Сильна как смерть

Мопассан Ги_Де


   Ги де Мопассан

Сильна как смерть

  
   **********************************************
   Перевод Николая Лернера
   Ги де Мопассан. Полное собрание сочинений в 12 т.
   М., "Правда", 1958 (библиотека "Огонек").
   Том 8, с. 149-368.
   OCR; sad369 (2.09.2007)
   **********************************************
  

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

  
   Дневной свет падал в просторную мастерскую из открытого в потолке окна -- большой квадрат яркого голубого сияния, просвет в бесконечную лазурную даль, где мелькали быстро пролетающие птицы.
   Но едва проникнув в высокую, строгую, задрапированную коврами комнату, радостное сияние дня тотчас же ослабевало, смягчалось, угасало в складках тканей, потухало в портьерах, меркло в темных углах, где лишь золоченые рамы загорались яркими бликами. Казалось, сон и покой были замкнуты здесь, покой, присущий жилищу художника, где творчески трудился человек. В этих стенах, где мысль живет, где мысль волнуется, истощаясь в могучих усилиях, лишь только она успокаивается, все начинает казаться усталым, подавленным. После ярких вспышек жизни все как бы замирает, отдыхает -- и мебель, и драпировки, и неоконченные портреты знаменитостей, -- словно и жилище истомлено усталостью хозяина, словно оно трудилось с ним вместе, участвуя в ежедневно возобновляющейся борьбе.
   Еле уловимый дурманящий запах красок, скипидара и табака, пропитавший ковры и кресла, носился в воздухе. Глубокая тишина нарушалась лишь резкими, отрывистыми криками ласточек, мелькавших над открытым окном, и беспрерывным невнятным пулом Парижа, глухо отдававшимся над крышами. Все было неподвижно, только время от времени уносилось к потолку облачко голубого дыма: растянувшись на диване, Оливье Бертен медленно курил папиросу.
   Задумчиво глядя в далекое небо, он искал сюжета для новой картины.
   Что напишет? Он еще не знал. Бертен не был решительным, уверенным в себе художником; это была натура беспокойная, и его неустойчивое вдохновение беспрестанно колебалось между разнообразными проявлениями его художественных исканий. Он был богат, знаменит, добился всяческих почестей, но до сих пор, уже на склоне жизни, не знал в сущности, к какому идеалу шел. Он получил римскую премию, отстаивал традиции, воссоздавал, подобно многим своим предшественникам, великие исторические события, но потом, модернизируя свои искания, начал писать современников, придерживаясь классических приемов. Умница, энтузиаст, упорный труженик, хотя и подвластный переменчивой мечте, влюбленный в свое искусство и владея им в совершенстве, одаренный тонкой интуицией, он достиг замечательного мастерства в исполнении и большой гибкости таланта, развившейся отчасти благодаря колебаниям и попыткам работать во всех жанрах. Быть может, внезапное увлечение светского общества изящными, изысканными и корректными произведениями художника также повлияло на него и помешало ему быть таким, каким он стал бы при других условиях. После шумного успеха в самом начале своей карьеры желание нравиться безотчетно томило его, незаметно изменяло его путь, смягчало его убеждения. Впрочем, это желание проявлялось у него во всевозможных формах и немало способствовало его славе.
   Приветливость его манер, все его житейские привычки, старательный уход за собою, давняя репутация сильного и ловкого фехтовальщика и наездника тоже кое в чем содействовали его возрастающей известности. После Клеопатры, первого полотна, прославившего его в свое время, Париж внезапно влюбился в него, сделал своим избранником, окружил почестями, и он вдруг сразу стал одним из тех блестящих светских художников, которых встречаешь на прогулках в Булонском лесу, которых оспаривают друг у друга гостиные, которых еще молодыми принимают в институт. И он вступил туда как победитель, признанный всем городом.
   Так, балуя и лаская, вела его Фортуна до самого приближения старости.
   Сейчас, под обаянием чудесного ликующего дня, он пытался найти поэтический сюжет. Слегка отяжелев от завтрака и папиросы, он мечтал, глядя в пространство, и перед ним, на фоне лазурного неба, возникали фигуры грациозных женщин в аллеях парка или на тротуаре улицы, влюбленные пары на берегу реки, изящные видения, пленявшие его мысль. Один за другим вырисовывались на небе изменчивые образы, расплываясь и ускользая, как в красочной галлюцинации, а ласточки, подобно пущенным стрелам, в беспрерывном полете рассекая пространство, казалось, хотели стереть эти образы, перечеркнуть их взмахами крыльев.
   Он ни на чем не мог остановиться! Мелькавшие перед ним лица были похожи на те, что давно уже были им написаны, все представлявшиеся ему женщины были дочерьми или сестрами тех, которых когда-то уже создала его прихоть художника; страх, пока еще смутный, но преследовавший его уже целый год, страх перед тем, что он выдохся, что круг его сюжетов замкнулся, что его вдохновение иссякло, стал ощутимее при этом обзоре уже созданного им, при этом бессилии придумать что-то новое, открыть что-то еще неизвестное.
   Он лениво поднялся, чтобы поискать в папках, среди незаконченных набросков, что-нибудь, что подало бы ему какую-то идею.
   Дымя папиросой, он принялся перелистывать эскизы, наброски, рисунки, хранившиеся под ключом в большом старинном шкафу, но ему скоро наскучили эти тщетные поиски, он устал от них; бросив папиросу, он засвистал какой-то избитый уличный мотив и, нагнувшись, вытащил из-под стула валявшуюся там тяжелую гимнастическую гирю.
   Откинув драпировку с трюмо, служившего ему для наблюдения за правильностью позы, для проверки перспективы и верности изображения, он стал перед зеркалом и начал упражняться.
   Когда-то он славился в мастерских своей силой, как потом в светском обществе -- своею красотою. Теперь, с возрастом, он отяжелел. Высокий, широкоплечий, с могучей грудью, он, как старый цирковой борец, обзавелся брюшком, несмотря на то, что продолжал ежедневно фехтовать и много ездил верхом. Голова, как и раньше, была замечательно красива, хотя время оставило на ней свой след. Седые волосы, густые и короткие, подчеркивали живость его черных глаз под густыми седеющими бровями. Длинные темные усы, настоящие усы старого солдата, почти не поседели и придавали лицу редкое выражение энергии и гордости.
   Выпрямившись перед зеркалом, сдвинув пятки, он проделывал все предписанные упражнения чугунными шарами, держа их на вытянутой мускулистой руке, и следил довольным взглядом за ее размеренными мощными усилиями.
   Но вдруг он увидел в зеркале, где отражалась вся его мастерская, как шевельнулась портьера, а затем показалось женское лицо. За его спиною раздался голос:
   -- Дома?
   Обернувшись, он ответил:
   -- Да.
   И, бросив гирю на ковер, побежал к двери с несколько деланной легкостью.
   Вошла женщина в светлом платье. Они пожали друг другу руки.
   -- Занимались гимнастикой? -- спросила она,
   -- Да, я красовался тут, как павлин, и вы застигли меня врасплох.
   Она засмеялась.
   -- В швейцарской никого не было; я знаю, что вы в это время всегда одни, и вошла без доклада.
   Он смотрел на нее.
   -- Черт возьми! Как вы хороши! Что за шик!
   -- Да, на мне новое платье. Как вы находите? Красиво?
   -- Очаровательно, какая гармония! Надо сказать, что теперь понимают толк в оттенках.
   Он ходил вокруг нее, ощупывал ткань, поправлял кончиками пальцев расположение складок, как знаток женских туалетов, который не уступит дамскому портному. Недаром в течение всей жизни он все свое художественное воображение и атлетические мускулы употреблял на то, чтобы тонкою бородкой кисти передавать изменчивые и прихотливые моды, раскрывая женственную грацию, то скованную бархатной или шелковой кольчугой, то скрытую под снегом кружев.
   Наконец он объявил:
   -- Весьма удачно. Очень вам к лицу.
   Она не мешала любоваться собою, радуясь, что хороша и нравится ему.
   Уже не первой молодости, но еще красивая, не очень высокого роста, немного полная, она блистала той яркой свежестью, которая придает сорокалетнему телу сочную зрелость, и была похожа на одну из тех роз, которые распускаются все пышнее и пышнее, пока не расцветут слишком роскошно и не опадут за один час.
   Светлая блондинка, она сохранила резвую юную грацию парижанок, которые никогда не стареют; обладая поразительной жизненной силой, каким-то неисчерпаемым запасом сопротивляемости, они в течение двадцати лет остаются все такими же, несокрушимыми и торжествующими, прежде всего заботясь о своем теле и оберегая здоровье.
   Она приподняла вуаль и прошептала:
   -- Что же, меня не поцелуют?
   -- Я только что курил.
   -- Фу! -- сказала она, но протянула губы. -- Все равно!
   И уста их встретились.
   Он взял у нее зонтик и снял с нее весенний жакет быстрыми, уверенными движениями, привычными к этой интимной услуге. А когда она села на диван, он заботливо спросил:
   -- Как поживает ваш муж?
   -- Превосходно. Он, должно быть, произносит сейчас речь в палате.
   -- А! О чем это?
   -- Наверно, о свекле или репейном масле, как всегда.
   Ее муж, граф де Гильруа, депутат от департамента Эры, избрал своей специальностью вопросы сельского хозяйства.
   Заметив в углу незнакомый эскиз, она прошла через мастерскую и спросила:
   -- Что это?
   -- Начатая мною пастель, портрет княгини де Понтев.
   -- Знаете, -- серьезно сказала она, -- если вы опять приметесь писать портреты женщин, я закрою вашу мастерскую. Мне слишком хорошо известно, к чему ведет такая работа.
   -- О, -- сказал он, -- дважды портрета Ани не напишешь.
   -- Надеюсь.
   Она рассматривала начатую пастель как женщина, понимающая толк в искусстве. Отошла немного, затем приблизилась, приложив щитком руку к глазам, отыскала место, откуда эскиз был всего лучше освещен, и наконец выразила свое удовлетворение:
   -- Очень хорошо. Пастель вам отлично удается.
   Польщенный, он прошептал:
   -- Вы думаете?
   -- Да, это тонкое искусство, которое требует большого вкуса. Это не для маляров.
   Уже двенадцать лет она поощряла в нем склонность к изысканному искусству, боролась с его возвратами к простой действительности и, высоко ценя светское изящество, мягко направляла его к идеалу несколько манерной и нарочитой красоты.
   Она спросила:
   -- А какова собой эта княгиня?
   Начав с замечаний о туалете, он перешел к оценке ума и сообщил множество подробностей, тех мелких подробностей, которые так смакует изощренное и ревнивое женское любопытство.
   Она спросила вдруг:
   -- А не кокетничает она с вами?
   Он рассмеялся и побожился, что нет.
   Положив обе руки на плечи художника, она пристально посмотрела на него. В ее взгляде был такой жгучий вопрос, что зрачки дрожали в синеве ее глаз, испещренной еле заметными черными крапинками, похожими на чернильные брызги.
   Она снова прошептала:
   -- Правда не кокетничает?
   -- Да нет же.
   Она прибавила:
   -- Впрочем, меня это не беспокоит. Теперь уж вы никого, кроме меня, не полюбите. Никого... Кончено, слишком поздно, мой бедный друг.
   Он почувствовал ту мимолетную щемящую боль, которая отдается в сердце пожилых людей, когда им напоминают об их возрасте, и тихо сказал:
   -- Ни сегодня, ни завтра -- никогда в моей жизни не было и не будет никого, кроме вас, Ани.
   Она взяла его под руку и, вернувшись к дивану, усадила рядом с собою.
   -- О чем вы думали?
   -- Искал сюжет для картины.
   -- В каком, роде?
   -- Сам не знаю, вот и ищу.
   -- А что вы делали за последние дни?
   Ему пришлось рассказать ей обо всех гостях, которые у него перебывали, об обедах и вечерах, разговорах и сплетнях. Впрочем, все эти суетные и обыденные мелочи светского быта одинаково занимали их обоих. Мелкое соперничество, гласные или подозреваемые связи, раз навсегда установившиеся суждения, тысячу раз высказанные и тысячу раз выслушанные по поводу все тех же лиц, тех же происшествий, тех же мнений, занимали их ум и втягивали их в течение мутной, бурливой реки, которую называют парижской жизнью. Зная всех, принятые повсюду, -- он как художник, перед которым были раскрыты все двери, она как изящная женщина, жена депутата-консерватора, -- они были искушены в этом спорте французской болтовни, тонкой, банальной, любезно-недоброжелательной, бесплодно-остроумной, вульгарно-изысканной болтовни, которая создает своеобразную и весьма завидную репутацию всякому, чей язык особенно изощрился в этом злоречивом пустословии.
   -- Когда вы придете к нам обедать? -- спросила она вдруг.
   -- Когда хотите. Назначьте день.
   -- В пятницу. У меня соберутся герцогиня де Мортмэн, Корбели и Мюзадье; будем праздновать возвращение моей дочурки -- она приезжает сегодня вечером. Но никому не говорите. Это секрет.
   -- О, конечно, я приду. Мне будет очень приятно снова увидеть Аннету. Я ведь не видел ее уже три года.
   -- Правда! Уже три года.
   Аннета, которая воспитывалась сначала в Париже, у родителей, стала последней и страстной привязанностью своей полуслепой бабушки г-жи Параден, жившей круглый год в имении зятя, усадьбе Ронсьер, в департаменте Эры. Старушка с течением времени все дольше удерживала при себе ребенка, и так как супруги Гильруа почти полжизни проводили в этом поместье, куда их постоянно призывали всевозможные дела, хозяйственные или избирательные, то в конце концов они стали лишь изредка привозить девочку в Париж, да и сама она предпочитала свободную и привольную деревенскую жизнь городской жизни взаперти.
   За последние три года она ни разу не приезжала в город: графиня предпочитала держать ее вдали -- чтобы не пробудить в ней какой-нибудь неожиданной склонности, -- пока не настанет день, назначенный для ее вступления в свет. Г-жа де Гильруа приставила к ней двух гувернанток с отличными аттестатами и стала чаще ездить к своей матери и дочке. К тому же пребывание Аннеты в поместье было почти необходимо ради старухи-бабушки.
   Прежде Оливье Бертен каждое лето проводил полтора -- два месяца в Ронсьере, но последние три года он был вынужден лечить ревматизм на отдаленных курортах, и эти поездки до такой степени усиливали его любовь к Парижу, что, возвратившись, он не в силах был снова покинуть его.
   Первоначально было решено, что девушка вернется лишь осенью, но у отца вдруг возник проект относительно ее замужества, и теперь он вызывал ее домой, чтобы немедленно познакомить с маркизом де Фарандалем, которого наметил ей в женихи. Однако этот план держался в большой тайне: графиня доверила ее одному Бертену.
   -- Итак, ваш муж решил осуществить свою идею? -- спросил он.
   -- Да, я даже думаю, что это очень счастливая идея.
   И они заговорили о другом.
   Она опять вернулась к живописи, ей хотелось уговорить его написать Христа. Он не соглашался, доказывая, что картин на эту тему и так уже достаточно, но она упрямо стояла на своем и горячилась:
   -- О, если бы я умела рисовать, я бы изобразила вам мой замысел: это будет очень ново, очень смело. Его снимают с креста; человек, который освободил руки Христа, не может удержать верхнюю часть его тела. Оно валится и падает прямо на толпу, а та протягивает руки, чтобы принять и поддержать его. Вы вполне понимаете меня?
   Да, он понимал, он даже находил это оригинальным, но в настоящее время им владело влечение к современности, и, глядя на свою подругу, которая лежала на диване, свесив одну ногу, обутую в изящный ботинок и казавшуюся сквозь полупрозрачный чулок почти обнаженной, он воскликнул:
   -- Нет, нет, вот что надо писать, вот в чем жизнь: женская ножка, которая виднеется из-под платья. В это можно вложить все: правду, желание, поэзию. Ничего нет грациозней и красивей женской ножки, -- а какая таинственность в том, что чуть повыше нога скрыта от взоров, ее лишь угадываешь под тканью платья!
   Усевшись на полу по-турецки, он снял с нее ботинок, и ножка, выйдя из своего кожаного футляра, зашевелилась, как беспокойный зверек, неожиданно выпущенный на свободу.
   Бертен повторял:
   -- Как это тонко, как изысканно, и вместе с тем -- как чувственно! Чувственнее руки. Дайте вашу руку, Ани!
   На ней были длинные, до локтя, перчатки. Чтобы снять одну из них, она взяла ее за верхний край и быстро сдернула, выворачивая наизнанку, как сдирают кожу со змеи. Показалась рука, белая, полная, круглая, обнажившаяся так быстро, что невольно возникала мысль о наготе всего тела, дерзкой и неприкрытой.
   Г-жа де Гильруа протянула руку, свесив кисть. На белых пальцах сверкали кольца, и длинные розовые ногти казались коготками, выпущенными этой маленькой женской лапкой в любовном упоении.
   Оливье Бертен нежно поворачивал руку, любуясь ею. Он перебирал пальцы, как живые игрушки, и говорил:
   -- Какая это забавная штука -- рука! Ужасно забавная! Какая она умная и искусная! Руками создано все на свете: книги, кружева, дома, пирамиды, локомотивы, пирожки; рука ласкает, и это -- лучший из всех ее трудов.
   Он снимал по одному ее кольца и, когда вслед за другими упало гладкое золотое обручальное кольцо, прошептал, улыбаясь:
   -- Закон. Преклонимся перед ним.
   -- Глупо! -- сказала она, несколько задетая.
   Он всегда отличался насмешливостью, этой чисто французской склонностью примешивать показную иронию к самым серьезным чувствам, и часто огорчал ее, сам того не желая, не умея разбираться в тонких женских чувствах и вторгаясь в границы ее святая святых. Особенно же сердилась она всякий раз, когда он с оттенком фамильярной шутки заводил речь об их связи, которая была так длительна, что он называл ее прекраснейшим примером любви девятнадцатого столетия. Помолчав, она спросила:
   -- Вы поведете нас с Аннетой на вернисаж?
   -- Конечно.
   Тогда она стала расспрашивать его о лучших картинах предстоящей выставки: открытие ожидалось через две недели.
   Но вдруг, вспомнив, должно быть, о том, что ей надо куда-то съездить, она сказала:
   -- Ну, давайте ботинок. Я ухожу.
   Он задумчиво играл легким башмачком, рассеянно вертя его в руках.
   Нагнувшись, он поцеловал ножку, казалось, парившую в воздухе, между ковром и платьем, уже не двигавшуюся и слегка похолодевшую, и надел на нее башмачок. Г-жа де Гильруа встала и подошла к столу: рядом с чернильницей, в которой, как водится у художников, давно уже высохли чернила, валялись бумаги и распечатанные письма, давние и только что полученные. Она с любопытством перебирала листки, приподнимая их, чтобы увидеть, что под ними.
   -- Вы расстроите мой беспорядок, -- сказал он, подходя к ней.
   Не отвечая, она спросила:
   -- Кто это хочет купить ваших Купальщиц?
   -- Какой-то американец; я его не знаю.
   -- А договорились насчет Уличной певицы?
   -- Да. Десять тысяч.
   -- Умно сделали. Это мило, но ничего особенного. Прощайте, дорогой.
   Она подставила ему щеку, которой он коснулся спокойным поцелуем, и исчезла за портьерой, сказав вполголоса:
   -- В пятницу, в восемь. Я не хочу, чтобы вы меня провожали, вы ведь знаете. Прощайте.
   Когда она ушла, он закурил папиросу, а потом принялся медленно шагать по мастерской. Все прошлое их связи развертывалось перед ним. Он вспоминал давно минувшие подробности, восстанавливая их в памяти, связывая одну с другой, и увлекся в одиночестве этой погоней за воспоминаниями.
   В ту пору он был восходящим светилом на горизонте художественного Парижа; художники тогда всецело завладели благорасположением публики и занимали великолепные особняки, которые доставались им ценою нескольких мазков кистью.
   Возвратившись из Рима в 1864 году, Бертен не сразу добился успеха и известности; но в 1868 году он выставил свою Клеопатру, и тотчас же публика и критика превознесли его до небес.
   В 1872 году, после войны, после смерти Анри Реньо, послужившей всем его собратьям как бы пьедесталом для славы, Бертен был отнесен к числу самых дерзновенных художников за рискованный сюжет своей Иокасты, хотя его благоразумно-оригинальная манера исполнения была оценена даже академиками. В 1873 году первая медаль, присужденная ему за Алжирскую еврейку, написанную по возвращении из поездки в Африку, поставила его "вне конкурса", а после портрета княгини де Салиа в 1874 году высший свет стал смотреть на него как на первоклассного современного портретиста. С этих пор он стал самым любимым живописцем парижан и парижанок, самым изобретательным и самым искусным истолкователем их изящества, манер, характера. Несколько месяцев спустя все более или менее видные парижские женщины уже добивались, как милости, чтобы он запечатлел их черты. Он выказал себя недоступным, и ему платили очень дорого.
   Так как он был в моде и делал визиты просто в качестве светского человека, он встретил однажды у герцогини де Мортмэн молодую женщину в глубоком трауре; она прощалась, когда он входил, и, столкнувшись с нею в дверях, он был поражен ею, словно каким-то прекрасным видением, исполненным изящества и грации.
   Он спросил, кто она, и узнал, что ее зовут графиней де Гильруа, что она жена захудалого нормандского дворянчика, агронома и депутата, что траур она носит по свекру, что она умна и пользуется в обществе поклонением и успехом.
   Взволнованный этой встречей, пленившей его как художника, он воскликнул:
   -- Ах, вот с кого я охотно написал бы портрет!
   На другой день эти слова были переданы молодой женщине, и в тот же вечер он получил голубое, чуть надушенное письмецо, в котором ровным и тонким почерком, немного взбегающим вверх, сообщалось:
  
   "Милостивый государь,
   Герцогиня де Мортмэн, только что посетившая меня, уверяет, что вы желали бы изобразить мою скромную особу и создать из этого шедевр. Я охотно предоставила бы себя в ваше распоряжение, если бы знала наверное, что вы сказали это серьезно и действительно видите во мне нечто такое, что может быть вами воспроизведено и поднято до идеальной высоты.
   Примите уверение в моем совершенном уважении.

