отвязаться от него невозможно: этот генерал, которым ржонд дорожил ради его громкого имени, навязан был ему на шею как непременное условие, и, волей-неволей, Бейгуш должен был ему подчиняться. Бросить все и головой выдать одного себя русским? Бейгуш чувствовал, что это было бы самое разумное, самое честное, но его останавливал страх пред именем "здрайцы", изменника, которым заклеймят его навеки перед лицом целой Польши. Это бы значило подтвердить те подозрения, которые пали на него еще в Петербурге, а в душе его не было настолько нравственной силы и независимости, чтобы презреть все это во имя высшей правды, и потому, отчаявшись и не веря в успех, он слепо решился действовать на авось, очертя голову, с намерением найти себе смерть под русскими пулями, и с такой решимостью начал переправу полупьяной банды.
  

V

В лесном "обозе"

  
   Едва лишь к семи часам утра успели окончить длинную процедуру этой переправы, которая производилась с помощью парома и двух-трех рыбачьих лодок, добытых по соседству. Последним переправился генерал со своим штабом, и чуть лишь ступил на противный берег Немана, как тотчас же завалился в свою коляску и заснул самым безмятежным образом. Пьяный штаб последовал благому примеру, разместясь возможно удобным образом в своих фурманках и нетычанках, а за штабом не приминули сделать то же самое и все почти остальные офицеры.
   Наконец отряд тронулся. Вековечная пуща скоро скрыла его в глубине зеленой чащи, но лесное движение было крайне затруднительно. Надо было идти узкой и вязкой тропой, которая обозначалась двумя колеями когда-то проехавшего воза. Пехота и конница, идучи не более как по два человека в ряд, растянулась вместе с обозами верст на пять. Эта длинная колонна беспрестанно разрывалась: возы и фурманки, которых хватило бы, по крайней мере, на трехтысячный отряд, поминутно вязли в болоте и препятствовали движению; приходилось останавливаться, скликать людей, вытаскивать неуклюжие экипажи; всяк при этом лез распоряжаться и командовать, но никто не хотел подсобить добровольно, пока-то, наконец, не выручало "быдло", т. е. косиньеры, которых на эту "помочь" сгоняли нагайками. Колонна шла без охранительных боковых патрулей, несмотря на то, что Бейгуш, тщетно разрывавшийся на части, беспрестанно, и лаской, и угрозами, посылал людей в этот необходимый наряд; но ничто не помогало: патруль отделялся, уходил в сторону и затем либо дезертировал, либо самовольно спешил возвратиться к колонне, из боязни как бы не попасться в лапы казакам.
   К счастью банды, во всей окрестности, что называется, и духом казачьим не пахло. Малочисленные подвижные русские отрядцы не могли быть везде и повсюду и -- благодаря случайности -- пуща, оставленная на время без всяких наблюдений, благополучно укрывала пока банду графа Сченсного от роковой встречи.
   Пан Копец, успевший кое-как проспаться на походе, беспрестанно гарцевал на своей лошади, с целью показать "солдатам" собственную ловкость и лихость, и время от времени так усердно подгонял фухтелями отстававших косиньеров, что одному невзначай поранил голову, а другому ухо рассек.
   На каждом привале генеральские фуры и офицерские повозки, пролагая себе путь к группе начальников, сгоняли отдыхавших людей в сторону с тропинки в болото, причем от кучеров нередко доставалось бичом неповоротливому "быдлу". Генерал с офицерами весело принимались "подкреплять силы", пить и закусывать, а люди меж тем голодали, довольствуясь лицезрением закусывающего начальства и питаясь пока приятным обещанием, что поедите, мол, вечером на бивуаке, а теперь-де некогда для вас разворачивать провиантские фуры.
   Наконец, уже под вечер, пройдя несколько более двадцати верст, пришли на место ночлега. Тут среди пущи торчала под деревьями одинокая хатка лесника; ее тотчас же заняли под помещение генерала и его "самого доверенного адъютанта", который, с пенсне на носу, бойко передавал своим женским голоском генеральские приказания. На этого "адъютанта" остальные героини банды стали уже поглядывать с нескрываемой завистью и злобой, быть может потому, что каждой в душе хотелось бы занять такое первенствующее место около знатного довудцы. Ксендз Игнаций не менее героинь-адъютантов необходимое лицо при банде, в качестве капеллана и узорешителя всех грехов -- тотчас же приступил к деятельным распоряжениям по части генеральской кухни и походного погреба. Бейгуш меж тем старался восстановить хоть какой-нибудь порядок и расположить лагерь так, чтобы ввиду нечаянного нападения была возможность выстроиться всем частям для встречи, но не тут-то было; пан Копец, как начальник кавалерии, и притом "полковник", не хотел подчиняться распоряжениям "майора"; начальники тиральеров тоже не соглашались располагаться на назначаемых местах, начальники косиньеров с своей стороны представляли какие-то возражения; Бейгуш просто надседался, стараясь втолковать им существенность своих распоряжений, необходимость какого-нибудь боевого порядка, но наконец должен был безнадежно махнуть рукой: его не слушали, не понимали, представляли нелепые возражения и, в конце концов, расположились по собственному произволу, как кому казалось удобнее. Злосчастному "майору" с первого же шага суждено было встретить в среде своих товарищей споры, пререкания, партии, каверзы и интриги, недоверье и подозрительность, взаимный обман и чуть не взаимное предательство. Частные эгоистические интересы в каждой мелочи сейчас же выступали на первый план, честолюбие всех парализовало действия одного: никто не хочет и не умеет повиноваться, но всякий лезет, хотя и не умеет, властвовать и повелевать. С первого же ночлега все эти начальники отдельных частей, более или менее, переругались друг с другом, и каждый перед своими приятелями и подчиненными утверждал заочно про остальных, что все они подлецы и изменники, а один только он честен и один лишь его взгляд исключительно хорош и верен.
   Едва угомонилась и оселась кое-как сумятица и каша с обозами да с перемещениями людей на бивуаке, как началась нескончаемая процедура со сторожевой службой: никто не хочет идти на сторожевые посты, всяк старается увильнуть, отлынять от этой трудной обязанности; офицеры, расположившись около повозок за картами да за закусками, и слушать не хотят про какие-то ведеты. -- "Не наше дело, пусть другие идут, мы без того устали!"
   Бейгуш просит наконец генерала, чтобы он сам энергически и строго вмешался в дело.
   -- Ах, любезнейший мой майор! -- с кисловатой гримасой отвечает ясновельможный, -- не могу же я сам поминутно мешаться во все пустяки и мелочи!.. Постарайтесь сами как-нибудь уладить все это... Мне, право, не до форпостов!
   Нечего делать: унтер-офицеры нагайками и фухтелями сгоняют людей на сторожевую службу и кое-как расставляют на указанных местах пикеты и нумера {Нумерами у повстанцев назывались часовые на аванпостах.}. Проходит два часа -- урочное время смены, а сменять никто и не думает; проходит три и четыре часа, а часовые все еще стоят бессменно: про них как будто позабыли, и опять хлопочет злосчастный Бейгуш, на сей раз уже просто из человеческого сострадания; опять надо прибегать к убеждениям, просьбам и ссорам, к фухтелям и нагайкам, надо отыскивать очередных стрелков и косиньеров, которые, чтобы отлынять от форпостов, разбрелись и попрятались под кустами, позарывались в сено и солому. Но вот кое-как собрали смену -- опять нарекания и проклятия; кто побойчее, тот, придя в передовую цепь, не хочет становиться на нумер, а кто посмирнее, тот едва сменясь, сейчас же опять становится поневоле на место непокорного и, дав отойти смене, валится от усталости на землю и как убитый засыпает под деревом.
   И таким-то образом пошла лесная жизнь и в последующие дни. Наутро ксендз Игнаций обыкновенно служит "мшу", исповедует и снова дает "отпусты" желающим; Бейгуш с помощью урядничьих фухтелей кое-как собирает людей на ученье; генерал еще опочивает после вчерашних трудов, а на его походной кухне уже стучат поварские ножи, рубятся котлеты, жарятся бифштексы для привилегированного штаба, кипят самовары... И опять повторяются те же истории с форпостной службой, опять жалобы и недовольство: тому сапог не хватает, тому водки не дали; возы с припасами опустошаются довольно быстро, а пан "интендант" и не думает позаботиться о правильном расходовании провианта, так что около полудня оказывается уже надобность послать часть людей на фуражировку. В это предприятие снаряжают все тех парий косиньеров в том рассуждении, что если их перебьют москали, то не так жалко; тиральеры нужнее и потому их следует поберечь. Наполовину босые и оборванные, грязные и презираемые, не слыша ни от кого приветливого слова и видя поощрение только в фухтелях, без гроша за душой, эти люди идут шататься по редким пущинским поселкам да по хатам кутников, требуя хлеба, молока, сала и отбирая все это насильно. Наконец, к вечеру приносят они "до обозу" набранные продукты. Интендант Копец подзывает уланов и тиральеров и приступает к дележу: лучшие куски офицерам и урядникам, затем кавалеристам и стрелкам, а скудные остатки косиньерам, которые все время оставались впроголодь. Быдло начинает роптать, а за ропот пан интендант приказывает отпустить по десятку горячих "бизунов" бунтующим зачинщикам.
   Между тем в генеральском штабе вечерний бал начинается. Бутылки не сходят со стола, самовары шипят, слуги едва поспевают угождать панским прихотям. Чехи наигрывают польки да кадрили, и женский элемент банды опять выступает на первый план в своих мужских костюмах. Каждый из паничей-офицеров непременно старается "вести к славе" свою коханку. Пан поручник ведет к славе панну Зосю, а пан капитан панну Олесю, и каждая из них состоит при своем друге в качестве "особо доверенного ординарца". Этот отчаянный легион вмешивается во все, сплетничает, ссорится между собой и ссорит мужчин, мирится, целуется, запивает мировую и снова сплетничает, исповедуется у ксендза Игнация, причащается, отплясывает канкан и мазурку, дебоширит в офицерских оргиях и в конце концов дерется и царапается между собой... Ревность, брань, слезы, нежности и насмешки -- и все это сплошь, подряд, без малейшего перерыва и отдыха. Бейгушу на третий день подобной жизни стало глубоко противно его пребывание в банде.
  

XI

Гроза идет

  
   10-го мая прибыл в Вильну генерал Муравьев, о котором европейские газеты с ужасом трубили, что он облечен полномочиями диктаторской власти. Поляки Северо-Западного края знали Муравьева еще по преданиям тридцатых годов, и новое появление его на политическом поприще встречено было в их среде затаенным страхом и отчаянием: они уже предвидели, что с появлением этого человека приходит конец святой справе, хотя и старались еще храбриться по наружности. Ржонд народовый решил, именно по поводу назначения Муравьева, сосредоточить вооруженное восстание по преимуществу в Литве, с целью показать Европе, что Муравьев не пугает поляков, что теперь-то они с ним и поборются. Для этого были двинуты из "Конгрессувки" в пределы Ковенской и Гродненской губерний все шайки, какие только можно было сформировать или собрать из остатков прежних банд. Вспыхнув на берегах Вислы, польский мятеж с мая месяца пошел усиленно гулять по лесистым берегам Вилии и Немана. Вся его кровавая энергия сосредоточилась теперь почти исключительно на литовско-русской почве; то там, то здесь почти ежедневно происходили стычки и схватки, в которых непроходимые литовские пущи оказывали повстанцам не малые услуги, скрывая их от поисков и преследования русских отрядов. В этот период восстания поляки Литвы и Царства напрягали все свои последние усилия, чтобы поддержать мятеж "против Муравьева". На разных пунктах, вовсе не отдаленных от мест расположения русских летучих отрядов, беспрестанно возникали новые шайки не из десятков, а из сотен повстанцев. Правда, все это рассыпалось как горох и пряталось по лесным трущобам при первом появлении русских, но тотчас же собиралось вновь, чуть лишь минула на время опасность. Проходя через какое-нибудь местечко, повстанцы, если не чуяли ближайшего соседства наших отрядов, забирали с собой всех наличных цирюльников, кузнецов, слесарей, портных и других подходящих ремесленников, которых заставляли в лесу работать на банды, под руководством более искусных мастеров, прибывавших в лагерь обыкновенно из Вильны и Варшавы. По всем дорогам, тропинкам и проселкам начинали в это время особенно заметно сновать какие-то темные личности, не то шляхтичи, не то однодворцы, которые, бывало, вербуют по корчмам людей, наводят справки, собирают и доставляют сведения, ведут переговоры с ксендзами и "ржондцами" имений, делают разные покупки и отправляют их "по назначению", в особенности же зорко следят за духом, поступками и намерениями местных жителей, дабы знать кто друг, а кто враг, кто "поляк добржемысленцы" {Благомыслящий в польском духе.}, а кто "шпег и здрайца" {Шпион и изменник.}. Эти эмиссары "главных квартир" действовали тем успешнее, что по виду ничем не отличались от обыкновенных жителей и никаким неуместным, неосторожным разговором не изобличали своей профессии. Только и было в них подозрительного, что внезапные появления в каком-либо месте, невесть откуда, и столь же внезапные исчезновения неведомо куда.
   Как гром небесный, поразил литовско-польских помещиков Высочайший указ 1-го марта 1863 года о прекращении всяких обязательных отношений к ним крестьянского люда. В течение апреля месяца, несмотря на все проволочки и оттяжки местных гражданских чиновников польского происхождения, указ все-таки был обнародован в большинстве сел и волостей Северо-Западного края. Крестьяне приняли с восторгом весть об окончательном своем освобождении: и православные и католики, безразлично, в ознаменование этого события, спешили ставить у себя "каплицы" во имя Св. Александра Невского. От разных сельских обществ и приходов Виленской и Гродненской губерний посыпались благодарственные письма Монарху и заявления военным властям о готовности задавить "панское рушенье", помогать войскам, составлять из себя партизанские отряды и сельские "варты" {Караулы.}. В самой Польше было то же самое: около Кутнова и Влоцлавка, например, хлопы поголовно восстали на панов и заявили прямо о намерении "рзнонц" {Резать.} свою шляхту и помещиков, так что полковнику Нелидову пришлось, во избежание кровопролития, оставить их волонтерами при своем отряде. Военным властям нередко с трудом надо было сдерживать крестьянскую злобу на панов, -- злобу, накопившуюся веками и которая особенно сильно сказалась на литовской Руси, где с именем поляка невольно связывалась мысль о прошедшем гнете во всех его разнообразных проявлениях, потому что литовский поляк -- это не столько даже помещик (между помещиками были и русские), сколько его управляющий-шляхтич; поляк -- это не всегда губернатор, но наверное чиновник его канцелярии, письмоводитель станового; поляк на литовской Руси -- это все то, что стояло в непосредственном столкновении с народом, что росло на нем гнилым паразитным грибом и постоянно давило его в течение нескольких веков. И, замечателен факт, что панская Вильна, Гродна и Ковна, равно как и Варшава, впервые облеклись в глубокий траур в самый день 19-го февраля 1861 года {Этот исторический факт в свое время был дважды подтверждаем "С.-Петербургскими Ведомостями" (No 55 и No 121, 1863 года). "Говоря о здешнем трауре, писано в этой газете, мы должны заметить, как многознаменательный факт, что эта модная мания увидела впервые свет в тот великий день, когда ко всеобщей радости всех друзей человечества, был обнародован манифест 19-го февраля. Такое стечение обстоятельств наводит на многие, многие думы".}. Хотя Герцен из сил выбивался, стараясь уверить Россию и Европу, что Центральный польский Народный Комитет начинает восстание во имя земли и воли крестьянам, но это не помешало Центральному Комитету обмануть и Герцена, и крестьян. Центральный Комитет, если б и захотел, то не мог бы дать ни земли, ни воли, потому что это значило бы восстановить против себя и против восстания всю громадную помещичью партию белых, которая действительно приносила ему громадные материальные услуги и жертвы: и самый ржонд народовый да и все это восстание только и могли еще кое-как держаться помещичьими деньгами и хлебом. Вот почему, повторяем, указ 1-го марта поразил польский мятеж в самое сердце. Но надо было во что бы ни стало продолжать этот кровавый пуф, показать Европе, что литовско-русский крестьянин "не хочет царской воли", что в ответ на нее, он идет в леса, в банды, и с оружием в руках братски умирает вместе с помещиком за общую польскую свободу и отчизну. Вот с какой целью в апреле и в мае были двинуты из "Конгрессувки" новые банды в жмудские и гродненские леса, и вот почему в числе довудцев стали все более и более попадаться имена знатных дворянских фамилий, этих, по выражению Герцена, лучших, поэтических, рыцарских и доблестных представителей цивилизованной Европы {"Колокол". 1863, No 167.}. Литовские ксендзы всемерно принялись предостерегать народ от "коварной царской воли" и даже изобрели по этому поводу "тропарь преподобному отцу нашему Игнатию Лойоле", написанный и напечатанный по-русски, и заставляли гродненских черноруссов заучивать его наизусть. Но ничто не помогало -- ни рыцарские представители Европы, ни преподобный отец Лойола: восторг крестьян по поводу царской воли был неудержим, а злоба на панов и того более: "Кабы только дали нам ружья! Кабы только позволили, мы бы показали!" говорили безоружные и не всегда достаточно защищенные крестьяне. Но должно же было Европе знать и верить, что хлопы не желают воли. Для этого их насильно уводили в банды и позволяли иногда свободно убегать из них, а после подобного побега, какой-нибудь ржондца или ксендз с помещиком тотчас же извещали начальство официальным донесением, что там-то и там-то проживает повстанец крестьянин такой-то; земское начальство из польских чиновников, конечно, сейчас же забирало повстанца в свои лапы, а несколько дней спустя все эти донесения и эпизоды очень аккуратно появлялись в заграничной печати. Одно только сельское православное духовенство в эту печальную годину явило себя стойким и мужественным стоятелем за "хлопскую веру" и "хлопскую народность".
  

VII

Победа в Червленах

  
   Граф Сченсный Маржецкий, проснувшись в одно утро в своем лесном обиталище, вспомнил наконец, что надо же что-нибудь сделать на пользу и славу дорогой отчизны, и так как инструкция ржонда предписывала ему, по возможности более и чаще, демонстрировать летучими отрядами в разных направлениях и местностях Литвы, то Сченсный, собрав военный совет, объявил, что намерен с "главными силами" держаться пока на месте, в избранном уже стане, а пану полковнику Копцу предлагает произвести с кавалерией рекогносцировку "в каком угодно направлении".
   Местность пану Копцу, как "тутейшему" обывателю, была знакома хорошо, да притом и все окрестные помещики состояли с ним, более или менее, в приятельских отношениях. Ну как не пощеголять перед ним опять воинственной ролью довудцы? Как удержаться от соблазна, подмывающего упиться еще раз фимиамом их лести, подобострастных встреч, поклонов и угощений?.. Пан Копец живо собрал свои "шквадроны несмерцельникув и дзяблов червоных" {Красный чертей.}, снарядил самый легкий обоз, причем, конечно, не упустил прежде всего нагрузить запасами свою собственную фурманку и, захватив с собой ксендза Игнацего да капитана Сыча, двинулся налегке прямо на Червлены, в гости к старому своему добродею и благоприятелю, пану Котырло.
   Пан Копец, впрочем, недаром избрал Червлены первой целью своей экспедиции. Еще накануне его выступления, в лесной лагерь пробрался один из эмиссаров, шнырявших по всем дорогам, и привез от пана Котырло дружеский поклон с известием, что хлопы в Червленах сильно волнуются, косо и сурово поглядывают на панскую усадьбу, служат молебны за Царя и зорко держат вокруг всего имения свою сельскую "варту", а главным вдохновителем и двигателем их в этом направлении является все тот же ненавистный хлопский поп Сильвестр Конотович. Надо было помочь старому приятелю восстановить силу его авторитета, устрашить хлопов, наказать "схизматицкого" попа и, кстати, собрать кое-какую контрибуцию; а так как выбор направления "рекогносцировки" генерал оставил на волю самого Копца, то пан полковник поэтому и махнул себе прямо на Червлены. Путь предстоял верст на сорок с чем-то и, как старый кавалерист, Копец предполагал окончить его в один переход, держась по преимуществу лесных дорог, чтоб удачнее скрыть свое движение.
   Судьба щадила пана Копца и позволила его отряду счастливо избежать опасной встречи с русскими. Между прочим, попался ему на дороге какой-то парень в "полукошеке", запряженном сытой лошадкой. Парень было "злякауся" {Испугался.}, наткнувшись на конных повстанцев и хотел "задать драпака", но уходить было уже поздно и некуда; поэтому он -- хочешь не хочешь -- придержал "коняку" и снял свой "капелюх" {Шапка.}.
   -- Стой, пся крев! Скудова едзешь? -- окликнул его Копец, заговорив с ним "по-хлопську".
   -- С Гостынки, -- пробормотал тот с поклоном.
   -- А чи нема там москалюв?
   -- Не чуть, паночку... Нема...
   -- А чи не споткавсе, часом, на дорози гдзе з казаками?
   -- Не, и на дорози не бачно было...
   -- А може, брешешь, пся юха?
   -- А вбей мне Бог!..
   -- То вольно ехац?
   -- Вольно, вольно, паночку, а ниж адной души не бачиу!
   -- А дакуль едзешь?
   -- А ось, тутай... по пана-ойца... по требу...
   -- По як требу?
   -- Та кажу, паночку, бацько хворы... вмырая... сповядацься хочя... послау по пана-ойца, каб хутчей привьёз, а то може й не застаня...
   -- Э, глупство!.. Брешешь, хлопче!.. Выпрагай коняку та й гайда з нами! Уланем бендзешь зроблёны!
   -- Ой, паночку! -- слезно взмолился испуганный парень. -- Уся власць ваша... Не вольно мне, бо бацько, кажу, вмырая... Адпусциць мене, паночку!
   -- Ну, ну, быдло! Выпрагай... Прендко! {Скоро.}.. Тай сядай на конь, бо нема часу балакаць!..
   -- Ой, пане мой яснавяльможны!.. Змилуйся гля пана-Бога! -- повалился парень в ноги Копцу. -- Як же так, бацько мой кревны... хворы, кажу...
   -- Гей, хлопцы! -- обернулся полковник к уланам. -- Десять бизунов ему в спину да сажай на конь силой, когда добром не хочет!
   Хлопцы не заставили повторить себе приказание: в одну минуту лошадка была выпряжена, полукошек брошен на дороге, а парень отхлестан, посажен на свою коняку и поставлен в ряды защитников отечества, между двух надежных улан, которым велено держать его под присмотром.
   -- Пускай же не болтают москали, что в бандах нет у нас хлопов! -- с самодовольной усмешкой, крутя сивый ус, обратился Копец к ксендзу Игнацему, ехавшему рядом.
   Под Червлены конная банда пришла уже вечером, когда совсем стемнело, и заночевала в Вишовнике -- лес, стоявший версты на три от местечка. Копец тотчас же послал надежного эмиссара к пану Котырло проведать, нет ли поблизости москалей. Эмиссар воротился под утро, с известием, что по всей окрестности тихо и не слыхать о появлении русских отрядов. Эта весть намного придала самоуверенности пану Копцу, который порешил, что стало быть в Червлены следует войти не иначе, как триумфатором, с церемониалом, с парадом и трубными звуками, тем более, что ради воскресного дня в местечке соберется много панов и народа, стекающегося на базар и к обедне.
   Червленского ксендза и пана Котырло предупредил об этом уже утром все тот же посланец. Но крупному землевладельцу и собственнику Червлен было крайне не по сердцу это торжественное вступление, ибо он знал, что за торжество пана Копца, которого ему, как доброму патриоту, подобает встретить соответственным образом, русская власть потянет к ответу все его же, пана Котырло, за сочувствие и помощь мятежникам; поэтому крупный землевладелец, не желавший за торжество благоприятеля платиться контрибуцией с собственного "маентка", живо составил в голове своей план, что принять-то Копца он, пожалуй, и примет, но вслед за его уходом, сейчас же поедет к ближайшему военному начальнику и заявит, что приходили-де повстанцы и, под угрозой смерти и пожара, насильно позабирали у него из экономии фураж и съестные продукты. Составив себе такой ловкий план, пан Котырло успокоился и даже не без удовольствия стал поджидать торжественного вступления повстанцев.
   Собравшийся народ присутствовал еще в церкви и в костеле, когда пан Копец, в предшествии четырех "шквадроновых" трубачей, которые что есть мочи трубили что-то такое "фанфардное", вступил в Червлены во главе своего воинства. У околицы, на пикете местной сельской стражи им попалось три хлопа, из которых один конный, завидев повстанцев, ударился было целиком по полю, с целью предупредить русских о появлении нежданных гостей, но Копец послал в догонку за ним нескольких улан, которым и удалось перенять бедного стражника. Захватив таким образом весь пикет, Копец объявил его военнопленным и подлежащим полевому суду "за измену". Связанных хлопов приторочили к седлам и, окружив опущенными пиками конвоя, ввели в местечко в хвосте своей колонны.
   Топот коней и звуки труб привлекли внимание обыватетей. Все еврейское население Червлен и все крестьяне, оставшиеся на базарной площади "доглядеть" свои возы, кинулись в ту сторону, откуда вступали польские триумфаторы. Еврейки и маленькие жиденята со страху подняли гвалт и вопли, а крестьяне как-то глухо, и скорее враждебно, чем дружелюбно загомонили между собой по поводу появления народовых вояк. На лицах этой крестьянской толпы написано было недоумение и нерешительность боязни.
   Отряд остановился на площади перед костелом. Ксендз, при колокольном звоне, с крестом и "хоронгвами", вышел на паперть и приветствовал победоносного полковника. Шляхта, высыпавшая из костела, махала шапками и платками, кричала "vivat!" и восторженно кидалась в ряды защитников ойчизны, обниматься и целоваться с ними. Местные "шляхтянки" поспешали домой и щедро, полными фартуками и корзинами, выносили из своих "комор" гусиные палатки, сало, булки, колбасы, сыр, молоко и сметану. Все это тотчас же поедалось, выпивалось или переходило в кабуры да в чемоданы воителей.
   Пана Котырло не было. Узнав о намерении Копца, он еще рано утром благоразумно послал известить ксендза, что чувствует себя нездоровым, и потому не может со своим семейством присутствовать сегодня у обедни. Впрочем, в обольщении своего торжества, Копец о нем и не вспомнил. У него пока была другая, более важная и, так сказать, "государственная" забота. Дело в том, что на углу площади стоял домик, над крылечком которого помещалась деревянная доска с надписью "Волостное правление" и с намалеванным на ней русским государственным гербом.
   Приняв от ксендза благословение, Копец отправился в костел слушать "Те Deum" {"Тебе, Господи" (начало католического гимна, лат.).} по поводу своего победоносного занятия Червлен, а одного из офицеров отрядил со взводом "красных чертей" -- "ниспровергнуть русского орла, захватить всю наличную кассу и уничтожить следы наяздового владычества".
   Взвод "чертей", сопровождаемый толпой шляхты и любопытными евреями, направился к волостному правлению и стал расстреливать вывеску. Через минуту весь орел был продырявлен пулями и доска исщеплена. Все это совершалось совершенно серьезно, при оглушительных виватах шляхты. Затем воители, не забыв предварительно воспользоваться кассой, повыносили из правления шнуровые книги, дела, бумаги и, вместе с изщепленным и снятым орлом, свалив на площади все это в одну кучу, подожгли ее. Виваты не умолкали, торжество было полное.
   Между тем капитан Сыч получил от Копца еще более важное поручение. Точно так же с особым взводом, он отправился к православной церкви, где в это время отец Сильвестр совершал еще литургию. Приставив к дверям караул, Сыч вошел в алтарь и потребовал, чтобы отец Конотович немедленно же прочел своим прихожанам манифест народового ржонда и "манифест о секретной царской воле", а затем привел бы народ к присяге на верность польскому "ржонду".
   Священник наотрез отказался и просил Сыча не мешать ему продолжать службу.
   Капитан пробормотал какую-то угрозу и удалился, оставив караул перед дверями. Он поскакал к пану Копцу с докладом о решительном отказе священника. Пан полковник, подпевая звукам "Те Deum'a," вскользь выслушал его доклад и кратко буркнул в ответ какое-то слово. Сыч поклонился и вышел из костела.
   Пять минут спустя, в православную церковь шумно ворва лась толпа повстанских уланов, а там, как раз в это самое время, торжественно растворились Царские врата и в них показался отец Сильвестр со Святыми Дарами.
   -- Со страхом Божиим и верой приступите! -- спокойно и твердо и громко раздался по храму его голос.
   Несколько человек с обнаженными саблями и пистоле тами в руках окружили его со всех сторон, а один и урядников накинул на него веревку и захлестнул петлю вокруг шеи.
   Отец Сильвестр не дрогнул, только смертная бледность разлилась по лицу его.
   Вдруг раздался отчаянный вопль, и в кучу повстанцев ринулась обезумевшая женщина: то была престарелая жена отца Конотовича, которая, вопя и взывая о помощи, борясь руками и расталкивая злодеев, пробивалась на выручку мужа. Народ словно бы онемел и окаменел от ужаса; но некоторые из прихожан очнулись и тоже кинулись было к своему пастырю.
   -- Остановись!.. Я с дарами!..-- крикнул жене своей отец Сильвестр, опасавшийся не за жизнь свою, а за то, как бы в этой толкотне и сумятице не пролить или не уронить на землю чашу.
   Трое дюжих повстанцев подхватили женщину на руки и насильно отнесли ее в сторону.
   -- Кто приступится, пулю в лоб! -- грозно обернулся к народу Сыч, потрясая револьвером. -- Тащи его! -- приказал он своим приспешникам, кивнув на Сильвестра, и урядник повлек священника на веревке.
   Отец Конотович крепко прижал к груди чашу и бестрепетно, твердой поступью, пошел за урядником, чувствуя, что задыхается под петлей.
   Вдруг, в эту самую минуту, продираясь сквозь караул, поставленный у входа в церковь, вбежал запыхавшийся еврей из местных обывателей, живший по соседству с отцом Сильвестром.
   -- Ой, вай! Ратуйтесен', панове! ратуйтесен', Москале идзон! Енгерал Ганецкий!.. Москале! -- кричал он, размахивая руками.
   "Енгерал Ганецкий" -- это было магическое слово. В тот же миг урядник бросил веревку и давай Бог ноги, а за ним капитан Сыч и вся остальная братия, давя, толкаясь и перегоняя друг друга, в страхе и ужасе кинулись вон из церкви, скорее к своим коням, и в паническом беспорядке поскакали на площадь, где меж тем спокойно стояло остальное воинство, раздавались виваты и пылали дела волостного правления.
   Переполох пошел ужасный. Увидя сотоварищей, сломя голову скачущих от церкви с криками: "Москале! Ганецкий!" остальные взводы обоих "шквадронов" поддались точно такой же панике. Кто-то из шляхтичей догадался дать знать пану Копцу, находившемуся еще в костеле. Но пан довудца, где бы наперед разузнать основательно в чем дело, да восстановить хоть какой-нибудь порядок, опрометью вскочил скорее в седло и задал такого "драпака", что далеко опередил всю банду, благодаря прытким и здоровым ногам своей лошади.
   Не ранее как уже под самым лесом пришел он в себя и поинтересовался расследовать, с чего весь сыр-бор загорелся? Где эти москали и страшный Ганецкий? Откуда они показались? Кто и когда их видел, в какой стороне и далеко ли? Кто дал знать о них? Или разве прискакал кто-нибудь с пикетов? Оказалось, что никто ничего не знает и не понимает, никто ничего не видел, и с пикетов люди не приезжали, а просто крикнул один только жид какой-то.
   Копец ввел свою банду в опушку леса и, велев одному надежному человеку переодеться в крестьянское платье, послал его в Червлены проведать о положении дела, да кроме того, направил два разъезда обозреть местность около местечка и высмотреть, что делают покинутые пикеты. Через час разъезды вернулись и донесли, что люди на сторожевых постах стоят себе самым спокойным образом, а еще несколько времени спустя вернулся и переодетый посланец. Из его рассказа оказалось, что в местечке болтают, будто никаких москалей и духу близко не пахнет, а всю штуку удрал еврей Зильберович, который, проведав, что уланы пошли в церковь вешать священника, вздумал спасти его от петли, так как вероятно имеет с ним какие-то дела и денежные расчеты.
   Краска стыда и негодования покрыла и без того уже багровое лицо пана Конца. Он выругался энергичнейшим образом и, решив, что надо немедленно же и во что бы ни стало наказать изменников, рысью повел свою кавалерию обратно в Червлены.
   Базар был в полном разгаре, и народ, толкуя о сегодняшнем происшествии, большими кучами толпился на площади, когда в местечке снова показались повстанские "шквадроны", уже без трубных звуков и безо всякого торжества, но зато исполненные желанием отомстить за свое посрамление. Трусоватость защитников ойчизны сказалась слишком резко, явно и всенародно, ничтожность причины, возбудившей их панику, обнаружилась слишком скоро, и весь фарс торжественного вступления разыгрался так жалко и смешно, что уязвленное самолюбие вояк не могло не вопиять о восстановлении своего достоинства, хотя бы для этого пришлось прибегнуть к крови и пожару. Все вояки чувствовали, что повстанский авторитет их может быть спасен только в том случае, если им удастся нагнать на народ жестокого страху. Вступив на рысях в местечко, они тотчас же заняли все выезды и тропинки, с целью не выпустить из Червлен ни единого человека; затем окружили дом отца Сильвестра и, арестовав на площади волостного старшину, приказали ему, под страхом смертной казни, сию же минуту указать еврея Зильберовича и тех трех крестьян, что были захвачены на варте и упущены из плена "при отступлении".
   Перепуганный старшина, к груди которого была приставлена пара пистолетов, беспрекословно исполнил волю повстанского полковника, и через десять минут перед рядами польской конницы уже стояли, связанные по рукам, отец Сильвестр, еврей Зильберович и трое стражников.
   Народ снова обступил повстанцев и смутно, в ожидании чего-то страшного, стоял, обнажив свои головы.
   На площадь вынесли откуда-то стол и несколько стульев.
   Ксендз Игнацы взобрался на этот стол и оповестил народу, что желает говорить проповедь. Часть повстанских уланов рассеялась между массой народа и, приняв на себя полицейские обязанности, кулаком и словом старалась восстановить достодолжную тишину и внимание.
   -- Во имя Ойца, Сына и Духа Свянтего, -- начал Игнацы, набожно осеняя себя католическим крестным знамением.-- Муи коханы браця и сиостры о Христусе! Вы в глупой вашей простоте верите царским указам о воле, но вы не знаете, что это за воля. Вот, слушайте, я прочитаю вам подлинный царский манифест о секретной воле, тогда вы узнаете, что оно такое. Внимайте, братия! Вот что гласит манифест московский.
   И, развернув печатный лист, ксендз Игнацы начал читать громко и явственно:
   "Объявляю всенародно, что воля есть Цара истребить всех католиков, зачиная от господ, потом дворан, всю шляхту, а кончить на крестьянах; за то вся их земля и все имущество будут принадлежать к тем, которые заострут ножи, косы и топоры. Осмеляйте людей на резь, все за дело возьмитесь, будете богаты: Цар в благодарность зделает вас членами и российскими дворанами; в сем деле будут подтверждать отцы духовные; в том воля Божая! Взывает вас общая русская любовь, наша славная вера и вся благочесть, истребить католиков до единого. А мы с помощью церквы благословляем вас и повелеваем укреплять дух водкой, для истребления слуг дьявольских, очистить свет от противников божых. Бог, церковь, цар повелевает!" {Орфография подлинника соблюдена в точности.}
   В толпе между католиками пошел смутный говор. Шляхта, искренно или нет, но показывала вид, будто безусловно верит прочтенному манифесту и волновалась негодуя: "москалям велено резать... Теперь всех, всех перережут, камня на камне не оставят, а вы, хлопы глупые, им помогаете!" Но хлопы-католики еще не выказывали никаких признаков волнения; они раздумчиво стояли, не зная верить или нет, и скорее склонялись на сторону недоверия. Зато повстанские уланы принялись сильно агитировать мелкую шляхту. Между тем ксендз Игнацы снова подал знак ко вниманию, и через несколько минут площадь смолкла.
   -- Вы верно слышали, -- начал он, -- что теперь установлено правление польское, что это правление польское дает вам справедливую свободу, как у французов, и возвратит еще вашу прежнюю справедливую веру дедов и прадедов. Обманывает вас москаль, толкуя, что эти паны поднялись, чтобы вернуть назад панщизну {Барщину.}. Наше дело о справедливой свободе, которой наши отцы и деды издавна ожидали, и которую москаль с кровопийцами вашими задержать хочет. Дело наше -- дело такой свободы, которую сам Бог, прийдя на сей свет, желал установить и за которую пролил Свою святую кровь, претерпевая крестные мучения. Миновала уже панщизна, миновала ваша обида, и никакая сила не вернет ее -- ни московская, ни чертовская. Теперь-то настало то время, что каждому будет отмерено так, как он сам себе намерит. Пан будет злой -- пана повесим как собаку, хлоп будет злой -- и хлопа повесим, а дворы их и села сожгутся, и будет справедливая свобода, ибо того сам Бог желает и Пречистая Богородица. Чиншов, оброку и податей в казну московскую не платить, а платить только казне польской, так как вы сами принадлежите правлению польскому. Ополчений и караулов по селам чтобы не было! А если поймают кого на варте или из ополчения, то повесят -- не теперь, так после. За вашу свободу проливают кровь справедливые люди, а вы, как те Каины и Искариоты, добрых братий предаете врагам вашим! Правление польское спрашивает у вас, как вы смели помогать москалю в нечистом деле? Где был у вас ум, где была у вас правда? Подумали ль вы о страшном суде Божием? Вы скажете, что делали поневоле, но мы люди свободные, и нет у нас неволи, а кто из вас хочет московской воли, тому мы пропишем виселицу. {Исторически верно. Проповедь эта была отпечатана в Вильне, в день Св. Бартоломея, на особом листке, и распущена по всему Краю.}
   Пока ксендз Игнацы с высоты стола проповедывал народу, пан Копец, присев к тому же столу, строчил краткий рапорт графу Маржецкому о своих подвигах и деяниях.
   "Сего числа утром, писал он, я торжественно вступил было в местечко Червлены, Гродненского воеводства; от имени народного правления низложил и уничтожил московское владычество; а на его место возвел польское народное правление в лице обывателя Антония Юцевича, коего обязанность состоит в представительстве народной гражданской власти, пока не будет прочно введено постоянное правление. {Исторически верно. Заимствовано из бумаг и документов покойного полковника С. А. Райковского. Изменено только название местечка, а именно: в подлиннике, подписанном Колышкой, названо местечко Эйрагола "Ковенского воеводства".}
   "Изменники народному делу будут немедленно же подвергнуты мною заслуженной каре, о чем вашему превосходительству донести честь имею".
   Капитан Сыч, вслед за подписью Копца, скрепил это донесение и своим рукоприкладством, в качестве правящего должность адъютанта, а затем оно тотчас же было отправлено с нарочным в стан к графу Маржецкому.
   -- Теперь же, о братия! -- вещал между тем ксендз Игнацы, -- да познает всяк из вас милость польского правления, которую оно оказывает вам, присоединяя вас к числу своих верноподданных, и да увидит всяк его силу, дабы на будущее время вы себе крепко намотали на ус, что ржонд народовый не шутит с изменниками отчизны. Вот, перед вами нечестивый служитель алтаря, -- указал он на связанного отца Сильвестра, -- священник, который, вместо внушения о послушании и любви к законному вашему правительству научал вас изменять делу польской родины и помогать Богом проклятому московскому наезду, был "шпегом" этого наезда, возмущал вас против кротких и добрых ваших помещиков, коих вся вина только в том, что они суть добрые патриоты, учил вас верить лживой воле царской и не верить справедливой свободе польской. Преступления эти многи и обильны и вопиют на небо! Вот перед вами другая собака, -- указал он на еврея Зильберовича, -- жид, недостойный называться братом-поляком Моисеева закона, жид, который осмелился смутить сегодня ложным извещением ваше доблестное воинство народовое! Вот, наконец, эти три гнусные хлопа, которые, забывая Бога и совесть, забыв долг истинных сынов отчизны, стали на стражу против нас, своих кровных братии и намеревались известить москалей о нашем благодатном для вас прибытии. Но ни одно из этих намерений не удалось сим гнусным людям. Да познаете в этом, о братия, перст божий, сохраняющий нас на всех путях наших, да не преткнем ногу нашу о камень, но да поборем льва и змея, василиска и скорпия! Вы же, недостойные, идите во ад к отцу вашему дьяволу, принять достойную награду за ваше преступление! Да спалить огонь жилища ваши и да будут имена ваши анафема-прокляты ныне, и присно, и на веки веков! Amen!
   Ксендз Игнацы слез со стола, а пан Копец вскочил на подведенного ему коня и, высоко держа над головой конфедератку, провозгласил громко над толпой:
   -- Объявляю всем друзьям и недругам, что отныне московское правительство в Червленах и на всей окрестной земле мною низложено навсегда и возведен единый и вечный, законный наш польский ржонд народовый! Vivat! Нех жие Польска!
   Шляхта и уланы, махая шапками, восторженно подхватили эти виваты и восклицания.
   Крестьяне же, по большей части, безмолвствовали. Они были смущены и напуганы появлением вооруженной шайки, ибо по опыту уже знали, что защитники отечества добром не уходят ниоткуда и что расправа у них бывает коротка и беспощадна.
   Между тем, пан Копец втайне сообразил себе, что хотя изменников и необходимо надо повесить, но черт возьми, если неравно попадешься как-нибудь потом в лапы к москалям, да если они проведают, что казнь-то совершена им, паном Концом? -- "Ведь уж тогда никакой пощады не жди: и самого наверное вздернут". Поэтому пан полковник сообразил, что гораздо благоразумнее будет, если он увильнет от видимой инициативы в этом деле, немножко стушуется, отойдет на второй план, а предоставит первые и наиболее видные, активные роли капитану Сычу и ксендзу Игнацему. Капитан Сыч весьма охотно принял его предложение распоряжаться казнью и с видимым удовольствием принялся устраивать "смертный кортеж", затеяв обставить его как можно торжественнее. Он выстроил оба эскадрона шпалерой от площади до ограды православной церкви, окружил конвоем осужденных, впереди шествия пустил трубачей, приказав играть им, что сами знают, -- "абы цось погржебовего" {Лишь бы что-нибудь похоронное.}, и те принялись усердно издавать какие-то нестройные, дикие звуки, раздиравшие и душу, и ухо; а в замок шествия пан Сыч отрядил особый взвод "несмерцельникув" в том предположении, что их "трупьи гловы", белые кресты и черные с белым флюгера будут как нельзя более соответствовать общему мрачному впечатлению. Присущая польскому характеру страсть к театральничанью, к позировке, к громким словам, к мистическим и романтическим эффектам, даже и в данном случае ухитрилась найти себе повод к особому "торжеству", в котором вдоволь можно было порисоваться перед толпой и особенно перед женщинами, в роли "грозного меча правосудия".
   В таком порядке "смертный кортеж", под предводительством Сыча, медленно двинулся к церковной ограде, где на перекладине ворот уже приготовлены были две петли.
   Отца Сильвестра и еврея Зильберовича подвели под виселицу.
   Но пан Сыч не ограничился еще этим эффектом! Для пущего назидания и устрашения толпы, он приказал, чтобы на место казни были приведены семейства осужденных и заставил их смотреть, как будут вешать. Жена и дети Зильберовича истерически вопили, рыдали и бились в толпе своих соплеменников, так что несколько дюжих повстанцев едва могли удержать их. Но когда привели мертвенно-бледную жену отца Сильвестра и поставили ее в трех шагах от мужа, она уже не рвалась и не вопила, как давеча в церкви. В лице этой женщины царило, если можно так выразиться, какое-то спокойствие ужаса, нечто высшее, чем обыкновенный страх или отчаяние, словно бы она вполне сознавала какая это минута. Несчастная сделала было шаг к мужу, но ее не допустили.
   -- Прощай! -- тихо кивнул ей головою священник, и чтобы ободрить ее, хотел было улыбнуться, но улыбки не вышло, одна только конвульсивная судорога, вместо нее, покривила его посинелые губы.
   И он видел, как жена его опустилась на колени, как устремила взоры к небу, на церковный крест, и, осеняя себя его знамением, стала шептать какую-то молитву.
   Повстанцы, исполнявшие роли палачей, накинули на осужденных петли. Еврей был уже без чувств, в бессознательном состоянии, так что его пришлось поддерживать на ногах, как куклу, но отец Сильвестр стоял, по-видимому, спокойно и твердо.
   -- Господи! в руци Твои предаю дух мой! -- прошептал он, вскинув к небу взор, как вдруг, в это самое мгновенье гицеля крепко дернули веревки -- и две страшные фигуры закачались в воздухе.
   Глухой стон ужаса пронесся в дрогнувшем народе, а коленопреклоненная женщина все еще глядела на небо и молилась.
   В это время, в нескольких концах местечка, взвились к облакам клубы черного дыма -- и народ с отчаянными криками: "Пожар!.. Горим!" кинулся в разные стороны.-- Это ксендз Игнацы приказал своим приспешникам поджечь дома осужденных "здрайцов", в числе которых были и три хаты пойманных сельских стражников.
   Пан Копец собрал людей своих "шквадронов" и повел их из местечка. За околицей, в том самом месте, где был взят крестьянский пикет, капитан Сыч приказал повесить на ближайшей сосне и трех несчастных хлопов, захваченных "на варте".
   Повстанская кавалерия не успела еще спрятаться в темном Вишовнике, а осторожный и предусмотрительный пан Котырло, тайком, окольными путями пробирался уже в закрытой коляске к местному военному начальнику, со слезным донесением, что нагрянули-де нежданно-негаданно какие-то неизвестные вооруженные люди, повесили несколько человек, зажгли несколько строений и скрылись неведомо куда, а он-де и сам едва укрылся от смертной опасности и разорения, и теперь "как наиверно-преданьный своему Цару и ойтечеству" спешит заявить обо всем законной власти, чтобы не было на него потом каких-либо подозрений и нарекания. При этом физиономия Св. Бонифация была уже заранее рассчитана, обдумана и устроена себе благонамеренным паном Котырло.
  

VIII

Тревога

  
   Граф Маржецкий, получив донесение Копца, принял его с таким восторгом, как словно то была весть о великой победе или о вооруженном занятии целого края. Копия с этого донесения тотчас же была послана в Центральный Комитет, с просьбой немедленно напечатать ее в "Вядомосцях з поля битвы" {Военные бюллетени "ржонда", выходившие в Варшаве периодическими листками, под этим названием.} и если возможно, то опубликовать и в заграничной прессе. Вместе с этим, граф отправил нарочного и к Цезарине с письмом, в котором напоминал о ее обещании посетить его лагерь, где он готовит целый праздник для приема столь дорогой гостьи, тем более, что "всей его армии пламенно желалось бы отпраздновать в ее присутствии первой успех своего оружия в Червленах. Цезарине и самой хотелось прокатиться "до обозу", взглянуть на поэтическую обстановку лесной жизни "польских героев", устроить там веселую "кальвакаду", проездиться верхом и вообще весело провести день, столь оригинальный и исключительный, какой навряд ли выдастся вторично в жизни. Какая же польская женщина отказалась бы в то время от удовольствия похвалиться при случае пред приятельницами, что и она тоже была в лесу, в военном стане? А тут еще для нее, для нее одной готовят целый праздник, весь корпус жаждет ее видеть, и вдобавок, граф Маржецкий уверяет, что дорога вполне доступна, легка, непродолжительна и совершенно безопасна. Впрочем, последнее обстоятельство было безразлично для Цезарины: ее не пугала опасность, -- напротив, пылкой и впечатлительной душе ее даже хотелось порою риска и опасности, которые разнообразили бы монотонность ее сельского уединения. Ей очень хотелось бы увидеть настоящий бой, присутствовать на самом месте сражения, испытать что за чувства, что за впечатления волнуют в это время человеческую душу, увлечь других к героизму и самой увлечься, тем более, что это все казалось ей так весело, так ярко и поэтично!.. А кроме того, хотелось еще увидеть и своего статного красавца Жозефа, который должен быть так дивно хорош на породистом коне, с ее знаменем в руках, пред эскадронами польской кавалерии... Одним словом, мысль об этой поездке вполне улыбалась графине Цезарине; она обещала приехать непременно, во что бы то ни стало, обдумала весь костюм и даже заблаговременно отправила в лагерь дамское седло и своего кровного, светло-серого Баязета, с Сангушковского завода.
   В лагере меж тем шли усиленные приготовления к приезду и встрече графини. Ксендз Игнацы весь ушел в соображения по части кулинарного искусства, вин и напитков, хлопотал, суетился, наблюдал за поварами, приказывал огородить елками, в виде беседки, известное пространство лесной лужайки, где должен будет поместиться обеденный стол; Поль Секерко устраивал иллюминацию к вечеру и сам клеил бумажные фонарики; Маржецкий снаряжал почетный караул для графини и обдумывал церемониал встречи; благополучно возвратившийся Копец учил церемониальному маршу свою кавалерию; тиральеры готовили холостые патроны для залпов во время обеденных тостов, чистили и исправляли перепачканные свои мундиры; чехи разучивали какой-то новый полонез, и одни лишь героини были не совсем-то довольны, так как Маржецкий приказал Копцу убрать их куда-нибудь на время посещения Цезарины, так, чтобы и голоса их не было слышно, да и физиономии не выставлялись бы. Не был доволен еще и Бейгуш, не принимавший никакого участия во всех этих приготовлениях; но зато он позаботился усилить на всякий случай сторожевые посты, направить по разным направлениям особые разъезды и приказал им глядеть как можно зорче и слушать как можно чутче. Его давило и грызло словно бы какое предчувствие, что вся эта шумная потеха ясновельможного довудцы и вся эта игра в солдатики не обойдется даром...
   Наконец настал и день праздника. Цезарина приехала. Овации, манифестации, встречи, виваты, полонезы, почетный караул и преклонение знамени, и чего-чего тут не было!.. Графиня сияла от восторга, любовалась лесом, любовалась лагерем, косиньерами, кострами и была беззаботно весела, как ребенок. Наряд ее удался как нельзя лучше: белая бархатная конфедератка со страусовым плюмажем, изящный хлыст, перчатки с крагами, венгерские сапожки с золотыми звонкими подковками и фиолетовый атласный кунтуш, весь расшитый серебром, с откидными рукавами или так называемыми "вылетами", надетый поверх бледно-палевого платья-амазонки с роскошным шлейфом -- все это было хотя и несколько театрально, но необыкновенно эффектно, красиво, изящно, все так ловко на ней сидело, так удивительно шло к лицу и гармонировало между собою, что и старый ловелас, и юный "хоронжий", красавец Жозеф -- оба онемели от восхищения и восторга при первом же взгляде на свою героиню. Да и сама она чувствовала, что очаровательно хороша сегодня.
   Граф Сченсный и статный Жозеф не покидали ее ни на минуту, предупреждая малейший взгляд, малейшее желание дорогой гостьи. И ксендз Игнацы, и пан интендант Копец, еще до ее приезда, ради усиленных трудов своих хватившие на радостях "правдзивой старей литевки", оба были теперь в необыкновенно "добрым гуморже" и цвели, как пионы, от вина и удовольствия. Ксендз был особенно в ударе, и потому всевозможные "диктерийки", рифмы, присловия и пословицы в "старожитном" роде и духе лились у него рекою.
   Наконец, после объезда лагеря и прогулки на аванпосты, граф Сченсный подал Цезарине руку и, под звуки полонеза, повел ее к обеденному столу, где ксендз Игнацы уже заранее взял на себя роль мажордома, обер-шенка, всеобщего угощателя и увеселителя. И блюды, и застольный порядок, с присовокуплением разных ксендзовских "диктериек" -- все это было обещано графине совершенно в "добром, старожитном польском роде", и потому достопочтенный ксендз, в силу старого обычая, не преминул пред обедом прежде всего говорить громко молитву и благословить пития и яства. В разгар повстанского патриотизма у поляков во всем пошла мода на всякую "старожитность".
   -- Выпьем, шановне {Почтенное.} панство, для начала по килишку венглювки, а по-другому нашей правдивой литевской старушки! -- подняв графин и золотую чарку, возгласил ксендз мажордом, обращаясь к мужчинам.
   Выпили, закусили и расселись. Подали бульон из бараньих ножек.
   -- Выпиймы знув по килишку, жебы бяране ножки не бегалы! -- опять возгласил Игнацы с комически-серьезным видом. Это уже у него начинались "диктерийки" и присловья, а потому все мужчины сочли своим долгом рассмеяться и, конечно, выпить. На всякое блюдо и на всякий напиток у ксендза Игнацего непременно была в запасе особая прибаутка, как того требовал "звычай старожитны". Подают, например, зразы с кашей, артистически приготовленные, -- ксендз предлагает, чтобы зразы не смешались с кашей, разделить их цитриновой наливкой.
   Подают новое блюдо в старопольском порядке.
   -- Ш-ша, Панове! -- расставляя руки, возглашает ксендз все с тем же необычно важным и комически-серьезным видом. -- Ш-ша!.. Индык надзеваны яблками и сливками до нас едзе! {Индюк, начиненный яблоками и сливами, едет к нам.}
   -- Венц, цуж нам робиц: чи уцекать, чи брониць сен'? {Однако, что ж нам сделать: или удирать, или обороняться?} -- с комическим ужасом, в тон ксендзу, восклицает пионовый Копец.
   -- Э, фэ, Панове!.. Hex уцекаион' москале, -- махает ксендз рукою; -- а мы, як поржондне людзе, зъемы егомосц, та й запиемы вишнювко, для тэго жебы индык не балботал глупства и жебы была у нас perilitas et orexis {И аппетит (греч.).}.
   -- От-так! -- подхватывает Копец, -- от-то есть бардзо добрже, мосци панове! бо поляк здавна сыт не з тэго цо ие, а з тэго цо пие! {Поляк искони сыт не тем, что он ест, а тем, что пьет.}
   -- Ну, а тэраз, панове, жебы индык не глодны у нас седзял, -- предлагает ксендз, -- нех пршинесон' нам, и ему мнихув! {Ну, а теперь, господа, чтобы индюк не сидел у нас голодный, пусть принесут и нам, и ему мнихов (одно из любимейших польских блюд в Литве).}
   -- Ага, ага! -- хлопает в ладоши Копец, -- слышалем, же мнихи сон' вельке майстры на куры, индыки и бараны,-- то може и нам они цо дорадзон' до стравенья {Слыхал я, что монахи большие мастера на кур, индюков и баранину, так может статься они и нам порадеют.}.
   -- Мнихи, як ми сен'сдае, сон'то людзе и еще Боже слуги, а затым глодным седзец им есть неподобна! -- докторально замечает на это ксендз Игнацы. -- Подайце ж нам паштэцик, для накармения мнихув! Нех же мнихи знаион', же мы и их не за-поминамы, и одмавяион' за наше гржехи пацюрже! {Монахи, как мне кажется, люди и еще Божьи слуги, а потому голодным сидеть им не подобает. Подайте ж нам паштет, для накормления монахов. Пускай же монахи знают, что мы их не забываем, и отчитывают за наши грехи по четкам.} -- але ж зналем еднего мниха, ктуры пил вино,-- замечает Копец, с особенной пристальностью устремляя взгляд на ксендза и приложив к своему носу указательный палец, -- так сдае мй сен', же не шкодзило бы даць напиць сен', нашим мнихам {Однако ж знавал я одного монаха, который пил вино, так мне кажется, что не мешало бы дать напиться и нашим монахам.}.
   Подобный-то нехитрый жарт в стародавнем вкусе, к общему удовольствию состольников, сопровождал у ксендза Игнацего каждую перемену блюд и напитков. Он уже начал было приговариваться к тому, как после обеда станет почтенное панство подпивать "тэго-овэго, по трошку вшисткего, запалим фаечки и бендзем гадаць баечки" {Того, другого, понемножечку всего; закурим трубочки и станем смешить друг друга побасенками.}, а пан Копец уже задекламировал:
  
   Еще польска не сгиняна,
   Кеды мы жиемы,
   Еще вудка не сплесняла,
   Кеды мы пиемы,
  
   как вдруг, где-то вдалеке раздался выстрел.
   -- Чу!.. Что такое? что это, Панове? -- сторожко подняв палец, в некотором смущении заговорил граф Маржецкий, обводя собеседников пытливыми и встревоженными глазами.
   -- Выстрел, -- ответил ему Бейгуш, который во весь обед не проронил еще ни одного слова.
   -- Как выстрел!?.. Зачем выстрел?.. Кто смеет стрелять без спросу?
   -- А хотя бы москали, почем знать?
   -- О, полноте, что это вы говорите!..
   Однако беспокойство сильно-таки заиграло в подвижном лице графа. Он не умел скрывать своих ощущений.
   -- Не пугайтесь, надо узнать наперед, -- холодно успокоил его Бейгуш.
   -- С чего это вы взяли, что я пугаюсь, черт возьми!? "Пугаюсь" это мне нравится! -- бормотал граф, силясь придать себе небрежную улыбку.
   Раздался еще один выстрел... другой, третий... еще и еще.
   -- Милейший майор... Бога ради, что ж это такое однако?
   -- Перестрелка, ваше превосходительство; разве вы не слышите? -- иронически усмехнулся Бейгуш.
   -- Перестрелка?!.. Зачем? где перестрелка?..
   -- Судя по звуку, у нас в тылу. Барабанщик!.. Тревогу! -- крикнул Бейгуш, вставая из-за стола.-- Гей! Коня мне!.. Живее!..
   -- До брони, панове! до брони! -- понеслись по лагерю крики урядников, мешаясь со звуком трубы и рокотом барабана. Вмиг поднялась величайшая сумятица, беготня и бестолочь.
   -- Гей, живее запрягать экипаж! -- крикнул гайдукам своим граф Сченсный.
   -- Не экипаж запрягать, а седлать коня, ваше превосходительство! -- выразительно поправил его Бейгуш, уже занося ногу в стремя.
   -- Я не для себя... я для графини, -- пробормотал покрасневший довудца, которого как школьника поймали на затаенной мысли.
   -- Графине ехать в ту сторону нельзя: дорога отрезана. Разве вы не слышите, откуда приближаются выстрелы?
   -- Но... в таком случае, можно в другую сторону?
   -- Я никуда не поеду, я остаюсь здесь! -- решительно объявила Цезарина, с сияющим лицом и пылающим взором, натягивая на руку перчатку.
   Вдруг прискакал улан из цепи, вопя что есть мочи: "москале! москале, панове!.. Москале!"
   -- Я поеду разузнать в чем дело, -- сказал Бейгуш Маржецкому, но тот стремительно вдруг кинулся к нему и схватил коня его за повод.
   -- Не уезжайте, Бога ради! -- растерянно бормотал он. -- Не уезжайте!.. С кем же я... с кем же войско останется?!
   -- Войско остается с вами: вы его начальник...
   -- Нет, Бога ради... Примите уж вы сами начальство... хоть на первое время... Видите, какая каша идет... Надо устроить их... надо вести... Ведите, майор... умоляю вас, ведите! Не стесняйтесь мною... я после, после уж... я потом... Ах, да ведите же, Бога ради!
   -- Хорошо. Только пустите прежде повод моего коня! -- нетерпеливо и досадливо откликнулся Бейгуш и, дав шпоры лошади, поскакал к переполошенному отряду. Там все еще шла сумятица. Лишь немногие из офицеров находились на своих местах, между солдатами, устраивая их во взводы; большинство же кинулось к своим повозкам и лошадям, думая более о том, как бы удрать, нежели о том, чтобы сражаться. Урядники были значительно лучше этих офицеров: они ругались, кричали, дрались кулаками, фухтелями, саблями, но все ж таки старались восстановить хоть какой-нибудь порядок. Пан Копец оказался однако исправнее тиральеров и косиньеров. Несколько лишних стаканов, выпитых за обедом, немного придали ему храбрости и самоуверенной продерзости. Работая, что называется, всеми легкими и нелегкими, он довольно живо успел выстроить свои "несмерцельные шквадроны", пред фронтом которых красовался уже на лихом коне пан хоронжий, с развернутым знаменем Цезарины. Она же, смеясь, как шальной ребенок, легким ударом хлыста подбодрила своего сиятельного кузена, чтобы тот проворнее карабкался на лошадь, и рядом с ним загарцевала сдержанным троттом, подъезжая на своем Баязете к кавалерийскому фронту.
   -- Иль со щитом, иль на щите! Не правда ли? -- бросила она мимолетное слово, проезжая мимо красавца Жозефа.
   Тот молча кивнул ей головою.
   -- Э, я вижу, один только Бейгуш молодец между вами, -- засмеялась графиня,-- с ним весело и любо! Ей-Богу!.. Посмотрите, как он живо устроил и косиньеров, и стрелков, а вы-то!..
   Эти слова заставили Жозефа встрепенуться и построже заглянуть в свою помутившуюся душу. Меж тем все уже было готово, и Бейгуш, не адресуясь более ни с чем к графу Маржецкому, как полный и самостоятельный начальник, сам двинул отряд на позицию.
   Выстрелы слышались все ближе и ближе, огонь становился сильнее и чаще, -- но с кем же это там дерутся москали? Что за отряд и кто его довудца?
  
   IX
   Мы и Они
  
   Пока Хвалынцев оправлялся от раны, нанесенной ему кинжалом пана Тршидесентего, восстание, подобно костру, сложенному из сухих поленьев и хворосту, успело с треском и дымом ярко распылаться по целому краю. В Варшаве со дня на день ожидали всеобщего взрыва; поляки сами неоднократно уже назначали день и час, обещали поголовную резню с 22-го на 23-е марта, а после Пасхи зловещие слухи и физиономии еще более стали гулять по Варшаве; потом подобные же посулы были на 3-е мая -- исторический день "заложения крулевства", то есть основания польского государства и день знаменитой конституции Чарторыйского, -- словом, обещания, угрозы и застращивания повторялись почти периодически; но грозные пушки Александровской цитадели, могущие чрез три часа обратить Варшаву в груду развалин, глядели спокойно и строго из своих амбразур, и Варшава, volens-nolens, ограничивалась одним глухим волнением. Теперь уже было не то, что в период демонстраций 1861--62 года: теперь, в случае открытого нападения вооруженных масс городских обывателей, едва ли кому из русских властей пришло бы в голову шутить и деликатничать. Ржонд народовый, хотя и собирался бомбардировать цитадель конгревовыми ракетами, однако в то же время очень хорошо знал и свойство пушек этой цитадели, а потому решился щадить Варшаву, полагаясь на своевременность европейского вооруженного вмешательства. Ржонду хотелось сохранить в целости столицу Польши для будущей Ржечи Посполитой.
   Между тем "Колокол" в начале 1863 года не только продолжал свои кокетливые заигрывания с русским войском, но даже усилил их до пределов последней возможности. Так, например, новогодний свой спич он кончал "заздравным кубком в хвалу и славу русских воинов", уверял будто " имназисты изгоняли из собрания даму, тринадцать лиц, принадлежавших к составу мировых учреждений Тверской губернии, из которых многие уже перешагнули границу лет, где по тогдашней вере молодого поколения начиналась область "отсталости", были арестованы, привезены в Петропавловскую крепость и преданы суду Сената. По официальному извещению "Северной Почты", эти тринадцать лиц "позволили себе письменно заявить местному губернскому по крестьянскому делу присутствию, что они впредь намерены руководствоваться в своих действиях воззрениями и убеждениями, не согласными с Положением 19-го февраля 1861 года, и что всякий другой образ действий они признают враждебным обществу".
   Все это в совокупности знаменовало собою чрезвычайную, напряженную возбужденность тогдашнего хода дел и общественного положения.
  

* * *

  
   Из Польши доходили смутные вести. Что такое там делалось -- мы мало еще смыслили, ограничиваясь перепечаткою кратких сухих известий из официальной "Газеты Польской". Слышно было, что в Варшаве поднялись новые демонстрации, особенно против Фелинского, что там опять запели гимны...
   Польский вопрос только еще нарождался в русской литературе. Один лишь "День" подымал его, но и то в теоретической, отвлеченной сфере. Это были честные усилия, честные стремления и золотые мечты поставить его на обсуждение людей нашего и польского лагеря. "День" хотел обоюдно выяснить дело, прийти к полюбовному соглашению и дружно идти вперед, рука об руку. Ему откликнулся писатель Грабовский, открыто и смело доказывая права Польши на западную нашу окраину, на основании католическо-шляхетской цивилизации. Народ при этом не принимался ни в какое соображение. Грабовский заявил, что интересы католицизма и Польши суть одно и то же. Это был в то время в высшей степени знаменательный голос, который однако же кое-где в литературе был найден лишь ультрамонтанским отголоском, не более.
   Литература не понимала еще сути этого дела. В тогдашних органах ее, не исключая даже официозного "Нашего Времени", Северо-Западный край зачастую назывался просто Польшею. Известия из Виленской и Минской губернии были "известиями из Польши". Литература и сама-то еще не знала хорошенько, Россия ли это, или Польша? Когда Иван Аксаков назвал стремления и посягательства поляков на Западный край и на Киев политическим безумием, то так называемое "общественное мнение", в лице всех журналов, напало на него "за резкие выражения, направленные против поляков".
   Мы еще вменяли себе в гражданский долг делать им грациозные книксены, приправленные сентиментальными улыбками. Мы слыхали только, что поляки хотят свободы -- и этого словца для нас было уже достаточно, чтобы мы, во имя либерализма, позволили корнать себя по Днепр, от моря до моря. Они говорили нам, что "это, мол, все наше" -- мы кланялись и верили. Не верить и отстаивать "захваченное" было бы не либерально, а мы так боялись, чтобы кто не подумал -- будто мы не либеральны.
   А в это время в Париже пан Духинский уже громко проповедывал с кафедры, что мы, москали, не славяне, а какая-то презренная помесь финско-татарского племени, ублюдки азиатской семьи, дикие и варварские Тураны, грозящие гибелью славянству и европейской цивилизации. Доказательства этому пан Духинский находил между прочим и в том, что наши женщины отличаются маленькой ножкой -- явный признак сродства с китаянками, и что москали вовсе не подвержены ревматизму, который будто бы есть специальная болезнь цивилизованной Западной Европы; мы же до того монголы, что не можем даже чувствовать ревматической ломоты, и что, стало быть, в видах охранения цивилизованного мира, надо восстановить на месте нынешней России старую Польшу, а москалей прогнать за Урал в среднеазиатские степи. В Париже целое ученое общество принялось издавать карту, где мы были отмежеваны, в качестве туранских выходцев, в подобающие нам границы -- и европейское общественное мнение с живым, горячим участием ухватилось за пропаганду идей пана Духинского.
   Наша литература пренебрегла или проглядела этот факт. Ей было не до того: она задавала сама себе "вселенскую смазь" и "загибала салазки", по выражению автора "Очерков бурсы". Один только "Колокол" вопиял о незаконности и преступности нашего немецки-казарменного и татарски-благодетельного обладания несчастною страною, полною таких светлых воспоминаний вольнолюбивой, республиканской старины, полною стремлений к свету, свободе, цивилизации, в которой она далеко превзошла наше московско-татарское варварство.
   Мы благоговейно внимали, поучались и -- сознательно, или бессознательно -- повторяли все эти фразы.
   Между тем Польше, через час по столовой ложке, давались кой-какие льготы; предполагалось реорганизовать суды, пересмотреть кодекс наказаний... Шаг вперед -- шаг назад; сегодня вдруг строгости усиленные, а завтра -- ни с того, ни с сего самая странная слабость. Все это было шатко, все показывало отсутствие какой бы то ни было системы, во всем являлся ряд полумер, полууступок, словно бы люди и не знали дотоле, что за зверь такой эта Польша, с которою ему вдруг теперь приходится возиться? Власть без авторитета, авторитет без голоса, сомневающийся даже в собственном своем праве -- это было положение человека, с завязанными глазами, который в незнакомой комнате и с незнакомыми людьми играет в жмурки. Его пятнают, скользят из-под рук, тычут и щиплют спереди и сзади, с боков, сверху, снизу, -- а он, стараясь поймать хоть кого-нибудь, тщетно машет руками и бьет по воздуху, с каждым шагом боясь оступиться и упасть -- к общему удовольствию играющих. Такая политика клонилась к явному и неизбежному ущербу нашего национального и государственного достоинства.
  

* * *

  
  

Бывают, точно, времена

Совсем особенного свойства!

   Какого же свойства были времена 1862-го года?
   То были времена, когда по преемственному завету 1858-го -- 59-го года, большинство газетных статей все еще начиналось известною стереотипною фразою "в настоящее время, когда" и т. д.
   Перед этим в нашей литературе всецело господствовал "безобразный поступок" "Века". Все журналы, все газеты наполнялись этим "безобразным поступком", а одна из них чуть ли даже не открыла специальный отдел для этого "поступка". -- "Камень Виногоров... "Век"... madame Толмачева... безобразный поступок "Века"... Виногоров... безобразный" только и слышалось со всех сторон литературной арены.
   К началу 1862 года мы несколько поугомонились и попримолкли с этим "безобразным поступком", успевшим надоесть всем и каждому до последней крайности: на сцену готовился выйти кукельван в пиве г. Крона.
   Сама madame Толмачева появилась перед санкт-петербургскою публикою на одном литературном вечере, благодарила господ литераторов за столь ревностные протесты против "безобразного поступка" "Века" и прочла какие-то либеральные стишки, впрочем прочла довольно неискусно. Публика приветствовала ее восторженными рукоплесканиями и затем -- всему этому суждено было кануть в Лету забвения.
   То были времена так называемой "благодетельной гласности". По вопросам государственным, политическим и общественным гласности еще никакой не было: она не простиралась даже и на столько, чтобы передавать прения дворянских съездов, но зато все понимали "благодетельную гласность" как плеть для наказания преступника, или как дубину для самозащиты, и это было еще самое лучшее, самое чистое понимание ее. В некоторых же литературных органах она понималась как прекрасное средство швырять собственною грязью в противников, или же как пугало против трактирных буфетчиков, когда те требовали уплаты за напитое и наеденное. В этих случаях петербургским трактирщикам грозились "спалить их одною "Искрою" -- и трактирщики трепетали пред такою "благодетельною гласностью".
   То были времена вокабул, Икса, Игрека и Зета, времена алфавитной гласности, когда в "Искре" обличались какой-то идиллик Филимон, какой-то воевода Болотяный, какие-то Мидас, Псих, Урлук, Рыков и Макар-Гасильник; обличались города Чертогорск, Уморск, Грязнослав и проч., и когда в обличительных стишках, раз в неделю, неизбежно как смерть, рифмовались "Век" и Лев Камбек, Краевский и "берег Невский", Чичерин, "мерин" и "благонамерен".
   К этому времени не осталось уже ни одного имени незаплеванным, ибо вернейшее средство прослыть прогрессистом заключалось в том, чтобы ругаться над достойными людьми: значит, мол, я достойнейший, если достойных забрызгиваю грязью.
   Басня о Слоне и Моське повторялась в тысяче примеров, и часто Моськи, благодаря своему лаю, становились Слонами.
   Это еще было время доброй, наивной веры во всякого, кто кричал громко и называл себя либералом. -- Как же? человек ведь кричит: я либерал! -- ну, значит и точно либерал.
   Время искренней веры, время веры в искренность кричавших!
   И какое раболепие выказывали эти господа пред барами, бросавшими им подачки: все равно, будь этот барин оракул-литературный, или откупщик, давший деньги на издание сатирического журнала, с тем чтобы его там не задевали. И зато с какою вольнонаемною наглостью накидывались они на всякого, на кого только этим барам угодно было натравить их! Усердие, достойное лучшей участи...
   И как мы были лакомы тогда до всяческих протестов, в которых однако выступали на борьбу не мысли, не идеи против идей, а по преимуществу чванство нравственным достоинством против мнимой нравственной низости.
   То были времена, когда, по словам одного тогдашнего стихотвореньица,--
  
   Сикофанты, адаманты
   И гиганты прессы,
   Собиралися все вместе
   Сочинять прогрессы.
  
   И точно: это было сочинение своих собственных прогрессов в ущерб прогрессу действительной жизни и здравого смысла.
   Некто, во имя собственных прогрессов стал отрицать, например, литературную собственность. -- "Может ли автор сказать, писал этот некто, что мысль, изложенная им в своем сочинении, есть его личная собственность? Только люди очень самолюбивые и не достаточно следившие за процессом мышления могут в каждой своей мысли видеть свою исключительную собственность. У мысли нет отдельного хозяина, как нет хозяина у воздуха, и решительно несправедливо говорить, что такая-то мысль принадлежит такому-то, а такая-то такому-то... Мысль не собственность и оплачиванию не подлежит. Тут продается возможность усваивать ее, называемая печатанием. Если в этом деле такую роль играет печатание, то в таком случае награда следует не автору, а Гуттенбергу; а как Гуттенберга нет в живых, то и давать ее некому. Если же речь о возможности усвоения рассматривать отдельно от печатания, то ведь и устная речь представляет ту же возможность: все чтение лекций основано на этой возможности. А как за лекции берут деньги, то отчего же не брать денег за всякий разговор, за всякую мысль, которая покажется кому-либо его собственной? Развивая теорию возможности усвоения мыслей, не трудно прийти к тому, что люди не должны говорить ни одного слова даром, потому что всякий разговор есть ряд мыслей" {"Современник", март 1872 года. "Литературная собственность".}. -- По этой своеобразной логике, нет литературной собственности, нет права на мысль, права на изображение, права на имя, и вовсе не надо даже и литературы, и прессы вообще, а вместо всего этого давайте, мол, говорить! Мы будем говорить и поучать вас, а вы слушайте; а кто не слушает и не согласен с нами, тот "тупоумный глупец", "дрянной пошляк" и проч.
   Но все это еще только наивно и странно; мы же на том не остановились, мы дошли до столбов Геркулесовых. Для доказательства истинности своих "убеждений" и для вящего распространения их, мы прибегали ко всяческим насилиям: явная ложь, клевета, самовосхваление -- словом, все темные силы, какие только находились в распоряжении поборников истины, были пущены в ход для зажатия рта противникам, подымавшим голос во имя простого здравого смысла.
   Ввиду всех нелепостей и промахов всевозможных плюгавых Анцыфриков, журнальные оракулы приказывали здравому смыслу молчать, потому "пусть лучше ошибаются, но пусть не забывают общего дела".
   Это было своего рода фатовство, фанфаронство "общим делом". В чем оно, это "общее дело"? -- того и сами не знали большинство этих фатов и фанфаронов. Одни в этой фразе поклонялись какому-то неведомому кумиру, другие эксплуатировали ее в пользу собственных карманов или самолюбий. И это понятно: в те времена у нас не было еще действительной общественной жизни, не было истинного, действительного участия в общем деле. Общество слышало только голоса разные, но дел не видело, и потому оценка общественных деятелей была очень трудна. Под видом их, могли свободно фигурировать всякие побуждения, не выключая простого фатовства и фанфаронства, со стремлением чем-нибудь ухлопать свой досуг, лишь бы заявить себя.
   Настало вавилонское смешение ролей: рутина и невежество выдавались за передовое направление, а прямое, истинное передовое направление провозглашалось рутиною и отсталостью.
   Должность либерально-прогрессивного доносчика, должность литературного палача, производящего торговую казнь над именами и мнениями, стали почетными. Из разных углов и щелей повыползали на свет Божий боксеры и спадассины нигилизма, жандармы прогресса, будочники гуманности, сыщики либерализма -- все это были великие прогрессисты на пути общественного падения!..
   Расплодилось множество людей, желавших сделаться эффектными жертвами, людей, игравших роль того самого матроса, который до того любил генерала Джаксона, что, не зная чем бы лучше доказать ему любовь свою, бросился с высоты мачты в море, провозгласив: "Я умираю за генерала Джаксона!" -- И это великое множество, бесспорно, были в большинстве своем даже хорошие и честные люди, и о них можно разве пожалеть, что такой энтузиазм не нашел себе тогда более достойного применения. Но было и нечто хуже: мы были свидетелями своего рода биржевой игры в гражданские добродетели, где одному подставляли ногу, чтобы поднять курс на акции гражданской честности и достоинств другого.
   Жандармы прогресса и будочники нигилизма открыто провозглашали ультиматум такого рода: "кто не с нами -- того мы обязаны уничтожить, смешать с грязью, заклеймить как врага человечества. Мы обязаны это делать потому, что всякий кто не за нас -- тот против нас, и может повредить успеху нашего великого дела". Они с гигантской беззастенчивостью объявляли, что в полемической статье позволительно, уместно и, пожалуй, даже хорошо взваливать на своего противника всевозможные нелепости и всячески издеваться над ним, рассыпаясь в остротах и колкостях {"Современник", март 1872 г. "Русская литература", стр. 70.}.
   Какое полное, какое блистательное торжество иезуитизма!
  

* * *

  
   Февральская книжка "Русского Вестника" принесла с собою "Отцов и Детей" Тургенева. Поднялась целая буря толков, споров, сплетен, философских недоразумений в обществе и литературе. Ни одно еще произведение Тургенева не возбуждало столько говора и интереса, ни одно не было более популярно и современно. Все то, что бродило в обществе как неопределенная, скорее ощущаемая, чем сознаваемая сила, воплотилось теперь в определенный, цельный образ. Два лагеря, два стремления, два потока обозначились резко и прямо.
   В гостиных, в клубах, в департаментах, в ресторанах, в аудиториях, в книжных магазинах первые два-три месяца только и толков было что об "Отцах и Детях". -- "Ты за кого? за "Отцов" или за "Детей"? зачастую было обычным и первым вопросом двух приятелей при встрече.-- "Люди общества и литературы продолжают им заниматься наравне с самыми неотлагательными своими заботами и имея при этом самые разнообразные цели и задние мысли: кто хочет осмотреться при этом огоньке и заглянуть вперед, кто выглядывает врага, кто узнает единомышленника, кто разрывает связь, заключенную в темноте и по ошибке, кто срывает с себя предубеждение, кто отказывается от напускного дурачества, а кому огонек режет глаза, тому разумеется, хочется поплевать на него". -- Эта характеристика впечатлений, замечательная по своей меткости, принадлежит одной из лучших и честных статей того времени об "Отцах и Детях" {"Библиотека для Чтения", май 1862. "Не в бровь, а в глаз".}.
   В лагере проповедников новых начал вдруг произошло по поводу Базарова странное и неожиданное раздвоение: своя своих не познаша.
   Прежде всего накинулась на самого автора, на его личность, одни с пренебрежительным сожалением "к его тупоумию, недальновидности и несообразительности", другие просто со слюною бешеной собаки, но это уже был крик нестерпимой боли, это были вопли Ситниковых и Кукшиных, которые почувствовали на себе рубцы бичующей правды. Критики этого направления провозгласили, что с этого времени и все прочие произведения Тургенева должны считаться ничего не стоящими.
   То же было и по поводу Писемского, и притом в то же самое время: "Искра", одобренная и поддержанная "Современником" в лице четырех его соредакторов, специально заявивших ей в особом благоволивом адресе свое одобрение, сделала знаменитый силлогизм такого рода: "Никита Безрылов написал фельетон, достойный всякого порицания; следственно романы и повести г. Писемского, да и сам г. Писемский должны быть преданы всеобщему поруганию". Это была совсем особая логика, -- логика Гоголевской мещанки Пошлепиной, объяснимая и оправдываемая только криком боли и "слюною бешеной собаки".
   "Современник" объявил Базарова лицом несуществующим, ложью, фальшью, гнусною и преступною клеветою на людей нового направления, сравнил Базарова с Асмодеем нашего времени, являющимся в каком-то романе В. Аскоченского; и при этом поставил Тургенева во всех отношениях неизмеримо ниже сего последнего автора. "Современник" кричал, что Тургенев -- ненавистник всякого образования, особенно женского, ненавистник всего народа и молодежи, проповедник помещичьего разврата, и даже не может поднести лица своего к микроскопу, для наблюдений над козявкой, "а наши, мол, девушки готовы смотреть в микроскоп на что только угодно и даже ручками потрогать {"Современник", март 1862. "Русская литература".}".
   "Русское Слово" представило собою явный контраст воплем "Современника". Оно с похвальною искренностью признало в Базарове полный тип человека своего направления. С высоты своего величия отнесясь к Тургеневу с сожалением за отсутствие в нем настоящего понимания новых задач, оно тем не менее объявило, что романист, помимо своего ведома и собственной воли, написал похвальный панегирик "новым людям". "Русское Слово" сделало в высшей степени замечательную характеристику нового типа и его "принципов". -- "На людей, подобных Базарову, можно негодовать сколько душе угодно, говорил этот журнал устами Д. Писарева, но признать их искренность решительно необходимо. Эти люди могут быть честными гражданскими деятелями и -- отъявленными мошенниками, смотря по обстоятельствам и по личным вкусам. Ничто, кроме личного вкуса, не мешает им убивать и грабить, и ничто, кроме личного вкуса, не побуждает людей подобного закала делать открытия в области наук и общественной жизни... Ни над собой, ни вне себя, ни внутри себя он (Базаров) не признает никакого регулятора, никакого нравственного закона, никакого принципа.-- Впереди никакой высокой цели, в уме -- никакого высокого помысла и, при всем этом, силы огромные. Китайские тайпинги и индийские душители, в сравнении с последователями этой секты (Базаровщины), просто ягнята, люди они образованные, но положиться на них можно столько же, как на известного Фарингеа. Это вот какой народец: захочет -- сделает полезнейшую реформу, захочет -- зарежет человека, захочет -- откроет истину в науке, захочет -- вскроет шкатулку у вас в кабинете {"Русское Слово", март 1862. "Русская литература".}"
   И эти слова не безобразная клевета, не фальшивый донос!.. Нет, напротив! Делая подобную рекомендацию, критик "Русского Слова" восторженно, с увлечением признавал в Базарове своего выразителя, свой тип, свою силу, красоту и надежду.
   До сих пор жандармы и сыщики этого направления именовали себя то "свистунами", то "сектой поморцев". -- Базаров назвал себя "нигилистом", и с тех пор это словцо стало самым популярным по лицу земли Русской.
   В первое время после "Отцов и Детей" это направление окрестили было "Базаровщиной", а последователей его "Базаровцами"; но вскоре два эти термина были вытеснены из употребления. Их окончательно заменили слова "нигилизм" и "нигилисты".
   Слово было найдено -- понятие уяснилось.
  