Анна де Гильруа".

  
   Он послал ответ, спрашивая, когда сможет представиться графине, и был запросто приглашен на завтрак в ближайший понедельник.
   Она жила на бульваре Мальзерб, во втором этаже большого роскошного дома новейшего стиля. Через обширную гостиную, обтянутую голубым шелком в белых с позолотой багетах, художника провели в будуар, отделанный во вкусе минувшего века, обитый светлыми, кокетливыми штофными обоями в стиле Ватто; их нежные тона и грациозные рисунки, казалось, были задуманы и исполнены мастерами, замечтавшимися о любви.
   Не успел он сесть, как появилась графиня. Ее походка была так легка, что он не слышал, как она прошла через соседнюю комнату, и был удивлен, вдруг увидев ее. Она непринужденно протянула ему руку.
   -- Значит, это правда, -- сказала она, -- что вам хотелось бы написать мой портрет?
   -- Я был бы очень счастлив, сударыня.
   Узкое черное платье делало ее очень худощавой и придавало ей совсем юный и в то же время строгий вид, который противоречил ее улыбающемуся лицу, озаренному сиянием светлых волос. Вошел граф, держа за руку девочку лет шести.
   Г-жа Гильруа представила его:
   -- Мой муж.
   Это был человек небольшого роста, без усов, со впалыми щеками, гладко выбритыми и отливавшими синевою.
   Он несколько походил на священника или на актера: длинные, зачесанные назад волосы, учтивые манеры и полукруглые, глубокие складки по обеим сторонам рта, от щек к подбородку, как бы образовавшиеся от привычки говорить публично.
   Он поблагодарил живописца с многоречивостью. которая выдавала в нем оратора. Давно уже хотелось ему заказать портрет супруги, и, конечно, его выбор остановился бы на г-не Оливье Бертене, если бы он не боялся отказа: ведь ему известно, как осаждают художника подобными просьбами.
   Обменявшись множеством взаимных любезностей, собеседники условились, что на другой день граф привезет жену в мастерскую художника. Впрочем, г-н де Гильруа спрашивал, не лучше ли отложить сеансы ввиду глубокого траура графини, но художник заявил, что ему хотелось бы передать первое свое впечатление и этот поразительный контраст между таким живым, таким тонким, сияющим под золотистыми волосами лицом и строгостью черного платья.
   И вот на другой день она явилась вместе с мужем, а в следующие дни приходила с дочкой, которую усаживали за стол, заваленный книжками с картинками.
   Оливье Бертен, по своему обыкновению, выказывал большую сдержанность. Светские женщины немного смущали его, потому что он их совсем не знал. Он считал их плутовками и в то же время дурочками, лицемерными и опасными, легкомысленными и докучливыми. У него бывали мимолетные приключения с женщинами полусвета, которых привлекали его известность, остроумие, прекрасная фигура атлета и энергичное смуглое лицо. Этих женщин он даже предпочитал, он любил их развязное обращение и свободные разговоры, так как привык к легким, забавным и веселым нравам мастерских и кулис, где был завсегдатаем. В свете он бывал ради славы, а не по влечению сердца, он тешил там свое честолюбие, получал комплименты и заказы, блистал перед льстившими ему прекрасными дамами, но никогда не ухаживал за ними. Не позволяя себе в их обществе ни смелых шуток, ни двусмысленностей, так как считал их ханжами, он прослыл за человека хорошего тона. Всякий раз, когда какая-нибудь дама приезжала к нему позировать, он, несмотря на всю предупредительность, которую она выказывала, чтобы понравиться ему, чувствовал то неравенство породы, которое не позволяет смешивать художника со светскими людьми, хотя бы они и общались между собою. За улыбками, за восхищением, всегда немного неискренним у женщин, он угадывал скрытую внутреннюю сдержанность существа, причисляющего себя к высшему разряду. Самолюбие его возмущалось, он усвоил чрезвычайно учтивые, почти надменные манеры и наряду с затаенным тщеславием выскочки, которого признают за равного себе принцы и принцессы, проявлял гордость человека, обязанного своему уму тем положением, которое другие занимают в силу происхождения. О нем говорили, слегка удивляясь: "Он чрезвычайно благовоспитан". Это удивление, с одной стороны, льстившее ему, в то же время коробило его, так как указывало на какие-то границы.
   Нарочитая и церемонная важность художника несколько смущала г-жу де Гильруа: она не могла придумать, о чем бы заговорить с этим человеком, таким холодным и слывшим умницей.
   Усадив дочку, она тоже садилась в кресло, рядом с начатым эскизом, и старалась, по просьбе художника, придать своему лицу то или иное выражение.
   В середине четвертого сеанса он вдруг бросил рисовать и спросил:
   -- Что вас больше всего занимает в жизни?
   Она пришла в недоумение.
   -- Право, не знаю! Почему вы спрашиваете?
   -- Мне нужно, чтобы в ваших глазах было выражение счастья, а я этого еще не видел.
   -- В таком случае постарайтесь, чтобы я разговорилась, я очень люблю поболтать.
   -- Вы веселая?
   -- Очень.
   -- Так давайте болтать, сударыня.
   Это "давайте болтать, сударыня" он произнес самым серьезным тоном и, опять принявшись за работу, коснулся некоторых вопросов, стараясь найти какую-нибудь точку соприкосновения. Начали они с обмена наблюдениями над общими знакомыми, а затем заговорили о себе, что всегда составляет наиболее приятную и наиболее привлекательную тему для беседы.
   Встретившись на следующий день, они почувствовали себя свободнее, и Бертен, видя, что он ей нравится и ей с ним не скучно, стал рассказывать кое-какие подробности из своей жизни художника и, с присущей ему склонностью фантазировать, дал волю своим воспоминаниям.
   Привыкнув к надуманному остроумию салонных литераторов, она была поражена его бьющей через край живостью, откровенными и ироническими высказываниями и тотчас стала отвечать в том же тоне, очень мило, тонко и смело.
   В одну неделю она пленила и покорила его своей жизнерадостностью, искренностью, простотой. Он совсем отказался от предубеждения против светских женщин и готов был утверждать, что только они одни обладают привлекательностью и обаянием. Стоя перед полотном и усердно работая, он то приближался к нему, то отступал, как бы сражаясь с кем-то, и продолжал высказывать свои любимые мысли, словно давно уже знал эту красивую светловолосую женщину в черном, как будто созданную из солнца и траура, которая сидела перед ним, смеялась, слушая его, и отвечала так весело, с таким оживлением, что поминутно теряла свою позу.
   Порою он отходил от нее и, зажмурив один глаз, наклонялся, чтобы схватить всю совокупность черт своей модели, порою подходил к ней совсем близко, чтобы подметить малейшие оттенки ее лица, мимолетное выражение, чтобы уловить и передать все, что таится в женском лице за видимой внешностью, -- то излучение идеальной красоты, тот отблеск чего-то неведомого, то интимное и опасное, каждой женщине присущее очарование, которое внушает безумную любовь к ней именно этому, а не другому мужчине.
   Однажды девочка с величайшей детской серьезностью остановилась перед полотном.
   -- Ведь это мама? -- спросила она.
   Он взял ее на руки и расцеловал, польщенный этою наивной похвалой сходству его картины с натурой.
   В другой раз, когда она, казалось, сидела вполне спокойно, послышался вдруг ее печальный голосок:
   -- Мама, мне скучно.
   Художника так растрогала эта первая жалоба, что на другой день, по его заказу, в мастерскую принесли массу игрушек.
   Маленькая Аннета, удивленная, довольная и по-прежнему задумчивая, заботливо расставила игрушки, а затем стала брать одну за другой, какую хотелось. За этот подарок она полюбила художника, как любят дети, и стала относиться к нему с той инстинктивной и ласковой дружбой, которая делает их такими милыми и пленительными.
   Г-же де Гильруа стали нравиться сеансы. По случаю траура она была лишена этой зимой светских развлечений, не знала, чем заняться, и теперь весь интерес ее жизни сосредоточился в мастерской художника.
   Ее отец, очень богатый и гостеприимный парижский коммерсант, давно умер, а так как всегда хворавшая мать почти половину года проводила в постели, г-жа де Гильруа еще с детских лет стала настоящей хозяйкой дома; она умела принимать гостей, улыбаться, вести беседу, разбираться в людях, понимала, как с кем говорить, быстро приспособлялась к обстоятельствам, была гибка и предусмотрительна. Когда граф де Гильруа был ей представлен в качестве жениха, она тотчас же сообразила, какие выгоды принесет ей это замужество, и дала согласие без малейшего принуждения, как рассудительная девушка, прекрасно знающая, что нельзя иметь все и что в любом положении приходится взвешивать хорошие и дурные стороны.
   Она была красива и умна и, вступив в свет, завладела всеобщим вниманием; у нее появилось множество поклонников, но она ни разу не утратила своего сердечного спокойствия: ее сердце было столь же рассудительно, как и ум.
   Однако она была кокетка, но ее задорное и осмотрительное кокетство никогда не заходило слишком далеко. Она любила слушать комплименты, ей было приятно возбуждать желания, лишь бы только можно было делать вид, что не замечаешь их; и, пробыв целый вечер в какой-нибудь гостиной, где ей курили фимиам, она затем отлично спала, как женщина, выполнившая свое земное назначение. Такая жизнь, длившаяся вот уже семь лет, не утомляла ее, не казалась ей однообразной; ей нравилась эта нескончаемая светская суета, но, тем не менее, иногда она желала чего-то другого. Мужчины ее круга, адвокаты, политики, финансисты или праздные завсегдатаи клубов, забавляли ее, как актеры, и она относилась к ним не особенно серьезно, хотя питала уважение к их деятельности, служебному положению и титулам.
   Художник понравился ей прежде всего тем, что было в нем для нее нового. Ей было весело в его мастерской, она смеялась от всей души, чувствовала себя остроумной и была благодарна ему за то удовольствие, какое доставляли ей эти сеансы. Ее привлекало, что он был красив, мужествен и знаменит: ведь ни одна женщина, что бы ни говорили, не может оставаться равнодушной к физической красоте и славе. Польщенная вниманием такого мастера и готовая, со своей стороны, ставить его очень высоко, она открыла в нем живую восприимчивость, деликатность, фантазию, поистине обаятельный ум и красочную речь, как бы освещавшую все, что он высказывал.
   Между ними быстро возникла близость, и рукопожатие, которым они обменивались при встрече, с каждым днем становилось все более и более сердечным.
   Это не было ни расчетом, ни обдуманным намерением, она просто почувствовала, как в ней растет естественное желание прельстить его, и она уступила этому желанию. Она ничего не предвидела, не строила никаких планов: она была лишь кокетлива, проявляла несколько больше внимания, -- как инстинктивно ведут себя женщины по отношению к мужчине, который нравится им больше других, -- и в ее обращении с ним, во взгляде, улыбке сквозил тот манящий соблазн, который исходит от женщины, почувствовавшей, что в ней пробуждается потребность быть любимой.
   Она высказывала ему много лестного, что означало: "Я нахожу вас очень красивым, сударь", -- и заставляла его говорить подолгу, чтобы, слушая с вниманием, показать ему, какой интерес он ей внушает. Он переставал писать, Садился подле нее, испытывая тот умственный подъем, который вызывается опьяняющим желанием нравиться, и им овладевало поэтическое настроение, или на него находили приступы дурашливости или философского раздумья, каждый день по-иному.
   Она радовалась, когда ему было весело, а когда он углублялся в размышления, она старалась следить за развитием его мысли, хотя это ей не всегда удавалось; но если она и задумывалась о чем-нибудь другом, то делала вид, будто слушает его, будто так хорошо понимает и так наслаждается его откровениями, что он приходил в восторг от ее внимания, взволнованный, что нашел душу утонченную, открытую и послушную, в которую мысль западала, как зерно.
   Портрет подвигался вперед и обещал быть очень удачным, так как художник обрел душевное состояние, необходимое, чтобы выявить все качества модели и выразить их с той страстной убежденностью, которая и составляет вдохновение истинного мастера.
   Наклонившись к ней, он пристально следил за игрой ее лица, вглядывался в оттенки ее кожи, в блеск и выражение ее глаз, в каждую неуловимую черточку, он пропитывался ею, как губка, взбухающая от воды; когда же он переносил на полотно сияние ее чарующей прелести, которое вбирал его взгляд, переливавшееся, как волна в его кисть, он чувствовал себя ошеломленным, опьяненным ее пленительной женственностью.
   Она сознавала, что он влюбляется в нее, забавлялась этой игрой, своей все более очевидной победой и сама увлекалась ею.
   Что-то новое придавало ее жизни новый привкус, будило в ней таинственную радость. Когда при ней заходила речь об Оливье, ее сердце билось слегка учащеннее, и она испытывала желание сказать -- одно из тех желаний, которые никогда не доходят до уст: "Он влюблен в меня". Она бывала довольна, когда превозносили его талант, и, пожалуй, еще более довольна, когда его находили красивым. А думая о нем наедине, без докучных гостей, она и в самом деле воображала, что обрела в нем доброго друга, который всегда будет довольствоваться только сердечным рукопожатием.
   Часто, среди сеанса, он вдруг откладывал палитру, брал на руки малютку Аннету и нежно целовал ее глаза или волосы, глядя на мать, словно говоря; "Не ребенка, а вас я так целую".
   Иногда г-жа де Гильруа приходила одна, без девочки. В такие дни работа совсем не ладилась, и время проходило в разговорах.
   Однажды графиня опоздала. Погода стояла холодная: был конец февраля. Оливье вернулся домой заблаговременно, как он делал теперь каждый раз, когда г-жа де Гильруа должна была прийти, ибо постоянно надеялся, что она явится несколько раньше. Ожидая ее, он расхаживал взад и вперед по комнате, курил, удивлялся тому, что в сотый раз в течение недели задает себе все тот же вопрос: "Неужели я влюблен?" Он не мог решить этого, потому что никогда еще не был влюблен по-настоящему. У него бывали сильные, даже довольно длительные увлечения, но он не считал их любовью. И теперь его удивляло то, что он чувствовал.
   Любил ли он ее? Он не желал ее страстно, он даже не думал о возможности обладать ею. Прежде, когда какая-нибудь женщина нравилась ему, вожделение тотчас овладевало им, и он уже протягивал к ней руки, словно для того, чтобы сорвать плод, -- но была ли она с ним или отсутствовала, это никогда не затрагивало глубоко его затаенных дум.
   Между тем страсть к этой женщине еле коснулась его и как будто мгновенно спряталась, притаилась за другим чувством, более сильным, но еще смутным, едва пробудившимся. Прежде Оливье думал, что любовь начинается мечтаниями, поэтическими восторгами. То, что он испытывал теперь, происходило, казалось ему, от какого-то неопределенного ощущения, скорее физического, чем морального. Он стал нервным, беспокойным, как человек, у которого начинается какая-то болезнь. Но к лихорадочному брожению крови, которое заражало своим волнением и его мозг, не примешивалось, однако, ничего болезненного. Он не мог не сознавать, что причина этой тревоги заключалась в г-же де Гильруа, в воспоминании о ней, в ожидании ее прихода. Он не чувствовал, что рвется к ней в порыве всего существа, но постоянно ощущал ее присутствие в себе, словно она не покидала его: она оставляла в нем частицу самой себя, нечто неуловимое и неизъяснимое. Что же? Не любовь ли? Чтобы увидеть и понять это, он обращался теперь к собственному сердцу. Он находил ее очаровательной, но она не отвечала тому типу идеальной женщины, который когда-то создала его слепая надежда. Всякий, кто призывает любовь, заранее уже предугадывает, как одарена духовно и физически женщина, которая его обольстит, но г-жа де Гильруа хотя и нравилась ему бесконечно, казалось, не была этой женщиной.
   Однако почему же он беспрестанно думал о ней, гораздо больше, чем о других женщинах, и совсем по-иному?
   Не попался ли он просто-напросто в сети ее кокетства, которое уже давно почуял и понял; обманутый ее уловками, не подпал ли он под то особое очарование, какое свойственно женщинам, желающим понравиться?
   Он ходил, садился, опять принимался ходить, закуривал папиросу, тотчас же бросал ее и поминутно смотрел на стрелку стенных часов, медлительно и невозмутимо приближавшуюся к обычному часу.
   Не раз уже порывался он приподнять ногтем выпуклое стекло, прикрывавшее движущиеся золотые стрелки, и подтолкнуть большую стрелку к цифре, к которой она ползла так лениво.
   Ему казалось, что этого будет достаточно, чтобы дверь отворилась и появилась та, которую он ждал, обманутая и привлеченная этой хитростью. Но это упрямое и нелепое детское желание вызвало у него улыбку.
   Наконец он задал себе вопрос: "Могу ли я стать ее любовником?" Эта мысль показалась ему странной, почти неосуществимой, да и вовсе неисполнимой из-за тех осложнений, какие это могло внести в его жизнь.
   Однако эта женщина ему очень нравилась, и он пришел к выводу: "Право, я очутился в дурацком положении".
   Часы пробили назначенное время, и он вздрогнул, услышав их бой, который потряс его нервы больше, чем душу. Он ждал г-жу Гильруа с тем нетерпением, которое возрастает с каждой секундой опоздания. Она всегда была аккуратна; стало быть, не пройдет и десяти минут, как он увидит ее на пороге. Когда же эти десять минут прошли, он встревожился, словно от предчувствия какого-то горя, затем рассердился на то, что теряет время, а потом вдруг понял, что будет жестоко страдать, если она не придет. Что делать? Он будет ждать ее! Или нет, он уйдет, чтобы она не застала никого в мастерской, если все же явится с большим опозданием.
   Он уйдет, но когда? Надолго ли оставлять ее одну? Не лучше ли не уходить и в учтивых, холодных словах дать ей понять, что он не из тех, кого заставляют дожидаться? А что, если она не может прийти? Но тогда он получил бы телеграмму, записку с лакеем или посыльным. Если же она так и не придет, что делать? День пропал, работать он уже не сможет. И что же тогда?.. Тогда он пойдет узнать, что с ней, потому что видеть ее было ему необходимо.
   Это была правда: он чувствовал необходимость видеть ее, глубокую, гнетущую, мучительную. Что же это такое? Любовь? Но он не испытывал ни возбуждения мысли, ни взволнованности чувств, ни мечтательности в душе, когда удостоверился, что будет жестоко страдать, если она сегодня не придет.
   На лестнице особняка раздался звонок с улицы; Бертен почувствовал, что у него захватило дыхание. Он так обрадовался, что сделал пируэт, подбросив кверху папиросу.
   Она вошла; она была одна.
   Он сразу ощутил прилив смелости.
   -- Знаете ли, о чем я спрашивал себя, ожидая вас?
   -- Нет, не знаю.
   -- Я спрашивал себя, не влюблен ли я в вас,
   -- Влюблены в меня! Да вы с ума сходите!
   Но она улыбалась, и улыбка говорила: "Это мило, я очень довольна".
   Она продолжала:
   -- Ну, вы это не серьезно. Зачем вы так шутите?
   Он ответил:
   -- Напротив, я вполне серьезен. Я не утверждаю, что влюблен, но спрашиваю себя не на пути ли я к тому, чтобы в вас влюбиться?
   -- Что внушает вам такую мысль?
   -- Волнение, которое я испытываю, когда вас здесь нет, и чувство счастья, когда вы приходите.
   Она села.
   -- О, не волнуйтесь из-за таких пустяков. Пока вы будете крепко спать и с аппетитом обедать, до тех пор это не опасно.
   Он рассмеялся.
   -- А если я потеряю сон и аппетит?
   -- Дайте мне знать.
   -- И тогда?
   -- Я вас оставлю в покое, чтобы вы поправились.
   -- Премного благодарен.
   Они острили на эту тему весь сеанс. В следующие дни было то же самое. Относясь к этому как к остроумной и не имеющей значения шутке, она, здороваясь с ним, каждый раз весело спрашивала:
   -- Как поживает сегодня ваша любовь?
   И полушутя, полусерьезно он подробно рассказывал ей об усилении этой болезни, о непрерывной, глубокой внутренней работе возникшего и растущего чувства. Он обстоятельно анализировал свои переживания, час за часом после того, как они расстались накануне, пародируя профессора, читающего лекцию, а она внимательно слушала его, слегка взволнованная и смущенная, -- это было похоже на повесть, героиней которой была она сама. Когда он с любезным и непринужденным видом перечислял ей терзавшие его горести, его голос по временам дрожал, выражая одним только словом или даже одной интонацией все, что он выстрадал в душе.
   А она не переставала расспрашивать его, трепеща от любопытства, не сводя с него глаз, жадно внимая этому рассказу, который и волновал ее и пленял.
   Иногда, подходя к ней, чтобы исправить позу, он брал ее руку и пытался поцеловать. Она быстрым движением отдергивала пальцы от его губ и слегка хмурила брови.
   -- Довольно, работайте, -- говорила она.
   Он снова брался за кисть, но не проходило и пяти минут, как она задавала ему какой-нибудь вопрос, чтобы ловко навести его опять на единственную занимавшую их тему.
   Теперь она начинала чувствовать опасения. Ей очень хотелось быть любимой, но не слишком сильно. Уверенная, что сама не увлечена, она боялась, что он зайдет слишком далеко, и она потеряет его: ведь ей придется отнять у него надежду, после того как она сама, видимо, поощряла его. Однако, если бы ей пришлось отказаться от этой нежной, игривой дружбы, от этой болтовни, которая текла, неся с собою крупинки любви, как ручей золотоносный песок, ей было бы очень грустно, грустно и тоскливо до боли.
   Выходя из дому, чтобы отправиться в мастерскую художника, она чувствовала, что ее переполняет живая, жгучая радость, ей было легко и весело. Когда у дверей дома Оливье рука ее притрагивалась к звонку, сердце ее билось от ожидания, а ковер на лестнице казался ей самым мягким, по какому ступали когда-нибудь ее ноги.
   Но Бертен становился мрачным, нервничал, нередко бывал раздражителен.
   У него прорывалось нетерпение, он тотчас подавлял его, но это повторялось все чаще и чаще.
   Однажды, как только она вошла, он сел рядом с нею, вместо того, чтобы взяться за работу, и сказал:
   -- Сударыня, теперь вы, конечно, должны знать, что это не шутка и что я безумно люблю вас.
   Смущенная этим вступлением и видя, что кризис, который ее пугал, приближается, она попыталась остановить Бертена, но он уже не слушал ее. Сердце его было переполнено -- и она, бледная, дрожащая, испуганная, должна была его выслушать. Он говорил долго, ничего не требуя, нежно, печально, с каким-то безнадежным смирением, и она позволила ему взять и удержать ее руки в своих. Он опустился на колени, прежде чем она могла остановить его, и, глядя на нее глазами галлюцинирующего человека, молил ее не причинять ему страдания! Какого страдания? Она не понимала, да и не старалась понять, оцепенев от жестокого горя при виде его мучений, но это горе было почти счастьем. Вдруг она увидела слезы в его глазах, и это так растрогало ее, что у нее вырвалось: "О!" -- и она готова была поцеловать его, как целуют плачущих детей. Он тихо повторял: "Послушайте, послушайте, я слишком страдаю", -- и вдруг ее захватило его страдание, его слезы передались ей, и она разрыдалась, не владея собой, чувствуя, что ее трепещущие руки готовы протянуться ему навстречу.
   Когда она очутилась в его объятиях и он страстно целовал ее в губы, она хотела закричать, бороться, оттолкнуть его, но тут же поняла, что погибла, потому что сопротивляясь -- уступала, защищаясь -- отдавалась и, восклицая: "Нет, нет, не хочу!" -- обнимала его.
   И она замерла, потрясенная, закрыв лицо руками, а потом вдруг вскочила, подняла шляпу, упавшую на ковер, надела ее и выбежала, несмотря на мольбы Оливье, удерживавшего ее за платье.
   Едва она очутилась на улице, ей захотелось сесть прямо на тротуар, до того она была разбита, до того у нее подкашивались ноги. Мимо проезжал фиакр; она подозвала его и сказала кучеру:
   -- Поезжайте потише, везите меня, куда хотите.
   Бросившись в карету, она захлопнула дверцу и забилась поглубже, чтобы за поднятыми стеклами экипажа, в полном одиночестве отдаться своим мыслям.
   Сначала она ничего не воспринимала, кроме стука колес и толчков на тряской мостовой. Пустыми, невидящими глазами смотрела она на дома, на пешеходов, на фиакры с седоками, на омнибусы и совсем ни о чем не думала, словно желая передохнуть, дать себе отсрочку, пока не соберется с духом поразмыслить над тем, что произошло.
   Однако ум у нее был живой, отнюдь не трусливый, и она сказала себе: "Вот я и погибшая женщина". И несколько минут она оставалась под властью этого ощущения, в уверенности, что произошло непоправимое несчастье, в ужасе, как человек, который упал с крыши и еще не шевелится, догадываясь, что у него переломаны ноги, и боясь удостовериться в этом.
   Но вместо того, чтобы почувствовать отчаяние от муки, которую она ждала и которой страшилась, ее сердце, пройдя сквозь катастрофу, оставалось спокойным и безмятежным: медленно, тихо билось оно после этого падения, лежавшего бременем на ее душе, и, казалось, не принимало участия в смятении ее духа.
   Громко, как бы желая сама себя услышать и убедить, она повторила:
   -- Вот я и погибшая женщина.
   Но никаким страдальческим откликом не отозвалось ее тело на эту жалобу совести.
   На некоторое время она отдалась убаюкивающему покачиванию кареты, не желая пока думать о создавшемся мучительном положении. Нет, она не страдала. Она боялась думать, вот и все, боялась осознавать, понимать, рассуждать; напротив, в непроницаемых глубинах того таинственного бытия, которое возникает в нас под влиянием непрестанной борьбы наших склонностей и нашей воли, она ощущала, казалось ей, удивительное спокойствие.
   Около получаса длилось это состояние странной безмятежности; поняв, наконец, что желанное отчаяние не наступит, она стряхнула с себя оцепенение и прошептала:
   -- Удивительно, я почти не огорчена.
   Тогда она стала упрекать себя. В ней поднимался гнев против собственного ослепления и слабости. Как она раньше этого не предвидела? Как не поняла, что час борьбы должен наступить, и этот человек нравится ей настолько, что может довести ее до позорного поступка, и что дуновение страсти в самом честном сердце иногда подобно порыву ветра, сметающему волю?
   Осыпав себя этими жестокими и презрительными упреками, она с ужасом подумала, что же будет дальше.
   Сначала она решила порвать с художником и никогда больше с "им не видеться.
   Но не успела она прийти к этой мысли, как тотчас же нашла множество возражений.
   Чем объяснит она этот разрыв? Что скажет мужу? Разве не станут шушукаться, догадываясь о правде, разве потом не разнесут это повсюду?
   Не лучше ли будет, для соблюдения приличий, разыграть перед самим Бертеном лицемерную комедию равнодушия и забвения, показать ему, что она вычеркнула эту минуту из своей памяти и жизни?
   Но хватит ли у нее на это сил? Хватит ли у нее смелости сделать вид, будто она ничего не помнит, и сказать: "Что вам от меня угодно?" -- глядя с негодующим удивлением на мужчину, внезапный и грубый порыв которого она, в сущности говоря, разделила?
   Она долго размышляла и все же остановилась на этом решении, так как всякое другое казалось ей невозможным.
   Завтра она смело пойдет к нему и сразу же даст ему понять, чего она хочет и требует от него. Пусть ни одно слово, ни намек, ни взгляд никогда не напоминают ей об этом позоре.
   Это причинит страдание и ему, но, как человек честный и благовоспитанный, он, конечно, согласится с нею и впредь будет для нее тем же, чем был до сих пор.
   Придя к этому новому решению, она дала кучеру свой адрес и возвратилась домой разбитая, с единственным желанием лечь в постель, никого не видеть, уснуть, забыться. Запершись у себя, она до обеда пролежала в оцепенении, не желая больше обдумывать эту мысль, чреватую опасностями.
   В обычное время она сошла вниз, сама удивляясь тому, что так спокойна и ждет мужа, не меняясь в лице. Он вошел, неся на руках дочку; она пожала ему руку и поцеловала ребенка без малейшего волнения.
   Г-н де Гильруа спросил, что она делала. Она равнодушно ответила, что позировала, как все эти дни.
   -- И что же, портрет хорош? -- осведомился он.
   -- Должен быть очень удачным.
   Граф, любивший за обедом говорить о своих делах, стал рассказывать о заседании палаты и прениях по поводу проекта закона о фальсификации предметов питания.
   Эта болтовня, которую она обыкновенно переносила легко, привела ее в раздражение, и она стала внимательно вглядываться в этого вульгарного фразера, который интересовался подобными вещами; но слушала она с улыбкой, отвечала любезно, даже любезнее обычного, и с большей снисходительностью относилась к его банальностям. Глядя на него, она думала: "Я обманула его. Он мой муж, а я его обманула. Не странно ли это? Ничто уже не может помешать этому, ничто не может это зачеркнуть. Я закрыла глаза. На несколько секунд, всего на несколько секунд, я отдалась поцелуям чужого мужчины, и вот я перестала быть честной женщиной. Несколько секунд в моей жизни, несколько невозвратных секунд, привели меня к этому мгновенному, но непоправимому событию, такому важному и такому мимолетному, к самому постыдному для женщины преступлению... а я совсем не испытываю отчаяния. Если бы мне это сказали вчера, я не поверила бы. Если бы меня стали в этом настойчиво уверять, я тотчас подумала бы об ужасных угрызениях совести, которые будут меня терзать сегодня. А у меня их нет, почти нет".
   После обеда г-н Гильруа, как обычно, уехал из дому.
   Тогда она взяла дочурку на колени и, целуя ее, заплакала; она плакала искренними слезами, слезами совести, но это не были слезы сердца.
   Всю ночь она не сомкнула глаз.
   Ночью, в темноте спальни, она терзалась еще сильнее, представляя себе, какими опасностями может грозить ей поведение художника; ей стало страшно при мысли о завтрашней встрече и о том, что придется говорить с ним с глазу на глаз.
   Поднявшись рано, она все утро пролежала в шезлонге и, пытаясь предугадать, чего ей остерегаться, как отвечать, старалась приготовиться ко всевозможным неожиданностям.
   Из дому вышла она рано, чтобы еще поразмыслить по дороге.
   Он никак не ждал ее, а со вчерашнего дня только іи спрашивал себя, как ему теперь быть с нею.
   После ее ухода, после этого бегства, которому он не посмел воспротивиться, он остался один, и долго еще в его ушах отдавались шум ее шагов, шелест платья и стук стремительно захлопнутой двери.
   Он стоял, охваченный пылкой, глубокой, кипучей радостью. Он взял ее! Она принадлежала ему! Неужели это правда? После первой неожиданности победы он теперь наслаждался ею и, чтобы насладиться вполне, сел, почти лег на диван, на котором овладел графиней.
   Он долго пробыл так, весь поглощенный мыслью о том, что она его любовница, что между ними, между ним и этой женщиной, которую он так желал, в несколько мгновений завязалась таинственная связь, незримо соединяющая два существа. Во всем своем еще трепещущем теле он хранил острое воспоминание о том быстром миге, когда их губы встретились, тела соединились, сплелись и содрогнулись великим содроганием жизни.
   Чтобы вдосталь насытиться этой мыслью, он в этот вечер не выходил из дому и лег рано, весь трепеща от счастья.
   Наутро, едва проснувшись, он задал себе вопрос: "Что я теперь должен делать?" Какой-нибудь кокотке или актрисе он послал бы цветы, даже драгоценность, но перед этим новым для него положением мучился в нерешительности.
   Разумеется, ему надо было написать... но что?.. Он набросал писем двадцать, перечеркивал их, разрывал, -- начинал писать снова, но все они казались ему оскорбительными, мерзкими, смешными.
   Ему хотелось в утонченных, пленительных словах излить всю благодарность своей души, порывы безумной нежности, обеты безграничной преданности, но для передачи этих страстных чувств со всеми их оттенками он не находил ничего, кроме избитых фраз и банальных, грубых, беспомощных выражений.
   Тогда он оставил намерение написать и решил пойти к ней, как только минет время сеанса, -- он был уверен, что она не придет.
   Запершись в мастерской, он замер в восторге перед портретом; его губы горели, ему хотелось целовать полотно, на котором было запечатлено нечто от нее, и он поминутно подходил к окну и смотрел на улицу. Как только вдали показывалось женское платье, сердце его начинало учащенно биться. Двадцать раз казалось ему, что это она, а когда женщина проходила мимо, он присаживался на минуту, подавленный грустью, словно кем-то обманутый.
   И вдруг он увидел ее; он не поверил своим глазам, схватил бинокль, убедился, что это она, и, весь охваченный бурным волнением, сел в ожидании.
   Когда она вошла, он бросился на колени, хотел взять ее руки, но она быстро отдернула их; он остался у ее ног, с глубокой тоской глядя на нее, а она надменно проговорила:
   -- Что вы делаете, сударь? Я не понимаю такого поведения.
   Он пробормотал:
   -- О сударыня, умоляю вас...
   Она резко перебила:
   -- Встаньте, вы смешны.
   Он встал, ошеломленный, шепча:
   -- Что с вами? Не обращайтесь так со мною, я вас люблю!..
   Тогда она в нескольких быстрых и сухих словах объявила ему свою волю.
   -- Не понимаю, что вы хотите сказать. Не говорите мне о вашей любви, или я уйду из этой мастерской и никогда не вернусь. Если вы хоть раз забудете, что я нахожусь здесь только при этом условии, вы меня больше не увидите.
   Он смотрел на нее в отчаянии от этой жестокости, которую не предвидел; потом он понял и тихо сказал:
   -- Я повинуюсь, сударыня.
   Она ответила:
   -- Превосходно, я этого и ждала от вас. Теперь за работу; вы слишком затянули окончание портрета.
   Он взял палитру и стал писать, но рука его дрожала, отуманенные глаза ничего не видели, ему хотелось плакать, так тяжело у него было на сердце.
   Он попробовал заговорить с нею, она едва отвечала. Когда он попытался сказать какую-то любезность по поводу цвета ее лица, она оборвала его таким резким тоном, что он вдруг ощутил прилив того гнева, какой у влюбленных превращает любовь в ненависть. Всей душою и телом он испытал сильное нервное потрясение и тотчас же, без перехода, почувствовал, что она стала ему отвратительна. Да, да, вот они, женщины! Она такая же, как и другие, такая же! А почему бы и нет? Она лжива, изменчива и малодушна, как все женщины. Она увлекла его, соблазнила уловками продажной девки, стараясь вскружить ему голову и ничего потом не дать, подстрекая его, чтобы затем оттолкнуть, применяя к нему все приемы подлых кокеток, всегда, кажется, готовых раздеться, пока мужчина, ставший из-за них похожим на уличного пса, не начнет задыхаться от страсти.
   В конце концов тем хуже для нее: он обладал ею, он взял ее. Она может сколько угодно вытирать себе тело губкой и дерзко отвечать ему; ей ничего не стереть, а он ее забудет. Вот еще была бы нелепая история, если бы он связался с такой любовницей, которая капризными зубками хорошенькой женщины изгрызла бы его жизнь, посвященную искусству!
   Ему хотелось засвистать, как он делал в присутствии натурщиц, но, чувствуя растущее раздражение и опасаясь выкинуть какую-нибудь глупость, он сократил сеанс, сославшись на свидание. Прощаясь, они, несомненно, чувствовали себя гораздо более далекими друг другу, чем в день их первой встречи у герцогини де Мортмэн.
   Как только она удалилась, он взял шляпу, пальто и вышел из дому. С голубого, словно ватою обложенного неба холодное солнце бросало на город бледный свет, обманчивый и печальный.
   Несколько времени он шел быстрой, нервной походкой, толкая прохожих, и его страшная злоба против нее понемногу перешла в горечь и сожаление. Повторив про себя все упреки по ее адресу, он вспомнил, глядя на других женщин, проходивших по улице, как она красива и соблазнительна. Подобно многим мужчинам, которые в этом не признаются, он всегда ждал невозможной встречи, редкой, единственной, поэтической и страстной привязанности, мечта о которой витает над нашим сердцем. Разве он не был близок к тому, чтобы найти это? Разве она не была той женщиной, которая могла бы дать ему это почти невозможное счастье? Почему же ничего не сбывается? Почему так и не поймаешь то, за чем гонишься, и тебе удается ухватить только жалкие крохи, и отчего эта погоня за разочарованиями причиняет еще больше страданий?
   Уже не на графиню сердился он, а на самую жизнь. Теперь, по зрелом размышлении, за что стал бы он сердиться на г-жу де Гильруа? В сущности, в чем он мог упрекнуть ее -- в том, что она была с ним любезна, добра и ласкова? А вот она могла бы упрекнуть его: ведь он вел себя, как негодяй!
   Глубоко опечаленный, вернулся он домой. Ему хотелось просить у нее прощения, посвятить ей свою жизнь, заставить ее забыть о случившемся, и он старался что-нибудь придумать, чтобы дать ей понять, что отныне он до гроба будет покорен всем ее желаниям.
   На другой день она пришла в сопровождении дочери; она явилась с такой печальной улыбкой, такая грустная, что в этих бедных голубых глазах, до сих пор столь веселых, художнику почудились все муки, все угрызения совести, все отчаяние этого женского сердца. Охваченный жалостью, стремясь заставить ее забыть все, он стал относиться к ней с самой деликатной сдержанностью, с самой тонкой предупредительностью. Она отвечала на это кротко и ласково, с усталым и разбитым видом страдающей женщины.
   И он, глядя на нее и снова охваченный безумным желанием любить ее и быть любимым, спрашивал себя, как может она не сердиться, как могла снова прийти к нему, слушать его, отвечать; ведь между ними вставало такое воспоминание...
   Но если она в силах снова видеться с ним, слышать его голос, если мирится в его присутствии с единственной мыслью, которая, несомненно, в душе не покидает ее, значит, эта мысль не кажется ей невыносимой и ненавистной. Когда женщина ненавидит мужчину, который насильно овладел ею, она не может, очутившись перед ним, не почувствовать к нему прилива ненависти. И оставаться равнодушной к этому человеку она тоже не может. Она непременно либо ненавидит его, либо прощает. А от прощения недалеко и до любви.
   Медленно водя кистью, он размышлял и подбирал мелкие, точные, ясные, убедительные доводы; он чувствовал себя прозревшим, сильным и отныне господином положения.
   Ему следовало только быть осторожным, терпеливым, преданным, и не сегодня-завтра она опять будет принадлежать ему.
   Он умел ждать. Чтобы успокоить и снова покорить ее, он, в свою очередь, пустился на хитрости, скрывал нежные чувства под наружным раскаянием, был робко внимателен к ней, принимал равнодушный вид. Раз он был уверен в том, что счастье близко, не все ли равно, наступит оно днем раньше или позже! Он даже испытывал своего рода странное и утонченное удовольствие в том, чтобы не спешить, чтобы подстерегать ее и думать: "Она боится", -- видя, что она приходит каждый раз с ребенком.
   Он чувствовал, что между ними медленно происходит сближение, что во взоре графини появляется что-то странное, напряженное, страдальчески-кроткое, тот призыв борющейся души, ослабевающей воли, который словно говорит: "Так бери же меня силой!"
   Спустя некоторое время, успокоенная его сдержанностью, она опять стала приходить одна. Тогда он начал обращаться с нею, как друг, как товарищ, и рассказывал ей, словно брату, о своей жизни, планах, о своем искусстве.
   Эта простота обращения пленила ее, и она охотно взяла на себя роль советчицы; ей льстило, что он выделил ее из ряда других женщин, и она была убеждена, что его талант выиграет в изяществе от такой духовной близости. И то, что он с ней советовался и выказывал ей крайнее уважение, естественно внушило ей стремление, не довольствуясь ролью советчицы, утвердиться в священном призвании вдохновительницы. Ее пленяла мысль оказывать таким образом влияние на великого человека, и она почти уже согласилась с тем, чтобы он любил ее как художник, раз она вдохновляет его творчество.
   Однажды вечером, после долгого разговора о любовницах знаменитых живописцев, она как-то незаметно очутилась в его объятиях. На этот раз она уже не пыталась вырваться и возвращала ему поцелуи.
   Теперь она уже испытывала не угрызения совести, но лишь смутное ощущение падения и, чтобы избавиться от упреков рассудка, поверила, что такова воля рока. Она тянулась к Оливье девственным сердцем и пустующей душою, и постепенно власть его любовных ласк покорила ее тело, и мало-помалу она привязалась к нему, как привязываются нежные женщины, полюбившие в первый раз.
   А он переживал острый приступ любви, чувственной и поэтической. Иногда ему казалось, что он взлетел на небо и, протянув руки, заключил в объятия великолепную и крылатую мечту, вечно реющую над нашими надеждами.
   Он закончил портрет графини, бесспорно, лучший из всех написанных им, ибо сумел увидеть и запечатлеть то невыразимое, что почти никогда не удается раскрыть художнику: отблеск, тайну, тот образ души, который почти неуловим в лице.
   Прошли месяцы, затем годы, но они почти не ослабили уз, связывавших графиню де Гильруа с живописцем Оливье Бертеном. В нем уже не было первоначальной пылкости, ее сменило спокойное, глубокое чувство, своего рода любовная дружба, которая стала для него привычкой.
   В ней же, наоборот, непрестанно росла страстная, упрямая привязанность, какая бывает у некоторых женщин, отдающих себя одному мужчине всецело и навсегда. Такие же честные и прямые в прелюбодеянии, какими они могли бы быть в супружестве, эти женщины посвящают себя единственной любви, от которой ничто их не отвратит. Они не только любят своего любовника, но хотят любить его, не видят никого, кроме него, и настолько полны мыслями о нем, что ничто постороннее не может войти в их сердце. Они связывают свою жизнь так же решительно, как связывает себе руки, готовясь броситься с моста в воду, умеющий плавать человек, который решил утонуть.
   Однако с того момента, как графиня отдала себя всю Оливье Бертену, она стала сомневаться в его постоянстве. Ничто ведь не удерживало его, кроме мужской воли, каприза, мимолетного влечения к женщине, которую он встретил случайно, как встречал уже столько других! Она чувствовала, что он, не имея никаких обязательств, привычек, предрассудков, как все мужчины, был так мало связан и так легко доступен искушению! Он х