* * *

  
   А наука? А стремление к знанию, к просвещению? На этот вопрос лучше всего ответят нам слова, сказанные в то время одним почтенным профессором, которого никто не заподозрит ни в клевете, ни в пристрастии, ни в отсутствии любви к науке, и который имел случай изведать на опыте людей и тенденции известного сорта. Вот эти знаменательные и характеристичные слова:
   "Между молодыми людьми в последнее время, нам случалось встречать таких господ, которые проповедуют, что наука сама по себе не только бесполезна, но даже вредна, потому что отвлекает умы от других, более плодотворных сфер деятельности. "Теперь не то время, говорят эти господа, пришла пора общественной деятельности -- будем заниматься современными вопросами". Вследствие этого, они требуют от профессора, чтобы он перед своими слушателями кокетничал модными, либеральными фразами, притягивал факты своей науки к любимым модным тенденциям, хотя бы то было ни к селу, ни к городу, и вообще имел бы в виду не научную истину, а легкое приложение того-сего из своей науки к современным вопросам жизни. Чуть только профессор в своих чтениях объективен -- эти господа решают, что он отстал, что сущность его лекций -- мертвечина, что поэтому его не только должно слушать, но следует прогнать. При этом не берется во внимание то, что есть много других слушателей, которые находят для себя не бесполезным посещать его аудиторию. Вздумается воображающим себя передовыми людьми молодого поколения устроить демонстрацию -- профессор должен показывать к ним сочувствие, хотя бы против собственного убеждения, иначе -- ему грозят свистками, ругательствами, даже побоями... Дивный способ распространения либеральных и гуманных идей {Н. И. Костомаров. "Мешать или не мешать учиться". Май 1862.}!" К этой характеристике прибавлять нам от себя более нечего.
  

* * *

  
   К началу 1862 года возникло очень много воскресных школ. Вопрос о народном образовании казался одним из самых горячих, животрепещущих и насущных вопросов. Никогда еще он не стоял в таких благоприятных обстоятельствах, как именно в это самое время. В обществе сознавалась идея необходимости сближения с народом. "Положение 19-го февраля" порешило крепость, крестьянам предоставлялись права самосуда и самоуправления -- все это были двигатели такого рода, что поневоле гнали к сознанию о настоятельной нужде и пользе грамотности и давали толчок стремлению к ней. Поэтому и воскресных школ возникло великое множество. Их заводили при гимназиях, при училищах, и в частных домах, и в приходах, и в войсковых казармах. Люди, объявившие себя передовыми и прогрессистами, почти везде захватили в свои руки власть, и голос, и преподавание в этих школах. Духовные лица почти повсюду были тщательно устранены от дела. Кроме того, стали заводить народные бесплатные читальни. В Петербурге одна была открыта при Галванической роте, другая при воскресной Самсониевской школе на Выборгской стороне.
   В начале успех этих школ был блистателен. Особенной популярностью в обществе пользовались Самсониевская и на Петербургской стороне Введенская. В пользу их то и дело устраивались подписки, концерты, лекции, литературные вечера, любительские спектакли, так что в средствах не было недостатка. Самое устройство школ устраняло всякие стеснения. Администрация не вмешивалась в дело своим цензорским контролем, всем ходом дел и преподавания заведывали сходки учителей, распорядительная власть принадлежала лицам, выбранным самою сходкою, и сходка же их контролировала. Ученики делились на кружки, и каждый кружок поручался неизменно одному преподавателю. Множество молодежи, студенты, медики, офицеры, гимназисты, семинаристы, девушки и даже светские дамы и барышни стремились записаться в число деятелей и преподавателей.
   Мода на воскресные школы пошла ужасная, невообразимая -- все это бросилось поучать народ, все толковало о сближении с народом, о привитии к нему новых идей и свободных начал "новой жизни".
   И что же?..
   Не прошло и года, как множество школ уже закрылось, умерло естественною, ненасильственною смертью. Жар охладел, энергия сменилась апатией... Мода проходила, мода успела уже надоесть своим мимолетным приверженцам.
   Те из школ, существование которых еще кое-как продолжалось, стали бедны к средствами, и учителями, и учениками. Радетели и "любители народа" начинали манкировать делом, опаздывать на уроки и вовсе не являться в школу. Вместо ученья завелось гулянье: ученики и учителя расхаживали, прогуливались по залам, толкуя не об азах, а о современных вопросах. Большинство же учеников хотело азов, а так как азами зачастую некому было заниматься, потому что нынче тот, а завтра этот кружок оставались без учителя, то вскоре недовольство стало проникать в среду учащихся; за недовольством следовало охлаждение, ученики оставляли школу -- и школа умирала естественною смертью.
   Дело спуталось, доверие было подорвано, и "любители народа" сами же нанесли тяжкий удар столь облюбленному ими народному просвещению.
  

* * *

  
   А в общество, между тем, неведомо откуда, сыпались многочисленные произведения подпольной печати. Редкая неделя проходила без какой-нибудь новой прокламации, воззвания, программы действий, программы требований, ультиматумов, угроз... Тут были и "Великоросс", и "Земля и Воля", и многое другое.
   Эти листки приклеивались невидимою рукою к фонарным столбам, на углах улиц, к стенам домов; подбрасывались в магазины, в харчевни, в трактиры, в кабаки; их находили на тротуарах, на рынках, в церквах, в присутственных местах, в казармах, в учебных заведениях. Они присылали по городской почте к людям известным, почтенным и высокопоставленным. Часто, возвращаясь домой, хозяин находил на лестнице пред дверьми своей квартиры какой-нибудь конверт с подобной прокламацией; часто в чьей-нибудь прихожей раздавался звонок -- и неизвестный человек, сунув в руку лакея или горничной свернутый листок, торопливо сбегал вниз и, скрывшись за подъездом, удирал во все лопатки на лихаче-извозчике. Бесцеремонность в распространении этих подметных листков дошла до того, что во время заутрени в Светлое Воскресенье, в самом Зимнем дворце, при многолюднейшем собрании, было разбросано во многих экземплярах воззвание "к русским офицерам". Оно валялось на подоконниках, на мебели, и многие из офицеров, не выключая и весьма почтенных генералов, совершенно неожиданно находили у себя в заднем кармане, вместе с носовым платком, и эту прокламацию.
  

* * *

  
   А в это же самое время процветало царство скандала и канкана.
   Канкан самый неистовый, невообразимый стал процветать с зимы 1861 года, как раз после студентских историй, и все шел crescendo и crescendo, с шумом, с блеском и треском, так что к весне изображаемого времени, покрытый скандальным ореолом своей блистательной славы, достиг уже полного апогея.
   Маскарады Большого театра впервые приютили и узаконили его в яркой храмине Талии и Мельпомены. Там подвизались наемные танцоры и танцорки, разряженные в невозможно причудливые и весьма декольтированные костюмы. Иные из них, как слышно было, плясали даже и по наряду, то есть, в некотором роде, как бы официально, по службе. Обыкновенно более шести тысяч народа, бывало, ломилось в залу Большого театра, и вокруг каре танцующих была вечная давка. Взрывы неистовых "браво!" и рукоплесканий приветствовали каждое пикантное или бесцеремонно-наглое телодвижение, каждую приподнятую выше колена юбку, каждый смелый и ловкий взмах ноги, когда красивая маска носком своей ботинки задорно сбивала шляпу с выразительно подставленной к ней головы своего vis-à-vis кавалера.
   В этих маскарадах не было ни изящества, ни остроумия, ни таинственно-заманчивой поэтической прелести, словом -- ничего такого, чем столь изобильно отличались маскарады доброго старого, романтического времени. Тут было одно бесконечное царство канкана. Из-под бархатных полумасок по преимуществу слышался немецкий говор, и стремления каждой интриги сводились на искание -- как бы нашелся какой-нибудь дурак, который угостил бы даровым ужином и даровым шампанским. И действительно, употребление крепких напитков делало здесь прогресс неимоверный.
   Великосветские дамы ездили в ложи и оттуда любовались сквозь свои лорнеты и бинокли на вальпургиевы ночи самого цинического канкана.
   Но и маскарадный канкан являлся сущею ничтожностью сравнительно с тем, который свирепствовал в танцклассах.
   Ежедневно на всевозможных загородных балах, у Излера, в Екатерингофе, в Петровском вокзале, на Крестовском, в Александровском парке только и был один канкан и канкан.
   Кадриль Штрауса "Hommage à St.-Pétersbourg" {"Подношение Санкт-Петербургу" (фр.).}, вальс "Il baccio" {"Поцелуй" (ит.).} и полька "Folichon" {"Игривая" (фр.).} все вечера и напролет все ночи гремели в этих приютах канкана.
   Но всего этого оказалось еще мало.
   Канкану покровительствовали, а по системе протекционизма, надо было заботиться о его развитии, и потому канкан-танцклассы открывались уже не на окраинах, а в самом центре Санкт-Петербурга. Пальму первенства взял знаменитый Ефремов, неподалеку от Цепного моста, на углу Моховой и Пантелеймоновской улиц. Перед входом горела ярко иллюминованная транспарантная вывеска, на которой огромными красными буквами значилось:
  

ТАНЦЕВАЛЬНЫЙ ВЕЧЕР,

начало в 9 часов,

цена 1 рубль.

  
   Всевозможные Гебгардты, Егаревы и Марцинкевичи из кожи лезли, стремясь перещеголять друг друга и оспорить пальму первенства у Ефремова. А кроме этих главных антрепренеров, сколько развелось еще второстепенных, третьестепенных и вовсе бесстепенных, трущобных танцклассиков! Звуки "фолишонов" еженощно оглашали во всевозможных концах и направлениях улицы столицы.
   И тут были тоже свои официальные танцоры и танцорки, были свои известности и знаменитости, между которыми блистали громадный Фокин и так называемая Катька-Ригольбош. Этот Фокин был в своем роде первый лев сезона, его слава росла, о нем говорили, его поили, им занимались, ему рукоплескали, фельетонисты разных газет посвящали ему плоды своих вдохновений.
   Но кроме этих официальных танцоров, образовался многочисленный класс добровольных "благородных любителей" -- и все это подвизалось и преуспевало в ужасающих па, поражало чудесами эквилибристики и канканного воображения. Массы молодых и старых зрителей наполняли все эти залы. Новинка привлекала. Разнузданность и цинизм танцорок достигали до такой степени, что приезжие истые парижане не верили глазам своим, уверяли, что у них в Париже ничего равного этому и нет, и не было, и не видывано, и бесконечно удивлялись par le principe de la liberté russe. {Из принципа русской свободы (фр.).}
   И все это беснование, чем дальше, тем все больше, текло бурным, неудержимым потоком.
   Впрочем, принцип веселья изобретен не нами: мы только потщились пересадить его на петербургскую почву. Честь этого принципа принадлежит венским австрийцам. По их теории, канкан -- хороший признак: веселье изгоняет дурные и мрачные политические мысли.
   И это было истинное, великое торжество канкана.
  

* * *

  
   Дикости в проявлениях жизни общественной, разноголосица во всех сферах общества, фанфаронство общим и народным делом, вопросительный знак значительной части дворянства пред новым экономическим бытом, финансовый кризис, зловещие тучи на окраинах, государственные затруднения, неумелость, злорадство, апатия к серьезному здравомысленному делу, непонимание прямых народных интересов, подпольная интрига и козни, наплыв революционных прокламаций и брань, брань, одна повальная брань в несчастной полунемотствующей литературе и, наконец, в виде паллиативы, эта безумная и развратная оргия канкана, -- вот общая картина того положения, в котором застал Россию 1862 год.
   И точно: это был какой-то сумбур, какая-то тяжелая, хмельная, чадная оргия.
   Но это было явление нормальное.
   Это было прямое и естественное следствие причин исторических, начиная с Гатчиновщины, аракчеевщины и кончая тридцатилетним гробовым молчанием.
   Это была расплата за прошлое.
   А между тем, забавляясь и фанфароня "общим делом", все, еже о нигилизме юродствующие, доигрывались мало-помалу не только до сумасшедшего дома, но и гораздо далее того. Они доигрывались до крупной услуги ярому обскурантизму.
  

II

Что значит сметь свое суждение иметь

  
   Сезон 61--62 года был необыкновенно богат всевозможными любительскими спектаклями, концертами и литературными чтениями. Все это предлагалось публике в пользу "бедных учащихся", народных читален, студентов и медиков, воскресных школ и литературного фонда.
   После закрытия университета, некоторые профессора согласились между собою читать публичные лекции. Петропавловская школа и Городская Дума уступили им для этой цели свои залы. Плата была самая доступная, по четвертаку за лекцию, и таким образом в Петербурге открылся род общедоступного, партикулярного университета, что могло бы быть весьма важно для тех экс-студентов, которые, в силу известных обстоятельств, оказались лишенными возможности докончить прежним путем свое образование. Но в действительности, для некоторых негласных вожаков и подстрекателей молодежи это было важно главнейшим образом потому, что хотя главный орган науки и был закрыт, но ход агитации, под прикрытием якобы науки, мог продолжать свое дело, и ею кроме студентов мог теперь удобно и просто, без всяких стеснительных формальностей, пользоваться каждый желающий. Профессора распределили между собою часы лекций, несколько бывших студентов взялись распоряжаться продажей билетов, так как выручка предназначена была в пользу их бедных товарищей -- и дело двинулось ходко, энергически и, казалось, имело на своей стороне все шансы блистательного успеха.
   Тотчас же явилась мода на публичные лекции, но увы! -- для многих целью этой моды далеко не была одна наука.
   Более всех полны были аудитории на лекциях гг. Костомарова, Павлова, Стасюлевича, Утина, Кавелина и Спасовича.
   Костомаров читал "Историю Московской Руси XVI века", и лекции его, отмеченные мастерством изложения, представляли интерес увлекательный, так что аудитория его достигала до двух тысяч слушателей. Большинство между ними составляли дилетантки, так что зала казалась наполненною одними только женщинами. Эти посетительницы лекций резко делились на два разряда: одни были "студентки", другие, то есть большинство -- просто дилетантки. Первые занимались преимущественно юридическими науками и посещали аудитории еще до закрытия университета, вторые познакомились с университетской наукой только с тех пор, как открылись публичные лекции, и отличались тем, что носили шляпки, шиньоны, кринолины, перчатки и, по неведению, в разговоры о Бюхнере, Фогте, Молешоте и Фейербахе, как и вообще в "большие разговоры" не вступали. Этими дилетантками в деле науки руководила пока еще одна только современная мода, а наиболее скромные и серьезные из них посещали лекции Фаминцына "о физиологии растения". Многие дамы приезжали в каретах и с ливрейными лакеями, но французский язык слышался очень мало. Некоторые из них записывали.
   Много и мундиров попадалось на этих лекциях; даже там и сям блестели иногда и генеральские погоны. Рвение к лекциям простиралось до того, что публика вламывалась потоком в дверь аудитории в то время, как профессор еще не кончил чтения. Студентки видимо старались выделиться из массы дилетанток стрижеными волосами и оригинальным костюмом, неизменную принадлежность которого составляли отсутствие кринолина и мужская гарибальдийка, либо мужская же барашковая шапка. Старание выделиться замечалось также и в силе прений о "вопросах" и вообще о материях важных. В антрактах и на лекциях, до появления профессора, они всегда вели оживленные и довольно шумные беседы.
   Но между мужчинами не замедлили явиться "специалисты" по части "женского вопроса". Они тотчас же поставили своей задачей перезнакомиться чуть ли не со всеми слушательницами: и со студентками, и с дилетантками. С галантерейной любезностью, а иные и без галантерейной, но просто с любезностью сновали они от одного женского кружка или кучки к другим, к третьим, пока не перепорхают по всем без исключения; там спорили, здесь говорили комплименты, менялись лекциями, жали ручки, сбегали вниз и предупредительно надевали салопы, и вообще старались показать, что они кавалеры не без современности и не без приятности. Другие же, напротив, проповедывали простоту нравов и эгоизм, а в силу того и другого ни за что не соглашались уступать свой стул ни одной слушательнице, сколь бы она о том ни просила.
   Вообще на этих лекциях, благодаря их моде, "новые люди" и "новые нравы" сталкивались лицом к лицу с людьми и нравами прежнего закала.
  

* * *

  
   2-го марта, в огромной зале Руадзе, считавшейся тогда самой модной концертной залой, был литературно-музыкальный вечер в пользу литературного фонда.
   Антон Рубинштейн играл на рояле, Венявский на скрипке, Лагруа пела, несколько литераторов читали свои произведения... Публики собралось гораздо более тысячи человек: тут присутствовали литераторы и ученые всех кружков и партий, люди великосветские и среднего класса, моряки, студенты, военные, особенно генерального штаба, -- словом, на этом вечере было необыкновенно удачно собрано все образованное меньшинство Петербурга, который до того дня еще не запомнил более многочисленного и блистательного собрания на литературных чтениях.
   Тут же присутствовала и наша "коммуна" в лице всех своих представителей. Лидинька Затц, одетая совсем "по-домашнему", громко объясняла какой-то стриженой и вероятно приезжей девице свойства, качества и особенности присутствовавших литераторов и ученых. Она бесцеремонно тыкала на них указательным пальцем, поясняя, что "это, мол, дураки-постепеновцы, а этот -- порядочный господин, потому что "из наших", а тот -- подлец и шпион, потому что пишет в газете, которая "ругает наших", а кто наших ругает, те все подлецы, мерзавцы и шпионы; а вот эти двое -- дрянные пошляки и тупоумные глупцы, потому что они оба поэты, стишонки сочиняют; а этот профессор тоже дрянной пошляк, затем что держится политико-экономических принципов; а тот совсем подлец и негодяй, так как он читает что-то такое о полицейских и уголовных законах, в духе вменяемости, тогда как вообще вся идея вменяемости есть подлость, и самый принцип права -- в сущности, нелепость, да и вся-то юриспруденция вообще самая рабская наука и потому вовсе не наука, и дураки те, кто ею занимаются!"
   Анцыфров, Малгоржан и князь заранее приготовляли ладони для аплодисментов некоторым из чтецов, которых они считали "из наших". Ардальон Полояров, скрестив на груди руки и нарочно всклокочив более обыкновенного волосы, старался, глядеть "язвительным литератором" и все напущал на себя молчаливо-свирепую мрачность. Ему вообще очень хотелось быть замеченным, чтобы публика, взирая на него, вопрошала: кто это, мол, с таким умным, выразительным лицом, с такою замечательною физиономией? -- "Это? -- это наш известный литератор Ардальон Полояров", не без почтительности отвечают вопрошающим.-- По крайней мере, самому Полоярову мечталось, что и спрашивать, и отвечать должны непременно в этом роде.
   Ради чего же собственно отличался такою экстраординарною блистательностью вечер 2-го марта?
   Разгадка этого обстоятельства крылась в том, что нынче должен был впервые показаться перед публикой Чернышевский, стоявший в те дни в апогее своей славы и имевший множество горячих поклонников и горячих врагов. Поклонники заранее уже готовили своему идолу блистательную овацию, а публика нейтральная вообще интересовалась увидеть воочию того, о ком столько кричали и писали, кого так страстно превозносили и так страстно порицали и в обществе, и в литературе, и кого наконец в журнальном мире столь много боялись либо из раболепия пред авторитетом, либо из трусости пред его бесцеремонно-резким словом в полемике.
   Когда он появился на эстраде, в зале вдруг разразился такой гром продолжительных встречных рукоплесканий, какого редко кто из литераторов и ученых удостоивался до сего времени.
   Он начал... Но это было не чтение, а экспромт, импровизация. Он рассказывал "о знакомстве своем с Добролюбовым". Монолог его, крайне неискусный и вялый, сопровождавшийся к тому же странными, по своей бесцеремонности, манерами, не прерывался ни единым знаком одобрения со стороны слушателей. Публика очевидно ожидала не этого. Недоумение ее росло все более, послышался ропот, даже смешливое фырканье... Наконец, кто-то подошел к кафедре и сказал, что пора кончить, и когда публицист замолк, вдруг раздались свистки, шипенье, шиканье и крики негодования. Напрасно ярые приверженцы его старались хлопаньем своим затушить этот общий взрыв, -- увы! все невероятные усилия их легких, гортани, каблуков и ладоней оказались тщетны. Буря свиста пересиливала все другие бури.
   Князь Сапово-Неплохово не знал, как ему быть: Малгоржан с Фрумкиным хлопали, а один великосветский однокашник князя шикал и подталкивал его на то же самое. Лидинька же глазами делала ему знаки хлопать, как можно усерднее. Добродушный, но злосчастный князь, желая угодить и той, и другому, вдруг зашикал и захлопал в одно и то же время. Свистящие губы его улыбались в знак довольства самим собою, ибо юному князю казалось, что совместив аплодисменты со свистом, он нашел самое остроумное разрешение труднейшей проблемы.
   Полояров не свистел, но и не хлопал. Он только хранил свой мрачный вид и в эту минуту постарался сделать его еще мрачнее и суровее. Это тоже было своего рода разрешение проблемы: взглянув на Ардальона, можно бы было подумать, что он негодует... может, на импровизатора, а может, на публику. Но внутри его копошилось довольство и радость. Самолюбивая и завистливая душа его вообще никому не прощала никакого успеха, и потому эта душа ликовала теперь, созерцая полнейшее публичное фиаско того, которого Ардальон Полояров снисходительно заявлял "солидарным с собою".
   В последующие дни большинство литературных органов восстали против "публичного поведения" знаменитого публициста: и в фельетонах, и в обозрениях внутренней политики, и в полемических статьях заговорили о его самовосхвалении, о его панегириках своему уму, о неприличии его тона и внешних приемов перед публикой. Газета "Наше Время" посвятила даже целую передовую статью специально "манерам" г. Чернышевского. Один лишь вольнонаемно-сатирический журналец силился защитить и оправдать его поведение, но этими своими усилиями оказал ему лишь то, что называется медвежьей услугой.
   Но вечер 2-го марта был знаменателен не столько этим фиаско, сколько другим обстоятельством, которое в ближайшем будущем разрешилось последствиями весьма печального свойства.
   На этом же самом вечере профессор Петербургского университета, П. В. Павлов, читал статью "Тысячелетие России", встреченную публикой с энтузиазмом.
   6-го же марта в газете "Северная Почта" было напечатано следующее:
   "При чтении статьи, г. Павлов дозволил себе выражения и возгласы, не находившиеся в статье, пропущенной цензурою, и клонившиеся к возбуждению неудовольствия против правительства. Вследствие сего, статскому советнику Платону Павлову запрещено чтение публичных лекций и сделано распоряжение о высылке его на жительство, под надзор полиции, в отдаленный уездный город".
   Это возбудило к нему сильное сочувствие в обществе. Тотчас же нашлись ловкие господа, которые, думая воспользоваться столь удобной минутой, возжелали и несчастие человека поэксплуатировать в пользу своих гаденьких стремлений. Эти "промышленники прогресса", которые не умели или не хотели прежде, до его публичной выходки, сочувствовать голосу профессора, вздумали теперь записать его в свои ряды, прицепить и его имя к своей разношерстной клике. Это была своего рода передержка в глазах общества, так как профессор никогда не принадлежал к Полояровско-Анцыфровским партиям прогресса.
  

* * *

  
   8-го марта в Александровской зале городской думы профессор Костомаров читал свою лекцию. Аудитория была битком набита. Еще до начала чтения, в публике сказывалось какое-то лихорадочное брожение. В настроении ее на этот раз было что-то ненормальное, экзальтированное. Разные господа перебегали от кучки к кучке, шнырили между рядами стульев, шептались, передавали что-то, делали какие-то предупреждения, распоряжения, планы, и вообще суетились более обыкновенного. Публика, очевидно, была к чему-то подготовлена, ожидала чего-то особенного, крупного, выходящего из ряда обычных явлений. Там и сям упоминалось имя Павлова, передавались обстоятельства вечера 2-го марта...
   "Коммуна" была вся налицо. Полояров протискивался вперед, чтобы быть поближе к кафедре, Анцыфров петушком следовал за ним, держась за полу его пальто и подслеповато наступая на ноги всем встречным. Лидинька Затц, забравшись скачала в самую середину одного ряда стульев, где она завела громогласную беседу с несколькими своими знакомцами и знакомками, захотела пробраться тоже поближе к кафедре; но так как и в ту, и в другую сторону проход был весьма затруднителен, по причине множества столпившегося народу, то она не долго думая подобрала юбку и зашагала целиком по стульям, валяя напрямик через спинки и крича во весь голос: -- "Полояров! Анцыфрик! Подождите, черти, меня! Сядем все вместе!" Нимало не стесняясь тем, что мокрохвостые юбки и грязные ноги ее задевают по плечам и даже по физиономиями впереди сидящих слушателей, она храбро прокладывала себе дорогу вперед, пока наконец не соединилась со своими приятелями. Впрочем, такой оригинальный способ передвижения был уже здесь не в диковину, потому что еще и прежде иные студентки зачастую прибегали к нему для сокращения расстояний.
   Лекция прошла в каком-то напряженном ожидании. Большинству слушателей едва сиделось от нетерпения, скоро ли она кончится.
   Профессор кончил и сошел с кафедры. Тогда на месте его тотчас же появился какой-то лохматый господин и громогласно объявил, что так как профессор Павлов сослан, то распорядители порешили, что публичные лекции сегодняшним числом прекращаются и никаких более чтений вперед уже не будет.
   Публика захлопала и закричала "браво!".
   Профессор же, очевидно, приведенный в недоумение столь самовольным и неожиданным заявлением, в котором заключалась такая странная логика, снова взошел на кафедру и в свою очередь обратился к публике с вопросом: желает ли она продолжения его лекций, так как между ссылкой и публичными лекциями нет никакой достаточно законной и разумной причины, которая оправдывала бы столь самовольное и насильственное прекращение чтений?
   Более сотни голосов с разных концов залы закричали: "Читайте! Читайте! К чему прекращать?! Отчего не продолжать? Мы хотим слушать! Читайте!"
   После этого профессор объявил, что он будет читать.
   Но едва лишь сказал он эти слова, как в зале раздался свист, шиканье, шипенье, крики: "вон! долой!" и даже... площадные ругательства.
   -- Он подкуплен! -- орал Полояров, жестами указывая на человека, который всей своей жизнью доказал долголетнюю и неизменную преданность либеральной идее.-- Он заодно с жандармами!..
   -- Подкуплен!.. подкуплен правительством, полицией! -- орала, как стадо баранов, свистящая и гикающая толпа.
   -- Эй, вы! за сколько вас наняли? Сколько вам заплатили? -- кричал Полояров, не выставляя однако очень близко напоказ свою физиономию.
   -- Ступайте читать свои лекции в Третье Отделение! Там вас будут слушать! -- пронзительно визжала Лидинька, стоя на стуле, среди поднявшейся толпы.
   -- В Третье! в Третье!.. Там будут! -- вторило стадо.
   Профессор не смутился. В лице его было спокойствие и твердость, и только в движении энергически очерченных губ сказывалось, быть может, подавляемое негодование.
   Он снова стал говорить, несмотря на шум и гвалт, и говорил громко, твердо и явственно.
   Толпа на минуту примолкла.
   Он говорил, что не намерен потакать такому пошлому либерализму, что гаерство недостойно науки и ее целей, и что известные поступки, вроде настоящего деспотического и безнравственного насилия над человеческою личностью, характеризуют не либералов, а Репетиловых, из которых впоследствии легко выходят Расплюевы.
   Вновь поднялась неистовая буря озлобленных криков, гама, свиста, гоготанья... и опять площадные ругательства, опять безобразные, гнусные намеки и предположения, опять комки нравственной грязи и оскорблений.
   В этот день совершен был подвиг настоящего гражданского мужества. Против более чем двухтысячной толпы, расточительно-щедрой в своем деспотически-злобном опьянении на всяческую хулу, оскорбление и насилие, стоял один человек, не защищенный ничем, кроме своего личного убеждения, кроме непоколебимого, глубокого сознания долга, права и чести. Среди двухтысячного стада, которым коноводили несколько завзятых вожаков, бывших, в свою очередь, передовыми баранами в другом, еще большем, громаднейшем стаде, выдвигалась одна только самостоятельная личность, не захотевшая, во имя правды и науки, подчиниться никакому насилию,-- и против этого одного, против этого честного права, против законной свободы личности поднялся слепой и дикий деспотизм массы, самообольщенно мнившей о своем великом либерализме. А сколько в этой толпе было еще тех самых юношей, которые не далее как год назад восторженно выносили на своих руках этого же самого профессора из его аудитории!
   8-е марта показало самым наглядным и убедительным образом, чего стоит свобода личного мнения, во сколько ценится независимость убеждения и вообще что значит "сметь свое суждение иметь", и этим-то самым 8-е же марта для меньшинства образованного общества поднесло первую склянку отрезвляющего спирта: оно сделало поворот в известной части наименее зависимого общественного мнения, и в этом, так сказать, историческая заслуга 8-го марта; в этом лежит его право на память в летописях санкт-петербургского развития и прогресса.
  

* * *

  
   Из разных углов литературы поднялся лай.
   Но на кого? На тех, кто поступили по-репетиловски? -- Нет, осуждению и лаю подвергся профессор. И это понятно: могли ли мы, смели ли мы поднять голос против так называемого "молодого поколения"? Мы так боялись и гнева журнальных оракулов, и того, чтобы о нас не подумали, будто мы "отсталые"; каждому из нас так хотелось, вроде Петра Ивановича Бобчинского, "петушком, петушком" побежать за "молодым поколением", заявить всем и каждому, что и я, мол, тоже молодое поколение. И так уже мы все привыкли раболепно льстить этому кумиру, что что бы ни выкидывали иные господа, прикрывавшиеся этой соблазнительной фирмой, мы уже заранее всегда были на их стороне. Впрочем, это не мешало нам проповедывать о гражданской честности.
   Но -- надо отдать справедливость -- в "Петербургских Ведомостях" поднялся один голос против течения. Правда, голос не совсем-то громкий и смелый, но и за то уже великое спасибо! Там была напечатана маленькая статейка: "Учиться, или не учиться?" На нее последовал ответ: "учиться, но как?" где, конечно, осуждался профессор, ибо автор писал "в защиту молодого поколения". Затем в "Современнике" в защиту того же "поколения" появилась статья: "Научились ли?" мечущая перуны гнева и презрения в тупоумных пошляков и проч.
   И в сколь многих из этих писаний каждому свежему чутью слышался поддельный неискренний тон сочувствия и приторная лесть новому идолу! Прежде, бывало, курили сильным и высоким мира; ныне -- "молодому поколению". Мы только переменили ярлычки на кумирах, а сущность осталась та же: мы поклонялись силе, разумной или нет -- это все равно: была бы только сила!
   Между тем, многие слушатели словесно и письменно стали заявлять профессору, чтобы он возобновил свой курс, прерванный 8-го марта -- и профессор объявил в газетах, что, подчиняясь желанию слушателей, он вновь начнет свои чтения, лишь только приищет новую аудиторию.
   Между его противниками, сделавшими скандал 8-го марта, поднялось новое брожение. Многие из них спешили запастись медными и полицейскими свистками да мочеными яблоками, чтобы встретить ими открытие чтений. К профессору посыпались пасквильные, безымянные письма и угрозы; даже некто выкинул гнусный фарс, грозя ему смертью за противодействие общему делу.
   Через неделю Костомаров объявил, что его лекции вновь открываются в зале Руадзе. Сонм противников уже совсем было приготовился к новому великому скандалу "во имя свободы", как вдруг на следующий день в "Северной Почте" появилось следующее объявление.
   "По распоряжению г. управляющего министерством народного просвещения, вследствие беспорядков, бывших на лекции г. профессора Костомарова, навлекающих нарекания на студентов здешнего университета, прекращаются разрезшенные прежде публичные лекции следующих гг. профессоров и преподавателей: Костомарова, Утина, Спасовича, Менделеева, Калиновского, Благовещенского, Ивановского, Гайков-ского, Лохвицкого и Гадолина".
   Итак, лекции были запрещены, но это запрещение не вызвало даже никаких, сколько-нибудь сильных оппозиционных толков. Мимолетная мода уже миновала, как миновала она на воскресные школы и на многое другое...
  

III

Меркурий

  
   Начиная с зимнего сезона 60-го, или 59-го года, на петербургском горизонте время от времени стала появляться некоторая новая личность. Хотя на петербургском горизонте появляется ежесезонно многое множество личностей, которым вообще можно дать имя метеоров: они появляются, вертятся, иногда на мгновенье блистают и потом исчезают неведомо куда и неведомо когда, никем не замеченные, никем не вспоминаемые, на другой же день всеми забытые; но та личность, которую мы имеем в виду представить читателю, приобрела себе некоторую известность в петербургском свете и вообще была заметна.
   Это был метеор, но метеор более блестящий, чем другие, подобные ему тела газообразного свойства.
   Метеор известен был в свете под именем графа Слопчицького, а в польском кружке его титуловали просто графом Тадеушем, то есть звали одним только именем, ибо метеор был настолько популярен, что достаточно было сказать "наш грабя Тадеуш" -- и все уже хорошо знали о ком идет речь, и притом же совокупление титула с одним только собственным именем, без фамилии выражает по-польски и почтение, и дружелюбность и даже право на некоторую знаменитость: дескать, все должны знать кто такой граф Тадеуш: как, например, достаточно сказать: князь Адам, или граф Андрей -- и уже каждый, в некотором роде, обязан знать, что дело идет о князе Чарторыйском и о графе Замойском. Для поляков-же нетитулованных, кажется, нет выше наслаждения, как похвастаться перед кем бы то ни было личными отношениями к своим магнатам. В этом случае они готовы обманывать даже самих себя насчет важности и блеска титулов графа такого-то и такого-то, и даже самого мизерненького графика, известность которого простирается едва лишь на свой маленький муравейник, они непременно произведут в первые магнаты, лишь бы только он был "пан грабя".
   Но насколько пан Слопчицький в действительности имел прав на графский титул, этого не разрешила бы ни одна герольдия в мире. Вообще, он был граф самого сомнительного качества, -- более для виду, и едва ли не сам себе доставил графскую корону.
   В Петербурге его можно было встретить везде и повсюду: и на обеде в английском клубе, и на рауте князя Г., в салоне графини К., в опере, и вообще в любом спектакле, на бирже, и на бегах, в Летнем саду, у генеральши Пахонтьевой, у любой артистки, в танцклассах у Гебгардт и Марцинкевича, в гостях у содержателя гласной кассы ссуд Карповича, в редакции "Петербургской Сплетни", в гостиной любой кокотки -- словом, куда ни подите, везде вы могли бы наткнуться на графа Слопчицького. Но более всего любил он тереться в кругах, которые так или иначе стремятся называть себя "избранными", аристократическими.
   Он отлично владел французским, весьма порядочно русским и недурно немецким языками, да при этом еще отличался польски-изящною развязностью манер и тою особенною наглостью, которая повсюду растворяла ему любые двери. И действительно, у него было необыкновенное уменье втираться в дом и в дружбу. Ему ровно ничего не значило со второй встречи с человеком прямо, ни с того, ни с сего начать с ним вдруг на ты, самым приятельски-фамильярным тоном: "Ah, mon cher, как, дескать, поживаешь?!.. Что, душечка, поделываешь? Давно был у нашего милого князя?.. А, кстати, что тебя так давно не видать у нашей прелестной Жозефины?" и т. д. все в таком же милом роде.
   Но зато так же точно ровно ничего не значило ему в другой раз, столкнувшись нос к носу с тем же самым импровизированным приятелем, вдруг не узнать его или не ответить на поклон. И ведь не то, чтобы он и в самом деле не узнал человека, нет, узнал очень хорошо, но притворился незнакомым. Иногда у него это делается по миновании надобности в человеке или по каким-либо расчетам, а иногда и вовсе без всяких расчетов, а просто так, потому лишь, что он -- пан грабя Слопчицький.
   Это был пан, чрезвычайно легкий на подъем. Сегодня ову например, в Петербурге, а через неделю в Париже или в Лондоне, а там -- глядь! -- в Вильне в генерал-губернаторских салонах трется, то вдруг в неделю в Неаполь слетает и назад в Петербург вернется, а то в каких-нибудь Тельшах или Шавлях, с жидами какие-то сделки заключает, потом его видят на Тверском бульваре в Москве, а через трое суток он уже в Варшаве, в кондитерской у Люрса "Curjera Warszawskiego" {"Варшавского курьера" (польск.).} пробегает - и прохлаждается "водой содовей с цитриновым сокем", но через неделю -- глядь! -- опять наш пан грабя бежит своею торопливою походкою по Невскому проспекту.
   Иногда пан грабя ходит, прячась от людей, в стареньком пиджачке, и вся фигура его невольно изображает собою видимое отсутствие "пенёнзы". И что же! -- не далее как вчера еще встретили вы его в таком, говоря относительно, убожестве, так что даже он сам поспешил отвернуться от вас к окну первого встречного магазина и внимательно заняться рассматриванием всяких безделушек, нарочно для того, чтобы вы его не узнали, а сегодня он уже едет в Париж, и не иначе как в вагоне первого класса, а через две-три недели возвращается оттуда с великолепнейшим фраком, с огромным запасом самого тонкого белья, с самым разнообразным и причудливым выбором всевозможных атрибутов гардероба и туалета. Между тем виленские "родаки" его очень хорошо знают, что у пана грабего, кроме фантастического титула, за душою нет ни кола, ни двора и ни в едином из европейских банков никаких капиталов на его имя не хранится. -- Откуда же, однако, из каких богатых источников черпает наш грабя Тадеуш средства на эти ежеминутные летанья по всей Европе и на эти резкие переходы от старенького пиджачка к великолепным парижским фракам? В Петербурге, при встрече с таким вопросом, люди обыкновенно делают самое индифферентное заключение: "А черт его знает! Должно быть, играет в карты, а впрочем, он ничего, славный малый!"
   И точно: он был и славный малый, и bon-vivant, и бонмотист, и каламбурист, и артист, и в карты играл, и фокусы отлично показывал; но не богиня зеленого поля была его добрым гением, открывавшим ему финансовые источники.
   У пана грабего Слопчицького был свой собственный добрый гений совсем особого рода. Что это за добрый гений -- про то не ведал никто, даже и из "виленьских родаков", за исключением весьма и весьма ограниченного числа лиц посвященных...
   В высших сферах "святой справы" пан грабя Слопчицький был известен под специальным прозвищем "Меркурия", -- "c'est le Mercure de l'Hôtel Lambert" {"Это Меркурий из отеля Ламбэр" (фр.).} отчасти иронически, отчасти покровительственно отзывались о нем некоторые "филяры велькего будованя". У него имелись два специальные назначения. Одно из них было так называемая "салонная миссия" (missia salonowa), в силу которой Меркурий обязан был постоянно вертеться во всевозможных салонах, незаметно и ловко, между болтовней об опере и вчерашнем рауте, пропагандировать и так и сяк свою "великую идею", подчас поражать умы сердобольных барынь повествованиями о русских ужасах и варварствах, о страданиях несчастной, угнетенной Польши, возбуждать салонное и особенно дамское сочувствие польскому делу, подчас же ловко втирать очки доверчивому и умеренно-либеральному сановнику насчет консервативности западного "дворанства" и скрытно-революционных элементов "хлопства", которое только и можно удерживать в повиновении посредством воинских экзекуций. Кроме этого, пан грабя обязан был всячески вынюхивать и выведывать о всевозможных новостях правительственного и административного мира, о всяком малейшем мероприятии, проекте, предположении, которые так или иначе могут иметь то или другое отношение к польскому делу. Часто какой-нибудь случайный разговор, какая-нибудь фраза, оброненная тем или другим высокопоставленным лицом, служили для пана грабего великим поводом к своим, совершенно особым соображениям, выводам, заключениям, -- и обо всем этом, о слышанном, виденном, о сделанном и подстроенном он немедленно же сообщал по назначению в Париж или в Варшаву, в Вильну -- словом, куда требовалось, смотря по обстоятельствам. Зачастую, вследствие этих сообщений, он получал какое-нибудь экстренное назначение из Ламберова Отеля, и тогда-то у пана грабего, совершенно неожиданно для всех его знакомых, вдруг являлась самая спешная, безотлагательная необходимость лететь в Москву, в Дрезден, в Рим, в Тельши, в Женеву, в Казань, в Константинополь... Словом, вчера он и сам не знал, где будет сегодня, а сегодня не ведает, где проночует завтра. В этих повсюдных перелетах заключалось его второе специальное назначение. Он летал политическим курьером к дипломатическим представителям Ламберова Отеля при разных правительственных переднях Европы и к тайным представителям польской справы внутри России, привозя с собою тем и другим сообщения наиболее важного свойства.
   В этой-то второй миссии и заключалась разгадка его великолепных фраков, его финансов, его существования и его гонора. Добрый гений пана грабего ютился в кабинете Ламберова Отеля, и вот почему дано ему было специальное прозвище "Меркурия".
   Он благоденствует и доселе. Граф Муравьев его не повесил. Напротив, в самый разгар времен повстанских, пан грабя, когда только бывал в Вильне, неукоснительно являлся в приемные дни на поклон к Муравьеву. Его имя, впрочем без графского титула, можно найти на всевозможных "двораньских адресах", в которых он свидетельствовал, если и не о верноподданстве своем, то о высоких чувствах своего "вернопреданьства". Пана грабего и доселе можно встретить иногда то в Петербурге, то в Вильне, то в Париже и проч., и проч. -- Полезная миссия его не кончилась.
   В наши дни он с подобающим ужасом распространяется в некоторых петербургских салонах о революционных и социалистических началах Муравьевских "деятелей" в Западном крае и вообще враждебно относится как к русской, так и к польской "партии красных". Он, конечно, самый консервативный и самый "вернопреданный из наивернопреданнейших" польских панов.
  

IV

Пан граф Тадеуш и просто пан Анзельм

  
   Он был знаком и с Бейгушем. Он не мог не быть с ним знакомым, во-первых потому, что с кем же и не знаком в Петербурге, а во-вторых, и это главное, Бейгуш, как добрый патриот, был связан с ним единством идеи, общностью дела. Конноартиллерийский мундир поручика, в глазах Слопчицького давал ему право на аттестацию "поржонднего хлопака" и вследствие того па казаку на Кавказе стало противно бить независимого черкеса" {"Колокол", 1863 (1-е января), No 153.}, и будто "военные должны стать с поляками по тому высшему нравственному закону, пред которым бледнеют и краски знамени, и обеты присяги" {Там же. No 154.}, посылал русских офицеров на казнь, утешая их тем, что мы-де (то есть издатели "Колокола") пред ними, идущими на смерть, склоняем седые головы наши и просим их благословения {Там же.}. Для большего воздействия на русское войско, "Колокол" завел на страницах своего "Общего Веча" какого-то "Старообрядца", который уверял, что за русское правительство могут стоять только "нелюбители православия", что русским людям "не нужно опасаться, но должно точно и с уверенностью надеяться, что под польским управлением нам будет несравненно лучше теперешнего тиранственного положения", и все это потому, что "поляки не бесчеловечны, не властолюбны и не грабительны, и ни за что не будут теснить и мучить народ беззащитный; поляки суть истинные желатели свободы" {Вообще позволительно сомневаться, что вряд ли под именем этого "Старообрядца" скрывался действительный старообрядец, а не кто-либо из людей близких редакции и вовсе незнакомых с бытом и настроением русского народа. Эта догадка нагляднее всего подтверждается тем деланным, нарочно придуманным языком, каким в действительности ни один русский человек не выражался. Для примера укажем хотя бы на такую наивную и крайне неумелую подделку как знахарь здоров я ("Общее Вече", No 12) взамен слова медик. Очевидно, сочинитель забыл или не домекнулся, что в нашем простом народе, для определения этого понятия, искони существует коренное русское слово лекарь.}. "Братья старообрядцы! восклицал тот же голос, братья старообрядцы! Вызовите казаков из Польши! Спасите их души от проклятия и научите их лучше смерть принять, чем бесчеловечно святотатствовать" {"Общее Вече", No 11.}. В то же время другой голос, принадлежащий какой-то "Украинке", обращался к русским женщинам с заявлением, что теперь "Россия гибнет хуже чем во времена Минина" и что "ее надо спасти". "Сестры, будем же мы на этот раз Мининым! приглашала "Украинка". Не допустим наших мужей, братьев, сыновей окончательно сгубить себя. Употребим всю силу любви {Курсив в подлиннике.} нашей к ним, чтобы поднять их дух до геройского, смелого отречения идти против поляков", в заключение объявляла, что "нет ничего тяжелее и грустнее" чувства русского патриотизма {"Колокол", No 158.}. Впрочем, в этом последнем отношении Герцен поступил еще решительнее, начистоту причислив себя к "русским независимым, то есть не несущим на себе креста патриотизма", и объявив, что он никогда "терпеть не мог патриотизма", потому что "это самая злая, ненавистная добродетель из всех" {"Колокол", No 167.}. Вообще, кого-кого только не выкликал в это время "Колокол" из недр России! На его страницах беспрестанно фигурировали и "друзья-юноши", и "друзья-крестьяне", и "друзья-офицеры", и "друзья-семинаристы", которым "терять нечего", и "сестры-женщины", и "братья-солдаты", и "братья-старообрядцы" и наконец даже какой-то "многоуважаемый инок". Все эти друзья и братья с пафосом приглашались отречься от русского государства и восстать с поляками и за поляков.
   Но увы! разочарование "Колокола" настало даже гораздо скорее, чем можно было предполагать. Адрес на имя великого князя Константина Николаевича, подтасованный Варшавским Отделом Земли и Воли, появился без подписей в "Колоколе" в конце 1862 года. Но спустя короткое время, на страницах европейских газет раздался протест русских офицеров, расположенных в Варшаве и Польше, протест, покрытый множеством подписей и отвергавший всякую солидарность с подложным адресом. "Печатая документ, содержание которого для нас столь же неприятно как и бесчестно, говорилось в этом протесте, г. Герцен находит достаточным засвидетельствовать одним своим личным ручательством достоверность и подлинность письма, цель которого выставить нас изменниками Государю, отечеству и долгу. Г. Герцен, по своей заботливой услужливости, от которой мы просим его освободить нас, нашел нужным давать советы относительно обязанностей нашего положения. Мы не просили его об этом и желали бы избавиться от таких попечений. По его мнению, честь наша требует, чтобы мы помогали оружием всякому беспорядку, всякому стремлению, которое враждебно правительству и общественному порядку. -- Честь не допускает измены присяге, добровольно принятой. Наши обязанности в Варшаве таковы же, как и везде: верность Императору и установленным законам".
   Но несмотря на этот протест, перепечатанный и в самом "Колоколе", журнал этот не переставал уверять, что подложный адрес вовсе не подложен, и что напротив, протест составлен подневольно и подписывался по принуждению начальствующих лиц. Эти уверения, вопреки очевидной истине, долго еще продолжались в "Колоколе" со слепым и чересчур настойчивым упорством. Но это упорство имело в виду уже не Россию, а Европу, на которую нужно было напустить тьмы и мглы, так как в европейской печати все сильней и дружней раздавались голоса, призывавшие западные державы к крестовому походу против России. -- "Мы (т. е. Англия) должны соединиться с Францией и поддержать Австрию!" вопиял "Morning Post" (февр. 24), в то время как "Колокол" усердно переводил и перепечатывал эти строки: "Австрия и Англия обе должны требовать освобождения Польши... Россия слишком бессильна, чтобы напасть, а Пруссия, ее союзник, слишком ничтожна; обе державы слабы, дезорганизованы и должны подчиниться решению остальной Европы, когда Наполеон, лорд Пальмерстон, Рехберг и Гарибальди соединятся для достижения общей цели" {"Колокол", No 157.}. Эти громы не ограничивались одною Россией: за честное союзничество с нами, Герцен неоднократно предрекал анафему и гибель Пруссии и, между прочим, обращался к ней с таким пророчеством, что "нет-де, не быть тебе, Пруссии, во главе германского единства! Нет, ты сама развалишься, государство без народности, -- военная нелепость, созданная королем-энциклопедистом!" {Там же.}. Зато "очищенная Австрия" удостаивалась его кокетливых похвал и поощрений за каждую поблажку повстанцам, за каждый подвох против России, зато восхвалил он даже католические монастыри и их монахов {"Колокол", No 159. "Что за чудное свойство польского восстания, что оно очищает все, до чего коснется, даже Австрию и монастыри!"}.
   Открылись военные действия против повстанцев. Офицеры и солдаты честно исполняли свой долг. "Братья старообрядцы" не вызвали казаков из Польши, а сами стали присоединяться волонтерами к русским летучим отрядам; "русские сестры" тоже не сделались Миниными по рецепту "Колокола", а употребили "силу любви" своей на ухаживание за ранеными в госпиталях Западного Края, в качестве сестер милосердия, на складчины в пользу их и семейств русских людей, священников да крестьян, замученных повстанцами, -- словом сказать, дело сорвалось, не выгорело, воззвания пропали втуне, обманчивые надежды лопнули, -- и вот, "Колокол", разражается иеремиадой, которую так и озаглавил "Плачем": "Ну, солдатики, вы хорошо отслужили вашу службу в Польше! Не забудьте и дома, как вы весело жгли господские усадьбы, какова попили винца из панских погребов, каково поразбивали сундучки с их добром, "при всем блеске пожара". Не все же поляков да поляков -- вы уж не оставьте вашей милостью и наших-то, русских". Тут же вопиет он, что "пора пасть России" и в заключение обращается с проклятием: "Что же вы, анафемы сделали из всех усилий наших!? Все, что мы лепили по песчинке, смыли ваши помои, унесла ваша грязь, и через пятнадцать лет я снова, идя по улице, боюсь, чтобы не узнали, что я русский" {"Колокол", No 158. "Плач".}... Слепая злоба его тут же необузданно предается фельетонному кощунству и глумлению над мертвыми, над памятью человека, случайно захваченного по дороге и с варварской жестокостью замученного жандармами-вешателями единственно за то только, что был одет в русский жандармский мундир {Одна газета, описывая смерть капитана Грауерта, назвала его мучеником. Герцен, между прочими выходками по этому поводу, восклицает: "как удивятся в раю! Это первый святой по корпусу жандармов!" "Колокол", No 150.}.
   Эта же злоба не раз предавала поруганию имена тех русских, которые за границею делали денежные складки в пользу наших раненых солдат и семейств убитых; зато имена поляков, казненных за тайные убийства, с благоговением вписывались в "святые мартирологи" "Колокола". Складки эти были тем более прискорбны лондонским эмигрантам, что касса русского "фонда на общее дело" давно уже не обогащалась никакими посторонними приношениями и с каждым днем пустели все более и более. Напрасно "Колокол" без числа взывал о пожертвованиях "в общий фонд" и "на общее дело" -- ему уже никто не откликался из русских. Но признаваясь, что никто не хочет более жертвовать в пользу "Земли и Воли", Герцен в следующем же нумере впадал в странное противоречие с самим собой, самонадеянно уверяя, что "говорить о силе общества "Земли и Воли" неуместно" {"Колокол", No 164.}, и это в то время, когда названное общество выпрашивало у варшавского ржонда сто пятьдесят (150) рублей "на поддержку польского дела в России!"
   Вместо недавних заигрываний, на русское войско посыпались всяческие клеветы, и Россия стала обзываться в презрительном смысле уже "казарменной, гвардейской и армейской Россией" {Там же.}. Г. Огарев распинался в неоднократных уверениях, что стотысячное русское войско в Польше "грабит хорошо, а дерется плохо и оттого не может сладить с двадцатью тысячами повстанцев" {"Общее Вече", No 16. -- Выкликание духов.}, что солдаты наши еще "кое-как держатся в перепалке на дальнем расстоянии, но так как у поляков пороху мало, и они жалеют зарядов и сейчас берутся за косы, то наши солдаты большею частью разбегаются по деревням, где они грабят и убивают всех без разбора" {"Колокол", No 163.}.
   Чуть, бывало, зайдет речь о варварстве русских войск в какой-либо деревне и над каким-либо польским помещиком, сейчас же следует сожаление, что корреспондент позабыл название деревни и имя помещика, но зато отлично помнит все до единой русские фамилии! "Колокол", в своем слепом усердии к польскому делу, договорился наконец до Бог знает каких нелепостей, вроде заявления, что должность министра внутренних дел у нас занимает какой-то Келлер {Там же.}, когда всему свету было известно, что портфель этого министерства принадлежал тогда г. Валуеву, или что польских помещиков арестовывают за то, что они "противу царского указа отпустили усы и бороды" {Там же.}, что наш известный русский и православный генерал Иван Федорович Ганецкий есть поляк и называется Владиславом Казимировичем или Казимиром Владиславовичем, что на постах и караулах при железнодорожных станциях весь строй постоянно бывает пьян и, не выходя из фронта, производит насилия, грабежи и бесчинства над пассажирами, что в Вильне не видать солдат иначе, как пьяных, что очень много офицеров и нижних чинов перешло к инсургентам за плату 30 руб. в месяц и что, вообще, нагайки драгун дружно работают, тогда как известно, что наши драгуны никогда и ни в каких случаях не имеют нагаек в своем снаряжении. Наконец, после всего этого, Герцен разражается истерическим криком "подлые", посылая его всем русским, не разделяющим его симпатий к Польше: "Подлые!.. Ни сердце, ни ум, ни опыт ничему их не учат, оттого что они подлые", и тут же отказывается о всякой солидарности с Россией. "Все прежние грехи, говорит он, все настоящие недостатки Польши искупают ей ее мученики и наши мучители. Они смертью своей убивают врагов своих. Каждое замученное тело, брошенное грязными палачами в землю польскую, освобождает ее и освобожает нас самих от призрачного патриотизма" {No 166.}... "Тот, кто любит народ русский тот должен во искупление его звать на главу его кару очистительных несчастий" -- и Герцен не задумывается призывать, в виде такой кары, войну Европы на Россию, иронически подзадоривая эту старую Европу, что она, без сомнения, имеет полное право сложа руки смотреть, как лучший, поэтический, рыцарский, доблестный представитель ее -- Польша, гибнет, терзаемая грубым, плотоядным животным, паразитно выросшим на несчастном, забитом народе" {167.}.
   Появились известные ноты трех западных держав: Англии, Франции и Австрии -- акт величайшей политической наглости, которая, основываясь на призрачном праве трактатов 1815 года и забывая о праве завоевания 1831 года, позволили себе вмешаться во внутренние дела России. Этой наглости, конечно, немало способствовали подстрекающие заявления о бессилии нашего государства и о его внутренних революционных брожениях, то и дело раздававшиеся в европейской печати, с легкой руки "Колокола". Наглость этих требований простиралась до того, что ноты иностранных держав осмелились низводить наше правительство на одну доску с каким-то безымянным подпольным ржондом, приглашая нас вступать этим ржондом в политические соглашения и признать его воюющей стороной. Все эти политические каверзы и проделки совершались именно в расчете на воображаемое бессилие России, в расчете на то, что мы трусим и смиренно подчинимся ультиматуму трех западных кабинетов. Но наши "благожелатели" жестоко ошиблись в этом расчете. Еще прежде дипломатических ответов князя Горчакова, раздался в один голос единодушный ответ целой России. К подножию трона со всех концов, со всех сторон, углов и закоулков Русской земли посыпались бесчисленные адреса. Оскорбленный дух народа встал и заявил себя так твердо, так решительно, что западные благожелатели попятились.-- "Что они так испугались"? вопрошал при этом "Колокол", забывший на этот раз свои подуськивания и подпевания разным "Morning Post'ам". "Чего они так испугались или чем их всех так настращали, что нельзя больше удержать вопль, крик, плач, завыванье патриотизма, усердие без границ, преданность без смысла? Адресы, панихиды, молебны на чистом воздухе и в воздухе, продымленном ладоном адресы от грамотных и безграмотных, от старообрядцев и новообрядцев, от курляндских, эстляндских и лифляндских русских, от временно-обязанных крестьян и бессрочно-разоренных помещиков, от старшин Рогожского кладбища и школярей (sic!) кладбища науки, называемого московским университетом" {"Колокол", No 163.}.
   Герцен не понял, что тут не правительство, а весь народ встал за свою историческую тяжбу, за свое право, добытое многовековою "борьбою за политическое существование", как не понял и того, что у народа есть свой инстинкт, свое чутье, которого ничем и никогда не обманешь. Теперь он стал жалобно причитать о "простом сердце простых людей, которые бесхитростно поддались официальному обману и, помня недавнее освобождение, воображают, что отечество в опасности" {Там же.}, что народ верит в правоту неправого дела, будто награбленное немецким правительством (то есть Северо и Юго-Западный край) есть его народное и законное достояние, что за правительство "простодушно подает свой голос обманутое небывалой опасностью старообрядчество и крестьянство" {"Общее вече", No 16.}. Но и жалобные причитания продолжались недолго. Адреса по-прежнему сыпались отовсюду; общее одушевление росло, готовность на всяческие жертвы за целость, неприкосновенность и достоинство русской державы высказывалась слишком громко, горячо, искренно, и Англия, ввиду этой высоты народного духа, первая попятилась назад. 8-го мая лорд Россель заявил в парламенте, что "при данном настроении русского правительства, а еще более русского народа, не может быть и речи об отделении какой-либо части этой великой империи", что шутки с ней крайне опасны, а потому Англии и нельзя рисковать случайностями вооруженной борьбы. Ответные ноты князя Горчакова, написанные с достоинством прямоты и твердости, подобающими державе, сознающей свое законное право, сделали такое впечатление и на кабинеты, и на общественное мнение Европы, что угрожающие позы трех наших противниц превратились в вежливо-скромный и ласковый поклон. Противники отретировались. Полная дипломатическая победа России была одержана блистательно, и Герцен, с сожалением, с горечью и грустью разочарования воскликнул в "Колоколе", что "войны не будет!" {"Колокол", No 169.}. Пока из Финляндии не было адресов, он всячески колол этим глаза русскому правительству, а когда адреса появились, то бесцеремонно объявил, что они добыты стараниями чиновников, обманом и подкупом {No 167.}, и наконец решил, чтс адреса всей России есть ничего незначащая подделка, но что в то время русское общество повально заражено "сифилисом патриотизма" {No 168.}. В это время "друзья-солдаты и офицеры" превратились у него уже в палачей и грабителей, "друзья-старообрядцы" и "друзья-казаки" в изуверов и святотатцев, а "друзья-юноши" были обозваны "наемными школярами". Нравственные связи с Россией были порваны, значение Герцена рухнуло навсегда. Его погубило польское дело. "Выжав до конца этот лимон", сами поляки от него отшатнулись, бросили и забыли не сказав ему даже спасибо {Герцен с самого начала своей пропаганды был почти исключительно орудием польских рук. В письме его к Чарнецкому ("Колокол" 1863 года No 159 -- "Десятилетие вольной русской типографии в Лондоне") мы находим в этом отношении в высшей степени знаменательные признания. "В России никто не откликался на первые призывы "Колокола", -- говорит он в этом письме, -- но вот преждевременно состарившийся, болезненный Станислав Ворцель встрепенулся при вести о русской типографии; он помогал мне делать заказы, рассчитывал число букв, устраивал станок в польской типографии. Угасая, святой старик и перед смертию благословил еще раз наш труд своей умирающей рукой. Второй лист, выпущенный русской типографией в Лондоне, был о Польше. Крестьянское дело и польский вопрос сами собой легли в основу русской пропаганды. И вот с тех-то пор, любезный Чарнецкий, мы десятый год печатаем с вами без устали и отдыха. Помощь, которую вы мне сделали упорной, неусыпной всегдашней работой, страшно мне облегчила весь труд... В лице вашем польская помощь и участие в нашем деле не перемежались... Спасибо вам!.. И тем больше спасибо вам, что начала наши были темны и бедны. Три года мы печатали, не только не продав ни одного экземпляра, но не имея возможности почти ни одного экземпляра послать в Россию; кроме первых летучих листов, отправленных Борцелем и его друзьями в Варшаву, все печатанное лежало у нас на руках или в книжных подвалах благочестивого Paternoster R W".}.
   В Варшаве меж тем смутно гомонилась глухая тревога! Всякий день по вечерам за черту городского вала пробирались охотники "до лясу", мужчины и женщины. Одни уходили, другие возвращались. Бежавшие из города и послужившие у Лангевича и у других довудцев, преспокойно приезжали себе в отпуск, на побывку к варшавским "родакам", проживали некоторое время в городе, фланировали по улицам да в Саксонском саду и снова уходили подобру-поздорову в какие-нибудь новые банды. Многие из этих временно-отпускных принимали на себя роль "квестарей", наподобие обыкновенных польских квестарей, какие всегда собирали на бедных, ходючи по квартирам обывателей. Повстанские "квестаржи" точно так же шлялись по разным квартирам, по преимуществу появляясь в русских домах, в то время, когда мужчины отсутствуют, и бесцеремонно требовали у запуганных женщин денег "на раненых". В этом отношении в наиболее странное положение были поставлены русские домовладельцы, нередко женатые на польках. Они, например, не смели требовать квартирную плату со своих польских жильцов; иной жилец принесет только частицу денег, а остальные, говорит, удержал на общее дело, или с меня-де взыскали в счет наложенной на вас подати. Вдруг окажется, что пропала какая-нибудь домашняя рухлядь, белье да платье или железные вещи: пилы, топоры, ножи кухонные и т. п., но толковать об этом с домовым "ржондцем" считалось не безопасным, и потому поневоле приходилось смотреть на все сквозь пальцы. По нескольку раз в день, бывало, отворится дверь и входит какой-нибудь подозрительный лобус: "Я, говорит, до лясу иду, не поможете ли чем с ласки паньскей?" Другой из лясу вернулся: "Я, говорит, за ойчизну сражался, ранен и пр., не будет ли милости помочь чем?" Третий из цитадели выпущен -- политический мученик, значит, страдалец за отечество, за свободу, тоже просит "з ласки" -- и ему тоже надо дать, и дать не пустяк, не гроши какие-нибудь, а по крайней мере несколько "злотувок", потому что в противном случае обидится и погрозится мщением народовым, а в результате домохозяину наверное приключится какая-нибудь неожиданная и далеко не безопасная мерзость. Так же и квартиры известных артистов, артисток и вообще людей со средствами, наряду с русскими землевладельцами, подвергались подобным же бесцеремонным визитам, с просьбою "не оставить". Ржонд объявлял не раз, что подобные просители должны иметь от него особое уполномочие, бланк на квесту и на личную помощь, без которой просил обывателей денег им не давать; но это не действовало, и на сто просителей едва ли двое являлись с "картэчками" народового ржонда. Иные назойливо приходили по пяти, по шести раз в день, и на требование "картэчки", отвечая какой-либо глухой угрозой, добивались-таки каждый раз какой-нибудь подачки. Подобное вымогательство и тунеядство разрослись до такой громадной степени, что в одной лишь Варшаве, в течение первых трех-четырех месяцев восстания, эти самозваные пройдохи понабирали в собственные карманы более ста тысяч рублей серебром, на счет народового ржонда. В эту же эпоху и ксендзы более чем когда-либо торговали особого рода индульгенциями. Бывало, иная ревностная католичка, по слабости здоровья, не может переносить постной пищи, а меж тем ксендз, приходящий к ней в дом преподавать "реколекции" (наставления), требует соблюдения поста, ради спасения ойчизны. Чтобы помирить одно с другам, благочестивые хозяйки вносили в "фундуш желязны" известную сумму, которая, конечно, вручалась ксендзу-реколектору, и взамен получали от ксендза, за его подписью и печатью, билет, который заключал в себе разрешение употреблять скоромную пищу и заблаговременный "отпуск" этого греха. Такой билет нередко выдавался на целый дом, с семейством, со чады, домочадцы, "служонцы", и даже с "мешканцами" (жильцами), и в знак особого уважения вешался иногда в гостиной на стене, на каком-нибудь видном и почетном месте! Патриотическая экономия доходила до того, что очень многие зажиточные люди перестали пить чай и отказывали себе не только в лишних "бутиках", в "ренкавичках" и в "карвательках", но носили даже черного цвета белье, и это называлось тогда "сподней жалобой", то есть нижним трауром. Но сердце варшавянок не долго выдерживало искус простоты и скромности траурного наряда. Настали весенние дни, зацвели каштаны Саксонского сада -- и варшавские дамы защеголяли своей "жалобой" до того уж роскошно, что подпольный листок "Правда" (No 10) обратился к ним с предостережением и вопросом: "неужели эти великолепные убранства, эти метущие дорогу шлейфы, эти кринолины, эти дорогие накидки и бурнусы, вышитые прехитрыми узорами юбки, балетные фестоны, пышные кружева, шляпки с удивительными перьями и наконец эти невероятные прически -- неужели все это согласно сколько-нибудь с тем ужасным положением, в каком находится наше отечество? Правда, прибавлял листок, вы ходите исключительно в черном, но разве в этом заключается истинный траур? Это мода, и больше ничего!" Таким-то определением заклеймил орган "ржонда" кокетливые поползновения варшавских патриоток. А между тем эти же самые щеголихи одной русской девушке публично, ка улице, плевали в лицо за то только, что у нее, при скромном черном наряде, был надет на шее розовый бантик. Но голос подпольной "Правды" на первый раз не образумил патриоток: господство кружев, шлейфов и кринолинов продолжалось в той же силе. Варшавянки соглашались лучше не пить своей утренней "кавы и гербаты" в пользу ойчизны, но не могли отказаться от кринолина и шиньона. Тогда революционный комендант и подпольный обер-полицмейстер напустили на них несколько десятков лобусов, вооруженных палками с острым железным крючком на наконечнике. С помощью этого снаряда, лобусы очень ловко и быстро срывали с модниц шиньоны и кринолины, оставляя их на улицах часто даже без "сподней жалобы". Скандалов из этого выходило множество. Варшавяки и особенно варшавянки возмутились не на шутку; раздались громкие голоса против наглости ржонда, который, боясь потерять свою популярность, поспешил отказаться от всякой солидарности с обрывателями и свалил всю вину сначала на какую-то партию "черных", а потом просто-напросто на русское правительство, что это, дескать, оно все нарочно подкупает лобусов, чтобы отучить патриоток от жалобы. Но русское правительство в этом случае поступило практичнее: оно просто наложило на жалобу двадцатипятирублевый штраф, и эта мера подействовала гораздо существеннее палок с крючками. Однако ловкие польки и тут нашли возможность извернуться, по пословице "и Богу свечка, и черту кочерга". -- Выходя из дому, они стали надевать на черные платья серые юбки, и придя в гости, снимали эти юбки в прихожей вместе с верхней одеждой и таким образом все же оставались в "жалобе". В эпоху до штрафов и самые свадьбы совершались не иначе, как в трауре. Самый глубокий траур, надетый на невесте, во время венчания, служил даже признаком хорошего тона. А сколько браков было заключено под непременным условием, чтобы молодой муж на следующее же утро отправился "до лясу"! Браки этого рода вошли тогда в особенную моду. Впрочем, подобных мод существовало множество и в Варшаве, и во всей Польше. Так, например, у гимназистов сделалась чем-то вроде особого и высшего патриотического подвига обязанность получать из русского языка нули и единицы. Тот ученик, который сподряд весь год получал круглый нуль, удостоивался особенных подарков, похвал и оваций со стороны родителей, знакомых, польских учителей, товарищей и преимущественно со стороны молодых патриоток. В некоторых местах было формально положено, что за каждый нуль из русского языка, избранная красивая девушка или дама обязана была награждать наедине взрослого гимназиста своим страстным поцелуем, и не иначе как страстным, для того чтобы прелесть этой награды превозмогла страх начальнических взысканий и влекла к новым подвигам. Другая, не менее замечательная мода состояла в том, чтобы, проходя мимо православных церквей, всенародно затыкать себе уши при звоне русского колокола. Третья мода -- отсутствие на головах мужчин пуховых шляп-цилиндров. Поляки почему-то считали эти шляпы исключительной принадлежностью русских. И стоило лишь кому-нибудь показаться на улице в цилиндре, чтобы толпа лобусов и мальчишек тотчас же окружила дерзновенного с криками: "рура ангельска! рура ангельска!" {Английская дымовая труба.}, вслед за которыми нередко следовали комки нечистот и грязи. Четвертая мода -- отсутствие какой бы то ни было музыки и пения, за исключением патриотических гимнов. Впрочем, это была мода, так сказать, принудительная со стороны ржонда; но замечательно, что даже полицианты законного правительства сами запрещали музыку, -- и горе, бывало, если появится на улице какой-нибудь несчастный итальянец или чех со своей хриплой шарманкой! -- Полицианты тотчас же и без рассуждений тащили его "в циркул до козы". -- Так повелевал подпольный обер-полицмейстер, и правительственная полиция беспрекословно исполняла его распоряжения. Впрочем, это не покажется особенно мудреным, если принять в соображение, что между варшавскими полициантами много было тайных агентов революционного ржонда. В ряду модных проявлений стояло также необычайное сочувствие к Гарибальди и к его аспромонтскому сапогу. Имя итальянского героя повторяли даже и те, кто о нем не имел никакого понятия: "есть-де в Польше такой человек, Гарибальди называется, он-де и все восстание поднял, он же и москалей выгонит". Фотографические карточки его раскупались бойко; фотографы делали хорошие "гешефты" не только с его портретами, но даже и со снимками с его сапога, пробитого пулей при Аспромонте. Варшавская фантазия изукрасила этот сапог эмблемами и атрибутами польского восстания, окружив его косиньерами и аллегорическими фигурами Литвы, Польши, Свободы и пр. Столь же бойко раскупались карточки Лангевича и Пустовойтовой, о которых рассказывали всевозможные легенды самого героического свойства. Сплетням, суевериям, басням и разговорам не было конца -- и всему верилось безусловно. -- "Франция уже тут на границе!" болтает один. "Мак-Магон с 7-м корпусом уже вступил в Люблинскую губернию и наполеоновский орел летит на помощь польскому белому орлу", прибавляет другой. -- "Саксонский консул арестован в Варшаве, и так как французский консул воспротивился этому акту возмутительного своеволия, то посланники отозваны", таинственно повествует третий. -- "Наполеон не посмеет отказать в помощи, потому что шавельские инсургенты послали ему письмо с угрозой, если не поможет, то будет предан суду шавельского революционного трибунала и неминуемо подвергнется "справедливой смертной казни" {Факт.}. Герцен с Бакуниным собирают "легион русских братий". Ученики военных училищ затевают бунт в пользу поляков, солдаты поклялись, что впредь не будут сражаться, раскольники уже соединились с повстанцами, Австрия наша союзница, "сама Хина (Китай) за нас идзе!" Москаль бежит, и наши легионы везде одерживают победы!" -- Таков был общий тон всех разговоров и сообщений. Общую уверенность в победах поддерживали революционные "Вядомосци с поля битвы", где беспрестанно печатались громкие бюллетени и донесения о блистательно выигранных битвах. Краковский "Час" немедленно же перепечатывал эти известия, откуда они расходились уже во все европейские газеты. Остальные летучие подпольные листки -- "Стражница", "Рух", "Новины Политичне" и "Правда" наперебой трубили о необычных подвигах польских героев, и все это сопровождалось твердою уверенностью в божественную помощь, которая уже проявляется в чудесах и знамениях; говорили, что где-то в близкой окрестности уродились чудотворные бобы с изображением польского орла, что на Смочей улице, близ Повонзковского кладбища, выросло држевочудотворне с изображением креста -- и вся Варшава бегала на Смочу смотреть что за држево; и хотя никакого креста на нем не произрастало, тем не менее траурные дамы стояли перед деревом на коленях и молились, ударяя себя в грудь кулаками, а мужчины благоговейно обнажали головы. Один парафиальный ксендз объявил в проповеди, что "Матка Бозка Ченстоховська" дала ему слово провести под цитадель французский броненосный флот, -- и опять вся Варшава, в течение нескольких дней, бегает на берег Вислы и на мост, и смотрит вдаль, наводит бинокли, подзорные трубы и ждет, когда-то появится наконец "Матка Бозка" с броненосным флотом. И добро бы делало это простонародие, а то нет: расфранченные "элеганты" и изящные дамы приезжали в экипажах и тоже наводили вдаль бинокли и лорнеты. Ловкие евреи продавали носовые платки и сорочки, омоченные в крови (вероятнее всего в телячьей), уверяя и божась, что это кровь того или другого из казненных мучеников. И все охотно верили, или показывали вид, что верят столь грубой мистификации, раскупая нарасхват платки "свентых менченикув замордованных". А между тем в Варшаве повторялись беспрестанные убийства. Редко проходил день без того, чтобы не пала одна, две и более жертв от руки народовых "операторов". Убивали мужчин, убивали и женщин; так, между прочими, была заколота кинжалом на мосту одна очень молоденькая и замечательной красоты девушка из хорошего семейства, в то время как выходила утром из купальни -- и вся Варшава только плечами пожала от недоумения: сами поляки не могли понять, за что сделано такое убийство и чем могло провиниться или повредить ржонду это невинное существо? Под предлогом политической казни нередко действовала личная месть и даже нечто хуже, а именно расчет отделаться от назойливого кредитора. Того-то закололи, этого зарезали, там повесили, здесь отравили -- только, бывало, и слышно изо дня в день по Варшаве, так что, наконец, подобного рода новости перестали даже производить свое впечатление: к ним привыкли как к явлению нормальному, и самое внимание общественное как-то притупилось к ним вследствие беспрестанных повторений.
   А на цитадельной эспланаде, время от времени, разыгрывались иные трагедии... Туманное утро. На сероватом фоне небосклона чернеется силуэт эшафота, с двумя столбами и перекладиной, покоем. Вокруг него ряды войск; в отдалении широко раскинувшаяся цепь конных казаков едва сдерживает напор масс любопытного народа. Вот послышался монотонный бой барабана... Из ворот цитадели показалась процессия. Открывает это шествие оригинальная фигура верхом на замундштученном вороном коне; на голове -- цилиндр, обвитый траурным крепом, на руках белые лайковые перчатки, поверх черного фрака накинута на плечи широкая красная мантия с кистями. Это -- пан Дитвальд, наследственный "меч справедливосци" города Варшавы. За его красной мантией идут "гицеля", помощники и прислужники по его профессии; а за ними в нескольких шагах расстояния медленным шагом выступает ксендз-бернардин, в своей коричневой хламиде, с распятием в руках, и рядом с ним кто-то мертвенно-бледный, полуживой, полусознающий все совершающееся вокруг него в данную минуту... Он шатается от слабости, ноги его подкашиваются, -- один из гицелей поддерживает его под руку; сзади жандарм несет белый саван с остроконечным капюшоном; вокруг этой группы сверкают штыки конвоя, а по бокам едут конные жандармы с обнаженными саблями. Процессия останавливается пред эшафотом. Осужденному велят обнажить голову. "Слушай, на кра-ул!" раздается команда, и вслед за ней звуки горнов и барабанов. Аудитор выступает вперед с листом бумаги, и все умолкает. На несколько минут водворяется мертвая тишина. Слышится чтение приговора, а там, опять грянула дробь барабанов. "Меч правосудия" подходит к осужденному, берет его за руку и, подведя под виселицу, передает своим помощникам, а сам торопится сорвать с руки и брезгливо бросить на землю перчатку, "оскверненную" прикосновением к убийце. Гицеля принимаются за работу. Словно пауки, живо и ловко опутывают они веревкой руки и ноги осужденного, напяливают на него смертный мешок, закрывают голову и лицо капюшоном, ставят на скамейку, черное ожерелье веревки уже захлестнуто вокруг шеи... Мгновение -- и белая фигура болтается под покоем. Стон и гул раздается вдали за казачьей цепью... Пан Дитвальд сосредоточенно смотрит на свои карманные часы, считает секунды и взглядывает порой на болтающуюся фигуру. Проходит минуты две. "Скончоны!" тихо и авторитетно произносит он, и под протоколом казни подписывает свое имя с традиционным титулом "меч справедливосци". Войска уходят, красная мантия снимается, и все кончено... Но там, в массах народа не кончаются вопли, рыдания, коленопреклонение, исступленная молитва, исступленная злоба и рокот проклятий...
  

X

Вновь испеченный

  
   С началом вооруженного восстания, полк, в котором служил Хвалынцев, выступил из-под Варшавы и отдельными эскадронами вошел в состав нескольких отрядов. До Константина доходили иногда вести об экспедициях и стычках, где участвовали его товарищи, в то время, как он поневоле должен был лежать в Уяздовском госпитале и возиться со своей раной, опасность которой требовала весьма тщательного, осторожного и продолжительного лечения. Ему до смерти надоело валяться на госпитальной койке, в то время, как другие живут такой кипучей, лихорадочной жизнью и деятельностью, дерутся, борются, испытывают столько новых разнообразных и сильных впечатлений. Он всей душой рвался на волю из своей госпитальной палаты, а между тем медики каждый раз утешают, что лечение идет правильно и прекрасно, но... все еще надо "погодить маленько", все еще рано выписываться.
   Не раз теперь глубоко и грустно раздумывался он над своим нравственным положением. Давно уже он отрезвился, давно уже повязка спала с его глаз, и веры в "общее дело" давно уже не было в его душе; единственная связь с этим "делом", созданная роковым недоразумением и слепой страстью к Цезарине, была окончательно порвана, а предательский удар кинжала окончательно освобождал его от всяких отношений и к польскому заговору, и к жалкой шайке Варшавского Отдела "Земли и Воли". Теперь он мог честно, без внутреннего разлада, без внутренних противоречий с самим собой чувствовать себя русским, -- человеком своей родины и своего народа, который так громко и так высоко на весь мир заявлял себя в ту напряженную тревожную эпоху. Все, что было в нем чужого, наносного, извращенного при помощи талантливой пропаганды "Колокола" и иных нерусских идей и стремлений -- все это теперь отпало, смылось с его души: правда жизни взяла верх над сочиненной и предвзятой ложью чуждой пропаганды. Но втайне его все-таки снедал и грыз неотвязный упрек совести за свое прошлое, за временное отступничество от своих, за свое малодушное якшание с заведомыми врагами своей земли и народа. Он произнес полное осуждение самому себе и жаждал только одного, чтобы милость судьбы дала ему возможность искупления, которое было ему нужно не ради каких-либо выгод житейского спокойствия, не ради уверенности, что его не тронут, не потянут к расплате -- ни расплат, ни наказания он не страшился: он принял бы их покорно и легко, как должное, как заслуженное, -- но искупление было нужно ему ради собственной совести, ради внутреннего примирения с самим собой, все равно, будет ли принесено ему это искупление карающим приговором военного суда или сам он возьмет его себе с бою в кровавой схватке, и вот почему он так жадно стремился вырваться поскорее из стен Уяздовского госпиталя. Наконец, в апреле месяце доктора объявили ему однажды, что он здоров совершенно, и чрез час его уже не было в Уяздове.
   Приказ о производстве его в офицеры, по выслуге установленного срока, был получен еще в то время, когда он лежал в госпитале. Наскоро обмундировавшись в два-три дня и явившись в штаб да по начальству, он на четвертый день, с первой же "летучей оказией", сопровождаемой конвоем казаков, в числе других попутчиков, ехал уже по назначению к своему эскадрону.
   Эскадрон майора Ветохина, куда командир полка зачислил теперь Хвалынцева, был на ту пору расположен в местечке Нова-Руда Августовской губернии, в районе которой ему приходилось то занимать наблюдательные пункты, то держать кордонную линию, то вдруг экстренно собираться и входить в состав какой-либо подвижной колонны, делать громадные переходы, рыскать по лесам и болотам, отыскивая повстанцев, рассеивать и гнать их при встрече -- все это, в совокупности, представляло жизнь, исполненную самой кипучей деятельности, тревог и самых разнообразных впечатлений.
   Командир эскадрона -- старый сивоусый майор, холостяк, прослуживший двадцать два года все в одном и том же гусарском полку, подравшийся на своем веку и против венгерцев, и против турок на Дунае, принял Хвалынцева так, как мог принять только родной отец и как умеют пока еще принимать у нас молодых офицеров старые, закаленные в армейской службе служаки.
   -- Испекли? -- воскликнул он с добродушной радостью, хлопнув Константина по наплечной корнетской гомбочке.
   -- Как видите, майор...
   -- Вижу, голубчик, вижу! Уж не первый десяток вашего брата, вновь испеченного, у себя вижу, а пожалуй что и за сотню перевалило!.. В Бога веруешь?
   -- Верую.
   -- Царя чтишь?
   -- Чту.
   -- Товарищей уважаешь?
   -- Уважаю.
   -- А водку пьешь?
   -- Пью.
   -- Ну, обними меня!.. Поцелуемся!.. Гусар, значит, будешь хороший... Ну, а насчет службы у меня ухо востро держи! Уговор лучше денег; хочешь служить, так наперед знай: дружба дружбой, а служба службой. Взыщу, и строго взыщу, коли за дело!.. А другом все-таки буду, и ты, старика, не осуди -- потому таков уж порядок, дело святое!.. Что ни понадобится, беги прямо как к отцу родному -- отказу не будет! Эй! Чубарый! -- крикнул он своего денщика, -- приготовь-ка, братец, поживей закуску, да беги к господам офицерам, скажи: майор-де немедленно просить изволят на водку -- вновь испеченного корнета вспрыснуть, по обычаю!.. Живо!.. Ну-с, ваше благородие, -- обратился он вслед за тем к Хвалынцеву, -- "кладите шляпу, сденьте шпагу", венгерку нараспашку и будьте как дома, потому официальное представление ваше кончено.
   В тот же самый день, в убогой хате того же самого майора, эскадронные товарищи радушно приняли в свою боевую среду нового друга, и узы братства были заключены между ними с первого же раза. Ничто так не сближает людей и не роднит их между собою, как боевая жизнь и обстановка.
  