   Ги де МОПАССАН
  

СИЛЬНА КАК СМЕРТЬ

  

Перевод Федора Сологуба

  
   Оригинал здесь: Библиотека "Ладошек", http://www.LADOSHKI.com
   "Ладошки к Солнцу!" Карманные компьютеры
  
  
  

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава 1

  
   День проникал в просторную мастерскую сквозь окно в потолке. То был большой квадрат ослепительного голубого сияния, светлая дверь в бескрайнюю лазурную даль, в которой быстро мелькали летящие птицы.
   Но, едва проникнув в высокое, строгое, задрапированное помещение, радостное сияние дня смягчалось, утрачивало свою яркость, меркло в складках тканей, угасало в портьерах и тускло освещало темные углы, где лишь золоченые рамы горели как пламя. Казалось, здесь находились в заточении тишина и покой, тот покой, который всегда царит в жилище художника, где душа человека вся ушла в работу. В этих стенах, где мысль обитает, где мысль созидает, истощается в яростных усилиях, все начинает казаться усталым и подавленным, как скоро она успокаивается. После вспышек жизни все здесь словно бы замирает, все отдыхает -- и мебель, и драпировки, и холсты с неоконченными портретами знаменитостей; можно подумать, что жилище изнемогает от усталости своего хозяина, что оно трудилось вместе с ним, участвуя в его ежедневно возобновляющейся битве. В помещении стоял одуряющий, смешанный запах красок, скипидара и табака, которым пропитались и ковры и кресла; гнетущую тишину нарушали лишь отрывистые, звонкие крики ласточек, пролетавших над открытой рамой, да немолчный, слитный гул Парижа, еле слышный на верхних этажах. Все застыло, и только голубое облачко дыма, образовывавшееся от частых затяжек папиросой, которую, растянувшись на диване, медленно жевал Оливье Бертен, непрерывно поднималось ввысь.
   Взор Бертена терялся в далеком небе; он искал сюжет для новой картины. Что он напишет? Этого он еще не знал. Бертен не был решительным, уверенным в себе художником; это была натура беспокойная, и во время своих творческих поисков он беспрестанно то вдохновлялся чем-то, то вновь охладевал. Он был богат, знаменит, он добился всевозможных почестей, но даже и теперь, на склоне дней, этот человек, в сущности, не знал, к какому идеалу он стремился. Он получил Римскую премию; он отстаивал традиции, он, вслед за многими своими предшественниками, воссоздавал великие исторические события, но потом осовременил свои сюжеты и начал писать людей, здравствовавших и поныне, хотя все-таки пользовался классическими аксессуарами. Умница, энтузиаст, упорный труженик, правда, подвластный переменчивой мечте, влюбленный в свое искусство, которым владел в совершенстве, он достиг, благодаря постоянным размышлениям, замечательного мастерства и большой гибкости таланта, гибкости, до некоторой степени возникшей из колебаний и попыток работать во всех жанрах. Быть может, внезапное увлечение света его изящными, изысканными и тщательно выполненными произведениями повлияло на формирование его характера и помешало ему стать таким, каким он стал бы в иных условиях. После триумфального начала своей карьеры безотчетное желание нравиться постоянно томило его и незаметно изменяло его путь, смягчало его убеждения. К тому же это желание нравиться проявлялось у него во всевозможных формах и способствовало его славе.
   Его приятные манеры, его привычки, уход за собой, его давняя репутация ловкого силача, искусного фехтовальщика и наездника составляли своего рода небольшой почетный эскорт вокруг его все возрастающей известности. После Клеопатры он сразу стал знаменитостью: Париж неожиданно влюбился в него, сделал его своим избранником, прославил, и он внезапно превратился в одного из тех блестящих светских художников, которые гуляют в Булонском лесу, которых оспаривают друг у друга салоны, которых еще молодыми принимают во Французский институт. И он вошел туда как победитель, признанный всем городом.
   Так и вела его Фортуна до приближения старости -- вела, лелея и лаская.
   И вот, наслаждаясь чудесным днем, ликующим за стенами, он искал поэтический сюжет. Впрочем, он слегка осоловел после завтрака и папиросы и теперь, глядя ввысь, мечтал и мысленно уже набрасывал на фоне лазурного неба быстро проносившиеся фигуры, грациозных женщин в аллеях парка или на тротуарах, влюбленные пары на берегу реки, -- все изящные видения, которые тешили его мысль. Переменчивые образы, расплывчатые и сменяющие друг друга, вырисовывались на небе в красочных видениях художника, а ласточки, в своем нескончаемом полете пронизывавшие пространство, словно пущенные стрелы, казалось, хотели стереть эти образы, зачеркнуть их, словно то были настоящие рисунки.
   Он никак не мог на чем-то остановиться. Все мелькавшие перед ним лица были похожи на те, что давно уже были им написаны, все возникавшие перед ним женщины были родными дочерьми или сестрами тех, которые уже воплотил его каприз художника, и пока еще смутный страх, который, однако, неотступно преследовал его целый год, -- страх, что он выдохся, что фантазия его истощилась, что вдохновение его иссякло, -- становился явственно ощутимым при этом обзоре его творчества, при этом бессилии изобрести что-то новое, открыть что-то неведомое.
   Он лениво встал и принялся искать в своих папках, среди незаконченных набросков что-нибудь такое, что могло бы навести его на какую-то мысль.
   Беспрерывно пуская клубы дыма, он перелистывал эскизы, наброски, рисунки, которые хранились у него под ключом в большом старинном шкафу, но, скоро наскучив тщетными поисками, он пал духом от усталости, бросил папиросу и, насвистывая какой-то затасканный мотивчик, наклонился и вытащил из-под стула валявшуюся там тяжелую гимнастическую гирю.
   Отдернув другой рукой драпри с зеркала, служившего ему для того, чтобы он мог следить за правильностью поз, уточнять перспективу и как бы проверять общее впечатление от картины, он стал перед ним и начал упражняться, глядя на свое отражение.
   Когда-то он славился в мастерских своей силой, позже, в свете, -- своей красотой. Теперь возраст давил на него, ложился на него всей своей тяжестью. У этого высокого, широкоплечего человека с могучей грудью, как у старого борца, появилось брюшко, несмотря на то, что он по-прежнему ежедневно фехтовал и постоянно ездил верхом. Голова его все еще была прекрасна, так же красива, как в былые времена, но красива уже по-иному. Белые волосы, густые и короткие, делали еще более живыми его темно-карие глаза под широкими седеющими бровями. Его длинные усы, усы старого солдата, все еще оставались почти черными и придавали его лицу редко встречающееся выражение энергии и гордости.
   Стоя перед зеркалом, сдвинув пятки и выпрямив корпус, он проделывал все предписанные ему упражнения с помощью двух чугунных шаров -- он держал их в вытянутой, мускулистой руке -- и довольным взглядом следил за ее уверенными и мощными, замысловатыми движениями.
   Внезапно, в глубине зеркала, в котором целиком отражалась вся его мастерская, он сперва увидел, что заколыхалась портьера, потом увидел женскую головку, одну только головку, которая поворачивалась то вправо, то влево.
   -- Вы дома? -- послышался голос у него за спиной.
   -- Да, -- ответил он, обернувшись. И, бросив гирю, побежал к дверям с несколько деланной легкостью.
   Вошла женщина в светлом платье.
   -- Вы занимались гимнастикой, -- сказала она после рукопожатия.
   -- Да, я распустил хвост, как павлин, а вы застали меня врасплох, -- отвечал он.
   -- В швейцарской никого не было, -- со смехом продолжала она, -- а так как я знаю, что в это время вы всегда одни, я и вошла без доклада.
   Он смотрел на нее.
   -- Как вы хороши, черт побери! И что за шик!
   -- Да на мне новое платье. Недурно? Как вы находите?
   -- Прелестно! И как гармонично! Да, ничего не скажешь: сейчас знают толк в оттенках.
   Он ходил вокруг нее, пробовал ткань на ощупь, кончиками пальцев меняя расположение складок, как человек, который разбирается в женских туалетах не хуже дамского портного: его художественное воображение, его атлетическая сила всю жизнь служили ему для того, чтобы с помощью тончайшего кончика кисти рассказывать зрителю об изменчивых, изысканных модах, раскрывать женскую грациозность, таящуюся и запрятанную то в бархатную или шелковую кольчугу, то под снегом кружев.
   -- Очень удачно. Очень вам идет, -- наконец объявил он.
   Она не мешала ему любоваться ею и радовалась, что она хороша и что нравится ему.
   Уже не первой молодости, но все еще красивая, не слишком высокая, полноватая, но свежая благодаря тому блеску, который придает телу сорокалетней женщины сочную зрелость, она напоминала одну из тех роз, которые распускаются бесконечно долго, до тех пор, пока, наконец, не расцветут чересчур пышно -- тогда они облетают за один час.
   Эта миловидная блондинка сохранила юную, живую грацию парижанок, которые никогда не стареют, которые обладают поразительной жизненной силой, неисчерпаемым запасом сопротивляемости и которые, заботясь прежде всего о своем теле и оберегая свое здоровье, в течение двадцати лет остаются все такими же, нестареющими и торжествующими.
   -- А почему меня не целуют? -- подняв вуаль, спросила она.
   -- Я курил, -- отвечал он.
   -- Фу! -- воскликнула она, но протянула губы:
   -- Что ж поделаешь!
   И уста их встретились.
   Он взял у нее зонтик и снял с нее весенний жакет проворными, уверенными движениями, привычными к этим интимным действиям. Когда же она уселась на диван, он участливо спросил:
   -- У вашего мужа все благополучно?
   -- Превосходно! Сейчас он должен выступать в Палате.
   -- А-а! О чем же это?
   -- Разумеется, либо о свекле, либо о репейном масле, -- о чем же еще?
   Ее муж, граф де Гильруа, депутат от Эры, стал в свое время специалистом по всем вопросам сельского хозяйства.
   Графиня, заметив в одном углу эскиз, которого она еще не видела, подошла к нему и спросила:
   -- Что это?
   -- Это я начал пастель -- портрет княгини де Понтев.
   -- Вот что, -- серьезно сказала она, -- если вы опять возьметесь за женские портреты, я закрою вашу мастерскую. Знаю я, к чему приводит такая работа.
   -- Э! Второй портрет Ани мне не написать! -- возразил он.
   -- Надеюсь!
   Она рассматривала начатую пастель как женщина, которая разбирается в вопросах искусства. Она отошла подальше, снова приблизилась, щитком приложила руку ко лбу, отыскала место, откуда эскиз был освещен лучше всего, и наконец объявила, что довольна картиной.
   -- Очень хорошо. Вам превосходно удается пастель. Он был польщен.
   -- Вы так думаете? -- спросил он негромко.
   -- Ну да, это ведь тонкое искусство, которое требует большого вкуса. Это не для мазил.
   Уже двенадцать лет она развивала в нем склонность к изысканному искусству, боролась с его порывами вернуться к обыденной жизни, и, высоко ценя светское изящество, мягко склоняла художника к своему идеалу несколько манерной и искусственной грациозности.
   -- Эта княгиня хороша собой? -- спросила она. Ему пришлось сообщить ей множество самых разнообразных подробностей, тех мельчайших подробностей, которые так смакует ревнивое и изощренное женское любопытство, начиная с замечаний по поводу туалета и кончая суждениями об уме.
   -- А она не кокетничает с вами? -- внезапно спросила графиня де Гильруа.
   Он засмеялся и поклялся, что нет.
   Положив обе руки на плечи художника, она впилась в него взглядом. Жгучий интерес заставлял дрожать ее круглые зрачки в синеве радужной оболочки, испещренной черными крапинками, напоминавшими чернильные брызги.
   -- Не кокетничает? Это правда? -- снова прошептала она.
   -- Правда, правда.
   -- Впрочем, это меня не беспокоит, -- заметила она. -- Теперь уж вы никого, кроме меня, не полюбите. С другими покончено, да, покончено! Слишком поздно, мой бедный друг!
   Он ощутил ту легкую, но мучительную боль, которая щемит сердце пожилых людей, когда им напоминают об их возрасте, и тихо сказал:
   -- Ни вчера, ни сегодня, ни завтра -- никогда в моей жизни никого не было и не будет, кроме вас, Ани.
   Она взяла его за руку и, снова подойдя к дивану, усадила рядом с собой.
   -- О чем вы думали?
   -- Искал сюжет для картины.
   -- Какой сюжет?
   -- Да не знаю, вот и ищу.
   -- А что вы делали в последние дни?
   Ему пришлось рассказать ей о всех, кто перебывал у него за это время, о вечерах и обедах, о разговорах и сплетнях. Все эти ничтожные и обыденные мелочи светской жизни одинаково интересовали их обоих. Мелкое соперничество, гласные или же подозреваемые связи, окончательные приговоры, вынесенные одним и тем же лицам, одним и тем же событиям, одним и тем же суждениям, тысячу раз произнесенные и тысячу раз выслушанные, увлекали их умы и топили их в мутной и бурной реке, именуемой "Парижская жизнь". Они знали всех и у всех были приняты: он -- как художник, перед которым раскрыты все двери, она -- как элегантная жена депутата-консерватора; они были натренированы в этом виде спорта -- во французской болтовне, тонкой, банальной, любезно-недоброжелательной, бесплодно-остроумной, вульгарно-изысканной болтовне, которая создает своеобразную и весьма завидную репутацию тому, кто больше других стал боек на язык в этом пустопорожнем злословии.
   -- Когда вы придете к нам обедать? -- неожиданно спросила графиня де Гильруа.
   -- Когда хотите. Назначьте день.
   -- В пятницу. У меня будут герцогиня де Мортмен, Корбели и Мюзадье, и мы отпразднуем возвращение моей дочери -- она приезжает сегодня вечером. Только никому не говорите, это секрет.
   -- Ну, конечно, приду! Я буду счастлив снова видеть Аннету, -- ведь я не видел ее уже три года!
   -- Да, в самом деле: уже три года!
   Аннета воспитывалась сначала в Париже, у родителей, а потом сделалась последней и страстной привязанностью своей почти слепой бабушки, г-жи Параден, которая круглый год жила в Эре, в принадлежавшей ее зятю усадьбе Ронсьер. Время незаметно шло, старушка все дольше и дольше удерживала ребенка у себя, и, так как супруги Гильруа почти полжизни проводили в этом имении, куда их постоянно призывали всевозможные дела, -- то хозяйственные, то избирательные, -- в конце концов они решили привозить девочку в Париж лишь изредка, да и самой ей больше нравились свобода и приволье деревенской жизни, нежели городская жизнь в четырех стенах.
   За последние три года она и вовсе ни разу не побывала в городе: чтобы в ней не пробудилась какая-либо неожиданная склонность, графиня предпочитала держать ее так далеко от Парижа до тех пор, пока не настанет день, назначенный для ее вступления в свет. Графиня де Гильруа приставила к ней двух гувернанток с отличными аттестатами и участила свои поездки к матери и дочери. К тому же пребывание Аннеты в усадьбе стало почти необходимостью для старушки.
   В былые времена Оливье Бертен ежегодно проводил полтора-два месяца в Ронсьере, но последние три года ему пришлось из-за ревматизма ездить на отдаленные курорты, а эти отлучки до такой степени усиливали его любовь к Парижу, что, возвратившись, он уже не в силах был снова его покинуть.
   Вначале было решено, что девушка вернется только осенью, но у отца внезапно возник план относительно ее замужества, и он вызвал ее, чтобы она немедленно познакомилась с маркизом де Фарандалем, которого он прочил ей в женихи. Однако проект этот держался в глубокой тайне, в которую графиня де Гильруа посвятила только Оливье Бертена.
   -- Значит, ваш муж принял твердое решение?
   -- Да, и, по-моему, это очень удачное решение. И они перешли на другую тему.
   Она снова вернулась к живописи: ей хотелось уговорить его написать Христа. Он упирался, полагая, что картин о жизни Христа и без того написано достаточно, но она стояла на своем, настаивала, горячилась.
   -- О, если бы я умела рисовать, я показала бы вам свой замысел; это было бы очень ново и очень смело. Его снимают с креста, и человек, высвободивший его руки, не удержал его тело. Оно падает и опускается прямо на толпу, а та поднимает руки, чтобы поддержать его и не дать ему упасть на землю. Вы меня хорошо понимаете?
   Да, он понимал, он даже находил этот замысел оригинальным, но теперь его влекло к современности, и, глядя на свою подругу, которая лежала на диване, свесив ножку, обутую в туфельку и сквозь почти прозрачный чулок казавшуюся обнаженной, воскликнул:
   -- Смотрите, смотрите: вот что надо писать, вот в чем смысл жизни -- в женской ножке, которая высовывается из-под платья! В это можно вложить все на свете: истину, желание, поэзию... Ничего нет грациозней, ничего нет красивей, чем женская ножка, и какая таинственность в том, что чуть выше она уже скрыта, спрятана и лишь угадывается под платьем!
   Усевшись на полу по-турецки, он снял туфельку с ножки, и ножка, освободившись от своего кожаного футляра, зашевелилась как резвый зверек, неожиданно выпущенный на волю.
   А Бертен твердил:
   -- Как это тонко, как изысканно, как это чувственно! Это чувственнее руки! Дайте руку, Ани!
   На ней были длинные перчатки до локтя. Чтобы снять одну из них, она взяла ее за край и быстро сдернула, вывернув наизнанку, -- так снимают кожу со змеи. Показалась рука, белая, полная, округлая, обнажившаяся так быстро, что невольно возникла мысль о дерзкой наготе всего тела.
   Она протянула руку, свесив кисть. На ее белых пальцах сверкали кольца; розовые, очень длинные ногти казались ласковыми коготками, выпущенными этой крошечной женской лапкой.
   Оливье Бертен нежно поворачивал ручку, любуясь ею. Он перебирал пальцы, как живые игрушки, и приговаривал:
   -- Какая это забавная штука! Какая забавная! Какой прелестный маленький инструмент, искусный, умный -- ведь это он создает все на свете: книги, кружева, дома, пирамиды, локомотивы, пирожные, он ласкает, и это -- лучший из его трудов.
   Он снимал с ее руки кольца одно за другим, и когда дошла очередь до золотого ободка обручального кольца и оно соскользнуло с пальца, с улыбкой тихо сказал:
   -- Закон! Воздадим ему почести!
   -- Глупо! -- ответила слегка задетая графиня. Он всегда отличался насмешливым нравом, чисто французской склонностью примешивать иронию к самым серьезным чувствам, и нередко огорчал графиню де Гильруа, сам того не желая: он не умел понять тончайшие движения женской души и проникнуть в ее, как он говорил, святая святых. Особенно сердилась она всякий раз, как он с оттенком фамильярной шутки заговаривал об их связи -- связи столь долгой, что он называл ее прекраснейшим примером любви в девятнадцатом веке.
   -- Вы поведете нас с Аннетой на вернисаж? -- спросила она, прерывая наступившее молчание.
   -- Конечно, поведу!
   Она принялась расспрашивать его о лучших картинах предстоящей выставки, открытие которой должно было состояться через две недели. Но вдруг спохватилась и вспомнила о том, что ей надо куда-то ехать.
   -- Ну, отдайте мне мою туфлю. Я ухожу, -- объявила она.
   Он задумчиво играл легким башмачком, рассеянно вертя его в руках.
   Нагнувшись, он поцеловал ножку, которая, казалось, парила между ковром и платьем, которая больше не двигалась и уже слегка остыла, и надел на нее туфельку; графиня де Гильруа встала и подошла к столу: бумаги, распечатанные письма -- и старые, и только что полученные, -- валялись там рядом с чернильницей, в которой, как водится у художников, чернила давным-давно высохли. Она с любопытством разглядывала этот хаос, перебирала листки, приподнимала их и смотрела, что под ними.
   -- Вы разрушите мой беспорядок, -- сказал он, подходя к ней.
   -- Кто этот господин, который хочет купить ваших Купальщиц? -- не отвечая, спросила она.
   -- Какой-то американец; я его не знаю.
   -- А вы условились насчет Уличной женщины?
   -- Да. Десять тысяч.
   -- Правильно сделали. Это мило, но ничего из ряду вон выходящего. До свиданья, дорогой!
   Она подставила ему щеку, которой он коснулся спокойным поцелуем, и исчезла за портьерой, произнеся вполголоса:
   -- В пятницу, в восемь. Я не хочу, чтобы вы меня провожали, вы же знаете. До свиданья!
   Когда она ушла, он снова закурил и принялся медленно ходить по мастерской. Все их прошлое развертывалось перед ним. Он припоминал давно забытые подробности, восстанавливал их в памяти, связывая одну с другой и увлекаясь в одиночестве этой погоней за воспоминаниями.
   Это началось в ту пору, когда он был восходящим светилом на горизонте парижской живописи; художники тогда всецело завладели благосклонностью публики и занимали великолепные особняки, доставшиеся им ценой нескольких мазков.
   Бертен вернулся из Рима в 1864 году; несколько лет после этого он не имел успеха и жил в безвестности, но в 1868 году он выставил свою Клеопатру, и неожиданно критика и публика превознесли его до небес.
   В 1872 году, после войны, после смерти Анри Реньо, создавшей всем его собратьям своего рода пьедестал славы, Иокаста с ее рискованным сюжетом создала Бертену репутацию смелого художника, хотя осторожность и умеренность его исполнения была оценена даже академиками. В 1873 году первая медаль, полученная им за Алжирскую еврейку, которую он написал, вернувшись из путешествия в Африку, поставила его вне конкурса, а начиная с 1874 года, после портрета княгини де Салиа, свет стал расценивать его как лучшего современного портретиста. С того дня он сделался любимцем Парижской Женщины и парижских женщин, самым смелым и самым изобретательным певцом их изящества, их осанки, их характера. Через несколько месяцев все знаменитые женщины Парижа просили, как милости, чтобы Бертен воссоздал их облик на полотне. Проникнуть к нему было нелегко и платить приходилось очень дорого.
   И вот, так как он был в моде и наносил визиты на правах обыкновенного светского человека, в один прекрасный день он встретил у герцогини де Мортмен молодую женщину в глубоком трауре; она выходила в тот момент, когда он входил, и, столкнувшись с ней в дверях, он был поражен этим прекрасным видением, этим воплощением изящества и изысканности.
   Он спросил, кто она такая, и узнал, что это графиня де Гильруа, жена мелкопоместного нормандского дворянина, что траур она носит по свекру, что она умна, что она пользуется большим успехом и что все ищут знакомства с нею.
   Взволнованный встречей с этой женщиной, пленившей его взор, взор художника, он воскликнул:
   -- Ах, вот чей портрет я охотно написал бы!
   На следующий день слова эти были переданы графине, и в тот же вечер он получил письмецо на голубоватой бумаге, слегка надушенное и чуть косо написанное твердым, тонким почерком; оно гласило:
  
   "Милостивый государь!
   Герцогиня де Мортмен, только что меня посетившая, уверяет, что Вы хотели бы избрать меня для создания одного из Ваших шедевров. Я весьма охотно предоставила бы себя в Ваше распоряжение, если бы была уверена в том, что Вы не бросаете слова на ветер и что в моей скромной внешности Вы действительно видите нечто такое, что могло бы быть воспроизведено Вами и доведено до степени совершенства.
   Примите, милостивый государь, уверения в совершеннейшем моем уважении.
   Анна де Гильруа".
  
   Он ответил вопросом, когда он сможет представиться графине, и был запросто приглашен к завтраку в ближайший понедельник.
   Она жила на бульваре Мальзерба, во втором этаже роскошного, недавно выстроенного дома. Через просторную гостиную, обтянутую голубым шелком, укрепленным деревянными, белыми и золочеными багетами, художника провели в будуар, оклеенный обоями во вкусе минувшего века, кокетливыми светлыми обоями в стиле Ватто, игривые сюжеты которых были выполнены в столь нежных тонах, что казалось, мастера, расписывавшие эти обои, грезили о любви.
   Не успел он сесть, как появилась графиня. Ее походка была такой легкой, что он даже не слышал, как она прошла через соседнюю комнату, и удивился при виде ее. Она непринужденно протянула ему руку.
   -- Так вы в самом деле хотите написать мой портрет? -- спросила она.
   -- Буду счастлив, сударыня.
   Узкое черное платье делало ее очень тоненькой и придавало ей совсем еще молодой и в то же время серьезный вид, с которым не гармонировало ее улыбающееся лицо в ореоле белокурых волос.
   Вошел граф, держа за руку девочку лет шести.
   -- Мой муж, -- представила его графиня де Гильруа.
   Это был невысокий человек, безусый, с впалыми щеками; кожа на его гладко выбритом лице была темноватой.
   Он напоминал не то священника, не то актера: те же длинные, зачесанные назад волосы, та же учтивость, те же полукруглые, глубокие складки у рта, спускавшиеся со щек на подбородок и образовавшиеся вследствие привычки говорить перед аудиторией.
   Он поблагодарил художника весьма пространно: эта манера говорить обличала в нем оратора. Давно уже хотелось ему заказать портрет жены, и, разумеется, выбор его пал бы на г-на Оливье Бертена, если бы он не боялся отказа, ибо ему известно, как его осаждают подобными просьбами.
   После бесконечного обмена любезностями они условились, что на другой день граф де Гильруа привезет жену в мастерскую художника. Правда, граф спросил, не лучше ли подождать, пока кончится глубокий траур, но художник объявил, что он хочет передать свое первое впечатление и этот поразительный контраст между лицом -- таким живым, таким тонким, сияющим под золотыми волосами, -- и суровостью черного платья.
   И вот, на другой день она приехала вместе с мужем, а потом стала приезжать с дочкой, которую сажали за стол, заваленный книжками с картинками.
   Оливье Бертен, по своему обыкновению, вел себя в высшей степени сдержанно. Светские женщины немного смущали его: ведь он их почти не знал. Он считал их хитрыми и в то же время глупенькими, лицемерными и опасными, пустыми и докучными. С женщинами полусвета у него были мимолетные приключения, которыми он был обязан своей известностью, своему увлекательному остроумию, изящной фигуре, фигуре атлета, и смуглому, решительному лицу. Этих женщин он даже предпочитал другим, он любил их свободное обращение и свободные разговоры: завсегдатай мастерских и кулис, он привык к их легким, забавным, веселым нравам. Он бывал в свете не для души, а для славы: там он тешил свое честолюбие, там он получал комплименты и заказы, там он рисовался перед льстившими ему прекрасными дамами, за которыми никогда не ухаживал. Ни разу не позволил он себе в их обществе рискованных шуток или пикантных анекдотов, -- он считал этих дам ханжами, -- и потому прослыл человеком с хорошими манерами. Всякий раз, когда одна из этих дам приезжала к нему позировать, он, как бы ни была она обходительна, стремясь ему понравиться, чувствовал то неравенство происхождения, которое не позволяет смешивать художников со светскими людьми, хотя они и встречаются в обществе. За улыбками, за восхищением, у женщин всегда отчасти искусственным, он угадывал подсознательную, внутреннюю сдержанность существа, считающего, что оно принадлежит к высшей расе. Самолюбие его слегка уязвлялось, а манеры становились еще более учтивыми, почти высокомерными, и вместе с затаенным тщеславием выскочки, с которым обращаются как с ровней принцы и принцессы, в нем пробуждалась гордость человека, обязанного своему уму тем положением, которого другие достигают благодаря своему происхождению. О нем говорили не без некоторого удивления: "Он прекрасно воспитан!" Это удивление и льстило ему и в то же время задевало, ибо указывало на некую грань.
   Нарочито церемонное, степенное обращение художника несколько смущало графиню де Гильруа: она не знала, о чем говорить с таким холодным человеком, слывшим умницей.
   Усадив дочку, она располагалась в кресле, рядом с начатым эскизом, и, смотря по тому, чего требовал от нее художник, старалась придать своему лицу то или иное выражение.
   В середине четвертого сеанса он внезапно прекратил работу.
   -- Что вас больше всего интересует в жизни? -- спросил он.
   Она растерялась.
   -- Право, не знаю! А почему вы спрашиваете?
   -- Мне нужно, чтобы в ваших глазах появилось счастливое выражение, а этого я еще не видел.
   -- Ну тогда постарайтесь заставить меня разговориться; я так люблю поболтать!
   -- Вы веселая?
   -- Очень.
   -- Так давайте поболтаем.
   Это "давайте поболтаем" он произнес самым серьезным тоном и, снова принимаясь за работу, коснулся нескольких тем разговора, стараясь отыскать какую-нибудь точку соприкосновения. Они начали с обмена наблюдениями над общими знакомыми, потом заговорили о себе, что всегда является самой приятной и самой увлекательной темой разговора.
   На другой день они почувствовали себя при встрече более непринужденно, и Бертен, видя, что он ей нравится и что ей с ним интересно, стал рассказывать кое-какие эпизоды из своей творческой жизни и с присущей ему склонностью фантазировать дал волю своим воспоминаниям.
   Графиня, привыкшая к натянутым остротам салонных литераторов, была поражена этой бесшабашной веселостью, откровенностью, с которой он говорил о разных предметах, освещая их светом иронии, и сразу начала отвечать ему в том же духе, изящно, тонко и смело.
   За одну неделю она покорила и обворожила его своей жизнерадостностью, откровенностью и простотой. Он совершенно забыл о своих предубеждениях против светских женщин и готов был решительно отстаивать точку зрения, что только они обаятельны и привлекательны. Стоя перед полотном и с головой уйдя в работу, он то приближался к нему, то отступал, точно сражаясь с ним, и в то же время продолжал изливать свои заветные мысли, как будто он давно уже знал эту красивую, словно сотканную из солнца и траура светловолосую женщину в черном, которая сидела напротив, смеялась, слушая его, и отвечала ему так весело и так оживленно, ежеминутно меняя позы.
   Порой он отходил от нее и, зажмурив один глаз, наклонялся, чтобы охватить свою модель во всей ее целокупности, порой подходил совсем близко, чтобы разглядеть малейшие особенности ее лица, самые быстро-летные его выражения, чтобы уловить и передать все, что есть в женском лице помимо видимой оболочки, -- то излучение идеальной красоты, тот отблеск чего-то неведомого, ту сокровенную и опасную, присущую каждой женщине прелесть, которая заставляет терять голову от любви именно этого, а не другого мужчину.
   В один прекрасный день девочка остановилась перед полотном и с величайшей серьезностью спросила:
   -- Скажите, пожалуйста, это мама?
   Он взял ее на руки и поцеловал: он был польщен этой наивной похвалой сходству его картины с моделью.
   В другой раз, когда она, казалось, сидела совершенно спокойно, они внезапно услышали тоненький грустный голосок:
   -- Мама, мне скучно!
   И художник был так растроган этой первой жалобой, что на следующий день приказал принести в мастерскую чуть ли не целый игрушечный магазин.
   Маленькая Аннета, удивленная, довольная, но по-прежнему задумчивая, заботливо расставила игрушки так, чтобы можно было брать то одну, то другую -- какую ей сейчас захочется. И за этот подарок она полюбила художника так, как любят дети: она инстинктивно стала обращаться с ним дружески ласково, а это и делает детей такими милыми и очаровательными.
   Графине де Гильруа сеансы начали нравиться. По случаю траура она этой зимой была лишена светских развлечений, делать ей было нечего, и весь смысл ее жизни сосредоточился в этой мастерской.
   Ее отец, богатый и радушный парижский коммерсант, умер несколько лет тому назад, а вечно болевшую мать забота о здоровье приковывала к постели на полгода, таким образом, она, будучи совсем еще юной девушкой, стала полной хозяйкой дома: она умела принимать гостей, занимать их разговором, улыбаться, разбираться в людях, знала, как и с кем надо обращаться, быстро и легко применялась к обстоятельствам, была гибка и проницательна. Когда графа де Гильруа представили ей в качестве жениха, она тотчас сообразила, какие выгоды принесет ей этот брак, и дала согласие совершенно добровольно, как рассудительная девушка, прекрасно понимающая, что все иметь нельзя и что в любом положении надо взвешивать и плохое и хорошее.
   В свете все искали знакомства с нею; благодаря ее уму и красоте вокруг нее образовался рой поклонников, она видела это, но ни разу не утратила сердечного покоя: сердце у нее было столь же рассудительно, сколь и ум.
   Со всем тем она была кокетлива, но ее кокетство, осмотрительное, хотя и задорное, никогда не заходило слишком далеко. Ей нравились комплименты, ей было приятно возбуждать желания, но лишь в том случае, когда она могла делать вид, что не замечает этого; насладившись за вечер фимиамом, который воскуряли ей в какой-нибудь гостиной, она потом отлично спала, как спит женщина, выполнившая свою миссию на земле. Эта жизнь, которою она жила уже семь лет, не утомляла ее, не казалась ей однообразной: она обожала нескончаемую светскую суету, -- и, однако, порой ей хотелось чего-то иного. Мужчины ее круга -- адвокаты, политики, финансисты и просто болтавшиеся без дела завсегдатаи клубов -- забавляли ее в известном смысле, забавляли как актеры, и она не принимала их всерьез, хотя у нее вызывали уважение их деятельность, их положение и титулы.
   В художнике ей понравилось прежде всего то, что было для нее ново. В его мастерской ей было очень весело, она от души хохотала, чувствовала себя остроумной и была ему благодарна за то удовольствие, которое доставляли ей эти сеансы. Он нравился ей еще и потому, что был красив, силен и знаменит; ни одна женщина, что бы женщины ни говорили, не останется равнодушной к физической красоте и славе. К тому же ей, польщенной вниманием такого мастера, в свою очередь, хотелось видеть его в самом лучшем свете, и она обнаружила в нем остроту и культуру мышления, деликатность, живое воображение, поистине обаятельный ум и красочную речь, как бы освещавшую все, о чем бы она ни шла.
   Они быстро сблизились, и их рукопожатия день ото дня становились все сердечнее.
   У нее не было никакого расчета, никакого обдуманного намерения; просто в один прекрасный день она почувствовала, что в ней растет естественное желание пленить художника, и она уступила этому желанию. Она ничего не предусматривала, не строила никаких планов; она просто, как это бессознательно делают женщины с теми мужчинами, которые нравятся им больше других, кокетничала с ним особенно мило, и во всей ее манере обращения с ним, во взглядах, в улыбках был тот манящий аромат, что исходит от женщины, в которой пробуждается потребность быть любимой.
   Она часто делала лестные для него замечания, это означало: "Я считаю, что вы очень красивы" -- и заставляла его говорить подолгу, чтобы, внимательно его слушая, показать ему, какой громадный интерес он ей внушает. Он прекращал работу, садился подле нее, ощущая тот редкостный духовный подъем, который возникает из пьянящего сознания своего успеха, и то им овладевало поэтическое настроение, то он предавался веселью, то философским размышлениям.
   Когда он шутил, она забавлялась, когда он говорил о вещах серьезных, она старалась следить за ходом его мысли, хотя это удавалось ей не всегда; если же ей случалось задуматься о чем-нибудь другом, она делала вид, что слушает его, и казалось, она так хорошо его понимает, так наслаждается его откровенностью, что он приходил в восторг от ее внимания и был взволнован тем, что нашел такую тонкую, такую открытую и мягкую душу, куда мысль западает как зерно.
   Портрет подвигался вперед и обещал быть весьма удачным: живописец обрел настроение, необходимое для того, чтобы выделить все качества модели и запечатлеть их с тем увлечением и с той убежденностью в верности своего видения, которые и составляют вдохновение истинного художника.
   Наклонившись к ней, он следил за всеми изменениями ее лица, за всеми выражениями ее прозрачных глаз, вглядывался во все оттенки ее кожи, в тени на ее лице, во все сокровенные черты ее облика; он был пропитан ею, как губка, разбухшая от воды, и, когда он переносил на полотно все излучавшееся ею пленительное очарование, которое вбирал его взгляд и которое, как волна, переливалось из его воображения в его кисть, он чувствовал себя оглушенным, хмельным, словно он пил эту прелесть женщины.
   Она чувствовала, что он увлечен ею, забавлялась этой игрой, этой победой, час от часу все более несомненной, и воодушевлялась сама.
   Что-то новое придавало ее жизни новый вкус, пробуждало в ней таинственную радость. Когда при ней заговаривали о нем, сердце ее билось чуть сильнее, и у нее возникало желание сказать, -- такого рода желания никогда не достигают уст, -- "он влюблен в меня". Ей было приятно, когда превозносили его талант, но, пожалуй, еще приятнее было ей, когда его находили красивым. Когда же она думала о нем наедине с собой, без нескромных гостей, которые могли бы смутить ее, она всерьез воображала, что нашла в нем доброго друга, который всегда будет довольствоваться сердечным рукопожатием.
   Нередко среди сеанса он откладывал палитру на табурет, брал на руки маленькую Аннету и нежно целовал ее в голову или в глаза, глядя на мать и как бы говоря: "Это вас, а не ребенка я так целую".
   Иногда графиня де Гильруа приходила одна, без дочери. В такие дни они мало занимались портретом и почти все время разговаривали.
   Однажды она опоздала. Стояли холода: был конец февраля. Оливье вернулся домой пораньше -- теперь он так делал всякий раз, когда должна была прийти она: он всегда надеялся, что она придет не к самому началу сеанса. В ожидании ее он ходил взад и вперед, курил и спрашивал себя, удивляясь тому, что за неделю он задает себе этот вопрос в сотый раз: "Неужели я влюблен?" Он никак не мог понять себя, потому что никогда еще не любил по-настоящему. У него бывали бурные и даже довольно долгие увлечения, но он никогда не считал их любовью. И теперь его изумляло то, что он чувствовал.
   Любил ли он? Наверно, любил: ведь у него не было пламенного желания обладать этой женщиной, и он даже не помышлял о такой возможности. До сих пор, когда ему нравилась какая-нибудь женщина, его тотчас охватывало желание, заставлявшее его протягивать к ней руки словно для того, чтобы сорвать плод, но его сокровенная мысль никогда не была всерьез потревожена отсутствием женщины или же ее присутствием.