XI

Робак, ксендз-партизан и вешатель

  
   Во второй половине мая месяца, в окрестностях Новой-Руды пошли тревожные слухи о целой банде жандармов-вешателей, которая перекинулась через Неман из Виленской губернии, где-то неподалеку от Гайдун и Друскеник, и -- во главе со своим довудцей, ксендзом Робаком, -- производит разные бесчинства, жестокости, казни и облагает крестьян подушной податью. Придя в одну деревню и узнав, что тамошние девушки танцевали на своем сельском празднике с солдатами проходившей роты, ксендз-довудца приказал собрать всех девушек на выгон и пересечь их до единой. В другом месте приспешники его захватили отставного солдата, который служил сторожем при сельском хлебном магазине, выкололи ему глаза и вырвали из суставов руки, а потом ноги, "для того, чтобы впредь мог исполнять как следует свою обязанность". В третьем месте поймали по дороге казака и заживо изрезали его в куски, еще где-то живьем закопали в землю немецкого колониста, повесили русского учителя и фельдшера, распоров первому живот, а второму прибив к груди его паспорт четырьмя гвоздями; какому-то крестьянину содрали с головы кожу и оставили при нем записку, что это "заломал его медведь польский за сочувствие и послуги медведям русским". Вообще, ни один из довудцев не предавался таким изысканным жестокостям, как знаменитый ксендз Робак (червяк), взявший себе этот псевдоним из Мицкевича "пана Тадеуша" и стяжавший громкую, но черную славу даже между своими соотечественниками. Оставляя по себе такие ужасные следы, Робак долгое время был решительно неуловим. Он отлично знал край и, нагоняя жестокого страху на жителей, опасавшихся его мщения и потому молчавших о близком присутствии ксендза-вешателя, этот палач постоянно успевал с замечательною ловкостью ускользать от преследования русских отрядов, хотя и вертелся у них то сбоку, то в тылу, то прямо под носом. Становилось ли ему жутко в Трокском уезде, он перекидывался за Неман в "Корону" {"Короною" поляки называют собственно коренную Польшу, в отличие от Литвы и Руси, которые считаются у них "провинциями", относительно главной метрополии.}, к Сейнам, к Августову или к Мариамполю; начинали ль теснить и облавить его здесь, он снова уходил за Неман, куда-нибудь в Ковенскую губернию и начинал разгуливать по Жмуди, а через несколько времени, гляди, опять появляется то там, то сям на местах своих прежних подвигов. В этом отношении Робак обладал замечательным партизанским талантом. Часто банда его разделялась на несколько мелких отрядцев, под временным начальством осободоверенных подручных, и в то время, как сам он находился в одном каком-нибудь пункте, подручные принимали на себя его псевдоним и действовали, то есть казнили, в разных направлениях. Таким образом, страшное имя его гремело одновременно во многих местах и на значительных расстояниях, становилось чем-то вездесущим и приобретало легендарное значение. Ксендз Робак был везде и нигде; везде куролесил, казнил, наводил ужас и нигде не давался в руки.
   Как только дошли в Августов слухи и вести о появлении Робака, начальник местного военного отдела тотчас же распорядился отправить на поиски несколько отрядов в разных направлениях.
  

XII

Старый знакомый нежданным гостем

  
   Майор Ветохин со своими офицерами только что садился во втором часу дня за обед, как подъехала к его хате обывательская парная подвода, в сопровождении четырех конвойных казаков верхами.
   -- Кого Бог дает? -- спросил майор, вглядчиво оборачиваясь к окну со своего места.
   -- Чужой кто-то... старик... майорские погоны пехотные, -- объявил один из офицеров, ближе всех сидевший к растворенному окошку.
   Через минуту дверь отворилась.
   -- Хлеб да соль, господа!.. Извините! -- снимая на пороге запыленную фуражку, несколько смущенно проговорил вошедший, очевидно, никак не чаявший попасть прямо к обеду. -- Могу я видеть эскадронного командира? -- прибавил он, обводя присутствовавших вопросительным взглядом.
   -- К вашим услугам! -- поднялся с места майор и назвал свою фамилию.
   -- Позвольте передать... от полковника Пчельникова, -- с полупоклоном проговорил старик-пехотинец, достав из бокового кармана пакет за казенной печатью.
   -- Садитесь, пожалуйста, -- предложил ему Ветохин и, сорвав конверт, пробежал глазами бумагу. По мере чтения лицо его все более и более озарялось довольной улыбкой.
   -- Поздравляю, господа, с экспедицией! -- радостно проговорил он наконец, обращаясь к своим офицерам, и вполголоса, как бы под большим секретом, но вполне внятно стал читать им "конфиденциальное сообщение". "Вследствие предписания г. начальника отдела, от такого-то числа, за No таким-то, вверенный вам эскадрон назначен в состав моего отряда, а посему предписываю вашему высокоблагородию, с получением сего, немедленно изготовиться к экспедиции против появившейся в окрестностях шайки ксендза Робака. Вверенный мне отряд прибудет в местечко Нову-Руду сего числа вечером и после трехчасового привала двинется в направлении на Красно, Сапочкин и Ятвице. Не дожидаясь моего прибытия, ваше высокоблагородие имеете выступить, в виде авангарда, как наискорее, в том же направлении, своевременно посылая ко мне донесения обо всем, что будет замечено вашими разъездами. В случае если бы шайка Робака переправилась обратно за Неман, то, не стесняясь переходом оной в район Виленского военного округа, преследовать безостановочно, но при этом вы имеете озаботиться о средствах переправы для моего отряда. NN-ского пехотного полка командир полковник Пчельников".
   -- Ура! -- крикнул было один из офицеров, радостно сорвавшись с места.
   -- Тсс!.. остановил его эскадронный,-- секрет, господа, прежде всего секрет!.. Тут ведь за каждым нашим шагом следят и все передают повстанцам: узнают часом ранее, и пиши пропало! Вся экспедиция ни к черту!.. Уйдут!..
   И Ветохин сейчас же послал за эскадронным вахмистром, чтобы отдать ему приказания о секретном сборе. Старый пехотинец стал откланиваться.
   -- Куда же вы, майор? -- остановил его Ветохин. -- Погодите...
   -- Нельзя-с, тороплюсь в Пяски... там велено мне взять роту да пятьдесят казаков и тоже идти на поиски.
   -- Да вы туда как? На подводе?
   -- На обывательской, под конвоем.
   -- Так погодите же, пока перепрягают... пять минут!.. Перекусите чем Бог послал... Господа, угощайте майора!
   С первой минуты появления нового гостя, его лицо, его голос и вся фигура сказались Хвалынцеву чем-то знакомым. Некоторое время он вглядывался в физиономию старика и наконец подошел к нему.
   -- Извините, майор, ваше имя Петр Петрович Лубянский? -- спросил он.
   -- Да, я Лубянский.
   -- Вы не знаете меня?
   Старик пристально вскинулся на него глазами.
   -- Господи Боже мой!.. Да неужели Хвалынцев?!.. Батюшка!.. Какими судьбами?..
   И они бросились в объятия друг друга.
   Пошли расспросы: как? что? Старика усадили за стол. Он-таки проголодался с дороги. Хвалынцев между прочим неосторожно спросил его про дочку, про его Нюточку и вдруг, заметив, что лицо майора на мгновенье передернуло что-то глубоко и затаенно скорбное, спохватился, что вероятно сделал какой-нибудь промах, но уже было поздно.
   -- Умерла, -- отрывисто и как бы вскользь проговорил Лубянский. -- Вот почему-то и я... как видите, тоже здесь, -- продолжал он, -- надоело, знаете, там-то... Что, думаю, одному бобылём на старости лет блыкаться! И пошел сюда... Здесь все же жизнь... И пользу какую ни есть принести можно... Да и того... отвлечение, знаете, есть для себя... Здесь лучше... А умирать все равно надо... так уж лучше здесь умереть... по-солдатски, по крайней мере!.. Люди нашего века, батюшка, все уж помаленьку на тот свет подбираться начинают... Старуху Гореву помните?
   -- Тетку Татьяны Николаевны? -- весь встрепенулся Хвалынцев. -- Как не помнить, помилуйте!.. Что ж она?
   -- А тоже вот недавно... долго жить приказала.
   -- А Татьяна-то Николаевна как же теперь? -- помолчав, спросил Хвалынцев, на которого это неожиданное известие произвело несколько грустное впечатление.
   -- Да что ж Татьяна Николаевна! -- пожал старик плечами, -- одна осталась, круглой сиротою...
   -- Не вышла замуж? -- понижая голос и с чувством какого-то затаенного внутреннего опасения продолжал Хвалынцев, почувствовав, что ему будет больно и тяжело узнать, если Татьяна позабыла его.
   -- Э, где уж! -- махнул Петр Петрович. -- Помилуйте, за кого там выйти... Да она, кажись, и не думает об этом. Фантазерка она большая, но хорошая, честная фантазерка.
   -- А что? -- насторожил уши Хвалынцев.
   -- Да как же! -- усмехнулся майор. -- Писал мне этта недавно Устинов, Андрей Павлыч... А, кстати, -- перебил он самого себя,-- Устинов-то... вы не слыхали? Ведь он теперь здесь, недалеко, по соседству!
   -- Как так? -- радостно встрепенулся Хвалынцев.
   -- Да как же!.. В Гродне!.. Там у него, пишет, есть старый приятель какой-то... Как бишь его?.. Забыл... доктор военный...
   -- Холодец? -- подсказал Константин.
   -- Ну, ну, он самый и есть!.. Они вместе и живут теперь.
   -- Да Устинов-то какими же судьбами в Гродне очутился?
   -- А очень просто-с. Ведь он в последнее время в Питере жил без места; ну, а тут вдруг в Северо-Западный край русских людей стали на службу вызывать, он и поехал учителем в гимназию... Назначили в Гродну, а там нечаянно с этим приятелем своим столкнулся... И прекрасно, пишет, устроился!..
   -- Ваше высокоблагородие, подвода готова, -- доложил вошедший казак и тем невольно прервал дальнейшие расспросы.
   -- Да и нам, господа, время. Собирайтесь-ка поживее, -- заметил Ветохин своим офицерам.
   -- Ну, а Татьяна-то Николаевна?.. Вы про нее хотели что-то... Бога ради, хоть одно слово еще! -- с живым и нетерпеливым любопытством приставал меж тем Хвалынцев, удерживая Лубянского за руку.
   -- Ну, батюшка, долго рассказывать!.. Некогда! -- благодушно улыбнулся ему старый майор, выходя из хаты и на ходу прощаясь с офицерами.-- Вот погодите,-- прибавил он,-- побьем Робака, встретимся, даст Бог, после экспедиции, тогда уж все расскажу вам на досуге!
   И через минуту пароконная подвода, окруженная четырьмя казаками, быстро покатила по дороге в Пяски, оставляя за собой облака золотистой пыли.
   В это время гусары уже выводили из конюшен лошадей и строились на площади пред квартирой майора. Любопытные жидки озабоченно шныряли туда и сюда, стараясь пронюхать в чем дело, а из-за углов подозрительно и враждебно выглядывали пытливые физиономии разных обывателей и обывательниц из местной "дробной шляхты", которая в этом внезапном сборе эскадрона инстинктивно уже учуяла что-то недоброе для своей "свентей справы" и только искала случая, как бы предуведомить кого следует о грозящей опасности.
  

XIII

Мученики, не вписанные в "мартирологи Колокола"

  
   Первые двенадцать верст эскадрон сделал без всяких приключений. В попутных деревнях и мужчины, и женщины встречали его совершенно спокойно, стоя группами у своих хат, с кучей разной детворы; молодицы охотно выносили ведра с водой утолять жажду солдат, а мужики кланялись, снимали свои "капелюхи" и свободно отвечали на расспросы -- все это для опытного майора служило верным признаком, что банда не посещала еще этих селений и не бродила в ближайшей окрестности. Но вот, прошли еще верст десять, и поведение крестьян в дальнейших деревнях резко изменилось. Здесь уже, при входе отряда в околицу, хлоп ни на кого не глядит, прячется, пугается, спешит смущенно удрать куда-нибудь подальше и на расспросы отвечает одним лаконическим "невем". Такое поведение тоже служило одним из признаков, но это уже был верный признак близости неприятеля. Это значило, что банда только что побывала в деревне, успела настращать крестьян, наобещать им виселиц и пожаров за общение с москалем, успела быть может кого-нибудь увести и повесить для примера, и теперь скрывается где-нибудь тут же, в ближайшем соседстве. Эскадрон усилил меры военных предосторожностей и безостановочно двигался дальше. Вот лес навстречу, и на самой опушке его замечены уже явные следы недавнего становища; полупотухший костер, окурки папирос, оборвыши бумажек, портянка какая-то, клочки разбросанного сена и соломы.
   -- Господи!.. Братцы, гльди-тко, страсть какая! -- раздался вдруг голос одного из солдат, посланных обшарить место покинутого бивуака.
   На зов его бросилось несколько всадников, которые вдруг остановились у одного из деревьев в безмолвном негодовании и в смущении. Пред ними качался на суку обнаженный труп четырнадцатилетней девочки, удавленной узлом из собственных кос и повешенной за волосы. На груди ее пригвождена была бумажка с надписью: По подозрению в шпионстве.
   -- Глянь-ко, братцы, девонька-то... а? Ну, какого зла могла она сделать! -- покачивая головами, тихо говорили промеж себя гусары. Иные молча крестились и отъезжали прочь, другие же озлобленно ворчали угрозу не давать убийцам пощады при встрече. Просили было у майора позволения снять и закопать повешенную, "хоть с молитвой, заместо христианского погребения", но мешкать было некогда: майор торопился накрыть банду врасплох и как можно скорее. Кто-то из солдат сорвал широкий лист лопуха, положил его на землю, в то место, над которым висела девочка, и кинул на лопух копейку. Несколько гусар молча последовали примеру товарища, и на лопухе в минуту образовалась кучка медных денег.
   -- Для чего вы это, ребята? -- спросил один из офицеров.
   -- А пущай, ваше благородие, на похороны ей будет, -- ответил кто-то из жертвователей.
   -- Да ведь это напрасно: придет какой-нибудь бродяга-повстанец и преспокойно заберет себе ваши гроши.
   -- Ну, и пущай его, ваше благородие, коли греха не боится!.. Это все единственно! А только все ж ей от нас. значит, пущай на поминки душе ее будет...
   Офицеры, по примеру солдат, тоже бросили в кучку сколько-то мелочи и тронулись далее.
   Но не прошел эскадрон и нескольких десятков саженей, как невдалеке от дороги послышался слабый, страдальческий стон. Особый патруль бросился в ту сторону, и через минуту из чащи выскочил на дорогу ефрейтор с донесением:
   -- Ваше высокоблагородие!.. Раненый казачок лежит неподалечку-с... шагов с двадцать в сторону будет.
   Ветохин с Хвалынцевым бросились по указанию ефрейтора, и оба невольно вскрикнули от ужаса.
   В нескольких шагах от раненого валялись двое убитых, а третий тут же висел на одном из деревьев, и в этом третьем они вдруг узнали старика Лубянского. На развороченную грудь его страшно было взглянуть.
   Раненый казак был еще в памяти и кое-как мог рассказать случившееся. Оказалось, что часа три тому назад, когда Лубянский проезжал мимо этого места по лесной дороге, с обеих сторон ее, из чащи еловых кустарников, вдруг раздались залпы. В подлесной деревушке майору переменяли подводу, а в это время кто-то успел оповестить банду, которая устроила засаду. Подводчик был убит на месте, майор ранен в бок, а с ним вместе и двум казакам досталось по пуле, остальные же двое кинулись было наутек, но одного из них захватили, а последнему удалось-таки пробиться и ускакать по дороге в Пяски. Тогда повстанцы окружили путников, стащили их с коней, а майора сняли с подводы и всех повели в чащу. Здесь над ними делали разные надругательства
   -- Ксендз обещал помиловать, рассказывал казак! -- "И раны вам, говорит, вылечим, и денег по пятнадцати рублев дадим, только, значит, переходите к нам в банду". А майор ему на это самое в рожу плюнуть изволили. "Ну, говорит, коли ты так, готовься. Пять минут вам всем на покаяние!" и приказал достать веревки. Майор одначе ж не смутились, и мы тоже не захотели у ксендза крыж его целовать... Это его пуще всего взбесило. "Вы, говорит, теперь казаки, а я из вас сделаю уланов", и приступил к майору, велел снять с него сюртук да рубашку и держать покрепче, а сам кинжалом распорол ему грудь вдоль и поперек и приказал разворотить. "Это тебе, говорит, лацканы будут, теперь ты по гвардии". Майор хоть бы охнул! Только и сказали ему на все на это "собаку". -- "Видно, говорят, не знаешь ты, собака, русского солдата!" и снова плюнуть в него изволили. Тогда они стали вешать майора: подвесят, эдак, маленько и опять опустят, подвесят и опустят, чтобы, значит, мученьев больше предоставить ему, но одначе ж повесили-таки, наконец, и как только это вздернули, майор вдруг руку изволили поднять и словно бы кулаком на них на всех погрозиться, так что ажно все дрогнули от страху и стон пошел между ними {Исторически верно. См. рапорт частного военного начальника Келецкого уезда военному начальнику Радомского отдела от 7-го мая 1863 года (Военный журнал от 19-го мая. "С.-Петербургские Ведомости" 1863 года, No 113) о смерти Полоцкого пехотного полка капитана Никифорова.}... А тут вдруг пригнал на клячонке жидок какой-то и кричит: "Ратуйтеся! Москале выступают!" И тут они все ужасти как испужались! Вешать нас уже некогда было, а приказали просто расстрелять, ну и впопыхах, уже садясь на коней, дали по нас несколько выстрелов, товарищей насмерть убили, а меня Бог помиловал: только поранили, значит... Одначе ж я все-таки из опаски думал, что лучше мертвым прикинуться, и притворился эдак. А они, верно, подумали, что убит, и не трогали больше, и сейчас же все ускакали... И лошадей наших угнали, проклятые!.. Больно уж лошадей-то жаль, ваше скородие!..
   Пока раненый вел с передышкой свой рассказ, подъехал эскадронный вахмистр и объяснил, что солдаты в придорожном рву отыскали еще одно тело: это был убитый подводчик. Ветохин приказал гусарам снять Лубянского и подобрать убитых. Весь эскадронный обоз состоял из двух обывательских подвод. На одну из них сложили мертвых, а другую уступили под раненого и с возможною скоростью двинулись далее. Движение в незнакомом и довольно густом лесу оказалось крайне затруднительно. Надо было осторожно и внимательно осматривать все ближайшие кусты и заросли, из которых каждая могла таить в себе засаду. Боковые патрули то и дело вязли в болотных трущобах, плутали в чащах и ежеминутно рисковали отбиться от эскадрона. Сообщение между ними кое-как поддерживалось только условными свистками, в которых они старались подражать голосам разной лесной птицы.
   Ужасная смерть Лубянского, видимо, сделала сильное и глубокое впечатление на весь эскадрон. Гусары, слышавшие рассказ раненого казака, мрачно передавали его в рядах другим товарищам.
   -- Ваше высокоблагородие! -- вполголоса обратился к Ветохину подъехавший вахмистр. -- Люди очинно просят вас, не прикажите щадить... потому больно уж обидно!..
   Ветохин понурился и не ответил ни слова. Он сделал вид, будто не расслышал слов своего старого вахмистра. Отказать -- значило заставить роптать на себя справедливо озлобленных и оскорбленных людей, а разрешить... Ветохин понимал, к каким ужасным, беспощадно-кровавым результатам могло повести такое разрешение, а он знал, что в бандах попадаются не только насильно захваченные крестьяне, но даже и двенадцатилетние дети.
   Но ни на ком из офицеров вся тяжесть недавнего впечатления не отразилась такой скорбной грустью, как на Хвалынцеве. Порой что-то похожее на рыдания давило ему грудь и сжимало горло. В душе его смутно проходила целая вереница воспоминаний: скромное зальце в славнобубенском домике майора, и сам майор в своем стеганом халатике за шахматной доской. Хорошенькая и капризная Нюта Лубянская... Устинов, Татьяца... И та звездная ночь вспоминается, когда они втроем возвращались со сходки у этой бедной Нюты... литературный вечер и несчастное приключение с "Орлом" гимназиста Шишкина... несостоявшаяся дуэль Устинова и снова Татьяна... А там блуждающая мысль невольно как-то набредает на закат солнца над Волгой, на последний прощальный разговор в садовой беседке с Татьяной и на те слова, которые тогда говорила ему эта девушка... И Бог весть, зачем и для чего вспоминается теперь Хвалынцеву вся грустная прелесть ее простоты, ее скромного, девственного, но глубокого чувства, ее честный взгляд, открытая, доверчивая улыбка и эта благоухающая свежесть ее молодости... Вспоминается и свое собственное чувство, которое зарождалось тогда в его душе и которое было так безжалостно заглушено в нем ради другой обаятельной женщины... Казалось бы, давно ли все это было, а между тем уже целая полоса жизни -- и какой еще жизни! -- прошла между этим недавним прошлым и настоящим... И все это было забыто, все так скоро изгладилось в душе, но вдруг -- сегодняшняя встреча с майором, мимолетный разговор с ним за столом и эта нежданная, трагическая кончина снова поднимают в душе все прошлое, с такой поразительной яркостью, с такой болезненно-щемящей жаждой возврата всего, всего, что некогда было столь дорого и мило... "Что он хотел мне сказать о ней и не успел досказать?" мучил Хвалынцева безответный вопрос, который заставлял предполагать за собой многое...
   Но вдруг размышления его были прерваны двумя гусарами, прибывшими из передового разъезда. Один из них тащил за повод какую-то клячу, на которой сидел, весь сгорбившись, помертвелый со страху еврей, а другой, ехавший сбоку, внушительно держал на изготовке пистолет, направленный в висок сына Израилева.
   -- Еврея переняли, ваше скородие! -- доложил передовой майору.
   -- О?.. Что же он, знает что-нибудь? -- отозвался Ветохин.
   -- Говорит "ниц", одначе ж, надо быть врет, ваше скородие, потому кабы ему не знать, то так бы прямо и ехать по дороге, а он это чуть завидел разъезд, сейчас стрекача в сторону -- насилу догнали-с!
   -- Бетхер, допытайте-ка его там, в обозе, да осмотрите наперед, не найдется ли чего? -- обратился майор с неприятным поручением к старшему поручику.
   Конвоиры потащили арестанта на кляче вслед за Бетхером, в хвост эскадронной колонны.
   -- Готовь фухтеля, ребята! -- послышался оттуда озлобленный голос поручика, у которого еще сердце не уходилось после недавней картины казненных и который поэтому рад был сорвать его на первых порах хоть на подозрительном еврее.
   -- Ой вай! гевалт! Ясневельможны пане! Васше високоблягхордне блягхородю! -- завопил умоляющий пленник, при виде нескольких внезапно обнаженных сабель.
   Между тем его обыскали и в сапоге под подошвой нашли "мандат" на должность сельского жандарма народового ржонда, надписанный на имя Сруля Шепшела. Ясная улика была налицо.
   -- То не мои чоботы, дали-бугх, не мои! -- отнекивался еврейчик.
   Но разговаривать было бесполезно.
   -- В фухтеля его!
   -- Уй, пачакайце! Вшистко доложу, вшистко! -- упал он на колени и признался, что действительно состоит в должности сельского жандарма, на обязанность которого возложено шпионство за русскими властями и войсками, своевременное предуведомление о их мероприятиях и движениях, а также наблюдение за поведением жителей; признался также, что должность эту принял, во-первых, потому, что получает за нее десять рублей жалованья -- "алежь кепсько плацон', лайдаки!" {Да скверно платят, негодяи!}, а во-вторых еще -- и это главное -- потому, что такая почетная должность внушает обывателям "вельки страх" к его "властной персоне", а за этот страх он может взимать с них в свою пользу разные негласные поборы. Затем открыл он, что о назначении отрядов против Робака тотчас же дано было знать по секрету местному "начальнику" народных жандармов, "аж з Августова", и чуть ли еще не по телеграфу, и что о выступлении "гузарськего шквадрону" известил его тоже сельский жандарм из соседнего местечка, который был предуведомлен таким же образом другим своим товарищем-соседом и в свою очередь успел предупредить его, еврея, прискакав во весь дух окольными путями, а он, Сруль Шепшел, уже известил "его превелебну мосць пана ксендза Робака, ктуры был тутай, алеж як задал драпака, так аж до тых час драпье!" {Который был здесь, но как задал стрекача, так и до сих пор удирает.}.
   -- Куда он направился? По какой дороге? В какое место? -- допытывал поручик Бетхер, меж тем как четыре гусара с н грабя любезно снисходил до приятельского знакомства с бравым поручиком. Хотя в аристократических салонах -- где, впрочем, пан Тадеуш с паном Анзельмом не встречались -- он и не признался бы в приятельстве с безвестным офицером, но в сферах пониже, и особенно в польских кружках, весьма охотно называл себя его хорошим знакомым. Тут уже пан Анзельм был в его рекомендации не иначе как "муй добржы пршияциолек".
   В плохие или, так сказать, в "пиджачные" времена, когда в кармане не сказывались дома лишние "пенензы", когда жаль было лишний рубль бросить на пропитание в модном ресторане и когда не предстояло случая попасть на обед в какое-нибудь аристократическое семейство, пан грабя зачастую направлял алчущие стопы свои "до пршияцеля Анзельма" и снисходительно пользовался его офицерской похлебкой. Пан же Анзельм, со своей стороны, немало гордился в душе тем, что может назвать своим коротким приятелем "ясневельможнего пана" с таким аристократическим титулом. В "кружке" знали об этой дружбе, и находились иные родовитые шляхтичи, которые даже отчасти завидовали дружбе Бейгуша с аристократствующим проходимцем. В таковом чувстве родовитых шляхтичей, конечно, первую если не единственную роль играл ясновельможный графский титул.
   Однажды, в плохое время господства старого пиджака, пан грабя пришел покормиться к Бейгушу и увидал у него на письменном столе фотографическую акварельную карточку прехорошенькой женщины, обделанную в очень изящную рамочку.
   -- Ah, tiens {Черт возьми! (фр.).}!.. ба, ба, ба!.. Этто что значит?! -- развязно вскричал он, схватив со стола портретик и любуясь на него. -- Пане капитане!.. Пршияцелю!.. Так вот мы какими делами занимаемся?!.
   Бейгуш -- не в силах сдержаться от невольного проявления внутреннего самодовольства, со скромной улыбкой покрутил свой красивый ус.
   -- Кто такая?.. купчиха? чиновница? гувернанточка?.. а? лукаво подмигивая и продолжая любоваться, допытывал грабя.
   -- Нет... барыня одна... знакомая... так себе, просто... как бы неохотно сообщил Бейгуш, тогда как в душе весьма и весьма охотно бы рассказал ему всю суть своей "офицерской интрижки".
   -- Барыня?!. Sapristii!.. Да как же это я ее не знаю? -- удивился Слопчицький. -- Я, кажется, их всех наперечет знаю!.. Должно быть нездешняя?.. а?.. приезжая, верно?
   -- Н-нет... она здесь живет.
   -- Mais, mon cher!.. Кто ж она такая, если это не нескромно с моей стороны?
   -- Нигилистка, -- улыбнулся Бейгуш.
   -- Ah, èa!.. une nihiliste {Ах, так!.. Нигилистка! (фр.).}!.. Аум! -- плотоядно мурлыкнул он.-- Vraiment c'est piguant -- la petite nihiliste!.. a {Право, это пикантно -- маленькая нигилистка!.. (фр.).}?.. Прехорошенькая!
   -- Н-да, превкусная барынька! -- многозначительно согласился Бейгуш.
   -- Voilà c'est le mot {Вот точное слово (фр.).}!.. Именно превкусная!.. Глаза-то какие!.. А губы? а ноздри? -- О, многообещающие ноздри! И притом же еще нигилистка! Да это, ей-Богу, преинтересно!.. Але ж естешь тенги ходак, душечко! -- весело хлопнул он по плечу поручика. -- Но только отчего ж у нее волосы не острижены? Ведь у этих нигилисток, говорят, волосы под гребенку стригут? Только фис!.. Это, положим, оригинально, однако очень некрасиво.
   -- Нет, эта не выстрижет!.. Эта не из таких нигилисток! -- заступился Бейгуш. -- А у нее, надо отдать ей всякую справедливость, просто божественные волосы!.. Роскошь!
   -- О, да это видно! Это видно сейчас же! -- с видом компетентного судьи, поспешил согласиться пан грабя. -- А ты продолжаешь посещать нигилистов? -- впадая в деловой, серьезный тон, обратился он к Бейгушу.
   -- Как же, постоянно бываю!
   -- Ну, и каково теперь настроены эти инструменты?
   -- Да, признаться сказать, настраивает их более один приятель мой, Свитка, а я, грешный человек я более насчет этой прелестной вдовушки.
   -- А она еще и вдовушка, вдобавок?
   -- Вдовушка. Да это что! А ты скажи, что кроме этого и богата вдобавок! -- похвалился Бейгуш.
   -- О?!. Еще и богата!.. А как богата?
   -- Около пятидесяти тысяч чистоганом.
   -- Тсс! -- покачал головой пан грабя. -- От-то пенкна штука!.. Послушай же, коханку! Если она так добра к тебе и так богата, с нее следовало бы слупить сколько можно в пользу дела, в фундуш народовы?
   -- Не беспокойся! свое дело знаем! -- подмигнул пан Анзельм; -- триста рублей на прошлой еще неделе подписала. Уговорил.
   Пан грабя плотоядно улыбнулся и весело потер себе руки.
   -- А у прочих как идет подписка? -- спросил он.
   -- Ничего себе. Где лучше, где хуже, но в общем довольно порядочно. Уж на что коммунисты: ведь это все народ, что называется, ni foi, ni loi {Ни стыда, ни совести (фр.).}, однако Свитка и с тех ухитрился слупить малую толику.
   -- А эти триста рублей... ты их отправил уже? -- с какой-то особенной заботливостью спросил пан грабя.
   -- Н-нет еще... раздумчиво ответил Бейгуш, и сейчас же вдруг спохватился. -- Ах, это триста-то рублей? -- Как же, как же! Тогда же отправлены!
   "Так-то спокойнее, а то еще взаймы попросит", подумал он себе и поспешил перевести разговор на другую тему.
   -- Да, да!.. дело вообще не дурно идет! -- говорил он. -- То, что пан ведет в салонах, Свитка проводит в коммунах! я -- и там, и сям, а больше в казармах, то есть так себе, исподволь, в батарейной школе, потому тут большая осторожность нужна.
   -- Дело идет! -- компетентно и с видимым удовольствием подтвердил пан грабя.-- Теперь гляди, душа моя, вот как: у меня -- пропаганда сальонова, у Колтышки -- литерацька и наукова, Чарыковского -- пропаганда войскова, у Почебут-Коржимского -- "между столпами отечества", так сказать, у тебя с этим Свиткой твоим -- коммуны и нигилисты... А разные министерства, канцелярии, управления? А университет? а корпуса? а школы, гимназии, институты? -- Охо-хо-хо!..
  
   Еще Польска не згинэла
   Пуки мы жиемы!
  
   запел он вдруг, прихлопнув в ладоши, и в два-три па прошелся мазуркой по комнате. -- Тут и стадо сальонове, и стадо наукове, и стадо войскове, а вшистко у купе -- едне вельке стадо дуракове! Ха, ха, ха, ха! -- весело заключил он -- руки в карманы -- грациозно поворачиваясь на одном каблуке, видимо довольный эффектом последней фразы.
   После обеда, в котором денщик Голембик показывал свое кулинарное искусство, пан грабя Слопчицький, развалясь в кресле и ковыряя в зубах с таким сибаритским видом, как будто он только что встал из-за Лукулловского пиршества, снова завел с поручиком разговор насчет прелестной вдовушки. Его ужасно интересовало: кто она? -- Но Бейгуш с видом притворной скромности сказал, что он не имеет обыкновения называть фамилии тех особ, которые дарят его своею благосклонностью. Однако, через пять минут, увлеченный жаром своего рассказа и таким внимательным, даже приятельски завистливым участием друга Тадеуша, выболтал что "люяде Сусанна -- это божество! вдова гусарского полковника барона Стекльштрома (полковника и барона он прибавил для пущей важности), что эта прелесть готова ему всем пожертвовать, что она влюблена в него без памяти, что вообще, это -- добрейшее и благороднейшее существо из всех, каких он только знал на свете, существо которое ни в чем не умеет отказывать, и вот доказательство: эти триста рублей, пожертвованные в пользу народного дела, но... одно лишь бесконечно жаль: москевка!
   -- Так что ж, что москевка? -- выпучил глаза Тадеуш.
   -- А то, что кабы не москевка, честное слово -- женился бы сейчас же!
   -- А я бы на твоем месте и непременно женился бы! И чем скорее, тем лучше! -- резонерским тоном заговорил пан грабя. -- Если действительно, как ты говоришь, из нее веревки вить можно, да еще если к тому же эта добродетель ни в чем отказывать не умеет, а для тебя готова всем пожертвовать -- я бы вот сию же минуту "к алтарю". К алтарю, сударыня, без всяких разговоров! И пусть себе Исайя ликует по-москевську! Я тоже стану ликовать с ним вместе!
   -- Жениться на москевке! -- с пренебрежительной гримасой повел плечами поручик.
   -- От-то еще!.. "на москевке"!.. Да я б на Юлии Пастране женился! -- Абы пенензы!
   -- Да, но могу ли я связывать себя, когда отчизна не сегодня завтра может потребовать меня к делу? -- с видом благородного достоинства возразил Бейгуш.
   -- Ну, когда потребует, ты и развяжись.
   -- С законною-то женою?
   -- А хоть бы с перезаконной!.. Что ж такое!.. Кто мешает тебе в одно прекрасное утро пропеть романс: "Прощаюсь, ангел мой, с тобою!" сделать ручку и улыбнуться... А то и петь ничего не нужно, а просто втихомолку улетучился да и баста! "Ищи меня в лесах Литвы"... Штука-то простая!
   -- Ну, это, пожалуй, не так легко, как кажется!
   -- Чего там не легко! Что ж она, пойдет тебя разыскивать, преследовать через полицию, что ли? Погорюет две недели, и по доброте, общей всему Евину роду, постарается утешить кого-нибудь в одиночестве, и сама вместе с тем утешится ну, и только!.. А пятьдесят тысяч, мой друг, это легко вымолвить, но не легко добыть. Пятьдесят тысяч по улицам не валяются' Ведь это -- шутка сказать! -- это триста семьдесят пять тысяч польских злотых!.. Ух!.. да это дух захватывает!
   Пан грабя даже выскочил из своего глубокого, покойного кресла.
   -- Анзельм, -- с решительным видом остановился он перед Бейгушем. -- Если ты не женишься, это будет величайшая ошибка... Э, да чего там ошибка! Это будет пошлая, непрости тельная глупость с твоей стороны! Понимаешь?.. Я считаю те бя слишком умным и расчетливым малым, чтобы ты мог упустить такой клад! И именно вот на тот самый случай, когда, как ты говоришь, Польша призовет тебя к делу, что ж ты с пустыми руками пойдешь навстречу ойчизне?.. Э, брацишку! Драться на голодные зубы куда как скверно!.. Будем смотреть практически, будем предусмотрительны! Ежели бы, например, чего не дай Бог и чего, я уверен, не случится, но все-таки, положим, что ежели бы... Итак, ежели бы мы проиграли: имея в кармане деньги, всегда можно, при некоторой ловкости, удрать за границу и жить себе в Париже или в Швейцарии препорядочным образом, и работать сколько можно на пользу дела, а без денег что ты? Что предстоит тебе? -- Вятка или Иркутск! И это еще самое легкое! Я, брат, человек прежде всего практический. Я сам подчас увлекаюсь и люблю помечтать о том о сем но... практики при этом никогда не забываю!
   Бейгуш сидел, вытянув ноги, и молчал не то колеблясь н то соображая что-то.
   Пан Тадеуш, насвистывая какую-то французскую шансонетку и подщелкивая пальцами, с легким канканным подергиванием прошелся по комнате и снова стал пред Анзельмом
   -- Педант-моралист, пожалуй скажет, что это не совсем-то тово... снова заговорил он, развивая свою тему, но, мой друг, во-первых, между мужем и женою -- все общее: что мое то твое -- это первое правило, а во-вторых, я понял бы такую щепетильность относительно польки, француженки, словом, относительно всякой порядочной женщины любой нации цивилизованной, европейской; но относительно москевки -- воля твоя, душа моя, -- я этого не понимаю! Мало того: я решительно не допускаю этого!
   Пан грабя пришел даже в некоторый патриотический азарт и говорил сильно жестикулируя.
   -- Как! -- продолжал он, наступая. -- Они сто лет уже грабят наши домы, наши земли, наши финансы, наших дедов, отцов и нас теперь грабят, а мы будем деликатничать с ними!.. Вздор!.. Ты только тем или другим способом берешь назад, возвращаешь себе свое добро, свое кровное, законно тебе принадлежащее!.. С этой точки зрения я оправдываю и взятки и казнокрадство!-- Ей-Богу так!.. Я перед тобой говорю теперь откровенно, да и чего нам скрываться друг перед другом?.. Они твою родину распластали, поделили ее и ограбили, а ты будешь еще думать да церемониться: можно ли, да следует ли мне воспользоваться капиталом моей жены-москевки? -- Спроси целую Польшу -- и вся Польша ответит тебе: "не можно, а должно!"
   Пан грабя был даже величественен в своем пафосе. Бейгуш, видимо убежденный, тихо улыбался в ответ какому-то своему особому расчету и соображению.
   -- А что? не рискнуть ли и в самом деле? -- повернул он прояснившееся лицо к приятелю.
   -- Он еще спрашивает! -- возведя глаза к потолку и пожав плечами, воскликнул Слопчицький. -- Он еще спрашивает!.. О, тяжелая артиллерия! Да что это, ей-Богу!.. рискуй, душа моя! Прямо рискуй! -- Риск благородное дело.
  

V

И хочется, и колется...

  
   Несколько дней спустя после похорон Лубянской, члены коммуны в одно далеко не прекрасное утро были поражены совершенно неожиданной новостью.
   В это самое далеко не прекрасное утро некоторые из членов, следуя повседневному обыкновению, отправились для препровождения времени в книжный магазин Луки Благоприобретова и Комп.
   Но вообразите себе всю степень панического недоумения их, когда входную дверь они нашли не только запертою, но и запечатанною, и при этом оказалось, что печать несомненно принадлежит кварталу местной полиции. Члены толкнулись с черной лестницы в другую дверь, но и там то же самое. Позвали дворника, и тот объяснил, что нынешнею ночью приезжали жандармы с полицией, сделали большой обыск, запечатали магазин и забрали самого Луку Благоприобретова.
   Все ужасно переполошились. Как, за что и почему взят Лука -- никто не знал. Недоумению не было пределов. Никто даже и подозревать не мог, чтобы возможно было арестовать Благоприобретова, этого, по-видимому, столь скромного, немногоглаголивого, всегда осторожно сдержанного, осторожно поступающего подвижника. Ему, казалось, только и дела было, что до своей конторки, до своих книжных полок... Правда, любил он постоянно мечтать о возрождении человечества для нового духа и новой жизни в алюминиевых фаланстерах -- но что ж из того? Кому теплей, или холодней было от мечтаний Луки Благоприобретова? Члены коммуны чуть ли даже не единодушно были убеждены, что этот вечный труженик способен только смотреть за книжным магазином, корпеть над конторскими книгами и счетами, да еще по принципу добровольно измозжать плоть свою, а он вдруг чем-то еще таким занимался, за что люди знакомятся с секретными комнатами близ Цепного моста. Но чем же занимался Лука Благоприобретов? Что такое творил он? Для чего ни единой души из коммунистов не посвятил в свои предприятия? -- На эти вопросы никто не мог подыскать ответа, и только одно недоумение все сильней разрасталось?
   -- А?.. Каков?.. Лукашка-то наш?.. А? обращался ко всем Ардальон Полояров.
   -- Черт знает, что такое!.. И кто бы ждал от него! Кто бы мог ожидать! -- пожимая плечами, топырили руки члены коммуны.
   Всех ужасно заинтересовало, что такое именно делал Лука и за что, и куда именно спрятан теперь?
   С помощью Сусанны навели через Бейгуша стороной кой-какие справки и пронюхали, что взят Лука по очень важному делу, за какое-то особенное "предприятие"; но что за "предприятие" такое и в чем его важность -- это оставалось покрыто мраком неизвестности.
   Зато начиная с этой минуты, уважение к таинственному Луке возвысилось на сто градусов. Но вместе с уважением, на сто же градусов возвысился и страх некоторых коммунистов: "а ну, как и меня так же сжамкают?" За что бы собственно сжамкать Малгоржана или Анцыфрова -- этого ни Малгоржан, ни Анцыфров и сами не ведали, но почему же, казалось им, и не сжамкать, если сжамкали Луку? Вообще, очень затруднительно определить то особенное психическое настроение, которое одолело членов коммуны после ареста Луки. Это было очень странное настроение. Каждому из них и очень страшно было ареста, и очень хотелось его. Каждый хотел бы быть арестован, потому что это тотчас же возбуждает в целом обществе говор, толки, участие, сочувствие, -- словом, делает из человека в некотором роде героя, а если и не героя, то во всяком случае очень интересную личность: "А, мол, Анцыфров-то! Представьте -- бедный!.. В крепости, в казематах".-- "Неужели?!" -- "Да, взят"... -- "Ай-ай!.. скажите пожалуйста!.. Как жаль!.. И ведь это все наши лучшие люди!" Всем вообще Анцыфровым казалось, что если говорят о них, то не иначе, как о лучших людях земли Русской -- дескать, сок и соль наша. И вот, в силу таковых-то побуждений, заманчиво щекочущих самолюбьице, и восточным Малгоржанам, и маленьким Анцыфрикам, и Моисеям Фрумкиным, и даже князю Сапово ужасно как хотелось быть арестованными, и притом не иначе как ночью, и не иначе как с жандармами, с каретой, с казематами, -- словом, со всеми эффектными атрибутами, которые придают ореол мученичества и политический интерес личности каждого плюгавенького Анцыфрика. Но всем им непременно хотелось быть мучениками при том лишь единственном и неизменном условии, чтобы их всех взяли, подержали себе маленько и потом благополучно бы выпустили с Богом на волю, дабы они могли беспрепятственно опять гулять между любезными согражданами, заседать в читальной Благоприобретова, проживать в коммуне и повествовать о своем гражданском мужестве и подвигах оного во время заточения. О, при этих условиях сколь желательно и сколь лестно быть политически арестованным! Это ведь просто отличие, в некотором роде повышение в чине или орден на шею!
   Но... если арестуют, да не подержат и выпустят, а вдруг ушлют в какой-нибудь город Кадников или Бугульму, под надзор местных властей полицейских, -- словом, в какие-нибудь такие допотопные страны, где ни о гражданском мужестве, ни о гражданской скорби еще и не слыхивали... Вдруг эдакая-то беда стрясется! -- Тогда что?.. Оно, конечно, можно и в Кадников, идти, так сказать, пионером цивилизации и гражданских чувств, но, черт возьми, там насчет этих предметов и слова-то сказать не с кем! Ты им будешь о гражданском мужестве и о прочем, а они тебе на это: "Н-да-с... Так-с... Да это, мол, что-с! А вот не хотите ли в стуколку?" Главная беда, что там разговаривать-то решительно не с кем! И поэтому, в силу соображений о Кадникове и Бугульме, члены коммуны, вместе с желанием эффектного ареста, в то же время и сильно потрухивали его.
   Каждый Анцыфрик, каждый Малгоржан в то же самое утро, как только узнали об аресте Луки, поспешили домой и тщательно перерыли и пересмотрели все книжки, все бумажки свои; но запретных плодов между ними, за исключением двух-трех невинных фотографических карточек, решительно не оказалось, несмотря на все стремление этих господ подвести хотя что-либо, собственной цензурой, под категорию запрещенного. Тем не менее, для вящего успокоения, они побросали в огонь и карточки, и много разного хлама вроде старых корректур, старых рукописей, записок, писем, счетов и прочего.
   Это существеннее всего способствовало облегчению ящиков стола и собственного их духа.
   Каждый в отдельности, невольно поддаваясь в душе чувству страха за возможность неблагоприятного ареста, хотел бы как-нибудь увильнуть от него и потому стремился исчезнуть куда ни на есть из коммуны, укрыться где-нибудь на стороне, в месте укромном, глухом и безопасном, и каждый, в то же самое время, ясно провидел в другом подобное же эгоистическое стремление; но Малгоржану, например, не хотелось, чтобы Анцыфров избежал ареста, тогда как сам он, оставаясь в коммуне, подвергнется ему; равно и Анцыфрову не хотелось, чтобы и Малгоржан укрылся, если ему, Анцыфрову, предлежит сия печальная участь. -- "Уж лучше всем вместе, всем заодно", думает каждый в глубине души, и потому один за другим зорко наблюдает, чтобы тот не увильнул как-нибудь из коммуны. Таким образом, первое время все члены коммуны держались как бы в стаде, и если выходили куда, то старались сделать это, по возможности, гуртом. Одна только вдовушка Сусанна, не разделяя этих опасений, ни за что не желала подчиниться теперь стадным свойствам и требованиям. Как ни убеждали ее сидеть дома, как ни уверял ревнивый Малгоржан, что это даже подлость не сидеть, когда все сидят, Сусанна все-таки урывалась из коммуны и возвращалась только поздним вечером. Малгоржан-Казаладзе, быть может и не без оснований, подозревал, что причина этих настойчивых уклонений и продолжительных отлучек "кузинки" лежит не в чем ином, как в бравых свойствах красивого Бейгуша.
   Впрочем, сама "кузинка", несмотря на все назойливые приставанья, не давала восточному человеку ни малейшего отчета в своих последних поступках. Восточный человек бесился, выходил из себя и жестоко испытывал то самое чувство, которое -- увы! -- он еще почти вчера называл гнусным и недостойным порядочного человека, проповедуя, что чувство это совершенно тождественно с теми побуждениями, в силу которых пошляки и подлецы не позволяют другому человеку надеть своего носильного платья или брезгают пить из одного и того же стакана одну и ту же воду. Короче, он жестоко ревновал свою "кузинку".
   Прошло несколько дней после ареста, наделавшего столько переполоха. Сожители все ожидали, что не сегодня завтра нагрянут жандармы и их заберут. Каждый внезапный и порывистый звонок приводил их в смущение. И чего так страшились эти политические жеребята, они и сами не знали, но только страшились, потому что время тогда такое было... "Там берут, тут берут -- отчего же и нас не взять?" все думает себе Малгоржан или Анцыфров, беспрестанно возвращаясь все к одной и той же господствующей и тревожащей мысли.
   Но проходила ночь за ночью, день за днем, а роковой звонок не раздавался. Если и были звонки, то все такие, которые Полояров называл "глупыми": они возвещали либо знакомых, либо кредиторов. Жандармы не появлялись. Это, наконец, становится даже досадно, зачем они не появляются! И именно досадно потому, что с каждым днем вероятность ареста уменьшалась, а вместе с этим уменьшением опасности пропорционально росло заманчивое желание быть эффектно арестованным -- само собою, с соблюдением того условия, что подержат маленько да и выпустят. И с каждым же днем Малгоржаны и Анцыфровы, всяк про себя, почему-то все более убеждались, что если возьмут, то непременно выпустят здрава и невредима. Это было желание играть в героев и боязнь дурных шансов игры -- совершенно по пословице: "и хочется и колется"...
   Одна только Сусанна, всецело занятая другими мыслями, была чужда этих желаний.
   Но... дни шли за днями, ареста не последовало -- и члены мало-помалу совсем успокоились.
   А между тем, с исчезновением Луки Благоприобретова, все дела ассоциации стали как-то расползаться, не клеиться. Уж не говоря о книжном магазине, которым он один только и занимался как следует и который доставлял довольно значительную поддержку для существования коммуны, -- все эти швейные и переплетные тоже пошли врознь. Бог весть как и отчего, члены и сами не понимали, только с отсутствием Луки все у них стало не клеиться. Этот немногоглаголивый, медвежеватый, узколобый Лука, который постоянно уклонялся от сожительства в коммуне, быть может для того, чтобы успешнее заниматься каким-то своим особым таинственным "предприятием", этот Лука, на которого все склонны были смотреть почти как на последнюю спицу в колеснице -- он-то, неведомо для сочленов, и был настоящею, живою душою всего дела, главным направителем, руководителем и деятелем всей работы, всех предприятий, клонившихся к возрождению человечества. Дух отлетел -- и организм стал разрушаться.
  

VI

Сюрприз от вдовушки Сусанны

  
   Не прошло и месяца после ареста Луки, как членов коммуны поразила новая и весьма существенная неприятность.
   Однажды вдовушка Сусанна исчезла и ночевать не вернулась. Малгоржан очень тревожился. Прошли еще сутки, а вдовушки нет как нет. Малгоржана уже начинали мучить некоторые темные предчувствия. Он уж замышлял было подавать в полицию объявку об исчезновении "кузинки", как вдруг на третий день утром Лидинька Затц получила с городской почты письмо. Хотя это письмо и было адресовано на ее имя, но содержание его относилось ко всем вообще. Это было, в некотором роде, послание соборное.
   "Любезные сограждане! Спешу вас удивить очень приятною для меня новостью: третьего дня вечером я сочеталась формально-законным браком с поручиком конной артиллерии Анзельмом Людвиговичем Бейгуш. Новое мое положение препятствует мне продолжать старую жизнь с вами, мои любезные сожители. Поэтому, я прошу мою милую Лидиньку вещи мои собрать и переслать ко мне по прилагаемому адресу Мужу моему и мне будет очень приятно видеть у себя всех вас без исключения. По воскресеньям вечером мы всегда дома. Вместе с этим, нахожу нужным уведомить вас, что я сегодня же препроводила к хозяину дома деньги, следуемые ему за последний месяц, и на дальнейшее время отказалась от квартиры. Если желаете оставаться в ней, то постарайтесь уже сами как-нибудь устроить это. Верьте, мои друзья, что время, проведенное мною с вами, останется для меня навсегда одним из самых приятных воспоминаний. Остаюсь преданная вам

Сусанна Бейгуш".

  
   Карась, внезапно свалившийся с неба, не мог бы произвести более сильного, более неожиданного впечатления, чем это не длинное послание. "Как замужем?!. А как же мы-то теперь?" мелькнуло прежде всего в голове каждого.
   Полояров, изобразив гримасу, которая выражала собою как бы восклицание: вот тебе, бабушка, и Юрьев день! -- обратился с комическим поклоном к Малгоржану. Тот был вне себя.
   -- Дайте мне кинжал!.. Я восточный человек!.. Я... я с кинжалом пойду!.. Я этого не позволю! -- чуть не задыхаясь и бегая по комнате с крепко сжатыми кулаками, не заговорил, а как-то захаркал гортанным своим голосом Малгоржан-Казаладзе. Когда он был взволнован или раздражен чем-нибудь, то быстрый говор его всегда переходил в какое-то горловое харканье -- почти общее свойство людей его расы. Глаза Малгоржана налились кровью, губы дрожали, в душе кипела ревность, а в голове вставал призрак вопроса: как же ты теперь без кузинки существовать-то будешь?..
   -- Это подлость!.. Это измена! Измена делу! -- тараторила азартная Лидинька. -- Законный брак... и еще с военным... с офицеришкой!.. Где ж принцип, после этого?!. Это низость, мерзость, пошлость!.. Это надо огласить! Непременно надо! Чтобы во всех газетах, во всех журналах оттрепали ее за этакую подлую измену!.. Надо, чтобы "Искра", чтобы карикатуры... Погоди ж ты, голубушка!.. Я, господа, я это устрою!.. Непременно устрою!.. Это так нельзя оставить! Это до всех касается, до всех честных и мыслящих людей... Это общее дело, господа!.. Анцыфров, приготовь мне бумагу, я буду сейчас же карикатуру в "Искру" сочинять!
   Животрепещущая Лидинька горячилась не менее оскорбленного Малгоржана.
   -- Как же теперь квартира? -- размышлял более практичный Моисей Фрумкин. -- Князь! надо, чтобы это вы теперь на себя взяли, на свое имя... с квартирой-то...
   -- Да, да, с квартирой... на свое имя... на себя взял...-- бессознательно, но благодушно повторял князь, улыбаясь и хлопая глазами в одно и то же время.
   -- Дайте ж мне кинжал! Я восточный человек!.. азиатский человек!.. Понимаете?!. Я... я пойду... Я с кинжалом! -- харкал меж тем азартно бегающий Казаладзе.
   -- Ну, и что ж, что ты с кинжалом? -- философски ухмылялся, обращаясь к нему более всех спокойный Полояров.
   Я с кинжалом!.. с большим кинжалом! -- не слушая его, орал покинутый кузен.
   -- Ну, и с большим! Ну, и что ж из того, что ты с большим кинжалом?
   -- Я ее заколю, его заколю, всех заколю!.. Я не позволю!.. Она мне деньги должна еще... Она мне пускай деньги мои прежде отдаст... Я жаловаться буду... Я мои права имею!..
   -- Азия!.. Смирися!.. Смирися, безобразие Азии, говорю тебе! -- комически-ораторским тоном взывал к нему Ардальон, простирая руки. -- Не ву горяче па! Что с возу упало, то пропало!.. Гляди на жизнь философски, как гляжу я -- и благо ти будет! Ну, что же, что кузинка нос показала? Укротись и старайся сыскать новую -- и будешь ты утешен! Вот тебе мое верное слово!
   И долго еще подымалась в тот день пыль смятения в коммуне. Долго еще возглашал Малгоржан о своем восточном происхождении, долго и Лидинька тараторила об изменах, подлости и пошлости, то принимаясь за карикатуру, то измышляя горяченькую обличительную статейку, чтобы хорошенько хлестнуть в ней Сусанну за измену принципам и общему делу. А Моисей Фрумкин и Ардальон Полояров, каждый втайне, сам про себя, измышляли уже новые пути и планы для обеспечения собственного и коммунного житья-бытья без посредства щедрого кармана бескорыстной вдовушки.
  

VII

Мины и подкопы

  
   Планы эти естественным образом сошлись на князе Сапово-Неплохово. Да и кто ж бы иначе мог заменить вдовушку Сусанну? Ни Ардальон, ни Фрумкин не поверили друг другу своих сокровенных целей и стремлений: каждый действовал особо, потому что каждый рассчитывал приобрести себе исключительное влияние на князя; и оба в то же время чувствовали, что один другому мешает, перебивает дорогу и, пожалуй, даже ногу не прочь подставить. Из этого возникла затаенная вражда Моисея к Ардальону и Ардалъона к Моисею. Это были два врага, которые одновременно вели осаду на одну и ту же крепость: оба хотели взять крепость и в то же время сокрушить другого осаждающего.
   Моисею уже давно было не по душе то нравственное преобладание, которым пользовался в коммуне Полояров, тем более, что смышленый Моисей как нельзя лучше понимал, что все это преобладание, всеми чувствуемое, но въявь никем не признаваемое, построено единственно на беспардонном нахальстве Ардальона, на его наглости, на его громком голосе и на его безапелляционно-авторитетном тоне, которым он решал, что все -- дураки и пошляки и никто ничего не знает, не смыслит и не умеет, давая тем самым чувствовать, что умен и сведущ один только он, Ардальон Полояров. Самолюбие Фрумкина давно уже страдало втайне и от полояровского первенства, и от полояровской бесцеремонности отношений. Оно страдало тем более, что Фрумкин чувствовал и сознавал, что и он точно так же мог бы играть ту же самую роль, какую теперь играет Полояров и что немножко бы только нахальства -- и ничто тому не помешает. Моисей в глубине души своей решил сокрушить Ардальона и стать на его место. Ардальон же, пользуясь столько времени своими преимуществами, считал себя с этой стороны вполне обеспеченным, несокрушимым, и стремился только к тому, чтобы не допустить Моисея до исключительного влияния на князя Сапово-Неплохово. Но задавшись такою целью, он совершенно упустил из виду, что кроме Моисея, в коммуне существуют еще и другие члены, которых впрочем он привык считать за ничто, а этими-то именно членами и воспользовался исподволь Моисей Фрумкин. Полояров, в беспечном спокойствии своем, ничего еще и не подозревал, а Фрумкин между тем с этой стороны успел уже подвести под него весьма значительные мины.
   Каждый из коммунистов, конечно, не менее Фрумкина чувствовал на себе тягость полояровского преобладания, каждый, быть может, сознавал, что Полояров третирует его в душе как дурака, но... так как Полояров раз уже завоевал себе это привилегированное положение и все подчинились такому порядку вещей (сначала, конечно, бессознательно), то потом уже все и молчали. Кто молчал из малодушия, из трусости, кто от бесхарактерности или в силу подчинения более сильной натуре Ардальона, а кто и от самолюбия: "как же, мол, я сознаюсь, что Ардальон командует надо мною... Хоть оно, мол, и так, а только я виду не покажу". И таким образом, чувствуя известного рода тягость, все молча выносили ее до поры до времени. Может быть, этим господам пришлось бы и очень еще долго выносить ее, если бы в душе Моисея не возникла коварная мысль воспользоваться ардальоновскими преимуществами.
   Этими побуждениями более всего руководили расчеты на карман глупого князя, в который и Ардальон протягивал свою лапу. Были тут у Моисея и еще кое-какие соображения, и тоже финансового свойства: Моисей был самый работящий человек из всех коммунных сожителей. Он и переводами занимался, и корректуры правил, и фельетончики в одну газетку поставлял, за что и получал приличное вознаграждение. Сумма его месячного заработка превышала заработок других; поэтому Моисею было обидно, что с какой же стати он должен свой заработок отдавать в кассу, находящуюся в заведывании Полоярова, и с какой стати этот самый Полояров, зарабатывая гораздо меньше, но пользуясь равными условиями жизни, живет, в некотором роде, на его, Фрумкина, счет? Что оба они, равно с прочими, живали на счет князя и Сусанны -- этого Моисей в расчет не принимал и вообще старался исключать из своих соображений, как нечто к делу вовсе не подходящее; но помнил он только себя и свой собственный, личный заработок.
   Моисей мало-помалу успел и прочим членам внушить мысль, что Полояров, зарабатывая сам очень немного и в то же время распоряжаясь общими деньгами, живет по преимуществу на их общий счет. Это открытие очень понравилось членам и оно-то послужило началом восстания против Ардальона. Полояров обязан был ежемесячно представлять отчет общему собранию членов, но прошло уже несколько месяцев, а он об отчете и не думал, да и ему никто не напоминал про это. Все, казалось, жили спустя рукава, а Полояров более всех, и потому позамотался-таки и позапутался в расчетах весьма изрядным образом.
   Подготовя свою партию, Фрумкин, наконец, явно восстал против Ардальона. Все, в один голос, потребовали у него отчетов. Ардальон почувствовал весьма критическое положение. Хотел было, по обыкновению, взять нахальством,-- не удалось, хотел и так и сяк вильнуть в сторону -- и тоже не удалось. Члены настойчиво предъявляли свои требования, Фрумкин кричал более всех и даже грозился предать гласности все поступки Полоярова, если тот не представит самого точного, вполне удовлетворяющего отчета.
   Даже маленький Анцыфрик совсем вышел из повиновения. Полояров растерялся. Авторитет его видимо падал и почти уже превратился в ничто. В коммуне поселился раздор, раздвоение, или, вернее сказать, восстание против ардальоновской диктатуры. Таким образом, этот развенчиваемый кумир испытывал теперь на себе общую судьбу всевозможных диктаторов: пока не появлялось соперника -- он мог делать все, что угодно, и все ему подчинялись, все молчали, все терпели; но чуть явился соперник в лице Моисея -- все разом поднялись и завопили против Полоярова. Всем даже и лестно, и приятно было теперь выместить на нем все свое прошлое унижение, презираемость, повиновение и молчание. Фрумкин явно одолевал, -- Ардальону оставалось только покориться со смирением...
  

VIII

"С того берега"

  
   Но не таков был Ардальон, чтобы сразу смириться перед Фрумкиным. Еще в те времена, когда он был становым приставом, он сделал себе такую привычку, чтобы все ему покорялись, а теперь вдруг какой-нибудь Мошка Фрумкин одолевает! Нет, этого нельзя! Это невозможно! Горше всего была потеря авторитета, потеря преобладания. Во что бы то ни стало, надо приложить все усилия, пустить в ход все способы, всю изобретательность к тому, чтобы восстановить свой авторитет в прежней силе. Раз, что он восстановлен, преобладание и бесконтрольность администратуры явятся сами собою, как естественные следствия полояровского авторитета, и тогда Ардальон наступит на василиска и покорит под ногу свою змия и скорпия и Мошку Фрумкина.
   Хотя Ардальон и был теперь весьма сконфужен, хотя он и вконец растерялся, тем не менее продолжал третировать в душе своих сотоварищей, как дураков. А между тем самолюбие вопиет, злоба на Мошку кипит, обаяние недавней власти требует восстановления падшего достоинства, мозги работают над скорейшим изобретением способов для этого восстановления, а тут эта сконфуженность мешает, эта растерянность и самая необходимость поспешности лишают возможности спокойно сосредоточиться в своих мыслях, обдумать, обстроить получше, обставить половчее все дело -- и вот, Ардальон Полояров сгоряча додумывается до замечательного изобретения.
  

* * *

  
   Члены назначили ему вечер, когда он обязан был представить им отчеты. Так как Фрумкин опасался с их стороны охлаждения к делу, думая, что Ардальон успеет подвести под них какую-нибудь такую механику, которая возвратит ему общее их доверие и расположение, то и решился поэтому действовать сгоряча, не давая ни членам, ни Полоярову сообразиться и одуматься. Впрочем, члены достаточно сильно поднялись против своего администратора и сами назначили ему следственное заседание на другой же день после восстания.
   С утра они, по обыкновению, разбрелись; но Полояров остался дома и все время запершись сидел в своей комнате. Вечером же, когда все собрались, он сам, без всякого зова и понуждения, очень спокойно вышел к ним в залу. В лице его было гордое и несколько презрительное спокойствие незаслуженно-оскорбленного достоинства. Это лицо как будто говорило: "а все-таки вы-де дурачье, и я стою настолько высоко, что все ваши оскорбления никак до меня не достигнут".
   -- Извините, господа, -- начал Ардальон очень тихо, сухо и сдержанно. -- Извините меня, что я не успел приготовить вам отчет... Я попрошу на это еще дня два сроку... сегодня никак не мог, потому что получил из-за границы очень важное для меня письмо и должен был по поводу его заняться некоторыми соображениями.
   -- Какое нам дело до ваших писем! -- отозвался Фрумкин. -- Из-за ваших корреспонденций не терпеть же общему интересу! Это довольно странно!
   -- А может эта корреспонденция касается еще более важных и более общих интересов чем ваши? -- загадочно и веско возразил Полояров. -- Вы думаете, что весь мир только в ваших одних интересах и заключается?.. Но я повторяю вам, что я не мог и даже... просто не имел права оставить без известных соображений это письмо.
   -- Да какое письмо-то?.. Откуда письмо? -- не утерпела любопытная Лидинька.
   -- Из Лондона, -- как бы нехотя и равнодушно ответил ей Полояров.
   Все насторожили уши.
   -- Из Лондона? -- протянула удивленная и озадаченная Затц. -- Это еще новости какие-то!.. Хм... С кем же это у вас корреспонденции в Лондоне завелись?
   -- А вы полагали, что я только с вами и мог вести их? Слишком много чести мне! -- иронически поклонился ей Ардальои.
   -- Вы из Лондона письмо получили? От кого же это! -- вмешался Малгоржан, любопытный не менее Лидиньки.
   -- От Герцена!.. От кого же еще! -- опять как бы нехотя и равнодушно ответил Полояров.
   Это последнее сообщение произвело-таки своего рода эффект. Фрумкин смутно стал предчувствовать, что противник подводит какие-то еще неведомые ему подвохи. Все переглянулись -- и в этих скрестившихся взглядах сказалось и недоумение, и сильное любопытство: "Как это, мол, Ардальон Полояров -- и вдруг письмо от Герцена!.. Герцен и Полояров!.. Э!.. Значит, Полояров-таки молодец... Штука-то не простая!" помыслил каждый про себя не без того, чтобы не ощутить в душе маленький позыв на возврат некоторого уважения к Ардальону.
   -- Да! -- со вздохом начал Полояров грустным и горько-ироническим тоном, вынимая из бокового кармана разорванный конверт. -- Мои друзья, те, на кого я так надеялся, кому я верил, кого я считал людьми одинаковых убеждений со мною, все те, для которых я готов был по-братски жертвовать и временем, и трудами, и моим честным заработанным куском хлеба -- все те от меня отвернулись, подозревают меня в каких-то проделках, считают за какого-то подлеца и мерзавца!.. Это в благодарность за мое-то братское радушие!.. А вот люди иного сорта, люди, с которыми я, положим, лично и не знаком, но эти люди и заочно знают меня и делают мне честь и уважение... Они вот и заочно успели понять и оценить меня... А мне больше ничего и не нужно! Я и тем счастлив! Считайте меня после этого за кого вам угодно -- мне решительно все равно; я все-таки знаю, что за мною остается уважение таких людей, до которых нам с вами далеко, господа.
   Всю эту речь, очевидно подготовленную заранее, Полояров произнес даже растроганным голосом и притом с чувством неуязвимого, благородного достоинства, которое знает себе настоящую цену.
   -- Да мы тебя вовсе и не думаем за подлеца считать! -- вступилась Лидинька. -- Мы только отчета хотим, потому что это так в правилах положено... Что ж тут такого?
   -- А о чем пишет-то? Покажи, душа моя... прочти, пожалуйста! -- ласково приступил Малгоржан, в котором сила любопытства значительно умягчила на время силу враждебности к сотоварищу.
   Моисей Фрумкин мрачно стоял поодаль у окна и в злобном молчании кусал себе ногти. Он сильно опасался теперь, что члены примирятся с Ардальоном, и вся его стратегика рухнет, опрокинутая ловким противником. Глупый князь, побежденный именем Герцена, уже юлил около Полоярова и искательной улыбкой осклаблял свои зубы. За исключением одного только Моисея, все члены любопытно подвинулись к Ардальону Михайловичу и не без благосклонности приготовились услышать герценовское послание.
   Полояров развернул письмо и начал читать:
  

"Милостивый Государь

Ардальон Михайлович!

   Мы не знакомы с вами лично. Вы выступили бойцом на ваше поле далеко позднее нас: мы были уже тогда вдали от родины, и здесь, на этом берегу, готовились к святому служению ей... Мы вышли ранними сеятелями. Вам досталась доля более завидная чем нам: вы нас моложе, вы нас бодрее. Вы на месте осязаете вашу родную почву, и вам, быть может, предстоит честная жатва... А мы... мы только издали можем смотреть на нее, наблюдать ее, мучительно скорбеть о ней, о нашей, пока еще несчастной родине и присоединять наш горячий голос, но увы! только голос -- к светлой благородной деятельности людей вашего поколения. Мы не знакомы с вами лично, но мы заочно знаем вас. Добрые вести о деятельности честных людей хорошо доходят к нам из России, несмотря на российско-немецкие таможни, татарские цензуры и рафинированную жандармерию. Вы остаетесь одним из тех немногих деятелей, которые высоко держат в России знамя демократического социализма. С светлым упованием обращаются наши очи на этих апостолов, бедных числом, но богатых духом и верою. Идите же твердо и неуклонно вашим тернистым путем к источнику новой жизни! Борьба неизбежна -- боритесь! Мы будем благословлять вас. Вы победите -- мы будем братски ликовать с вами. Вы падете -- мы запишем на вечную память всему миру ваши громкие имена в наши святые мартирологи, мы вплетем их в славный венец наших мучеников свободы. Идите? -- над вами заря победы! Отходящие бойцы кланяются новым победителям. Привет вам из нашего далека! Горячо жму вашу руку.

Ваш А. Герцен".

  
   Письмо это сначала озадачило всех слушателей. Малгоржан уже стал было сладко улыбаться своими жирными глазами. Анцыфров ласково заегозил и головенкой, и руками и ногами -- точь-в-точь как маленький песик с закорюченным хвостиком, а князь просто заржал от восторга и, слюняво сюсюкая, горячо ухватил и тряс руку Полоярова:
   -- Браво!.. Поздравляю!.. Благодарю!.. благодарю!.. лепетал он захлебываясь. -- Браво! Ей-Богу, браво! Я рад... я душевно рад!..
   -- А покажите-ка конверт? -- с каким-то затаенным умыслом и с видимым недоверием обратился к Ардальону Фрумкин.
   Легкая тень смущения пробежала по лицу Полоярова. Он насупился и кашлянув отвернулся, будто и не слыхал слов Моисея.
   Тот повторил свое требование.
   -- На кой вам черт конверт еще понадобился?
   -- Так. Видеть желаю.
   -- Нечего вам тут видеть! Ничего вы дальше своего носа не увидите.
   -- А вы все-таки покажите. Отчего это вы так упорно не желаете показать мне?
   -- Да мне что!.. Пожалуй, нате! глядите!
   И он пренебрежительно бросил конверт Моисею. Тот взял его со стола и внимательно оглядел с обеих сторон.
   -- Какими же вы судьбами получили это письмо?.. Тут что-то ни наших ни заграничных штемпелей не видать... да и марок тоже нету.
   Фрумкин вопросительно испытующим взглядом поглядел в лицо Полоярову.
   Ардальон скосил глаза свои вниз и в сторону.
   -- Экой вы младенец невинный! -- помолчав немного, но все-таки не глядя на Моисея, насмешливо заговорил он. -- Какой же это дурак стал бы такие письма прямо по почте пересылать? Для этого надо не иметь в башке ни капли человеческого смысла! Разве такие вещи по почте пересылаются?
   -- А как вы получили его? -- любопытно допытывал Малгоржан с приятной улыбкой.
   -- Да нынче вот... Сижу я это над вашими расчетами (слово "расчеты" Полояров произнес не без преднамеренной иронии), вдруг звонок. Я отворяю, смотрю -- какой-то совершенно незнакомый господин. -- "Здесь, говорит, живет Ардальон Михайлович Полояров?" -- Здесь, говорю: -- я сам и есть; а вам что, говорю, угодно? Тут он мне подал это самое письмо. "Я, говорит, из друзей... вы не сомневайтесь! Проездом из-за границы и еду теперь в Москву, а через несколько дней вернусь, и тогда, говорит, непременно буду у вас". Я запер дверь за ним, распечатываю и просто глазам не верю!.. Да -- прибавил Ардальон в заключение с самодовольной улыбкой, -- порадовал-таки меня Александр Иванович -- спасибо ему, голубчику!.. Это ведь просто патент, в некотором роде... Этим можно гордиться-с!
   -- Гордиться-то можно, да только не вам, -- с едкостью заметил Фрумкин.
   -- Отчего ж бы это и не мне-с?
   -- А оттого, что не вы ли сами всегда обзываете Герцена и дураком-то, и отсталым-то, и лишним человеком, и краснобаем. Вспомните-ка, ведь это все ваши эпитеты! То вдруг еще вчера он у вас выдохшийся болтун, пустельга-колотовка, а сегодня уж вы гордитесь им!.. Последовательно-с! И главное, прочность ваших убеждений рисует!
   Полояров побагровел и злобно вскинулся глазами на Моисея.
   -- Я с вами и говорить-то не хочу! -- презрительно пробурчал он отворачиваясь.
   -- Это всеконечно так-с! -- с улыбкой поклонился Фрумкин. -- Больше вам и сказать-то мне нечего.
   Он чувствовал, что шансы его борьбы с Полояровым начинают колебаться, и потому, как утопающий за соломинку, хватался теперь за каждый малейший крючок, чтобы повернуть дело в свою пользу.
   -- А мне, господа, это письмо кажется очень сомнительным! -- не стесняясь присутствием Ардальона, громко обратился он к присутствующим. -- И странно это, право! Отчего вдруг Ардальон Михайлович получает от Герцена хвалебный гимн своей честности, как раз в то самое время, когда мы настойчиво потребовали от него отчетов? Не знаю, как вы, господа, а я нахожу, что это очень странная игра случая!
   Лидинька громко захохотала одобрительным смехом. Анцыфров вслед за нею тоже было фыркнул, но заячьим взглядом взглянув на Ардальона, тотчас же струсил и примолк. И Малгоржан, глядя на других, состроил вдруг лукавую усмешку, озаренный новою мыслию со стороны Моисея. Фрумкин же, видя это, начинал уже ощущать предвестие некоторого торжества.
   Полояров в первое мгновенье окончательно смутился. Злоба в нем закипала все более.
   -- Я... я... я... -- отрывисто заговорил он, заикаясь от волнения и злости, -- я за такие сомнения морду колочу!
   Эти слова сопровождались весьма выразительным жестом в воздухе.
   И нужно же ему было произнести такое слово! И нужно же было изобразить такой жест!.. Эта "морда" сразу сделала то, что члены-сожители снова и всецело передались на сторону Фрумкина. Весь эффект герценовского послания пропал задаром. Эта "морда" очень живо напомнила членам Полояровские свойства и качества, его бесцеремонность, его самомнение, его нравственную диктатуру, которую только вчера, благодаря Фрумкину, они успели сбросить с своей шеи. Герценовское письмо расставляло им новые сети, и это очень хорошо поняли теперь злосчастные коммунисты. Они поняли, что примириться с Полояровым, поддавшись обаянию герценовских похвал его особе, значит опять пойти к нему в кабалу, и потому очень живо отшатнулись от Ардальона, тем более, что Моисей Фрумкин успел даже заронить в них сомнение касательно подлинности хвалебного письма.
   -- Нет, главное, он-то! Он-то в деятели попал! -- пронзительным своим голосом затараторила Лидинька, которая, как флюгер по ветру, перешмыгивала от одного к другому. -- Скажите пожалуйста, какие нынче деятели!.. Нет, настоящие-то деятели не так поступают... Вот Лука у нас был настоящий деятель, так тот, небойсь, писем не получал и всенародно не хвастался ими. Деятели-то теперь по казематам сидят... Вот где деятели!.. И в самом деле, поглядишь, то тот арестован, то другой, того взяли, тот сослан, -- берут ежедневно и здесь, и там, а одно только наше красно солнышко, наш деятель, свет Ардальон Михайлович, на свободе гуляет... Нет-с, батюшка, кабы ты был настоящий деятель, так тебя уж давным-давно бы арестовали, а ты вишь все еще промеж нас толкаешься. А отчего ты не арестован? Отчего?
   -- Глупый вопрос! -- пожав плечами, буркнул Полояров.
   -- Нет, ты мне скажи, отчего ты не арестован? -- как пиявка впилась Лидинька все с одним и тем же вопросом.
   -- Оттого, что ты дура.
   -- Это, сударь мой, не причина-с. А ты мне все-таки скажи, отчего Лука вот арестован, а ты нет? Ты скажи мне, а я послушаю!
   -- Н-да-с! Отчего вы и в самом деле не арестованы, если вы такой важный деятель, если вы один только высоко держите знамя демократического социализма? -- ядовито поддержал Лидиньку Моисей Фрумкин. -- Тут вот поглядишь, кто и гораздо пониже вас держали знамя-то это, однако и тех позабирали, а вы благоденствуете на свободе. Какие это боги покровительствуют вам.
   -- Нет, ты скажи нам, отчего и зачем ты не арестован? -- приставала между тем Лидинька.
   -- А вы мне скажите, зачем вы не арестованы? -- руки в боки и ноги врознь, с нахально смеющимся лицом обратился Полояров ко всем присутствующим.
   -- Да мы ведь писем от Герцена не получаем, -- ответил за всех Моисей Фрумкин.
   -- А отчего вы не получаете?
   Некоторые из членов совещательно переглянулись между собою. Фрумкин молчал.
   -- Ну-с, так отчего же вы не получаете? -- с возрастающим нахальством наступал на них Полояров.
   Что было отвечать ему на такой назойливый вопрос?
   -- Отчего мы, и в самом деле, не получаем? -- хлопая глазами и принимая все это в самую серьезную сторону, тихо спросил наивный князь у Моисея.
   -- А я вам скажу отчего! -- продолжал Ардальон, стоя фертом перед всей компанией. -- Оттого, что вы рылом еще не вышли получать-то такие письма! Вот отчего!
   -- Ладно, ладно! А вы нам, милостивый государь, извольте все-таки отчеты представить! -- завопило на Полоярова все общество, вконец уже оскорбленное последней выходкой.-- Вы нам отчеты подайте, а если через два дня у нас не будет отчетов, так мы их у вас гласно, печатным образом потребуем! В газетах отшлепаем-с! И посмотрим, какие тогда-то вот письма к вам станет Герцен писать!
   Полояров, махнув рукою, ретировался в свою комнату.
  

IX

Из угла в угол по комнате

  
   Ему было жутко. Герценовское письмо, на которое он так рассчитывал, окончательно не вывезло. Упорная наглость -- элемент наиболее присущий, наиболее естественный в натуре Полоярова -- тоже не помогла. "Ах, кабы не жид!" думает себе Ардальон. "Кабы не он, все бы шло, как по маслу'... С остальными бы управился!" Но эти остальные были сильны теперь жидом, а жид ими, и в результате, сколь ни прикидывал и так и сяк Полояров -- выходило, что все-таки ничего против этой соединенной силы не поделаешь... Главнейшим образом смущала эта угроза "предать его благодетельной гласности".-- "Ох, уж эта благодетельная!" злобно сжимая зубы, мыслил Полояров. -- "А ну, как отпечатают?!". Эта мысль приводила его в содрогание: если отпечатают, тогда в журнальном мире погибла его репутация, тогда эти канальи Фрумкины сделают, что и статей его, пожалуй, принимать не станут; тогда по всем кружкам, по всем знакомым и незнакомым, по всем союзникам, друзьям и врагам самое имя его эти Фрумкины пронесут, яко зол глагол. -- "Все эти "Искры" в набат ударят, пойдут теребить, потрошить, копаться в тебе, и на все лады, и в стихах и в прозе, переворошат всю твою внутренность". -- И Полояров с наслаждением начинает желать, чтобы над всеми этими "Искрами" над всеми газетами, над всеми Фрумкиными вдруг стряслась бы такая беда, такая гроза, чтобы слова про него некому было пикнуть. Эти самые "Искры" и Фрумкины еще только вчера составляли его силу, его первую угрозу "подлецам и пошлякам", эти самые "Искры" вчера еще с таким ласковым почтением относились к нему, а сегодня он уже их боится... И все это наделал какой-нибудь Мошка Фрумкин.
   -- Нет, надо как ни на есть поправить это дело! -- решает себе Полояров. -- Лоб расшибу, а поправлю!
   "Просить у них прощения, что ли?" -- мелькает ему мысль. "Нет, не годится!.. Простить-то, пожалуй, простят, но уж прежнего уваженья не будет... и каналья Фрумкин на твое место сядет".
   -- Как!.. Чтобы вдруг Фрумкин... Да никогда!.. Ни в жисть! -- азартно схватывается с места Полояров, и начинает шагать по комнате.
   "Эх, любезные друзья мои!" -- продолжает он думать, не без злорадства потирая руки. "Кабы это я был теперь становым, а вы бы у меня в стане проживали, показал бы я вам куда Макар телят гоняет... Всех бы эдак: ты что, мол, есть за человек такой? Ты, мол, Фрумкин? -- Тарарах тебя, каналья!.. Таррах-трах!.. Раз-два!.. Справа налево!.. В остроге! в секретную! При отношении -- так, мол, и так"...
   -- Рррасшибу! -- в увлечении вскрикнул Полояров, описав по воздуху разящее движение кулаком, и с размаху хватил им по столу. Ни в чем не повинный стол затрясся и задребезжал со стоявшим на нем стаканом недопитого чая.
   -- Тише ты, дьявол! -- огрызнулся на него вполоборота Ардальон Михайлович и снова зашагал по комнате.
   И вот, все больше и больше предается он злорадственным мечтам; думается ему, что он и точно становой пристав и делает облаву на Фрумкина, на Малгоржана... Лидинька в ногах у него валяется, прощенья просит... Я те прощу! Я те прощу сейчас, голубушка! Эй, сотский, приготовь-ко горяченьких... ну, матушка моя, с богом!.. А ты, иудейская твоя морда... Тара-рах!.. в кандалы его!.. Я те дам социализмы заводить!.. Я те вспишу пропаганду! Ты думал, что ты можешь мне не покоряться? Ты бунтовать? Ты народ смущать?.. Ты власть мою не признавать?.. Вот-с, ваше превосходительство! Вот он налицо пред вашим превосходительством! главный бунтовщик-с!.. И все они здесь же, под конвоем-с! Всех захватил и изловил...
   -- Не стоит благодарности-с, ваше превосходительство... Помилуйте-с... Мой долг... рад живот положить!.. Какое распоряжение изволите теперь сделать-с?.. В острог?.. -- Очень хорошо-с. Ну, любезнейшие, пожалуйте-с!.. Милости просим на казенное содержание!.. А что? Будете теперь сомневаться, от кого мы письма получаем? Будете требовать отчетов? ась?..
   И куда-куда не заносят злорадно-золотые мечты огорченного Ардальона! Эти мечты в данную минуту были и его утешением, и его отместкой врагам за свое недавнее поругание. Воображается ему, что его за усердие к ордену на шею представляют, что он даже в донские казаки переходит и командует целым казачьим полком, специально предназначенным для того, чтобы переловить и истребить всех Фрумкиных на свете. И тут же почему-то представляется ему его последняя статья "О пауперизме и пролетариате в смысле четвертого сословия", за которую благодарный редактор предлагает ему по тысяче с листа, а благодарная Европа дарит почетную премию, и разные ученые общества, клубы, ассоциации присылают ему дипломы на звание почетного члена... Губернатор снова благодарит его и снова представляет к награде, к чину, к ордену... И этот губернатор вдруг не кто иной, как сам Александр Иванович Герцен... который с гордостью называет его своим другом и велит публиковать о том во всех газетах...
   Эти золотые мечты переходили почти в какой-то бред и грезы, что впрочем и немудрено при том возбужденном состоянии, в каком находился теперь Ардальон Михайлович.
   Но возвращаясь, по временам, к действительности, голова его додумалась-таки до решения как быть и что следует делать. Присев к столу и вынув чистый лист бумаги, он принялся писать, медленно выводя буквы и как бы обдумывая каждое слово.
   "Его Высокопревосходительству..." но вдруг зачеркнул написанное и вместо того выставил:
   "Его Сиятельству Господину Шефу корпуса..."
   Засим подумал, пустил несколько колец табачного дыма, еще подумал и снова зачеркнул, и стал писать так:
   "В Третье..."
   -- Нет, не так! -- решил он, наконец, еще раз подумав, и снова прописал полный титул того, кому адресовалась бумага, а затем уже стал излагать самое дело:
   "Сим имею честь, по долгу верноподданнической присяги и по внушению гражданского моего чувства, почтительнейше известить, что вольнопроживающий в городе Санкт-Петербурге нигилист Моисей Исааков Фрумкин распространяет пропаганду зловредных идей, вредящих началам доброй нравственности и Святой Религии, подрывающих авторитет Высшей Власти и Закона, стремящихся к ниспровержению существующего порядка и наносящих ущерб целости Государства. А посему..."
   На этом "посему" Полояров опять остановился.
   "Нет, "посему" еще рано!.. Надо бы прежде еще что-нибудь такое... пополновеснее, а потом уже "посему"... Но что бы такое?"
   И снова стал он ходить по комнате и придумывать нечто полновеснее, но среди этих раздумываний пришла ему вдруг мысль: "А что как ничего этого не удастся?.. Как если Фрумкина-то возьмут, подержат-подержат, да и выпустят, а он тогда вернется к нам -- го-го, каким фертом!.. Не подходи! Да как начнет опять каверзы под меня подводить?.. Тут уж баста!.. Вся эта сволочь прямо на его стороне будет... Как же, мол, мучился, терпел... сочувствие и прочее..."
   -- Нет, это не годится! Это не подходящее! -- порешил Полояров и в мелкие кусочки изорвал начатый донос свой. -- Этим я только дам ему же лишние выгодные шансы против себя самого. А лучше бы что-нибудь другое!.. Но что ж другое?.. Что?
   И снова зашагал он по комнате.
   В зале раздавались меж тем веселые голоса и громкий смех. Громче всех хохотала Лидинька. О чем там разговаривали, Полоярову не было слышно сквозь затворенную дверь. Можно было только догадываться, что над чем-то или над кем-то смеются. -- "Ага, верно меня на смех подымают!" домекнулся Полояров, и на цыпочках подойдя к двери, внимательно стал вслушиваться сквозь замочную скважину. Но и подслушиванье не определило ему точнее причину общего смеха. Слышно было только несколько голосов, раза два как будто словно "он" сказали, да еще как будто слово "деятель", -- так по крайней мере послышалось... А может, и не деятель... может, сеятель, а может и другое что -- черт его знает! -- Не разберешь! И опять этот невнятный шум говора покрылся взрывом дружного смеха.
   "Ну да!.. "Он"... "деятель"... Это они надо мною!.. Надо мною!" -- думал Полояров, злобно кусая себе губы. Ему сделалось и больно, и досадно, и просто избил бы их всех!.. Но главное, это так больно и так обидно, что хоть плакать готов...
   И он на несколько минут, под влиянием щемящего до слез ощущения обиды и боли, вдруг почувствовал себя таким несчастным, пришибленным, таким несправедливо угнетенным, таким отверженным и жалким, но в высшей степени честным и благородным человеком.
   -- Да! вот всегда такова-то правда людская на свете! -- печально и горько вздыхал он. -- Ты душу за них отдать готов, ты на крест, на плаху идешь, а они над тобой издеваются, они в тебя каменьями и грязью швыряют... Люди, люди!.. братьями вы называетесь!.. Что ж, рвите меня по-братски! бейте меня, плюйте, терзайте!..
   И Полоярову представляется, как его бьют и терзают "за правду" и как он благородно переносит все это! Как возвышенно страдает он!.. О, да! Он невинно страдает! Он -- мученик правды, мученик человеческой злобы, зависти, интриги!.. Это они все его уму, его гению, его таланту, его успехам завидуют! Это все одна черная, низкая зависть!
   И опять представляется ему, что он, изнуренный, обессиленный бесплодной борьбой против людского зла и неправды, умирает в злейшей чахотке, в смрадной больнице на гнилом соломенном тюфяке... Вот кляча на роспусках везет некрашеный, убогий гроб, и в этом гробу он, Ардальон Полояров... И все эти люди приходят глядеть на него... Да!
  
   И только труп его увидя,
   Как много сделал он, поймут,
   И как любил он, ненавидя!..
  
   начинает наконец он патетически думать и мечтать Некрасовскими стихами.
   -- Тьфу!!! -- как бы опомнившись, энергически плюнул Полояров почти в ту же минуту. -- Да что ж это я, в самом деле?!.. Уж до стихов!.. Ерундища какая-то все в голову ползет... Смешно, право!
   "А ты скажи, зачем ты не арестован?. Нет, ты, брат, постой! ты нам прежде скажи, зачем и почему ты не арестован? Зачем Лука арестован, а ты нет?" -- смутно звучат в ушах Полоярова как будто бы давнишние голоса.
   "А и в самом деле, зачем я не арестован?" -- остановясь среди комнаты, задает он вдруг самому себе неожиданный вопрос и даже не без некоторого удивления. "Для чего я не арестован доселе, и почему мне не быть бы арестованным?.."
   ..."А что, если бы вдруг хоть сегодня ночью нахлынули жандармы и взяли бы меня?.."
   ..."Хм!.. А ведь это даже недурно бы было!.. Ей-Богу, недурно!.. Во-первых, все эти отчеты тогда к черту!.. во-вторых..."
   ..."Во-вторых, арестовали же Луку... значит, и меня можно!.."
   ..."Н-да! вот, нейбось, как сжамкали Луку, так и куды как все уважать его стали!.. Кто, почитай, и совсем-то не знал его, или был на одних только шапочных поклонах, так и тот теперь, поди-ка, везде трубит: "как же мол, очень коротко знакомы были!.. Даже, можно сказать, приятели!.." И сколько этих приятелей сразу же найдется, чуть только сжамкают человека! Каждому, небойсь, хочется, чтоб Лукашкина известность и слава хоть задним концом, а и меня бы чуточку задела... Ха, ха, ха!.. Ей-Богу, отменная это штука быть арестованным!.. Сейчас это они тебя в десять раз больше уважать начинают".
   "Нет, ты, брат, скажи, зачем ты не арестован, коли ты держишь знамя демократического социализма? Ты скажи, какие боги тебе покровительствуют?" -- снова начинают смутно гудеть в голове Ардальона все эти давешние возгласы.
   ..."И в самом деле, отличная штука!" размышляет он далее. "То есть вот как: если заберут меня завтра или послезавтра, то отчеты, главное дело, сейчас же фю-фю!.. А потом как выпустят, так этих дурацких отчетов уж никто с меня не потребует... Го-го! Поглядел бы я тогда, кто это осмелится!.. Нет, братцы, шалишь! Тогда все вы, сколько вас ни есть, опять и знакомством моим, и дружбой гордиться станете... Уважать меня станете, подлизываться ко мне... Ну, Иудей! Что взял?!. Сел на мое место? а? Нет, брат, тогда уж и духом твоим в нашей коммуне не попахнет!.. Выживу!.. Ха, ха, ха!.. Ей-Богу, отменная штука!.. Вот фортель-то!.. Ну, брат, Ардальон Михайлович, крепись! Шевели мозгами, пошевеливай!.."
   ..."И для чего бы, в самом деле, не быть мне арестованным?.. Это даже для приличия, так сказать, для конвенансу, для поддержки собственного достоинства следовало бы. Ведь я все ж таки -- черт возьми! -- известного рода общественное положение имею... Как поглядишь, все более или менее порядочные люди, то есть почти все арестованы, а я нет!.. Гм... Это даже и стыдно, и обидно отчасти. Что же, разве я уже так ничтожен, что и ареста не стою?.. И ведь каждый мозгляк Анцыфров, каждая дура Лидинька после этого вправе будут подумать про меня, что я сущая ничтожность... И точно: какой же я серьезный деятель, если гуляю себе на свободе, когда даже Лука Благоприобретов арестован!.."
   ..."И не понимаю просто, чего эти жандармы ждут?!. Чего они медлят-то?.. Просто, делом своим не занимаются, как следует. У нас ведь и все так! все спустя рукава!.."
   ..."Ах, ты Господи! Если бы надоумило их явиться и забрать меня хоть сию минуту!"
   ..."Ну что ж, подержат да и выпустят. Какие улики? где факты? -- Нигде и никаких!.. В чем виноват? -- Ни в чем решительно. Все чисто!.. Стало быть, тут мне и опасаться нечего... И всеконечно так, что подержат да и выпустят... Но только как же бы это сделать, чтобы быть арестованным?" -- задал себе Ардальон новый и последний вопрос самого серьезног тояли над евреем, готовые принять его в фухтеля своими обнаженными саблями.
   Сруль Шепшел сначала было заминался и отнекивался: "кеды ж я вем", да "что я знаю", но потом объявил, что если "ясневельможны войсковы москале" дадут ему "пянт-дзесенць рубли", то он уж так и быть откроет им и всю банду и самого Робака выдаст головою. Пятидесяти рублей конечно ему не дали и даже не пообещали, а просто отправили связанного и под надежным конвоем в авангардный взвод, приказав указывать дорогу и вести прямо на банду, с тем, что если обманет или хоть чуточку покривит душой, то будет тотчас же изрублен на месте.
   Бледный жидок, притороченный к седлу своей "шкапы", с закрученными на спину руками, весь дрожа и бормоча про себя какую-то молитву да потряхивая пейсами, потрусил рысцой вперед к авангарду, между двумя гусарами. С одной стороны лезвие сабли, а с другой -- острие опущенной наперевес пики очень неприятно блестели у него пред глазами и безмолвно, но внушительно убеждали, что кривить душой теперь уже нет ему ни малейшей возможности.
   Между тем наступил уже вечер. В лесу становилось сумрачно и сыро. Кони, сделав почти тридцативерстный переход, с одним незначительным привалом, начинали уже несколько уставать под своим тяжелым походным вьюком. Но останавливаться среди незнакомого леса было бы рискованно, и потому Ветохин решил продолжать путь, пока не выберется на открытую местность, тем более что Сруль Шепшел уверял и божился, будто скоро конец этому лесу. И точно, через полчаса показались между поредевшими стволами сосен бледные просветы угасшего заката.
   Вскоре после этого эскадрон выбрался из опушки на открытую и широкую поляну, тонувшую в тусклом и слегка туманном сумраке вечера, сквозь который там и сям мигало несколько огоньков в каких-то двух-трех деревнюшках. Было тихо и на земле, и в воздухе, только собаки заливались где-то около жилья да болотные жабы далече в каком-то тенистом ставку, под корявыми вербами, поднимали вечерний концерт, монотонно выводя свои урчащие и своеобразно-мелодические стоны. Ветохин остановился и стянул к себе рассыпанные по лесу боковые разъезды.
   Вдруг впереди послышался, все более и более приближавшийся, быстрый конский топот. Но в авангардном взводе тихо: ни выстрела, ни голосов не слышно.
   -- Что ж это значит? Неужели свои? -- вполголоса обратился Хвалынцев к майору.
   -- Ах, дал бы Бог, на подмогу!.. это бы недурно! -- проворчал тот в ответ, но на всякий случай перестроил эскадрон из справа по шести во взводную колонну, чтобы в момент выстроить фронт и встретить атакой, если, не ровён час, окажется вдруг неприятель.
   Между тем многочисленный топот слышался все ближе и ближе, и вскоре на дороге сквозь густую пыль показалась какая-то темная масса. Очевидно, эта масса спокойно прошла мимо гусарского авангарда.
   -- Свои!.. Теперь нет сомнения, -- заметил один из офицеров.
   -- Полусотня сто-ой! -- послышался оттуда чей-то командный голос, и топот стих в ту же минуту, а навстречу к эскадрону отделился и поскакал один всадник.
   -- Есаул Малявкин, -- отрекомендовался он, подъехав к майору и приложив к козырьку руку, на которой болталась опущенная нагайка.
   -- Откуда вы? -- осведомился Ветохин.
   -- Из Пясков... Бегим на выручку... Пригнал этот казачок насчет несчастья с майором Лубянским... Ну, мы сейчас же по тревоге и выступили... Всю дорогу, почитай, на рысях гнали... Пехотные тоже поспешают за нами... Банду не встренули?
   -- К сожалению, нет еще! -- вздохнул майор, пожав плечами.
   -- Досадно, черт! -- крякнул сотник и, как бы для пущего выражения этого чувства, стегнул нагайкой по крупу своего вертлявого дончака-головодера. -- А не знаете ль, майор, прибавил он, -- какие насчет нас инструкции были у Лубянского?
   -- В подробности не сказывал, а бумаги его вместе с сюртуком забрал с собой Робак, -- отозвался Ветохин.
   -- Что ж нам делать теперича?.. Как прикажете?
   -- Да что ж, конечно, присоединяться к эскадрону и действовать вместе, пока полковник Пчельников не пришлет из отряда особых приказаний.
   -- Слушаю-с!
   И сотник опять закатил две добрые нагайки своему головодеру, который крутым поворотом взвился под ним на дыбы и как стрела помчался к полусотне.
   Решено было сделать часа на четыре привал у ближайшей деревни, где подождать, пока подойдет пехотная рота, заготовить для нее сколь возможно более обывательских подвод, выкормить лошадей и дать закусить людям, которые с раннего обеда ничего не ели, да заодно уже похоронить и своих покойников.
   Подошли к околице, и первым же делом, выставив вокруг казачьи "бекеты", послали кое-кого из донцов пошарить по хатам да по стодолам, не отыщется ли "языка" какого.
   Офицеры меж тем улеглись себе в кучку, под забором крайней хаты, и принялись за сухомятную закуску, испивая из походной майорской фляги. Тут же рядом лошади мерно хрустели в тишине зубами, выедая подвешенные торбы {}"Выедать торбу" -- кавалерийское выражение, значит съесть отмеренную дачу овса, засыпаемого в холщовый мешочек, который подвешивается лошади к морде., а люди поочередно принимали из рук вахмистра общую чарку водки, добытой в жидовском шинке, без которого не обходится ни один польский и литовский поселок. Костров не разводили, чтобы не привлекать на себя без надобности внимания повстанских шпионов, которые, в разных видах и образах, беспрестанно шныряли тайком везде и повсюду. Эта предосторожность была необходима, потому что повстанские банды никогда не шли нашим отрядам навстречу, а всегда удирали заблаговременно, и потому, чтобы вернее настичь и захватить их, необходимо нужно было, по возможности, скрываться от предупредительного внимания польских шпионов.
   -- Ваше скородие! языка в стодоле поймали! Только молчит, не сказывается, шельма! -- доложил вдруг бойкий казачий урядник, за которым несколько товарищей вели скрученного повстанца, в чамарке, в штыфлях и в рогатывке. По всем наружным признакам, это был один из представителей "дробной шляхты" польской, а его костюм указывал на несомненное знакомство с лесом. Ветохин приказал препроводить его для расспросов в казачью полусотню, где нагайки очень скоро развязали упорный язык шляхтича. Оказалось, что это был один из членов шайки Робака, оставленный здесь для наблюдений за отрядами, по случаю отсутствия местного жандарма. От него же было узнано, что Робак, бывший здесь часа три назад, ударился наутек к Неману, по направлению к замку графов Маржецких. Это показание совершенно согласовалось со сведениями, добытыми на пути от Сруля Шепшела. Медлить было нечего.
   -- Константин Семеныч! -- озабоченно обратился майор к Хвалынцеву. -- Через час, а не то и скорее, как только лошади выедят торбы и кончат водопой, берите ваш взвод да двадцать казаков на придачу, ну и этого "языка", пожалуй тоже, и живо, голубчик, как можно живее валяйте в погоню!.. Захватите ксендза, если успеете, на переправе, или помешайте ей, или задержите, пока мы подоспеем с пехотой... Можете развлечь или заманить его на себя -- одним словом, что удастся, лишь бы только след его не потерять из виду!
   Хвалынцев был утомлен не менее других, но это отдельное, самостоятельное поручение льстило его молодому самолюбию -- чувство, которое достаточно возбудило в нем и сил, и бодрости, и энергии. Он с благодарностью пожал руку майора и пошел распорядиться да поторопить людей своего взвода.
   Между тем в поле, немного в стороне от эскадрона, несколько гусар и казаков рыли железными заступами широкую могилу, и тут же двое солдатиков наскоро мастерили православный крест, материалом для которого послужили запасные подковные гвозди да две жердины, вытащенные из садовой изгороди. Вскоре эта печальная работа была готова. Весь эскадрон и полусотня в благоговейном молчании, с обнаженными головами, обступили могилу. Принесли на шинелях четыре трупа и бережно опустили в неглубокую яму.
   На деревне какой-то казак отыскал у одной хозяйки восковую свечу "громницу", которую крестьяне в Западном крае теплят пред иконами во время грозы и зажигают над покойниками. Теперь ее тоже затеплили и воткнули в выкопанную рыхлую землю на краю могилы, в головах четырех русских мучеников. Старый, сивоусый вахмистр как-то строго и угрюмо прочитал вполголоса "Отче наш" да "Богородицу" и перекрестил усопших и их общую братскую могилу. Майор со всеми офицерами первые бросили на них по горсти земли, а за офицерами стали, крестясь, подходить и бросать пригоршни казаки вперемежку с гусарами. Хвалынцев, которому еще впервые доводилось видеть подобный обряд военного христианского погребения, трепетно ощущал в душе, что эта святая минута, во всей своей трогательной простоте, под звездным небом тихой, темно-синей ночи, полна глубокого и таинственно-тихого величия. Чувствуя, что слезы вновь закипают в груди, но весь отрешась на время от самого себя, весь отдавшись строгому впечатлению этого разлитого вокруг величия, он безмолвно и вдумчиво глядел на мертвое лицо Лубянского, по которому смутно и неровно колебался порою скользящий отсвет восковой свечи.
   -- Пора... собирайтесь, голубчик! -- вывел его из этого полузабытья голос Ветохина.
   Константин еще раз перекрестился и отдал земной поклон усопшим.
   Через двадцать минут его команда, с притороченным в седло и связанным по рукам проводником-повстанцем, уже неслась по проселку крупной рысью, исчезая из глаз отдыхавшего отряда в тусклом сумраке теплой, благодатной ночи.
  

XIV

Погоня

  
   Было уже позднее утро, когда Хвалынцев, проплутав по милости проводника всю ночь Бог весть по каким весям и дебрям, выбрался наконец на настоящую дорогу и подошел к замку Маржецких. Повстанец, очевидно, с умыслом повел сначала команду совершенно в противную сторону, и когда часа в четыре утра, при въезде в одну принеманскую деревню, Хвалынцев справился у крестьян о направлении своего пути, то оказалось, что он очутился от замка Маржецких по крайней мере верст на двадцать в сторону. Проводник, снятый с лошади, пал на колени и слезно стал клясться и уверять, что он невинен, что впотьмах да в страхе за свою судьбу, и притом связанный по рукам, он сам невольно сбился с дороги. Эти слезы и выражение испуга показались Хвалынцеву настолько искренни, что он не дал позволения расстрелять или повесить шляхтича, о чем просили его взводный вахмистр и казачий урядник.
   -- Пригодится еще, -- кратко ответил им Константин и велел построже караулить его.
   Люди и лошади после такого форсированного марша пришли в крайнее утомление. О дальнейшем пути, не дав наперед отдыха часа на четыре, по крайней мере, нечего было и думать. Выставив необходимые пикеты и приказав сменять их через каждый час, Хвалынцев позволил размундштучить коней и освободить им подпруги. Люди, свободные от караула, задали торбы и сразу же, как убитые, заснули подле своих лошадей, не выпуская из рук оружия.
   Без четверти в восемь часов утра, проснувшийся Хвалынцев поднял свою команду и на рысях пошел далее, но уже по верной дороге. Связанный шляхтич, по-видимому, служил добросовестно. -- "Но черт ли теперь в его услуге!" досадливо думалось Константину. "Робак наверное ушел уже за Неман или вильнул куда-нибудь в сторону"... Досаднее всего было то, что первое самостоятельное поручение кончается так неудачно.
   Около десяти часов подошли к замку Маржецких. Вызвали старика "каштеляна", который с низкими поклонами объявил, что ни о каких повстанцах у них и не слыхать, что сама ясневельможна пани грабина рано утром сегодня уехала "до Августова", и что, если угодно, отряд может осмотреть весь замок, обыскать все службы, всю "экономию", и в заключение весьма радушно предложил людям водки, шинки {Ветчины.} и хлеба, а коням оброку {Овса.} и сена. Люди были голодны, да и запас фуража истощился, и потому Хвалынцев не отказался ни от того, ни от другого. Пока вахмистр с несколькими гусарами, на всякий случай, для большего удостоверения, наскоро делали осмотр замка и служб, все припасы были уже розданы по рукам. Благодаря распорядительному каштеляну и расторопным челядинцам, все это было исполнено менее чем в десять минут.
   Хвалынцев предложил плату -- каштелян наотрез отказался и пояснил, что ясневельможна пани грабина раз навсегда приказала давать русскому войску безвозмездно все, что бы ни потребовалось.
   -- Ну, а повстанцам вы тоже даете? -- усмехнулся Хвалынцев.
   -- Э, те и сами возьмут, когда нагрянут! -- уклончиво ответил старый каштелян и с низкими поклонами проводил со двора команду.
   Подкрепясь перед этим сном, а теперь пищей, люди Хвалынцева стали гораздо веселей и бодрей. Запалили носогрейки, повели между собой разговоры, послышались шутки; один взводный балагур очень живо и смешно изображал каким образом ксендзы заманивают панков до лясу -- и Бог его знает, откуда и как он все это так характерно и типично подметил. Товарищи-солдаты и сам Хвалынцев невольно смеялись, слушая ловкого рассказчика, и подходили уже близко к парому, когда к Константину подъехал казачий урядник.
   -- Ваше благородие, сакма есть! -- радостно заявил он, указывая нагайкой на траву близ дороги.
   -- Что такое сакма? -- переспросил непонявший его Хвалынцев.
   -- А это, ваше благородие, по-нашему, по-казачьему, значит людской да конский след, сакма-то... И видно, что свежая, недавняя -- извольте хоть сами взглянуть.
   Константин съехал вместе с урядником с проселка и действительно убедился в свежести следа.
   -- Да это, быть может, наши раньше нас поспели, -- заметил он сомневающимся тоном.
   -- Никак нет, ваше благородие, это повстанец... это аны так ездють...
   -- Почему же ты так думаешь?
   -- Да уж мы знаем!.. Это видко сразу, который ень, а которы наши... Мы уж доподлинно знаем и пехотную подошву, и казачью подкову... Вот, взгляньте на глинку, на следок: тут гвоздь другой, не русский гвоздь, подбойка, значит, не та, да и шип не казачий... Нет, ваше благородие, уж это ень прошел беспременно! будьте благонадежны! -- заключил урядник с полной и окончательной уверенностью.
   Подошли к переправе. Паром оказался на том берегу, да и лодки там же вытащены на песок. Толкнулись в сторожку, где жили паромщики, -- ни души. Подали клич на ту сторону -- никто не откликается: очевидно, и там никого нет, все разбежались. А следы меж тем сближаются как раз к месту причала, и притом совсем свежие, ясно и резко отпечатленные на сыроватой глинистой почве; видно, что переправа вот-вот только что окончена, быть может, не прошло еще и часу!
   Чувство досады при виде полной неудачи своего поручения охватило Хвалынцева таким живым ощущением, что ему даже обидно сделалось -- обидно на себя, на проводника, на случай, на судьбу, на весь свет, одним словом, он представлял себе как подъедет Ветохин, увидит всю суть и укоризненно скажет ему с досадливой горечью: "Эх, батюшка!"... Больше ничего не нужно, никакого другого слова, но это "батюшка" просто ужасно для самолюбия!.. Подавляемый тяжестью этого чувства, он решил себе, что надо по крайней мере исполнить хотя последнюю часть поручения -- приготовить средства для переправы отряда. Как это сделать?
   -- Что, ребята, не возьмется ли кто переплыть на ту сторону? -- обратился он к людям.
   Те смерили на глаз расстояние и силу течения, которое около того берега было весьма-таки быстро.
   -- Мудрено, ваше благородие, -- вполголоса заметил урядник, -- кабы лодочку какую.
   -- Да где ж ее взять у черта! -- досадливо выбранился Хвалынцев и кинул вокруг себя ищущий взгляд, не найдется ли около чего подходящего? Этот взгляд мимолетно скользнул по бревенчатому срубу сторожки.
   "А ведь из бревен-то можно бы плот связать?" домекнулся он про себя и энергически обратился к солдатам;
   -- Разноси, ребята, сторожку!.. Живо... По бревнам! Шанцевый инструмент есть с собой?
   -- Два топора у наших прихвачено, -- доложил урядник.
   -- Руби, живее связи... Давай плот мастерить!
   -- Да без лома вряд ли что поделаешь... Чем их выворачивать станем?
   -- Ничего, заместо лома колья пойдут -- лесу вокруг довольно. А вязать будем чумбурами.
   -- И то, -- согласился урядник, и работа закипела.
   В это время к Константину подошел пленный повстанец и слезно стал просить, нельзя ли развязать ему руки, чтобы хоть сколько-нибудь облегчить его страдания. Взглянув на затекшие, посинелые пальцы пленника и сознавая, что дальнейшая жестокость ни к чему не поведет, Хвалынцев приказал развязать его. Освобожденный повстанец кинулся сначала целовать полу его пальто, а потом очень усердно принялся помогать гусарам и казакам в их работе. Он сбросил с себя чамарку и остался в одной сорочке. Солдаты, видя такое усердие, не препятствовали ему подсоблять сколько душе угодно, и даже весьма благодушно стали подтрунивать. "Порадей, порадей-ка, братец, на мир, поработай на москалей!.. На мать-Рассей работать, значит!" Чрез несколько времени пленный, обтирая с лица обильный пот, подошел к Хвалынцеву и попросил позволения отойти несколько сажен к реке, чтобы утолить свою жажду. Константин, руководя работой и будучи весь поглощен этим занятием, не обратил на него особого внимания и потому мимоходом, рассеянно дал свое позволение. Людям тоже было не до повстанца. Вдруг, минут пять спустя, кто-то из солдатиков, указывая на Неман, возвестил товарищам:
   -- Гляди, гляди, ребята!.. Полячек-то наш!.. Утекает, шельма.
   Все повернули головы по направлению его руки и увидели плывущего пленника, который усиленно греб руками и достигал уже середины реки.
   -- Убегить, проклятый!.. Стрелять бы надо, -- замечали казаки. -- Чернолобов, у тебя глаз меткий; бери-ка винтовку, догони его. Позвольте, ваше благородие?
   -- Погож, ребята,-- рассудительно заметил урядник; -- винтовки наши и на том берегу его дохватят, а наперед лучше давай поглядим: коли доплывет, значит и нам можно. Тогда и лодки, и паром живо сюда переправим. Это он нам, спасибо, пробу делает.
   И урядник, вместе с Чернолобовым, взведя курки, взяли на изготовку свои винтовки и внимательно стали следить за плывущим повстанцем. Белая его сорочка, при каждом взмахе рук, ярко сверкала на солнце в серебристых брызгах, то показываясь над водою, то исчезая в ней.
   -- Доплывет, -- замечали иные, наблюдая усилия беглеца.
   -- Ой, где уж!.. Гляди-ка, слабнуть стал, -- отзывались некоторые.
   -- Ей-ей доплывает, шельмец!.. Чернолобов, ты, брат, гляди: как только на берег станет выходить, тут ты его и спущай обратно в воду.
   -- Ладно, не промахнусь, -- со спокойной и уверенной насмешкой кивнул Чернолобов, не сводя с пловца внимательного взора.
   Тот меж тем выплыл уже в полосу самого быстрого течения, которое заметно выделялось в массе спокойной воды резвой игрой солнечных блесток и особою рябью. Силы видимо изменяли ему, взмах руки становился все реже, тяжелее. Он напрягал последние усилия, но течение относило его от берега. Вот окунуло его... вот опять вынырнул... кружит... закрутило... Еще одно ужасное, невероятное усилие... Плывет, плывет... Нет, опять-таки окунуло... Вынырнет или нет?.. Если вынырнет, то пожалуй и доберется... Вынырнул.
   -- Гляди, Чернолобов, не зевай!
   -- Не галди под руку, знамо!
   -- Целься!
   Но нет, несчастный мелькнул над поверхностью на одно лишь мгновенье и снова канул в воду... Прошла минута, две -- все спокойно, тихо, и масса воды так плавно несется мимо и мимо, и золотые блестки над быстриной прыгают в глазах и змеистыми струйками обгоняют друг друга. -- Тут ему и аминь! -- опуская винтовку, нарушил, наконец, общее глубокое молчание казак Чернолобов, и работа закипела снова.
   -- Ваше благородие! -- подошел к Хвалынцеву урядник. -- Пущай, значит, плот будет плотом и аны за им работают, а ми тем часом авось-либо лодки сюда переправим.
   -- Да какими же судьбами? -- недоумело спросил Хвалынцев.
   -- А очинно просто-с!.. Порохонщиков! Гуськов! тащи сюда эти два бревна да давай чумбуры! -- приказал он двум ловким казакам.
   Живо оба бревна плотно связаны чумбурами и спущены на воду. Еще живее разделись донага двое казаков и, взяв каждый по длинному шесту, смастеренному тут же из срубленных елок, сели верхом на пару связанных бревен и поплыли через реку, то опираясь шестами в дно, то работая ими как веслами, Течение относило пловцов в сторону, и на самой быстрине, где их стало крутить, была однако минута весьма критическая, но казацкое счастье, как видно, пришло на помощь русскому авось, -- и хоть трудно было, очень трудно, но смельчаки благополучно выбрались на противный берег. Тут они сдвинули в воду обе лодки, привязав одну к другой все тем же чумбуром, захватили весла и вернулись к товарищам. Теперь уже не трудно было переправить потребное количество людей, дружные усилия которых помогли вскоре одолеть паром, спустить его на воду и, с помощью шестов, пригнать на свой берег. Все это было делом менее получаса. Команда переправилась вся сполна за один раз. Половина лошадей уместилась на пароме, а остальных пустили за ним да за лодками вплавь на поводах, -- и все обошлось как нельзя лучше. Хвалынцев вернул на ту сторону и паром, и лодки с шестью казаками, которым были сданы на руки все чумбуры, топоры и приказано как можно скорее вязать плот, чтобы доставить отряду Ветохина лишнее средство для скорейшей переправы. Этим же казакам он вручил и записку к майору, наскоро написанную карандашом на клочке бумаги. В ней он кратко извещал его о всех главнейшие своих приключениях, мероприятиях и о намерении идти на поиск Робака в Гродненскую пущу, где свежая "сакма" будет служить ему верным указанием для открытия банды.
   Но не успели еще люди заседлать лошадей, как у переправ вы показались казаки, гусары, а затем и пехотинцы на подводах. Хвалынцев ясно разглядел между всеми типичную фигуру Ветохина на его статном горячем жеребце, и видел, как один из оставленных казаков подал ему записку. Отделясь на своем коне несколько в сторону от команды, Константин подъехал к самой воде и старался напряженно, хотя и тщетно следить, какое впечатление делает на майора его донесение.
   Тот прочел и бросил взгляд на противный берег.
   -- С Богом! Сейчас буду вслед за вами! -- послышался с той стороны его голос.
   Хвалынцева до этой самой минуты грызло беспокойное сомнение -- не испортил ли он все дело тем, что не успел выполнить в точности данного ему поручения? Как молодой и неопытный офицер, которому впервые довелось действовать самостоятельно, он, естественно, хотел отличиться и в то же время был недоверчив к самому себе и полон сомнения: так ли он действует как следует? Это был щекотливый вопрос самолюбия, вопрос более важный для него самого, для его собственного сознания, чем для других: ему важно было получить уверенность в самом себе, в правильности своих распоряжений, и потому-то это с Богом! долетевшее с того берега, сразу ободрило, успокоило и даже развеселило его. "Слава Тебе, Господи! Значит, я пока ничего еще не испортил", подумалось ему при этом, и он бойко, весело и уверенно скомандовал движение вперед своим людям.
  

XV

Бой

  
   Старые высокие сосны и между ними густой, хорошо выросший ельник, перемешанный с ольхой и осиной, приняли в свою прохладную сень маленький отрядец Хвалынцева. Зоркие и сметливые казаки вели путь по "сакме", которая все далее и далее углублялась в пущу. Сначала почва была суха и песчана, а потом вперемежку пошли болота. Старые пни, поросшие мохом, вывороченные корчи и между ними большие болотные ямы, наполненные разными гадами, представляли на каждом шагу преграду для движения. Местами лес до того становился густ и болотист, что казалось бы, только с опытными проводниками можно было проникать в его глубину, а между тем казаки, никогда не бывавшие в этой пуще, ничтоже сумняся, пролагали себе дорогу по одной лишь "сакме", то есть, говоря вернее, просто по какому-то чутью, по врожденному нюху и сметке. Эта обширная пуща далеко не во всех концах и урочищах своих известна жителям редких лесных деревень и поселков; хорошо знают ее только "кутники", одиноко живущие в лесу, да и тех-то сведения иногда простираются не далее нескольких верст в окружности своего жилища. Но вот болота перемежаются иногда с "грудом", где почва становится суха и возвышенна; здесь множество грибов и ягод, земляника рдеет по склонам небольших пригорков, кучи бурелому валяются повсюду и мирно истлевают себе, долгие годы не тронутые ничьею рукою. Высокие кусты орешника разрослись местами так густо и часто, что с трудом пробираешься сквозь эту массу зелени: в двух шагах ничего не видно. Глубокомирным, вековечным и глухим покоем веет под сенью пущи, так что Хвалынцеву, который невольно отдался впечатлению этого леса, вдруг показалась дикою самая мысль о вражде, войне и крови среди этой поэтической тишины и покоя. Тут скорее всего проникали в душу исторические воспоминания седой, баснословной древности. Так и казалось все, будто на этих пустынных "урочиськах" {Урочисько -- урочище.} встают образы Кейстута, Скиргайло, Ольгерда, Гедымина, Миндовга... Празднества в заповедных лесах в честь Перкуна, жрец и поэт Лиздейко, священный неугасимый знич и его весталки-вайделотки.
   Вдруг раздавшийся выстрел и резкий свист пули мимо самого уха разом вернул Хвалынцева из области мечтаний к суровой действительности. Звук был настолько резок и неожидан, что Константин, никогда еще не слыхавший свиста пули, не вдруг и сообразил, что оно такое.
   -- Что это?.. Неужели выстрел? -- спросил он ехавшего рядом вахмистра с недоумением оглядываясь по сторонам.
   -- Так точно-с, -- тихо отвечал тот со спокойной и легкой усмешкой, которая вероятно относилась отчасти к неопытности молодого корнета.
   Хвалынцев заметил и понял эту усмешку, невольно покраснев за свой недоумелый вопрос. Но он тотчас же овладел собой и захотел показаться молодцом пред людьми. Остановя свой взвод и приказав казакам спешиться, отдать повода гусарам, а самим рассыпаться в цепь, он, пока те еще справлялись с конями, лихо выскочил вперед, чтоб осмотреть расположение врага и местность.
   -- Не суйтесь, ваше благородие, без нужды вперед: подстрельнут ни за копейку, -- добродушно предостерег его казачий урядник.
   -- Да где же неприятель, однако?-- сделав вид будто не. слыхал предостережения, спросил Константин, ища глазами противников и, к удивлению своему, никого и ничего не видя.
   -- А вон аны... вон-вон за бугорками, да под корчами позалегши... Извольте видеть? -- объяснял урядник, указывая рукой на местность впереди, шагах в семнадцати расстояния.
   Еще одна пуля свистнула мимо.
   -- Эх, ваше благородие!.. право же говорю, не торчите больно на виду у ево... Ведь ёнь по вам, сударь, метит...
   В эту минуту новая пуля щелкнулась рядом в ствол ольхи, задев наперед несколько сучьев -- и две-три зеленые веточки, срезанные ею, тихо упали на землю.
   -- Огонь! -- громко подал команду Хвалынцев, и казаки открыли перестрелку.
   -- Эх, хорошо бы атаковать их сразу же! -- словно бы ни к кому не обращаясь, но искоса пытливо взглянув на урядника, -- заметил Хвалынцев.
   Казак только улыбнулся на это.-- "Молодо-зелено", как будто сказала его улыбка.
   -- Кабы сушь да полянка, так оно бы ништо себе, -- проговорил он в ответ, -- а то вон впереди опять болото, да пень, да колода... ёнь тоже хитер -- ишь, за болото залег себе и стрелить... Конному, значит, по экому месту никак не способно.
   Хвалынцев и сам понимал, что "не способно", а все-таки молодая кровь играла, и возбудившиеся нервы стали сказываться ему каким-то новым, никогда еще не испытанным ощущением, в котором было и нечто лихорадочное, и нечто щекотное, нетерпеливое и слегка ноющее, словно бы зуд какой-то в груди и в самом сердце.
   -- А мы вот что, ваше благородие, -- продолжал урядник, -- пока ёнь лежит себе, да пукаит, будем и мы пукать полегоньку; назад побегит, за им пойдем, а напирать станет, поглядим сколько у ево силы есть: коли очинно уж большая сила, ну, назад чуточку подадимся, а малая сила, пущай его подходит: в рукопашную примем.
   При местных условиях, с горстью людей, да еще обремененных конями, действительно, ничего другого пока и не оставалось. Важно было только не упустить банду, задержать ее на месте до прихода пехоты, а уж там все дело будет решено и покончено минут в двадцать, не более! Хвалынцев, на усиление казаков, спешил и послал в цепь четырех гусарских "наездников", вооруженных в то время короткими штуцерами, и отправил по одному ряду направо и налево наблюдать за своими флангами, а двух нарочных услал назад, приказав им скакать как можно скорее и дать знать майору, что банда открыта.
   Ветохин, зная, что всадникам Хвалынцева, в случае встречи, будет крайне трудно и даже почти невозможно действовать среди густого леса, поспешил первым же делом переправить на паром пехотную роту, которая тотчас раскинула охранительную цепь и пошла по следу Хвалынцева. Нарочные не успели отъехать и полуторы версты, как наткнулись на пехотинцев. Еще ранее этой встречи, заслышав выстрелы, они бегом, поодиночке, кинулись узкой тропинкой на звук -- выручать своих конников. Чрез четверть часа стрелки сменили в цепи казаков и открыли редкий, но меткий огонь по неприятелю. Чуть неловко выставится из-за пня какая-нибудь голова или фигура, в то ж мгновенье нарезная пуля скашивает ее с места, и подстреленный повстанец вздрогнет, завертится и падает ничком на землю. Не прошло и десяти минут, как ротный командир уже велел горнисту трубить наступление -- и пара барабанов грянула бой к атаке. Стрелки, перескакивая с кочки на кочку, с пня на пенек, чрез валежник и колоды, бегом приближались к неприятелю. Повстанцы едва лишь заметили это движение, как уже начали отступать, но отступали сдержанно, неторопливо и даже соблюдая некоторый порядок. Нашим порой было видно меж деревьями, как они уводят своих коней и, судя по этому признаку, почти уже не оставалось сомнения, что отряд имеет дело именно с конной бандой Робака, из которой две трети людей были теперь спешены. По этой относительной стойкости можно было предполагать, что суровый ксендз-партизан держит своих людей в крепких руках, применяя вероятно и к ним ту же самую беспощадно-жестокую дисциплину, благодаря которой наводил он повсюду ужас на хлопов. Чуть только представлялась мало-мальски удобная позиция, спешенные повстанцы сейчас же занимали ее и старались хоть на две, на три минуты задержать наступление русских. Хвалынцев с гусарами и казаками следовал в некотором; расстоянии за резервным пехотным взводом.
   Вскоре прибыл Ветохин с остальной кавалерией и принял начальство над отрядом. Ознакомясь с положением боя, он, по примеру Робака, пока кавалерии нечего было делать, спешил две трети казаков и послал их усилить стрелковую цепь, где таким образом прибавилось около тридцати лишних винтовок. Это обстоятельство значительно поколебало первоначальную стойкость повстанцев: они теперь уже не думали о занятии позиций и задержке нашего напора, а заботились только о том, как бы поскорее уйти из-под выстрелов. Огонь их цепи сделался значительно слабее и с каждой минутой угасал все более и более...
   Но вот пред русским отрядом неожиданно открылась обширная лесная поляна -- совершенно ровное и сухое место пространством около трех верст по окружности, занятое большей частию под пашню, на которой зеленели яровые всходы.
   Ветохин, сопровождаемый трубачом да двумя ординарцами -- гусарским и казачьим юнкерами, выехал в цепь, чтобы осмотреть вновь открывшуюся местность, на которой должны были в точности обнаружиться силы противника, и вдруг увидел на противоположной стороне поляны, под самой опушкой, какие-то колонны, по-видимому, совершенно готовые к бою. Колонны эти не двигаются и как будто ждут атаки, в центре у них сверкают косы, а за ними, по бокам, веют флюгера кавалерии.
   -- Что за притча такая? Откуда Бог счастье еще посылает? -- проворчал себе под нос старый служака и велел стрелковой цепи занять опушку по сю сторону поляны, а казакам садиться на конь.
   Банда Робака, меж тем выйдя на простор, подала несколько назад свое правое плечо, вероятно, в том расчете, что при фронтальном преследовании, русские, увлеченные пылом боя, быть может, не заметят новых сил по ту сторону поляны и таким образом подставят свой левый фланг атаке совершенно свежего неприятеля. Но Робак ошибся. Едва лишь успел Ветохин осмотреть местность и отдать свои первые распоряжения, как полусотня донцов была уже готова и, по знаку сотника Малявкина, с неистовым, пронзительным гиком бросилась лавой на расстроенную цепь Робака. В минуту вся эта цепь была опрокинута, смята и перекрошена на месте, а большая часть коней и обоз, не успевший уйти, достался тут же боевым призом казакам за их лихую атаку. Из-за облака пыли, поднявшегося над местом свалки, видно было, и как уцелевшие люди и несколько всадников удирают через поле под прикрытие банды, стоявшей под лесом.
   В ту минуту, когда у казаков шла еще самая горячая свалка, из-под лесу выдвинулась на рысях часть повстанской кавалерии и явно выказала намерение идти на выручку атакованным. Первый полуэскадрон гусар пошел ей навстречу. Но еще издали заметив его приближение, поляки вдруг остановились и повернули назад. Гусары, выждав некоторое время, тоже вернулись шагом на свое место. Между тем польские стрелки, рассыпанные по противоположной опушке, открыли огонь. Первые выстрелы их были сделаны по возвращающимся гусарам, но выстрелы вполне безвредные, так как большая часть пуль, посылаемых разными "дубельтовками", "карабинками", "мушкетами" и тому подобным огнестрельным хламом, даже не долетала до цели. Редко разве которая пуля, пущенная из бельгийского штуцера или австрийской винтовки, невдалеке простонет мимо ушей своим заунывным звуком и шлепнется в сухую землю, подняв маленький дымок пыли. Русские стрелки стали отвечать на огонь повстанцев.
   Хвалынцев, стоя пока в бездействии пред своим взводом, вынул из футляра висевший у него на наплечном ремне военный бинокль и принялся наблюдать и разглядывать неприятеля. Вскоре он заметил, что несколько в стороне от фронта, в сопровождении трех-четырех человек, из которых один одет был английским грумом, разъезжает на чистокровном светло-сером коне какая-то эффектная амазонка. На ней можно было разглядеть белую конфедератку с пунцовым плюмажем, фиолетовый кунтуш и шлейф бледно-палевого платья. Над повстанской кавалерией, остававшейся пока без движения, колебались черные с белым значки на сверкающих пиках, а посредине фронта и несколько впереди его развевалось красивое знамя: одна сторона пунцовая, другая белая, на пунцовой -- белый орел и серебряная надпись, а на белой виден образ какой-то; золотая бахрома блистала вокруг полотнища. Что-то знакомое сказалось Хвалынцеву в этом красивом знамени, и сказалось скорее чутьем каким-то, чем по точному определению. Он стал вглядываться пристальнее. "Неужели... Боже мой, неужели это знамя Цезарины?!. Кажется, оно... Оно самое!" не без внутреннего волнения подумалось Константину, и он снова перевел бинокль вправо, на эффектную амазонку. Теперь ее можно было наблюдать еще ближе и лучше. Держась вне поражаемого пространства, около левого крыла "тиральеров", она спокойно выдвинулась вперед и стала на среднем расстоянии между крайними звеньями цепи польского левого и русского правого флангов. С этого пункта ей можно было свободно охватывать взором общую картину начинавшегося боя. Поминутные вспышки белых дымков на двух противоположных опушках ясно указывали направление боевых линий обоих противников. С левой стороны, ближе к амазонке, стоял гусарский эскадрон, готовый к бою; с правой, в центре, сверкала колонна косиньеров, красовались "красные черти" и траурно чернелись "несмертельные" со своим роскошным знаменем.
   Хвалынцев продолжал еще разглядывать, когда амазонка случайно повернула лицо на русских гусар и некоторое время осталась в этом положении. "Она!" подсказал Константину инстинкт его собственного сердца. -- "Она!" подтвердил он самому себе с непоколебимой уверенностью, и какой-то злобный, но вместе с тем и радостный трепет мгновенно пробежал по его телу. В это время от амазонки отделились двое красно-штанных всадников: один представительного вида, пожилой и тучный, а другой миловидный и розовый юноша, совсем почтк мальчик. Эти всадники, обогнув свою цепь, во всю прыть помчались за ее фронтом к своей кавалерии. При смелой наезднице остались только грум да еще одна странная фигура, которой, казалось бы, вовсе не свойственно быть на коне, принимая во внимание ее ксендзовскую сутану.
   Вскоре в рядах повстанской кавалерии обнаружилось какое-то движение: два-три всадника, махая саблями, заегозили и заметались пред фронтом, послышались звуки сигнальных труб, затем крики команды.
   Константин, видя, что что-то такое начинается, поспешил спрятать в футляр свой бинокль, и когда после этого снова поднял глаза, то увидел, что вся польская кавалерия гурьбой несется уже через поле, с криком "ура", держа направление на гусар.
   Ветохин, следя за общим ходом дела, случайно находился в это самое время не при эскадроне, а шагах в пятистах на левом фланге, который только что был усилен частью людей из резервного взвода.
   -- Что это? Никак они в атаку? -- обернулся он на своих ординарцев, заметив несущуюся кавалерию. -- Эка, дурачье какое! С такого-то расстояния да вдруг прямо карьером!.. Хороши, нечего сказать!.. Прелестны!.. трубач! "Атаку"!
   И вот зарокотали по полю знакомые кавалеристам звуки "похода", полные в строгой своей простоте какого-то грозного величия. Этот сигнал -- верх кавалерийской поэзии! Его знают не только люди, -- его и кони понимают. Все встрепенулось в эскадроне при этих обаятельных звуках.
   -- Слава тебе, Господи!.. Наконец-то! -- шепотом пронеслося по фронту. Офицеры, стоявшие на своих местах, словно бы делая нравственную проверку себе и товарищам, как-то пытливо и серьезно переглянулись между собой.
   Меж тем Ветохин, не выжидая пока окончит трубач, звуки которого должны были только заблаговременно предупредить эскадрон -- дал шпоры коню и поскакал к гусарам.
   -- Пики к ата-а-ке! -- еще издали раздалась его звучная команда. -- И в то же мгновение послышался металлически-шипящий свист вынимаемых сабель, а пики разом поднялись и разом наклонились вперед, описав дугу, сверкнувшую в воздухе.
   Повстанская кавалерия меж тем еще азартнее галдит, несется, машет саблями, руками, локтями; красивое знамя так и вьется пред ее толпой.
   Ветохин, словно бы на простом обыденном ученьи, отъехал перед фронтом несколько в сторону, окинул людей спокойным уверенным взглядом и, будто желая пропустить эскадрон мимо себя церемониальным маршем, не суетясь, негромким, мерным голосом подает команду.
   -- Эскадрон! Равнение направо! Шагом -- ма-арш!
   И по знаку его сабли фронт тихо и плавно двинулся с места, хотя люди и не без труда справлялись с ретивыми конями. Еще едва заслышав звуки знакомого сигнала, лошади по привычке стали уже подбираться, горячиться, беспокоиться: копыто нетерпеливо бьет и роет землю, зуб грызет удила, с которых брызжет белая пена, яркие ноздри раздуваются, строго озирающийся глаз исполнен огня, легкая нервная дрожь ощущается в персях и весь конь неудержимо рвется вперед, чуя атаку.
   -- Без суеты, без суеты, господа офицеры! Пока нет карьера, покорнейше прошу равняться! -- энергически и начальнически строго звучит голос майора.-- Эй; ты там! в первом взводе... третий человек второго отделения... Кто там это? Бондаренко? Не суети, братец, без толку коня! Повод на себя!.. Спокойнее... Хорошо, ребята!
   -- Р-р-р-рады стараться, ваше вскородие! -- дружно и весело загремело по фронту.
   А повстанцы несутся, несутся с блеском, с шумом, с криком и гамом, и успели уже порядочно разбросаться в стороны. Расстояние до противника было слишком велико, чтобы можно было атаковать с места карьером; поэтому их лошади, проскакав едва лишь половину данного расстояния, стали уже выказывать признаки утомления, закидываться в сторону, переходить в галоп, а потом и в рысь мало-помалу. Таким образом стройность атакующей массы была нарушена еще задолго до столкновения с противником; это неслись уже не эскадроны, а просто пестрая толпа, ватага, орда какая-то. И когда эта орда с удивлением увидела, что противник встречает ее атаку не более как шагом, с такой выдержкой, с таким твердым спокойствием, одною стройною и плотною массою, всемерно сдерживая до времени пыл горячих коней, нравственный дух и решимость орды заметно поколебались. Напрасно пан Копец воинственно махал саблей, напрасно заскакивал и туда и сюда, оборачивался на свои "шквадроны", ругался и подбодрял их патриотическими возгласами, -- его всадники задерживали повод и уменьшали рысь на каждом шаге.
   Между противниками оставалось уже не более полутораста шагов расстояния, как вдруг...
   -- Марш-маррш!!! -- скомандовал Ветохин -- и эскадрон, как стрела, пущенная из лука, всей стройной массой в одно мгновенье, молча, ринулся на повстанских всадников, так что только земля дрогнула и загудела под копытами да ветер засвистал в ушах, шумя флюгерами грозносклоненных пик. Повстанцы не выдержали и дружно дали тыл еще до удара. Гусары налетели на бегущих, послышался гул и шум размашистой сшибки, треск ломаемых пик и лязг скрестившихся сабель, глухой звук наносимых ударов, стон, проклятия и крики о пощаде. Одни из повстанцев разметались по полю, а другие, ошалев от страху, неслись так-таки прямо на свою пехоту. Там поднялось смятение ужасное, кутерьма, суматоха, паника.
   -- Панове косиньержи напршуд, бо тыральеры не пршимаен'! {Господа косиньеры, вперед, потому что стрелки не выдерживают.} -- слышатся голоса каких-то начальников.
   -- Инфантэрия на бок, альбо до лясу... Язда скаче! Мейсце для езды... Мейсце! {Пехота в сторону или в лес. Кавалерия скачет! Место для кавалерии!} -- кричат и машут другие.
   -- Уцекайце, Панове косиньержи, бо з тылу гарматы стоен'! {Удирайте, господа косиньеры, потому что в тылу пушки стоят.} -- возвещают третьи, которым со страху вдруг почудились в тылу небывалые пушки.
   Все это, как стадо баранов при степном пожаре, металось из стороны в сторону, не зная как быть, не понимая что делать.
   Русская пехота с барабанным боем открыла энергическое наступление.
   -- Матка Божска!.. Пане москале, змилуйсен'! Ратуйтесен' панове!.. До лясу!.. Прендзей до лясу!.. Не даваць пардону! -- носятся над повстанскими кучами разные голоса и возгласы.
   Казаки Малявкина, оставя всех этих "несмертельных" и "красных чертей" на жертву гусарам, с фланга бросились лавой на польскую пехоту. В одну минуту и "тыральеры", и "косиньеры" образовали из себя какую-то жалкую кашу; одни кидались на колени и протягивали руки, взывая о пощаде, другие, побросав оружие, пустились что есть духу бежать под защиту леса.
   -- Прендко! -- со смехом кричали им вослед казаки, действуя не столько шашкой, сколько нагайками по спинам. -- Прендко, панове! Шибче беги! Утекай поскорее, а то вдругорядь не уйдешь!
   Одна только кучка, человек в десять, лучших, наиболее храбрых людей, со всех сторон ощетинясь штыками да косами, стойко оставалась на месте, не подпуская к себе казаков. Душой этой горсти храбрецов был Бейгуш, под которым еще в самом начале дела была убита лошадь. Теперь же, в минуту крайней опасности, видя, что уже все гибнет, он схватил винтовку убитого стрелка и одушевленно кликнул клич окружавшим его людям; но из всей толпы едва лишь десять-двенадцать человек отозвались на призыв начальника. Несколько казаков гикали и кружились около ощетинившейся кучки, но ничего не могли с нею поделать, пока не подбежала пехота и кинулась на нее в рукопашную. Обе стороны дрались с остервенением, и в особенности повстанцы, для которых дело шло не о победе, а только о том, чтобы купить себе смерть возможно дорогой ценой. Тут беспощадно работали штыки и приклады, но эта ужасная, кровавая работа продолжалась не долго: в две-три минуты все было кончено, горсть храбрецов не существовала. Избитый прикладами и раненный штыком, Бейгуш упал, но не просил пощады. Один из солдат занес уже было над ним штык, чтобы "прикончить" его на месте, но к счастию или несчастию Бейгуша, молодой прапорщик, командовавший взводом, на долю которого досталась борьба с храброй кучкой, стремительно кинулся к солдату и в роковой момент отвел рукою штык в сторону.
   -- Не тронь! Это начальник! -- закричал он. -- Бери его в плен, ребята!.. Живьем бери!
   Бейгуша подняли и взяли. Он не сопротивлялся и только кинул грустный взгляд на молодого офицера.
   -- Не благодарю вас: вы оказали мне очень дурную услугу, -- проговорил он ему слабым голосом; но тот почти не слышал этих слов и вел своих людей далее.
   Между тем гусары, после первого налета, рассеяв польскую кавалерию, рассеялись и сами по полю, преследуя и там, и здесь отдельные группы всадников.
   Вдруг, Хвалынцев заметил, что мимо его, в нескольких шагах расстояния, одиноко несется красивый всадник, в руках которого развевается знакомое знамя. Этот всадник видимо торопился уйти с места сшибки, направляя своего коня в ту сторону, где отдельно от всех стояла скорбная и бледная Цезарина, которую ксендз Игнацы и английский грум с двух сторон умоляли пощадить себя, уходить, спасаться как можно скорее. Но она словно бы и не слыхала или не понимала ни просьб, ни доводов и продолжала стоять в каком-то немом и окаменелом состоянии.
   Константин с первого взгляда узнал в лицо знаменоносца, и молнией сверкнуло в его голове воспоминание о нем, о Цезарине, о дуэли на узелок, и о словах "будет исполнено".
   Какое-то странное чувство поднялось в его груди -- чувство насмешливо-радостной злобы и презрения, желание мести и желание быть замеченным Цезариной.
   Дав сильные шпоры коню, он в тот же миг безотчетно пустился в погоню за "хоронжим". Несколько сильных скачков -- и его конь очутился рядом с Жозефом.
   -- А! з мартвых всталы?! {Воскресший из мертвых.} -- закричал, налетая на него Хвалынцев, и в тот же миг плашмя полоснул его по лицу саблей. Затем, делом одного мгновенья было перекинуть эфес в левую руку, а правою схватиться за древко. Константин на лету, упершись в стремя, рванул это древко с такой силой, что знамя очутилось в его руке, а пан Жозеф, потеряв баланс, вылетел из седла и шлепнулся на землю.
   -- Молодец, корнет! -- где-то вдалеке за собою услыхал Хвалынцев ободряющий, веселый голос Ветохина.
   Вся эта сцена произошла в нескольких саженях пред Цезариной.
   Константин раздумчиво замедлился на мгновенье и... беззаветно поддался соблазну внезапно мелькнувшей ему мысли. Задержав коня, он тихо подъехал к Цезарине.
   -- Графиня, я сдержал свое слово! Как видите, я взял и несу ваше знамя...
   Но вдруг раздался выстрел из револьвера, и в тот же миг Хвалынцев почувствовал, как что-то с необычайной силой ударило его в правую лопатку. Он коротко вскрикнул, зашатался в седле и поник головою. Рука его тихо выпустила знамя и, вместе с ним, Константин без чувств упал к ногам Цезарины.
   -- Честь спасена, графиня!.. Не знаю, я, кажется, ранен, но наше знамя не взято! Я возвратил его! -- кричал поднявшийся из пыли Жозеф, подбегая к своей амазонке и потрясая револьвером, одно гнездо которого удачно было разряжено на Хвалынцеве.
   -- Подите прочь!.. На вашем лице виден след фухтеля, -- с холодным презрением проговорила ему Цезарина и, отвернувшись, отъехала в сторону на своем Баязете.
   В это время на Жозефа налетели два гусара, случайно видевшие издали его выстрел по Хвалынцеву.
   -- О, ля Бога!.. Змилуйсен', пане! -- едва успел воскликнуть красивый знаменоносец, как острие пики сверкнуло у его груди, и в то ж мгновение выдернулось из нее, покрытое алою кровью.
   Другой гусар, занеся свою саблю, подскакал к Цезарине, но вдруг рука его остановилась в самом начале разящего движения; осадив своего коня, рубака с самым наивным изумлением глядел в лицо увернувшейся и отскочившей женщины.
   -- Тьфу, ты черт! -- воскликнул он наконец, оскалив широкой улыбкой свои белые зубы, -- я думал что путное, а это баба!
   И покачивая головою, гусар со смехом над своей ли неудачной попыткой, или над "бабой", которую принял за повстанца, отъехал прочь от Цезарины.
   -- О, ля Бога!.. Пани грабина! -- с новыми мольбами приступил к ней чрез минуту бледный, перепуганный ксендз, который в то время, пока налетевший гусар предавался недоумению, успел вместе с грумом "дать драпака" в соседние ореховые кусты, но заметив оттуда, что опасность миновала, пересилил свой страх и вернулся к графине с последней попыткой. -- О, ля Бога! -- молил он чуть не со слезами. -- Пощадите!.. вы губите даром и себя, и нас. Ну, что тут делать?!. Все кончено... ничего любопытного больше не будет... Умоляю в последний раз, ускачемте, пока есть время, пока нас не забрали!..
   -- Да, вы правы: больше здесь нечего делать! -- с горечью вздохнула Цезарина, и дав хлыста Баязету, поскакала в кусты с ксендзом и грумом.
   Через минуту она уже была среди густой чащи, совсем в стороне от того направления, по которому пехота русского отряда вела по лесу дальнейшее преследование рассеянной банды.
   Граф Сченсный Маржецкий успел ускакать еще гораздо ранее, воспользовавшись той минутой, когда Цезарина, около которой он, сконфуженный и ничтожный, вертелся без всякого дела, предложила ему атаковать русских гусар. Граф Сченсный повез это приказание пану Копцу, а сам, под шумок, когда "несмертельные шквадроны" с гамом и гвалтом ринулись вперед, благоразумно ретировался в лесную чащу.
   В боковом кармане его оставалось еще до девяти тысяч рублей "народовых денег", полученных на содержание банды, а с эдаким кушем, при некоторой удаче -- лишь бы только москалей не встретить! -- не трудно было пробраться за границу и, по примеру уже многих довудцев, на некоторое время зажить во все свое удовольствие где-нибудь в Дрездене или в Париже, вещая по курзалам да по клубам о своих подвигах во славу и за свободу дорогой "ойчизны".
   Цезарине тоже вполне благополучно удалось ускакать с места боя, благодаря тому обстоятельству, что внимание двух гусар было отвлечено Хвалынцевым. Рядовой, заколовший Жозефа, тотчас же спрыгнул с коня и наклонился над своим офицером.
   -- Ваше благородие!.. Живы, аль померли? Эй, Лишухин! Чего зубы-то скалишь? Ступай живее сюда!.. Глянь-ка!.. корнета-то никак убило...
   Лишухин, все еще ворча про "бабу", подъехал к товарищу и, с коня, внимательно посмотрел на лежавшего Константина.
   -- Подержи-ка повод,-- обратился к нему первый гусар, отдавая свою лошадь, а сам попытался осторожно приподнять Хвалынцева за плечи.
   Тот очнулся и застонал от мучительной боли.
   -- Виновати, ваше благородие!.. Одначе ж славу Богу... ваше благородие живы!.. А мы уж было подумали, что вы совсем тово... искренно обрадовался солдатик. -- Скачи, Лишухин, доложи майору!
   Гусар в ту ж минуту дал шпоры и, держа на поводу лошадь товарища, помчался отыскивать эскадронного командира.
   Через несколько минут он отыскал его, доложил о ране корнета и проводил на место. Ветохин прискакал с ординарцами.
   -- Жив?-- тревожно спросил он у остававшегося гусара, который, склонясь над Хвалынцевым, поддерживал на своем колене его голову.
   -- Так точно-с!.. изволят быть живы, ваше высокоблагородие!
   Майор слез с коня и заботливо осмотрел раненого.
   -- Куда угораздило? -- осведомился он с ласковой, ободряющей улыбкой.
   -- Не знаю... боль во всей спине, но... кажись, что в правую лопатку,-- ответил тот, стараясь подавить в своем лице невольное выражение страдания и боли.
   -- Ну, в таком случае, поздравляю с первой боевой раной и с крестом за храбрость!.. Сколько могу судить, рана вероятно не опасная! -- весело ободрял Ветохин, пожимая Хвалынцеву руку, и тотчас же сдал его на попечение одному из своих ординарцев, приказав взять под раненого телегу и как можно скорее привезти из обоза эскадронного фельдшера, чтобы на месте же сделать первую перевязку.
   Везти раненых в Августов или в Сейны было гораздо дальше, чем в Гродну, а потому майор Ветохин предпочел этот последний пункт, в котором кстати находился и ближайший военный госпиталь со всеми необходимыми удобствами. Уже позднею ночью, по окончании дела, доставили в этот город русских и польских раненых, а также и гурьбу пленных, под достаточно сильным конвоем. Пленные немедленно были сданы в острог, раненых же разместили в обширном госпитале. Хвалынцева внесли на носилках в офицерские палаты, где нашлась для него свободная койка в особой комнате, а Бейгуша положили в арестантском отделении.
   В числе убитых повстанцев пленные кавалеристы называли пана-полковника Копца и адъютанта Поля Секерко. Что же касается до ксендза Робака, то этот ловкий партизан-вешатель успел-таки скрыться с двумя или тремя из ближайших своих помощников, покинув всю остальную банду на жертву казакам.
  

XVI

Сестра

  
   Длинный переезд на тряской подводе, и притом в напрженном сидячем положении, так как рана не позволяла лежать на спине, истомил Хвалынцева до такой степени, что во дворе гродненского госпиталя его сняли с воза почти в бесчувственном состоянии. Дежурный ординатор, с помощью двух сонных фельдшеров, сделал ему новую перевязку и уложил, в сидячем положении, в особое покойное кресло на винтах, где Константин мог наименее испытывать страдания, причиняемые раной. Боль распространялась от лопатки на всю спину, страшно отдавалась в груди, в плече и совершенно парализовала правую руку, которая покоилась на широкой перевязи. Лежать ему можно было только на левом боку, да и то с трудом, так что он поневоле предпочитал сидячее положение, как наименее причинявшее страданий. Под утро, с помощью одного из наркотически-успокоительных средств, дежурному ординатору удалось погрузить Хвалынцева в сон, в котором сильно нуждался его организм, истомленный усталостью, болью и потерею крови.
   Долго ли продолжалось это забытье болезненного и неровного сна, Константин не мог определить себе; но он пришел в сознание вследствие одного внешнего ощущения, которого менее всего мог ожидать в настоящем своем положении.
   Он ясно почувствовал на своем лбу легкое прикосновение мягкой и нежной, как будто женской руки.
   "Что это?.. Вправду, или только чудится?" смутно подумалось ему.
   Он открыл глаза: дневной свет пробивался сквозь опущенную штору.
   -- Пить... пить хочу, -- тихо произнес он, чувствуя жгучую, сильную жажду.
   Чья-то заботливая рука осторожно поднесла к его пересохшим, лихорадочно воспламененным губам кружку лимонаду.
   Он жадно приник к краю сосуда и медленными глотками стал утолять свой внутренний жар живительным и прохладным напитком. Рука, на которую невольно упади его взоры, показалась ему женской рукой... Бледная, молодая, изящна выточенная, с длинными, прекрасной формы пальцами... "Чья это рука?.. кто это?" вспало ему на мысль, и он, перестав пить, поднял глаза на стоявшую сбоку женщину.
   Пред ним обрисовались строгие складки темно-коричневого платья, белая пелерина, белый фартук и белый чепец сестры милосердия.
   "Но Боже мой, что ж это?!. Видение? сон? галлюцинация, или и точно правда?.." Точно ли въявь мелькнули ему знакомые, добрые черты прекрасного лица, -- лица, некогда столь милого и дорогого?..
   -- Таня?!..-- смутно прошептал он, не веря глазам.-- Таня... Татьяна Николаевна... Вы ли?
   -- Тсс... Не говорите... доктор запретил пока... Вам вредно! -- заботливо предупредил его ласковый, нежный и давно знакомый голос.
   Но он не мог успокоиться: явление этой девушки было столь неожиданно, казалось столь странным и почти сверхъестественным, что душой его овладело понятное смятение. Он все еще не верил ни глазам своим, ни слуху, и не мог сообразить что это значит, зачем, почему и какими судьбами эта девушка присутствует здесь, в госпитале, в такую минуту и в таком исключительном костюме?.. Он, полагавший ее за тридевять земель, в глухом поволжском городе, или в далекой степной деревне, вдруг воочию видит ее пред собой -- и где же, и в какое время? -- когда кругом кипит война, бушуют политические страсти, кишит измена, предательство, и каждый день обагряется кровью новых убийств...
   -- Господи!.. Что это мне чудится!.. К смерти, что ли?.. как бы про себя пробормотал он, не сводя с нее крайне изумленного и недоверчиво-тревожного взгляда.
   -- К жизни!.. к жизни! -- порывисто и с глубоким внутренним убеждением прошептала она, стремительно бросаясь на колени пред его креслом и схватив его свободную, здоровую руку.-- Ничего тут нет необыкновенного,-- продолжала девушка, спеша вывести его из тревожного недоумения, -- розно ничего!.. Я уже несколько недель здесь, в этом госпитале... Тетушка недавно умерла, я одна осталась -- деваться некуда, а время теперь такое... нужное время -- сами знаете... Я пошла в сестры... Предлагали мне в Вильну или в Варшаву, но я предпочла здесь, потому что здесь теперь Устинов служит... Он все же свой человек, близкий друг и предан мне... И все же не совсем уж одна я, при нем-то, на чужой стороне. Вот и только!.. И все, как видите, очень просто это... и ничего необыкновенного!.. Узнала сегодня, что в ночь привезли вас и выпросилась ухаживать... сказала, что старый знакомый... ну и позволили, слава Богу... Вот вам и все объяснение!
   Татьяна видимо торопилась подробнее высказать и разъяснить Хвалынцеву все дело, чтобы ни минуты лишней не держать его в беспокойном состоянии сомнений и недоумения, так как это состояние могло бы вредно отозваться на его здоровье.
   Он, не встречая сопротивления, приблизил к своим губам ее руку и молча приник к ней тихим, благодарным поцелуем.
   На глаза его навернулись невольные слезы, а в уме, столь же невольно, возникло сопоставление двух женщин: одна встала пред ним со всем эффектным обаянием своей патриотической миссии, во всем поэтическом блеске заговорщицы, со всем обаянием красоты, пламенного энтузиазма, фанатической ненависти и коварства, -- встала так, как еще вчера встретил он ее: под свистом пуль, среди лихой атаки, на ее кровном коне, в блестящем, хоть и несколько театральном костюме... И рядом с ней это строгое платье сестры милосердия, эта скромная, не бьющая ни на какой эффект нравственная чистота, любовь и христианское самоотвержение простой, бесхитростной русской женщины.
   Только в эту минуту внутренно понял и оценил Хвалынцев разницу между той и другой. Хотелось ему сказать этой Тане: "Прости меня, если можешь!.. Я много виноват пред тобой, чистая, честная душа, и много за то наказан!" Но взглянул на нее еще раз и не сказал того, что хотелось. Слов не нужно было, потому что это доброе, спокойно светлое лицо и без того уже все было озарено кроткой улыбкой любви и прощения. Вместо слов ту же самую мысль высказал ей взгляд Хвалынцева, и девушка, казалось, женским чутьем своим угадала и сознательно почувствовала значение и поняла смысл его безмолвно говорящего взгляда. Она ответила ему тихим пожатием руки, и Константину показалось, что с этой минуты внутренний мир был заключен между ними.
   Тихо скрипнула дверь, и позади Хвалынцева послышались чьи-то осторожные шаги.
   -- Не спит? -- шепотом спросил мужской голос. Татьяна ответила отрицательным кивком головы.
   -- Здравствуйте, Хвалынцев!.. Узнаете старого знакомца?
   Константин поднял глаза, и радостная улыбка засветилась на его страдающем лице: пред ним стоял доктор Холодец, все такой же бодрый, славный, симпатичный, как и в первую встречу. Больной слабо протянул ему свою здоровую руку.
   -- Ну, вот, сказывал я вам на прощанье, что только гора с горой не сойдется, а мы с вами наверное! И привел Бог, как видите, -- говорил Холодец, подсаживаясь около него на табурет. -- Что, батюшка, лопатку поляки царапнули? Ничего, починим! Придется только поистязать вас немного разными пластырями да перевязками, вообще пачкотней этой, -- ну, да уж дело наше такое, без того невозможно.
   И Холодец сообщил, что главный доктор поручил специально ему вести лечение Хвалынцева, и что он еще с апреля месяца, за недостатком врачей, временно прикомандирован к госпиталю, где большая часть раненых постоянно поступает на его попечение.
   -- А я к вам старого приятеля привел, -- сказал он, -- угадайте-ка, кого?
   -- Знаю... догадываюсь... Где он?-- оживленно спросил Хвалынцев.
   -- Здесь, в дежурной комнате дожидается. Вы только не волнуйтесь, Бога ради, и молчите побольше, а уж предоставьте нам развлекать вас, коли желаете. Захаров! -- обратился Холодец к фельдшеру, стоявшему у дверей, -- проводи-ка, брат, сюда Андрея Павлыча.
   Свидание с Устиновым, после двухлетней разлуки, хоть было и радостно, но для Хвалынцева, в глубине души его, отзывалось затаенной грустью. Ему больно было за самого себя, за ту сторону своей внутренней жизни, которая, после разрыва с Паляницею и Цезариной, так тяготила его и все же оставалась глубокой тайной для всех друзей его. Теперь, пред его скорбным ложем, неожиданный случай свел троих людей, дорогих его сердцу.
   Эта девушка, отвергнутая им когда-то ради иной женщины, и этот школьный друг и товарищ, позабытый им в том водовороте, куда швырнула его рука чуждых заговорщиков, и этот доктор, нравственно поддержавший его в одну из скверных минут жизни -- все они здесь теперь налицо, и все как были, так и остались, простыми, прямыми и честными людьми, которые имеют нравственное право, с чистой совестью, открыто глядеть в глаза всему миру... И он знал, он чувствовал, что каждый из этих трех людей любит его по-своему, горячо и бескорыстно, даже и она, эта Таня, любить не перестала, хотя ее любовь и не дала ей ничего, кроме горя, не оставила ее душе никакого просвета, никакой надежды и в конце концов привела в общину сестер милосердия... Он знал еще и то, что эти люди смотрят на него, как на честного человека, верят в него, убеждены в нем и с негодованием отвергли бы малейшую тень сомнения, если бы такая могла быть брошена на него кем-либо, а между тем... он должен скрывать свой прошлый грех и заблуждение, таить от них ту сторону своей внутренней жизни, которая самому была столь невыносимо тягостна, и тягостна именно тем, что надо было одному безраздельно нести ее до времени в глубине души своей, не смея облегчить себя откровенным и полным признанием.
  

XVII

Честный шаг

  
   С таким внимательным и сведущим врачом, как Холодец, и с такой заботливой сиделкой, как Татьяна, лечение Хвалынцева шло очень успешно. Чрез два месяца рана затянулась, только правой рукой не мог он еще владеть свободно. Почти ежедневно, в послеобеденное время, навещал его Устинов и просиживал с ним часа по два, по три, развлекая его то чтением, то разговором, главной темой которого, конечно, были жгучие текущие события. Татьяна, с тех пор, как страдания Хвалынцева значительно уменьшились, стала уже реже показываться в его комнате: ее обязанности призывали ее к другим страдальцам, которые теперь более Константина нуждались в ее заботливом уходе и попечениях. Ни слова о прошлом за все это время не было сказано между Хвалынцевым и ею. Она являлась к нему только сестрой милосердия и другом, но не более, и не подала ни малейшего повода завести речь о прошлом. Заводить же самому такую речь -- Хвалынцев не считал возможным. Слишком многое удерживало его от этого шага, и прежде всего сознание своей глубокой виновности пред отвергнутой им девушкой. Да и какое же будущее мог бы он предложить ей, если и сам-то не был еще уверен в своем собственном будущем? Он мог с каждым днем ожидать, что участие его в заговоре раскроется помимо его воли и что за это участие, быть может, придется вскоре понести искупительную кару. Он не боялся, а напротив, желал этой кары, и какова бы ни была предстоящая ему судьба, ожидал ее с покорным спокойствием. Тут он один виноват и один понесет за себя расплату. Но после всего, что было, обрекать эту девушку еще на новые страдания, на новую тревожную неизвестность Хвалынцев считал невозможным: против этого восставала вся лучшая, вся человеческая и честная сторона его натуры.
   Однажды заметил он, что Устинов пришел к нему в каком-то грустном настроении духа. После нескольких оборотов разговора, который на сей раз, вопреки обыкновению, не совсем-то клеился между ними, Хвалынцев спросил его что это значит?
   -- Прегрустное письмо получил, -- сообщил Устинов. -- Помнишь ты Шишкина?
   -- Шишкина? -- переспросил Константин, не совсем-то ясно отдавая себе отчет, кто бы мог быть этот Шишкин, и почему эт о свойства, и снова сосредоточенно зашагал по комнате.
   Через полчаса, он тихо и спокойно уже подошел к своему столу, достал лист бумаги, погнул на ногте стальное перо и тщательно обмакнул его в чернила.
  