   А вот страсть к этой женщине лишь коснулась его и, казалось, тотчас съежилась, спряталась за другим чувством, более могучим, но еще смутным и едва пробудившимся. Раньше Оливье думал, что любовь начинается с мечтаний, с поэтических восторгов. То, что он испытывал теперь, напротив, казалось ему, происходит от какого-то неопределенного ощущения, причем скорее физического, нежели душевного. Он стал нервным, впечатлительным, беспокойным -- так бывает с нами, когда у нас начинается какая-то болезнь. Однако к лихорадке, которая зажглась у него в крови и которая своим волнением заражала и его мозг, ничего болезненного не примешивалось. Он сознавал, что причиной этого смятения была графиня де Гильруа, воспоминания о ней, ожидание ее прихода. Он не чувствовал, что рвется к ней всем существом; он чувствовал, что она всегда с ним, как если бы она его и не покидала: уходя, она оставляла в нем частицу самое себя, что-то неуловимое и невыразимое. Что же это было? Была ли то любовь? И он исследовал свое сердце, чтобы увидеть это и понять.
   Он считал ее очаровательной, но она не отвечала тому идеалу женщины, который когда-то создала его слепая надежда. Каждый, кто призывает любовь, заранее предугадывает физический и нравственный облик той, которая его покорит; графиня де Гильруа, хотя и безумно нравилась ему, как будто не была такой женщиной.
   Однако почему же он все время думал о ней, думал гораздо больше, чем о других женщинах, думал беспрестанно и совсем по-другому?
   Уж не попался ли он просто-напросто в силки, расставленные ее кокетством, которое он давно учуял и понял, и, обманутый ее уловками, подчинился силе того особого очарования, какую дает женщине желание нравиться?
   Он ходил, садился, снова принимался расхаживать, закуривал папиросу и тотчас же бросал ее, а сам поминутно смотрел на стрелку стенных часов, медленно, но верно приближавшуюся к назначенному часу.
   Он уже не раз порывался приподнять ногтем выпуклое стекло, прикрывавшее две движущиеся золотые стрелки, и кончиком пальца подтолкнуть большую стрелку к той цифре, к которой она ползла так лениво.
   Ему казалось, что этого достаточно для того, чтобы дверь отворилась и чтобы та, которую он ждал, обманутая и привлеченная этой хитростью, появилась в мастерской. Потом он сам посмеивался над этим упрямым, нелепым, ребяческим желанием.
   Наконец он задал себе вопрос: "Могу ли я стать ее любовником?" Эта мысль показалась ему странной, едва ли осуществимой, почти вовсе не выполнимой из-за тех сложностей, какие это могло бы внести в его жизнь.
   Однако эта женщина очень ему нравилась, и он сделал вывод: "Сказать по совести, я попал в дурацкое положение".
   Часы пробили, и их звон, потрясший скорее его нервы, нежели душу, заставил его вздрогнуть. Он ждал ее с тем нетерпением, которое возрастает с каждой секундой опоздания. Она всегда была аккуратна; стало быть, не пройдет и десяти минут, как он увидит ее. Когда эти десять минут истекли, он сперва встревожился так, как будто почувствовал приближение беды, потом рассердился на то, что она заставляет его терять время, потом вдруг понял, что если она не придет, он будет очень страдать. Что делать? Он будет ждать ее! Или нет: если она сильно запоздает, она не застанет его в мастерской.
   Он уйдет, но когда? Надолго ли надо оставить ее одну? Не лучше ли будет, если он подождет ее и несколькими учтивыми, холодными словами даст ей понять, что он не из тех, кого заставляют дожидаться? А что, если она совсем не придет? Но в таком случае она прислала бы телеграмму, записку, лакея или рассыльного. И что он будет делать, если она так и не придет? День все равно пропал: работать он уже не сможет. И что тогда?.. Тогда он пойдет и узнает, что с ней, потому что ему необходимо ее видеть.
   Это была правда: ему было необходимо ее видеть, это была потребность неизбежная, гнетущая, мучительная. Что это было? Любовь? Но он не заметил за собой ни лихорадочной работы мысли, ни смятения чувств, ни мечтаний в душе, когда понял, что будет очень страдать, если она сегодня не придет.
   Раздался звонок с улицы, и Оливье Бертен внезапно почувствовал, что у него слегка перехватило дыхание; он так обрадовался, что, подбросив папиросу, сделал пируэт.
   Вошла она; она была одна.
   Внезапно он почувствовал прилив отчаянной смелости.
   -- Знаете, о чем я спрашивал себя, когда ждал вас?
   -- Нет, конечно.
   -- Я спрашивал себя: уж не влюблен ли я в вас?
   -- Влюблены в меня! Да вы с ума сошли! Но она улыбалась, и ее улыбка говорила: "Очень мило с вашей стороны, я так этому рада!" -- Полно, это вы несерьезно, -- продолжала она. -- Что это вам вздумалось так пошутить?
   -- Напротив, я совершенно серьезен, -- отвечал он. -- Я не утверждаю, что я влюблен, я спрашиваю себя: не близок ли я к тому, чтобы влюбиться?
   -- И что же навело вас на эту мысль?
   -- Волнение, которое я испытываю, когда вас нет, и счастье, какое я испытываю, когда вы приходите. Она села.
   -- О, не волнуйтесь из-за таких пустяков! Пока вы крепко спите и с аппетитом обедаете, опасности еще нет. Он рассмеялся.
   -- Ну, а если я потеряю сон и аппетит?, -- Дайте мне знать.
   -- И что тогда?
   -- Тогда я оставлю вас в покое, и вы излечитесь.
   -- Покорно благодарю!
   Они смаковали тему любви весь сеанс. То же самое было и в следующие дни.
   Она относилась к этому как к остроумной и ни к каким последствиям не ведущей шутке и, входя в мастерскую, весело спрашивала:
   -- Ну как поживает сегодня ваша любовь? И он, то серьезно, то легкомысленно, подробно рассказывал ей, что болезнь прогрессирует, рассказывал о непрерывной, огромной внутренней работе родившегося и все растущего чувства. С забавным видом изображая профессора, читающего лекции, он тщательно анализировал свои ощущения час за часом после того, как они расстались в последний раз, а она слушала его с интересом, не без волнения и даже не без смущения: ведь эта история походила на роман, героиней которого была она сама. Когда он, с видом галантным и непринужденным, перечислял все снедавшие его треволнения, голос его порою дрожал и одним словом или даже одной интонацией выражал боль, терзавшую его сердце.
   А она все расспрашивала и расспрашивала его, не сводя с него глаз и трепеща от любопытства; она жадно впитывала те подробности, которые тревожат слушателя, но которые пленяют слух.
   Порой он подходил к ней, чтобы вернуть ее в первоначальное положение, брал ее руку и пытался поцеловать. Она быстрым движением отдергивала пальцы от его губ и чуть сдвигала брови.
   -- Полно, полно; работайте, -- говорила она.
   Он снова принимался за работу, но не проходило и пяти минут, как она задавала ему какой-нибудь вопрос, чтобы искусно заставить его возобновить разговор на ту единственную тему, которая их интересовала.
   В душе она уже ощущала зарождавшуюся тревогу. Ей очень хотелось быть любимой, но не слишком горячо. Уверенная в том, что сама она не увлечена, графиня боялась, что позволит ему зайти чересчур далеко и потеряет его, будучи вынуждена отнять у него всякую надежду после того, как, казалось, поощряла его. И все же, если бы ей пришлось отказаться от этой нежной, кокетливой дружбы, от этой болтовни, которая текла, неся крупицы любви, подобно тому, как несет ручей золотоносный песок, ей было бы очень грустно, грустно до боли.
   Выходя из дому и направляясь в мастерскую художника, она чувствовала, что ее переполняет живая, горячая радость, от которой на душе становится легко и весело. И когда пальцы ее притрагивались к звонку у дверей особняка Оливье, сердце ее билось от нетерпения, а ковер на лестнице казался ей самым мягким из тех, по которым когда-либо ступала ее ножка.
   Бертен, однако, мрачнел, нервничал, нередко бывал раздражителен.
   Нетерпение его прорывалось; он тотчас подавлял его, но это случалось все чаще и чаще.
   Однажды, как только она вошла, он, вместо того, чтобы взяться за дело, сел рядом с ней и сказал:
   -- Теперь вы, конечно, понимаете, что это не шутка и что я безумно люблю вас.
   Смущенная этим вступлением, видя, что опасность приближается, она попыталась остановить его, но он уже не слушал ее. Волнение переполняло его сердце, и она, бледная, трепещущая, встревоженная, вынуждена была выслушать его. Он говорил долго, нежно, печально, с какой-то покорностью отчаяния, ничего не требуя, так что она позволила ему взять и держать ее руки в своих. Он опустился на колени прежде, чем она успела помешать ему, и, глядя на нее глазами лунатика, умолял ее не причинять ему страданий. Каких страданий? Этого она не понимала, да и не старалась понять, оцепенев от жестокой боли, которую она испытывала при виде его мук, но эта боль была почти счастьем. Вдруг она увидела слезы на его глазах, и это так ее растрогало, что у нее вырвалось: "О!", и она готова была поцеловать его, как целуют плачущих детей. А он твердил так нежно: "Выслушайте меня, выслушайте: я очень страдаю", -- и внезапно ее захватило его отчаяние, ее тронули его слезы, нервы ее не выдержали, и она зарыдала, а ее трепещущие руки готовы были раскрыться для объятий.
   Когда неожиданно для себя она очутилась в его объятиях и почувствовала на губах его страстные поцелуи, ей хотелось кричать, бороться, оттолкнуть его, но тут же она поняла, что погибла, ибо, сопротивляясь, она уступала, отбиваясь -- отдавалась и, восклицая: "Нет, нет! Не надо!" -- обнимала его.
   Потрясенная, она замерла, закрыв лицо руками, потом вдруг вскочила, подняла свою шляпу, упавшую на ковер, надела ее и выбежала из мастерской, не обращая внимания на мольбы Оливье, пытавшегося удержать ее за платье.
   Как только она очутилась на улице, ей захотелось сесть на край тротуара -- до того она была разбита; ноги у нее подкашивались. Она подозвала проезжавший мимо фиакр и сказала кучеру: "Поезжайте потихоньку и везите меня куда хотите". Она бросилась в экипаж, захлопнула дверцу и забилась как можно глубже, чтобы, чувствуя себя за поднятыми стеклами в одиночестве, углубиться в свои мысли.
   Первые мгновенья в голове у нее отдавался только стук колес и толчки по неровной мостовой. Она глядела на дома, на пешеходов, на людей, ехавших в фиакрах, на омнибусы пустыми, ничего не видящими глазами, она ровно ни о чем не думала, как будто желая дать себе время передохнуть, прежде чем собраться с силами и понять, что произошло.
   Но у нее был живой и отнюдь не робкий ум, и через некоторое время она сказала себе: "Вот я и погибшая женщина". И еще несколько минут она оставалась во власти переживаний, в уверенности, что произошло непоправимое несчастье, в ужасе, как человек, который упал с крыши и все не может пошевельнуться, догадываясь, что у него переломаны ноги, и не смея удостовериться в этом.
   Но вместо того, чтобы прийти в отчаяние от горя, хотя она ждала его и боялась, что оно обрушится на нее, ее сердце, пройдя через эту катастрофу, оставалось спокойным и безмятежным; после падения, которое тяжким бременем легло на ее душу, сердце ее билось медленно и тихо и, казалось, не принимало никакого участия в смятении ее духа.
   Громко, как бы желая услышать свой приговор и убедить самое себя, она повторяла:
   -- Вот я и погибшая женщина!
   Но ее плоть не откликалась горестным эхом на эту жалобу совести.
   Какое-то время она отдавалась убаюкивающему покачиванию фиакра, отгоняя мысли о своем трагическом положении. Нет, она не страдала. Она боялась думать, вот и все, боялась что-то сознавать, понимать, рассуждать; напротив: ей казалось, что в темном, непроницаемом существе, которое создает внутри нас непрекращающаяся борьба наших склонностей и нашей воли, она ощущает небывалое спокойствие.
   Этот странный отдых продолжался, вероятно, около получаса; наконец, уверившись, что желанное отчаяние не придет, она стряхнула с себя оцепенение и прошептала:
   -- Как странно! Я почти не страдаю.
   И тут она принялась осыпать себя упреками. В ней поднимался гнев против своего ослепления и своей слабости. Как могла она этого не предвидеть? Как не поняла, что час этой борьбы должен наступить? Что этот человек очень нравился ей и мог заставить ее пасть? Что в самых честных сердцах дуновение страсти порою подобно порыву ветра, уносящему волю?
   Строго и презрительно отчитав себя, она с ужасом задала себе вопрос, что будет дальше.
   Ее первой мыслью было порвать с художником и никогда больше с ним не встречаться.
   Но едва она приняла такое решение, как тотчас ей в голову пришло множество возражений.
   Чем объяснит она эту ссору? Что скажет мужу? Не догадаются ли в свете об истинной подоплеке дела, не станут ли шушукаться и всюду рассказывать об этой догадке?
   Не лучше ли будет, ради соблюдения приличий, разыграть перед самим Бертеном лицемерную комедию равнодушия и забвения и показать ему, что она вычеркнула эту минуту из своей памяти и из своей жизни?
   Но сможет ли она это сделать? Хватит ли у нее решимости притвориться, что она ничего не помнит, сказать: "Что вам угодно от меня?" -- глядя с негодующим изумлением на того самого мужчину, чье мгновенное и грубое чувство она, говоря по совести, разделила?
   Она размышляла долго, но все же остановилась на этом; никакое другое решение не представлялось ей возможным.
   Завтра она смело пойдет к нему и сразу же даст понять, чего она хочет, чего она требует от него. Пусть ни одно слово, ни один намек, ни один взгляд никогда не напомнят ей об этом позоре!
   Сначала он будет страдать, -- он, разумеется, тоже будет страдать, -- но потом, как человек порядочный и благовоспитанный, безусловно, покорится своей участи и навсегда останется для нее тем же, чем был до сих пор.
   Придя к этому новому решению, она назвала кучеру свой адрес и вернулась домой совершенно разбитая, с единственным желанием лечь, никого не видеть, заснуть, забыться. Запершись у себя в комнате, она до самого обеда пролежала на кушетке, вытянувшись, застыв, не желая отягощать себя долее этими опасными мыслями.
   В урочный час она спустилась, сама удивляясь тому, что так спокойна и что ждет мужа, сохраняя свое обычное выражение лица. Муж вошел с девочкой на руках; она пожала ему руку и поцеловала ребенка, не испытывая ни малейших угрызений совести.
   Граф де Гильруа спросил, что она сегодня делала. Она равнодушно ответила, что позировала, как и все эти дни.
   -- Ну и как портрет? Хорош? -- спросил он.
   -- Должен быть превосходен.
   Граф любил за обедом рассказывать о своих делах, и сейчас он заговорил о заседании Палаты и о прениях по поводу законопроекта о подделке пищевых продуктов.
   Эта болтовня, которую она обычно выносила легко, теперь раздражала ее и заставила внимательнее посмотреть на этого заурядного человека, на этого фразера, но, слушая его, она улыбалась и отвечала на его банальности вежливо, даже любезнее, даже ласковее обыкновенного. Глядя на него, она думала: "Я обманула его. Это мой муж, а я его обманула. Не странно ли? Теперь уж ничто не может исправить это, ничто не может это зачеркнуть! Я закрыла глаза. Несколько секунд, всего лишь несколько секунд я отдавалась поцелуям чужого мужчины, и вот я уже перестала быть порядочной женщиной! Несколько секунд моей жизни, несколько секунд, которых не вернешь, привели меня к этому незначительному, но непоправимому поступку, такому серьезному и так быстро совершившемуся, привели к самому позорному для женщины преступлению.., а я совсем не испытываю отчаяния. Если бы мне сказали об этом вчера, я бы не поверила. Если бы меня стали уверять, я тотчас подумала бы о жестоких угрызениях совести, которые будут терзать меня сегодня. Но я их не чувствую, почти не чувствую".
   После обеда граф де Гильруа уехал из дому, как это он делал почти всегда.
   Она посадила к себе на колени дочку, поцеловала ее и заплакала; она плакала слезами искренними, но то были слезы, проливаемые совестью, а не сердцем.