X

Дождались

  
   Прошел день -- Полояров не говорил ни с кем из членов коммуны или, лучше сказать, с ним говорить не хотели. В этот день он только утром часа на два уходил из дому, а потом все сидел запершись. На следующий день наступил крайний срок, назначенный ему для представления отчетов. Ардальон Михайлович сказался больным, все время лежал под своей чуйкой и довольно смиренно просил у Малгоржана передать членам, что и сегодня он не может по болезни представить им отчеты, и потому покорнейше просит иметь к нему маленькое сострадание, ради болезни, и отсрочить еще на некоторое время.
   Члены согласились, и Моисей Фрумкин почти торжествовал: в этом отлыниваньи Полоярова и в его намного пониженном, смиренном тоне он провидел уже зорю своей победы.
   Но вдруг...
   В этот же самый день, но уже ночью, часу в третьем, когда вся коммуна покоилась глубоким сном, в прихожей раздался звонок...
   Раз... другой... третий...
   Боже мой, что ж это значит?!. Вся коммуна переполошилась.
   -- Анцыфров!.. вы слышите?
   -- Слышу... Но что это такое?
   -- А вет узнаем. Ступайте отворите!
   -- Нет, уж увольте-с!.. Встаньте вы, Малгоржан... вам ближе.
   -- Да я сплю... Не заставляйте же дожидаться!
   -- Но у меня туфлей нет...
   -- У меня возьмите!
   Но в это время в коридоре зашлепали тяжелые шаги Полоярова и вскоре послышался звук отмыкаемой двери.
   -- Господин Полояров дома? -- спросил чей-то чужой, незнакомый голос.
   -- Дома. Я Полояров.
   По коридору раздались шаги нескольких людей, сопровождаемые звяканьем шпор и легким лязгом сабель.
   Малгоржан высунул нос в щель своей полупритворенной двери. Из противоположной щели выглядывал нос Анцыфрова. В третьей двери белелась ночная кофта Лидиньки, и только из комнаты князя раздавался далеко не аристократический и никакими звонками не возмутимый храп юного Мецената.
   Наехавшие люди скрылись за дверью полояровской комнаты.
   -- Полиция... жандармы...-- жутко и испуганно прошептал Малгоржану плюгавенький, словно бы делаясь еще меньше и еще плюгавее от страху.
   -- Дождались! -- со вздохом, тихо воскликнул восточный человек, и стал одеваться.
   В коммуне шел горячий обыск. Обыскивали бумаги и у Малгоржана, и у Лидиньки, и у всех остальных, но тщательнее всего обыскивали у Полоярова.
   Ардальон во все время обыска был невозмутимо спокоен, в совершенную противоположность прочим своим сожителям, которые праздновали-таки трусу не малую.
   Но вдруг он словно вспомнил про что-то и побледнел, тяжело проведя по лицу рукою.
   "Какая злая ирония судьбы! Какая коварная насмешка слепого случая!.. И как было не подумать раньше! Как было не предусмотреть, не уничтожить?.. Совсем даже из головы вон, при этих всех передрягах!.. Эдакая непростительная, необъяснимая рассеянность!.. Эдакое разгильдяйство!.. А все эти дьяволы Фрумкины!.. Вот что значит всецело увлечься одной стороной дела! -- Кажись ведь уж как и думал-то! и все обдумал, и все передумал, а это и упустил... не додумался! Словно бы, как нарочно... И ведь пустяк-то какой!.. Господи! что ж теперь будет?!!"
   Полояров нечаянно спохватился, что в боковом кармане его пальто осталось письмо за подписью Герцена, которое он, потерпев фиаско, впопыхах сунул туда да и позабыл куда именно сунул. И как это так?! -- Словно затмение какое нашло. Вот уж именно враг-то где попутал.
   Все еще не доверяя себе и своей памяти, он, совсем одевшись уже, для пущего удостоверения, запустил руку в боковой карман и пощупал там. -- Так и есть!.. лежит... лежит, проклятое!..
   "И как это право!" недоумевает Полояров. "Еще третьего дня вечером, перебираючи бумаги, мне ведь казалось, что я его сжег вместе с прочим лишним хламом... Вот оно, что значит делать дела в таком ненормальном, возбужденном состоянии духа!.. Теперь пиши: пропало!..
   "Надо бы как-нибудь поосторожнее вынуть его оттуда и уничтожить, лишь бы только не заметили", домекнулся Ардальон Михайлович и, улучив минутку, по-видимому, самую удобную, запустил руку в карман и сжал в кулак скомканное письмо, с намерением при первой возможности бросить его куда-нибудь в сторону, когда станут уходить из квартиры или садиться в карету.
   Однако это движение руки было далеко не своевременно, что служило явным доказательством новой ненормальности душевного состояния, которое весьма естественно овладело Ардальоном, чуть лишь он вспомнил про герценовское письмо. Он плохо сообразил, хотя расчет и казался верным.
   Это роковое и уже вторичное движение руки в боковой карман, несмотря на то, что, по мнению Ардальона, минутка казалась очень для того удобною -- не укрылось-таки от зоркого и староопытного глаза одного из господ полицейских.
   -- Потрудитесь вынуть вашу руку! -- очень деликатно даже не без некоторой нежности предложил он Полоярову.
   -- Это зачем же-с? -- глухо пробурчал тот.
   -- Так. Я вас прошу сделать это в личное мне одолжение.
   Ардальон оставил в кармане скомканное письмо и, вынув руку, показал ее растопыренной ладонью вежливому офицеру, как бы для вящего доказательства, что в руке у него ровно ничего не находится.
   Это, по-видимому, ничего не значащее и самое естественное движение показалось опытному доке весьма подозрительным: оно навело его на пущее подозрение, что в боковом кармане Полоярова должно быть что-то не ладно...
   -- Вы, конечно, будете столь обязательны и не откажетесь вынуть то, что лежит у вас в этом кармане? -- еще мягче, слаще и любезнее предложил он своему "субъекту".
   -- У меня там... ничего нет, -- запнулся слегка Полояров.
   -- Однако?
   -- Ей-Богу, ничего!
   -- Тем лучше-с. Но тогда вы, для большего убеждения, конечно, не откажетесь выворотить и показать нам этот кармашек?
   -- Да разве вы мне не доверяете?
   -- О нет!.. Помилуйте, как это вы можете думать!.. Но... знаете ли -- что делать! уж это наша обязанность такая... наш долг, так сказать...
   Полояров ни кармана не выворачивал, ни довода никакого не представлял, а стоял себе без движения, словно бы и не понимая, чего хочется офицеру.
   -- Уж вы меня извините, если так! -- с полупоклоном любезно пожал офицер плечами. -- Я, конечно, со всей моей деликатностью... но... я прикажу унтер-офицеру обеспокоить вас маленьким обыском... Что делать-с!.. Бога ради, извините... Эй! Изотов!
   Полояров увидел ясно, что влопался теперь окончательно и, скрепя сокрушенное сердце, отдал роковое письмо.
   Офицер очень деликатно, действуя более большим и указательными пальцами рук, развернул и тщательно расправил скомканную бумажку и все с той же мягкой, приятной улыбочкой посмотрел на заголовок послания и на подпись.
   -- А!.. Герцен!.-- с видом какого-то почтительного благоговения, почти шепотом произнес он, рассматривая подпись; полюбовался ею, дал полюбоваться и другим своим сотоварищам и рачительно присоединил письмо к прочим бумагам.
   -- А замечательный человек-с! -- добродушно и даже с маслицем в улыбающемся взоре обратился он к Полоярову, таким посторонним, совсем неофициальным тоном, как будто вел самую приятную, задушевную беседу. -- Да-с, истинно замечательный человек!.. Какой талант! И ведь сколько бы пользы мог принести отечеству! Конечно, есть некоторые крайности, увлечения, но... Бойкое перо! бойкое! Мне в особенности, знаете, стиль его нравится. Прекрасный стиль!
   Полояров стоял и только хлопал глазами.
   Обыск в коммуне был наконец окончен. Бумаги всех сожителей -- каждая пачка отдельно -- были перевязаны бечевками и запечатаны.
   Поклонник герценовского стиля очень любезно извинился перед всеми членами коммуны, что по долгу службы нашелся в необходимости обеспокоить их в такую позднюю пору, и еще любезнее предложил Полоярову одеть чуйку и следовать по назначению вместе с обыскной комиссией.
   Вскоре после этого они отправились.
   По уходе их, и Фрумкин, и князь, и Лидинька с Анцыфровым, словно сконфуженные, стояли посередине залы, и не говоря ни слова, только поглядывали друг на друга.
   -- Н-ну, дождались! -- протянул, наконец, Малгоржан, разводя руками.
   -- Дождались! -- в ответ ему повторил про себя каждый из членов.
   Нельзя сказать, чтоб остаток ночи провели они спокойно.
  

XI

Есть многое в природе, друг Горацио, что и не снилось порядочным людям

  
   Дня три спустя после этого ареста, Андрей Павлович Устинов получил через полицию приглашение пожаловать в назначенный час в одно очень важное административное ведомство. Недоумевая, что бы могло значить и предвещать это краткое официальное приглашение, он дал подписку в том, что требование будет исполнено, а к назначенному времени облекся во фрак и отправился куда требовалось.
   Его провели в особую комнату какой-то особой канцелярии или экспедиции, где некоторый весьма благонамеренно-внушительной наружности чиновник с либеральными бакенбардами, очень любезно предложил ему занять кресло у заваленного бумагами стола, за которым сам занимался. Кроме этого чиновника здесь никого больше не было.
   -- Извините, что мы вас обеспокоили, -- начал он, -- но видите ли, нам надо получить от вас некоторые необходимые объяснения по поводу вашего доноса.
   Устинову показалось, что он либо не понял, либо ослышался.
   -- Как вы изволили сказать? -- внимательно подал он вперед свою голову, наставляя ухо.
   -- Некоторые дополнительные сведения и объяснения по поводу доноса, -- вразумительнее повторили благонамеренно-либеральные бакенбарды.
   -- То есть... какого доноса?.. стараясь вникнуть в суть, ещс более подался вперед учитель. -- Извините, я, может, не совсем точно понимаю... Разве на меня донос кем-либо сделан?
   -- О, нет! -- улыбнулся чиновник. -- Но нам нужны от вас объяснения по поводу вашего собственного доноса.
   -- Доноса?!. Моего?!.-- в крайнем изумлении откинулся Устинов на спинку кресла. -- Извините-с, тут должно быть какоенибудь недоразумение... Я ни на кого никаких доносов не делал!
   Теперь уже чиновник в свой черед внимательно и недоумело поглядел на Устинова.
   -- Но как же это однако?.. Позвольте...
   И он вытащил из кипы бумаг какую-то записку и сверился с нею.
   -- Вы ведь господин Устинов?
   -- Да, я Устинов.
   -- Ваше имя Андрей Павлович?
   -- Да, это мое имя.
   -- Вы бывший учитель Славнобубенской гимназии?
   -- Совершенно верно.
   -- Ну, так вы это и есть. Ошибки быть не может. Вы Ардальона Полоярова знаете?
   -- Полоярова?
   -- Знаю.
   -- Вы знакомы с ним?
   -- Был когда-то, но теперь раззнакомился.
   -- По каким причинам?
   Устинов пожал плечами. "Зачем ему от меня все это нужно знать?" -- подумалось ему.
   -- Да без всяких особенных причин, -- объяснил он, -- просто потому, что не люблю глупых знакомств.
   -- Но... как же донос-то?
   -- Какой донос, наконец? -- уже не без прорывавшейся досады возразил Устинов.
   Чиновник снова поглядел на него внимательно.
   -- У нас получен донос на Полоярова, подписанный вашим именем.
   -- Это мистификация! -- воскликнул Устинов. -- Но... позвольте, однако, взглянуть на него... Это очень любопытно. И притом крайне меня удивляет! Кому бы могла прийти мысль и с какою целью писать доносы от моего имени?
   Чиновник порылся у себя на столе и подал Устинову бумагу.
   Тот стал читать:
   "Сим имею честь, по долгу верноподданнической присяги и по внушению гражданского моего чувства, почтительнейше известить, что вольнопроживающий в городе Санкт-Петербурге (следует адрес) нигилист Ардальон Михайлов Полояров имеет весьма зловредное влияние на некоторых лиц, проживающих в одной с ним квартире. Вышепомянутый нигилист Полояров ведет деятельную пропаганду идей и действий, вредящих началам доброй нравственности и Святой Религии, подрывающих священный авторитет Закона и Высшей Власти, стремящихся к ниспровержению существующего порядка и наносящих ущерб целости Государства. Фактические доказательства его злонамеренности, заключающиеся в его бумагах, сочинениях, корреспонденции и в хранящихся у него брошюрах и книгах могут быть почерпнуты посредством немедленно произведенного обыска в занимаемой им квартире. Он же сильно прикосновенен к делу уволенного из духовного сословия Луки Благоприобретова, о чем долгом поставляю довести до сведения надлежащей власти.
   Бывший учитель Славнобубенской гимназии Андрей Павлов Устинов".
   Маленький математик прочел все это и в величайшем недоумении только пожал плечами.
   -- Невероятная мистификация!.. Чья-то очень глупая и очень злая шутка, не более! -- проговорил он. -- И насколько я знаю Полоярова, -- это просто дурак; пожалуй, пустой болтун, каких теперь тысячи щеголяют по белому свету, но что касается до каких-либо действий и идей, то у него ровно никаких идей в голове не имеется, и полагаю, что каждый мало-мальски серьезный заговорщик постыдился бы назвать его своим сотоварищем.
   -- Это ваше убеждение? -- пытливо спросил чиновник.
   -- Да, это мое искреннее убеждение, основанное на достаточном знании господина Полоярова.
   -- Мы по этому-то поводу и пригласили вас,-- пояснил чиновник, -- потому что, видите ли, при самом тщательном обыске ни у кого во всей этой квартире не оказалось ровно ничего подозрительного... бумаги, письма -- все это самое пустячное! К делу Благоприобретова, которое теперь выяснилось для нас всестороннее и как нельзя полнее, этот Полояров ровно никакого отношения не имеет. Но вот, нашлось тут у него одно письмо за подписью Герцена; мы его сверяли с несколькими подлинными письмами Герцена, но в почерке и тени нет сходства! Напротив, этот почерк, очевидно измененный нарочно, очень походит на почерк самого доноса. И притом конверт -- мы знаем лондонские конверты -- этот не похож нимало, а просто слишком знакомая всем наша домодельная, гостинодворская работа. Это видно сразу, и оно-то еще более наводит на мысль, что письмо не из Лондона, а вероятно все таже проделка.
   -- В таком случае, -- заметил Устинов, -- я еще более прихожу к убеждению, что все это -- дело чьей-то гнусной шутки, жертвою которой сделаны Полояров и мое имя.
   Чиновник, как бы соображая и обдумывая что-то, запустил руки в свои либеральные бакенбарды и плавно стал пропускать их между пальцами.
   -- Это, во всяком случае, требует разъяснения, -- медленно процедил он сквозь зубы и обратился к Устинову. -- Вы не откажетесь, конечно, в видах собственного своего интереса, разъяснить, насколько возможно, это дело?
   -- Дело слишком близко и чувствительно касается моего имени, -- подтвердил Андрей Павлович. -- Но как же мне разъяснить его, если я сам пока еще ровно ничего тут не понимаю?
   -- Не знаете ли вы, например... не вспомните ли, может, есть кто-нибудь, кто питает и к вам, и к Полоярову личную вражду, ненависть?
   -- И ко мне, и к Полоярову вместе? Нет, таких решительно не знаю.
   -- А ваши личные отношения к нему, в настоящее время, какого свойства? Совершенно равнодушные?
   -- Мм... То есть, как вам сказать?..
   -- Я к тому вас спрашиваю об этом, -- пояснил чиновник, с грациозным достоинством поправляя положение своего шейного ордена на белой сорочке, -- что, может быть, тот, кто сыграл с вами эту шутку, имел в виду, конечно, обставить ее так, чтобы все дело не противоречило вашим личным, действительным отношениям к Полоярову; потому что странно же предположить, чтобы такая проделка была сделана от имени совсем постороннего, незнакомого человека. Вероятно, тот, кто подписал здесь ваше имя, рассчитывал на какую-нибудь особенность ваших личных отношений к этому господину, и вот почему именно я спрашиваю вас, какого свойства ваши отношения: равнодушные или враждебные?
   -- Мм... Враждебные -- это уже было бы чересчур много в отношении такого господина, как Полояров, но конечно, отношения эти уже никак не могут назваться дружелюбными.
   -- Стало быть, скорее приближаются к враждебным?
   -- Да; пожалуй.
   -- Не на них ли тут и рассчитывалось?
   -- Не знаю; может быть.
   Чиновник снова запустил пальцы в бакенбарды и снова сообразительно подумал о чем-то.
   -- Как вы полагаете, -- совещательно обратился он к Устинову, -- не помогло ли бы отчасти разъяснению ваше, например, личное свидание с Полояровым? Может быть, переговорив с ним, мы бы все вместе напали на какие-нибудь нити? -- Как знать? ум хорошо, а два лучше, говорит пословица.
   -- Мне все равно; я не прочь, пожалуй, -- согласился Устинов.
   -- В таком случае, я бы просил вас на некоторое время удалиться в ту комнату... Это будет недолго; а когда понадобится, я попрошу вас опять. Вы там найдете газеты и журналы, если угодно.
   Андрей Павлович удалился, а чиновник сделал распоряжение, чтобы привели арестанта Полоярова.
   Через несколько минут Ардальон предстал пред благонамеренно-либеральные бакенбарды солидного чиновника, и ему, точно так же как и Устинову, любезно было предложено то же самое кресло.
   Полояров совершенно спокойно, и даже не без некоторой рисовки своим положением, занял указанное ему место.
   -- Вы знаете, что донос на вас сделан некоим учителем Устиновым? -- помолчав немного, внезапно спросил чиновник арестанта.
   -- Да! -- вполне утвердительно кивнул головой Полояров.
   Это "да" и такая уверенная положительность жеста и тона, какими оно сопровождалось, показались чиновнику очень странными.
   -- Да; это так, -- подтвердил и он ему в свою очередь. -- Но вы-то почему это знаете?
   Последний вопрос был сопровождаем самой благосклонной улыбкой.
   -- То есть, я так догадываюсь, -- поправился Полояров, -- потому что кому же больше?
   -- О?.. Так значит, у этого господина есть какие-нибудь особые поводы на это?
   -- Непременно так, -- подтвердил Ардальон; -- потому что он рад бы меня в ложке воды утопить, и притом же он еще в Славнобубенске, как слышно было, любил заниматься доносами, -- ну, так это ему с руки более чем кому-либо!
   -- Стало быть, вы полагаете, что это сделано из личной вражды к вам?
   -- Не иначе-с! Чтобы наделать мне лишних неприятностей, выставить в невыгодном свете пред правительством. Что же касается меня, -- с видом благородного достоинства прибавил Полояров, -- я знаю только одно, что я невинен и оклеветан напрасно.
   -- А письмо от Герцена? -- улыбнулся чиновник.
   -- Что же-с?.. Я ничем не заслужил таких похвал!.. Я и дел-то с ним никогда никаких не имел и даже, по моему крайнему убеждению, считаю его просто выдохшимся болтуном, который даже и вредить-то не может! А мне это письмо принес какой-то неизвестный в тот самый вечер, как меня арестовали. Вся беда моя только в том, что я не успел его уничтожить... Я не придал ему ровно никакого значения и посмеялся над ним, просто как над глупостью. Но теперь я вижу ясно, что и оно должно быть тоже устиновской работы, чтобы вернее погубить меня... Но Бог с ним, с этим милым барином! -- великодушно махнул Ардальон рукою и даже вздохнул при этом: -- злом за зло платить не хочу и не желаю ему ничего дурного... Бог с ним! Справедливый закон, без сомнения, увидит мою правоту и невинность, и тогда, если я буду освобожден, я не стану его преследовать и буду даже тогда просить его сиятельство оставить и забыть все это дело... Пусть же лучше его накажет собственная совесть!
   -- Это конечно! Наказание Божеское сильней человеческого, -- с чувством согласился чиновник и позвонил.
   Вошел унтер-офицер.
   -- Там ждет меня в этой комнате один господин... Скажи ему, что он может войти.
   -- Слушаю-с.
   -- Прикажете мне удалиться? -- приподнялся Полояров.
   -- Сию минуту-с! -- безразлично и вскольз кивнул ему чиновник, наклонившись над кипою своих бумаг и будто отыскивая в них что-то.
   Растворилась дверь и вошел Устинов.
   Ардальон вздрогнул, вскочил с места, отшатнулся назад и побледнел мгновенно.
   Он мог бы ожидать чего хотите, но только никак не этого появления в настоящую минуту.
   Величайшее смущение покрыло собою всю его фигуру.
   Эта внезапность в один миг сделала то, что он вконец растерялся и никак не мог ни овладеть собою ни собрать своих мыслей.
   -- Господин Полояров решительно утверждает, что этот донос написали вы по личной к нему ненависти, -- обратился чиновник к Устинову.-- Господин Полояров даже весьма странным образом изумил меня, сказав сразу самым решительным тоном, что это не кто иной и быть не может, как только вы, господин Устинов.
   Краска негодования выступила на лице учителя.
   -- Господин Полояров лжет,-- с твердостью проговорил он, глядя в упор в смущенное, перепуганное лицо Ардальо-на. -- Соберите все мои письма, записки, рукописи, созовите экспертов и они вам подтвердят, что это наглая ложь! Вот, кстати, со мною как раз есть одно мое письмо, я не успел забросить его в почтовый ящик, -- продолжал Андрей Павлович, вынув из бокового кармана и сламывая печать.-- Вот оно! Сличите сейчас мою руку, мою подпись... Подписывая донос своим именем, я, конечно, не имел бы ни малейшей надобности изменять свой почерк. Позвольте же теперь, господин Полояров, узнать цель, с которою вы это утверждаете?!
   -- А заодно уж, -- домекнулся чиновник, -- мы сличим и почерк господина Полоярова да и его друзей, -- здесь, кстати, довольно есть разных писем, -- авось до чего и доберемся! Сходство некоторых отдельных букв, как там ни изменяй, а все-таки узнаешь! У нас ведь есть на это и опытные эксперты под рукою!
   Он позвонил. Явился унтер-офицер, которому было приказано позвать какого-то Карла Иваныча.
   Вошел Карл Иванович -- благоприлично-благонамеренной наружности чиновник, щупленысий, сивенький, лет около пятидесяти, с орденом в петлице.
   -- Вот, Карл Иваныч, потрудитесь, пожалуйста, сейчас же сличить почерки этих рук, -- обратился к нему обладатель либеральных бакенбард, подавая донос, герценовское письмо, письмо Устинова и один листок из рукописи Полоярова.
   Карл Иванович, не торопясь протер свои толстые золотые очки, методически оседлал ими востренький носик и сосредоточенно погрузился в рассмотрение предложенных ему бумаг.
   -- Это совсем посторонняя рука, -- сказал он наконец, откладывая в сторону письмо Андрея Павловича. -- А это и это похоже... очень похоже, -- объявил он через несколько времени, указывая либеральным бакенбардам на донос и письмо от Герцена. -- Все эти три бумаги писаны одною рукою, компетентно порешил он, наконец, сличив их с рукописью Полоярова, -- в этом нет сомнения, потому что, глядите сами, характер отдельных букв -- вот, например: р, б, ж, д, к, т, в, -- во всех трех бумагах точен и одинаков до поразительности. В них изменен только наклон почерка, но характер руки -- все один и тот же. Я ведь уже двадцать лет этим делом занимаюсь, слава Богу, зубы съесть успел на нем! -- Это одна рука писала, -- повторил он еще раз тоном непоколебимого убеждения.
   Ардальон почувствовал себя, в некотором роде, взятым за горло и крепко притиснутым в угол к стене. Все сорвалось, все лопнуло и все уже кончено!.. Где доводы? Где оправдания? Что тут выдумаешь?.. Ни одной мысли порядочной нет в голове! Логика, находчивость -- все это сбилось, спуталось и полетело к черту! Пропал человек, ни за грош пропал!.. Все потеряно, кроме... да нет, даже и "кроме" потеряно!
   -- Простите!.. Пощадите!.. Виноват... один... один кругом виноват! -- глухо пробормотал он дрожащими, посинелыми губами, с бесконечно жалким, глубоко-растерянным и перетрусившим видом приближаясь к столу чиновника.
   -- В чем-с прикажете простить вас и в чем вы один виноваты? -- методически размеренно, пунктуально, со спокойно-ледяной улыбкой спросил чиновник, привстав с места и эластически упираясь на стол сжатыми пальцами.
   В голове Полоярова точно колесило что-то, в ушах тонко звенело и в глазах рябило какими-то плавающими сверху вниз водянистыми мушками. Он смутно и бессмысленно видел только сверкание дорогого перстня на упертом в стол указательном пальце своего неприступно и морозно-вежливого допросчика.
   -- Итак, спрашиваю вас еще раз: в чем прикажете простить вас и в чем вы один виноваты-с?
   -- Я... я... этот донос... я сам на себя написал его.
   Устинов, широко раскрыв и рот, и глаза, даже отшатнулся назад от изумления: столь неожиданно и нелепо было это признание! Логика его просто отказывалась понять такое дикое, ни с чем не сообразное действие.
   -- Донос на самого себя!
   -- А письмо Герцена к вашей особе? -- металлически звучал между тем спокойный, ничем не возмутимый голос допросчика.
   -- Тоже сам написал...-- сконфуженным шепотом пробормотал Полояров, не зная куда деваться от двух с разных сторон устремленных на него взглядов.
   -- С какою целью вы это делали? -- допрашивал чиновник.
   -- По глупости-с... Виноват... Пощадите... Пощадите!.. Я круглый сирота... Ни отца, ни матери!..
   И он начал тяжело всхлипывать. Лицо его искривилось, нижняя губа конвульсивно задергалась, и в глазах показались непритворные, настоящие слезы...
   Действительно, он был очень жалок в эту минуту.
   -- Сядьте... успокойтесь, придите в себя! -- вдруг предупредительно и мягко заговорил чиновник, наливая ему в стакан воды из граненого графина. -- Выпейте воды... несколько глотков -- это вас облегчит... Успокойтесь же, успокойтесь!..
   Полояров почти повалился в подставленное ему кресло, трясущеюся рукою взял от чиновника стакан и жадно вытянул из него всю воду. Всхлипыванья стали меньше. Через несколько минут он сделался гораздо спокойнее, но все-таки в величайшем смущении чувствовал, что глаз поднять не может ни на своего столь внимательного допросчика, ни на глубоко пораженного Устинова, и особенно на Устинова.
   -- Ну, скажите же мне теперь откровенно: что вас побудило писать на самого себя доносы? -- уже мягко и участливо приступил чиновник к новому допрашиванью.
   -- Хотел быть арестованным,-- тихо проговорил Полояров.
   -- Но что за цель?!. Кому же приятно быть арестованным? -- пожал плечами допросчик.
   -- Так...
   -- Как "так!" -- Этого же быть не может!.. И я уверен, что, сознавшись в главном, вы не захотите скрыть и причин. Ведь были же причины?!
   -- Это все Фрумкин, -- говорил, Ардальон, все так же со смущенно потупленными глазами. -- Фрумкин вот, да еще Малгоржан-Казаладзе... да Затц...
   -- Ну, да, это все ваши сожители. Так что же этот Фрумкин и прочие?
   -- Это все они-с... Они стали ко мне приставать, что, мол, все честные и порядочные люди арестованы и сидят, а я один хожу на свободе, один не арестован... Они все приставали и смеялись надо мною... Мне это обидно сделалось...
   -- Ну, и что же?
   -- Я и написал. Они говорили, что могут только тех уважать, кто арестован... а меня всякого уважения лишили... Мне же это обидно и больно было...
   -- А вы очень разве дорожите их уважением? -- улыбнулся чиновник.
   -- Да как же-с... вместе живем ведь...
   -- Ну, а письмо к самому себе написали?
   -- Письмо-с...
   Полояров запнулся и растерянно поглядел вокруг себя опущенными глазами.
   -- Письмо-с... Это так.
   -- Ну, вот! Опять у вас это "так".
   -- Да это все поэтому же... Они меня ругали... все равно как за дрянь какую почитали... даже ругать стали мерзавцем...
   -- А вы и написали письмо, чтобы разубедить их?
   -- Да-с... потому они сейчас уважать начинают... Впрочем, я все это так больше... по молодости и опрометчивости...
   -- Ну, какая же у вас молодость, однако! -- улыбнулся чиновник. -- Вы, конечно, не старик, но уже и не юноша...
   -- По опрометчивости-с... Я, признаться сказать... я в ненормальном состоянии все эти дни находился.
   Счастливая мысль блеснула в голове Полоярова. Эта мысль была первым проблеском возвращавшегося самообладания, и он за нее ухватился.
   -- Что вы называете ненормальным состоянием? -- спросил чиновник.
   -- Пьян был-с... Так как мне это все очень было горько и обидно, что они меня так обзывают, то я с горя-с... Все эти дни вот... И в этом состоянии мне пришла мысль написать письмо и донос... Я думал, пусть же лучше мне пропадать, чем терпеть все это!
   -- Но для чего же вы подписывали донос именем господина Устинова?
   -- Надо же было как-нибудь подписать. Это я помнил, что безымянный донос силы не имеет, -- я и подписал...
   -- Но почему же непременно именем господина Устинова, а не другим?
   -- Так это... Еще в Славнобубенске слышно было, будто они занимаются доносами... Я это вспомнил себе и подписал... Потому тоже, что никакого другого имени не вспомнил себе в ту пору... Я тогда никак не предполагал, чтобы это все могло так обернуться, как теперь вдруг обернулось.
   -- То есть, вы рассчитывали, что мы не станем разыскивать господина Устинова и не потревожим его, чтобы удостовериться?
   -- Да, я рассчитывал...
   -- Ну, надо отдать справедливость, вы рассчитывали на нашу очень... очень большую наивность.
   -- Пьян был-с, -- вздохнул Полояров. -- Это спьяну все.
   -- Однако, нельзя сказать, чтобы донос был написан пьяною рукою, -- заметил чиновник, рассматривая бумагу.
   -- Ей-Богу, пьян был-с!.. Богом клянусь!.. Рука у меня, впрочем, всегда очень твердая.
   -- Ну, может быть. А вот в письме к самому себе вы пишете, что вы -- один из немногих, которые высоко держат знамя демократического социализма в России. Вы, значит, сочувствуете этим убеждениям?
   -- Ей-Богу, нет! Видит Бог -- нисколько!.. Честное слово! -- оторопело и торопливо стал отнекиваться и заверять Полояров, ударяя себя в грудь рукою, но все еще избегая взглядов на Устинова. -- Помилуйте, я даже сам занимал некогда должность в полицейской администрации. Могу ли я! А что я точно, всей душой сочувствую прогрессу, который нам указан самим правительством; но чтобы сочувствовать этому -- Боже меня избави!.. Я, напротив, спорил с ними всегда, и они меня за то мерзавцем стали обзывать... Это они вот сочувствуют... Они все сочувствуют! Это поверьте!
   -- Кто это они? -- спросил пунктуальный чиновник.
   -- Они-с... То есть Фрумкин вот, в особенности... Малгоржан, Анцыфров, князь Сапово-Неплохово, госпожа Затц, Благоприобретов... -- пояснил Полояров, стараясь припомнить еще несколько имен своих знакомых.
   -- Но в таком случае, если вы так расходитесь с этими господами в убеждениях, то для чего же вам понадобилось писать к себе письмо подобного рода?
   -- Они же меня ругали, я вам докладываю! -- с жалкой миной, развел руками Полояров.
   -- Ну так вам-то что?.. Вы бы плюнули на их брань, и только!
   -- Мне это очень, говорю, обидно было... Они притом же про меня даже печатать хотели... Мою гражданскую и литературную репутацию замарать, чтобы никуда моих статей не принимали, а я человек бедный... я только моим честным трудом живу... Мне и есть после этого нечего было бы!
   -- Ну, стали бы работать в других редакциях.
   -- Помилуйте-с, это невозможно.
   -- Отчего же невозможно?
   -- Да как же-с... Они ведь противного лагеря... У них направление совсем другое... и в убеждениях мы расходимся.
   -- Да ведь вы же расходитесь в убеждениях с вашими сожителями?
   -- Это так, да все же... С другими-то я не знаком... и кланяться не люблю.
   -- Ну, наконец, если вы сочувствуете правительственному прогрессу и либерализму, работали бы в официальных газетах, в "Северной Почте", например.
   -- Да что ж, я пожалуй... Я не прочь бы... Если бы это можно было устроить -- я готов, с своей стороны!.. Почему же?..
   Устинову стало уж очень противно слушать все это. Он взялся за шляпу и обратился к чиновнику:
   -- Могу я теперь удалиться, так как дело, полагаю вполне уже разъяснилось?
   -- Pardon {Простите! (фр.).}!.. Сию минуту-с!.. -- с предупредительной любезностью и даже не без известной грации полуобернулся тот к учителю и снова заговорил с Полояровым. -- Очень жаль мне вас, господин Полояров, но все-таки должен я вам сказать, что в результате всего этого дела, вы сами приготовили себе весьма печальные последствия.
   Выражение испуга и тревоги опять отразилось в смущенном лице Ардальона.
   -- Вы дозволили себе подписаться под доносом именем другого, -- продолжал чиновник, -- а вы знаете, как это называется и к какого рода преступлениям относится ваш поступок?
   -- Простите!.. Я прошу милости... Снисхождения прошу, -- забормотал Ардальон с какою-то мятущеюся тоскою в испуганных взорах. -- Спьяну... по глупости-с... Если возможно, я готов чем угодно искупить мою вину... Все что знаю, все что мне только известно, я могу -- как перед Богом -- без утайки... с полной откровенностью... Я раскаиваюсь... Простите, Бога ради!..
   Полояров готов уже был начать плести и впутывать всех своих знакомых, всех кого знает, всех про кого мог только вспомнить что-либо, даже всех тех кого и не знал лично, но про кого слышал что-нибудь такое подходящее, или даже и не подходящее ни к селу, ни к городу. В случае же надобности, можно, пожалуй, и изобрести нечто, основываясь на более или менее вероятных догадках и предположениях. -- Словом, все что можешь -- все плети и путай в дело: и нужное, и не нужное, лишь бы самому как-нибудь вынырнуть. Бодрость окончательно покинула его. Этот арест и все это дело, казавшиеся такими пустяками на свободе, стали теперь страшно пугать его, в особенности после того, как это приняло такой неожиданный оборот и как пришлось отведать на опыте что такое значит арест известного рода. Полоярову стали теперь мерещиться разные страхи: и казематы, и серые куртки, и ссылки, и всякие мытарства.
   Более струсить и пасть духом было уже невозможно. В эту минуту все эти чувства дошли в нем даже до какого-то лихорадочного, щекотного ощущения заячьего страха.
   -- Простите!.. Простите вы меня! -- растерянно обратился он к Устинову, ловя его руки. -- Не сделайте меня несчастным!.. Умоляю вас!
   -- Если тут может иметь на сколько-нибудь значения мой голос, -- обратился Андрей Павлович к чиновнику, -- то я покорнейше прошу оставить это дело без последствий. Я не желаю преследовать господина Полоярова.
   -- Вам, конечно, прежде всего принадлежит право преследования, -- заметил чиновник.
   -- Если только мне, то я отказываюсь от этого права.
   Устиновым овладело такое чувство презрения и гадливости и вместе с тем сожаления к этому уничтоженному существу, которое стояло теперь перед ним, тщетно ловя его руки, что ему хотелось только вырваться поскорей отсюда на свежий воздух, на свет Божий. Это ужасное, жалкое, оскорбительное для всякого человеческого достоинства положение, в какое поставил себя Ардальон Михайлович Полояров, исключало уже возможность негодования на него. Оно исключало всякую возможность соприкосновения с ним, даже возможность преследования его путем закона. Можно было только плюнуть и постараться поскорее забыть, что бывают в жизни случаи, когда то, что называется человеком, может падать так низко.
   Полоярова под конвоем унтер-офицера увели в его нумер. Устинов после этого поспешил откланяться.
  

XII

Добрая овца нашла своего доброго пастыря

  
   Пан Анзельм рискнул и... женился. Все это произошло очень просто.
   Однажды вечером, когда офицерский кабинет, он же и гостиная, и столовая, и зала, был таинственно освещен лампою под темным бумажным абажуром и, вместе с хозяином, казалось, представлял таинственное ожидание чего-то или кого-то, когда вдруг послышался в этом кабинете тихий шелест женского платья и то, что когда-то, во времена оны, называлось гармонией уст и созвучием поцелуев, -- пан Бейгуш, среди страстных изъявлений своих восторженных чувств, объявил, что существование врознь друг от друга ужасно тяготит его, что долее так продолжаться не может, или иначе он пулю в лоб себе всадит. Вдовушка не на шутку испугалась этой пули. Затем Бейгуш изъяснил, что он настолько горячо ее любит и самая любовь его столь свята, велика, чиста и возвышенна, что он хотел бы не скрывать ее нигде и ни при ком, хотел бы гордиться ею пред целым светом. -- Короче сказать, если вдовушка не хочет губить его, сделать навеки несчастным, то пусть вместе с сердцем возьмет и руку, пусть вместо любовника назовет его мужем.
   Вдовушка, словно музыку какую, слушала весь этот сумбурный пыл офицерских признаний и восторгалась...
   "Ах, как он меня любит! Боже мой, как он любит меня!" -- восхищалась она в душе, упоенная этой музыкой и счастьем подобной любви.
   "А ведь славно будет с таким бравым красивым муженьком, в таком щегольском мундире с бархатом, показаться в собрании, в опере, прогуляться под руку по Невскому!" -- мечтала себе Сусанна. "Он такая прелесть, я тоже не дурна: да на нас просто заглядываться будут!.. Лидька вся высохнет от зависти. Воображаю себе, как это она озлится!.. сейчас щучьи зубы свои выставит и вся позеленеет... Ах, ей-Богу, прелесть! Надо будет сделать себе новую бархатную шубку с соболями и соболью шапочку... Ах, это будет чудо как хорошо! Карточки визитные закажу себе: Сусанна Ивановна Бейгуш... Susanne de Beygouche... Ах, какая хорошая фамилия! Кто это такая хорошенькая дамочка? -- Это? это madame Beygouche... Ах ей-Богу, какое счастие!"
   А пан Анзельм меж тем у ног ее пламенно требовал согласия.
   -- Сусанна! радость моя!.. -- шептал он, обнимая ее колени. -- Если ты не согласишься быть моею и пред людьми, и пред Богом -- клянусь тебе! -- вот револьвер! я пущу в себя все шесть пуль разом!.. Клянусь тебе в том моею любовью! Все шесть пуль в эту голову!
   "Ах, как он меня любит! Боже мой, как он любит меня!" -- восхищалась простодушная вдовушка и, конечно, поспешила дать ему полное свое согласие: видеть его пронизанным всеми шестью пулями разом было бы так ужасно, так жестоко, -- могла ль она не согласиться.
   Бейгуш приказал ей молчать обо всем до дня свадьбы и особенно в коммуне хранить на этот счет самую строгую тайну. Она, на другой же день после его предложения, принесла ему все свои бумаги, необходимые при венчании, а поручик деятельно стал хлопотать у начальства "о разрешении вступления в первый законный брак". Начальство препятствий не встретило, и через три недели Сусанна Ивановна торжественно переменила фамилию Стекльщтром на Бейгуш, а к тому времени и визитные карточки, и шубка с соболями, и шапочка соболья были готовы, -- словом все выходило точно так, как она о том мечтала.
   Бейгуш подобрал четырех свидетелей: пана грабего, Свитку да двух своих товарищей-артиллеристов (пан грабя был даже его шафером), и таким образом, без торжественного шума, без лишних глаз, тихо и скромно повенчался в одной из домашних церквей. К этому времени у него была уже нанята и омеблирована маленькая, но не дурная, уютная квартирка, куда он тотчас же перевез жену свою. Счастливая и веселая Сусанна называла ее своим маленьким раем. На третий день после свадьбы она, под диктовку мужа, написала в коммуну известное уже письмо и тем покончила все отношения к бывшим своим сожителям.
  

XIII

Благородное слово на благородное дело

  
   Прошел целый месяц -- медовый месяц супружеской жизни Бейгуша. Сусанна блаженствовала: ее все называли теперь madame Beygouche; на визитных карточках, которые она поразвозила в несколько знакомых домов ее мужа, стояла даже красивая частица de; бархатная шубка с шапочкой необыкновенно шли ей к лицу; она ездит с мужем и в собрание, и в театр; некоторые действительно обращают маленькое внимание на красивую парочку, но счастливой, самообольщенной Сусанне это внимание кажется огромным и почти всеобщим, и она этим так довольна, так счастлива, а у себя дома еще довольней и счастливее: муж ее так любит, он так внимателен, так нежен, его ласки так горячи, так полны страсти... Сусанна окончательно привязалась к своему бравому мужу. За такое счастие, за такие ласки, добрая, мягкая душа ее стала способна для него на все, на всякий подвиг, на всякую жертву.
   Между тем к концу первого месяца счастливый и столь облюбленный муж стал порою задумываться... Его начинала смущать именно эта, по-видимому, безграничная привязанность Сусанны. Ее крупные чувственные губы, ее животно-добрые, сладострастные глаза просили все больше и больше новых поцелуев, новых ласк, а ему все это успело уже поприсытиться. Он начинал чувствовать некоторую тягость и скуку, оставаясь продолжительное время наедине с женою. Говорить с нею... но о чем говорить с нею? Она только добра, но увы! -- не умна нимало!.. Говорить с нею не о чем, кроме как о поцелуях, о новой шляпке, о фасоне нового платья, о коммуне, о любви да о том, как была вчера в театре одета такая-то, или такая-то. Бейгушу это подчас становилось даже досадно, но он был терпелив, подавляя в себе злобное чувство и стараясь искусственно подогревать себя на новые нежности и ласки.
   Как-то раз, находясь в неприятном расположении духа и в грустном раздумьи, по поводу этих самых причин, шел Бейгуш один по Невскому проспекту и нечаянно столкнулся с паном Слопчицьким. Пан грабя на сей раз был в авантаже, одет изящно и потому добр, весел и изобретателен на всякую остроумную штуку.
   -- А я только вчера из Варшавы, говорил он Бейгушу, фланерски ухватя его под руку и направляя праздные стопы свои в одну с ним сторону. -- Ну, душа моя, дела наши идут пока отлично! Наязд сконфужен, потерял и руки, и голову, и нос опустил на квинту!.. Варшава теперь чудо что такое!.. Эдакая пестрота, движение, чамарки, кунтуши, конфедератки, буты, то есть просто душа радуется!.. Доброе времячко! Ну, а ты как?.. Что семейная сладость и прочее?.. а?
   -- Да что, брат, я тоже опустил нос на квинту! -- с грустной досадой проговорил Бейгуш.
   -- Те, те, те!.. Что я слышу?! Медовый месяц не кончился, а он на квинту?.. Или жена не любит?
   -- То-то что чересчур уже влюбилась.
   -- Значит, тем лучше! А веревки вьешь из нее?
   -- И это, пожалуй, можно.
   -- Ну, так пять с плюсом тебе за поведение! В чем же дело? Или капиталов оказалось меньше, чем думал?
   -- Нет, на этот счет, слава Богу, не ошибся.
   -- Э, душа моя, так кричи vivat {Да здравствует! (лат.)}! Ей-Богу, просто позавидовать можно человеку: и любят-то его, и веревки-то он вьет, и в капиталах не разочаровался, и женка прелесть какая хорошенькая! Да ты, mon cher, просто привередничаешь после этого!
   -- Да, привередничаешь! -- кисловато пробрюзжал Бейгуш. -- Связал себя по рукам и по ногам, тогда как почти что равнодушен к женщине!
   -- Ну, стало быть, и того еще лучше! -- подхватил пан грабя. -- Если так, то тем легче можешь во всякое время сделать ей ручку и улыбнуться. Капиталы перевел уже на свое имя, или нет еще?
   -- То-то что нет.
   -- Э, брат, швах!.. За это тебе из поведения нуль! А еще хвалишься, что веревки вьешь! Чего же ты медлишь-то?
   -- Да как тебе сказать!.. Ужасно ведь неловко это... И как приступить?.. Ведь это ей покажется и странно, и подозрительно, если так "ни с бухты ни с барахты" ляпнешь ей: переведи, мол, все состояние на мое имя!.. А сама она еще не догадалась об этом... Надо как-нибудь исподволь, поосторожней да половче, а тут, может, не сегодня завтра придется браться за дело, уходить в Литву. Вот тут и раздумывай над такою задачей.
   -- То есть, попросту сказать, ты либо деликатничаешь некстати, либо не умеешь взяться за дело, -- порешил пан грабя. -- И притом, я понимаю, душа моя!.. Я очень хорошо понимаю тебя! Тебе хотелось бы прежде всего остаться в ее глазах и вообще выйти из этого дела джентльменом. Не так ли?
   Бейгуш молчал и шел потупясь.
   -- Ты молчишь, -- продолжал, пытливо взглянув на него, Слопчицький, -- ну, конечно так! Молчание есть знак согласия. А что ты мне скажешь, -- вдруг полновесно и с торжествующей загадочностью заговорил он, -- что скажешь ты мне, если бы например, я, твой приятель, помог тебе обделать всю эту историю так, что и деньги завтра же у тебя в кармане будут, и джентльменом ты перед женой останешься?.. Ну-те, пане капитане, отвечайте мне!
   -- Хм.. Что ж отвечать на это! -- полусоблазняясь, полунедоверчиво усмехнулся Бейгуш.
   -- Нет, брат, ты ответь!.. Я ведь говорю тебе серьезно, не на ветер! Только ты постой наперед! Так дела не делаются. А ты вот что: хочешь идти со мной на условие?
   -- На какое условие? -- все с тою же усмешкой спросил поручик.
   -- Во-первых, обед у Дюсео с трюфелями и шампанским, -- это прежде всего! Во-вторых, пять процентов со всего капитала, который хоть завтра же, при моей помощи, перейдет к тебе в руки.
   -- Да, но как перейдет -- вопрос? -- усомнился Бейгуш.
   Пан грабя при этом поспешил даже, хотя приятельски, но благородно обидеться.
   -- Странное дело! -- воскликнул он, оскорбленно подфыкивая. -- "Как перейдет?" Неужели же ты можешь предполагать что-нибудь нечестное, неблаговидное!.. Хм!.. Ты, кажется, должен бы хорошо знать меня, что я, как дворянин и порядочный человек, не в состоянии предложить ничего неблагородного! Об этом даже и думать нелепо. Я полагаю, что и ты, и я -- оба мы так поставлены в свете и по рождению, и по положению, и по образованию, что не можем сделать ничего такого, за что общественное мнение могло бы набросить на нас какую-нибудь тень. Если я тебе, как доброму приятелю, предлагаю помощь, то понятно, что в ней нет ничего компрометирующего. Я ведь только из участия к тебе же, а впрочем как хочешь.
   -- Ну, вот, ты уж и обиделся, кажись! -- поспешил Бейгуш поправить свою неосторожность. -- Зачем так странно принимать каждое слово! Я, напротив -- я буду бесконечно тебе благодарен, если ты укажешь путь, чтоб она сама, добровольно, предложила мне деньги.
   -- А условие? -- торгуясь, подмигнул пан грабя. -- У меня, брат, дружба дружбой, а деньги деньгами. Даешь пять процентов?
   -- Прекрасно, да с какой же суммы? -- заторговался в свою очередь и Бейгуш.
   -- С какой бы ни было! Одним словом, с той, какая очутится у тебя в кармане.
   -- Изволь, даю, но помни: только с тем, чтобы жена отдала мне сама доброю своею охотою.
   -- А то как же иначе? -- опять подфыркнул Слопчицький. -- Так пять процентов?
   -- Пять.
   -- Значит, идет?
   -- Идет!
   -- И кроме того обед у Дюссо с трюфелями и шампанским... Чур! -- по карте я сам заказывать стану! Это условие я тоже выговариваю себе заранее.
   -- Не прочь и от этого, -- согласился поручик. -- Ты заказывать, я платить.
   -- Вот, вот оно-то самое и есть! -- с живостью подхватил пан Тадеуш. -- А ты актер хороший?
   Бейгуш посмотрел на приятеля с некоторым недоумением.
   -- Это что же значит? -- спросил он, смеясь.
   -- О! ты не сомневайся, -- уверил тот, -- это статья очень важная в нашем деле... Так как же, -- хороший?
   -- В любительских спектаклях раза два подвизался.
   -- Ну, и эдак тово... в драмах и в трагедиях?
   -- Нет, больше в водевилях.
   -- Э... Ну, мы соединим водевиль с трагедией и закончим комической развязкой, к общему удовольствию,-- порешил веселый и довольный собою пан грабя. -- А насчет трагедий ты можешь?
   -- Не знаю, не пробовал.
   -- Не пробовал? -- Так вот тебе первый дебют! Впрочем, я полагаю, что где дело своего кармана коснется, тут ой-ой! всякий человек, небойсь, отличным актером вдруг сделается! и в водевиле запоет, и в трагедии завоет! Так как же, -- по рукам?
   -- По рукам! уже сказано!
   -- И исполнено будет точно?
   -- Точно и верно.
   -- Слово гонорем?
   -- Слово гонорем!
   -- Ну, давай же, примемся за дело!
  

XIV

Любишь -- не любишь

  
   На другой день после этого разговора у Бейгуша был назначен маленький "вечер". Были человека два-три военных, Свитка и пан грабя Слопчицький. Из фамилий офицеров, которым нет никакой надобности обременять память читателя, ни одна не оканчивалась на ов или ин, а все на ицкий, ецкий и евич. Из дам никого не было. Сусанна очень любила делать у себя petites soirées подобного рода: ей пока еще нравилась роль молодой хозяйки, ее так забавляло сидеть за чайным столом, делать тартинки и разливать гостям чай в светлые, граненого хрусталя стаканы. Все это было так мило, уютно и красиво, после первобытной простоты коммунного обихода. Матовый фонарик в гостиной, яркий камин, зелень на окнах, красивая покойная мебель и мягкие ковры -- все это так красило ее новую обстановку, посреди которой, в роли счастливой молодой хозяйки, она и посторонним, и самой себе казалась еще прелестнее. Сусанне грезилось, что она действительно нашла теперь свой маленький рай и свое большое счастье... Все у нее есть: красивый муж, у мужа веселые, милые приятели, есть миленькая квартирка, и сколько свежих, модных нарядов!
   Двое из офицеров специально прикомандировали себя к молодой хозяйке и даже слегка ухаживали за нею, что ей очень нравилось и подавало повод к маленькому кокетству. Сусанна хоть и сильно облюбила своего мужа, но... видя около себя ухаживающего мужчину -- по прирожденной ей слабости, никак не могла воздержаться от некоторого кокетства: ей хотелось, чтобы все без исключения были ею заинтересованы и находили бы ее прелестной.
   Остальные, в том числе и сам Бейгуш, засели за стол, в невинный ералаш "по маленькой".
   Вечер тянулся своим чередом до ужина, который был обилен и веселым разговором, и добрым вином. После ужина гости вскоре взялись за шапки и откланялись. Остался один Слопчицький.
   Он шутя присел к ломберному столу и, промеж болтовни, прокинул направо и налево.
   -- А что, не рискнуть ли на маленькую? -- игриво предложил ему Бейгуш.
   -- Поздно, -- взглянув на часы, уклонился пан Тадеуш. -- Вы люди молодые, вам и бабай пора!
   -- Нет, что за поздно!.. Шутя, две-три талии, не более! -- приставал между тем Бейгуш. -- Садись-ка, садись, приятель! Дай-ка я тебя вздую немножко на сон грядущий!
   -- Да что ж, я пожалуй... если тебе так хочется, -- нехотя согласился пан грабя, вынимая бумажник и заложив банк в двадцать пять рублей.
   Бейгуш взял колоду и приготовился понтировать. Сусанна полуприсела к нему на ручку кресла и обвила его шею рукою.
   -- А вы, пани Бейгушова, не мастерица в "любишь не любишь"? -- шутя обратился к ней Слопчицький.
   -- Я? Нет, я люблю! -- похвалилась она.
   -- Так что ж?.. Не хотите ли поставить карточку?
   -- О, с удовольствием!
   -- Я вас тоже с удовольствием обыграю! Ведь вы истая москевка?
   -- Россиянка pur-sang.
   -- А я -- поляк пюрсановы.
   -- Ну, так что ж?
   -- Э! как "что ж"!.. весело подхватил пан грабя. -- Я, видите ли, поляк и ненавижу русских, и потому обыгрываю их в карты.
   Сусанна засмеялась.
   -- Да, смейтесь! Вот и вас поэтому обыграю. Ну, что вы поставили?
   -- Я?.. Червонный король! -- отозвалась молодая супруга, выбирая карту.
   -- А что цена ему?
   -- Рубль.
   -- Э, дешево же вы королей цените!.. Вишь, какая, республиканка!.. А ты, душа моя, что ставишь? -- обратился он к Бейгушу.
   -- Анзельм, ставь даму! -- подтолкнула мужа Сусанна.
   -- Пожалуй, можно и даму, -- улыбнулся Анзельм.
   -- Э?.. И оба червонные! -- воскликнул грабя, взглянув на Бейгушеву карту. -- Значит, полный марьяж! Король и дама -- молодая чета. Так и следует в медовом месяце! А что идет? -- вопросительно поднял он глаза на партнера.
   -- Тоже рубль! -- весело ответила за мужа оживленная Сусанна.
   -- Однако, послушайте! -- серьезно и внушительно предостерег ее Тадеуш, -- эдак ведь как раз можно жестоко зарваться! Первые карты в рубль! Ведь так-то и тысячи спустишь в один вечер! Начало в рубли -- во что же конец у вас будет? Не уменьшить ли кушик?.. а?.. Право, благоразумнее будет!
   -- Нет, нет! пускай по рублю идут!.. По рублю!.. И слышать ничего больше не хочу! Понимаете? Я хочу так! Не смеете мне противоречить! -- кокетливо и капризным тоном балованного ребенка притопнула на него Сусанна.
   -- Ну, ин быть по сему, -- со вздохом согласился пан грабя и стал метать отчетливо и изящно.
   -- Дама дана! -- возгласил он, прокинув несколько карт.
   Глазами, блещущими от удовольствия, Сусанна с живым интересом следила за ходом игры, быстро ловя взорами выпадающие карты.
   -- Король бит! А что? -- обратился к ней Слопчицький, -- а что? Не говорил я вам, что как добрый враг, поражаю москалей на картах?.. хе-хе!.. А вы мне не верили!.. Ну, так вот же вам! Рублишко имею за вами.
   Супруги поставили еще по карте. Обе карты были даны. Успех еще более оживил и подзадорил Сусанну. Она загнула угол и присоединила несколько очков мазу.
   Карта снова была дана ей.
   Не в силах сдержаться от внутреннего удовольствия, она захлопала в ладоши и радостно засмеялась как ребенок.
   -- Угол!.. еще раз угол! -- говорила она, выдергивая новую карту.
   -- Вишь, какая вы азартная, однако! -- шутя покачал головою пан грабя. -- С новой карты да прямо угол!
   Карта была бита, -- Сусанне пришлось расстаться с выигрышем. Поворот успеха ущипнул ее и задел за живое. С разгоревшимися щеками и глазами, думая сразу вернуть весь проигрыш, она поставила на карту равную ему сумму. Карта снова дана. Успех малый породил жажду успеха большего. Она поставила на пе -- и взяла.
   -- Э, да вы у меня уж весь банк сорвали!.. Нет, с вами беда играть! -- говорил Слопчицький, передавая ей деньги, -- да мало того, еще и приплатиться приходится.
   Он достал бумажник и вынул сторублевую.
   -- Ну меньше нет. Пожалуйте сдачи, а то и на извозчика не будет, -- сказал он, кладя на стол бумажку. -- А может хотите еще попытать счастья? -- заманчиво подмигнул ей пан грабя. -- Вишь, вам все идет "любишь да любишь!" Какая, право, счастливая! И в жизни везет, и в картах везет, и в любви везет! Так что же, угодно еще немножко?
   Сусанна, раздраженная уже столь легким выигрышем, с радостью согласилась.
   Слопчицький снова начал метать с той особенной отчетливо-изящной грацией и хладнокровием, которые делали игру с его особой в высшей степени приятною. В нем сразу был виден опытный, ловкий и светский игрок-джентльмен. Недаром же пан грабя в великосветском кругу показывал и фокусы порою...
   Сначала игра шла с переменным счастьем. Бейгуш играл сдержанно и осторожно; зато Сусанна увлекалась без меры и ставила все крупные куши. Каждый маленький успех придавал ей решимость и смелость дальнейшего риска, а каждая крупная неудача колола под сердце, волновала, будила новый азарт и желание отыграться скорее, сразу, с одной карты! В ее игре не было ни малейшей сдержанности, ни малейшего благоразумия, так что пан грабя только улыбался да головой покачивал, глядя на азартные выходки ретивой партнерки.
   Но чем далее шла игра, тем все более склонялось счастье на сторону банкомета. Он убил уже подряд несколько крупных карт Сусанны.
   -- Ну, однако, матушка, баста! -- решительно и серьезно остановил ее Бейгуш. -- Еще и четверти часа не прошло, а ты уже шестьсот рублей спустить успела! Ступай-ка спать лучше! Теперь только впору мужу поправлять твои грехи. Надо отыгрываться!
   -- Нет, я хочу еще!.. Я сама буду! -- настойчиво говорила Сусанна, словно совсем хмельная от своего азарта.
   -- Ну, не дури же, Сусанна!.. Это глупо, наконец! -- насупил брови Бейгуш. -- Я говорю тебе серьезно. Ведь подумай: шестьсот рублей в какие-нибудь пятнадцать минут!
   -- Да я не дальше как две минуты назад была триста в выигрыше! -- возражала она.
   -- Ну, то было да сплыло.
   -- Но я хочу играть! -- притопнула молодая супруга.
   -- А я не хочу, -- решительно возразил ей супруг.
   -- Граф! мечите же!.. Я играю! -- настойчиво обратилась она к Тадеушу.
   Тот положил карты на стол и сидел сложа руки.
   -- Мечите же, граф, говорю вам!
   -- Полноте, Сусанна Ивановна!.. Что за ребячество! -- увещательно заговорил он. -- Я решительно не стану более метать для вас.
   -- Но я требую!
   -- А я не стану.
   -- Ну, я прошу... Граф, слышите ли? -- Я, я прошу вас.
   -- А я все-таки не стану.
   -- Но это, наконец, невежливо.
   -- Пусть так! И пусть я буду невежей, а метать все-таки не стану вам.
   Сусанна с сердцем бросила на стол свои карты.
   -- Ну, это наконец уже выходит из всяких границ! -- поднялся Бейгуш с места. -- Ступай спать, говорю тебе. Я этого требую, Сусанна, или мы серьезно поссоримся.
   Он проговорил все это решительным и строгим тоном. В недовольном взоре его светилась непреклонная, мужская воля.
   Сусанна взглянула на него и, как ребенок, пойманный на шалости, робко и сконфуженно потупилась. Ее до сих пор никто еще в строгих руках не держал, а она, напротив, любила строгие руки. Это-то именно и нравилось, и было ей любо в мужчине.
   Бейгуш молча обнял ее за талию и повел из комнаты в спальню.
   -- Будь же умница и ложись себе! -- полунежно и полустрого сказал он ей. -- Шестьсот рублей -- шутка ль сказать! Помолись лучше Богу, чтоб я отыграл их поскорее, тогда скорей и к тебе приду!
   И поцеловав ее в лоб, он спокойно вернулся к Слопчицькому.
   Игра началась снова.
   Но Сусанна не разделась и не легла. Она походила из угла в угол, посидела на кушетке, снова походила и снова посидела, но наконец не вытерпела: осторожно на цыпочках вышла в гостиную и оттуда, притаясь за портьерой, стала глядеть на играющих. Уж ей теперь хотелось, чтоб они поскорее кончили. Но игра продолжалась и, по-видимому, очень серьезно. Счастье было на стороне Слопчицького.
   Сусанна постояла минут с десять и тихо удалилась в спальню.
   Бейгуш, по шороху в смежной комнате, очень хорошо слышал ее присутствие, но и виду не показал, что замечает ее. Напротив, чувствуя, что она стоит и смотрит из-за портьеры, он, ероша рукою волосы, устроил себе серьезную и даже озлобленную физиономию и еще внимательнее погрузился в игру.
   Слопчицький улыбнулся и не без коварства кивнул на дверь по уходе Сусанны.
   А она, между тем, все еще не ложилась. Уютно поместясь на кушетке, с поджатыми под себя ножками, она принялась за какой-то роман Поль-де-Кока, -- писателя, которого от души находила теперь несравненно занимательней всех Дарвинов и Боклей на свете. Но и чтение на сей раз как-то не давалось ей. Нетерпеливое ожидание -- скоро ли там наконец кончат, скоро ли муж придет, и вместе с тем Евино любопытство узнать, что там делается и как идет игра, заставили ее, спустя час времени, снова на цыпочках выйти в гостиную и поместиться за портьерой.
   Они все еще играли. Пред обоими стояло по стакану красного вина; множество гнутых карт валялось под столом. Злобно сжимая в зубах сигару, Бейгуш, по-видимому, так взволнованно и тревожно ставил карту за картой, а пан грабя бил их так отчетливо, хладнокровно и изящно. Счастье решительно повернулось спиной к поручику.
   Вдруг он, как будто заметя чье-то присутствие за портьерой, раза два строго и вглядчиво вскинул туда злые глаза и закричал, будто выведенный из терпения.
   -- Ступай же, наконец, спать Сусанна!
   Молодая супруга даже струхнула пред этим взглядом и голосом и, надув губки, окончательно уже удалилась к себе, поместилась перед зеркалом и медленно стала раздеваться.
   "А ведь, ей-Богу, я еще прехорошенькая!.. превкусная!" с наивно-светлой улыбкой подумала она, глядя на себя в зеркало, на свои глаза, блещущие от давешнего волнения, на эти свежие, красивые плечи и на эти волнистые, роскошные волосы, упавшие в ту самую минуту густыми, тяжелыми прядями на стройную спину.
  

XV

На что оказалась способною Сусанна

  
   В зале между тем продолжалась игра. Сусанна нехотя, медлительно разделась, нехотя легла в постель, нехотя принялась за книжку. Но вскоре строки стали двоиться, пестрить, рябить и сплываться в глазах, книжка неслышно выпала из руки на одеяло -- Сусанна заснула.
   Сон ее был не совсем-то покоен. Раза два просыпалась она, широко раскрывала сонные глаза, осматривалась вокруг -- все одна... мужа нет еще. "Ах Боже мой! что это они там!.. Надо бы сходить посмотреть", думает она, но сон морит, сладко смыкает веки, оковывает волю -- и она снова засыпает.
   Когда в третий раз проснулась Сусанна, свеча совсем уж оплыла и догорела, сквозь занавеску пробивался свет утра, а мужа все еще не было.
   Крайне встревоженная и даже раздосадованная последним обстоятельством, она наскоро вдела в туфли босые ножки, торопливо накинула на плечи шлафрок и пошла в залу.
   Там, к удивлению ее, никого уже не было. Один только раскрытый стол, разбросанные карты, мелки и щетки да распитая бутылка свидетельствовали о недавней игре.
   Сусанна подумала, что муж ушел из дому вместе с Слопчицьким, и заглянула в переднюю: шинель висела на своем обычном месте и пальто тоже.
   Она разбудила человека.
   -- Барин ушел куда?
   -- Никак нет... Они дома.
   -- Где же он?
   -- Не знаю-с... Я хотел раздеть их, -- они сказали, что сами, и прошли в кабинет.
   "Милый! -- подумала Сусанна. "Это он не хотел меня потревожить".
   Она подошла к двери кабинета и взялась за ручку -- дверь оказалась запертою на замок.
   Она заглянула в скважину -- заперто изнутри и ключ в замке оставлен.
   "Странно!.. зачем ему вдруг пришла охота запираться?" подумалось ей.
   В эту минуту в кабинете послышались шаги, тихие, осторожные, с явным намерением скрыть малейший шелест, но Сусанна очень хорошо их слышала.
   -- Анзельм!.. Ты не спишь?.. Отвори мне! -- сказала она, снова потрогав ручку.
   В кабинете никто не откликнулся и шаги тотчас же окончательно притихли.
   -- Анзельм! Ты слышишь?.. Отвори мне... Это я! -- повторила Сусанна.
   И снова ни отклика, ни звука.
   Это ее встревожило. В сердце кольнуло предчувствие чего-то недоброго.
   -- Анзельм! Отвори мне сейчас, говорю тебе! -- настойчиво и громко заговорила она, с силою дергая дверную ручку, так что если б Анзельм даже спал глубоким сном, то не мог бы не проснуться от стука и шума.
   Опять ни отклика и звука, словно бы в кабинете и нет никого.
   -- Анзельм! Я буду кричать... Я стану ломиться, созову людей, если ты сейчас же не отворишь! -- нервно и со слезами в голосе закричала испуганная Сусанна.
   -- Ступай и ложись... Я сейчас приду к тебе...-- тихо ответил Бейгуш из-за запертой двери.
   -- Отвори мне, говорю тебе!.. Я не уйду отсюда, пока ты не отворишь!
   И она с новой силой стала дергать за ручку.
   -- Анзельм!.. Анзельм! -- раздавались под дверью ее громкие истерически-рыдающие крики.
   Ключ щелкнул в замке, и Сусанна в тот же миг стремительно растворила себе двери.
   Пред нею стоял муж -- бледный, с взъерошенными волосами, с явным расстройством в омраченном лице.
   Сусанна зорким оком окинула мужа и комнату: на столе лежал револьвер, кучка пороху с двумя-тремя пулями на листе белой бумаги и недописанное письмо.
   -- Анзельм... что это значит? -- оторопело проговорила она, переводя беглые, взволнованные взоры с лица своего мужа на все эти предметы, прежде всего кинувшиеся ей в глаза.
   Тот не отвечал и, отвернувшись от жены, мрачно прошелся по комнате.
   Сусанна быстрым движением схватила со стола револьвер и сунула его в карман шлафрока, а потом рассыпала на пол весь порох с листа бумаги и взялась за письмо.
   Бейгуш, в величайшем изнеможении как бы уставши и видеть, и понимать что вокруг него происходит, погрузился в кресло и, положив на стол руки, опустил на них отяжелелую голову.
   Сусанна жадными, тревожными глазами забегала по строчкам его писания.
   "Милая и неоцененная моя Сусанна! Прощай! Прощай навеки и не кляни, а прости своего несчастного мужа. Я не стою тебя -- я сознаю это -- и потому не должен, не имею более права жить на свете. Мне остается только одно: пустить себе в лоб пулю, что я и исполню сейчас же. Боже мой! Если б ты знала, как я несчастен и как я люблю тебя -- тебя, моя добрая, красивая, нежная!.. Чего бы не дал я теперь за новую возможность наслаждаться с тобою и жизнью, и счастьем!.. А жизнь только что стала так весело и приветно улыбаться нам обоим, сулила столько счастья, столько радостей и блаженства взаимной любви!.. и увы! всему конец теперь! а фамилия кажется ему несколько знакомою.
   -- Ну, да; гимназиста Шишкина, в Славнобубенске, -- продолжал пояснять Устинов. -- Того самого, что на литературном вечере, который устраивал покойник Лубянский, дернул вдруг публично "Орла" -- история, из-за которой у меня чуть не состоялась дуэль с Подвилянским, из-за которой меня шпионом ославили, -- ну, неужели не помнишь?
   -- А-а!.. Как же, как же!.. -- подхватил Хвалынцев, -- теперь вспоминаю! Гимназист Шишкин, который умел отлично декламировать стихи и был, кажись, выгнан за это из гимназии, затем исчез куда-то... Помню и "Орла", и Шишкина, и всю эту глупую историю...
   -- Благодаря которой, однако, -- заметил Устинов, -- я должен был уехать из Славнобубенска и теперь наконец очутился в Северо-Западном крае.
   -- Ну, так что же этот Шишкин? -- спросил Хвалынцев.
   -- Да вот, представь себе, какая история вдруг оказывается! -- Совершенно неожиданно получаю я сегодня от него из петербургской пересылочной тюрьмы письмо, которое он пишет накануне своего отправления в Сибирь на каторгу.
   -- На каторгу?.. За что?.. Неужели за "Орла" на каторгу?
   -- Нет, почище чем за "Орла", -- за распространение в Жигулевских горах "золотых грамат", вместе с каким-то Василием Свиткой...
   -- Свиткой?! -- воскликнул Хвалынцев, невольно побледнев при последнем слове.
   -- А что? Тебе разве знакомо это имя? -- спросил Устинов, от которого не укрылись ни странный тон невольно вырвавшегося восклицания, ни эта внезапная бледность, ни взгляд, исполненный смущения и тревоги.
   -- К несчастию, слишком хорошо знакомо, -- помолчав и как бы собравшись с мыслями, тихо проговорил Хвалынцев.
   -- Какими судьбами? -- поднял на него удивленный взор маленький математик, еще более придя в недоумение от последних слов своего приятеля.
   -- Об этом после... Потом расскажу как-нибудь, -- уклонился Хвалынцев. -- Так что же Шишкин-то... Говори, пожалуйста... Это любопытно, -- в некотором замешательстве старался он навести разговор на прерванную тему
   -- Да что Шишкин... Подцепил его в крутую минуту этот самый Свитка. -- А что за Свитка? Про то и сам он никогда не знал да и о сю пору не знает!.. Зачали они вместе пропагандировать в лето 61-го года на Волге, пока не нарвались в одной какой-то деревне на здравый мужичий смысл; мужики их заприметили, заподозрили, хотели было руки назад скрутить да в становую квартиру, однако же не удалось на тот раз: выручил кистень да револьвер, чуть убийства не вышло... Скрылись приятели в Самарскую губернию, а оттуда в Питер пробрались, но только после студентской истории Шишкина на родину выслали, в Славнобубенск, а там он прекрасно было устроился, получил место в пароходной компании, занялся делом, средствами поправился и мать свою, старуху, приютил у себя, -- ну, словом, совсем отрезвился малый и зажил себе порядочным и честным человеком, как вдруг -- нужно же случиться такому обстоятельству! -- ехал он прошлой осенью на пароходе, и случись тут же на палубе несколько жигулевских мужиков из той самой деревни, где он со Свиткой в пропаганде подвизался. Признали сразу! И в лицо, и по складу признали, да на первой же пристани и заявили по начальству, что промеж ними "смутитель" едет. Того, разумеется, сейчас же сцапали, пошло особое формальное следствие, чуть не целая деревня была вызвана в качестве свидетелей-очевидцев, и каждый на следствии почти сразу признает в лицо: даже того мальчонку что перевозил его со Свиткой на Самарский берег, и того откопали,-- ну, словом, улик собралось достаточно, да наконец, и сам повинился, признался во всем что было... Отправили в Петербург, судили, и вот тебе финал всей этой истории, -- каторга!
   -- Это ужасно! -- как бы про себя проговорил Хвалынцев, медленно проводя по лбу рукой.
   -- Да, мой друг, и ужасно потому, что случилось уже в то время, когда человек совсем отрезвел, когда из него и для общества могло бы выработаться что-нибудь путное и полезное... Каково в таком-то вот положении идти на каторгу, если даже самому себе не остается призрачного утешения, что я-де политический мученик, страдалец за убеждения!.. А тут еще беспомощная и больная старуха-мать на произвол судьбы остается!..
   "Да, платиться, когда отрезвел и когда не остается самому себе даже призрачных утешений -- грустно", подумалось Константину. А Устинов и не подозревал, в какой мере и как близко эти самые слова подходят к его другу и как чутко ударили они его по сердцу.
   -- По каким же причинам он написал тебе это? -- полурассеянно и после довольно долгого раздумчивого молчания спросил Хвалынцев, видимо находясь еще под давлением какой-то другой посторонней мысли.
   -- Да просто из благодарной памяти: ведь я любил его, -- пояснил Устинов. -- Ну да вероятно и душу отвести хотелось, напоследок высказаться хоть перед кем-нибудь в такую тяжелую минуту... Это так естественно.
   "Высказаться хоть перед кем-нибудь!". -- Как была понятна Константину такая нравственная потребность! Как самому ему хотелось порой высказаться! А в данную минуту, вследствие рассказа Устинова, эта жажда чистосердечной исповеди овладела им еще более. -- "Пора!.. пора!" говорил ему какой-то неотразимый, настойчивый внутренний голос, в то время как мысль предавалась раздумью о судьбе несчастного Шишкина. -- "Пора!.. видно ив самом деле всем нам приходит время расплаты за прошлое"...
   -- Но скажи пожалуйста, что это за личность? -- продолжал меж тем Устинов, -- ты говоришь, что знавал этого Свитку?
   Константин, не выходя из своего раздумья, вместо ответа, утвердительно кивнул ему головой.
   -- Точно ли он Свитка и насколько это имя законно принадлежит ему, я не знаю, -- заговорил он наконец, после некоторого молчания, в течение которого Устинов смотрел на него вопросительным взглядом, как бы выжидая более определенного ответа и разъяснения. -- Я знаю только одно, -- продолжал Константин, -- что у этого человека есть несколько имен, между прочим и имя Свитки; но кто он такой в сущности и как его подлинное имя -- это мне известно столько же, сколько тебе и Шишкину, а между тем...
   И как бы осекшись на полуслове и не досказав своей мысли, Хвалынцев снова отдался какому-то раздумью, которое снова вызвало вопросительный взгляд со стороны учителя! Но теперь к этому взгляду примешался уже оттенок некоторого недоразумения. Это беспрестанно возвращающееся раздумье и этот тон невольно казались Устинову несколько странными и загадочными.
   -- Да, и между тем этот человек имел громадное влияние на мою судьбу, -- высказался наконец Хвалынцев.
   -- На твою судьбу?.. на твою?.. Влияние, говоришь ты? -- с возрастающим удивлением повторил вслед за ним Устинов.
   -- Да, мой друг, влияние, -- подтвердил Константин. -- И притом, быть может, столь же роковое, как и на судьбу этого Шишкина.
   -- Воля твоя, -- пожал учитель плечами, -- я тебя не совсем понимаю!
   -- Погоди, поймешь и узнаешь все очень скоро, -- слегка усмехнулся Хвалынцев. -- Да вот что, -- продолжал он, -- зачем откладывать в долгий ящик -- благо мы одни и времени еще есть достаточно... Бери-ка вот на столе карандаш да бумагу... Я попрошу тебя записывать и потом переписать то, что я тебе продиктую... извини, голубчик, прибавил он, -- рад бы был и сам это сделать, да рука еще не совсем свободно действует.
   И он, в возможно краткой, сжатой и точной форме письма, стал диктовать Устинову всю последовательную историю своего вступления в заговор, своих отношений с "Варшавским Отделом Земли и Воли", и своих разочарований по поводу подложного адреса на имя великого князя Наместника, последствием которых был удар кинжалом "за измену делу". Цезарина не была названа в этом письме: он не хотел компрометировать и путать в свое дело женщину, и только рассказал о ней Устинову, чтобы не оставлять для него загадкой главную причину своих сумасбродных увлечений делом, совершенно для него чуждым.
   Был назван в письме поручик Паляница, о котором в то время имелось уже положительное официальное сведение, что он убит при Пясковской Скале, в деле с Лангевичем, в банду которого бежал незадолго до того времени; названы были еще Добровольский, открыто командовавший шайкой, Веллерт и Кошкадамов, заведомо бежавшие за границу, и наконец Василий Свитка -- псевдоним безусловно загадочный для самого Хвалынцева. Письмо было написано просто и правдиво и от начала до конца дышало искренностью и горячим увлечением. -- "Я не смею рассчитывать на милость и не прошу пощады, говорилось там в заключение. Я ожидаю заслуженной мной кары и приму ее как должное и справедливое возмездие, во искупление моих заблуждений и ради очищения своей собственной совести, ради нравственного примирения с самим собой".
   Устинов остался неожиданно и сильно поражен всем, что открыло ему это письмо, погрузившее его в глубокое раздумье.
   -- Послушай, Константин! -- заговорил он наконец, перечитав еще раз написанное. -- Я не знаю, что ты намерен с этим письмом делать, но по-моему не лучше ли его поскорей уничтожить?
   -- Ни за что в мире! -- наотрез отказался Хвалынцев.
   -- Но... по крайней мере, к кому ты намерен адресовать его?
   -- К Муравьеву.
   -- Как?!..-- вскочил с места Устинов. -- К Михаилу Николаевичу?!
   -- Да, к нему непосредственно,-- спокойно подтвердил Хвалынцев. -- Прямой путь, самый простой и короткий, и тем более, что, будучи здесь, в Гродне, я временно нахожусь под его начальством, стало быть имею на такой поступок даже некоторый законный повод.
   -- Сумасшедший! Да подумал ли ты...
   -- Э, мой друг! -- нетерпеливо перебил Константин. -- Откровенно говоря, мне уже невмоготу больше ни мое фальшивое положение, ни эта проклятая неизвестность за свою участь. Лучше же порешить все сразу и скорее!
   -- Но ведь из Вильны не жди уж пощады.
   -- Я и не жду ее. И... что бы там ни было, я решился... твердо и бесповоротно!
   Устинов перестал возражать и грустно поник головой.
   -- Еще одна последняя просьба, -- дружески обратился к нему Хвалынцев, -- во-первых, до времени никому ни полслова, ни намека, -- понимаешь? А во-вторых, перепиши ты мне это к завтраму начисто, я подпишу и -- отправим его с Богом... Только дай слово, что непременно отправишь! -- поспешил он прибавить торопливо и заботливо.
   Устинов отвечал молчаливым знаком согласия.
   На следующее утро все было исполнено по желанию Константина и письмо в тот же день пошло по назначению, а к ночи местный военный губернатор получил уже из Вильны лаконическую телеграмму: "Немедленно арестовать корнета Хвалынцева, впредь до дальнейшего о нем распоряжения".
  

XVIII

Русская сила

  
   Польским патриотам Северо-Западного края очень не хотелось верить, что вновь назначенный начальник есть именно прежний гродненский губернатор. Одни утешались мыслью, что назначен "Амурский", другие ласкали себя надеждой, что "Карсский", стараясь и то, и другое мнение навязывать даже русским. Но сколь ни отгоняли они от себя эту тревожную весть, она подтвердилась во всей своей силе: 14 мая генерал Муравьев был уже в Вильне.
   Он застал Край в полном разгаре мятежа. С разбитием шаек на одном месте, они мгновенно являлись на другом, возникая из рассеянных остатков. Более мирная часть крамольного дворянства ютилась на "гражданских" местах революционной организации, тогда как более воинственная или "завзятая" ушла в банды. Все что было из шляхетства в боевом настроении, уже ратовало в лесах, а женщины насмешками и мольбами, обольщениями и ценой собственного целомудрия выгоняли "до лясу" и последних из оставшихся почему-либо дома. Магнаты рассчитывали на "широкие плечи" влиятельных защитников, которые будто бы найдутся для них в Петербурге, и пребывали в полной уверенности, что правительство не решится применить к ним лично никакой чересчур уже резкой и крупной меры, а ксендзы точно так же были твердо уверены, что они ни в каком случае не подлежат действию закона, применяемого к мирянам, что их судить может только Рим и установленная от него католическая церковная власть, в которой они всегда найдут защитников, а не судей, и эта уверенность ксендзов в личной своей безопасности и в безнаказанности в начале восстания была несокрушима.
   Муравьев, первым же делом, выделил резкой чертой из местного населения ополяченное общество, то есть ту среду, где именно гнездилась крамола. Он круто переменил систему, которой до него держались в Крае представители высшей русской власти, и из строго оборонительной сделал ее решительно наступательной. Надо было прежде всего сломить уверенность магнатов и ксендзов в их безнаказанности и в бессилии законной власти; и вот 22-го мая викарный ксендз Станислав Ишора, за возбуждение в костеле народа к мятежу, был приговорен к смертной казни, в Вильне, на торговой площади. День был базарный, почему и собралось в город множество окрестного народа. В толпу были пущены уверения, что Муравьев на подобную меру не отважится, что "сам Напольон" ему этого не позволит, что это будет безрассудный вызов римскому папе, что вся латинская Европа вторгнется в пределы России искать возмездия за Ишору, что это только шутка, которая устраивается ради театрального эффекта, чтобы напустить страху и сейчас же помиловать. Но когда всенародно, среди бела дня, грянул залп -- в толпе раздались стоны и вопли виленских горожанок. Первая паническая весть с необычной быстротой разнеслась по целому Краю. Через два дня, 24-го мая, точно так же всенародно были расстреляны в Вильне, за возбуждение народа к мятежу, двое подсудимых -- один ксендз, а другой шляхтич. 27-го мая, граф Леон Плятер, предводитель шайки, разбившей транспорт с оружием близ Креславки, был расстрелян в Динабурге. 28-го мая, в Вильне повешен захваченный предводитель банды Колышко, уличенный кроме того в разграблении сельских правлений, общественных дел и в повешении должностных лиц. 6-го июня, в Ковне, расстрелян корнет Белозор, взятый с оружием в руках, а в Могилеве тот же приговор исполнен над поручиком Корсаковым, над двумя прапорщиками Манцевичами и над предводителем шайки, эмигрантом Анцыпою. 10-го июня расстрелян в городе Лиде ксендз Фальковский, а 15-го июня повешен в Вильне военный воевода Литвы и Белоруссии, капитан Сераковский {Сераковский, с приездом в Вильну, изменил партии красных и перекинулся на сторону белых, Истребление помещичьих шаек в Витебской и Могилевской губерниях, равно как и поражение Сераковского при Гудишках, были громовые удары, понесенные белыми в течение апреля месяца. Красные с самодовольством смотрели как гибнут их противники: поражение при Гудишках они приветствовали как собственную победу (См. Рач -- "Материалы для истории мятежа 1863 года", стр. 207).}.
   24-го мая по всему Краю было введено военное положение: в каждом уезде утверждено военно-гражданское управление, с безусловным подчинением ему всех местных властей и всего населения, при строгом предписании "ограждать крестьянское сословие от покушений мятежников"; образованы сельские стражи и конные разъезды для наблюдения за проезжающими, все помещики, их прислуга, шляхта, ксендзы и римско-католические монастыри обезоружены, и обезоружение это произведено в течение трех дней по целому Краю; помещики обязаны жить безотлучно в своих имениях, с возложением на них строжайшей ответственности за укрывательство бродяг, за образование скопищ в черте их имений и за содействие мятежу деньгами или припасами; латинскому духовенству объявлено, что за возбуждение населения к мятежу члены его подвергнутся всей строгости законов, "без принятия отговорки, что были-де вынуждены, ибо служители алтаря еще менее других должны подчиняться сим угрозам"; помещики, управители, настоятели монастырей, равно как и сельские общества, обязаны, под опасением строгого суда, немедленно доносить о всяких мятежных проявлениях в их черте; на имения всех прямо или косвенно содействовавших мятежу, наложен секвестр, и кроме того наложен на всех вообще помещиков десятипроцентный немедленный сбор с их доходов на покрытие военных издержек; военные же суды предписано кончать без замедления и приговоры тотчас же приводить в исполнение.
   Но при самом решительном и беспощадном напоре на крамолу, Муравьев понимал, что ему следует действовать с величайшей осмотрительностью и тактом, дабы, восстановляя законную власть, не подать ни малейшего повода к явному противодействию ей, не дать случая никакой шальной выходке, в присутствии власти, оказать ей неуважение или ослушание. После этих радикальных мер, крамола могла действовать только ощупью, исподтишка, всячески скрываясь от русского глаза. Но карающая сила тотчас являлась на место преступления и страхом грозного примера отбивала от охоты повторений и участия. Вслед за истязаниями, произведенными на панской мызе, -- мыза тотчас же была разрушаема до основания; за истязаниями в шляхетской "околице", -- околица немедленно сжигалась, шляхта выводилась на поселение в Сибирь, и вслед затем плуг белорусского хлопа вспахивал самое место мятежного поселка, чтоб и следов его не оставалось. Несколько таких своевременных примеров,-- и неистовства шляхты сразу же прекратились. Дворяне-землевладельцы и католическое духовенство, а особенно высшее, были поставлены в неизбежную необходимость, без всяких уверток, ясно и категорически высказаться, намерены ли они быть верноподданными. Это было для них тяжелее всего, особенно же ввиду соблазнительного уведомления князя Чарторыйского, что 16-го июня иноземная помощь непременно будет уже на месте, в пределах Польши и Жмуди. Такое уверение магически действовало и на белых, и на красных, которые решили держаться до прибытия англичан, французов и австрийцев, во что бы то ни стало, а между тем следы революционной литовской организации вскоре начали быстро разоблачаться. Спутанный узел ее развязывался нитка за ниткой. 20-го мая был арестован один из самых "сильных умов" и наиболее видных "филяров велькего будованья", крупный собственник граф Виктор Старжинский, а к 1-му июня крупные помещики Оскерко, Антоний Еленский и Франц Далевский уже сидели в крепости. Яков Гейштор, уцелевший четвертый член комитета белых, отказался от всяких дальнейших действий и совещаний. Таким образом, "Литовский Отдел" партии белых был разрушен в первые же дни Муравьевского управления, а с падением этого белого комитета, в котором собственно и заключалась вся нравственная и материальная сила восстания, перестал действовать и "Петербургский Отдел" со своим коммисаром Иосафатом Огрызкой. Красные снова стали у кормила революционной власти и сгруппировались около железнодорожного чиновника Дюлорана, которому варшавский ржонд передал главную власть над "Литовским Отделом".
   В это-то время Константин Калиновский, сын бедного ткача из-под Свислочи {Гродненской губернии Волковыского уезда.}, бывший студент Петербургского университета, решился привести в исполнение свой давно задуманный план. С помощью происков в центральном ржонде, перед которым доселе он разыгрывал смиренную роль покорнейшего слуги, ему удалось добиться того, что Центральный Комитет назначил новыми членами в Литовский Отдел людей, рекомендованных самим же Каликовским. Эти люди -- собственные его креатуры, находились у него в полной нравственной зависимости. Таким образом под Дюлораном очутились помощники, замыслившие крамолу против крамольного ржонда. Близорукий Дюлоран, ничего не подозревая, рекомендовал их с наилучшей стороны членам Варшавского Центрального Комитета, а между тем Калиновский, помимо его, объявил себя самовластным и независимым диктатором Литвы; креатуры его охотно приняли "министерские портфели", и одураченный Дюлоран, боясь признаться, что проспал диктатуру Кадиновекого, поскакал в Варшаву с докладом, будто "генерал Муравьев разбил уже вдребезги всю литовскую организацию" и будто дальнейшее сопротивление там невозможно. Варшавский ржонд совсем уже из посторонних рук узнал в чем кроется истинное дело, и встревожась отложением Калиновского, послал к нему его университетского товарища Оскара Авейде "уломать" нового диктатора, урезонить его не отделяться от ржонда, во имя любви к общей польской отчизне. Но тщетно бегал Авейде на виленское немецкое кладбище для свиданий и переговоров с Калиновским. Этот последний не соглашался ни на что и заявил, что ему дела нет до "Короны", что Литва и Белоруссия совершенно особое и самостоятельное государство и что "такой глупой башке, как Варшава, нельзя вручать судьбу Западного края".
   Между тем "белые" увидели уже ясно всю безвыходность своего положения; 16-го июня прошло, а иноземная помощь не явилась, зато Муравьев день ото дня все больше и суровее налагает на них свою железную руку. Литовские паны исподтишка стали "отцураться" от восстания, заявлять себя невинными жертвами, сваливать всю вину на красных и уже подумывали о поднесении верноподданнического адреса. Заварив кашу, они спешили теперь удалиться от ее расхлебывания. Тщетно диктатор Калиновский внушал своим подручным, что "революционные власти должны с неподатливыми жителями обращаться суровее власти правительственной". Страх закона пересилил страх революционного террора. В половине июня Вильна уже совершенно преобразилась и все более и более принимала вид русского города. Польские патриоты боялись подать даже малейшую тень своего недавнего нахально-крамольного настроения, и ясно стало всему городскому населению, что законная власть вполне утвердилась. Все обратилось к обычным, мирным занятиям, с особенным торжеством праздновались царские дни, на площадях гремела музыка, собирался и гулял народ. В день тезоименитства Государыни, 22-го июля, Вильна со всеми своими переулками заблистала вечером великолепной иллюминацией: для каждого окна нашлась покорная рука, которая зажгла свечи, а костелы точно желали перещеголять другие здания и, соперничая между собой, изощрялись в блеске декоративных иллюминаций... А казалось бы, давно ль было время, когда в день рождения Государя, 17-го апреля, город был погружен в глубокий мрак, и на темной улице, перед одним казенным зданием, едва освещенным несколькими плошками, толпа школьников вопила: "Ах, какая блистательная, какая торжественная иллюминация"!. Давно ли кадеты виленского корпуса громкими возгласами заявляли из окон свое неудовольствие командиру гвардейского полка, который стоял перед строем; давно ли русское духовенство, в которое плевали при встречах, избегало выходить из домов, и по городу ходили слухи о резне русских то в ночь на Страстную пятницу, то на Светло-Христово Воскресенье, и русские тревожно баррикадировали окна и двери, готовясь к отпору, на случай ночного нападения; давно ли, в ожидании скорого прибытия французов, поляки лукаво перемигивались когда гвардейцы церемониальным маршем вступали в Вильну, после разбития шаек. "Какой-то марш заиграют москали когда пойдут за Двину?" громко раздавались при этом из толпы бахвальные возгласы. Давно ли наконец, помещики, снаряжавшие у себя шайки, напевали в то же время русской властк свою старую песню о "легальности" и жаловались, что русские священники подзадоривают крестьян к бунту против панов-землевладельцев, так что под воздействием таких напевов, военачальники не знали что им предстоит назавтра: писать ли реляции о разбитии шаек или оправдательные ответы против заявлений польской легальности. Казалось бы давно ли все это творилось?
   А теперь.
   27-го июля торжественно был представлен дворянством верноподданнический адрес. "Красные" пришли в ужас. Они очень хорошо понимали, что одними своими силами, без нравственной и, главное, без материальной поддержки дворянства, в Литве они ничего не поделают, и потому решили удержать силою террора выскользающее из заговора дворянство. Но Муравьевские меры нагнали такого страху, что из местных жандармов-кинжальщиков, несмотря на все старания Калиновского, не нашлось ни одного, который решился бы привести в исполнение кровавый декрет диктаторского трибунала. За наемными убийцами пришлось посылать в Варшаву и вот, в отместку за адрес, 29-го июля, в квартиру виленского губернского предводителя дворянства г. Домейко, вошел под благовидным предлогом неизвестный человек, нанес ему несколько ран кинжалом и скрылся на улице.
   Следствия этого покушения были до того ужасны для литовской организации, что Калиновский и его друзья назвали "июльской катастрофой" удар, разразившийся над ними. Убийца и его товарищ были пойманы, несмотря на то, что обрили себе усы и бороды и перерядились в женское платье. Весь город в одну ночь был подвергнут общему повальному обыску, причем открыты все городские жандармы-кинжальщики, вся городская организация и все управление диктатора. В течение августа семь человек ближайших исполнителей террора были повешены в Вильне. Эти казни и аресты нагнали на заговорщиков такой панический ужас, что из Вильны разбежались все уцелевшие приспешники диктатора. Калиновский остался один, и даже ржонд варшавский прекратил свои домогательства укротить и подчинить его своей власти. Ржонд хотел теперь помимо его отвоевать себе Северо-Западный край и потому снова собрал шайки с Августовской губернии, для вторжения в пределы Гродненской и Ковенской территории. Августовские крестьяне ответили на эту новую попытку известной депутацией, которая 6-го августа явилась к Муравьеву, прося его принять августовских крестьян под свою защиту для спасения от неистовств и насилий.
   "Июльская катастрофа", так сказать, наступила мятежу на горло и окончательно задавила его в Северо-Западном крае. Дальнейшие проявления были уже только агонией, предсмертными его судорогами. Такие результаты были достигнуты глубоко обдуманными, а главное -- решительными мерами. Исполнено было то, что до того почиталось невозможным.
   Муравьев за мятежными шайками, за этим видимым проявлением мятежа, видел и скрытую во тьме мятежную организацию, а за этой последней -- мятежную польскую интеллигенцию, питаемую шляхетными традициями и иезуитизмом костела, из-за которых на почве северо-западной России периодически возобновляется борьба русской силы с чужеядным полонизмом.
   Но наконец-то русские люди увидели в этом Крае возрождение общественных признаков русского господства и русской жизни, увидели возобновление разрушавшихся православных храмов, администрацию -- русскую по своему личному составу, водворение русского языка в школах, в общественных и присутственных местах, русские вывески, русские гульбища, русский театр. Но рядом с этими наружными признаками были положены и внутренние начала к коренным преобразованиям. Едва прошло две недели со дня прибытия Муравьева -- мятеж еще кипел и бушевал, паны и шляхта были полны еще тревожных ожиданий иноземной вспомогательной силы, а Муравьев, чуя за собою мощный голос целой поднявшейся России, и ободренный настроением местного русского земледельческого населения, сделал уже первые распоряжения об устройстве быта сельчан, основанные на истинном духе и смысле "Положений 19-го февраля", а не на своекорыстных и лукавых изворотах польской "легальности". Призванные сюда русские мировые посредники приступили к делу в духе закона, равно обязательного для обеих сторон -- столь же и для панов, сколько и для хлопов, а озабоченное местное дворянство, искони привыкшее понимать, что действие закона есть собственно не что иное, как пристрастная поддержка его дворянских выгод и интересов -- это дворянство завопило в заграничных листках "о правильно организованном грабеже", о социализме и коммунизме Муравьева и его посредников. В июле поверочные комиссии уже приступили к работам, а в то же самое время были положены прочные начала и к тому, чтобы местные воспитательные и учебные заведения не могли уже быть на будущее время рассадниками ополяченных патриотов и патриоток. Русский народ и русское преподавание смело, как коренные хозяева, вошли в мужские и женские гимназии и школы, а вместе с тем даны были широкие средства и приложено полное внимание к учреждению наивозможно большего числа чисто русских сельских школ для образования народа.
  

XIX

Железный человек

  
   Арест Хвалынцева продолжался несколько недель. В течение этого времени один только доктор Холодец да Татьяна, в качестве госпитальной "сестры", могли навещать его в положенное время. Они знали теперь причину этого ареста, узнали и тот путь, который вовлек Константина в заговор, и те нравственные укоры, которые суждено ему было переиспытать, и потому-то теплое, дружеское участие обоих служило ему немалым источником нравственной поддержки и утешения: в их лице он видел, что порядочные люди от него не отвернулись, что девушка, любившая его когда-то, остается ему добрым другом, со всею ободряющей силой, со всей мягкой деликатностью, на которую бывает способно всепрощающее, простое и чистое сердце женщины. Ни намеком, ни взглядом никогда не выразила она ему ни малейшего упрека за прошлое, но при этом слово "любовь" все же не выговаривалось как-то между ними. Татьяна новая, какую узнал и понял он только теперь, оставалась для него, как и в первое время болезни, только другом, только "сестрой". Что касается сурового будущего, которое должно последовать за этим арестом, Константин и теперь, как прежде, ждал его покорно и спокойно. Порою одно только удивляло и его, и друзей его: это то, что дни ареста проходили за днями, а между тем он ни разу еще не был подвергнут даже предварительному допросу со стороны местной военно-следственной комиссии. Холодец попытался разведать стороной, есть ли в этой комиссии какое-либо дело или переписка о Хвалынцеве, но оказала, что ни дела, ни переписки никакой не имется, да и не было.
   Между тем, лечение пришло к благополучному концу; Константин чувствовал себя уже совершенно здоровым и мог легко и свободно владеть рукой. Он подал рапорт о выздоровлении и в тот же день был перемещен на городскую гауптвахту. Здесь уже посещения друзей поневоле прекратились, так как, при строгом аресте, к нему не допускали никого.
   Однажды, ранним утром, в камеру, где содержался Хвалынцев, вошел жандармский поручик и разбудил его.
   -- Потрудитесь поскорее одеться: вы должны немедленно ехать, -- сообщил он.
   -- Куда?.. Верно, в комиссию?.. Наконец-то! -- проговорил Константин, испытывая даже чувство некоторого довольства при мысли, что сообщение жандармского офицера, вероятно, предвещает ему скорый конец той томительной скуке и темной неизвестности, в которых находился он со дня перемещения на гауптвахту.
   -- Вы едете в Вильну, -- продолжал жандарм. -- Я получил предписание сопровождать вас по железной дороге.
   -- В таком случае, -- сказал Хвалынцев, -- вам, вероятно, известно, и то место, куда вы должны меня сдать по приезде?
   -- Без сомнения, -- улыбнулся жандармский поручик.
   -- А не будет с моей стороны нескромностью, если я спрошу вас куда именно?
   -- Нимало... Отчего же!
   -- В таком случае?..
   -- Мне велено доставить вас непосредственно к генерал-губернатору, -- сообщил офицер. -- Однако, одевайтесь живее, -- поторопил он арестанта, взглянув к себе на часы. -- Мы отправляемся сейчас же, с утренним поездом.
   Хвалынцев не заставил долго ожидать себя и через десять минут, вместе с конвоиром, ехал уже на железную дорогу.
  

* * *

  
   Приемная зала в виленском дворце была полна посетителями, когда дежурный адъютант ввел туда Хвалынцева, который был сдан ему с рук на руки жандармским офицером.
   Константин скромно поместился у крайнего окна и издали стал осматривать присутствовавших. Все, что собралось здесь, ожидало утреннего выхода грозного генерала. Затаенное беспокойство, робость и томление ясно отпечатлевались на многих лицах из числа тех, которым довелось еще впервые присутствовать и ожидать в этой зале. В одном конце стояла, тихо разговаривая, группа военных генералов и штаб-офицеров, затянутых в полную парадную форму; в другом -- группа статских чиновников, между которыми виднелось два-три священника и несколько черных фраков с серебряными крестами в память работ по освобождению крестьян и с широкими золотыми цепями на шее. То были некоторые из новых мировых посредников, вызванных из внутренней России. Рядом с ними в каком-то напряженном и благоговейно-чинном молчании стояло несколько крестьянских депутаций со своими сельскими старостами и старшинами; несколько евреев с раввином, несколько смиренноликих ксендзов и монастырских опатов (настоятелей), десятка полтора панов-помещиков, предстоявших здесь частью во фраках, но более в своих дворянских мундирах, затем несколько обывателей с разными просьбами и несколько польских дам-просительниц под вуалями, с бледными и грустными лицами, которые так не гармонировали с веселым и светлым цветом их нарядов... Тут был и пан Пшепендовский, "присоединившийся и воссовокупившийся", которому, после неудачного повстанья, очень хочется с помощью "воссовокупления", вынырнуть на теплое местечко, "для того как он наусегда был верным собакой и увесь живот свой под престол отечества желает подложить". Тут был и пан грабя Слопчицький, который с юркостью вертелся между русскими чиновниками, найдя среди их своих петербургских знакомых и видимо желая показать пред "виленьскими родаками", что он тут "свой человек", на короткой и независимой ноге, "совсем sans faèon", и потому, значит, он "сила", дипломат, политик и необычайно ловко умеет обделывать свои делишки.
   Вглядываясь пристальней, Хвалынцев, среди дворянской группы, заметил и своего знакомца, пана Котырло, который тоже явился сюда с заявлением о своем всегдашнем "наивернопреданьстве", лелея мысль "о примиренью и забвенью". Над этими двумя группами ксендзов и панов, по преимуществу, веял дух томления и уныния, который они старались прятать под личиной кротости и покорства.
   Но вот распахнулись двери -- и из смежной комнаты, среди мертвой тишины, водворившейся в зале, ясно послышался звук старчески медленных, но твердых шагов. Хвалынцев мог заметить, как невольно побледнели и вытянулись польские лица при мерном стуке этой походки. Несмотря на все свое предшествовавшее спокойствие, он сам почувствовал внутри себя нечто жуткое, замирающее, при наступлении минуты, которую имел полное право считать для себя решительной и роковой.
   В дверях показалась столь характерная и всем известная фигура.
   Ни на кого не глядя, ни к кому не обращаясь, генерал вышел на середину залы и, сделав общий поклон, не торопливо, но зорко и внимательно, несколько исподлобья осмотрелся вокруг и обвел своим пристальным взглядом одну за другой все собравшиеся группы. Затем, заметив православных священников, направился прямо к ним и подошел под благословение седовласого протоиерея, как старшего между ними. Внимательно выслушаны были просьбы и заявления священников, и еще внимательней и радушней были они отпущены после аудиенции. Смиренноликие ксендзы, искоса поглядывая на них, достаточно могли понять и оценить значение и смысл такого приема и предпочтения, оказанного прежде всех представителям православного духовенства, тогда как до Муравьева это предпочтение всегда принадлежало им, а не русским священникам.
   Последовало представление военных и гражданских чиновников, затем крестьянских депутаций и наконец дошла очередь до панов-помещиков. С тем же сосредоточенным вниманием выслушивал генерал заявление каждого из них и негромким голосом делал свои вопросы и замечания. Этот голос был тих, совершенно спокоен и в высшей степени ровен, таков же точно был и взгляд; но перед этим голосом и взглядом, где просвечивала железная, непреклонная воля, испытывали неодолимое смущение и трепет те самые магнаты, которые искони сами привыкли, чтобы перед ними все преклонялось и трепетало. А как были глубоко почтительны и низки те поклоны, которые отвешивали эти гордые головы и негнуткие спины, когда генерал, выслушав одного, переходил к следующему!.. При виде этого человека, Хвалынцев в этой сдержанности и строгой простоте его почувствовал присутствие действительной и громадной нравственной силы, перед которой невольно гнулась и немела иная сила, заносчивая, кичливая и самонадеянная.
   Но вот, обходя постепенно присутствовавших, генерал остановился, наконец, перед Константином и поднял на него взор с выражением вопроса.
   -- Корнет Хвалынцев, -- назвал его дежурный адъютант, следовавший за генералом с листком бумаги, на котором записаны были фамилии представлявшихся.
   Старик несколько мгновений держал Константина под магнетическим влиянием своего пристального, твердого и внимательного взгляда, который был встречен однако взглядом открытым и прямым, и затем, с легким полупоклоном промолвил "подождите", отошел по порядку к одной из просительниц.
   Минут через двадцать аудиенции были окончены, и те же твердые, медленные шаги затихли за затворившеюся дверью. Публика мало-помалу удалилась, и наконец Хвалынцев остался один в этой громадной опустевшей зале, которая на своем долгом веку видела в своих белых стенах столько монархов и столько исторических личностей. Но вот, чрез несколько минут появился вновь дежурный адъютант и пригласил Хвалынцева следовать за собою в кабинет генерал-губернатора.
   При этом у Константина невольно екнуло и шибче забилось сердце. Роковая минута наступила. Он постарался собрать все присутствие духа, чтобы, по возможности, спокойнее и тверже переступить порог кабинета, пред дверью которого адъютант его оставил, пригласив жестом следовать далее.
   Хвалынцев очутился в довольно обширной и чрезвычайно просто убранной комнате, где стояли старинной формы стулья и кресла с деревянными спинками и кожаным сиденьем, старинные большие часы, огромная карта Северо-Западного края и очень большой рабочий стол, за которым, в расстегнутом сюртуке, с дымящимся длинным чубуком сидел тот, которого звали "грозою литвинов".
   Он тяжело, с некоторым усилием, поднялся с кресла и пригласил Хвалынцева приблизиться
   -- Я получил ваше письмо, -- начал он все тем же тихим и ровным голосом, глядя ему прямо глаза своим неотводным и внимательно испытующим взглядом.-- Должен сознаться, -- продолжал он, -- что это письмо понравилось мне, оно писано очень искренно и с честным чувством. Однако же я счел нужным на время арестовать вас. Это, между прочим, нужно было и затем, чтобы собрать о вас более полные сведения да и проверить отчасти то, что вы говорите. Очень радуюсь, что собранные факты вполне подтвердили о вас доброе мнение, которое я составил себе, судя по этому письму. Вы увлеклись, конечно, но... кто молод не был!.. И притом же вы собственною кровью дважды искупили ваше заблуждение. Этого довольно. Возвращаю вам ваше оружие -- вы свободны от ареста.
   И с этими словами он подал Хвалынцеву его саблю.
   Константин мог ожидать всего, но уж никак не такого исхода. Он едва верил своим глазам и уху -- до такой степени расходился факт, совершившийся сию минуту, с представлением о "бессердечном варваре", о "виленском палаче", как трубили об этом человеке на весь мир европейские газеты. Луч беспредельной, глубокой и живой благодарности красноречиво, хоть и безмолвно сверкнул в радостном взоре Хвалынцева.
   Старик заметил это и добродушно слегка улыбнулся.
   -- Садитесь, корнет!.. Потолкуем! -- указав на кресло, вдруг неожиданно предложил он, когда тот подстегнул возвращенную саблю. И, к пущему удивлению Хвалынцева, в тоне, которым были сказаны последние слова, и в том выражении лица, какое их сопровождало, вдруг сказалось необычайно много доброй и разумной простоты и такой сердечности, которая встречается как коренное свойство в матерых русских натурах. Это широкое, старчески-обрюзглое лицо, озаренное теперь благодушно-серьезной улыбкой, этот чубук, дымящийся в губах, спокойные, умные глаза и даже этот сюртук расстегнутый -- все это так живо, так наглядно представляло патриархальный, беспритязательный тип русского, матерого барина, в его простом деревенском обиходе, и ничто не напоминало в нем того грозного человека, пред которым несколько минут назад трепетало столько человеческих существований.
   -- Я получил о вас наилучшую аттестацию от вашего командира, -- заговорил старик, пыхтя из своей трубки. -- Вас рекомендуют, как дельного и даровитого офицера, да кроме того, вы из университета, стало быть, человек не без образования... Скажите, какие ваши намерения, и вообще, что вы думали бы относительно дальнейшей вашей жизни?
   -- Служить, -- ответил Хвалынцев.
   Генерал на минуту задумался.
   -- Хотите служить у меня? -- предложил он. -- Мы, даст Бог, сойдемся поближе, я узнаю покороче ваши способности, и тогда... мне сдается, что вы с пользою могли бы послужить в этом Крае по крестьянскому делу. Что вы на это скажете?
   Константин сказал, что служба этого рода всегда казалась ему очень симпатичною, что еще в университете, прежде вступления на военное поприще, он предполагал посвятить себя именно этой службе, в губернии, где находится его имение, и с этою целью изучал "Положение 19-го февраля" и внимательно следил за ходом крестьянского дела.
   Умный и проницательный старик в дальнейшем разговоре очень тонко и незаметно сумел, так сказать, выщупать и проэкзаменовать Константина относительно его знакомства с крестьянским делом и, в конце концов, остался доволен полученными результатами.
   -- Я зову вас к себе именно для крестьянского дела, -- заметил он, подымаясь с места, причем, конечно, поднялся и Хвалынцев. -- В здешнем Крае это теперь самое настоятельное и святое дело, для которого мне прежде всего нужны честные люди. Но,-- продолжал генерал,-- прежде чем приступить вам к работе, я хочу, чтобы вы вполне познакомились с моим взглядом на условия жизни этого края. Помните, что Северо-Западный край -- Россия, а проживающие в нем враждебные России поляки и ополяченные сотрудники польской справы суть изменники и мятежники, без всяких облегчающих обстоятельств. Мои меры круты, я знаю это, но все мои меры истекают из одного основного положения: очистить эту русскую землю от всего польского наноса, истребить, искоренить все, что польская интеллигенция, русской жизни враждебная, исподволь успела вдавить крамольного в русскую почву и которая в течение пяти веков терзала здесь Русскую землю. Вы должны твердо помнить и глубоко сознавать, что здесь народ -- русский, шляхетство -- ополяченное, а каждый вновь воздвигаемый костел -- новое знамя для мятежной борьбы против русской жизни. Таков окончательный вывод исследований минувших судеб и настоящего положения западной России. И когда, с изгнанием полонизма, ополяченный Западный край снова станет русским, тогда немыслимо будет никакое восстание и в Польше; тогда исчезнут и иноземные надежды иметь в поляках постоянную фистулу против силы России {Подлинные слова и мысли графа М. Н. Муравьева (См. В. Рач, стр. 219 и 239).}.
  

XX

"Патриоты"

  
   Так как Хвалынцев был привезен в Вильну только в том, что было на нем надето, то ему в тот же день пришлось возвратиться в Гродну, чтобы взять там свое белье и кое-какие необходимые вещи, доставленные к нему из эскадрона еще во время лечения его в госпитале.
   Торопясь захватить пассажирский поезд, он из дворца поехал прямо на железную дорогу.
   Светло и мирно было теперь у него на душе, точно бы с него разом сняли тяжелый гнет, точно бы почувствовал он в себе прилив новых сил, новой энергии и нравственной бодрости. С светлым упованием и верой смотрел он на будущее, на честный и серьезный труд, который предстоит ему вскоре. Словно из бронзы отлитый, вставал перед ним типичный и характерный образ старика, железного деспота, пред которым в зале трепетало столько людей, и доброго, простого человека, который в своем кабинете успел чутко подметить честное сердце в молодом человеке, разглядеть на что он годен, ободрить, поднять его нравственно своим доверием и сразу приурочить к тому делу, где он мог принести самую существенную пользу своей стране и народу. С признательным, горячим чувством в душе, Константин дал самому себе обет посвятить всю жизнь, все силы свои этому благому делу и честно идти твердым, неуклонным путем к той цели, которую показал ему прозорливый и разумный опыт сильного умом и волей "железного человека".
   Наскоро пообедав в столовой дебаркадера, он взял билет и поспешил заранее занять себе в вагоне место поудобнее. В том отделении, дверцу которого растворил пред ним кондуктор, сидел уже какой-то пассажир. Хвалынцев поместился напротив и искоса оглядел его таким взглядом, каким всегда оглядывают входящие в вагон своего случайного соседа. Это был тучный, отменно упитанный человек несомненно российского, черноземного пошиба, представитель тех благосклонных и мирных захолустий, от которых, по выражению гоголевского городничего, "хоть три года скачи, ни до какого государства не доскачешь". Что-то смутно знакомое, где-то виденное, когда-то встреченное сказалось Хвалынцеву в лице и во всей фигуре упитанного соотечественника. "Кто бы такой это мог быть?" подумалось ему в то время как пытливый взгляд искоса еще раз скользнул по лицу соседа? -- "Ба!.. да ведь это славнобубенский привилегированный и празднопроживающий остряк и философ Подхалютин!" вдруг домекнулся он, ясно припомнив себе данного субъекта с последним брошенным на него взглядом. Константин уже хотел было сказать ему "здравствуйте!" но вовремя вспомнил, что представлены они друг другу не были а только встречались кое-когда и кое-где в славнобубенском обществе. Поэтому, вместо "здравствуйте", он прислонился поудобнее в угол своего эластического сиденья и развернул пред собою нумер какой-то петербургской газеты, купленный на станции.
   Уже пробил второй звонок, когда перед дверцею вагона послышался снаружи чей-то хрипло-басистый голос:
   -- Кондуктор!.. Эй! Что вы, дьяволы, оглохли здесь, что ли? Или, полячье, по-русски не понимаете?.. Я вас выучу, р-рака-лии!.. Отводи мне место в вагоне, где попросторнее!
   Кондуктор раскрыл дверцу и между Хвалынцевым и его vis-a-vis неуклюже полезла в вагон чья-то кудластая, бородатая, несуразная и высокая фигура, с поднятым до ушей воротником толстого пальто, в надвинутой на глаза войлочной шляпе, с саквояжем, дубиной, подушкой, шляпным футляром и волочащимся пледом. Фигура наконец влезла, ворча себе под нос какие-то нелестные эпитеты, невесть к кому обращенные, и повернувшись задом к своим соседям, с кряхтеньем и сапом стала возиться в другом конце отделения, размещая и прилаживая свои дорожные вещи.
   Хвалынцев, не обращая внимания на неуклюжую возню нового пассажира, продолжал читать свою газету, как вдруг:
   -- Ба-ба, ба!.. Знакомые все лица! -- раздался около него приятно удивленный голос, и прежде чем успел он опомниться, его уже облапили чьи-то бесцеремонные объятия, а уста, обрамленные мохнатою растительностью, напечатлели на щеке его мокрый поцелуй. От этих уст Константина обдало спиртуозным букетом, и едва успел он несколько отстраниться да поднять глаза, как вдруг, к необычайному изумлению своему, воочию узрел пред собою Ардальона Полоярова.
   -- Не ожидали-с?.. Признаюсь, оно точно!.. Ха, ха, ха!.. И сам я не ожидал, ей-Богу!.. Здравствуйте, батенька! -- говорил он своим обычным бесцеремонным тоном по-видимому вовсе не замечая того холодно-удивленного взгляда, которым уставился на него Хвалынцев. Быть может, впрочем, к такому настроению располагало Ардальона Михайловича то состояние "легкого подпития", в каком обретался он в данную минуту. -- Астафий Егорыч! Батенька! Голубчик! А вы-то здесь какими судьбами? -- отвернувшись на минуту от Хвалынцева, говорил меж тем Ардальон Подхалютину, растопыря пред ним руки и готовясь точно так же заключить и его в свои непрошеные объятья.
   -- Извините... С кем имею честь? -- как-то затруднительно поеживаясь, промямлил ему Подхалютин.
   -- Господи!.. Да неужели не признали?.. Ардальона-то Полоярова?.. Батенька!.. Это ведь я самый!.. В Славнобубенске-то мы с вами хоть и не близко были знакомы -- так только, встречались кое-где, но я помню как вы всех этих тамошних прохвостов отлично чехвостили, и я всегда вам в том сочувствовал и от всей души за то вам в ножки кланяюсь и уважаю!
   Эта несуразная, грубая лесть не осталась однако без воздействия на податливую натуру острослова, который впрочем, не зная близко господина Полоярова, мог относиться к нему вполне безразлично, и потому подкупленный его "сочувствием", "уважением" и "поклоном в ножки", с радушной улыбкой, словно бы и в самом деле узнав в его лице своего хорошего старого знакомца, протянул ему руку.
   Полояров, которому такое пожатие, что называется, "пошло в повадку", не замедлил тотчас же подсесть к Подхалютину рядом.
   -- Ах, батенька, -- заговорил он даже в несколько умиленном тоне, -- просто, не поверите вы, как то есть это приятно здесь, в этом крае, так сказать, просто на чужбине, среди этого, знаете, подлого полячья, вдруг встретиться с настоящим русским человеком! Да еще со старым знакомым, с земляком! Ведь, это то есть, просто как родного встретишь!
   "Однако что ж это такое?" подумал себе при этих словах Хвалынцев, кинув из-за газеты любопытный взгляд на Поло-ярова. "Что за метаморфоза?.. Ардальон Полояров в роли "патриота" да еще не просто, а квасного патриота!.. Курьез да и только!"
   И он, оставя на время газету, решился не только прислушаться, но даже, если потребуется, то и вступить с Ардальоном в подходящий разговор, лишь бы уяснить себе смысл и значение явления столь неожиданного и курьезного.
   -- Ну, скажите вы мне, -- говорил меж тем Ардальон острослову, -- давно ли вы из Славнобубенска?
   -- Не более недели, -- отвечал тот.
   -- И верно за границу катите?
   -- Я-то?.. А что я там забыл? Что мне там делать?.. Я ведь без крайней нужды не езжу никуда, все больше дома привык сидеть. А здесь, вот неподалеку... В Гродненскую губернию еду.
   -- Батенька! Да ведь и я туда же! -- радостно выпучил глаза Ардальон Михайлович.
   "Вот те и на!" подумал при этом Хвалынцев. "Как это, зачем и для чего бы Полоярову ехать вдруг в Гродненскую губернию?"
   -- Нешто на службу? -- слегка нахмурился Полояров, уставясь с серьезным видом на Подхалютина.
   -- Нет, имение покупать, -- объявил упитанный философ. -- Русскому делу, батюшка, послужить хочется... Теперь в Крае, пишут вон в газетах, требуется усиление русского землевладельческого элемента, и сказывают, что из конфискованных имений есть прекрасные, и будто вскоре можно будет любое приобрести за сущие пустяки, за бесценок! Так вот и еду, чтобы заблаговременно выглядеть себе подходящее.
   "Экой свинтус!" невольно подумалось Хвалынцеву. "Русскому делу послужить, за бесценок, в пользу собственного кармана! И с каким достолюбезным, наивным цинизмом все это высказывается!"
   -- А вы здесь, батенька, какими судьбами? -- обратился вдруг Полояров к Константину, с бесцеремонной любезностью дотронувшись ладонью до его колена.
   -- Что я-то здесь, в том нет мудреного: служу, как видите, -- пояснил ему Хвалынцев, не замедлив убрать свое колено из-под руки Ардальона, -- а вот лучше объясните, какими это судьбами вы-то сюда попали?
   -- А очень просто-с. Русских чиновников стали на службу вызывать, и притом на усиленных окладах... А я тоже некогда чиновником был, административное место занимал -- дело, значит, знакомое -- ну и поехал! И вся недолга!.. У нас ведь из этого просто!
   -- Вы какое же место занимать изволите? -- спросил его Подхалютин.
   -- Мм... Да пока еще, собственно, никакого... Надо, знаете, осмотреться сначала, сообразить что будет поподходящее... Я послан пока в распоряжение гродненского губернатора, а там посмотрим... Может по акцизу, может по контролю -- не знаю еще... Но самому мне хотелось бы лучше по администрации или по крестьянскому делу... Вообще что-нибудь такое, где бы можно было, знаете, непосредственное влияние оказывать, то есть, знаете эдак того... в ежовых-с...
   И при этом Ардальон сделал такого рода выразительный жест, как будто ухватил за шиворот кошку, сжал в кулак и нагнетательно придавил ее к полу.
   -- Вы представлялись в Вильне? -- спросил Подхалютин.
   -- А как же-с!.. Всенепременнейше! -- не без самодостоинства похвалился Полояров. -- И даже могу сказать целый анекдот произошел при этом! Прекурьезная штука, ей-Богу!
   -- А именно? -- с видом внимания подвинулся к нему философ.
   -- А именно, что когда я представлялся, он меня и спрашивает: "Давно ли приехали?" А я ему на то говорю: "То есть куда это? в Вильну?" Заметил, что сказал я Вильну, а не Вильно. "А! говорит, у вас Вильна склоняется?" А я ему: "Не токма что Вильна, говорю, но пред вашим превосходительством все здесь склоняется, так уж Вильна-то и подавно!" А? Каково загнул?.. Ловко?! Ха, ха, ха! Понравилось! Ей-Богу!
   -- Ну, и что же вам сказал на это?
   -- Он-то?.. Мм... то есть... Ничего не сказал... Посмотрел... только исподлобья и прочь отошел... Но я знаю, что понравилось... Мне один человек сказывал... Да и не могло не понравиться, согласитесь, потому оно и смело, и находчиво, и комплимент, и правда, и все что хотите!
   Философ хотя и безмолвно, одним только движением головы, но все-таки выразил, что конечно вполне соглашается.
   -- Знаете, -- продолжал Полояров, подвинувшись еще ближе к соседу и, с видом задушевной откровенности, многозначительно и таинственно понижая тон.-- Я вам скажу-с, что этого человека никто не понимает: ни Россия, ни Европа... Да-с, не понимают! Но... могу сказать, я его понял, заочно понял, и потому пошел сюда на службу... Вы думаете, он что такое? Патриот? Генерал? Укротитель?.. Хе-хе!.. Все это вздор-с! Ничего не бывало!.. Н-нет-с, тут подымай выше!.. Не знаю, понимает ли и сознает ли даже он сам свое предопределение, свои задачи и цели так, как, например, я их понимаю, но... между нами сказать, окружен-то он не совсем удачно. А кабы ему да побольше людей нашего бы закала!.. Го-го! Мы бы всю эту "реформу" живо двинули да и до конца довели бы... Радикально-с. То есть, во как!
   И Ардальон опять выразительно сделал свой жест радикального свойства. Найдя себе охочего и досужего слушателя, он рад был поболтать, а под воздействием своего "подпития", и сам не замечал, как выбалтывается все больше да больше, да и насчет такого, про что в трезвом состоянии обыкновенно хранил угрюмое, но многозначительное молчание.
   -- Наши, к сожалению, не понимают этого и ругают, -- все в том же таинственно-откровенном тоне продолжал Полояров. -- А почему? Потому дураки! Не знают, где раки зимуют!.. А я понял!.. Н-да-с! я понял... и не убоялся идти сюда на службу... Они меня теперь, пожалуй, подлецом ругают, думают, поди-ка, что я перекинулся и продал себя; а я не подлец, я -- пионер!.. Я смотрю так, что все равно с кем бы ни идти: с ними ли, или с правительством, лишь бы я шел к честной идее. Не так ли?.. А они ругают!.. А мне плевать! Ругай себе сколько хочешь, брань на вороту не виснет!.. У меня прежде всего -- идея... То-есть, вы понимаете, честная идея... Я, например, батюшка мой, однажды целый капитал мог бы иметь... Двадцать пять тысяч -- шутка сказать!.. Н-да-с! Капитал!.. И уж ведь совсем вот в руках был, проклятый, взять бы да в карман положить его, а я нет... Упустил!.. То есть не то что упустил, это я вру, не то слово сказал, но отказался... сам добровольно отказался, потому у меня прежде всего, говорю, идея, да и свои убеждения тоже!.. Понимаете-с?
   Философ опять в сочувственном смысле утвердительно покачал головой.
   -- А они пущай ругаются! Сволочь! -- презрительно махнул Ардальон рукою.
   -- То есть кто это они?.. русские? -- осведомился Подхалютин.
   -- Не-ет, помилуйте, какие там русские! нигилисты!
   -- Да-а?! -- с удивлением расширил рот и выпучил глаза философ, словно бы ему довелось услыхать интереснейшую и необычайную новость.
   -- Да, нигилисты,-- подтвердил Полояров,-- Они!.. Все они это!.. Дрянной народишко, никак с ним каши не сваришь!.. Уж на что в нашей ассоциации, устроил было я им коммуну, и все это, понимаете, прекрасно так, образцово, на разумных экономических началах... тут и ассоциация труда, и самопомощь, и круговая порука, артель и равноправие, и все такое...
   -- Ну, и что же?
   -- Сорвалось!.. И не то, чтобы полиция, -- нет-с, а просто сами разрушили... Во-первых, даже мне самому доверия никакого не делали, а без доверия разве возможно? Сами подумайте!.. А во-вторых, никакого единодушия не было... Один под другого мины да подкопы, да подвохи разные... Подлецы!.. Однако же я не унывал, и кое-как удалось мне все это снова сплотить -- и опять-таки разрушили...
   -- Кто же на этот раз был разрушителем? -- вставил вопрос Хвалынцев, для которого исповедь Полоярова не лишена была даже своего рода психического интереса.
   -- Анцыфров плюгавый, -- помните? сообщил тот.
   -- Это ваш-то сателлит неизменный?!
   -- Какой он сателлит! Просто, сволочь, и только! Вообразите себе, -- и Полояров снова фамильярно дотронулся до колена Хвалынцева. -- Жили мы этто сообща вчетвером: я, он, Малгоржан некто, да еще Затц... Помните в Славнобубенске Лидиньку Затц? -- обратился он к Подхалютину.
   -- Как же, она и теперь там, -- подтвердил философ.
   -- Ну, вот!.. Возжался я было одно время с ней, хотел перевоспитать, думал, прок будет, да надоело, потому -- дурища... Она после этого и подружись с Анцыфровым, а потом и Малгоржана в гражданские мужья на пристяжку взяла -- вместе, значит. Анцыфров и ну ревновать! Она его била за это, больно-таки била -- ей-Богу! Иной раз даже жаль беднягу станет, как усядется с ножками на подоконник, в комочек эдак, и горько плакать начнет, -- это после трепки-то... Тут его и место постоянное было, на подоконнике. Только, знаете, терпел, терпел он это, да вдруг... И подумаешь, кто бы ожидал от этого зайца подобной-то прыти!.. Нос откусил ей, представьте!
   -- Как нос? -- воскликнули в один голос оба слушателя.
   -- Да так! Нос, как есть нос! Ей-Богу!.. Больно уж, значит, окрысился. Как захватил его, среди горячей трепки, зубами, так и отмахнул по самый хрящик!.. Пожевал, пожевал, да и выплюнул. -- Это со злости-то... Каков? Думали уж было мы пришить бы ей как-нибудь кончик-то, да ничего не поделаешь, никак не возможно, потому в сумятице-то этой как-то нечаянно его под каблуком раздавили -- вконец негоден стал... Так и осталась без носу... Ну, а в таком виде, сами согласитесь, что же ей в Петербурге-то делать? И поневоле должна была к мужу в Славнобубенск вернуться.
   -- И тот ее принял? -- спросил Хвалынцев.
   -- А как же ж бы не принять-то? Ведь она по начальству пошла, как законная жена. Кто ж ее иначе содержать бы стал, без носа-то? Ничего не поделаешь!
   -- Но зато, вернувшись на мужнее иждивение, она, по крайней мере, не может сказать, что осталась с носом, -- плоско сострил славнобубенский острослов и философ.
   -- Да, вам хорошо говорить, вам все смешки да шутки! -- с легким упреком возразил Полояров. -- А подумайте каково мне-то было!.. Нос!.. В сущности что такое нос?.. Ну, что такое нос, я вас спрашиваю? -- Нюхательный и сморкательный аппарат, не более. А между тем, из-за этого дурацкого носа целое предприятие погибло!.. И какое предприятие!.. Честное, высокое, проводящее в жизнь новые начала!..
   -- Это коммуна-то? -- домекнулся Подхалютин.
   -- Н-да-с, коммуна! Подите-ка, устройте ее снова!.. В этом проклятом, пошлом обществе -- я вам говорю -- ничего не устроишь путного! Ты для них надрываешься, из кожи лезешь, мозг костей своих сушишь, а они, пошляки, возьмут да сами же все и разрушат!.. Сволочь, как есть сволочь, и только! Плюнул я на них после этого и прочь пошел. Что ж, когда не понимают!..
   -- Но почему же нос разрушил коммуну? -- методически спросил Подхалютин.
   -- А потому что не с кем стало жить: Затц уехала, Анцыфрика в кутузку засадили -- не кусай, значит, носов! -- и остался я один с Малгоржаном, а эта свинья восточная вдруг вздумала было жить на мой счет, на даровщинку. -- "Ну, уж нет, думаю, это аттанде-липранди!" Ассоциация труда -- дело иное, а на мои зарабочие деньги -- шалишь кума, в Саксонии не бывала! И протурил его к черту... то есть, вернее сказать, сам переехал в шамбр-гарни... Ну, и облыкался это кое-какое время по Питеру, по редакциям путался, а тут вдруг повстанье это поднялось, весна пришла, в Северо-Западный край русских деятелей вызывать стали, -- я подумал-подумал, да и махнул себе! -- "Все, мол, склоняется, так уж Вильне-то и подавно!.." Ха, ха, ха!.. Н-нет, черт возьми, каково ловко загнул-то, подумайте!.. А?.. Какову фразочку отмочил ему!.. Курьез да и только! Ведь это, просто, хоть в историческую христоматию! Ей-Богу!..
   -- Но только уж здесь едва ли коммуну заводить придется? -- с видом добродушия, слегка подтрунил Подхалютин.
   -- Здесь-то?.. А что вы себе думаете? -- многозначительно и самохвально подмигнул Ардальон Михайлович.-- Здесь, гляди, можно, пожалуй, завести кое-что и пошире коммуны!.. Коммуна -- это для Питера было хорошо, а здесь ведь почва-с! Непочатая почва! Простор!..
   -- Да что вы с этой почвой сделаете?
   -- Как что?.. Мало ли что!.. Помилуйте! -- Во-первых, это полячье проклятое, паны. Что такое паны? -- Привилегированное сословие, дворянский элемент, феодальные традиции -- гни их в бараний рог, сметай долой! Это одно уже расчищает почву. Во-вторых, ксендзы. Что такое ксендзы? -- Представители религиозного культа -- долой его! Довольно уже было в истории невежества и суеверий!.. Дайте мне только волю, я б вам показал, что можно тут сделать! Но... в двух главных вещах я радикально не согласен с Муравьевым. Он хочет на место польского землевладения водворить русское. Это вздор. Не надо никакого землевладения, никакого дворянства, никакой интеллигенции, ни польской, ни русской! А потом -- это православие, на место ксендзов-то. Это уж, по-моему, еще хуже! Народ здесь, говорят, индифферентен к религиозным вопросам; тем лучше: этим, по-настоящему, следовало бы воспользоваться, пока не ушло еще время. И этого-то наше дурачье не понимает!.. Вот-с почему я и говорю, что Муравьев все-таки ниже своей задачи: он не сознает, в чем настоящая суть, не понимает дела так, как должно, как понимают его люди иного закала. А пойми он только да захоти -- го-го! Чтобы тут можно понаделать! Батюшки!..
   -- И вы с такими взглядами едете сюда на службу? -- уже без малейшей тени прежней своей благосклонности, очень сухо и даже неприязненно спросил Подхалютин, которого стало очень-таки неприятно покоробливать во время сего последнего монолога.
   -- А что же-с? Чем не взгляды? -- отозвался внезапно озадаченный Ардальон. -- Нешто вы иных придерживаетесь?
   -- Помилуйте, я -- патриот...
   -- Да и я патриот! -- подхватил Полояров.
   -- Я русский человек,-- не слушая и подфыркивая, продолжал недовольный философ.
   -- Да и я, кажись, не французский!
   -- Я, наконец, сам дворянин, и еду теперь именно с целью, как вы говорите, водворять русское землевладение, имение глядеть...
   -- Да и я поглядел бы! -- Разве я прочь от этого? Зачем не поглядеть, помилуйте! И выходит, что нам не из-за чего спорить! Мы, в сущности, совершенно согласны друг с другом, а ежели я что и говорил, так это только так, вообще... Больше с отвлеченной, теоретической точки зрения, для приятного разговора, не более-с!.. Могу вас честью уверить!.. Я вам, кажись, и за правительство стоял, и нигилистов ругал -- припомните, разве неправда?.. А впрочем извините, ежели что не показалось...
   И Ардальон с заискивающим взглядом и улыбкой, как бы ища себе нравственной поддержки, хотел было обратиться к Хвалынцеву, но тот круто взялся за свою газету, не обратив ни малейшего внимания ни на улыбку, ни на взгляд Ардальона.
   Полояров почувствовал себя не совсем-то ловко. Он только теперь спохватился, что благодаря "подпитию", заболтался чересчур уже далеко и храбро, а потому и не замедлил струсить.
   Упитанный философ отвернулся от него к окну и, явно показывая, что не желает более продолжать разговора, упорно глядел сквозь стекло на несущиеся мимо телеграфные столбы, желтоватые поля и жиденький ельник. Хвалынцев тоже углубился в газету.
   Полояров посидел-посидел, как на иголках, бесцельно повертел в руках папироску, поулыбался какой-то не то смущенной, не то иронической улыбкой, но наконец, видя в своем смущении, что ничего далее не высидишь, неуклюже поднялся с места, перешел на свой диван и грузно бухнулся на него всем своим телом, с ногами. Затем, повернувшись к соседям спиной да уткнув нос в подушку, сначала притворился будто спит, а потом и в самом деле захрапел с похмелья.
  

XXI

Он сам хотел того .. Будь проклят тот час, когда дьявол подтолкнул меня сесть за зеленый стол! Теперь в расплату за все... я отдаю ему свою душу. Но ты, моя чистая, прекрасная голубица, после того как труп мой, лишенный христианского погребения и зашитый в рогожу, будет брошен в яму на собачьем кладбище, вместе со всякой падалью, -- ты не прокляни меня, но прости и помолись, как добрый ангел, за мою погибшую душу!.. Шутя сев играть, я проиграл Тадеушу сорок тысяч. Карточный долг для каждого порядочного человека есть долг священный, а я -- увы!.. я нищий! Я ничего не имею кроме моих эполет, которые не хочу покрывать позором: я не хочу, чтобы кто-либо мог указать на меня пальцем как на несостоятельного игрока. Я сделал подлость, позволив себе увлечься до такой цифры, тогда как сам не имел возможности уплатить, и за эту подлость должен быть наказан. Мне не остается ничего более, как умереть. И чем скорей, тем лучше. Прощай же, моя несравненная, моя..."

   На этом месте письмо прерывалось.
   Сусанна громко рыдала, читая эти строки, а Бейгуш все сидел неподвижно, положив на руки свою голову и, казалось, ничего не видел и не слышал.
   Она подбежала к нему и обвила его шею.
   -- Анзельм!.. Безумный ты!.. Милый... Да подыми же голову!.. И тебе не стыдно? не совестно? Разве мое состояние не твое?.. Я твоя и все твое!.. все! все! Бери все у меня! -- в страстном и нежном порыве говорила она, стараясь поднять его голову. -- Анзельм! Да откликнись же! Взгляни!.. Ах, да не пугай же ты меня!.. Господи! что это с ним!
   И она зарыдала, припав к плечу его.
   Он поднял голову и ласково провел рукой по волосам жены.
   -- Полно, Сусанна... полно, милая! тихо, но безнадежно-грустно проговорил он. -- Что сделано, того не поправишь!.. Успокойся же...
   -- Нет, поправишь! поправишь! -- с новой силой убеждения воскликнула она, оживленная этими знаками пробуждения и участия к ней, -- поправишь, мой милый! Сейчас же поедем в банк, вынем сорок тысяч -- и ты отвези их!.. И о чем убиваться!?.. Боже мой, ну не все ли равно?.. Ну, раз проиграл, в другой уж не будешь!.. Ну, и полно же, Анзя мой! ну, прояснись! ну, улыбнись мне, солнышко мое!.. Ну же?.. ну?..
   И она, смеясь и улыбаясь сквозь слезы, с нежностью старалась заглянуть ему в отуманенные глаза, как бы выжидая ответной улыбки, но он грустно и отрицательно покачал головою.
   -- Нет, Сусанна... благодарю тебя, но... я никогда не возьму твоих денег!.. Ты, может быть, потом раскаешься в этом добром порыве... Как знать!.. Ты можешь разлюбить меня, разойтись со мной... да и мало ли что!..
   -- Разлюбить тебя!.. Тебя-то?.. Разойтись с тобой! -- воскликнула она, порывисто отклонясь от него. -- Сумасшедший ты!.. Что это ты бредишь!.. Нет, уж раз что ты мой, так уж мой навсегда!.. Я покаюсь!.. Ха, ха, ха!.. Я покаюсь, что спасла тебя от смерти для самой же себя! -- Нет, ты нынче решительно с ума сошел, мой милый. Вот тебе мой сказ: вынь из банка деньги и отвези ему. Я тебе велю это... Я тебе приказываю. -- Слышишь.
   -- Ребенок!.. добрый ребенок! И всю жизнь ты будешь ребенком! -- грустно усмехнулся он. -- Все отдать за одну ночь подлого увлечения!.. Все твое состояние!.. Нет, не хочу, Сусанна!
   -- А я хочу!.. И во-первых, вовсе не все состояние: у нас остается около десяти тысяч. Ну, что ж? -- мы еще молоды, ты будешь служить, я трудиться, -- проживем как-нибудь!
   "Глупая, но добрая бабенка!" не без чувства подумал в душе Бейгуш и поцеловал Сусанну.
   -- Так что же?.. Берешь ты эти деньги?.. Они твои... Ну, если так не хочешь -- я дарю тебе их!.. Можешь делать с ними что угодно! Мне, кроме тебя, ничего не нужно. Они твои, говорю тебе!
   -- Эй, покаешься! -- еще раз предостерег ее Бейгуш, но уже видимо проясненный и успокоившийся.
   -- Ну, уж покаюсь ли, нет ли -- это мое дело! -- порешила она, -- только я от своего слова не отступлюсь!
   Обрадованный муж крепко сжал ее в объятиях и зацеловал бесчисленными поцелуями.
   Сусанне только этого и нужно было. Она верила в светлое будущее, верила в возможность прожить хорошо и счастливо без копейки, то есть вернее сказать, едва ли понимала она, что значит жизнь без копейки, с вечным трудом и заботой. Доселе испытывать этого ей еще не доводилось, и потому взгляд ее на жизнь был и легок, и поверхностен. С ее расплывающейся добротой, с ее распущенною беспечностью ей нужна была только ласка человека, которого она любила в дашгую минуту.
   "А как видно, порядочный таки дурак был этот восточный кузен", подумал про себя Бейгуш. "Ведь уж давным-давно мог бы обобрать ее, как липку!"
   -- Ну, моя спасительница! Спасибо тебе! -- говорил он вслух. -- Ты просто мой добрый гений, мое провидение! Пятью бы минутами позднее -- и всему конец.
   -- Но уж вперед такой глупости не будет... Нет? не будет? Поклянись мне! поклянись всем, что тебе всего дороже на свете! -- горячо приступила она к мужу, не выпуская его из объятий. -- А уж этот проклятый пистолетишко! Уж погоди ж ты: я его так теперь упрячу, что уж никогда не найти тебе!.. Не-ет, уж это кончено!
   В то же самое утро молодые супруги вынули из банка сорок тысяч.
  

XVI

Чего никак не мог предвидеть пан грабя

  
   -- Итак, поздравляю! в тебе есть положительный драматический талант! -- весело похвалил пан грабя пана Анзельма, наслаждаясь тонким обедом в одном из отдельных кабинетов ресторана Дюссо. -- И что ж ты теперь сделаешь с этими деньгами?
   -- Очень просто: придется переложить их на свое имя, -- поведал пану Тадеушу пан Анзельм.
   -- Благоразумно! аппробую! -- еще раз похвалил Тадеуш.
   Это было на другой день после только что описанной истории. Бейгуш свято держал свое слово: пан грабя получил пять процентов и тонкий обед по собственному заказу.
   -- И так-таки сразу сама предложила? -- продолжал он.
   -- Предложила, подарила, умолила, заставила взять; все, что ты хочешь, -- подтвердил поручик.
   -- Ага!.. Теперь, душа моя, видишь, какой я вообще тонкий знаток женского сердца? -- похвалился грабя.
   -- Вижу, и отдаю полную справедливость!
   -- Но этого мало: я еще к тому и великодушный друг! Другой за такую науку слупил с тебя не пять процентов; но я и этим доволен. Я доволен в особенности тем, что, оказав маленькую услугу тебе, как доброму другу, вместе с тем оказал услугу и нашему делу. Теперь у тебя, по крайней мере, руки развязаны, а то что бы ты стал делать в решительную минуту?!.. Нам, брат, нужны теперь средства, и ох как нужны! -- с серьезным вздохом подтвердил Слопчицький. -- Фундуш народовый и народова офяра -- это все прекрасно, но на всякий случай не мешает эдак, знаешь, ощущать в своем кармане свой собственный капитал. Скрывать от самих себя нечего: дело, во всяком разе, очень рисковое!
   -- Это так, -- согласился Бейгуш, -- но знаешь ли, была минута, когда я серьезно готов был отступиться от нашего плана и отказаться от денег и от всего!
   -- Э! это уж не хорошо!.. Не одобряю! -- заметил грабя, качая головой. -- Тогда бы ты, значит, лишил меня удовольствия скушать с тобою этот обед. За что же так?.. Это уж было бы не по-приятельски!
   -- Но я бы тебя поставил на мое место! Веришь ли, она так искренно, так свято и бескорыстно предложила мне эти деньги, что мне просто стало совестно. -- За что я, думаю себе, так жестоко обманываю ее?.. Ах, друг мой, если б она была немножко поумнее и если б помене меня любила, все это было бы гораздо легче сделать!
   -- Но ведь и теперь, сколько я вижу, не особенно трудно, -- заметил Слопчицький.
   -- Что говорить про то! -- подхватил Бейгуш, -- но мне-то самому, мне моей совести трудно -- пойми ты это!
   -- А, вот оно в чем дело! -- насмешливо, но серьезно улыбнулся Тадеуш. -- Ну, брат, берегись! Ты, я вижу, москалиться начинаешь!.. Эдак, пожалуй, когда они опять станут нас грабить и резать, тебе тоже совестно сделается, и ты будешь просить у них прощенья за их же преступления?
   -- Это совсем другое, -- возразил Бейгуш! -- Те наши враги, и мы их ненавидим; но это моя жена, которая меня любит.
   -- А ты ее любишь? -- все тем же насмешливым, но серьезным тоном спросил Слопчицький.
   -- Она жена моя, -- уклончиво ответил Анзельм.
   -- А к какой нации имеет честь принадлежать ваша супруга? И чего ради в сущности женились вы на ней?
   -- Это все так; это все я очень хорошо знаю, -- согласился Бейгуш, -- но, друг мой, ей-Богу, я не ожидал столько самоотвержения!
   -- По глупости, прости за откровенность. Самоотвержение по глупости! Такая ему и цена!
   -- Нет, по любви! -- не без самохвальной горделивости возразил поручик.
   -- Ну, и по любви!.. Не в последний раз! На твой век хватит еще женской любви, с избытком! Ну, и ты тоже люби ее за это, пока любится, -- надоедите же когда-нибудь друг другу. Но позволь спросить без обиняков: кого ты больше любишь -- Польшу или Сусанну?
   -- Об этом не может быть даже и вопроса! -- с достоинством промолвил поручик.
   -- А не может быть вопроса, значит не может быть и сомнений и колебаний, значит нет и выбора,-- порешил пан грабя.
   -- Пусть так, но все же...-- раздумчиво проговорил Бейгуш, -- все же какой-то бес смущает меня... шепчет мне, что это...
   -- Ну?.. Что же именно "это"? -- выжидательно глядя на состольника пытающим взглядом, спросил Слопчицький.
   -- Что это не хорошо! -- с тяжелым вздохом, но решительно докончил Бейгуш.
   -- Мало того, что не хорошо, пусть будет это даже подлость и преступление! Допускаю; пусть так! -- говорил Тадеуш, сдвинув свои брови. -- Но подлость против заклятого, потомственного врага не есть подлость! Преступление против москаля не есть преступление! Это есть законная, святая месть! Это есть подвиг.
   -- Но ведь тут женщина!.. любящая женщина! -- защищался Бейгуш, и в тоне его дрогнуло даже что-то похожее на внутреннее страдание.
   -- Эта женщина не полька.
   -- Не все ль равно?!
   -- Нет, не все! -- горячо вступился Тадеуш. -- Если б это была полька, -- о, да! такой поступок против нее был бы величайшей низостью. Но любовь москевки я не признаю любовью! Жабы любить не могут и их любить невозможно! Если полька выходит замуж за москаля, -- это горько, но это я еще понимаю; она может на пользу родине влиять на мужа, парализовать его вредную деятельность, может детей своих воспитать честно, сделать из них добрых поляков. Но много ль честных поляков женятся на москевках? -- Это редкие исключения. И если уж поляк допустил себя до подобной женитьбы, то разве ради каких-нибудь особых и важных целей, а иначе это подлость, измена своим, измена родине, для которой и он, и все его потомство погибли навсегда и безвозвратно! А если ты недоглядел за собою, если ты полюбил без расчета, так не будь же тряпкой и постарайся вырвать из себя это чувство, потому что оно марает, оно позорит тебя!
   Анзельм молчал нахмурясь и медленно тянул вино из уемистого стакана.
   Слопчицький поглядел на него, улыбнулся и, хлопнув его по плечу, переменил свой горячий, фанатически-суровый тон на прежнюю приятельски-веселую и насмешливо-беззаботную ноту.
   -- Эх, дружище, -- заговорил он, чокаясь о край стакана своего приятеля, -- кажется, ведь оба мы с тобой воспитывались когда-то в Вильне у превелебных отцов миссионаржей {Отцы миссионеры были прямыми преемниками и наследниками отцов иезуитов. В их руках до 1863 года, главнейшим образом, сосредоточивалось воспитание юношества в Польше и в Западной России. В Варшаве им принадлежал богатый монастырь Св. Креста -- один из важнейших приютов повстанской организации.} и хоть были они -- между нами будь сказано -- скоты препорядочные, но я их уважаю! Во-первых, жить умели, во-вторых, пить умели, а в-третьих, все-таки были добрыми, если не лучшими патриотами, и то что они в меня насадили, то во мне крепко живет, и никаким московским вдовушкам, ни графиням, ни княгиням, ни циновницам, ни танцовщицам этих корней из меня не вырвать! А ты, как видно, забываешь менторские назидания... Это не хорошо, дружище!.. Встряхнись!
   Бейгуш вернулся домой с обеда не в веселом расположении духа. Он много выпил, но вино не дало ни хмелю, ни облегчения: оно только болезненно-тяжело подействовало ему на организм и принесло еще более мрачное настроение.
   Сусанна, по обыкновению, встретила его любовно и беззаботно. Со вчерашнего утра ни тени упрека, ни тени сожаления о беспутно утраченных деньгах не встретил он в этой женщине. Она была с ним как и всегда, словно бы ничего такого и не случилось, словно жизнь и не должна теперь ни на волос измениться; напротив, Сусанна как будто стала еще теплее и мягче, еще любовнее с ним, оттого что для нее была ужасна мысль потерять его навеки. Она не сознавала, но чувствовала, что с той минуты, как спасла его от смерти и сохранила для самой себя, он стал ей еще милее и дороже. Странное дело, -- но то что в первое время их близких отношений было для нее не более как прихотью, капризом, новым развлечением от надоевшего кузена, то с течением времени, и особенно после свадьбы, стало для нее дорогим и заветным. Это уже было свое, родное. Каприз и прихоть незаметно перешли в чувство любви, в отрадное ощущение над собою более разумной, более крепкой воли и силы.
   Заметив, что муж не совсем-то здоров, Сусанна, без воркотни, без неудовольствия, уложила его в постель и почти всю ночь, как добрая сиделка, нежно, кротко и терпеливо ухаживала за ним, охраняла его покой, предупреждала малейший взгляд, малейшее желание.
   Все это минутами еще более кололо и щемило душу Бейгуша. Давешние убеждения и доводы пана грабе разбивались об это простое даже мало сознающее себя чувство любви и безграничной привязанности, которое таким ярким огнем горело для Анзельма в сердце Сусанны. Но чем ясней делалось в нем сознание этого простого и столь глубокого чувства, тем хуже и темней на душе становилось ему, тем гнуснее представлялась недавняя комедия с деньгами...
   "О, как же я подл и низок перед нею!" посылал он ссбе мысленные упреки.
   И после этого каждый новый знак участия и внимания жены, как капля растопленного свинца, жег и колюче пронизывал его душу. В эти минуты в нем, быть может помимо собственной его воли, но одною только неотразимою силою жизненного факта, совершался внутренний переворот: из грязи падения, оправдываемого принципом народной, исторической вражды, вырастало хорошее, честное чувство уважения, любви и благодарности. Москевка уж не существовала: перед его нравственным взором стояла теперь женщина, которая была его женой.
  

XVII

Ардальон с ореолом мученика

  
   Полоярова подержали-подержали да и выпустили. Да и что ж более оставалось с ним делать, как не выпустить? Не держать же человека за одну только глупость его! Впрочем, арест был вменен ему в наказание.
   Полояров снова очутился на свободе.
   Но теперь уж это был не прежний Полояров, а рафинированный.
   Это был Полояров-мученик, Полояров, "пострадавший за убеждения".
   Как гордо нес он теперь свою голову! Какую усиленную, сосредоточенную мрачность старался сообщить своему взору! С какою таинственностью подавал при встрече руку своим знакомым!
   -- Ардальон Михайлыч... Батенька!.. Что с вами? -- вопрошают его знакомые, -- вы, говорят, арестованы были?
   -- Был-с, -- с какою-то таинственною, озлобленною и в то же время торжествующей мрачностью лаконически подтверждает Полояров.
   -- За что и как? Расскажите пожалуйста!
   -- Так-с. У нас эти вещи очень просто совершаются.
   -- Но однако? Как же и за что?
   -- По доносу-с.
   -- Кто же донес-то? Неизвестно?
   -- Нет-с, известно. Нашлись добрые людишки... Ну, да ведь и мы тоже не лыком шиты! Что-нибудь да смекаем! Один учителишко есть тут... Устинов некто, так это вот они-с изволят сами похвальными делами заниматься.
   -- Какой мерзавец! -- качая головой, восклицает соболезнующий знакомый и старается запечатлеть в своей памяти имя "учителишки Устинова", для того, во-первых, чтобы самому знать на случай какой-нибудь возможной встречи с ним, что этот, мол, барин шпион, и потому поосторожнее, а во-вторых, чтобы и других предупредить, да и вообще не забыть бы имени при рассказах о том, кто и что были причиной мученичества "нашего Ардальона Михайловича".
   -- Но тут и не один Устинов, тут и другие есть! -- многозначительно продолжает Полояров, видимо желая показать, что теперь, после мучений, ему ой-ой-ой как много кое-чего известно!
   -- Кто же другие? Надо всех знать! Чем больше знать их, тем безопаснее! -- горячо наступает на мученика вопрошающий знакомец.
   -- Есть тут... из наших, из своих же, такие подлецы! -- как бы нехотя замечал Полояров.
   -- Но кто ж? кто?.. Чего скрывать! К позорному столбу их! В "Колокол"! Имена их отпечатать! Пускай же все знают!
   -- Да следовало бы!.. Вы ведь, кажись, знакомы с господином Фрумкиным?
   -- Да, я кое-где с ним встречался. А что?
   -- Да так... Коли знакомы, так раззнакомьтесь и вообще держитесь при нем поосторожней! Это вам мой добрый, приятельский совет; потому, что за охота потерпеть из-за какого-нибудь подлеца, из-за Иуды!..
   Знакомец крайне удивлен, однако же и это сообщение принимает к сведению.
   -- Фрумкин!.. Скажите! Кто бы мог ожидать!.. Мне он казался таким порядочным человеком...
   -- Н-да-с! Все они порядочные до поры до времени!
   -- Но на основании чего же вы так думаете про него?
   -- Ну, батенька! это долгая история повествовать-то вам! Да и наскучило уж мне!.. Одним словом, поверьте: если я говорю так, то уж, значит, есть серьезные основания! Я на ветер говорить не стану... Я ведь сам-с, на своей шкуре перенес все это! -- энергически уверяет Ардальон Полояров.
   -- Ну, а как там-то?..-- любопытно вопрошает знакомец. -- Как держали-то вас? как обращались?..
   -- Хм!... Как держали! -- сквозь стиснутые зубы бормочет Полояров и тотчас же устраивает себе озлобленно-мрачную физиономию. -- Могу сказать, хорошо держали!
   -- Нет, в самом деле, хорошо?
   -- Н-да-с, не дурно! Селедками, например, кормили и пить не давали... в нетопленой комнате по трое суток сидеть заставляли... спать не давали. Чуть ты заснешь, сейчас тебя уж будят: "пожалуйте к допросу!" А допросы все, надо вам сказать, все ночью у них происходят. Ну-с, спросят о чем-нибудь и отпустят. Ты только что прилег, опять будят: "еще к допросу пожалуйте!" И вот так-то все время-с!
   Знакомец в ужасе и с соболезнованием качает головою.
   -- Н-да-с!.. Инквизиция! Утонченная, рафинированная инквизиция-с! -- восклицает Ардальон. -- И знаете ли, я вам скажу, надо иметь слишком твердый характер, слишком большой запасец силы воли, чтобы не пасть духом и не сделаться подлецом при такой инквизиции... Тут-с, батенька мой, вот уж именно что гражданское мужество нужно!.. Н-да-с!... Но уж зато же, могу сказать, и закалился же я теперь!... Теперь они могут делать со мной все, что угодно, ни шиша им от меня не добиться.
   -- Но как же они вас выпустили? -- недоумевает удивляющийся знакомец.
   -- Да так вот и выпустили! Что ж такое! -- разводит руками Полояров. -- Подержали-с, да и выпустили, потому убедились, что со мной ничего не поделаешь. Я и сам, впрочем, не понимаю, как это они решились! Но это что! Нет-с, я вам лучше скажу-с! Они меня подкупить хотели.
   -- Как подкупить?!
   -- Да так-с. Очень просто. Предлагали мне отличнейшее место, карьеру и прочее... Единовременно целый капитал предлагали! Пятнадцать тысяч рублей!.. Предлагали журнал основать с тем, что он даже может себе быть нашим, либеральным органом, а они во всяком случае субсидию постоянно будут давать. То есть, конечно, все это очень тонко и политично предлагалось, но так, что я мог очень хорошо понять, куда оно клонит.
   -- И вы отказались?!
   -- И я отказался. Я им говорю на это: милостивые вы мои государи! Ардальона Полоярова можно сослать в каторгу, можно пытать, можно, наконец, казнить, повесить, но купить Ардальона Полоярова нельзя-с!
   -- Так и сказали?!
   -- Так и сказал-с. Да чего же? Что я церемониться с ними буду, что ли? Вот еще!.. Надо было, батенька мой, вести себя со строгим сознанием своего достоинства. Ведь я -- шутка ль сказать! -- я пред звездами-с, пред целой комиссией истязался-то!
   -- И вы где же сидели?
   -- В крепости-с. В Алексеевском равелине.
   -- Неужели?!
   -- Н-да-с! И еще в том самом нумере, где Пестель сидел. Вот мы, батюшка, как! Это мне после плац-майор сообщил. "Хотя мы, говорит, и принуждены были вас арестовать, но зато, говорит, вы сидите в том самом каземате, в котором знаменитый Пестель сидел". Ха-ха-ха!.. Как вам это нравится?.. а? хорошо-с? Нет, каково утешенье-то!.. Чудаки, ей-Богу!
   -- И вас после этого выпустили?!
   -- Как видите: цел, здрав и невредим. Да и что ж бы они со мной поделали, если против меня нет никаких улик и фактов? Мы, батенька, тоже ведь мозгами-то пошевеливаем не хуже, коли не получше других, и за себя еще потягаемся-с!
   Ардальон хотя и напускал на себя злобственную мрачность, тем не менее в глубине души был очень доволен собой: ему все удивлялись, все его слушали, все ему сочувствовали, даже... уважать его стали гораздо более прежнего. Таким образом, относительно уважения он не ошибся в расчете.
   Он продолжал очень живописно повествовать всем и каждому об инквизиционных мучениях и пытках, которые ему довелось испытать, о своем великом гражданском мужестве, о своем подвиге, и от столь частых повествований с течением времени и сам наконец убедился, что все это точно так и было в действительности. И если бы кто-нибудь вдруг возразил ему, что "послушай-ка, брат, Ардальон, ведь ты это все врешь и выдумываешь", то он не на шутку оскорбился бы и горячо стал бы вступаться за истину, ибо сам был теперь уже твердо убежден, что все это чистая истина, все это точно было, все это он говорил и все это с ним делали.
   Ардальон вошел некоторым образом в славу: над ним воссиял ореол политического мученика, и какой же бы Фрумкин осмелился теперь пикнуть против него хоть единое слово?
   Впрочем, Фрумкину не для чего уже было восставать против Ардальона. Во время его ареста, практичный Моисей сумел так ловко обделать свои делишки, что за долги коммуны, принятые им на себя, перевел типографию на свое имя, в полную свою собственность, совсем уже забрал в руки юного князя и кончил тем, что в одно прекрасное утро покинул вместе с ним на произвол судьбы коммуну и ее обитателей. Князь переселился к Фрумкину мечтать о скорейшем осуществлении "собственного своего журнала".
   Наличные обитатели коммуны, т. е. Лидинька с Анцыфровым и Малгоржаном, очутились в очень стеснительном положении и потому поспешили переменить квартиру. Эти "нумера" стали уже не под силу их соединенному карману; новых охотников на коммунное сожительство как-то все не подыскивалось, хотя Лидинька с Малгоржаном и пытались неоднократно перетянуть к себе кое-кого из других петербургских коммун. Они наняли, наконец, небольшую квартирку в Троицком переулке, в четвертом этаже одного большого дома. Все предприятия вроде швейных и переплетных полопались сами собой после ареста Луки Благоприобретова, и ко времени переезда в Троицкий переулок окончательно уже умерли естественною смертью. Для Лидиньки наступило время действительного "личного труда", о котором она всегда столь много хлопотала на словах; но этот личный труд, состоявший в переводах с французского, далеко не показался ей теперь вкусным, по той причине, что Лидинька ни к какому труду, кроме обильных словоизвержений, решительно не была способна. Поэтому она чуть не ежедневно бомбардировала своего благоверного письмами, в которых настойчиво изображала, что если он "мало-мальски честный и порядочный, то пусть присылает ей поболее денег, в противном же случае, в Петербурге, мол, есть генерал-губернатор Суворов, и я, мол, твоя законная жена, на всякий скандал пущусь и наделаю тебе много пакостей". Благоверный, будучи человеком характера робкого и миролюбивого и притом, по духу времени, смирясь пред эмансипированными стремлениями к независимому труду и жизни своей супруги, спешил высылать ей денег, поскольку лишь было ему возможно. Лидинька с его помощью кое-как перебивалась и еще находила возможность поддерживать иногда существование обоих своих сожителей, которым "труд", за исключением разговорного, тоже как-то все не давался. Оба они не находили дела, соответствующего своим способностям и призванию. Впрочем, Анцыфров правил где-то, с грехом пополам, корректуру, хотя сам и не особенно силен был по части орфографии, а Малгоржан нашел себе "урок", обучать по-русски какого-то восточного человека из "восточных конвойных князей", который, кроме платы, угощал его еще и шашлык-кебабом.
   Потеряв щедрую "кузинку", Малгоржан принялся с горя объяснять свою восточную страсть Лидиньке Затц и был ею утешен в самом непродолжительном времени. Маленький Анцыфрик стал было ревновать, но Лидинька каждый раз его просто-напросто била за столь неуместное, непоследовательное и дикое чувство. И каждый раз после такой трепки злосчастный пискунок взмащивался с ножками на подоконнике и принимался горько плакать, думая себе, за что это он уродился таким несчастным, что все его обижают.
   Как-то раз приходит кто-то из гостей и застает его в слезах, с исцарапанной физиономией.
   -- Анцыфрик! о чем это вы плачете?
   -- Лйдька побила...-- всхлипывая, ответил золотушный пискун и обтер обшлагом свои горькие слезы.
   -- Побила?.. Да вы бы ей сдачи!
   -- Не могу я... Она... она сильнее меня.
   -- Вот еще!.. сильнее! Ха-ха!.. Да вы бы ей... ну, хоть бы нос откусили, что ли!
   -- Я уж что-нибудь да сделаю... я непременно сделаю! Я только терпелив, потому что ссориться не люблю... а я тоже... если меня рассердят... так уж я... я тоже сердитый... я очень сердитый! И постою за себя!.. Я не позволю!..
   Маленький пискунок, стараясь унять свои всхлипывания, топорщился и показывал свою храбрость; но чуть вошла в комнату Лидинька, тотчас же примолк и обиженно съежился на своем подоконнике.
   Однако, мысль о том, что если уж не побить, так хоть нос откусить своей "натуральной супруге" и тем отомстить ей за все ее царапанья и обиды, крепко засела ему в голову. Он возымел пламенное желание при первом удобном случае привести эту мысль в исполнение. Лидинька же, ничего не подозревая о его затаенных коварных умыслах, продолжала по-прежнему держать при себе этого "натурального мужа" на посылках и побегушках, чем-то вроде комнатной собачонки.
   В таком-то положении находились дела и отношения тройственной коммунистической четы, когда выпустили из-под ареста Ардальона Михайловича Полоярова.
   Ему не трудно было, справясь у дворника прежней квартиры, отыскать их новое жительство.
   Храня сухой и сдержанный вид человека обиженного и поссорившегося, он явился к ним, под предлогом, чтобы забрать кое-что из оставшихся вещей своих, белье да платье, однако же с сильным желанием в душе, чтобы дело приняло удачный оборот и дало бы ему возможность снова поселиться в коммуне и снова верховодить ее сожителями. В сущности он очень хорошо сознавал, что вне коммуны ему почти некуда и деваться.
   Сожители встретили его ласково и радостно, и настолько радостно, что это вышло даже сверх всяких ожиданий Ардальона. Он все же был между ними наиболее сильный и предприимчивый характер. А в затруднительных материальных обстоятельствах, его силы и предприимчивость были теперь для коммуны сущим кладом. Кроме того, все эти люди были в сущности вовсе незлобивые люди. Они только так себе, от нечего делать, как флюгарки по ветру вертелись, впрочем, при неизменно либеральном скрипе. Удалился от них Фрумкин со своими каверзами, и вся их злоба на Ардальона сама собой исчезла, особенно с тех пор, как он "томился в заключении". Это "заключение" разом подняло его в их глазах, разом породило веру и в герценовское письмо, и в то, что он один только высоко держит в России знамя демократического социализма. Когда арест его возбудил некоторое кудахтанье в нигилистических курятниках, то флюгарки стали даже в некотором роде хвастаться и гордиться его дружбой и совместным сожительством. Поэтому его внезапное появление, его "возрастание из мертвых" и поразило их столь радостно.
   Ардальон не упустил благоприятного случая распространиться перед ними об ужасах инквизиции и своей гражданской стойкости, и тем окончательно покорил сердца их. Они первые стали теперь трубить о его славе и осенили главу его ореолом политического мученичества. Они первые предложили ему тотчас же по-братски поселиться в коммуне на прежних основаниях, и Ардальон, конечно, не замедлил тотчас же забрать администратуру в свои руки, а сожители до известной степени были даже рады тому, что предприимчивый администратор избавляет теперь их головы от многих лишних хлопот и забот.
  