   Однако она не смыкала глаз почти всю ночь.
   В темноте своей спальни она мучилась сильнее, думая о тех опасностях, какими ей могло грозить дальнейшее поведение Бертена, и ей становилось страшно при мысли о завтрашней встрече и о том, что она должна будет сказать художнику, глядя ему в лицо.
   Она встала рано и все утро просидела у себя на кушетке, стараясь предусмотреть, чего ей следует опасаться, что отвечать, стараясь приготовиться ко всевозможным сюрпризам.
   Из дому она выехала пораньше, чтобы еще поразмыслить дорогой.
   У него было мало надежды на то, что она придет; со вчерашнего дня он раздумывал, как он должен вести себя с нею теперь.
   После ее отъезда, после этого бегства, воспротивиться которому он не посмел, он остался один, и долго еще, даже издали, слышал звук ее шагов, шелест ее платья и стук захлопнувшейся двери, которую толкнула нетвердая рука.
   Он все стоял и стоял, преисполнившись пылкой, глубокой, кипучей радостью. Он обладал ею! Это случилось с ними! Неужели это правда? Как только прошло ощущение неожиданности, он стал упиваться своим триумфом и, чтобы насладиться им вполне, уселся, почти улегся на диван, на котором овладел ею.
   Он пролежал так долго, весь поглощенный мыслью о том, что она -- его любовница, что между ними -- между ним и этой женщиной, которую он так страстно желал, -- в несколько мгновений возникла таинственная связь, незаметно соединяющая друг с другом два существа. Всем своим еще содрогавшимся существом он хранил острое воспоминание о кратком миге, когда губы их встретились, когда тела их сплелись и слились в едином, великом содрогании жизни.
   Чтобы насытиться этой мыслью, он вечером так и не вышел из дому и рано лег, весь трепеща от счастья.
   На другой день, едва проснувшись, он задал себе вопрос: "Что бы такое сделать?" Будь на ее месте кокотка или актриса, он послал бы ей цветы или даже драгоценность, но в этом новом для него положении его осаждали сомнения.
   Конечно, он должен написать ей... Но что?.. Он набрасывал, перечеркивал, рвал и снова начинал десятки писем, но все они казались ему оскорбительными, гнусными, смешными.
   Ему хотелось выразить свою душевную признательность, охватившую его исступленную нежность, уверения в безграничной преданности утонченными, чарующими словами, но для передачи этих страстных чувств со всеми их оттенками он не находил ничего, кроме банальных, избитых фраз, грубых, наивных общих мест.
   Наконец он решил не писать и пойти к ней, как только истечет время сеанса: он был уверен, что она не придет.
   Запершись у себя в мастерской, он в восторге остановился перед ее портретом, губы его горели от желания поцеловать полотно, на котором как бы осталась часть ее самой; то и дело он подходил к окну и смотрел на улицу. Каждое женское платье, появлявшееся вдали, заставляло биться его сердце. Двадцать раз ему казалось, что он узнал ее, а потом, когда эта женщина проходила мимо, он на минутку присаживался, охваченный грустью, словно его обманули.
   И вдруг он увидел ее; он не поверил своим глазам, схватил бинокль, убедился, что это она, и, вне себя от безумного волнения, уселся в ожидании ее прихода.
   Когда она вошла, он бросился на колени и хотел взять ее за руки, но она отдернула их и, видя, что он все еще у ее ног и глядит на нее с глубокой тоской, надменно заговорила с ним:
   -- Что вы делаете? Я вас не понимаю.
   -- О, умоляю вас... -- пролепетал он.
   -- Встаньте, это просто смешно, -- резко перебила она.
   Он встал в полной растерянности.
   -- Что с вами? Не говорите так со мной, ведь я люблю вас!.. -- прошептал он.
   Тогда она в нескольких сухих и кратких словах объявила ему свою волю и определила создавшееся положение.
   -- Не понимаю, что вы хотите сказать! Никогда не говорите мне о любви, иначе я уйду из вашей мастерской и больше уже не приду. Если вы хоть раз забудете, что я нахожусь здесь только при этом условии, вы меня больше не увидите.
   Он смотрел на нее в отчаянии от жестокости, которой он от нее не ожидал; потом он все понял.
   -- Я повинуюсь, -- тихо сказал он.
   -- Прекрасно; этого я и ждала от вас! А теперь приступайте к делу, вы слишком затянули окончание портрета.
   Он взял палитру и принялся за работу, но рука его дрожала, отуманенные глаза смотрели невидящим взглядом; на сердце у него было так тяжело, что ему хотелось плакать.
   Он попытался заговорить с ней, но она едва отвечала. Когда он попробовал было сказать какую-то любезность по поводу цвета ее лица, она оборвала его так резко, что внезапно его охватило то бешенство, которое у влюбленных превращает нежность в ненависть. Все его существо -- и душа и тело -- ощутило сильное нервное потрясение, и он тотчас же, без перехода, возненавидел ее. Да, да, все они такие, эти женщины! И она не лучше других, ничуть не лучше! Конечно, нет! Она так же двулична, изменчива и малодушна, как и другие женщины. Она завлекла его, соблазнила уловками продажной девки, не любя, вскружила ему голову, раздразнила его и затем оттолкнула, применила к нему все приемы подлых кокеток, кажется, вот-вот готовых раздеться, так что мужчина, который из-за них становится похожим на уличного пса, начинает задыхаться от страсти.
   Что ж, тем хуже для нее: он овладел ею, он ее взял. Она может теперь сколько угодно вытирать свое тело губкой и как угодно заносчиво с ним разговаривать: ничего она не сотрет, а вот он ее позабудет! Нечего сказать, хорошенькое было бы дело -- навязать себе на шею такую любовницу, которая своими капризными зубками, зубками хорошенькой женщины, изгрызла бы его жизнь, жизнь художника!
   Ему хотелось засвистеть, как он делал при своих натурщицах, но, чувствуя, что раздражение его растет, и опасаясь сделать глупость, он сократил сеанс, сославшись на какую-то встречу. Обмениваясь прощальными поклонами, они, несомненно, чувствовали себя гораздо более далекими друг другу, нежели в тот день, когда впервые встретились у герцогини де Мортмен.
   Как только она ушла, он взял пальто и шляпу и вышел из дому. С голубого неба, окутанного туманом словно ватой, холодное солнце бросало на город бледный свет, чуть печальный и обманчивый.
   Некоторое время он быстро и нервно шагал, расталкивая прохожих, чтобы не сойти с прямой линии, и, пока он шел, его бешенство растворялось в унынии и сожалениях. Повторив все упреки по ее адресу, он, глядя на других женщин, проходивших по улице, вспомнил, как она красива и как обольстительна. Подобно многим мужчинам, которые ни за что в этом не сознаются, он ждал невозможной встречи, ждал редкой, единственной, поэтической и страстной привязанности, мечта о которой парит над нашими сердцами. И разве он не был близок к тому, чтобы найти ее? Разве не она была именно той женщиной, которая могла бы дать ему это почти невозможное счастье? Почему же ничто не сбылось? Почему ты никак не можешь поймать то, за чем гонишься, или же тебе удается подобрать какие-то жалкие крохи, от которых эта погоня за разочарованиями становится еще более мучительной?
   Он сердился теперь уже не на эту женщину, а на самую жизнь. Да и за что, по зрелом размышлении, он может сердиться на графиню? В сущности говоря, в чем он может ее упрекнуть? В том, что она была с ним любезна, приветлива и добра? А вот она как раз могла бы упрекнуть его за то, что он поступил с ней как подлец!
   Он вернулся домой глубоко опечаленный. Ему хотелось просить у нее прощения, отдать ей всю свою жизнь, заставить ее забыть о случившемся, и он раздумывал, что бы такое сделать, чтобы она поняла, что отныне и до самой смерти он будет покорно исполнять все ее желания.
   На следующий день она пришла вместе с дочерью, и на губах у нее была такая печальная улыбка, и такой у нее был убитый вид, что художнику показалось, будто в этих скорбных голубых глазах, доселе таких веселых, он видит все страдания, все угрызения совести, все муки женского сердца. В нем шевельнулась жалость, и, чтобы она забыла о случившемся, он стал проявлять по отношению к ней самую деликатную сдержанность, самую тонкую предупредительность. Она отвечала на это кротко, ласково, она выглядела усталой и разбитой, страдающей женщиной.
   А он смотрел на нее и, вновь охваченный безумным желанием любить ее и быть любимым ею, спрашивал себя: как может она перестать сердиться, как могла она снова прийти сюда, слушать его и отвечать ему, когда между ними встало такое воспоминание?
   Но коль скоро она может снова видеть его, слышать его голос и терпеть в его присутствии ту единственную мысль, которая, несомненно, ее не покидает, стало быть, эта мысль не сделалась для нее невыносимой. Когда женщина ненавидит мужчину, овладевшего ею насильно, она не может при встрече с ним не дать выхода своей ненависти. И этот мужчина ни в коем случае не может стать ей безразличным. Она либо ненавидит его, либо прощает. А от прощения до любви рукой подать.
   Все еще медленно водя кистью, он рассуждал, находя мелкие, но точные, ясные, убедительные аргументы; он чувствовал себя просветленным, чувствовал свою силу, чувствовал, что теперь он будет хозяином положения.
   Ему только надо было запастись терпением, проявить осторожность, доказать свою преданность, и не сегодня-завтра она снова будет принадлежать ему.
   Он умел ждать. Теперь уже он пустился на хитрости, чтобы успокоить ее и снова покорить: он скрывал свои нежные чувства под притворным раскаянием, под смиренными знаками внимания, под видом равнодушия. Он был совершенно уверен в том, что будет счастлив, -- так не все ли равно, случится это чуть раньше или же чуть позже! Он даже испытывал какое-то странное, особое наслаждение от того, что не торопится, от того, что выжидает, от того, что, видя, как она каждый день приходит с ребенком, говорит себе: "Она боится меня!" Он чувствовал, что оба они стараются снова сблизиться и что во взгляде графини появилось какое-то странное, неестественное, страдальчески-кроткое выражение, появился тот призыв борющейся души, слабеющей воли, который словно говорит: "Так бери же меня силой!" М орош собою, знаменит, всюду его дарили вниманием; его быстро загорающемуся желанию доступны все светские женщины, целомудрие которых так хрупко, и все женщины полусвета или кулис, охотно расточающие свои милости таким людям, как он. В один прекрасный вечер, после ужина, какая-нибудь из них может последовать за ним, понравиться ему, овладеть им, удержать при себе.
   Поэтому г-жа де Гильруа жила в постоянном страхе потерять его, внимательно следила за его поступками и настроениями, волнуясь от одного слова, испытывая тревогу, как только он начинал восхищаться какой-нибудь другой женщиной, восхвалять прелесть чьего-нибудь лица или изящество фигуры. Все, что было ей неизвестно о его жизни, заставляло ее трепетать, а все, что она знала, приводило в ужас. При каждой их встрече она осторожно и ловко задавала ему разные вопросы, стараясь узнать, что он думает о людях, с которыми встречался, о домах, где обедал, выведать самые ничтожные его впечатления. Лишь только она подозревала чье-либо влияние, она с изумительной изворотливостью стремилась побороть его, прибегая для этого к бесчисленным уловкам.
   О, как часто она уже заранее предчувствовала те легкие мимолетные интрижки, какие время от времени завязываются и длятся неделю -- другую в жизни каждого видного художника!
   Она бессознательно чуяла опасность прежде, чем ее предупреждало о пробуждающемся в нем новом желании то праздничное выражение, какое появляется в глазах и в лице мужчины, возбужденного мыслью о галантном приключении.
   Это заставляло ее страдать, и сон ее часто прерывался тоскливыми думами. Чтобы застигнуть художника врасплох, она неожиданно приходила к нему, роняла наивные на первый взгляд вопросы, выстукивала его сердце, выслушивала его мысль, как выстукивают и выслушивают больного, чтобы определить скрытую болезнь.
   А как только она оставалась одна, она принималась плакать, уверяя себя, что уж на этот раз его отнимут у нее, похитят эту любовь, за которую она держалась так цепко, потому что вложила в нее по желанию сердца всю силу своей привязанности, все надежды и все свои мечты.
   Зато, когда после такого кратковременного побега он снова возвращался к ней, когда она снова забирала его обратно, снова завладевала им, как потерянной и найденной вещью, она испытывала такое глубокое безмолвное счастье, что порой, проходя мимо церкви, она бросалась туда воздать благодарение богу.
   Постоянная забота о том, чтобы нравиться Оливье больше всех других женщин и уберечь его от них, превратила ее жизнь в непрерывную борьбу: она беспрестанно боролась за него своей грацией, красотой, изяществом, кокетством. Она хотела, чтобы всюду, где бы он ни услышал о ней, превозносили ее обаяние, вкус, ум и наряды. Ради него она хотела нравиться другим и сводить их с ума, чтобы он гордился ею и ревновал. И всякий раз, угадывая его ревность, заставив его немного помучиться, она затем доставляла ему торжество, которое, возбуждая его тщеславие, оживляло в нем любовь.
   Понимая также, что мужчина всегда может встретить в обществе такую женщину, физическое очарование которой будет сильнее в силу новизны, она прибегала к другим средствам: льстила ему и баловала его.
   Постоянно и незаметно она расточала ему похвалы, убаюкивала лестью, окружала поклонением, чтобы всюду в другом месте дружба и даже нежность казались ему несколько холодными и недостаточно полными, чтобы он заметил в конце концов, что если другие его и любят, то ни одна женщина не понимает его так, как она.
   Свой дом, обе свои гостиные, где он появлялся очень часто, она превратила в такой уголок, куда его одинаково влекло честолюбие художника и сердце мужчины, в такой уголок Парижа, где он бывал особенно охотно, потому что здесь он мог удовлетворить все свои вожделения сразу.
   Она не только изучила его привычки, чтобы, угождая ему у себя в доме, создать у него чувство ничем незаменимого довольства, но сумела пробудить в нем и новые вкусы, внушить влечение к всевозможным утехам материальным или духовным, привычки к мелким знакам внимания, к преданности, к обожанию, к лести! Она всячески старалась усладить его зрение изяществом, обоняние -- ароматами, слух -- комплиментами, вкус -- лакомыми блюдами.
   Но когда она вложила в душу и тело этого эгоистичного и избалованного холостяка множество мелких тиранических потребностей и когда вполне уверилась, что никакая любовница не станет так заботливо, как она, ухаживать за ним, угождать ему, чтобы опутать его всевозможными маленькими житейскими удовольствиями, -- она вдруг испугалась, увидя, что ему опротивел его собственный дом, что он вечно жалуется на одинокую жизнь и, не имея возможности бывать у нее иначе, как с соблюдением всех требуемых обществом ограничений, пытается разогнать тоску одиночества то в клубе, то в разных других местах; она испугалась, как бы он не вздумал жениться.
   Бывали дни, когда она так страдала от всех этих тревог, что начинала мечтать о старости, чтобы покончить с этой мукой и найти успокоение в охладевшей и спокойной привязанности.
   Годы шли, но не разъединяли их. Скованная ею цепь была прочна, и по мере того как звенья изнашивались, она восстанавливала их. Но вечно озабоченная, она следила за сердцем художника, как следят за ребенком, который переходит запруженную экипажами улицу, и еще до сих пор она каждый день со страхом ждала какого-нибудь неведомого несчастья, угроза которого всегда висит над нами.
   Граф, не питая ни подозрений, ни ревности, находил естественной эту близость жены с знаменитым художником, которого всюду принимали с большим почетом. Часто встречаясь, они с художником привыкли один к другому и кончили тем, что полюбили друг друга.
  