XVIII

"Молодая Россия"

  
   19-го апреля с.-петербургский обер-полицмейстер публиковал приказ по полиции, в котором предписывал ей наблюдать за тем, чтобы подпольные воззвания не появлялись в столице, и даже самое появление их относил к недостаточности полицейского надзора. Полиция, конечно, наблюдала, но... наблюдения ее оставались сами по себе, а прокламации тоже сами по себе благополучно продолжали "возмущать спокойствие мирных обывателей". Эти разнообразные листки, тянувшие все более или менее сказку про белого бычка, частью приходили из-за границы, а частью печатались дома на ручных станках, что можно было отличить сразу, по одной их внешности. Сначала это были памфлеты на правительство и его представителей, потом всяческие программы политического и общественного обновления, и наконец, призыв к топору и истреблению.
   В начале мая месяца, с особенным обилием стала распространяться по Петербургу довольно длинная и многоречивая прокламация "К молодой России".
   "Мы требуем уничтожения брака, гласила она между прочим, как явления в высшей степени безнравственного и немыслимого при полном равенстве полов и без которого немыслимо уничтожение наследства. Мы требуем полного освобождения женщины, дарования ей всех тех политических и гражданских прав, какими будут пользоваться мужчины. Мы требуем уничтожения семьи, препятствующей развитию человека. Мы требуем общественного воспитания детей, требуем содержания их за счет общества, до конца учения. Мы требуем заведения общественных фабрик, управлять которыми должны лица, выбранные от общества, обязанные по истечении известного срока давать ему отчет; требуем заведений общественных лавок, в которых продавались бы товары по той цене, которой они действительно стоят, а не по той, которую заблагорассудится назначить торговцу для своего скорейшего обогащения". Религия какая бы то ни было, а христианская и православие в особенности, совершенно отменялась. Церкви немедленно должны быть упразднены. Всякая собственность -- долой! Каждый собственник -- вор и преступник! "Мы изучали историю Запада,-- гласилось там далее,-- и это изучение не прошло для нас даром: мы будем последовательнее не только жалких революционеров 48-го года, но и великих революционеров 93-го года. Мы не испугаемся, если нам придется пролить втрое более крови, чем пролито якобинцами в 90-х годах". Словом, требовалось немедленное уничтожение всех тех начал, на которых основано современное бытие всякого общества и государства. Герцен объявлялся отсталым и ни на что не пригодным человеком.
   Затем, в числе самых настоятельных, первых действий "Молодой России", представлялась неизбежная необходимость вырезать, по крайней мере, хоть полтораста тысяч русских дворян и помещиков, смертью казнить вообще всех собственников, положить под топор всех вообще ретроградов и противников благодетельной радикальной реформы и идей "молодой России". "Кто не с нами, тот против нас, тот враг наш, а врагов следует истреблять всеми средствами". Это называлось самым простым и обыкновенным "освежением политической и общественной атмосферы". А в случае сопротивления, авторы "Молодой России" грозились "камня на камне не оставить". "Нас слишком много, и мы имеем полную веру в себя и в свои силы", заявляла эта "Молодая Россия". Прокламация, кончавшаяся призывом к скорейшему восстанию, заключалась торжественным возгласом, который был отпечатан даже особым шрифтом и долженствовал служить лозунгом дела и бойни: "Да здравствует Молодая Россия и русская социально-демократическая республика!"
   "Молодая Россия" рассчитывала, что никакой другой, а именно этот самый возглас будет греметь в устах народа, когда этот народ пойдет делать революцию с его плотничьими топорами. Она даже с полной уверенностью заявила: "мы-де надеемся на сочувствие народа".
   Русское общество положило, наконец, себе в рот палец недоумения.
   "Нет, уж это, что ж такое!.. И меня, значит, резать?.. Да за что же меня-то? Помилуйте!" поднялся говор с разных концов и слоев этого общества. "Нет уж воля ваша, а это сумбур какой-то!.. Это, значит, я моего Ваничку да Надюшу в Воспитательный сбрось, а мою Марью Ивановну в люпанар отведи? Да за что же так?.. Разве Марье Ивановне в люпанаре-то лучше будет?"
   Так рассуждало "нравственное мещанство", неспособное, по своей тупоумной пошлости, возвыситься до понимания столь великих, в своей первобытной простоте и ясности, идей "Молодой России".
  

XIX

Quae medicamenta non sanant -- Ferrum sanat, quae ferrum non sanat -- ignis sanat1.

1 Чему лекарства не помогут -- поможет меч, чему меч не поможет -- поможет огонь (лат.).

  
   16-го мая, Каретной части, по Лиговке, в доме под No 224, в шесть часов пополудни, произошел пожар. Загорелись надворные деревянные службы и огонь быстро перешел на соседние нежилые здания, которые, за ветхостью их, вскоре все сгорели и разбросаны. Причина пожара осталась неизвестной {Сведения о пожарах и большая часть подробностей и отдельных эпизодов заимствованы из некоторых официальных записок и документов, а также из газет и журналов 1862 года. Впрочем, многое из того, что в этих последних источниках являлось как факты, необходимо должно было теперь подвергнуться строгому анализу и критике, а потому все то, что не имеет фактической достоверности автор передает, как слухи и толки, ходившие в обществе того времени, ибо все эти слухи и толки имеют ту особенность, что необыкновенно рельефно характеризуют напряженную и во многих отношениях замечательную эпоху 1862 года.}.
   17-го мая, Нарвской части, по 6-й роте Измайловского полка, в пять часов пополудни, при доме No 14, загорелся нежилой сарай, где хранилась старая мебель. Пожар прекращен без вреда для соседних зданий, причина же пожара осталась неизвестной.
   19-го мая, в пять часов утра, Рождественской части, по Невскому проспекту, в доме под No 26, произошел пожар, который вскоре прекращен, без особенного вреда строению.
   20-го мая, в пять часов пополудни, Московской части, по Загородному проспекту, во дворе здания лейб-гвардии Семеновского полка, загорелось деревянное нежилое помещение, принадлежавшее музыкантской команде. Строение это сгорело до основания, но бывшие с ним в соседстве деревянные постройки отстояны. Причина пожара осталась неизвестной.
   21-го мая, в пять часов утра, произошел пожар на Большой Охте. Он начался с дома мещанки Макарихиной, на Большом Охтенском проспекте, против пожарной части Охтенского квартала, в деревянном здании которого от жару потрескались все стекла. Огонь, гонимый сильным ветром от Невы, распространился с быстротою по трем улицам: Георгиевской, Конторской и Оградской, которые до самой речки Чернявки превращены в пепел. В продолжение менее чем полутора часа сгорело около двадцати пяти домов, со службами, в том числе и находившаяся на берегу речки, на Георгиевской улице, часовня во имя Смоленской Божией матери, заложенная Петром Великим в 1703 году. По неимоверной быстроте пожара, жителям почти ничего не удалось спасти из своего имущества. Погорело много коров, (охтянки -- почти единственные петербургские молочницы), лошадей и домашней птицы. Обгорелые трупы лошадей и коров еще на следующие дни валялись на пожарище. Причина пожара осталась неизвестной.
   22-го мая было два пожара. Первый, в восемь часов утра, на Петербургской стороне, куда потребовалось несколько пожарных частей, второй ровно в полдень, в Ямской. Загорелось в деревянном сарае, на заднем дворе дома No 243. Не далее, как через восемнадцать минут две пожарные команды были уже на месте, близ церкви Иоанна Предтечи, на набережной Лиговки, за мостом через Обводный канал. Но, несмотря на то, что вслед за этими двумя командами прискакала еще и третья, предотвратить страшное бедствие было невозможно. Сильный, порывистый ветер, старые деревянные надворные строения, поставленные слишком близко одно к другому, предшествовавшее сухое время, все это вместе было причиной, что через полчаса от начала пожара уже шесть домов, с их надворными строениями, были охвачены пламенем. Пять минут спустя, на другой стороне Лиговки, почти мгновенно, охватило несколько домов и надворных строений, за Шмелевым переулком. К часу дня уже длинная линия горевших домов отняла у пожарной команды возможность действовать совокупными силами в одном каком-нибудь пункте, тем более, что надо было отряжать трубы на противоположную сторону Лиговки, где в нескольких местах беспрестанно начинало гореть, но распространение огня предупреждалось усилиями частью пожарной команды, а частью и самих жителей. Все дома со всеми надворными строениями по левой стороне Лиговки, от No 126 до No 164, сгорели совершенно; на правой -- от No 243 до 253. Причины пожаров, как на Петербургской, так и в Ямской, остались неизвестными.
   23-го мая было пять пожаров: в два часа утра, при сильном ветре, начался пожар на Малой Охте, в Солдатской слободке, которая и сгорела вся до основания -- около 40 домов, населенных исключительно бедным, работящим людом. Еще не все части пожарных команд успели возвратиться в казармы, как вдруг, около трех с половиной часов пополудни, загорелось в Гороховой улице, между Семеновским мостом и Садовою, в доме Яковлева, где сгорел каменный двухэтажный флигель и каменные службы с сеновалом, в которых хранился разный столярный материал. В этих-то службах и загорелось. Пожар в Гороховой далеко еще не был потушен, как уже выкинули шары Каретной части: здесь загорелось опять-таки в Ямской, в Кобыльей улице, с задов дома No 104, откуда огонь распространился на все дома по Лиговке, так что весь громадный четырехугольник между улицами: Кобыльей и Лиговкой и от церкви Иоанна Предтечи до Глазовского моста, сгорел до основания. В это же время, как полагают, от перекинутого огня, загорелся на противоположной стороне Лиговки, в Разъезжей улице, шестой дом от моста. Огонь распространился на четыре соседние дома, из которых один был деревянный, и все они сгорели. Пожар шел так быстро и так внезапно охватывал дома, что многие люди едва успевали спастись, спускаясь из окон и с балконов. Сгорело много извозчичьих лошадей; один хозяин лишился их до шестидесяти голов. В одно время с пожарами в Гороховой и Ямской, загорелось в Лештукоском переулке, в доме купца Ушкова. Здесь пожар обнаружился в деревянном сарае, наполненном складом тряпья, пуха и перьев. Огонь пошел быстро катать по соседним каменным флигелям, которые оба сгорели. Сюда могла прибыть только одна из пожарных частей, и она успела остановить распространение пожара, отстояв соседний дом Колчина, при помощи местных жителей, усердно таскавших воду в ведрах и в шайках. Еще все пожарные команды были на пожаре в Ямской, где заливали горевшие развалины, как в одиннадцать часов вечера вспыхнул новый пожар на Невском проспекте, между Николаевской и Владимирской улицами, в доме Вилье. Здесь он начался в надворных службах, где помещались сеновал и сараи, на втором дворе, и перешел на два дома в Стремянной улице. Огонь прекращен к четырем часам утра. Причины всех этих пожаров остались неизвестны... А между тем еще к утру 24-го мая можно было видеть все степени пожара в длинном ряде домов по набережной Лиговки. Одни из них, уже совершенно уничтоженные, представляли только дымившиеся развалины; в других огненная работа сосредоточивалась внутри, пожирая остатки балок и обрушившихся стропил; в третьих полымя длинными языками вырывалось еще из всех окон. Пожар у Александровского рынка тоже еще далеко не был потушен.
   24-го мая, опять-таки на Гороховой улице, вспыхнул пожар в доме протоиерея Окунева, начавшийся в деревянном пустом сарае и окончившийся в каменных флигелях этого дома. Вслед за тем загорелось на Васильевском острове, но огонь вскоре прекращен. Причины этих двух пожаров остались неизвестны.
   26-го и 27-го мая город вспыхивал с разных концов, но эти пожары, которые вскоре тушились, казались уже ничтожными петербургским жителям, привыкшим в предыдущие дни к огню громадных размеров, истреблявшему целые улицы, целые кварталы. Говоря сравнительно, в эти дни было пожарное затишье; но народ не успокаивался; он как бы каким-то инстинктом чуял, что это -- тишина пред бурей. Ходили смутные слухи, что на этом не кончится, что скоро сгорит Толкучий рынок, а затем и со всем Петербургом будет порешено.
   26-го мая, в субботу, на Апраксином дворе были подброшены письма, извещавшие о пожаре, имеющем быть на завтра, в Троицын день.
   И действительно: в воскресенье Апраксин двор загорался три раза, но неудачно. Огонь успевали замечать вовремя и тушили.
   28-го мая, IV-й Адмиралтейской части, в одиннадцать часов утра, в каменном доме купца Прокофьева, из запертой кладовой при щепенной лавке купца Георгиева, показался сильный дым, но прибывшею тотчас пожарной командой начинавшийся пожар потушен. Горел лежавший у штукатурной перегородки разный хлам.
   28-го же мая по Апраксину переулку, в доме Трифонова, в два с половиной часа пополудни показался дым из дровяного сарая, прилегавшего задней стеной к рядам Толкучего рынка. По осмотре сарая, оказалась в нем тлевшая подброшенная ("вероятно с умыслом", как замечает полицейская газета) пакля, которая и была тотчас потушена. После этого среди Апраксина двора, в промежуток двух часов времени, два раза тушили пуки хлопка и пакли, пропитанные смолою.
   28-го мая был праздник, Духов день. Торговля на Апраксином дворе на сей раз шла весьма незначительная. Большинство лавок и ларей оставались запертыми. Впрочем, кое-кто поторговывал, и по всем направлениям рынка бродили сторожа; а потому купечество надеялось, что угроза не будет исполнена.
  

XX

Пожар 28-го мая 1862 года

  
   Погода стала теплая: даже было жарко, что становилось особенно ощутительно после холодной, дождливой и, можно сказать, суровой весны. Вторая половина мая стояла хотя сухая, но очень холодная. Порывистые, северо-западные ветры дули с редким постоянством.
   В Духов день Петербург гуляет.
   Около четырех часов пополудни улицы были полны народом, в праздничных нарядах. По Фонтанке сновали ялики с праздничными пассажирами; кто направлялся в Екатерингоф, кто в Летний сад. И там, и здесь в Духов день Петербург искони справляет народное гулянье. В Летнем саду -- по преимуществу праздник купечества. В прежние годы здесь происходил выбор и выставка купеческих невест, разряженных в марабу, шелки, и в жемчуг, и в брильянты. С годами, конечно, вывелись эти смотрины, но сам обычай посещать в Духов день гулянье Летнего сада всецело сохранился и до сих пор в среде петербургского купечества из-под Невского, с Ямской, с Ивановской улицы. Весь Щукин и Апраксин дворы имеют тут полный комплект своих представителей: тут и хозяева с хозяйками и с дочерьми, тут и приказчики, и просто молодцы, и сидельцы, и конторщики, и лавочные мальчишки. Народ торопился на свое гулянье, спеша воспользоваться несколькими часами, когда наконец и в воздухе потеплело, и в городе как будто поуспокоилось чуточку после целых двенадцати суток беспокойств, страха и пожарной передряги.
   В Летнем саду гремело несколько оркестров музыки и кишмя кишела густая, празднично-пестрая толпа. Народу столклось, что называется, видимо-невидимо.
   Вдруг, в шестом часу пополудни, с разных концов раздались громкие крики: "Горим! Горим! Пожар! Толкучий горит!" Сквозь просветы деревьев можно было разглядеть вдали густую черную и громадно-широкую полосу дыма, которая стлалась по небу и быстро мчалась нескончаемой лентой густых клубов все дальше и дальше... При первых криках тревоги, гуляющие бросились к воротам. Началась давка, суета, суматоха, и в этой-то суматохе шел самый дерзкий, неслыханный доселе грабеж. С мужчин срывали часы, нагло, лицом к лицу, запускали руку в карманы и вытаскивали бумажники, с женщин рвали цепочки, браслеты, фермуары, даже вырывали серьги из ушей, не говоря уже о шалях и бурнусах, которые просто стягивались с плеч, причем многие даже сами спешили освободиться от них, из боязни задушиться, так как застегнутый ворот давил собою горло. Многие из женщин выходили из сада измятые, избитые, изорванные, окровавленные, с оборванными ушами; многих вытаскивали без чувств или в истерике. Сад стонал от звуков музыки, от криков, воплей, брани и рыданий...
   У многих тысяч дрожало в душе чувство, что в эту минуту они выходят из сада, быть может, уже круглыми нищими.
   Чем более приближались толпы к пожарищу, тем все явственнее становился тот жуткий, зловещий людской гул, который всегда порождается как бы в самом воздухе, в виду великой беды общественной. Этот гул шагов, экипажей, голосов, говора, крика смешался с подобным вихрю треском и ревом пожара. Какой-то болезненный, дрожащий, сумрачный отпечаток испуга и тревоги отпечатлевался не только на лицах, но как будто на самом городе, на камнях, на зданиях, на стеклах, в самих улицах, в свинцовой ряби вод!.. Громадная туча дыму заслонила собою солнце, которое еле-еле проглядывало из-за нее каким-то тускло-багровым, каленым пятном и наводило на все предметы тот особый свет, который придавал им зловещий характер тоскливости и смятения.
   С каждой минутой красновато-черный столб дыма все выше и дальше протягивался по небу. Из-за домов и строений не видать еще было самого пожарища, но страшные языки густого и тусклого пламени, казалось, облизывали небо. В черных клубах сверкали и неслись, подхваченные кружащимся вихрем, крупные искры, уголья, головни, листы бумаги, лоскутья каких-то тканей, оборвыши всяческого хлама... Стаи голубей бесновались со стаями ласточек, воробьев и галок. С отчаянными криками и писком они вздымались высоко-высоко, кружились в воздухе, черкая его крыльями в зигзагах своего полета, и, как ошалелые, где бы улетать скорее от пожара, они, напротив того, ныряли в самое пламя, пропадали в облаках дыма... Пламя хлестало их концами своих языков или вдруг охватывало всей своей огненной влагой -- стаи вырывались из огня, и то там, то здесь падали мертвые и дымящиеся птицы. Целый дождь искр, угольев, пеплу и горящих головней сыпался с неба на крыши, на мостовые, на головы прохожих. И это небо, с его солнцем, с этим огненным дождем и мятущимися стаями птиц представлялось испуганным глазам народа в грозно-страшном, ужасающем величии.
   Даже в таких отдаленных от места катастрофы улицах, как Офицерская, заметно было сильное, необычное движение, а в Мещанской становилось уже тесно от столпления двух потоков народа, из которых один стремился на пожар, а другой убегал с пожара. Через Каменный мост никого не пускали в экипажах, и на самом мосту уже являлись предвестники беды: испуганные лица, дрожки, кареты и возы, нагруженные вещами, пожитками и товарами, суматоха, брань, крики, слезы, проклятия... По ту сторону моста, хотя до пожарища лежало еще более полуверсты расстояния, начиналась уже сильная давка. Все окрестные переулки, что ведут на Садовую, были запружены бегущим народом, грудами мебели, тюками товаров, сброшенных в огромные кучи. Громадный поток толпы стремился к Апраксину двору, теснил, сбивал с ног, захватывал и уносил с собою и тех, кто шел навстречу, и тех, кто спасал из домов свои пожитки. Никакие усилия полиции и конных жандармов не могли сдержать этого напора, который опрокидывал и людей, и лошадей, давивших под своими копытами и всадника, и того, кто имел несчастье подвернуться тут в эту минуту. В переулках уже было так тесно, что нагруженные возы при встрече едва могли разъезжаться. На перекрестках в особенности была страшная давка; на одном из них в несколько минут нагромоздили пропасть разных вещей, и столпилось столько народу, что не только проехать или пройти, но просто с места двинуться не было ни малейшей возможности. Полиция принялась расталкивать народ -- народ стал растаскивать вещи, а тащить, между тем, некуда. Из соседних домов тоже выбираются и стаскивают пожитки в эту же груду; со всех сторон и везут, и несут, и народ валит. Груда вещей с грохотом валится на мостовую, давит, зашибает людей... крики, стоны, ругательства... По Садовой тоже навалены груды разных вещей и товаров, и снуют массы народа, и теснота стоит такая, что пожарные команды и бочки с водой едва-едва могут пробираться шагом, поминутно цепляясь колесами за всевозможную мебель и поневоле останавливаясь, чтобы не давить народа. Из каменных корпусов Апраксина двора летят звенья разбиваемых окон, выламываются двери лавок; из окон и из дверей летит на улицу нужное и не нужное: меха, шубы, шапки, целые груды сапог, куски всевозможных материй, женские уборы, ящики галантерейных вещей, пустые картонки, коробки. Летящие из окон тяжести кого с ног сшибают, кому попадают в голову. Там вон несут замертво окровавленного человека: ящиком, говорят, зашибло, а сейчас опять пронесли обгорелого солдата пожарной команды с переломленными ногами: с крыши упал в самое полымя. Кто-то -- неизвестно для чего -- лезет вверх по водосточной трубе, двое каких-то кадет, тоже неведомо зачем, отдирают вывеску; офицер какой-то, вышибя каблуком окно, спускает на веревке мебель, студент с ломом бросается к двери и выламывает ее. Никто и сам не знает, зачем он делает то или это; испуг, озлобление, растерянность, неумелость ярко написаны на всех лицах этой бесконечной толпы. Жандармы стараются оттереть толпу от огня -- масса пятится, опрокидывается на груды вещей, ломает себе шеи, руки и ноги, падает, давит друг друга, а сзади, между тем, напирают другие массы, которые не видят что творится впереди и лезут к огню с неудержимой силой. Один растерявшийся квартальный гонит в одну сторону, другой, неведомо зачем, оттирает в другую, городовые валяют шапки с голов зазевавшихся зрителей и прут на толпу в третий конец; но новые массы, как волны, валят и валят одна за другой, и все вперед, все на огонь, и давят и опрокидывают все встречное, несутся с ревом через груды вещей и ломают все, что ни попало. Каждый атом этих живых масс воодушевлен одним стремлением спасать и помогать, но ни один не знает что делать, что спасать, кому помогать, куда направиться. Все ошалело, все помутилось и потеряло голову. Одна великая, мирская беда царит надо всеми.
   В Апраксином переулке становится так жарко, что начинают загораться дома, противоположные рынку. Заливать их уже невозможно от жару. Народ, валя друг друга, бежит из этого переулка, -- торопится не задохнуться и не сгореть заживо в пекле огня и дыма.
   В Чернышевом переулке несколько менее давки, но жар зато невыносимый. Из ворот Щукина двора вдруг летит целый ураган пуху и перьев, которые с треском и шипеньем разносятся по ветру и распространяют отвратительный смрад. Куры, цесарки, утки, гуси, индейки, павлины и всякая мелкая птица из птичного ряда квокчет, крякает, гогочет, кричит и стонет, тщетно выбиваясь из своих клеток; а которым удалось какими-то судьбами освободиться из них, те кружатся, снуют и бегают, как шальные, по пожарищу, ища, но не находя себе выхода и, наконец, живьем запекаются и жарятся в этой адской кухне. На тротуаре, как и на Садовой, валяются разные товары: груды полушубков, груды трико, драпу, дорогих сукон, груды битого хрусталя, фаянса и всякой посуды, перины, подушки, тюфяки, диваны и громадные простеночные зеркала. Головы сахара, разбитые бочки кофе, цибики чаю валяются в грязи, рассыпаются по мостовой. Народ неистово накидывается на миндаль, пастилу и орехи, хватает горстями просыпанный чай, набивает карманы разными продуктами. Приказчики ломают двери и выбрасывают что ни попало: из окон летят ананасы, банки с вареньем, вина, трюфели, виноград, всяческие консервы; бочки с фруктами бьются вдребезги; груши, яблоки и апельсины прыгают по мостовой как мячики, разлетаются как картечь и катятся во все стороны. Толпа огулом накидывается на все эти блага, давит их под ногами и в один миг расхищает все, что лишь возможно расхитить. "Ничего братцы! Бери знай!.. Съестное, не грех! Все одно прахом пойдет!" раздаются в этой толпе поощрительные возгласы.
   Верхний этаж пылает, а многие лавки внизу еще заперты. Прибежал хозяин одной из них, взглянул на пламя, поднял руки вверх и тут же замертво хлопнулся об землю.
   С противоположного берега Фонтанки, около Лештукова переулка и Мещанской гильдии, открывалась страшная, поразительная картина пожара, во всем его адском ужасе. Из ворот, выходивших на набережную, спешно выкатывали разные экипажи: кареты, тарантасы, коляски, дормезы, сани и дрожки. Тут же теснились телеги, на которые торговцы набрасывали свой товар, -- больше все разный пестрый хлам из Лоскутного ряда; валили его также на барки, на плоты и на лодки, подходившие к гранитному берегу. Множество всяких узлов, вещей, и хламу, и редкостей, оружие, картины, бронзы, китайские вазы, редкие книги и груды вообще книжного товару, домашняя утварь, железо, мебель -- все это валилось с берега, через чугунную решетку, на суда, но великое множество из этих вещей падало в воду и тонуло.
   Между тем, барки с дровами спешили поскорей уйти от пожарища вниз по течению. На воде шла такая же толкотня и сумятица, как и на суше. Не прошло и двадцати минут от начала пожара, как огонь побежал уже по самому забору рынка. Угол его, выходивший на набережную и Апраксин переулок, занят был громадным дровяным складом. Квадраты досок и бревен, тесно сплоченные одни возле других, возвышались над землею более чем на три сажени. К этому складу примыкали каретный и железный ряды. Все это менее чем в десять минут пылало гигантским, сокрушительным пламенем. Народ еще копошился на той стороне, пока пожар не дошел до забора; но когда золотые полосы и жилки огня пробились сквозь его щели -- жар вдруг сделался невыносим до такой степени, что через минуту на набережной не было уже ни одной души. За несколько мгновений перед бегством отсюда, выломали в нескольких местах чугунную решетку; своротили с места несколько гранитных тумб и посбрасывали в воду значительное число экипажей, надеясь спасти их хоть этим средством. Впрочем, много карет и колясок, за недостатком времени, остались на опустелой набережной, которая, с отсутствием людей, вдруг приняла какой-то мертвенный, тоскливо-пустынный и мрачный вид. Огонь работал. Ветер клубками катил по набережной комья и пучки какого-то горящего хлама. Горели черные кареты, горели фонарные столбы.
   Рядом с Мещанской гильдией, на противоположной стороне Фонтанки, с балкона дома Шамо, где жил тогда пишущий эти строки, открывался чуть ли не лучший, чуть ли не самый страшный вид в целом городе на это пожарище. Внизу, под балконом, кишела и гудела непроходимая толпа, сквозь которую с неимоверным трудом прокладывали себе дорогу воинские команды, торопившиеся на свои экстренные посты. Духота и жара были здесь такие, что все стекла полопались; железная решетка балкона раскалилась до такой степени, что обжигала руки, оконные рамы и ворота тлели и загорались. Надо было ежеминутно обливать их водой, но чуть растворишь дверь балкона, как палящий жар так и обдаст тебе все лицо. Оставаться на балконе не иначе было возможно, как покрыв голову мокрой салфеткой. Но едва успели обдать стекла и рамы несколькими ведрами воды как через минуту жар каленого воздуха уже высушивал их, и дерево начинало тлеть сызнова.
   А на той стороне, прямо пред глазами бушевало, ревело и свистало целое море сплошного огня. Забор давно уже рухнул. Железо плавилось потоками и клокотало, как в калильной печи, раздражая глаз невыносимо ярким светом. Тут же горели купорос и сера, которая светилась переливами великолепного зеленого и голубого огня. В воздухе поднялась целая буря. Сильный и порывистый морской ветер гнал потоки пламени прямо на громадное здание министерства внутренних дел. Огненные языки уже лизали его стены, и через несколько минут министерский дом пылал, как и Толкучка. Дома в Апраксином переулке тоже горели. Пламя крутилось и металось во все стороны; иногда столб его, как огненный смерч, высоко уходил в небо и крутился длинною спиралью. А там, вдали, за этим морем, мгновеньями виднелось другое, густо-багровое и даже как будто какое-то темное, черноватое пламя: то горели каменные флигеля суконных рядов, выходящие на угол Садовой и Чернышева переулка.
   В семь с половиною часов пламя вырвалось наконец на Садовую улицу, против оптовых лавок, между Мучным переулком и Государственным банком. Ломовые извозчики подъезжали беспрестанно; вещи с мостовой укладывались и увозились по мере возможности, но все-таки целые груды их оставались еще на улице. Брошенные шкафы, ящики и множество других деревянных удобовозгарающихся вещей валялись в том положении, как повыбрасывали их из окон второго этажа.
   Весь этот хлам тоже начинал загораться и угрожал собою зданиям противоположной стороны; и действительно, один из флигелей Государственного банка уже загорелся, но вскоре его отстояли. Надо было очистить улицу от хлама. Народу было множество, но он стоял себе простым зрителем и только препятствовал разъезжаться повозкам. Цепи военных часовых еще не было. Солдаты продолжали выносить вещи, но спасали по указанию самих же купцов, потерявших голову, совсем, ничтожные и даже непригодные предметы, вроде сапожных подошвенных шпиньков, поломанных диванов и стульев, битых зеркал, разную бумагу, корзины, гвозди, пуговицы, вату и тряпье. Хотели солдаты ломать крышу, но не случилось ни топоров, ни ломов, которые явились уже гораздо позже. Солдаты тщетно бегали по лавкам, в надежде отыскать их у торговцев, но железных лавок поблизости не было.
   Кто-то подал дельную мысль, чтобы брошенные на улице вещи втаскивать обратно под арки Апраксина -- работа закипела, и единственно лишь этому следует приписать спасение Государственного банка и вообще зданий противоположной стороны Садовой улицы. Некоторые лавки, после того как в них были выломаны двери, к неожиданному и крайнему удивлению свидетелей, оказались внутри совершенно пустыми. Это возбудило громкий ропот, жалобы и подозрения на хозяев в том, что они, очевидно, вывезя весь товар перед пожаром, вероятно знали, что он случится.
   -- Гляди, банкротами объявятся! -- замечали в толпе.
   -- А может ради иного злостного банкротства и Толкучий горит! -- предположил некто.
   -- Нет, барин, врешь! Толкучий не купечество, а хищные люди подожгли! Уж они давно на него зарились! Те самые, что народ православный по миру пустить хотят, да нехорошие бумаги подбрасывают! Это уж мы доподлинно знаем! Это верно!
   Лавки, оказавшиеся пустыми, стояли под NoNo 40, 44 и 45 {Факт этот засвидетельствован официально несколькими лицами. С какою целью и почему были вынесены из этих лавок все товары? О цели, конечно, судить трудно; но почему? -- это другой вопрос. О предстоявшем пожаре Апраксина и Толкучки уже заранее ходили темные слухи, а 26-го мая были подброшены извещательные письма.}.
   Солдаты выносили товары и вещи, но все это было вполне бесполезно. Ни купцы, ни приказчики не условливались с ними о местах складки, и те впопыхах, роняя по дороге и подымая вещи, или будучи задержаны толпой, теряли из виду своих провожатых и потом отыскивали их при шуме и замешательстве, нарочно производимом многочисленными мошенниками, на которых слышались жалобы из разных мест и лавок, и которые объявляли себя хозяевами чужого добра. Приказчики разгоняли их, дубася по чем попало железными замками, звали полицейских офицеров и солдат; но те и сами не знали, в какую им сторону идти и брать ли этих господ, от которых хотя и припахивало водкой, но которые по большей части одеты были прилично, называли себя дворянами или чиновниками, и с примерным бескорыстием, усердствовали в разбитии дверей тех лавок, хозяева которых не успевали вовремя явиться на место.
   Вообще, повсюду шел грабеж страшнейший. Хозяева вещей стараются поймать вора, ловят и правого и виноватого, завязывается драка, вступается полиция, а грабеж тем часом идет еще более.
   А тут у Апраксина переулка "поджигателя" вдруг поймали.
   -- Гей! ребята! Вали смотреть! Поджигатель! Поджигатель! -- ревет толпа, обуянная злобой и любопытством.
   Человек десять ухватили какого-то бледного от страха молодого человека, перед которым стоит лавочник и держит в руках бутылку с каким-то черным порошком и коробок спичек, отнятые у "поджигателя".
   -- Что это за порошок, любезный?
   -- Э, робя! Это порох!.. Ей-ей, порох! Ишь, какой блестящий!
   -- Мажь ему рожу! Мажь эфтим самым суставом! -- вопит толпа.
   -- Держи, братцы, крепче! вот я ему сейчас! -- говорит лавочник, насыпая в руку порошок из бутылки.
   Пойманный судорожно приседает.
   -- Стой, братцы! -- кричит кто-то. -- Давай, я на язык попробую!
   -- Не трошь! Рот обдерет!
   -- Полно!.. Еще, гляди, помрешь аль лопнешь сею секундою!
   -- Небойсь!.. Не помрем!.. Давай!.. Я сейчас узнаю!
   Порошок оказывается обыкновенным черным песком, для засыпки письма.
   -- Ну, ступай с богом! Христос с тобой! Не сердися!.. Сам видишь, время ноне какое!
   Пойманный перекрестившись пускается бежать, что есть духу.
   -- Держи! Держи! Вот бежит! Вор! -- преследует его криком какая-то баба, вконец ошалелая от страха.
   Несколько человек из толпы кидаются ловить "вора", который сейчас только что был "поджигателем". К счастью, полиция поспешает на выручку.
   А в это же самое время бежит по улице, выпучив глаза, какой-то растрепанный, оборванный, но бывший порядочно одетым человек, без шапки, с обезображенным лицом. Он бессмысленно смотрит вперед, беспорядочно машет руками и вопит страшные проклятия.
   -- Сумасшедший!.. помешался! господи!.. Человек в уме помешался! -- проносится в толпе стон сострадания.
   Помешанный бежит далее и исчезает в народе. Какая-то растрепанная женщина, с ребенком на руках, вдруг бросается с визгом под пожарную тройку.
   -- Стой!.. Стой!.. Берегись! Раздавили!.. Под лошадей попала!.. Ребенок-то, ребенок!.. Ай-ай-ай, Господи!..-- проносятся отчаянные крики.
   Пьяный господин, в отставном пальто, с кокардой на красном околыше потертой фуражки, азартно колотит по зубам встречных и поперечных и хрипло, начальственным тоном орет.
   -- Назад!.. Назад, говорю вам! Сюда нельзя! Не сметь ходить сюда!
   Смущенная толпа молча пятится перед азартною кокардой.
   То там, то здесь появляются разные самозваные начальники и запретители, которые обращаются с приказаниями к толпе, что "и сюда, мол, нельзя, и туда нельзя". Иногда толпа послушает запретителя и попятится, а иногда какой-нибудь смельчак и по зубам его съездит. Засим неизбежно поднимается драка, кончающаяся целой свалкой...
   -- Поберегись!.. Уйди!.. Прочь с дороги! Убью!.. Берегись! Караул!.. Ка-ра-у-у-ул! Стой!.. Что за человек такой? неумолкаемо раздается со всех сторон над одуревшею толпою.
   Какой-то старик с длинной седой бородой, припав лицом к стене, вдруг тяжко и страшно зарыдал разбитым, старческим рыданьем.
   -- У!.. Разбойники!.. Жечь их! самих жечь! -- гудело в толпе со стоном и скрипящею злобою.
   Страшный ветер отрывал от пожара целые клубы пламени и нес их в воздухе отдельными клочьями.
   Около шести часов пополудни огонь показался на противоположной стороне Фонтанки. Быть может его перебросило. Здесь, по-видимому, никто не чаял нового пожара, как вдруг, почти мгновенно, осветило дровяные дворы и досчатые склады; затем и четверти часа не прошло, как уже пылали Чернышев, Троицкий и Щербаков переулки. В последний, в особенности, было страшно взглянуть: это самый узкий из всех петербургских переулков, застроенный, по большей части, ветхими деревянными лачугами, и теперь в нем кипела и трещала целая река непрерывного, сплошного огня: там уже ни души не было. Оттуда можно было только спасаться, но не спасать. В обще >
  
   Прямо с машины Константин полетел на квартиру к Холодцу, который жил вместе с Устиновым. Внезапное появление его среди двух друзей, ничего еще не знавших про то, как сегодня ранним утром увезли его прямо с гауптвахты в Вильну, произвело эффект не малый. Но когда он передал им всю историю своей аудиенции у Муравьева и конечный результат ее, Холодец просто не хотел верить, а Устинов радостно бросился к нему на шею. Ни один из них -- а сам Хвалынцев менее чем кто-либо -- не отважился бы даже мечтательно предположить подобного исхода. Наименьшее, что, по их общему мнению, могло ожидать Константина, это ссылка в какую-нибудь отдаленную губернию, под надзор полиции, с лишением или ограничением некоторых прав, и вдруг, вместо того -- такое доверие, оказанное вместе с полным забвением прошлого... Радость их была велика и сердечна.
   -- Бога ради! Я хочу видеть Татьяну Николаевну! -- сорвался Хвалынцев, опомнясь от первых впечатлений свидания и радости друзей своих. -- Бога ради! если возможно, господа, сейчас же! Непременно! Поедемте!
   Холодец объяснил, что через час, по смене ее другой дежурной "сестрой", она должна освободиться на весь вечер от своей обязанности.
   -- Тогда поезжайте, -- прибавил он. -- А мне невозможно: надо еще к одному трудно больному ехать.
   В сказанное время оба приятеля входили уже в скромную, чистенькую келью Татьяны. Неожиданное появление освобожденного Хвалынцева и здесь было встречено радостным изумлением. И здесь точно так же рассказ о сегодняшних событиях, торопливо передаваемый вперемежку обоими друзьями, был принят с самым теплым и живым участием. Так сочувственно слушать и радоваться могла бы только добрая, любящая сестра.
   Но внутренно, в самой затаенной глубине души, Хвалынцев остался озадачен. Он рассчитывал встретить здесь другое, не сестринское сочувствие. Он надеялся, что какой-нибудь луч ее мимолетного взгляда, или легкий трепет руки во время пожатия, или тон первого восклицания встречи, или что-нибудь такое, чего не выразишь, но инстинктивно, электрически почувствуешь, быть может невольно прорвется и обнаружит в этой сдержанной натуре то чувство любви, которое некогда билось для него в груди этой девушки. Он ожидал от нее радости невесты, но нашел только радость сестры, сочувствие хорошего, преданного друга. Это его и озадачило, и огорчило втайне. Он думал, что Татьяна, в глубине души, все-таки любит его по-старому, и только помня оскорбление, нанесенное ее чувству, из гордости не хочет первая показать ему проблески этого чувства.
   Но сегодня, казалось ему, наступил именно такой момент, что если прежняя любовь еще живет в ее сердце, то она невольно хоть в чем-нибудь должна прорваться наружу, -- и увы! этого-то он и не нашел в Татьяне. "На себя пеняй!" подсказала ему совесть, в то время как жадное, эгоистическое сердце, почувствовав утрату и вместе с тем удар самолюбию, готово было бы упрекать и жаловаться. "На себя пеняй! Не ты ли сам, покидая ее ради другой, просил не отымать у тебя ее дружбы?.. Только дружбы! Она и дает ее тебе, дает в полной мере... Чего же более!" И он с затаенной горечью в душе покорился приговору этого голоса.
   Между им и Татьяной так и осталось внутренно что-то недосказанное...
  

XXII

Нечто о борьбе за существование

  
   Штык, пропоровший бок Анзельма Бейгуша, оставил свои роковые последствия; рана слегка коснулась легкого, но эта царапина стоила ему чахотки. Находясь на попечении Холодца, и благодаря его заботливости, он содержался в особой комнате арестантского отделения, где ему были предоставлены возможные удобства. Рана затянулась довольно скоро, но начало чахотки осталось. Холодец, по обязанности врача, ежедневно являясь к больному и добросовестно следя за его болезнью, своим заботливым вниманием сделал то, что Бейгуш мало-помалу совсем освоился с ним и от души полюбил своего симпатичного доктора. Минуты его посещений были единственными светлыми минутами для больного арестанта, когда от удрученной головы его отлетали на время черные думы о предстоящей трагической развязке. А что развязка неизбежно должна быть трагической, в том Бейгуш не сомневался, зная военные законы. Он был дезертир, взятый с оружием в руках, -- стало быть, суд не долог и конец известен. Он был уже осужден, и только последняя развязка задерживалась его болезнью. Одно время несчастному сильно хотелось известить о себе жену, покинутую в Петербурге, просить ее, чтобы приехала и облегчила ему своим присутствием последние минуты; но мысль о том, что он заставит ее быть свидетельницей своей казни, превозмогла порыв любящего сердца, и Бейгуш ни единым словом не известил о себе Сусанну. Он был уверен, что если написать ей хоть одно слово, она примчится тотчас же. А сколько страданий и какая пытка ожидают ее! Да и самому-то легче ли будет видеть мучительное горе любимой женщины!.. Один только Холодец, во время своих посещений, рассеивал безысходную и томительную скуку его одиночного заключения. Иногда он приносил ему кое-какие книги и газеты, которые Бейгуш исподволь прочитывал в те минуты, когда чувствовал себя несколько лучше и свежее.
   Однажды, войдя к нему, Холодец застал его в глубоком и видимо тяжелом раздумьи над несколькими газетными листами. На приветливый вопрос, что с ним такое, больной молча подвинул к нему лежавший сверху лист и указал пальцем на заглавие одной статейки. Это был перевод известной брошюры Прудона о "Польском вопросе".
   Перекинув взор от газеты на Бейгуша, Холодец не без удивления заметил, что он не то что взволнован, а скорее потрясен чем-то нравственно.
   -- Бога ради, что с вами такое? Что за причина? -- повторил он с участием.
   -- Вы не читали этого? -- тихо проговорил Бейгуш.
   -- Брошюру Прудона? -- слыхал, но не читал еще.
   -- Ну, так прочтите... Читайте вот эти строки... Вспомните, что я поляк, и тогда вы поймете что со мной...
   Холодец наскоро стал пробегать глазами указанное место.
   -- Читайте громко, если можете, -- попросил Бейгуш. Тот исполнил его желание.
   "Польша идет наперекор всем соображениям, читал он, в то время как больной с напряженным вниманием следил своими большими, лихорадочно блещущими глазами за малейшим движением его лица, будто стараясь уловить и разгадать на нем отблеск сокровенной мысли. -- Ее мнимая цивилизация в средние века, продолжал доктор, есть не более как восточная роскошь, ее литература -- подражание латинистам; ее республика, с терминами, заимствованными у древнего Рима -- лишь оперная декорация; ее набожность -- отчаянное ханжество. Ничего искреннего, ничего прочного у этих чувственных натур, преданных всему неистовству страстей, всем побуждениям эгоизма, всем прихотям своей фантазии. Дворянские предрассудки доведены до ребячества, до безумия; отсутствие дисциплины возведено в требование чести; все понятия извращены, и вы видите поляков то лжероялистами, то лжеаристократами, то лжедемократами, то лжекатоликами, то лжепротестантами, то лжереволюционерами, как были они лжедворянами; они останутся верными только иезуитам".
   -- И это говорит человек, который для стольких из нашей молодежи был богом, оракулом, каждому слову которого мы веровали, от которого мы вправе были ждать сочувствия и одобрения! -- с глубокою горечью проговорил Бейгуш, грустно качая головой.
   -- Но разве он говорит неправду? -- пожал Холодец плечами.
   -- О, если бы неправду! -- из глубины груди вздохнул больной; -- тогда бы это не было так тяжело и горько... Читайте далее... Вот здесь читайте, -- нервно указал он на другое место газеты.
   "...Вы и теперь остаетесь дворянами, продолжал Холодец, вы и теперь, точно также как и прежде, хотите властвовать и распоряжаться другими... Вы хотите возродиться, но возродиться вне условий новейшей жизни. Восстановление вашей народности повлекло бы за собой в Польше, как вам очень хорошо известно, реакцию и усиление шляхетского элемента, который, придав другую форму зависимости крестьян, отсрочил бы на несколько веков создание польского народа; в России восстановление ваше повлекло бы заглушение в зародыше общественной свободы; в Венгрии -- усиление мадьярской партии, подобно вам враждебной простому народу и национальностям; в Пруссии и Германии -- поддержание старой феодальной партии, отвергаемой самими католиками; во Франции, Бельгии и повсюду -- обеспечение торжества промышленного феодализма, царство жидов, бывшее первой причиной и основанием новейшего пауперизма; в католическом мире -- укрепление клерикальной и иезуитской партии, которая в тягость всем религиозным душам. И все это клонилось бы к удовлетворению аристократизма, который заслужил свое падение и не умеет умереть. Или логика не играет в человеческих делах никакой роли, или таковы последствия, которые повлекло бы за собой восстановление Польши. Разве двадцать три миллиона крестьян, освобожденных русским государем, представляют нам подобную опасность? Я протестую против такой измены народному делу. По примеру ваших предков, я противопоставляю вам veto французского гражданина. Поляки! прошедшее, настоящее, будущее, свобода, прогресс, право, революция и договоры -- все осуждает вас. Вам остается только покориться этому приговору. Колебаться было бы с вашей стороны недостойно. Припомните энергические слова, с которыми, по уверению Светония, обратился к Нерону римский солдат, когда этот гнусный император, совершивший столь ужасные преступления, не решался умереть: "Разве смерть такое несчастье?"
   Дочитав до конца, Холодец молча положил лист и молча взглянул на Бейгуша. Тот сидел в глубоком, сосредоточенном раздумьи, подперев рукой низко опущенную голову.
   -- "Разве смерть такое несчастье", -- медленно и тихо повторил он как бы про себя, прерывая минутное молчание. -- И это все, что остается после стольких жертв, усилий и страданий!.. Боже мой, но неужели же мы не правы?!. Неужели не только мы, но и все наши прошлые века -- одна преступная ошибка?!. Умирать с таким сознанием, ведь это ужасно!..
   -- Послушайте,-- спокойно и раздумчиво начал Холодец, -- Что касается вас и нас, что касается нашей многовековой борьбы, то тут, мне кажется, нет ни правых, ни виноватых. Вы правы по-своему и мы по-своему точно так же.
   -- Как так? -- оживленно поднял голову Бейгуш, сверкнув своими лихорадочными глазами. -- А три раздела, разве это не великое преступление восемнадцатого века?.. После этого прав и волк, зарезавший ягненка!
   -- Да, милый пациент мой, по-своему прав и волк, зарезавший ягненка. Вы привели пример, пожалуй, очень подходящий, с тою впрочем оговоркой, что вы не ягнята, да никогда ими и не были. Называйте это как хотите: великим ли преступлением восемнадцатого века или иначе как; отрицайте, пожалуй, нашу славянскую кровь, -- пусть мы, по-вашему, тураны, -- не все ли равно в сущности? Мы знаем что мы такое, и этого с нас довольно. Наша тяжба началась не вчера и не сегодня, она идет уже более десяти веков, и я никак не стану утверждать, что ныне мы положили конец ей. Кажись что да, а как знать! -- быть может и нет. Известна вам Дарвиновская теория борьбы за существование?
   -- Так что ж из этого? -- вопросительно поднял на него Бейгуш свои взоры.
   -- Перенесите вы тот же самый известный физиологический закон этой борьбы с естественно-исторической на историко-политическую почву -- и наша тяжба, наша с вами борьба станет для вас понятна! Каждый живой организм должен себе с бою завоевывать право на свое существование, и процесс его естественного развития и роста необходимо совершается на счет других, менее сильных организмов, часто одного и того же рода. Мы с вами -- это два зерна, брошенные в общую почву, слишком близко одно к другому. И тому, и этому надо жить, но чтобы жить, надо пускать в почву глубже и шире свои корни, а вместе нам тесно, мы мешаем друг другу, один из нас затрудняет естественный рост другого. Отсюда невольная борьба -- борьба за существование, где играют роль не одни политические вопросы, а все, решительно все жизненные условия ваши и наши. Чья возьмет? Это вопрос внутренней силы зерна. В ком более естественных сил, более здоровых жизненных зачатков, тот скорее вынесет борьбу и останется победителем. Если не виноваты вы, когда вам хочется жить так, как вам кажется лучше, то виноваты ли мы, если, при таком же точно стремлении, в нашем зерне более живых соков и сил чем в вашем? Что ж тут делать!.. По закону физиологии остается умереть, но разве и в самом деле смерть такое несчастье?
  

* * *

  
   Бейгуш не был расстрелян. Смерть от скоротечной чахотки застала его на госпитальной койке. Жена его, узнавшая об этой смерти совершенно случайно, из корреспонденции одной газеты, снова очутилась "вдовушкой Сусанной". Беспристрастная истина однако обязывает нас сказать, что горе ее по исчезнувшем муже было хотя и сильно, но не продолжительно. В начале 1863 года она как-то случайно встретилась где-то со своим восточным кузеном, и Малгоржан, возобновивший с ней прерванное знакомство, вскоре успел снова покорить себе ее слабое сердце. Сусанна утешилась. Но Малгоржан, проученный опытом, стал если не умнее, то гораздо практичнее прежнего. Он успел убедить Сусанну, чтоб она отдала ему в распоряжение половину своего капитала, который будет употреблен на очень выгодное и самое верное предприятие. Сусанна послушалась и вручила ему двадцать тысяч. На эти деньги Малгоржан в одной из бойких улиц открыл гласную кассу ссуд, обзавелся прекрасной квартирой, прекрасной мебелью и обстановкой, среди которой и поместился вместе с Сусанной, а в довершение всех своих операций, блаженств и удовольствий стал иногда пописывать обличительные статейки в одной из газет мелкой петербургской прессы, на последних страницах которой в то же время неизменно красовалось видное объявление о его гласной кассе.
  

XXIII

Последний из Могикан

  
   Оскару Авейде так и не удалось уговорить Константина Калиновского снять с себя диктатуру и примириться с Варшавским ржондом. Чувствуя, что пребывание в Вильне с каждым днем становится все рискованнее, Авейде под конец рад уже был согласиться на все условия диктатора, лишь бы только убраться поскорее из-под глаз Муравьева. Но бегство под сень Варшавы не удалось ему: при отъезде, Авейде был арестован на дебаркадере.
   Меж тем диктатор Литвы до времени успевал еще кое-как стушевывать себя перед полицией, беспрестанно меняя в Вильне свои фамилии и квартиры. Из "подвластных" ему воеводств и поветов до него доходили самые плачевные донесения и вести: шайки то и дело бегали за Неман, с той единственной целью, чтобы пообедать после нескольких дней голодания; на предписание добыть оружие "для освежения", повятовый коммиссар доносил, что мог достать только три ружья, да и то с величайшим трудом; на предписание собирать новые подати для поддержки восстания, квестиры отвечали, что у помещиков опустели кошельки после Муравьевского десятипроцентного сбора. В кассе литовского ржонда, считавшей у себя рубли сотнями тысяч, оставалось только шесть тысяч всего-навсего {Один только заграничный бюджет приходов, которые не могли быть скрыты, составляет 78,750,000 фр., из коих более 17-ти миллионов было внесено польскими патриотами одного лишь Северо-Западного края, а отчеты показали, что из польских пожертвований 51,605,080 фр. были расхищены разными ревнителями. А сколько украденных денег не попали еще в эти отчеты!.. (См. В. Ратч, стр. 237).}. При Моловидах уже давно была рассеяна последняя банда белых, а довудцы красных требовали денег на продовольствие. Калиновский приходил в отчаяние. Учрежденная Муравьевым сельская стража, которая в самом начале казалась диктатору весьма подручной вещью, если только удастся поднять крестьян на панов и москалей, оказалась теперь гибельной для всех его начинаний. Доставка припасов, рассылка доверенных лиц, сборы, движение шаек, словом, вся революционная деятельность стала почти невозможной, благодаря сельской страже: повсюду -- сущий, зоркий и подозрительный глаз озлобленного хлопа следил за малейшим проявлением этой деятельности и наконец довел-таки панов до сознания, что не русские, а поляки составляют "наядз" в Западном крае.
   Поздней осенью 1863 года шаек уже не существовало, только кое-какие жалкие остатки, по несколько человек, бродили еще в жмудских и самогитских лесах, грабя и воруя у одиноких лесных "кутников", ради дневного пропитания. Теперь уже не нужно было посылать на поиски за ними ни военных отрядов, ни даже летучих команд. Эти последние были заменены сборами охотников из крестьян, с придачей им по нескольку солдат или казаков. Действия подобных охотников против бродяг обратились положительно в нечто вроде облав на дикого зверя. А между тем в бумагах, которые удавалось захватывать у таких повстанцев, все еще попадались заготовленные рапорты и реляции фантастических довудцев о новых победах над русскими войсками, об отличном революционном настроении народа, и все это не иначе как за нумером и печатью, и все это, по старой памяти, предназначалось для заграничной прессы, ради мороченья европейской публики. Зимой были пойманы последние два довудца, ксендз Мацкевич (Робак) и Червинский, которые за множество неслыханных изуверств, совершенных ими, поплатились виселицей.
   Калиновский окончательно потерял голову. Постепенно лишившись всех своих помощников, он все-таки не мог оставить Вильны и продолжал считать ее стратегическим ключом своей диктаторской позиции. Решаясь, что называется, идти напролом, добиваться немедленно нового восстания во что бы то ни стало, вопреки очевидной действительности и здравому смыслу, он силился возобновить организацию по губерниям и завести с ней хоть какие-нибудь сношения. Это было теперь уже не дело, а скорее одна только безумная мечта мономана, фанатика революционной идеи. И тем не менее, нашлось-таки несколько женщин и ксендзов, которые не задумались подать диктатору руку и возмечтать вместе с ним о возрождении и продлении восстания. Нашлись и обязательные евреи, чтобы за деньги служить ему почтальонами и, с помощью своей собственной еврейской послуги, предохранять его от опасности, всячески пронюхивая и заблаговременно извещая о ней диктатора. Но увы! шесть тысяч, остававшиеся еще в распоряжении Калиновского, скоро совсем уже иссякли, благодаря еврейским послугам, и он остался, наконец, один-одинешенек, без друзей и евреев, без гроша денег и без куска хлеба со своим лишь фантастическим титулом диктатора Литвы да все с одной и той же неугомонной и горячечной идеей... Напоследок, один только ксендз-бернардин да две добрые патриотки были единственными личностями в Вильне, которые знали кое-что о существовании Калиновского, да и то потому лишь, что в одно из трех мест поочередно являлся он для ночлега.
   Вся польская организация была уже раскрыта, весь заговор распутан, вся деятельность диктатора Литвы обнаружилась для правительства самым ясным и положительным образом, а меж тем сам диктатор все-таки продолжал скрываться, словно бы для этого правительства он был покрыт сказочной шапкой-невидимкой. Его выдали сами же поляки, и, что замечательнее всего, выдали в то уже время, когда он был нищ, убог и совершенно безвреден. Из губерний неоднократно приходили от них указания на квартиры, куда он являлся для приема донесений и отдачи распоряжений своих; но пока в его кармане оставался последний рубль, евреи не переставали служить ему и предупредительно спасать от угрожавшего ареста. С последним рублем прекратилась и их последняя послуга. Тогда-то один из членов подпольной губернской организации, знавший у кого именно скрывается в Вильне диктатор, указал на него следственной комиссии, и таким образом, в конце января 1864 года, Калиновский был арестован. Последний из могикан, он представлял собою последнее знамя мятежа. Во время его кипучей деятельности и даже после ареста, между низменным виленским населением, равно как и на Жмуди, долгое время бродили темные слухи, что где-то, мол, в Вильне проживает "Круль Литвы", который хочет "адхилиться от поляков" и завести "свое властне крулевство".
   7-го марта 1864 года Вильна была свидетельницей последней политической казни. Утром, при грохоте барабанов под эскортом жандармов и пехотного конвоя, по городу везли на виселицу осужденного. Он был бледен, но совершенно спокоен.
   Хвалынцев, случайно проезжая в это самое время по улице и будучи остановлен процессией, шедшей навстречу, спросил у одного из эскортировавших офицеров, кого это будут вешать?
   -- Константина Калиновского, диктатора Литвы,-- было ему ответом.
   Он вскинул взгляд на бледную фигурку, сидевшую на высокой колеснице, и вздрогнув сам побледнел невольно.
   В осужденном диктаторе он узнал Василия Свитку.
   Мог ли он думать, что этот невзрачный скромный и серенький на вид человечек будет играть такую роль в польском восстании!.. Но теперь ему ясно вспомнилось, как этот самый человечек, два года назад, в скверном нумере жидовской гостиницы в Гродне, экзальтированно предлагал ему братски разделить с собой либо громкую славу и счастливую будущность при осуществлении великой идеи, либо за ту же самую идею веревку гицеля на эшафоте. Он знал заранее куда идет и что его ожидает... Не потому ли и умер он с такой твердостью и спокойствием, как могут умирать только глубоко убежденные люди...
  

* * *

  
   Та девушка, которую он любил, которую в минуты своего восторженного поклонения ее красоте, стоя на коленях перед нею, называл королевой Литвы, не присутствовала при его казни. Панна Ванда оставалась в Гродне и только через стоустую молву узнала о судьбе, постигшей ее друга. Скорбь ее была велика и отчаянна, она рвалась и металась по всему дому, хотела топиться в Немане, хотела с заряженным пистолетом ехать в Вильну и убить Муравьева, но...
   Время взяло свое, и панна Ванда утешилась.
   Через два года с небольшим, она благополучно вышла замуж за русского чиновника, нарочно приняв для этого православие, и из панны Ванды превратилась в госпожу Кулакову.
   Впрочем, "что имя? Звук пустой!"
   Несмотря на русскую фамилию и на православие, принятое по расчету, г-жа Кулакова остается в душе все такой же панной Вандой, все так же видается иногда наедине с ксендзом Винтором, все такая же полька по духу, понятиям и привычкам, держит под башмаком своего супруга, и в двух своих маленьких ребятишках усердно воспитывает под сурдинку двух будущих "патриотов".
  

XXIV

Холопское "дзякуймо!"1

1 Дзяковатъ -- благодарить; дзякуймо -- благодарим, спасибо.

  
   Ардальон Полояров не долго наслужил в Северо-Западном крае. Гродненский губернатор, снисходя к его усиленным просьбам, приспособил сего "деятеля" к крестьянскому делу, но увы! -- не прошло и нескольких месяцев как "деятель" намудрил, начудесил и... проворовался. Взял он с пана Котырло легкую благодарность, и взял ее вперед, с тем чтоб оставить за ним кое-какие угодия, да и с крестьян тоже заручился благодарностью, и притом за те же самые угодья. Дело всплыло наружу. Произвели негласное расследование и призадумались: как быть с "деятелем"? Формальным образом предать его суду? Оно бы и можно, да не совсем-то ловко: это значило бы дать разным благожелателям повод колоть нам глаза и кричать: "вот они каковы ваши деятели!" И потому местная власть порешила уволить его тотчас же в отставку с предложением немедленно удалиться из Края. Ардальон Полояров почувствовал себя безвинно обиженным, даже кровно оскорбленным "в самых священных своих чувствах и принципах", и потому уехал в Петербург, пылая непримиримым негодованием к виленской администрации. В Петербурге, шатаясь по разным редакциям, он с благородным негодованием стал отзываться о "деятелях" и не без похвальбы сообщил, что удален из Края "за распространение социализма между крестьянами", цитируя эту якобы официальную фразу не иначе как с едкой иронией.
   -- А вы в самом деле распространяли? -- вопрошали его иные.
   -- Я был только верен самому себе, -- серьезно и веско ответствовал Полояров, -- "понимай, дескать, как хочешь", и засим далее уже следовала красноречивая фигура умолчания.
   Вскоре после этого в умеренно-либеральной и умеренно полякующей газете г. Цемша появился ряд ядовитых "статей", в которых под прозрачным флером изобличалась и порицалась виленская администрация.
   -- Я отомстил за себя,-- многозначительно замечал Ардальон своим приятелям, когда те хвалили ему эти статьи, "исполненные такого благородного сочувствия к цивилизованной и угнетенной нации".
   В настоящее время уже не одна виленская администрация, а все, решительно все без разбора служит предметом его угрюмого порицания. Теперь у него уж нет более подразделения людей на мы и подлецы, -- теперь у Ардальона Полоярова уже весь свет без исключения обратился в подлецов, и даже самих нигилистов в снисходительные минуты называет он не иначе как мерзавцами. Ходит он каким-то маньяком промеж живых людей, болтается мрачно и здесь, и там, и кто бы ни говорил ему, он только ворчит про себя сквозь зубы: "Знаем, мол, знаем подлецы!.. мерзавцы!" так что, наконец даже и сами приятели Ардальона Полоярова не могут определить с точностью -- исключает ли он из числа подлецов свою собственную особу. Из всех идей, волновавших его некогда, одна только глубоким гвоздем засела в его голову и, обратись в некоторую манию, вероятно, не покинет этой головы уже до конца дней злосчастного Ардальона. При воспоминании о ней, он оживляется и еще более начинает злобствовать.
   Что же за идея такая и что за воспоминание? Увы!.. Эта идея о том, что он в свое время мог бы целый капитал иметь -- "шутка ль сказать, двадцать пять тысяч!" -- Капитал! громадный капитал и... всем пренебрег, от всего сам добровольно отказался.
  

* * *

  
   Чтобы поправить путаницу, которую натворил в своем участке деятель Полояров, надо было посылать на место особую комиссию, в число членов которой был назначен и Хвалынцев. Разобрав дело, комиссия выяснила претензии обеих сторон и привела их к добровольному обоюдному соглашению. Пан Котырло выказал при этом даже замечательную уступчивость в пользу своих бывших "подданных". При заключении этой сделки, кроме членов, пана и сельской "громады", находилось еще и несколько ближайших соседей-помещиков. Наконец, когда все дело было завершено благополучным образом, председатель комиссии обратился к "громаде" с несколькими словами.
   -- Что ж, братцы, -- сказал он, -- ваш пан, как видите, разверстался с вами по чести и без спору, вы получили вдосталь всего: и земли и угодий. Ведь надо и поблагодарить его за это? Как вы думаете?
   -- А вже ж! Як нада, дак нада! -- отозвались в громаде.
   И вслед за тем из среды крестьян вышел один человек преклонного возраста, который был очевидно побойчее прочих. Выступя вперед и сняв свою шапку, он низенько поклонился пану и окружавшим его помещикам.
   -- Дзякуймо, пане, -- заговорил он при этом, -- та и вам паночки здякуймо, што вы зрабили { Зрабиц -- сделать.} тоё вашо повстанье! Во каб вы его не зрабили, тоб нам и по век такого ужитку та щастя не бачици {Бачиц -- видеть.}.
   Выслушав столь оригинальную и откровенную благодарность, паны невольно почувствовали некоторую неловкость и слегка сконфузились; члены комиссии, с легкой, сдержанной улыбкой, тоже потупили долу очи.
   "Вот оно, приличное нравоучение и вместе с тем эпитафия всему этому повстанью!" подумал себе Хвалынцев, в то время когда вся громада, вслед за своим оратором, не без некоторой добродушной иронии повторила мирское "здякуймо!"
  

XXV

Роковая дилемма

  
   Прошло несколько лет. Ряд новых событий нашей внутренней и внешней европейской жизни отодвинул на дальний план 1863-й год и сделал его уже достоянием истории. С одной стороны, страсти улеглись, с другой -- ушли в глухую, сокровенную глубь души и там затаились. Многое нами сделано, частию удачно, частью нет, а многое и забыто. Мы народ не злопамятный. Да кроме того и нет в нас той систематической, неуклонно-настойчивой последовательности в достижении раз постановленных целей, какой отличаются наши германские соседи. Мы легко прощаем, легко забываем -- до какой-нибудь новой встряски, если таковую вздумается кому-либо задать нам. Тогда мы снова подымемся разом, как один человек, и покажем свои зубы и когти. Минет невзгода, пройдет известный период времени, и мы снова уляжемся, снова забудем... Быть может это хорошо, быть может дурно. Кто его знает!..
   Когда люди в доме спят, мыши в подполье начинают свою подтачивающую работу.
   Итак, прошло несколько лет. Славнобубенский острослов и философ Подхалютин, с целью "послужить русскому делу", удачно высмотрел и еще удачнее купил себе имение, всадил в него не мало денег, пожил год-другой, но наконец нашел, что это скучно, и сдал имение в аренду компании жидов, которая "для легальности" выдвинула подставного арендатора, и уехал с Богом в свой достолюбезный Славнобубенск. В этом случае не он был первый, не он и последний... Но как бы то ни было, а дело русского землевладения в Западном крае можно, кажется, считать делом неудавшимся, и вина в этом никак не на стороне правительства.
   Зато пан Котырло сидит себе смирно и тихо, "при своих пенатах", умеренно плачется на тугие времена, подчас уверяет даже, будто в Крае никакого такого повстанья вовсе и не бывало, что паны сидели себе смирно в своих имениях, а по Краю гуляли шайки каких-то лайдаков-разбойников, что "двораньство" всегда было "наивернопреданнейшей подпорой Цару и ойтечеству", а теперь, вследствие черной интриги Каткова, "одклеветано" и за все, про все сделалось невинной жертвой, тогда как с этим добрым и верным "двораньством" давно бы надлежало помыслить о полном "примиренью и забвенью".
   Муж графини Цезарины, еще до начала вооруженного восстания высланный на житье в Славнобубенск, сумел с течением времени как-то так устроить, что ему переменили место ссылки и дозволили жить в одном из русских городов, лежащих на линии Петербургско-Варшавской железной дороги. Здесь часто посещает его графиня Цезарина, которая благополучно успела избежать последствий своего визита в повстанскую банду. Время почти нисколько не изменило ее наружности: она все также обаятельна, и в последние годы все чаще и чаще начинает показываться на петербургском горизонте, ловко, а иногда и не безуспешно стараясь возобновить свои, некогда прерванные, добрые отношения во влиятельных сферах. Зачем это ей нужно -- про то ей знать... Пан грабя Слопчицький в этих случаях нередко бывает спутником графини Цезарины, и все что-то предпринимает, что-то устраивает, все хлопочет о чем-то и иногда продолжает по-прежнему неожиданно летать из Петербурга в Вильну, из Вильны в Варшаву, в Париж, в Женеву и т. д. Он теперь, между прочим, состоит в большой дружбе с Моисеем Фрумкиным, которому кто-то дал большие деньги, с тем, чтобы Фрумкин, при подставном редакторе, издавал умеренно-либеральную газету в защиту "эзраэлитских интересов", а пан грабя серьезно думает, что интересы евреев и интересы польско-двораньской интеллигенции весьма удобно могут ужиться в русской прессе под сению "умеренного либерализма". Пан грабя вообще старается, чтобы до поры до времени казаться как можно умереннее, и если желает для своих "родаков" восстановления некоторых утраченных прав и привилегий, то это только ради поддержки и развития между ними "консервативных элементов".
   Полковник Пшецыньский переменил род службы, причислился к одному из министерств и теперь хлопочет о довольно влиятельном административном месте, желая получить его не иначе как в Польше или в Западном крае, дабы там в пользу русского дела применить свою испытанную служебную опытность.
   Один только ксендз-каноник Кунцевич по-прежнему остается в Славнобубенске, служа утешением местной польской колонии, которая с 1863 года значительно там увеличилась и, по преимуществу, служит теперь по железным дорогам.
   Бывший славнобубенский губернатор Непомук Анастасьевич Гржиб-Загржимбайло со своей огненной супругой в настоящее время находится в Петербурге. Некоторое время он оставался причисленным к министерству, но потом, при помощи такого туза как Почебут-Коржимский, ему удалось заполучить весьма солидное место, на котором он сидит довольно прочно и очень, очень осторожно работает при случае "ad majorem Dei et patriae gioriam" {"К вящей славе Божьей и славе Отечества" (лат.).}. Его супруга, между прочим, подружилась с графиней Цезариной, для которой служит иногда, в некотором роде, необходимою ступенью во влиятельные гостиные петербургского света.
   И так, слава Богу, все пока обстоит благополучно!
   Польская эмиграция, которая вслед за последним повстаньем рассеялась по лицу Европы, ныне скучивается все более и более в гостеприимной Швейцарии, где, впрочем, муниципальные власти не знают как отделаться от этих милых гостей своего отечества. Эмиграция поделилась на бесчисленное множество кружков и партий, которые все враждебны друг другу и, заседая в своих избранных "кнейпах", без конца сплетничают, ругаются, дерутся между собой, обличают то того, то другого члена в измене, в воровстве народовых фундушов, в предательстве и т. д., и в то же время неустанно конспирируют, агитируют, подделывают русские кредитные билеты и вообще представляют собой одно из печальнейших явлений современной социальной жизни. Одно время между этими партиями бродила мысль о том, чтобы в 1872 году, в память столетней годовщины первого раздела Польши, произвести какую-нибудь яркую демонстрацию в одной из разделенных земель бывшей польской "Короны". Галиция считалась между ними наиболее подходящей для подобной цели. Отголоски этого проекта проникли и в наш Западный край, но отголоски до такой степени смутные, что на них даже не стоило обратить хоть сколько-нибудь серьезного внимания. Между тем эмиграция не оставляла своей "животворной идеи". Она и сама ни одной минуты не рассчитывала на успех, она была убеждена, что попытка будет раздавлена тотчас же, но все-таки намеревалась привести ее в исполнение ради того только, чтобы "заявить свой протест", чтобы показать миру, что хотя и сто лет прошло со времени раздела, но Польска все ещё не "згинэла", как вдруг, среди всех этих споров, вздоров, интриг и подпольных приготовлений, неожиданно грянули первые боевые выстрелы при Саарбрюкене. Эти выстрелы застигли врасплох и не одних поляков, которые, после их громового эхо, все вдруг притаились и замерли в напряженном ожидании. Конечно, никто в Европе не следил с большим напряжением за франко-германской борьбой и никто увереннее поляков не ожидал ее счастливого для Франции исхода. Затаенные надежды стали оживать... но увы! -- погромы Верта и Гравелоты сильно поколебали такие надежды и привели чающих движения воды в печальное недоумение. Вслед за тем в устах всего мира прозвучало имя Седана. Вместе с катастрофой для Наполеона, Седан был катастрофой и для поляков. Он разом пришиб смертельным ударом все их блестящие надежды и планы.
   "Что делать? Как быть теперь? Что будет дальше?" встал пред ними беспощадный, роковой вопрос -- и взоры поляков смущенно обратились на Север.
   ..."Что будет дальше?"
   Суждено ли длиться еще и еще этой "борьбе за существование" между двумя силами? Сознает ли, наконец, одна из них неизбежную дилемму, которая с беспощадной логикой говорит ей: "либо исчезай с лица земли, бесследно растворяясь в культурном германском начале, либо сливайся с русским народом, чтобы возродиться как народ в могучем славянстве". Признает ли польская интеллигенция прямо и честно этот единственно возможный для нее выход, или же, оставаясь верной своим традициям, ничему не научась и ничего не умея забыть, попытается вновь разразиться еще одним кровавым пуфом"?
   Как знать! -- Это покажет будущее, которое, быть может, наступит и гораздо ранее, чем можно, по-видимому, ожидать его.
  
   1874
  
й сложности, горело пространство, по крайней мере, на три версты в окружности. Тринадцать частей с их резервами -- все, чем богат в этом отношении город -- были раскинуты на столь громадном протяжении и совершенно терялись в нем. Работа их, по-видимому, была вполне бессильна. Пожарные солдаты, измученные длинным рядом предшествовавших беспрерывных пожаров, в течение целых двенадцати дней лишенные сна и покоя, часто по целым суткам голодные от недостатка времени проглотить какой-нибудь кусок, -- в настоящую минуту еле двигали руки и ноги. Сколько из них, бывало, в ожидании воды, присядут к колесу бочки и тотчас же засыпают глубоким сном; сколько бывало, валились с ног на мостовую в совершенно бесчувственном состоянии; один стал было коленами на подножку, склонил голову на дроги, да так и остался недвижим: никакими усилиями не могли его растолкать -- он онемел совершенно. А сколько этих людей калечилось, убивалось, гибло в огне жертвами собственного самоотвержения! Спасибо еще, что находились добрые люди, которые привозили им на пожар хлеба, вина и калачей, -- и трудно представить себе, до какой степени простиралась благодарность этих солдат. Хватив глоток водки и на ходу закусывая куском хлеба, они с новой энергией кидались в свою каторжную работу и делали все, что только в состоянии сделать человеческие силы.
   В минуту тяжких общественных испытаний как-то само собою сглаживается и исчезает то, что зовется кастою, сословностью, разностью положений, званий и состояний. Вместо этого является масса, сила, мир, нечто единое, или то, что можно понимать под словом народ, в самом широком смысле. Так было и теперь. Пожар стал общей бедой; тушить его стало общим делом. Офицеры гвардии и отставные солдаты, чиновники, пажи, гимназисты и студенты, лицеисты и правоведы, денди в изящнейших пальто, с пенсне на носу, и пролетарии с Сенной площади, священники, негоцианты, капиталисты и нищие, лица заслуженные и простые работники, баре и мещане, -- словом, все, кто только мог, посильно помогали делу, карабкались на подмостки пожарных машин и, облитые потоками грязной воды, обсыпанные пеплом, под дождем сыплющихся искр и углей, усердно качали и качали воду, опустошая на всех пунктах целые сотни бочек. В одном месте какой-то заслуженный, седой генерал, видя, что рвение толпы к помощи начинает ослабевать, а утомленные, между тем, выбиваются из последних сил, влез на пожарную трубу и, не говоря ни слова, что было мочи, стал качать воду. Этот пример был своего рода электрической искрой: сотни рук в одну минуту двинулись к машине, чтоб освободить честного доброго человека от непосильного ему труда. Двое кадет инженерного корпуса виднелись вместе с несколькими пожарными на объятой пламенем крыше высокого, пятиэтажного дома и усердно работали там топорами. Какой-то молодой человек, без сюртука, одетый в одну рубашку и панталоны, с студентской фуражкой на голове, с топором за кожаным поясом, предводительствуя небольшой группой своих товарищей-студентов, просто поражал толпу, смотревшую на пожар, чудесами неимоверного мужества. Сначала он работал около министерства внутренних дел, но потом, когда тут нечего уже было делать, бросился со своими товарищами в Троицкий переулок. За ним последовала целая толпа, чтобы полюбоваться на молодецкий образ действия отважного юноши. Тут он по лестнице бросился на один из загоревшихся уже домов, и толпа снизу видела, как из-под его топора летели щепы, когда он быстро рубил горевшие балки. Товарищи его помогали ему сбрасывать балки наземь, но вдруг раздается зловещий треск, под студентом рушится потолок и он проваливается. Крик ужаса вырвался у глядевшей толпы. Прошло минуты две ожидания, обдающего немой тишиной и дрожью, и холодом. Но вот он однако показывается в окне пылающего верхнего этажа. Товарищи его, успевшие между тем спуститься вниз, помогают ему сделать то же, приставляют лестницу, но он видимо страдает от боли. Не прошло и пяти минут, как снова, заткнув топор за пояс, он вновь взбирается по лестнице на другой горящий дом, хотя толпа и не пускала его. Это самоотвержение тем более могло назваться подвигом, что толпа громко говорила, будто Петербург жгут поляки и студенты. Один вид синего околыша студентской фуражки возбуждал уже в этой слепой толпе враждебную подозрительность и негодование.
   Примеры великодушия являли многие городские и ломовые извозчики. Более полутораста ломовых прикатили к месту пожара с Калашниковой пристани, чтобы перевозить товары за самую ничтожную плату и даже вовсе без всякой платы. Один извозчик, с Литейной, прислал для той же цели безвозмездно пятнадцать четвероместных карет. Но зато были и такие спекулянты, которые за перевозку клади от Гостиного двора на Царицын луг, расстояние менее чем полверсты, драли по тридцати пяти рублей с воза или по пятидесяти с омнибуса. Кто хотел в мутной воде рыбу ловить, тому было теперь всяческое раздолье.
  

XXI

Наши знакомцы на пожаре

  
   Андрей Павлович Устинов в этот день обедал у Стрешневых. Еще сидели за столом, когда принесена была весть, что Толкучий горит. Через полчаса опять прибежала горничная и объявила, что пожар -- страсти какой! что в Петербурге отродясь такого и не видано! Татьяне Николаевне вздумалось пойти поглядеть, что там такое делается, и она отправилась вместе с Устиновым.
   Литейная, Владимирская, Александрийская площадь, Садовая, словом, все ближайшие к пожару улицы, площади и переулки были запружены народом и экипажами, загромождены мебелью, завалены товарами, узлами и всякими пожитками. Бабы ревмя ревели, сидя на них и карауля остатки своего добра от расхищения. Солдаты с ружьями там и сям стояли часовыми при грудах имущества. Длинные цепи их протянулись вдоль ближайших улиц. Из домов продолжали выносить и спасаться жильцы. Со всех сторон было одно и то же: пламя, дым, обгорелые бревна, стропила, доски, оторванные листы железных крыш, мрачные остовы сгоревших домов, закопченные стены, выбитые окна, искры и головни... Повсюду беготня, езда, суета, сумятица, слезы и вопли, крики, ругательства и проклятия, и все это покрывается свистом порывистого ветра, ревом пожара, треском рушащихся домов и шипеньем высоких струй воды, направляемых в самые сильные пекла.
   -- Поджигают!.. Поджигают! -- слышалось со всех сторон, от встречного и поперечного.
   Кто поджигает! -- Тьма предположений, но ни одного положительного, верного ответа. Одно только чувство немедленной и беспощадно-страшной мести невидимым, тайным врагам с каждой минутой все более и более разгорается в массах народа.
   Устинов, под руку со Стрешневой, пробирались по Троицкому переулку. Перед воротами одного дома им поневоле пришлось остановиться, так как огромная толпа стояла тут не двигаясь и глядела на загоравшийся дом с противоположной стороны переулка.
   -- Батюшки! да никак это наша коммуна выносится,-- сказала Стрешнева, заметив в двух шагах от себя Лидиньку Затц, сидевшую на груде узлов и мебели. -- Ну, так и есть, вон и Малгоржан тащит сюда что-то!
   -- Лидинька! Здравствуйте! -- крикнула ей Татьяна.
   Затц обернулась. Лицо ее было нервно и встревожено. На нем явно отпечатывались испуг и растерянность.
   -- Ах, это вы!.. Здравствуйте, здравствуйте, миленькая! -- быстро и взволнованно заговорила она, видимо обрадовавшись. -- Голубушка, помогите, Христа ради!.. Выносимся... сейчас верно и у нас загорится... Помогите, покараульте вот... За всем не доглядишь, а у меня уж и то новое пальто украли... Эдакое бедствие!.. Ах, уж, кажется, если бы только узнать, кто эти мерзавцы поджигатели, вот бы уж, кажется, своими руками!.. Расстреливать эдаких извергов мало!.. Ведь тут народ, целый народ страдает!.. Подлецы эдакие!.. Но пальто мое... Господи! на прошлой неделе только двадцать пять рублей заплатила... и представьте, сейчас стащили вот... Эдакая обида!
   Вдруг, в эту самую минуту из-под ворот послышались отчаянные крики: "держи!.. держи, братцы, держи!" и вслед за тем выскочила какая-то бледная, испитая, оборванная фигурка, без шапки, кутая что-то под мышкой, и тотчас же за нею появился Ардальон Полояров. Бледный и растрепанный, с горящими, ошалелыми глазами, он гнался во всю прыть за испитою, оборванною фигуркою и простирал вперед руки, силясь догнать и поймать ее.
   -- Держи, братцы, держи!.. Вор! Мазурик!.. Сейчас штаны мои из-под руки стащил! -- вопил запыхавшийся Ардальон, вслед за которым, словно мячик, выкатился и Анцыфрик, пища во весь свой плюгавый голосенок. -- Держи! штаны украл!.. штаны наши! Держи его!.. в полицию!.. Батюшки!.. грабят!..
   Толпа тотчас же задержала испитого мазурика, который, весь дрожа и приседая от страху, кидал вокруг себя дикие, молящие взгляды.
   Полояров нагнал его и цапнул за волосы.
   -- Вот он, кто поджигатель-то!.. Вот он! -- вопил Ардальон Михайлович! -- Отдай штаны, подлец!.. Братцы помогите! Отымите! За что ж им грабить-то позволят!
   Коммунисты гуртом бросились спасать Полояровские штаны. Толпа мигом окружила и Ардальона, и мазурика, и загудела своим смешанным, но зловещим гулом.
   -- Бей его!.. Бей, братцы! -- раздавался сквозь этот гул озлобленно-растерянный голос Ардальона.
   Несколько кулаков замелькали над головами широкими размахами, и вслед за тем всю душу раздирающий крик и жалобные стоны пронеслись над толпою.
   -- Уйдемте... Бога ради, уйдемте поскорей отсюда! -- прошептала побледневшая Татьяна, прижимаясь к руке Устинова.
   Они с величайшим трудом прокладывали себе дорогу. Иногда волна людской толпы захлестывала их собою, подхватывала и несла вперед своим собственным невольным движением, и в такие минуты было легче идти: приходилось только защищать свои бока, но самому продираться было уже не к чему: толпа несла сама собою.
   Таким образом, и сами не понимая как, они вместе с захлестнувшим их потоком очутились на Чернышевской площади, пред пылающим министерством внутренних дел. Тут было несколько просторнее и потому сказывался кой-какой порядок. Груды бумаг и "дел" валялись на мостовой. Порывы ветра подхватывали их, рвали, кружили и разносили в стороны. Несколько студентов захватили пять или шесть извозчичьих дрожек и, навалив туда кипы этих бумаг, отвозили их под своим надзором в более безопасное место. Другие ловили и подхватывали на лету отдельные листы и отдавали их тем же студентам. Фасад министерства стоял под ветром и потому языки огненного пламени, выкатывавшиеся из всех окон верхнего и среднего этажей, плавно подымались вверх, и уже оттуда ветер метал их во все стороны. Сквозь пролетные арки соседнего дома министерства народного просвещения, несмотря на огонь адского пожара, порою открывалось вдали на несколько мгновений небо, все багровое от последних лучей заходящего солнца. Начинало смеркаться. В воздухе понемногу темнело, и вместе с синевою сумерек увеличивалось зарево пожаров. Оно становилось теперь каким-то грозным, зловещим, ярко-кровавым. Стаи голубей и листы бумаги все еще высоко кружились над пожарищем, мгновеньями сверкая под лучами огня своею яркою белизною. Иногда бумага казалась птицею, а птица бумагой. Вода в Фонтанке вся поворонела, и на мелких изломах ее зыби, словно на стальной чешуе, мириадами светлых точек, полосок и змеек играли отблески кровавого огня. По течению медленно плыли одна за другой три покинутые барки, наполненные дровами. Одна из них горела.
   Устинов и Стрешнева молча, с какою-то обмирающею скорбью в душе, глядели на всю эту мрачную, ужасную картину.
   Спиною к ним, в каком-нибудь шаге расстояния, остановились двое молодых людей и, по-видимому, любовались пожаром.
   -- Это тоже из коммунистов, -- шепнула Татьяна, указав на одного из них глазами. -- Я и другого, кажется, там встречала...
   То были Моисей Фрумкин и Василий Свитка, нечаянно столкнувшиеся где-то на пожаре. Свитка, против обыкновения, щеголял теперь не в чамарке, а в обыкновенном пиджаке.
   -- А славно горит... Просто прелесть, какая картина! -- с улыбкой обратился он к Моисею.
   -- Н-да! эффектно, черт возьми! -- процедил тот сквозь сжатые зубы.
   Какой-то пожилой, обрюзглый господин с рыжими усами и с чиновничьего кокардой на шапке, стоявший тут же по соседству, почти рядом с ними, свирепым взглядом поглядел на обоих, молча, но в высшей степени подозрительно.
   Те однако, продолжая любоваться эффектом огня, не заметили этого взгляда.
   -- Quae medicamenta non sanant -- ferrum sanat, quae ferrum non sanat -- ignis sanat {Чему лекарство не поможет -- железо поможет, чему железо не поможет -- огонь поможет (лат.).}! -- тихо, но веско проговорил Свитка.
   Чиновник снова метнул на него подозрительный взгляд и стал прислушиваться.
   -- Это старая истина и, кажись, справедливая, -- согласился Фрумкин. -- А ведь, говорят, будто это поляки? а? -- с улыбкой обратился он к приятелю.
   Тот поглядел на него через плечо таким взглядом, в котором сквозила и насмешка и презрение.
   -- Вы полагаете? -- сказал он. -- Говорят тоже, будто русские студенты, но я этого не полагаю. Что же касается до поляков, то у них пока еще, слава Богу, есть другие средства борьбы; а на это дело и из своих, из русских, найдется достаточно героев.
   -- Н-да, северный исполин просыпается -- с оттенком какого-то самодовольного самохвальства заметил Моисей Фрумкин.
   -- Да нам-то что до этого "исполина", до этого Росса-колосса! Ведь мы с вами не принадлежим к его туранской национальности, -- с легкою иронией заметил Свитка.
   -- Конечно, я космополит в сущности! -- поспешил объясниться Фрумкин, подметивший иронию приятеля и, как еврей, понявший, куда она метит. -- Но ведь космополитизм не враг идей о национальности, если только эта идея подымается во имя революционного начала, в смысле общеевропейской революции.
   Рыжие усы с кокардой очевидно ловили каждое слово этой неосторожной беседы.
   -- Ignis sanat {Огонь поможет (лат.).}, -- продолжал между тем Фрумкин. -- Это конечно так! Средство слишком радикальное, но оно должно наконец подействовать, именно потому, что это радикально!
   -- А что ваша типография? -- перебил его Свитка.
   -- Слава Богу, я успел застраховать ее! -- мимоходом ответил Моисей и поспешил вернуться к дальнейшему развитию своей темы. -- Как бы то ни было, но мы видим, что правительство бессильно, говорил он; -- правительство не может и не умеет бороться даже и с этими пожарами: оно само горит. Сегодня, даст Бог, сгорят эти два министерства, а завтра, может, и остальные. И народ тоже ведь очень хорошо видит и понимает это бессилие, он начнет завтра же презирать ту власть, которая сегодня не может и не умеет помочь народу. А между тем горят-то все не богатые, а самые бедные кварталы -- значит, тотчас же возникнет пролетариат, с ненавистью к правительству и к капиталу, который не горит теперь, а выезжает на дачи. Пожары -- вот вы увидите, окончательно раздражат народ и сделают его восприимчивее для принятия новых идей и порядков, -- ну, и конечно, хочешь не хочешь втолкнут его в революцию. А ведь этого, в сущности, только и нужно, и с этой стороны я понимаю и даже оправдываю пожары.
   Но не успел еще Моисей договорить последней фразы, как подслушивавший чиновник с яростью ухватил его сзади за шиворот.
   -- Братцы! Православные! Бунтовщик! Поджигатель! -- закричал он на всю площадь своим хриплым басом. -- Эй! Народ русский! Сюда! Ко мне! Я врага отечества поймал! В-р-р-рага отечества! Казни его, народ православный! Выдаю тебе его головою! Вот он!
   Рыжие усы мощной рукой потрясали шиворот съежившегося Фрумкина, который, как ни старался вывернуться, однако ничего не поделал. Свитка же, чуть лишь заметил в самый первый миг эту руку, схватившую его знакомца, тотчас же юркнул назад и затерялся в толпе.
   Несколько десятков человек самого разношерстного народа в ту же минуту плотно окружили со всех сторон чиновника и Моисея.
   -- Хвалил пожары! Говорит, что это хорошее дело, что он одобряет! -- докладывал толпе поимщик. -- Обыскать его братцы!
   -- Обыскать! Обыскать! -- подхватили в толпе, и несколько рук запустилось во все карманы как смерть побледневшего Фрумкина.
   -- Вот оно!.. Вот!!. Нашел!.. Всю механику, братцы, нашел! -- выкрикнул один голос -- и перед глазами толпы появились мельхиоровая спичечница с желтым селитряным фитилем, пара сигар, какие-то пять порошков в аптекарских конвертиках.
   -- Это у тебя зачем имеются поджигательные снаряды? -- допытывал чиновник в героической позе судьи и решителя. Хотя от этого оратора и сильно отдавало сивушным маслом, но толпа на такое обстоятельство не обратила ни малейшего внимания, которое было поглощено "поджигателем" и сделанными у него находками.
   -- Я тебя спрашиваю, для чего у тебя эти поджигательные снаряды? -- продолжал яростный оратор-судья и следователь.
   -- Это спички... папиросы зажигать, -- пробормотал вконец оробевший Фрумкин.
   -- Папиросы зажигать? А может, и столицу поджигать?
   -- Это так! "Поджигать"! Это верно! -- гудели голоса в окружавшей толпе.
   -- А зачем у тебя эти порошки?.. Это, братцы, самый состав-то и есть, которым поджигают! -- объяснил чиновник, обращаясь ко всему ареопагу.
   -- Боже мой... зжвините, это Доверовы порошки... позвольте, я проглочу один хоть сейчас же... вы увидите! -- бормотал Фрумкин, тщетно ища себе хотя в ком-нибудь некоторой поддержки.
   Но все глаза так предупреждение, так подозрительно и с такою злобою смотрели на него, что тут уж решительно нечего было ждать себе защиты.
   -- Православные! -- хрипел между тем чиновник. -- Я сам был земским заседателем по этим делам! Я знаю, что это зажигательный снаряд... Я сам все время слышал, как он хвалил пожары!.. Полицию сюда! Полицию!
   -- На што полицию! -- отзывались в толпе, -- с полицией лишняя возня, а лучше своим судом!
   -- Своим! Своим судом лучше! -- подхватили десятки новых голосов.-- В огонь его, душегуба, да и вся недолга! В огонь!.. Бери, братцы! Подхватывай!.. Чего ждать-то!.. Швыряй прямо в огонь-то!.. Псу песья и смерть! пущай подыхает! В огонь его! В полымя! Умел поджигать, умей и жариться таперя.
   -- Братцы!.. Я руссшкий... Я правошлавный... Я ув Бога верую! -- молящим голосом бормотал Фрумкин, и спешно стал креститься для доказательства, что он и русский, и в Бога верует.
   -- Русский? -- откликались ему в толпе. -- Врешь, брат -- жид! по голосу слышно!.. По роже видно, что нехристь! Небось, не надуешь!.. В огонь его, братцы!.. Берися!..
   Десятка полтора охочих рук подхватили несчастного Моисея за руки и за ноги и потащили к огню, с намерением раскачать его и швырнуть в пламя.
   В эту самую минуту, к счастию заметив особенное движение толпы, налетел на нее какой-то полицейский майор верхом и двое жандармов.
   -- Гасшпадин офицер! -- гасшпадин офицер! Бога ради!.. Спасите!.. Невинного спасите! -- громко молящим, отчаянным голосом взывал к нему Фрумкин.
   Майор, с помощью жандармов, силою разогнал толпу, и все они тотчас же взяли под свою непосредственную опеку злосчастного космополита, о котором, впрочем, толпа почти тут же и позабыла: внимание ее в эту самую минуту всецело отвлеклось в другую сторону.
  

XXII

Ignis non sanat1

1 Огонь не поможет (лат.).

  
   На площадь валила несметная масса народа. Гул сотен тысяч голосов разражался в потрясенном воздухе одним гигантским, единодушным криком -- одним бесконечным "ура". Над этими массами развевались султаны нескольких всадников. Впереди был один. Он медленно подвигался вперед на своем коне, совершенно отделенный, отрезанный от остальных всадников живыми волнами плотной массы народа. Это ему кричали "ура" эти сотни тысяч грудей, поднятых одним восторженным порывом, одним стремлением. Это на него были устремлены эти сотни тысяч глаз, горевших одною мыслию, одной надеждой, одной верой и любовью. Русский народ встречал Русского Царя. Иной встречи и быть не могло: у них одна и та же радость и горе, одни и те же друзья и недруги, и это высшее единение чувствовалось инстинктивно, само собою, никем и ничем не подсказанное, никаким искусством не прививаемое: оно органически, естественно рождалось из двух близких слов, из двух родных понятий: народ и царь.
   "Батюшка!.. Царь!.. Спаси!.. Заступись! Ты один наша надежда! Отец наш!" вопил народ, кидаясь к царскому стремени, и обнимая ноги государя. "Мы знали, что Ты с нами! Ты наш! Ты не оставишь... Мы все с Тобою! Все за Тебя! Не выдадим! Умрем -- не выдадим!.."
   И снова тысячегрудое, громовое "ура" потрясало воздух и заглушало свист и рев пожара.
   С трудом прокладывая себе дорогу чрез волнующееся море народных масс, государь продолжал один, без свиты, оставленной далеко позади, медленным шагом ехать вперед. У Чернышева моста он на минуту остановил коня и огляделся. Впереди было море огня, позади море огня. Над головою свистала буря и сыпался огненный дождь искр и пепла -- и среди всего этого хаоса и разрушенья раздавались тяжкие стоны, рыданья, вопли о помощи, о защите и могучее, восторженное, ни на единый миг не смолкавшее "ура" всего народа.
   Все мысли, все взоры были теперь прикованы к лицу государя. Это лицо было бледно и величественно. Оно было просто искренно, и потому таким теплым, восторженным и благоговейным чувством поражало души людские. Оно было понятно народу. Для народа оно было свое, близкое, кровное, родное. Сквозь кажущееся спокойствие, в этом бледном лице проглядывала скорбь глубокая, проглядывала великая мука души. Несколько крупных слез тихо скатилось по лицу государя...
   Народ видел эту скорбь, видел эти слезы. Быть может, никогда еще не был он так близок народу, так высоко популярен, как в эти тяжкие минуты всенародной беды. Не было такой непереходной преграды, которая бы не преодолелась, не было такой великой жертвы, которая не принеслась бы народом, с восторгом несокрушимой силы и любви, с охотой доброй воли, по единому его слову.
   С этой минуты для народа он, один он был все: вне его, мимо его народ ничего не знал, ничего не видел. Старая историческая связь закрепилась теперь еще раз новыми узами.
   19-го февраля 1861 года, они опознали друг друга в слове и деле свободы. 28-го мая 1862 года огонь пожаров закалил их нравственные узы. Горящий город, -- все равно как и Москва 1812 года, -- стал огненною купелью их взаимной силы и единения.
   Быть может, ни раньше, ни позже, а именно в эту самую глубоко-скорбную минуту свершился тот нравственный кризис, тот благодетельный перелом в тифозной горячке общественного организма того времени, который потом с такою мощью и достоинством сказался на весь мир одним годом позднее.
   Ignis non sanat. Это уже было решено. Кто думал иначе, тот был слеп. Но радикальное лекарство, действительно, произвело и радикальные последствия, -- только совсем в другую сторону.
   Новые массы, новые живые реки людей отовсюду стремились навстречу государю. Весть о том, что он сам здесь же, на пожаре, вместе со всем народом, как электрическая искра, пробегала в массах и крики "ура" оглашали воздух за версту и более расстояния от того места, где находился царь. Там его не видели, но чувствовали его присутствие.
   -- Слышите?.. Слышите эти крики? -- говорила Татьяна с невольными восторженными слезами на глазах: она сейчас была свидетельницей этой встречи, этих порывов; она тоже и притом близко видела этот бледный, величественный облик, с медленно катящеюся слезой -- и отзывчивое, простое и чуткое сердце ее дрожало тем же восторгом, тою же любовью, как и сердце всего этого народа.
   -- Да, точно: исполин просыпается! -- отозвался ей Устинов! -- да только проснется-то он вовсе не так и не за тем, как ждут и надеются господа Фрумкины!.. Любители народа!.. Показать бы их теперь этому народу! Пускай бы послушали, не кричит ли он по их рецепту: "да здравствует молодая Россия и русская социально-демократическая республика!"
  

XXIII

Кому и какие услуги оказаны пожарами

  
   На следующие дни Петербург был похож на город в осадном положении: дымящиеся развалины, по всем площадям таборы погорельцев, груды пожитков, слезы и нищета, усиленные военные патрули, часовые с ружьями на скрытых и явных экстренных постах по всем улицам и во многих дворах. Ворота домов на запоре, дворники день и ночь на строгом дежурстве, повсюду наготове бочки, ушаты и ведра с водою. Ночью не дозволяют ходить по тротуарам, днем не пускают во дворы и на лестницы пока не скажешь к кому идешь -- тогда один из дворников отправляется по следам и доводит до самой двери. Повсюду самая усиленная бдительность, и несмотря на это -- 29-го мая загорелся от поджога Александрийский театр, в то время когда еще очень много было огня и на Толкучем, и в Троицком, в Щербаковом и в иных местах за Фонтанкой, а 30-го мая сделано более десяти поджогов. Сильный ветер благоприятствовал. В этот день сильно горели Пески, где дворники очень исправно караулили до пяти часов утра, а в этот час, по общему соглашению, отправились отдохнуть, -- и через полчаса Пески загорелись. Пожар этот заранее был уже назначен подметными письмами на 30-е мая, что и исполнено в точности. Другие поджоги в тот день были: на Мещанской, около ломбарда, на углу Мещанской и Вознесенского, около склада аптекарских и москательных товаров, затем во дворе откупной конторы, где помещались большие запасы водки и спирта, два поджога в Коломне, в Большой Подьяческой и др. 31-го мая поджигали Первый Сухопутный госпиталь и Кушелевку, и тогда же были подброшены новые письма о предстоящих больших пожарах на 3-е июня и о поджогах пороховых погребов. Призывали экспертов для сличения рук, и те нашли, что все письма писаны одной рукой, но измененными почерками (прямее или косее). Поджигатели действовали неутомимо. -- "Ишь ты, мореходы какие!" говорил народ; "по ветру действуют! Все ветра ждут". 1-го и 2-го июня все время шел дождь и потому поджогов, сравнительно, было менее. С этого же времени стала на десять дней совсем осенняя, свирепая непогода, Реомюр падал до 4 градусов тепла. Безостановочный, мелкий, осенний дождь и студеные ветры довершали несчастие погорельцев, которые ютились на площадях, под открытым небом, в грязи и мокроте, чуть не на морозе -- и каких только проклятий не посылалось тут поджигателям!
   Нравственное состояние жителей было возбуждено в высшей степени: чуть ли не в каждом прохожем подозревали тайного врага. За молодыми людьми следили повсюду, так что некоторые из студентов являлись в редакции газет, прося вступиться и защитить их печатным словом. Сцены кровавых уличных расправ и самосуда повторялись беспрестанно, так что просто опасно стало ходить по улицам. Ночью народ останавливал всякого, по малейшему подозрению, обыскивал и заставлял говорить: "Как ты говоришь-то, как выговор-от у тебя -- русский ли?" До утра 1-го июня было взято девятнадцать человек по подозрению в поджогах и более четырехсот мелких воришек. О пожаре на Толкучем купец Александров, в лавке которого первоначально загорелось, дал показание, что "28-го мая, в пятом часу, пришли к нему в лавку четверо молодых людей, перебирали товары -- все будто не находят что им нужно, пошли к нему наверх, рылись и ушли, купив на рубль разного хламу. Через четверть часа, услышав запах гари, Александров вышел посмотреть, не горит ли в соседнем трактире, который загорался накануне, возвращается в свою лавку -- а уж оттуда дым валит". 1-го июня, в Александро-Невской лавре, в саду, монахи поймали молодого человека с зажигательными снарядами, спрятавшегося за куст. 1-го же июня были подброшены письма о том, что пожаров более не будет, так как народ русский оказался глуп до такой степени, что не мог понять высокой цели, для достижения которой они делались, и что поэтому отныне станут отравлять. Это уже была величайшая нелепость, какую только могла продиктовать безысходная, бессильная злоба; тем не менее весть эта наводила на легковерных ужас более даже, чем самые пожары. Народ ожесточался и свирепел с каждым днем все хуже и хуже ввиду этих слухов и ежедневных новых поджогов. Петербург стал океаном сплетен и самых нелепых толков. Кто более трусил, тот более сочинял. Толковали, что дворник поймал на поджоге протопопа в камилавке; что поджигает главнейшим образом какой-то генерал, у которого спина намазана горючим составом, так что стоит ему почесаться спиною о забор -- он и загорится; что за Аракчеевскими казармами приготовлено пять виселиц, и на одной из них уже повешен один генерал "за измену"; что пожарные представили одного иностранца и одного русского, которые давали им 100 р., чтобы только они не тушили Толкучего рынка; что семидесятилетняя баба ходила в Смольный поджигать и, схваченная там, объяснила на допросе будто получила 100 рублей, но не откроет-де, кто дал ей деньги, хошь в кусочки искрошите; что Петербург поджигает целая шайка в триста человека, и что видели, как ночью Тихвинская Богородица ходила, сама из Тихвина пришла и говорила: "вы, голубчики, не бойтесь, эфтому кварталу не гореть". Николая Чудотворца тоже видели ночью, -- "ходит, оберегает". Толковали также и в народе, и в газетах, будто 29-го мая, в третьем часу пополудни, ехал в дрожках мимо министерства внутренних дел молодой человек, с небольшой бородкой, хорошо одетый, в статском пальто, и будто он бросил небольшой шар или клуб, который высоко прыгнул и потом упал, не зажегши ничего. Бывшие тут немногие люди закричали "держи! лови!" но неизвестный успел уже ускакать. Один из служащих в министерстве (некто П., как назвало "Наше Время") представил-де этот шар по начальству, и оказалось, что "бомба" сделана из трута, напитанного внутри разными веществами, как маленькие курительные свечи, но не черного, а бурого цвета, и будто люди, сведущие в химии, объявили, что бомба могла быть сделана не иначе-де, как в химической лаборатории. Та же газета сообщила, что в комиссии о поджогах один из членов будто бы говорил о необходимости пыток, но прочие-де не согласились на это. Подметные письма посыпались по городской почте и разбрасывались по улицам. В комиссии была собрана их огромная пачка, в которой иные оказались писаны на плохом французском языке, а иные даже в стихах.
   И в это же время приходили официальные вести о больших пожарах из провинции: 27-го мая сгорели присутственные места и половина города Боровичей; 27-го же мая, во время обеден, горел Могилев, при сильном ветре, причем уничтожено 24 здания. 30-го мая горел Малый Ярославец. 31-го мая, ночью, горел Чернигов, где погибло 27 домов, 17 флигелей, 133 номера лавок и некоторые присутственные места. Москва тоже не избегла общей участи: 24-го мая, в полдень, Пятницкой части в доме Васильевой произошел пожар в холостом деревянном строении с дровами, соломою и угольями. Причина пожара осталась неизвестною. В тот же день, в 9 часов вечера, горели мясные ряды на Миусской площади, где вдруг, и тоже от неизвестной причины, загорелся под навесом лесной материал. В тот же день, когда еще не кончился пожар в рядах, загорелся в третьем часу ночи дом Масловой, Серпуховской части, где, точно так же от неизвестной причины, огонь показался в сенях. В ночь на 29-е мая, в первом часу, Серпуховской же части, вдруг загорелась тесовая обшивка домового угла у мещанина Антонова, и тоже от неизвестной и совершенно непонятной причины. -- Все это усиливало панику не только народа, но и страховых обществ, из которых некоторые отказывались принимать на страх имущества. Народ негодовал на медленность следственной пожарной комиссии и громко требовал мести. Каждое утро все, бывало, кидались на полицейскую газету: нет ли там объявления о казнях. Всюду высказывалось нетерпение, ропот на следователей, на юстицию. Вчерашние либералы вдруг заговорили о том, что надо вешать и расстреливать, что надо пытать хоть двух или трех из пойманных поджигателей; вчерашние ярые прогрессисты сегодня вдруг превратились в ярых ретроградов, и сами не подозревали при этом, сколько комизма было во вчерашнем их радикальном либеральничаньи и в сегодняшней внезапной метаморфозе, и сколько гнусного в этом требовании казней и пыток.
   31-го мая, в 8 часов утра, вывезли на Мытнинскую площадь гвардейского офицера Владимира Обручева для публичного объявления ему приговора. Он присуждался к каторжной работе за распространение "Великоросса". Площадь была полна народом, и в этой массе слышалось злобное рычанье, ропот на то, что мало казнить таким образом, а следует вешать, вешать за ребро на железный крюк. Когда же каторжная шапка, надетая палачом на осужденного, нахлобучилась ему на глаза -- в народе вдруг раздался хохот... Факт безобразный и доселе никогда не бывалый в народе, у которого для преступника, каков бы он ни был, нет имени злодея, а существует человеческое слово несчастный. Но этот, сам по себе возмутительный, факт слишком ярко рисует каково было в те дни общее настроение массы, какова была сила народного озлобления.
   Заграничная пресса тоже очень много занималась пожарами. "Siècle" {"Век" (фр.).} совершенно серьезно рассказывал, например, что Петербург телеграфировал Москве: "Горю! пришлите трубы!" в ту самую минуту, как Москва слала ему депеши: "Пожар! тушите!" -- Но странное дело: в заграничной прессе было всеобщее убеждение, что наши пожары суть дело особой пропаганды, особого комитета и имеют исключительно политическую цель.
  

* * *

  
   Погорельцам немедленно были отведены разные казенные помещения, казармы, манежи, и были розданы пятьсот палаток, которые тотчас же раскинулись табором на Семеновском плацу и на самом пожарище. В этих таборах тотчас же возник новый торг. Но убытки толкучного пожара были громадны: они простирались за шестьдесят миллионов рублей серебром. Более двадцати тысяч человек сидельцев, приказчиков, мальчиков, рабочих, хозяев ларей остались положительно без куска хлеба. Толпа этого народа несколько раз собиралась у станций Царскосельской железной дороги и ждала государя, а когда государь выходил на крыльцо, она становилась на колени и кричала "ура!", вопя в то же время о хлебе и защите. 8-го июня в табор погорельцев на Семеновском плацу приехала государыня, останавливалась у множества лавок, покупала разную мелочь и платила с избытком наиболее нуждавшимся.
   С 31-го мая Петербург разделился на три военные генерал-губернаторства, и издано повеление о том, чтобы всех, кто будет взят с поджигательными снарядами и веществами, а равно подстрекателей к беспорядкам судить полевым военным судом в 24 часа, с предоставлением военному генерал-губернатору права конфирмовать и приводить в исполнение приговоры военного суда.
   В Исаакиевском соборе митрополит Исидор совершил молебствие об отвращении бедствий, и такие же молебствия ежедневно отправлялись во всех церквах. Со всех ступеней общества стали стекаться пожертвования в пользу погорельцев и вскоре доросли до весьма значительной цифры.
   Вскоре после грозного объявления о полевом военном суде пожары совершенно прекратились, а между тем последовало несколько вызванных исключительно ими правительственных мер весьма знаменательного свойства.
   3-го июня объявлено о закрытии Самсониевской и Введенской воскресных школ и об учреждении особой комиссии для исследования действий их преподавателей и распорядителей. В объявлении, опубликованном по этому поводу "Северной Почтой" сказано: "Показаниями фабричных работников обнаружено, что в этих воскресных школах преподается учение, направленное к потрясению религиозных верований, к распространению социалистических понятий о праве собственности и к возмущению против правительства. Два работника, сперва посещавшие Самсониевскую, а ныне посещающие Введенскую школу, позволили себе возмутительные толки, отзываясь о политических переворотах, о пользе пожаров, о надобности сжечь весь Петербург" и т. п.
   6-го июня всем начальникам губернии предоставлено право судить полевым военным судом поджигателей и раскидывателей угрозливых подметных писем.
   6-го же июня закрыть Шахматный клуб. В объявлении было сказано, что это распоряжение состоялось "в видах прекращения встревоженного состояния умов и к предупреждению между населением столицы не имеющих никакого основания толков о современных событиях". "В Шахматном клубе, говорило официальное объявление, происходят и из него распространяются те неосновательные суждения".
   В тот же день закрыты все народные читальни. В объявлении говорилось, что "мера эта принята вследствие замеченного вредного направления некоторых из учрежденных в последнее время народных читален, кои дают средства не столько для чтения, сколько для распространения между посещающими их лицами сочинений, имеющих целью произвести беспорядки и волнение в народе, а также для распространения безосновательных толков".
   8-го июня было объявлено о закрытии воскресных школ и других училищ, учрежденных при войсках, для лиц, не принадлежащих к военному ведомству. "Несмотря на все установленные правила для надзора за воскресными и бесплатными школами, говорилось в объявлении, ныне положительно обнаружено, в некоторых из них, что под благовидным предлогом распространения в народе грамотности, люди злоумышленные покушались в этих школах развивать вредные учения, возмутительные идеи, превратные понятия о праве собственности и безверие. Государь император, имея в виду, что при многих воинских частях также учреждены воскресные бесплатные школы, что по затруднительности за ними надзора, злоумышленные люди могут и в этих школах проводить вредные и ложные учения, что притом обнаружены уже некоторые преступные покушения увлечь и нижних чинов к нарушению долга службы и присяги, высочайше повелеть соизволил, в предупреждение могущих быть пагубных последствий, ныне же закрыть все учрежденные при войсках воскресные школы и вообще всякие училища для лиц, не принадлежащих к военному ведомству, и впредь никаких сборищ посторонних людей в зданиях, занимаемых войсками, отнюдь не допускать".
   12-го июня объявлено о закрытии воскресных школ и читален во всей Империи, вследствие обнаруженного во многих из них подобного же направления.
   14-го июня объявлено о закрытии недавно учрежденного при "Обществе для пособия нуждающимся литераторам и ученым" особого отделения для вспоможения студентам. В этот же день объявлено высочайшее повеление о том, чтобы "чтение публичных лекций в Петербурге впредь разрешать не иначе, как по взаимному соглашению министров внутренних дел и народного просвещения с военным генерал-губернатором и главным начальником III-го отделения".
   Вскоре был напечатан приказ и о том, что трое офицеров гвардейского саперного баталиона предаются военному суду за содействие, против порядка службы, к уничтожению бумаг, имевшихся при бывшем студенте Петербургского университета Яковлеве, во время его арестования, 10-го мая, когда означенный Яковлев, придя в казармы лейб-гвардии саперного баталиона, старался возмутить нижних чинов оного.
  

* * *

  
   Петербургские пожары кончились, но толки о них и повсеместная паника долго еще не проходили в обществе. Всех вообще поражало это холодное, как бы обдуманное и последовательное действие поджогов, которое невольно указывало на существование целого систематического плана. Горели почти исключительно кварталы бедного работящего населения, горел рынок, исключительно удовлетворявший самым первым, насущно-необходимым потребностям бедного класса. Кто винил агитаторов особого рода, а кто простых мошенников; но против последнего обвинения даже и в литературе возражали недоумением, что для чего бы-де мошенникам жечь бедняков, у которых и грабить-то нечего, тогда как кварталы богатых людей остаются нетронутыми: для чего им жечь Толкучий, когда он искони служил для их сбыта единственным и незаменимым притоном? Иностранная же печать, как сказано уже, видела тут исключительно политические цели, желание вызвать насильственно пролетариат, который помог бы государственному перевороту. Комиссия, составленная для исследования причин пожаров, канула словно в воду, и все ее действия, несмотря на громкие требования газет, журналов и общественного мнения, несмотря на лихорадочное ожидание всего населения Петербурга, всего русского общества, не опубликовала результатов ни своих действий, ни своих сведений. Отчего это вышло так, а не иначе -- никому не известно. "Journal de St.-Petersbourg" {"Журнал Санкт-Петербург" (фр).}, от 19-го июня, напечатал даже статью, предназначенную специально для успокоения толков европейской печати, из которой можно заключить, что никаких особенных пожаров, вызванных поджогами, в сущности, пожалуй, и не было, и что пожары в России составляют слишком обыкновенное, всегдашнее явление. В последнем, конечно, нельзя не согласиться с этим журналом.
   Итак, на вопрос: кто же, наконец, поджигал Петербург и был ли он поджигаем? -- ныне, по прошествии нескольких лет, оставаясь строго добросовестным, можно ответить лишь одно: мы не знаем. Мы только правдиво и беспристрастно сгруппировали факты, заимствованные преимущественно из официальных данных.
  

XXIV

Накануне чего-то нового

  
   После пожаров вдруг наступило какое-то мрачное затишье. Время от времени слышно было, что того-то и того-то взяли жандармы, а такой-то сидит в крепости. Таким образом были взяты и посажены несколько довольно видных и даже крупных литературных деятелей радикальной партии.
   На все общество, как тихая, непросветная туча, наплыла тяжелая паника: иные ждали каких-то новых бедствий, иные новых арестов... Разговоры стали тише, таинственнее.
   16-го июня во рву Новогеоргиевской крепости были расстреляны офицеры Арнгольдт, Сливицкий и унтер-офицер Ростковский, за распространение в войсках возмутительных воззваний, а накануне их казни в Петербург пришла из Варшавы телеграмма, извещавшая, что в Саксонском саду ранили пулею сзади, в шею, наместника Царства Польского генерала Лидерса. 16-го же числа на место Лидерса был назначен великий князь Константин Николаевич.
  

* * *

  
   Был холодный, дождливый вечер, в конце июня месяца, который в этом году весь выстоял сырой и холодный. В гостиной у Стрешневых собралось маленькое общество: тетка с племянницей да Устинов со старым майором.
   -- И вы не шутя говорите, что пришли проститься? -- полугрустно и полунедоверчиво глядя на Лубянского, сказала Стрешнева-тетка.
   -- Завтра-с или много что послезавтра еду, -- с легким наклонением головы улыбнулся в ответ Петр Петрович.
   -- И так внезапно, неожиданно!
   -- А что ж? Долго ли нашему брату, солдату-то старому, в поход собраться! Дело привычное!
   -- Да что вам за охота? Ведь там время теперь такое смутное...
   -- Эх, да ведь надо ж с собой делать что-нибудь! -- беззаветно махнул рукою Лубянский. -- Ведь меня тоже тоска взяла жить-то так, как я живу! Сами вы посудите, сударыня, что бы я стал делать? Вернуться в Славнобубенск -- ну, претит мне это! Не могу! И думал уж было, да не могу!.. И вы сами, конечно, хорошо понимаете мои чувства, отчего и почему не могу я... ведь там мне на каждом шагу...
   Майор не договорил, но по лицу его скользнуло что-то сдавленное, горькое, колючее.
   Старуха в ответ ему сочувственно качнула головой. Она, действительно, понимала, что возвратиться в Славнобубенск и жить там по-старому было для него очень трудно и больно: кроме толков и пересудов про дочку, пересудов и злых, и фальшиво-сочувственных, и равнодушно-вздорных, на которые ему невольно приходилось бы ежедневно натыкаться, там каждый уголок в его домишке, каждая вещица служили бы неотвязным и горьким воспоминанием про нее и про ее преждевременную потерю. Возвратиться туда значило бы, вместо возможного успокоения, самому идти на бесконечное, ежеминутное усиление боли самой чуткой, самой больной струны его сердца...
   -- Оставаться здесь тоже не по сердцу мне как-то, -- продолжал майор. -- Ведь кроме вас двух да Андрея Павловича у меня никого и ничего здесь нету. Да и вы ведь не вечно же в Петербурге. А тут дляменя и жизнь, и люди -- все какое-то не свое, все чужое. Куда же деваться? -- Силы, слава Богу, еще есть и здоровья хватит; дряхлость еще не совсем одолела. Пока дочка была на свете -- ну, думал, для нее жить стану, замуж выдам за хорошего человека, а тогда уж на покой... Ну, видно, не суждено было этого!.. А ведь с самим собою надо же как-нибудь распорядиться человеку, я и решился...
   -- Да как это вы, право, надумались так быстро, я и в толк себе не возьму! -- развела руками старуха.
   -- А как надумался? -- очень просто, сударыня! -- пояснил майор.-- Недели с две тому назад иду я как-то по Садовой, мимо комендантского управления, а оттуда из подъезда в это самое время выходит полковник какой-то. Воззрился это я на него совсем машинально, только чу! -- как будто лицо что-то знакомое... Гляжу и он на меня тоже эдак пристально смотрит. "Петр Петрович! ты ли это?" говорит. Тут я его сейчас по голосу-то и признал: Пчельников -- старый, закадычный приятель, однополчанин. Ну, обнялись мы это, расцеловались... Ведь и немудрено, сударыня: на Кавказе-то у нас, бывало, приятельские отношения не на фу-фу установлялись! Из одного котелка кашицу хлебали, на одной бурке спали, у одного костерка отогревалися. Это истинно сказать, что братская армия была!.. Ну, затащил он это меня сейчас же к себе, обедать оставил. Разговорились мы. Как и что ты? спрашиваю. -- А так и так, говорит, полком ныне командую, в Польше стоим, а сюда в двадцативосьмидневный отпуск по делам прикатил. Пошло на откровенности... ну, тут и я старому другу про свои невеселые истории рассказал. А я вам скажу, сударыня, что если человек сирота сиротой на свете, так это самое одиночество-то его никогда ему не покажется грустнее, как если вдруг встретишься со старым товарищем, с которым ты делил когда-то свои лучшие, светлые дни, да как если разговоришься по душе про все это!.. Горько и мне в ту пору стало!.. Разболтались про былое, про полк, про левый фланг, про товарищей, да про экспедиции -- расшевелило меня все это не на шутку! А он мне и говорит: что тебе, говорит, так-то по свету чужаком скитаться! -- все равно бобыль! Ступай-ка лучше опять на службу царскую! Я, говорит, не моложе тебя, а служу еще; отчего и тебе не служить бы? Ступай, говорит, ко мне в полк; при первой вакансии баталион получишь. Жизнь, говорит, тебе знакомая, своя родная, и по крайности будешь не один, а со мною; а я старый холостяк -- тоже, значит, бобыль! И так он мне это тепло да радушно предложил, так это сказалось у него от сердца, по-братски, что меня не на шутку раздумье взяло. Стали мы это судить, рядить, и то и сё, забрала меня охота; значит, вновь защекотала старая жилка. Что ж, думаю себе, силы, и в самом деле, есть еще довольно, маяться по свету скучно без дела... А и то сказать, признаться откровенно, такая на меня порою, после Нютиной смерти, тоска находит, что рад бы в омут; а тут все ж таки дело какое ни на есть, занятие по душе, старый товарищ... Подумал я это, взвесил все и решился. Я даже сердечно рад, что так неожиданно и такой счастливый исход представился. Это просто спасение мне... просто, я так считаю, Божий промысел надо мною!
   -- И вы уже все порешили и все устроили? -- не без удивления пожала плечами старуха.
   -- Господи, да много ли на это времени-то надо! -- улыбнулся майор.-- Прошение в инспекторский департамент на другой же день подали, Пчельников похлопотал, и завтра или послезавтра, я думаю, уж в "Инвалиде" будет приказ пропечатан. Я вместе с Пчельниковым и еду.
   Старуха только головою качала.
   -- А я так от души завидую даже Петру Петровичу, -- вмешался Устинов. -- И право, блажен человек, если в эти годы еще находит в себе столько силы и воли, чтобы сыскать себе дело по душе и взяться за него! Оно ведь все же дело и притом честное. Там-то ведь все-таки настоящая, живая жизнь, а здесь-то что!.. Куда ни оглянись -- везде один лишь повальный и бесконечный сумбур! Ряд величайших и самых нелепых противоречий слова с делом, дела с живою жизнью и здравым смыслом! Кабы только возможно -- я рад бы не знаю куда бежать от этого сумбура, да жаль, что некуда!
   -- Экой вы непоседа! -- шутя улыбнулась Татьяна. -- Из Славнобубенска бежит в Питер, а теперь отсюда рад бежать.
   -- Ну, уж не от вас бы это слышать! -- вскинул на нее глаза Устинов. -- Что ж, по-вашему, здесь прекрасно?
   -- Да ведь и везде все то же! В Славнобубенске разве не тот же сумбур?
   -- Мм... То есть, как вам сказать!... Там он наивнее, там он более бессознателен. Там скорее одни только отголоски того, что творится здесь. В Славнобубенске стадо, а вожаки пасут его в городе Санкт-Петербурге. И кто же вожаки-то? -- Смешно и стыдно сказать! -- Полояровы с Анцыфриками!
   -- Ну, где же Полояровы!.. Разве это вожаки? -- усомнилась Татьяна.
   -- А разве нет, спрошу я вас в свою очередь? Разве то, что проповедует Полояров, не слушается и не принимается тысячами голов? Я согласен, что очень обидно за то общество, где голоса Полояровых могут иметь такое значение, но разве вы сами не видали множества примеров?
   -- Что ж это доказывает? -- спросила Стрешнева.
   -- Это доказывает то, что наше общество теперь находится в каком-то диком, угарном чаду -- это своего рода хмель, оргия, -- и что необходим хороший нашатырный спирт, который отрезвил бы его. Нам нужна добрая встряска, чтобы мы очнулись, и я не знаю, откуда она придет: изнутри или извне и что именно послужит в этом случае отрезвляющим спиртом, но что это будет, что это случится и довольно скоро, в том, кажется, не должно быть сомнений. Так продолжать невозможно, и никакое общество не может жить в подобном угаре... Я удивляюсь только одному, -- несколько помолчав, опять обратился Устинов к Стрешневой, -- как это вы, с вашим простым и ясным здравым смыслом, могли сойтись с этими "новыми людьми"? Как вы могли так долго заблуждаться на их счет? Неужели же вы не разглядели, что такое, в сущности, все эти Фрумкины и Малгоржаны? Вот что мне странно!
   -- Андрей Павлович, -- серьезно начала в ответ ему Татьяна. -- Во-первых, вы сами, и притом один только вы, лучше всех знаете те побуждения, какие свели меня с ними. Мне казался в них призрак серьезного, насущного и хорошего дела, а я бездельем страдаю. Это одно. А во-вторых, не все же там были Фрумкины да Малгоржаны. Было кое-что посильнее и посерьезнее. Ведь не я одна заблуждалась: так же точно заблуждалось множество мне подобных!
   -- Кто же именно в них посильней и посерьезнее? -- пожал плечами Устинов.
   -- Кто? А например хоть этот Лука Благоприобретов. Признаться сказать, если что и заставило меня поближе подойти к ним, там именно эта оригинальная личность, с ее фанатической верой, с ее упорным трудом. Ведь это же человек честный, а он был для меня совсем новым, невиданным явлением жизни. Вот, если хотите, мое оправдание.
   -- И вы... немножко увлеклись им?
   Татьяна слегка вспыхнула.
   -- Нет, -- ответила она твердо и просто. -- Я только старалась разглядеть; другого у меня не было; но... при других обстоятельствах... сложись моя внутренняя жизнь не так странно и капризно, как она теперь сложилась, что же?.. быть может, я и могла бы им увлечься!
   Устинов несколько мгновений раздумчиво поник головою.
   -- Нет, Татьяна Николаевна! -- поднял он наконец на нее грустные, но в то же время ясные взоры. -- Все это не то! Не то, чего вам надобно! В вас сидит просто себе хорошая русская женщина; вы все дела себе ищете, а его пока еще нет... Погодите, придет и оно! Сама жизнь обнаружит его пред вами, без всяких особенных исканий. Дело, быть может и скоро, всем найдется; быть может, оно будет и не громкое, не блестяще-героическое, да зато прочное и честное, и серьезное дело! Не отрывайтесь только от родной почвы и не ищите его в заоблачных сферах, в теоретических утопиях; сама жизнь, но только не такая, как здесь теперь, а простая, трезвая жизнь приведет живого человека к живому и трезвому делу. А теперь... (Устинов вздохнул, как бы высвобождая грудь из-под какой-то тяжести), теперь бы вон отсюда, из этого города!.. Посмотрите, какая грустная темень, какой гнет повсюду... холодно, неприглядно... и этою гарью, гарью удушливою в воздухе пахнет... Нет, ей-Богу, счастливый майор, что может убежать отсюда!..
  

XXV

Ввиду возможности беспечального будущего

  
   Анзельм Бейгуш создал сам себе тайник нравственной муки. С той минуты, как в Сусанне исчезла для него москевка и возродилась женщина, называвшаяся его женою, эта сокровенная мука стала грызть его душу. Пред всепобеждающим сознанием любви и самоотвержения этой женщины исчезали и рассеивались как дым все софизмы, все оправдательные доводы, созданные теорией Слопчицького. -- "Она недалека, она всегда казалась мне такою, -- думал Бейгуш о своей жене; -- пусть будет так!.. Но много ли на свете умных женщин с таким сердцем!.. И что тут ум, если все ее недостатки она способна восполнить одним своим чувством, этою бесконечною любовью!"
   Быть может, он теперь идеализировал себе свою жену; быть может, ее самоотверженный поступок проистекал из побуждений более простой сущности, потому что и в самом деле, будь Сусанна поумнее, она, быть может, невзирая на всю свою прирожденную доброту и на всю свою страстность к Бейгушу, не поддалась бы столь легко в подставленную ей ловушку: все это конечно было так; но теперь и эта идеализация со стороны Бейгуша была понятна: ее подсказывало ему собственное его самолюбие, собственная гордость: "это, мол, меня так любят, это для меня приносят такие жертвы, не задумываясь ни единой минуты!" Одно лишь было тут ясно: это -- безгранично добрая любовь. "А в ответ на такую любовь нельзя надругаться над женщиной!" -- думал себе Бейгуш. "Если даже она и сама не сознает, не понимает вполне всего значения своего поступка; если он с первого мгновенья казался ей таким легким, таким простым и естественным делом, то даже это самое непониманье еще более возвышает силу ее любви. И ты... ты не стоишь этой женщины, ты подлец, обманщик, вор пред нею! Смейся теперь, если можешь! Издевайся над нею! Превозноси себя за свою собственную низость! Низость во имя патриотизма!.. Что ж ведь побуждение высокое? ведь так? Ведь ты же был убежден, что для славы и свободы отечества все средства хороши и позволительны? -- И что же! Несмотря на все это, в душе у тебя все-таки сидит кто-то, который шепчет тебе ежеминутно "подлеца" за твой патриотический поступок!"
   -- Нет, подлецом я не буду!.. Еще есть время... еще не все для меня кончено! -- с твердым убеждением говорил Бейгуш самому себе, говорил и... все-таки молчал пред Сусанной, все-таки таил у себя ее деньги.
   "Надо отдать их! Надо признаться!.. Но как признаться? Как язык-то повернется на такое признанье?.. И неужели она простит и это?.. Простит! Простит наверное! Но тем-то оно горше для собственной твоей совести! Если бы возможно было тотчас же расстаться, разойтись заклятыми врагами, это, кажись, и лучше, и легче бы мне было; но встретить в ответ на твою низость всепрощающий, любящий взгляд -- это ужасно, это невыносимо!"
   Бейгуш словно бы стоял теперь на распутии: пред ним две дороги, и он знает, что по которой-нибудь надо же наконец, неизбежно надо идти; но по которой? Сомненья нет, по той, которая прямее и честнее; но как ступить на нее? как сделать этот тяжкий первый шаг? Он знал, что это надо, но пока еще стоял и медлил на распутии, желая и не решаясь занести ногу. И так-то изо дня в день в душе его беспрестанно подымался целый ряд роковых вопросов, сомнений, мучений совести, укоризн, а тихая семейная жизнь текла между тем для него своею ровною и скромною чередою. Сусанна и не подозревала, что творится в душе ее мужа. Видя порою его угрюмую и как будто озлобленную мрачность, а порою глубокую, молчаливую тоску, она в простоте сердца думала, что он все томится по своему злосчастному проигрышу, и потому всячески старалась, насколько могла и умела, облегчить его грусть, рассеять тяжелую думу, утешить его хотя бы своею собственною беспечальною верою в светлую, безбедную будущность.
   -- Ну, стоят ли эти глупые деньги, чтобы убиваться о них таким образом! -- говорила она ему порою, с такою светлою, искреннею улыбкою. -- Я, ей-Богу, никогда не давала им уж такой особенной цены. Ну, проживем как-нибудь!
   -- Как? -- грустно улыбался в ответ ей Бейгуш.
   -- Ну, как-нибудь!.. Я уж не знаю там... Живут же люди!
   "Разве обрадовать ее?.. Сказать, что деньги здесь, у меня, целешеньки?" -- мелькала ему светлая мысль. И как самому-то хотелось в эти минуты облегчить себя полным, искренним признанием! Вот уже это признание почти совсем готово, вот уже оно вертится на языке, само высказывается в глазах, но... бог знает почему, только чувствуется в то же время, что в этом признании есть что-то роковое -- и слово, готовое уже сорваться, как-то невольно, само собою замирает на языке, а тяжелая дума еще злее после этого ложится на сердце, в котором опять вот кто-то сидит и шепчет ему страшное название, и дарит его таким бесконечным самопрезрением.
   Ни одной жалобы, ни одного упрека за все это время не вырвалось у Сусанны. Бейгуш ждал, что так или иначе непременно будет и то, и другое, но ожидания его оказывались напрасны. Он стал замечать в жене даже нечто противное своим ожиданиям: она, незаметно от него, старалась экономничать и суживать не только свои прихоти, но и потребности, зачастую отказывая себе даже в извозчике.
   -- Сусанна, тебе бы нужно новую весеннюю шляпку, -- говорил он ей, например, замечая, во время прогулки, что она с живым любопытством останавливает глаза на соблазнительных окнах модных магазинов.
   -- Нет голубчик мой, у меня и прошлогодняя еще очень хороша! -- торопилась она успокоить и умерить его желание, тогда как самой -- смерть как хотелось бы пощеголять и в новой шляпке.
   Бейгуш очень хорошо все это видел, чувствовал и понимал. Собственное сердце и чувство справедливости невольно подсказывали ему, что за всю эту простую, бескорыстную любовь надо платить хоть ответною доброю лаской, -- и он, почти сам того не замечая, стал платить ею Сусанне и легко, и охотно. Таковой переворот совершился в нем исподволь, но прочно, потому что это было естественно. Тихая супружеская жизнь, с ее уютной обстановкой, начинала уже ему нравиться. Подчас, мечтая с самим собою, он уже стал находить в ней влекущую прелесть, впереди уже мерещилась ему возможность спокойного счастья... И эта возможность действительно была, потому что Сусанна чувствовала над собою превосходство его нравственной силы, потому что ей нужно было, и она даже сама хотела, чтобы ее "в руках держал" тот, кого она любит, потому что, наконец, в Бейгуше были все данные, необходимые для этого, данные, которых-- увы! совсем не обреталось ни в покойнике Стекльштроме, ни в восточном кузене Малгоржане. Впрочем, ни того, ни другого она, в сущности, никогда не любила. Настоящее, действительное чувство -- насколько была способна по-своему чувствовать Сусанна -- впервые пришло к ней только с Бейгушем.
   "Надо бы только как ни на есть выйти из этой лжи, из этого гнусного, фальшивого положения", думал себе Бейгуш в минуты своих мечтаний, "а там... там будет и мир, и покой... и счастье..."
   Наконец, в одну счастливую минуту посетила его мысль о такой удобной комбинации, которая даже сразу разрешила бы всю тяжесть его ложного положения.
   "Так и быть!" решил он сам с собою, "куда ни шло, но... надо сыграть еще одну и уже последнюю комедию в своей жизни!.. Надо уловить первую подходящую удобную минуту и открыть ей, что деньги целы, что вся эта история с проигрышем была не более как комедия... комедия, которую я разыграл, желая испытать ее... испытать, насколько она любит, на сколько может простираться ее самоотвержение... Надо -- увы!.. надо обмануть еще один, но уже последний раз!.. затем... затем возвратить ей деньги и, если можно, постараться навсегда уже жить с нею честным человеком!"
  

XXVI

Выборы в "военном кружке"

  
   В самый день этого счастливого, по мнению Бейгуша, решения, он совершенно неожиданно получил небольшую записку от капитана Чарыковского, который приглашал его на нынешний вечер, отложив все текущие дела и занятия, непременно явиться к назначенному часу, для весьма важных и экстренных совещаний, в Офицерскую улицу, в квартиру, занимаемую четырьмя слушателями академии генерального штаба, где обыкновенно собирался, под видом "литературных вечеров", польский "военный кружок Петербурга".
   Бейгуш отправился, торопясь не опоздать к назначенному часу.
   "Кружок" был почти уже в полном сборе. Поджидали еще только двух-трех человек, так как Чарыковский не хотел открывать совещаний, пока не будут налицо все приглашенные. Все пять комнат были наполнены исключительно военными разного рода оружий и специальностей. На большинстве из них красовались академические эксельбанты и "ученые" кантики по низу бархатных воротников. Тут были инженеры и путейцы, артиллеристы и телеграфные, и горные, пехота и кавалерия, гвардия и армия, круглым числом до сорока офицеров. В комнатах было дымно от папирос и шумно от самого разнообразного, но почти исключительно польского говора.
   Наконец, когда все уже оказались в сборе, капитан Чарыковский занял председательское кресло в зале, на конце большого раздвижного стола, и громким звонком призвал всех наличных членов к тишине и вниманию.
   Зала переполнилась народом. Каждый торопился занять себе место поудобнее: на стульях, на подоконниках, но большинство теснилось у стола, поближе к председателю.
   Через минуту наступила достодолжная тишина, и капитан Чарыковский, положив перед собою какие-то бумаги, не без торжественности поднялся со своего кресла.
   -- Панове-братья! -- начал он громко и самоуверенно, не глядя ни на кого, помимо всех устремляя спокойный взор в противоположную ему стену.-- 21-го июня в 11 часов вечера, как всем вам уже известно, варшавская телеграмма принесла сюда известие, что новый наместник, великий князь Константин, ранен из пистолета. Тому прошло уже пять дней. Сегодня утром мы получили из Варшавы сообщения, которые собственно и вызвали наше экстренное собрание. Положение там натянуто до последней возможности; так что народный взрыв может случиться ежеминутно. Но... если Польша готова к поголовному взрыву, то и русские войска, вероятно, готовы к сопротивлению, а вы сами солдаты, стало быть понимаете, что каков бы ни был этот взрыв, ему трудно, почти невозможно устоять против нескольких баталионов регулярного войска. Варшава требует от нас организаторов, инструкторов, офицеров, довудцов. Она требует, чтобы мы как можно скорее высылали военных агентов и в Конгрессувку, и в Литву, и в Киев, и в Житомир. Народовое войско готово, есть и оружие, и запасы, но нет еще офицеров, нет организаторов. И тех, и других в вашем лице подготовила сама Россия для нашей отчизны. Наше время, господа, приспело; надо торопиться. И я от себя точно так же повторяю вам: надо торопиться! И вот по каким именно соображениям: до самых последних дней наши миссии и наша пропаганда, как нельзя успешнее, подготовили русское общество к сочувствию нашему святому делу. Европа уже давно за нас; но вы конечно согласитесь, что сочувствие громадного числа москалей гораздо будет поважнее для нас, чем сочувствие Европы! Масса москалей своим голосом очень может сделать то, что правительство не осмелится решительно противодействовать нам, оно должно будет уступить, будучи раздавлено общественным мнением своего же собственного народа, тем паче, когда оно увидит в рядах наших бойцов своих же собственных, чистокровных русских. А эти бойцы уже есть, и их найдется еще больше! Теперь два слова об этом самом русском обществе: в нем очень сильно бродильное начало; оно само, пожалуй, не знает хорошенько чего ему хочется, потому что вся сумма его национальной жизни в последнее время поназывает какую-то непроходимую, темную путаницу понятий и отношений; но во всей этой нелепой путанице для нас ясны две вещи: сильное брожение и подготовленное нами же сочувствие нашему делу. Однако, в последнее время пресловутая "Молодая Россия", да еще пожары и два выстрела в Варшаве сделали, к сожалению, то, что в этом обществе подымается весьма заметная реакция. Она уже слышна и в литературе. Мы не должны допустить ее развиться до значительной силы, потому что тогда нам уже гораздо труднее будет справиться. Надо еще торопиться и потому, наконец, что с будущего года прекращается двухлетнее переходное состояние крестьян. "Земля и Воля" к тому времени имеет прочную уверенность поднять революцию внутри России. "Земля и Воля" обещает нам самую деятельную поддержку. Но главное, чего мы должны опасаться, это все-таки реакции, потери сочувствия массы образованного общества. Крупные события, вроде здешних пожаров и варшавских выстрелов, ставят дело так, что оно быстро должно идти к своим конечным результатам. События не ждут и, как видите, опережают даже благоразумие и осторожность, но эти же самые события знаменуют всю силу нетерпеливого брожения. Массы ждут только сигнала, чтобы подняться. Горько будет, если они подымутся нестройные, неорганизованные, и если через то самое не удастся наше великое дело. Поэтому-то, в силу всего сказанного, нам -- volens-nolens -- надо торопиться, чтобы не проиграть. Надо работать, пока еще не охладело постороннее сочувствие. А времени меж тем немного господа! Самое дольшее, что остается нам, это каких-нибудь шесть месяцев, да и того-то дай Бог! И в этот краткий срок нам необходимо надо осетить всю Польшу в ее старых границах нашею военною организацией. Организация административно-гражданская уже есть давно, как вы знаете, и действует превосходно. Вся остановка за нами. Мы должны из готового уже, но сырого материала организовать стройные военные отряды, народную нашу армию, обучить насколько возможно наших будущих солдат, чтоб они ловко умели действовать и косой, и саблей, и штыком, и пулей, ввести дисциплину, а дух свободы и дух военный -- старый польский дух, благодаря Бога, еще не умер! Задача трудна, господа, особенно ввиду столь короткого срока, но... в нас есть энергия, есть молодые силы, есть твердая вера в свое дело, есть любовь к свободе и родине, есть, наконец, способности и разум, а быть может, найдутся между нами и гениальные военные таланты! С такими данными, господа, нам нечего задумываться, а надо поскорее дело делать! Поэтому всяк из нас, кто только чувствует в себе честного поляка, пусть немедля возьмется за дело! По поручению варшавского народного комитета, я имею честь предложить вам, господа, чтобы вы немедленно же приступили по собственной своей свободной инициативе к выбору из среды себя наиболее способных организаторов в разные части Польши, Литвы и Руси. Я не сомневаюсь, что выбор будет сделан вполне достойный, потому что это дело есть дело Бога и отчизны!
   Чарыковский кончил и с легким поклоном опустился в свое кресло. Он говорил горячо, отчетливо, складно, и потому речь его была прослушана с величайшим вниманием. Когда замолк, наконец, его звучный выразительный голос, в зале некоторое время царствовала еще полнейшая тишина. Слово его сделало заметно сильное, веское впечатление. Едва лишь через две-три минуты стали члены пошевеливаться и совещаться, но вскоре сдержанный говор перешел в горячие громкие споры. Пан А. не хотел пана В., а пан В. не хотел пана А., но хотел пана С. Пан же С. хотел всех трех разом, а через минуту никого не хотел кроме своей собственной особы. В этих спорах, доходивших уже кое у кого до колкостей и до крупной перебранки, прошло более часу времени, и казалось, что споры могут продолжаться сколько угодно часов, могут дойти, пожалуй, до перепалки, до потасовки, до вызова, до пощечин, но только отнюдь не до сути дела. Капитан Чарыковский видел это и, не без горькой грусти, подпершись рукой, молча сидел на своем председательском кресле. Наконец, рука его нервно дернула колокольчик. Споры не умолкали, и Чарыковский еще энергичнее повторил свой звонок.
   -- Панове-братья! -- с едкой улыбкой возвысил он свой голос. -- Неужели и теперь, в такую минуту и ради такого дела, мы в сто тысяч первый раз повторим на себе ту проклятую пословицу, которая гласит, что где два поляка, там три убеждения?! Если так, то лучше разойдемтесь и ответимте нашим варшавским братьям, что мы свое личное самолюбие предпочитаем общему делу!
   Эти немногие слова были чем-то вроде ушата холодной воды, внезапно пролитого на головы горячих и самолюбивых спорщиков: большинство сконфузилось и примолкло, кое-кто пытался защититься и отстоять свое мнение, но Чарыковский, после своей речи не принимавший до этой самой минуты никакого участия в прениях, стал теперь хотя и косвенно, но очень ловко руководить выборами. Он исподволь подходил то к тому, то к другому, то к третьему кружку, прислушивался, перемолвливался с тем или другим из членов, и каждой партийке успевал всучить свое собственное мнение, навести на желанную ему личность, подшепнуть ту или другую фамилию -- и, благодаря только этой уловке, выборы наконец совершились. Между несколькими организаторами, которым почти немедленно предстояло отправляться в назначенные пункты, было и имя Бейгуша. Когда до слуха его коснулся звук собственной его фамилии, он невольно побледнел и смутился. Это назначение, почетное со стороны патриотической идеи, показалось ему теперь равносильным самому жестокому приговору. Сердце его екнуло такой тоской, так болезненно сжалось и так упало вслед за тем, что казалось, будто он свое существование поставил на роковую, предательскую карту, которая ему изменила. -- "Неужели ж это в самом деле будет так? Неужели я точно должен бросить, разорвать все и идти? Неужели это уже решено беспеременно, бесповоротно?" думал он, стоя отдельно от прочих. "Нет, этого быть не может! Это невозможно! По крайней мере, для меня и теперь это невозможно!"
   В эту минуту в первый раз в своей жизни он сознательно и серьезно почувствовал, что любит, что ему кровно дорога женщина, называющаяся его женою.
   Подавляя в себе признаки внутреннего волнения, бледный и пасмурный, выступил он вперед и попросил у собрания слова.
   Почти все благосклонно приготовились выслушать его.
   -- Благодарю вас за честь, господа, которую вы мне сделали вашим выбором, -- начал он не совсем-то твердым голосом. -- Честь эта слишком велика для меня, но... потому-то я и не чувствую себя вполне достойным ее... Я готов служить нашему делу, но только не там, а здесь, в Петербурге... Я прошу у вас позволения остаться... прошу назначить мне здесь какой-либо род деятельности, и я постараюсь выполнить его добросовестно. Еще раз: увольте меня, господа, от этого назначения!
   Слова его были совсем неожиданны и показались странными. Каждый глядел на него с недоумением, не понимая его целей и побуждений. Чарыковский был изумлен не менее прочих.
   -- Конечно, не чувство расчета и самохранения говорит вашими устами? -- проговорил он хотя и сквозь зубы, но очень явственно.
   Бейгуш вспыхнул и гордо поднял голову.
   -- Надеюсь, капитан, что никак не оно! Вы, кажется, достаточно меня знаете.
   Капитан молча поклонился в знак своего согласия.
   -- Вы, поручик, принадлежите к организации,-- сказал он, -- и потому не имеете права отказываться от общего выбора.
   -- Но я прошу о снисхождении... Я не отказываюсь от служения делу, но неужели же здесь, в Петербурге, не найдется для меня никаких полезных занятий.
   -- Что заставляет вас просить об этом?
   Бейгуш несколько смутился: "Как сказать им настоящую, сокровенную причину? Поймет ли, уважит ли ее чужое, нелюбящее сердце?"
   -- Вы спрашиваете, что заставляет меня? -- проговорил он наконец; -- заставляют мои семейные обстоятельства.
   Чарыковский с изумлением поглядел на него.
   -- Вы ли это говорите, Бейгуш! Вас ли я слышу?! -- пожал он плечами.-- Разве в таком деле могут что-нибудь значить какие бы то ни было семейные обстоятельства? Что это вы сказали! Опомнитесь!
   Бейгуш поник головою. Он чувствовал, что на него внимательно устремлены теперь все взоры, и чувствовал, что в этих взорах уже просвечивает нечто враждебное и презрительное.
   -- Как друг, как солдат, как поляк, умоляю вас еще раз: опомнитесь! возьмите назад свои слова! -- с чувством и убедительно, положив руку на грудь, проговорил Чарыковский.
   -- Повторяю вам, я не отказываюсь от дела!-- тихо сказал Бейгуш. -- Но, господа, как знать чужое сердце и как судить его!.. Берите от меня все, что я могу дать, но оставьте же мне хоть один маленький уголок моей личной, исключительно мне принадлежащей жизни! Неужели ж от этого может сколько-нибудь пострадать дело моей родины? Я не герой, а простой работник... Перемените на шахматной доске две рядом стоящие пешки, поставьте одну на место другой -- разве от этого ваша игра хоть сколько-нибудь изменится?
   -- Слишком много скромности с вашей стороны, господий поручик! -- не без едкости заметил Чарыковский. -- Вы не пешка, а офицер, и потому на шахматной доске имеете свои особые ходы. Впрочем... как вам угодно!
   Чарыковский сухо поклонился и сел, явно показывая, что считает оконченными все дальнейшие прения на эту тему.
   Между членами организации пошел смутный шепот. Да слуха Бейгуша, как будто долетело слово "изменник".-- Вся кровь хлынула ему в голову. Удаляясь из собрания, он прошел в некотором роде, сквозь строй беспощадно-враждебных и холодно-презрительных взглядов.
  

XXVII

Fatum1

1 Судьба (лат.).

  
   Какой страшный разлад между идеей, делом и своим сердцем почувствовал Бейгуш! Согласить одно с другим было невозможно: этот разлад, по самой сущности своей, являлся непримиримым. Надо было чем-нибудь одним пожертвовать: или отказаться от дела, которому был предан душой и убеждением, в которое веровал, отказаться с тем, чтобы потом уже всю жизнь нести на себе клеймо отвержения, имя "изменника"; или же ради дела жертвовать любовью, грезами мирного, покойного счастья. "Как согласить одно с другим?" пытался Бейгуш задавать себе трудную задачу. "Взять с собой Сусанну, ехать с нею вместе? -- Но моя идея для нее не своя, а чужая! Положим, она пойдет за мной, но ведь она не одна, у нее здесь же, в Петербурге, двое сыновей воспитываются. По какому праву я отыму у них мать? Как оставить их на произвол судьбы? И наконец, можно ли взять на совесть судьбу этой женщины, заставить ее, быть может, скитаться с собою по лесам, обречь ее на тысячи лишений, на темное будущее... А если... если придется сложить свою голову -- что с ней тогда? Если дело не удастся, если и меня, и ее вместе со мной поймают, захватят, тогда что? -- Тюрьма, ссылка, Сибирь, и опять-таки тысячи всяческих лишений... И это все в награду за ее самоотвержение, за ее любовь!.. И из-за чего? Из-за моего лишь эгоистического побуждения, из-за того что я полюбил ее!.. Нет, не возьму я этого на совесть!" решил себе Бейгуш. "Гибнуть одному, а не четырем вместе, из которых трое совсем чужды этому делу!"
   Он провел бессонную, мучительную ночь. Свежее воспоминание о сцене, разыгравшейся вечером в "кружке", воспоминание об этих взглядах и улыбках, об этом безмолвном, но уничтожающем презрении давило ему грудь, истерическими спазмами душило горло и словно железными тисками стягивало голову. Он встал с постели полубольной, с какой-то моральной и физической тяжестью во всем организме. Хотелось бы на воздух -- освежиться, рассеяться, -- и Бейгуш ушел из дому. В этот день случайно он встретился на улице с двумя своими короткими приятелями. Оба были офицеры, оба принадлежали к той же организации и оба присутствовали во вчерашнем собрании. Бейгуш, по всегдашней привычке, кивнул им головою, но те не ответили на поклон, и не то чтобы отвернулись от него, не то чтобы сделали вид будто не узнают его, напротив, оба прямо и твердо глядели ему в глаза, и в их взрое он ясно прочел то же самое презрение, то же самое имя "изменника".
   Бейгуш смутился и потупил взгляд. Эта встреча словно обожгла его. -- "Нет, жить так далее, продолжать бесконечно выносить такие взгляды... Нет, это невозможно!" -- решил он сам с собою. "Если бы ты не верил в дело, не сочувствовал ему, -- ну, тогда куда б ни шло еще!.. Но любя их всех, страдая с ними одною болью, деля их мысли, их убеждения, молясь одному Богу, слыть между ними "изменником", добровольно лишить себя честного имени поляка... нет, это невозможно!" повторил себе еще раз Бейгуш.
   Эти взгляды двух его приятелей показались ему знаменательными. Поняв их значение, он уже знал, что могут они предвещать ему в будущем. Как поляк и притом до вчерашнего дня столь деятельный член петербургской организации, он знал чему подвергается, не говоря уже об изменнике, простой ослушник предписаний высшего революционного комитета. Он слишком близко стоял к делу, чтобы не знать этого. Он мог теперь ожидать всяких неприятностей и несчастий по службе, в обществе, в жизни. Ловкие "воротилы дела" могли путем тайной интриги подвести под него такую каверзу, что начальство, считавшее его доселе одним из лучших и благонадежнейших офицеров, вдруг могло бы найти его весьма неблагонадежным, могло придраться к какому-нибудь случайному упущению по службе (а мало ли их!), чтобы отдать его под суд, могло найти вредным его образ мыслей или какие-нибудь его поступки и исключить из службы. Но это все было бы еще самым легким и ничтожным в сравнении с тем что могло угрожать ему. В обществе -- того и гляди -- о нем могли пойти самые дурные слухи, могла быть замарана его репутация, подорван его нравственный кредит, он легко мог быть сделан молвою и мошенником, и негодяем, и шпионом, и лжецом, и вором и всем, всем, чем угодно. Наконец, он знал, что власть и сила польского ржонда велика, что корни ее на огромное пространство разветвляются под землей, а ползучие побеги, незаметно, но цепко поднимаются очень высоко, что в этом ржонде существует верховный тайный трибунал, который судит безапелляционно и неуклонно приводит в исполнение своя приговоры над ослушниками и отступниками. В этих приговорах бывали и нож из-за угла, и яд в куске хлеба или в стакане воды. Исполнение этих приговоров не могло быть стесняемо ни временем, ни пространством. Все это очень хорошо понимал Бейгуш и при этом чувствовал, что если над ним будет произнесен подобный приговор, то для него он будет суровее и беспощаднее, чем для многих других, потому что Бейгуш стоял слишком близко к делу, ему было известно много такого, что являлось весьма важным и существенным для успеха и для многих лиц петербургской организации, которые теперь весьма легко станут опасаться, что отступничество столь деятельного члена может иметь и для них, и для дела очень вредные, а быть может, и непоправимые последствия. Ясно, что эти люди постараются теперь избавиться от него как можно скорее и притом самым радикальным образом.
   И между тем Бейгуш не чувствовал в себе отступника. Он все-таки горячо любил и этих людей, и дело, но столь же горячо любил и Сусанну.
   "Да, вот она, казнь за черный умысел, за воровское подлое намерение! -- горько раздумывал он. -- Ты сделал ее своею женою, с тем чтобы ограбить и бросить, как старую перчатку... а вместо того, и сам не знаю как, полюбил ее, пуще самого дорогого, самого заветного!.. Какая ирония! Какая отместка!"
   Бейгуш, давая себе строгий отчет о своих мыслях и побуждениях, сознавал, что почти не чувствует ни малейшего страха пред возможностью подпольной казни: смерть тем или другим способом страшила его не столько, как это проклятое имя Иуды, изменника.-- "Изменник своим братьям, Иуда идеи, отступник своей родины, своей матери-Польши... бррр!.. Вот что ужасно! вот что невыносимо! вот что скажут о тебе и вот какую память по себе ты оставишь!" думал Бейгуш -- и при одной этой мысли его обдавало холодом и дрожью. Он чувствовал, что над ним тяготеет какой-то страшный fatum, который -- хочешь не хочешь -- подчиняет себе его волю, его поступки, его помышления, который словно бы говорит ему: иди или умри с именем Иуды! -- И этот fatum является в лице того же "кружка", того же тайного комитета "святой справы", этот, вершащий все и вся Deux ex machina есть его же собственное личное сопричастие к делу, к "организации". И никаких выходов нет из этого положения!
   "Если б еще одна женщина, одна любовь могла все заменить собою человеку", мыслил он в самом мучительном состоянии духа. "Пусть даже будет так! Я верю в это!.. Что бы с тобой ни случилось, каким бы именем тебя ни заклеймили, пусть тебя навеки похоронят в Сибири, в каком-нибудь Обдорске, пусть сошлют в каторгу, в рудники: пусть все это так; но если ты беспредельно любишь, если она, твоя любовь с тобою, -- тут, пожалуй, можно бы еще все перенести, все выстрадать! Как бы страшно ни заклеймили тебя эти люди, твои же братья, но зная, что есть на Божьем свете хоть одна бедная душа, которая тебя любит и верит в тебя, которая для тебя на все готова, -- о! зная это, можно стать выше всех этих людей и всей слепой злобы их! Можно бы уйти внутрь себя, жить своим сердцем, своей душою... Да; все это можно, если бы только так!.. Но если тебя не сегодня завтра ждет заугольная смерть, тогда что? Какой результат? -- Лучшие люди твоей родины с ненавистью и презрением скажут про тебя: собаке и смерть собачья! Умереть с именем Иуды, изменника -- и только!.. Нет, видно, великое дело требует и жертв великих!.. Иди, иди -- и нет тебе другой дороги, другого выхода!"
   В нервном и возбужденном состоянии Бейгуш, после непродолжительной, но страшной и роковой борьбы с самим собою, поехал вечером к капитану Чарыковскому.
   Тот встретил его сухо, одним лишь вопросительным взглядом.
   -- Я прошу вас забыть все прошлое, -- трудно дыша, смущенным, но решительным тоном начал Бейгуш. -- Я виноват пред общим делом... виноват тем, что допустил себя увлечься своим личным чувством, но... теперь я приехал сказать вам, что с этой минуты я по-прежнему ваш... весь ваш!.. Забудьте и протяните мне честно вашу руку!
   Лицо его дрожало внутренним волнением, на глазах блистали слезы.
   Чарыковский ступил шаг вперед, горячо обнял его, и оба они расцеловались.
   С этой минуты мир с "кружком" был восстановлен; но далеко еще не было такого же мира с самим собою в наболевшей душе Бейгуша.
  

XXVIII

Alea jacta est1

1 Жребий брошен (лат.).

  
   В несколько дней официальная сторона дела, долженствовавшая служить ему благоприличной и легальной маской, была обработана: Бейгуш получил от военного ведомства экстренную командировку в Литву, по одному из тех дел третьестепенной важности, на которые во всяком ведомстве зачастую и притом самым обыкновенным образом случаются командировки. Все это очень легко и очень быстро обработал ему Чарыковский, который в то время пользовался хотя косвенным, но весьма значительным влиянием, как дельный, умный, ученый и необыкновенно способный человек. И труды, и мнения его по военно-специальным вопросам очень уважались, да и вообще он пользовался хорошим авторитетом и не в одних лишь "кружках организации". Точно таким же образом, при его посредстве, под разными служебными предлогами были отправлены, подобно Бейгушу, и все остальные организаторы в разные места Западного края.
   У Бейгуша все уже было готово к отъезду: инструкция и подорожная вместе с прогонами в кармане, субсидия от организации тоже, вещи, то есть самое лишь необходимое, исподволь, понемногу перенесены к Чарыковскому, так что теперь оставалось только садиться в вагон и ехать. А как не хотелось бы ехать! Как томительно просить собственное сердце остаться, помедлить... хоть несколько бы дней еще помедлить!..
   Бейгуш скрывал от Сусанны и свои приготовления, и свой отъезд. Он знал, что она настойчиво стала бы просить его отказаться под каким бы то ни было предлогом от казенного поручения, что в крайнем случае сама решилась бы ехать с ним, убедила бы, умолила бы его своею любовью согласиться на это. Но рассудок громко и твердо говорил ему, что едучи на такое рисковое дело, было бы и опасно да и грешно тащить ее за собою. В уме своем он уже решил, что этому не бывать ни под каким условием; но в то же время боялся, что слишком тепло любит ее для того, чтоб ее просьбы и слезы не поколебали его решимости, и потому он делал все это втайне.
   Под влиянием мысли о необходимости близкой и может быть вечной разлуки, он невольно стал еще добрее и нежнее к этой женщине, он чувствовал, будто теперь она стала ему еще дороже, будто полюбилась ему еще более. Сусанна, в простоте сердечной, в эти дни просто была наверху блаженства. Ей уже, действительно, не хотелось более ни новых шляпок, ни лож в театре, ни дачи в Павловске: ласки мужа, его внимательная и какая-то болезненно-задушевная нежность заменили ей все посторонние помыслы и желания. Отчасти смущало ее порою только то, что среди ласкового, веселого разговора, муж ее вдруг, ни с того, ни с сего, на несколько мгновений становился как-то тоскливо угрюм и озабочен, или вдруг нападала на него то непонятная рассеянность, то какая-то глубокая подавляющая дума. Сусанна попросту думала себе, что это он все о проигранных деньгах, и потому в благодарность за его ласки еще живее старалась всячески развлечь, приголубить и успокоить его.
   Бейгуш жадно впивал теперь жизнь, полную любви, наслаждения и тихих семейных радостей. Ему так сильно хотелось взять от этой жизни все, что только можно взять, все, что только может она дать ему, хотелось до последней капли осушить эту чашу, чтобы потом разбить ее вдребезги, но зато чтобы впоследствии, при иной, грядущей, темной и одинокой жизни, было чем помянуть эти немногие, но хорошие, светлые минуты!
   Хотелось ему открыть Сусанне, что деньги ее целы и что именно вся комедия была разыграна им для одного лишь испытания, но... сил не хватало на это. Его нравственное чувство, возрожденное и очищенное силой любви, решительно возмущало его против новой уловки, новой лжи. "К чему хитрить и притворяться! К чему еще раз обманывать эту детски-наивную, простую душу, которая и без того ничего не хочет, ничего не требует, кроме доброго слова да теплой ласки!" думалось Бейгушу, и он молчал, решившись внутренно открыть ей на прощанье всю горькую правду.
   Наконец наступил канун отъезда. Завтрашнее утро -- крайний, последний срок. Дело не ждет, Чарыковский нетерпеливо и настойчиво понукает. Надо ехать, надо кончить все и беззаветно махнуть на все рукою!
   В течение последнего вечера Бейгуш несколько раз пытался высказать Сусанне правду о ее деньгах, и все-таки сил не хватало. Жалко и больно было, пока сам еще здесь налицо, хоть на мгновенье помутить счастливое чувство мира и покоя, чувство ее безграничной веры в его нравственную личность.
   Он выждал пока, наконец, Сусанна заснула, и тихо, осторожно вышел из спальни.
   Был уже в исходе четвертый час ночи. Бледный рассвет петербургской белой ночи глядел в окна.
   Бейгуш долго просидел в глубоком и тяжком раздумьи пред своим кабинетным столом, но наконец встрепенулся, смутно провел по лицу рукою и стал писать.
   "Все кончено, Сусанна! Надо, наконец, сказать тебе всю горькую правду, писал он. Я женился на тебе ради самого гнусного обмана, с намерением обокрасть тебя и бросить. Но не знаю, сама ли судьба, или безграничная любовь твоя отомстили мне за мою низость. Задумав надругаться над тобою, я кончил тем, что глубоко полюбил тебя, побежденный твоею же любовью. Деньги твои целы почти сполна, за исключением двух тысяч, отданных по условию моему достойному сообщнику. Они лежат в банке, а билеты ты найдешь в среднем ящике моего стола. Ключ я оставляю".
   Затем Бейгуш подробно рассказал всю историю мнимого проигрыша.
   "Теперь уже не ради комедии, как в том письме, продолжал он, а взаправду скажу тебе: прости меня, если можешь! Мы не увидимся больше; разве счастливая судьба сведет нас как-нибудь впоследствии. И как бы желал я этой счастливой судьбы! Как страстно желал бы!.. Не спрашивай, не допытывай ни у кого и никогда, почему я расстаюсь с тобой так странно, так внезапно. Предупредить этого ничем нельзя: это так должно. Расспрашивая и разглашая об этом, ты можешь только повредить мне самым страшным образом. Почему это так, -- я в настоящее время не имею права сказать тебе. Впоследствии, и даже быть может скоро, сама все узнаешь из дела, без справок и расспросов. Скажу пока одно: я уезжаю в Литву по экстренному поручению моего начальства. Так ты это и знай, так и говори знакомым, буде станут спрашивать. Но вообще, если любишь меня, то не распространяйся и как можно менее говори обо мне. Я наказан вдвойне: и тем, что полюбил тебя, и тем, что должен расстаться.
   "Да, как поляк, я не имел права полюбить русскую женщину. Какое жестокое, ужасное положение!.. Будь проклята и эта пламенная, историческая вражда, и то, что породило ее! Благодаря ей, вся моя личная жизнь (да и одна ли моя только!) построена на фальши, на противоестественном умерщвлении в себе самых лучших, самых святых и заветных чувств во имя одной идеи.
   "И это необходимо! Отказаться от этого не в моей власти, не в моей воле, если только я хочу сохранить себе честное польское имя, если я не сделаюсь изменником Польши. А я им никак и никогда не сделаюсь!.. Что ж делать мне, если я люблю и ее, и тебя! Но которую же больше?.. Сердце шепчет: тебя, а долг и клятва кричат мне: Польшу! Польшу! ее одну и никого и ничего более!.. Такова наша суровая, историческая заповедь. Нужно только бесконечно жалеть и сокрушаться о том, что есть в жизни народа такие непримиримые положения, когда отдельная личность, даже помимо собственной воли, насильственно принуждена разрывать самые дорогие свои связи и отношения. Так точно и со мною. Пожалей же обо мне, моя Сусанна!
   "Я не хотел тебе говорить и объяснять причин, а вышло вот как-то, что сказалось даже гораздо более, чем бы следовало. Не оставляй у себя этого письма и никому не говори про него. Самое лучшее: прочти, пойми его сердцем и сожги, чтоб и следов не осталось. Это моя последняя просьба. А последние просьбы всегда исполняются строго.
   "Нет, есть и еще одна: прости, благослови заочно и люби меня, как умела любить до этой минуты. Авось еще и не все кончено! Авось еще встретимся, но только дай Бог, чтоб на радость и счастие!"
   Он дописал. Был седьмой час. Лакей уже проснулся и подметал в столовой. Бейгуш, со всевозможною осторожностью, прошел в спальню и положил письмо на туалете, так что оно прежде всего должно было кинуться в глаза жене, когда она встанет с постели.
   Сусанна спала тихо и безмятежно, сладким утренним сном, подложив обнаженную красивую руку под свою розовую щеку.
   Затаив дыхание, без малейшего движения, Бейгуш глядел и любовался на нее влюбленными глазами.
   Наконец-таки не осилил себя: приблизился к постели и с жутким чувством в душе приник трепещущими губами к щеке жены.
   Сусанна нехотя раскрыла глаза, увидела мужа, и думая, что он уже встал затем, чтобы по обыкновению отправляться в свою батарею, улыбнулась ему и, повернувшись на другой бок, тотчас же снова заснула.
   После этого Бейгуш спешно оделся у себя в кабинете и ушел из дому. Он отправился к Чарыковскому, который лично хотел проводить его на железную дорогу.
   Утро стояло светлое и свежее. Ночью шел дождик, и разорванные тучи плавали еще по небу, но солнце блистало ярко и радостно, словно приветствуя и маня своим блеском отходящего в трудный и темный путь.
   -- Ну!.. alea jacta est! -- с глубоким и полным вздохом сказал себе Бейгуш. -- Да, жребий брошен! Подготовительный период наш кончен. Теперь -- борьба! На арену выступают две силы... Что-то будет? Что-то выйдет?.. Но... вернуться уже нельзя, невозможно: alea jacta est.
  
   1889