II

  
   Когда Бертен явился в пятницу к своей подруге на обед по случаю возвращения Аннеты де Гильруа, он не нашел в маленькой гостиной в стиле Людовика XV никого, кроме только что приехавшего г-на де Мюзадье.
   Это был умный старик, который мог, по-видимому, стать в свое время человеком выдающимся и теперь был неутешен, что это не сбылось.
   Бывший хранитель императорских музеев, он и при республике сумел добиться должности инспектора изящных искусств, что не мешало ему прежде всего быть другом принцев, всех принцев, принцесс и герцогинь европейской аристократии и присяжным покровителем всевозможных талантов. Обладая живым умом, умением все предусмотреть, даром слова, позволявшим ему с приятностью говорить самые избитые вещи, гибкой мыслью, благодаря которой он прекрасно чувствовал себя во всяком обществе, и тонким чутьем дипломата, помогавшим ему судить о людях с первого взгляда, он целые дни, с утра до вечера неутомимо расточал в гостиных свое просвещенное и бесполезное красноречие.
   Мастер на все руки, он говорил обо всем с внушительным видом знатока и простотой популяризатора, за что его весьма ценили светские дамы, для которых он служил ходячей энциклопедией. Он действительно знал много, хотя никогда ничего не читал, кроме самых необходимых книг; но он был в лучших отношениях со всеми пятью академиями, с учеными, писателями, специалистами во всех областях знания и внимательно к ним прислушивался. Он умел немедленно забывать слишком технические или бесполезные для его знакомых сведения, но отлично запоминал другие, которые излагал так общепонятно, ясно и занимательно, что они легко воспринимались как поучительные анекдоты. Он напоминал собою склад идей, один из тех огромных магазинов, где никогда не найдешь редкую вещь, но где зато имеется богатый запас всякой дешевки самого разнообразного назначения и происхождения, от кухонной утвари и до простейших приборов занимательной физики и домашней хирургии.
   Художники, с которыми он постоянно имел дело по службе, трунили над ним и побаивались его. Он, впрочем, оказывал им всяческие услуги, помогал сбывать картины, устраивал им светские связи, любил знакомить, выводить их в люди, покровительствовать им; казалось, он посвятил себя таинству взаимного сближения светских людей и художников, гордился тем, что интимно знаком с одними и запросто вхож к другим, что в один и тот же день завтракал с принцем Уэльским во время его пребывания в Париже и обедал с Полем Адельмансом, Оливье Бертеном и Амори Мальданом.
   Бертен питал к нему симпатию, но подсмеивался над ним и говорил:
   -- Это занимательная энциклопедия в духе Жюля Верна, но переплет из ослиной кожи.
   Пожав друг другу руки, они завели разговор о политике, о слухах насчет войны. По мнению Мюзадье, эти слухи вызывали явную тревогу, причины которой он изложил весьма обстоятельно: Германии нужно во что бы то ни стало раздавить Францию и ускорить этот момент, которого г-н Бисмарк выжидает уже восемнадцать лет. А Оливье Бертен неопровержимыми доводами доказывал, что эти опасения призрачны, так как Германия не настолько безумна, чтобы скомпрометировать свою победу сомнительной авантюрой, а канцлер не настолько опрометчив, чтобы в последние дни своей жизни разом поставить на карту все созданное им и свою славу.
   Однако г-н де Мюзадье, по-видимому, знал что-то, чего не хотел сказать. К тому же он виделся сегодня днем с одним министром и беседовал с великим князем Владимиром, возвратившимся накануне из Канн.
   Художник стоял на своем и со спокойной иронией оспаривал компетентность наиболее осведомленных людей. Под шумок всех этих слухов готовятся биржевые спекуляции! И определенное мнение на этот счет имеется, пожалуй, только у г-на Бисмарка.
   Вошел г-н де Гильруа, с предупредительностью пожал им руки, извиняясь в слащавых выражениях, что оставил их одних.
   -- А вы, дорогой депутат, -- спросил живописец, -- что вы думаете по поводу слухов о войне?
   Г-н де Гильруа тут же начал целую речь. В качестве члена палаты он знает об этом больше, чем кто бы то ни было, но не разделяет мнения большинства своих коллег. Нет, он не верит в возможность столкновения в близком будущем, если только оно не будет вызвано французской шумливостью и бахвальством так называемых патриотов Лиги. И он набросал в общих чертах портрет г-на Бисмарка, портрет в духе Сен-Симона. Этого человека не хотят понять: люди всегда приписывают другим собственный образ мыслей и считают их готовыми поступить так, как поступили бы они сами на их месте. Г-н Бисмарк не какой-нибудь бесчестный и лживый дипломат: наоборот, он откровенен, груб, всегда говорит правду во всеуслышание, всегда прямо объявляет о своих намерениях. "Я хочу мира", -- сказал он. И это правда, он хочет мира, только мира, и вот уже восемнадцать лет самым явным образом дает доказательство этому решительно во всем, вплоть до его вооружений, вплоть до его союзов, вплоть до этого объединения народов против французского задора. И г-н де Гильруа закончил тоном глубокого убеждения:
   -- Это большой, очень большой человек, который хочет спокойствия, но верит только в угрозы и в насильственные средства для его достижения. В общем, господа, он великий варвар.
   -- Цель оправдывает средства, -- вставил г-н де Мюзадье. -- Охотно соглашусь с вами, что он обожает мир, если вы, в свою очередь, согласитесь со мною, что для достижения его он все время стремится вызвать войну. Впрочем, это неоспоримая и феноменальная истина: война на этом свете всегда затевается только ради мира!
   Слуга доложил:
   -- Герцогиня де Мортмэн.
   Дверь отворилась настежь; высокая полная женщина с властным видом вошла в комнату.
   Гильруа бросился к ней, поцеловал ей руку и спросил:
   -- Как поживаете, герцогиня?
   Оба гостя поклонились с некоторой почтительной фамильярностью; герцогиня относилась к людям с грубоватой сердечностью.
   Вдова генерала, герцога де Мортмэна, дочь маркиза де Фарандаль и мать единственной дочери, бывшей замужем за князем Салиа, происходя из знатного рода и царственно богатая, она принимала в своем особняке на улице Варенн знаменитостей всего мира, которые встречались у нее и обменивались любезностями. Ни одна высочайшая особа не могла проследовать через Париж, не пообедав за ее столом, и как только кто-нибудь начинал входить в моду, герцогиня сейчас же изъявляла желание познакомиться с этим человеком, Ей необходимо было увидеть его, заставить разговориться, создать себе о нем представление. Все это чрезвычайно занимало ее, оживляло ее жизнь, питало горевшее в ней пламя надменного и благожелательного любопытства.
   Едва она уселась, как тот же слуга доложил:
   -- Барон и баронесса де Корбель.
   Вошла молодая пара; барон лысый и толстый, баронесса -- хрупкая, элегантная, жгучая брюнетка.
   Эта супружеская чета занимала среди французской аристократии особое положение, которым обязана была единственно тщательному выбору своих знакомств. Происходя из мелкого дворянства, не отличаясь ни умом, ни достоинствами, руководствуясь во всех своих поступках неумеренным пристрастием к тому, что признается фешенебельным, безукоризненным и изысканным, посещая только самые знатные дома, выказывая роялистские чувства, набожность и крайнюю корректность, уважая все, что полагается уважать, презирая все, что полагается презирать, никогда не ошибаясь ни в одном пункте светских догм, никогда не отступая ни от одной детали этикета, -- они добились того, что в глазах многих прослыли сливками high lif'a. {Великосветское общество (англ.).} Их мнения составляли в некотором роде кодекс хорошего тона, а их присутствие в чьем-нибудь доме служило ему бесспорным патентом на почтенность.
   Корбели были в родстве с графом де Гильруа.
   -- А где же ваша жена? -- с удивлением спросила герцогиня.
   -- Минуту, одну минуту, -- попросил граф. -- Готовится сюрприз, она сейчас придет.
   Когда г-жа де Гильруа, спустя месяц после замужества, вступила в свет, она была представлена герцогине де Мортмэн, которая сразу полюбила ее, приблизила к себе и стала ей покровительствовать.
   Двадцать лет оставалась неизменной эта дружба, и когда герцогиня говорила "моя малютка", в ее голосе еще слышалось волнение внезапно возникшей и непроходящей влюбленности. У нее-то и произошла первая встреча графини с художником.
   Мюзадье спросил:
   -- Были вы, герцогиня, на выставке Неумеренных?
   -- Нет, а что это такое?
   -- Группа новых художников, импрессионистов, в состоянии опьянения. Там есть двое очень сильных.
   Знатная дама презрительно бросила:
   -- Не нравятся мне шутки этих господ,
   Властная, резкая, не допускающая никаких других мнений, кроме собственного, а это собственное основывая только на сознании своего общественного положения, она, не отдавая себе в том отчета, смотрела на художников и ученых как на интеллигентных наемников, которым самим богом предназначено развлекать светских людей или оказывать им услуги; во всех своих суждениях об искусстве она исходила лишь от той или иной степени удивления и ничем не объяснимого удовольствия, которое доставлял ей вид какой-нибудь вещи, чтение книги или рассказ о каком-нибудь открытии.
   Высокая, толстая, тяжеловесная, краснолицая, с громким голосом, она прослыла важной дамой, так как ничто ее не смущало, она осмеливалась говорить все и оказывала покровительство не только всем низложенным государям, устраивая в их честь приемы, но и всевышнему, щедро одаряя духовенство и жертвуя на церкви.
   Мюзадье продолжал:
   -- Известно ли вам, герцогиня, что, по слухам, убийца Мари Ламбур арестован?
   Она сразу заинтересовалась:
   -- Нет, не знаю, расскажите.
   И он стал рассказывать со всеми подробностями. Высокий, тощий, в белом жилете, сверкая алмазными запонками манишки, он говорил без жестов, с тем корректным видом, который позволял ему высказывать весьма рискованные вещи, на что он был большой мастер. Он был очень близорук и носил пенсне, но, казалось, никого никогда не видел, а когда садился, можно было подумать, что весь его костяк изгибается по форме кресла. Его торс в согнутом положении становился совсем маленьким и весь оседал, словно позвоночник был резиновый; заложенные одна на другую ноги походили на две перекрученные ленты, а бледные руки с длинными-предлинными пальцами свисали по обе стороны кресла. Его усы и волосы, артистически выкрашенные, с умышленно оставленными седыми прядями, служили предметом постоянных шуток.
   В то время, когда он рассказывал герцогине, что убийца, обдуманно совершивший преступление, подарил драгоценности, принадлежавшие убитой девке, другой особе легких нравов, дверь гостиной снова распахнулась, и две женщины в белых, легких, как пена, кружевных платьях, обе блондинки, похожие друг на друга, как две сестры, хотя и разного возраста, одна зрелая, другая юная, одна полная, другая худенькая, вошли улыбаясь, обняв друг друга за талию.
   Раздались возгласы, аплодисменты. Никто, кроме Оливье Бертена, не знал о возвращении Аннеты Гильруа, и когда девушка появилась рядом с матерью, которая издали казалась почти такою же свежею и даже более красивой, потому что, как вполне распустившийся цветок, все еще была ослепительна, а дочь, едва раскрывшийся бутон, только начинала становиться хорошенькой, -- все нашли их обеих очаровательными.
   Герцогиня, восторженно хлопая в ладоши, воскликнула:
   -- Боже! Как они восхитительны и забавны рядом друг с другом. Посмотрите, господин де Мюзадье, до чего они похожи!
   Стали сравнивать, и сейчас же образовались два мнения. Мюзадье, Корбели и граф де Гильруа находили, что графиня и ее дочь схожи между собою только цветом лица, волосами и особенно глазами, совершенно одинаковыми у обеих, одинаково испещренными черными крапинками, напоминающими крошечные брызги чернил, упавшие на голубой ирис. Но очень скоро, когда молодая девушка станет женщиной, сходство между ними почти совсем исчезнет.
   Но, по мнению герцогини и Оливье Бертена, мать и дочь, напротив, во всем были похожи друг на друга -- разница только в возрасте.
   Художник сказал:
   -- Как она изменилась за эти три года! Я бы не узнал ее, я не посмею теперь говорить ей "ты".
   Графиня рассмеялась:
   -- Ну вот еще! Посмотрела бы я, как вы станете говорить Аннете "вы".
   Молодая девушка, в застенчивом лукавстве которой уже проглядывала будущая самоуверенность, сказала:
   -- Это я не посмею теперь говорить "ты" господину Бертену.
   Мать улыбнулась:
   -- Можешь сохранить эту дурную привычку, я позволяю. Вы скоро возобновите знакомство.
   Но Аннета покачала головой:
   -- Нет, нет. Мне неловко.
   Герцогиня расцеловала ее и оглядывала с любопытством знатока.
   -- Ну, малютка, посмотри на меня. Да, у тебя совершенно такой же взгляд, как у матери; еще немного, и, когда ты приобретешь лоск, ты будешь недурна. Тебе надо пополнеть, не очень, а немножко. Ты худышка.
   Графиня воскликнула:
   -- О, не говорите ей этого!
   -- А почему?
   -- Так приятно быть худенькой. Я непременно хочу похудеть.
   Но г-жа де Мортмэн рассердилась, забывая в пылу гнева о присутствии девочки:
   -- Вечная история! У вас все еще не выходят из моды кости, потому что их легче одевать, чем мясо. Вот я из поколения толстых женщин! А теперь пошло поколение тощих. Это напоминает мне египетских коров. Решительно не понимаю мужчин: они притворяются, что в восторге от ваших костяков. В наше время им требовалось кое-что получше.
   Она замолчала, вызвав общую улыбку, а затем продолжала:
   -- Взгляни на свою маму, малютка: она очень хороша, как раз в меру. Бери пример с нее.
   Перешли в столовую. Когда сели за стол, Мюзадье возобновил спор:
   -- А я скажу, что худощавы должны быть мужчины. Они созданы для упражнений, требующих ловкости и подвижности, несовместимых с брюшком. Что касается женщин, это -- другое дело. Как по-вашему, Корбель?
   Корбель находился в замешательстве, потому что герцогиня была толста, а его собственная жена слишком тонка. Но баронесса пришла на выручку мужу и решительно высказалась в пользу стройности. Год тому назад ей пришлось бороться с начинавшейся полнотой, и она скоро с ней справилась
   Г-жа де Гильруа спросила:
   -- Скажите, как вы этого добились?
   Баронесса стала объяснять систему, которую применяют теперь все элегантные женщины. Во время еды ничего не пить. Лишь через час после обеда можно чашку очень горячего, обжигающего чая. Это помогает всем. Она привела несколько удивительных примеров того, как толстые женщины в течение трех месяцев становились тоньше лезвия ножа. Герцогиня в отчаянии воскликнула:
   -- Боже! Как глупо так себя мучить! Вы просто ничего не любите, ровно ничего, даже шампанского. Бертен, вы художник, что вы об этом думаете?
   -- Боже мой, сударыня, я -- живописец, я могу задрапировать натуру, мне все равно! Вот на месте скульптора я стал бы жаловаться.
   -- Но вы мужчина. Что вы предпочитаете?
   -- Я... я... слегка упитанную, но изящную женщину, то, что моя кухарка называет славненьким, откормленным цыпленочком. Чтобы он был нежирный, мясистый и нежный.
   Сравнение вызвало смех, но графиня недоверчиво посмотрела на дочь и тихо проговорила:
   -- Нет, быть худощавой очень приятно: худые женщины не так стареют.
   Этот пункт тоже вызвал спор и разделил общество на два лагеря. Впрочем, в одном сошлись почти все: очень полным не следует худеть слишком быстро.
   Это наблюдение дало повод произвести смотр знакомым светским женщинам и еще раз высказаться об их грации, их шике и красоте. Мюзадье находил бесподобно очаровательной белокурую маркизу де Локрист, тогда как Бертен выше всех ставил брюнетку г-жу Мандельер, с низким лбом, темными глазами, довольно крупным ртом и ослепительными зубами.
   Он сидел возле молодой девушки и вдруг, повернувшись к ней, сказал:
   -- Слушай хорошенько, Нанета. Все, что мы сейчас говорим, ты будешь выслушивать по меньшей мере раз в неделю до самой твоей старости. Дней через десять ты будешь знать наизусть все, что думают в свете о политике, о женщинах, о театральных пьесах и обо всем прочем. Тебе придется только время от времени менять имена людей или заглавия произведений. Когда мы все изложим перед тобою и защитим наши мнения, ты, выслушав нас, спокойно выберешь для себя то, которого будешь придерживаться, и затем тебе уже не надо будет ни о чем думать; останется только отдыхать.
   Девушка молча подняла на него лукавый взгляд, в котором светился живой, юный ум, пока еще не самостоятельный, но готовый сбросить все путы.
   Однако герцогиня и Мюзадье, которые перебрасывались мыслями, как мячами, не замечая, что эти мысли -- все одни и те же, запротестовали во имя человеческой деятельности и разума.
   Тогда Бертен стал доказывать, до чего ничтожен, бессодержателен и мелок ум светских людей, даже наиболее образованных, как безразличны они к явлениям духа, до чего необоснованны их взгляды, неустойчивы и сомнительны их вкусы.
   Он был охвачен тем полуискренним, полупритворным негодованием, которое бывает вызвано сначала желанием блеснуть красноречием, но затем внезапно выливается в ясное суждение, обычно прикрытое благодушием. Художник стал доказывать, что люди, занятые в жизни исключительно визитами и зваными обедами, неодолимою силою рока превращаются в беспечные и милые, но банальные существа, которых не волнуют ни тяжелые заботы, ни убеждения, ни большие желания.
   Он доказывал, что в этих людях нет ни глубины, ни огня, ни искренности, что их духовная культура ничтожна, а ученость -- просто внешний лоск, что, в общем, это манекены, выдающие себя за избранных людей или копирующие их жесты. Он доказывал, что чахлые корни их инстинктов вросли в почву условностей, а не в действительность, и потому они ничего не любят по-настоящему, что роскошь, которой они себя окружают, служит лишь удовлетворению тщеславия, а вовсе не утолению их утонченных потребностей, так как едят они плохо и вина пьют скверные, хотя платят за них очень дорою.
   -- Они живут, -- говорил он, -- рядом со всем, что есть в мире, но ничего не видят, ни во что не вникают: рядом с наукой, которой они не знают, рядом с природой, на которую не умеют смотреть, рядом со счастьем, ибо сами-то они не в силах страстно наслаждаться чем бы то ни было; они не замечают красоты мира или красоты искусства, о которой толкуют, и даже не верят в нее, потому что им неведомо упоение радостями бытия и духовной деятельностью. Они неспособны полюбить что-либо настолько, чтобы эта любовь заполнила все их существование, неспособны заинтересоваться чем-нибудь в такой степени, чтобы их озарила радость понимания.
   Барон де Корбель счел своей обязанностью выступить на защиту хорошего общества.
   Он приводил те несостоятельные, но неопровержимые доводы, которые тают перед здравым смыслом, как снег от огня, и которых никак не уловишь -- нелепые, но торжествующие доводы деревенского кюре, доказывающего существование бога. В заключение он сравнил светских людей с беговыми лошадьми, которые, в сущности говоря, не приносят пользы, но зато поддерживают славу лошадиной породы.
   Бертен, чувствуя себя неудобно перед таким противником, хранил презрительно-учтивое молчание. Но вдруг глупость барона вывела его из себя, и, ловко прервав речь собеседника, он стал подробно рассказывать, как проводит день -- от утреннего вставания до отхода ко сну -- благовоспитанный, светский человек.
   Метко схваченные черточки обрисовали невыразимо комичный образ. Все как бы воочию видели перед собою этого господина: в то время как камердинер одевает его, он высказывает некоторые общие идеи парикмахеру, явившемуся побрить его; затем, собираясь на утреннюю прогулку, он расспрашивает конюхов о здоровье лошадей; потом проезжает рысцой по аллеям Булонского леса единственно для того, чтобы раскланиваться со знакомыми; завтракает в обществе супруги, которая, в свою очередь, выезжала сегодня в карете, и весь их разговор состоит из перечня встреченных утром лиц; затем посещает до вечера гостиные, чтобы освежить ум общением с себе подобными, обедает у какого-нибудь князя, где обсуждается европейская политика, и заканчивает вечер в танцевальном фойе Оперы, где его робкие попытки стать прожигателем жизни невинно удовлетворены одним лишь внешним видом неприличного места.
   Портрет был необычайно точен, но ирония его никого не задевала. Все за столом смеялись.
   Толстая герцогиня вся тряслась от еле сдерживаемого желания расхохотаться, и грудь ее слегка вздрагивала. Наконец она сказала:
   -- Нет, право, это ужасно смешно, вы меня уморите.
   Бертен, все еще возбужденный, тотчас же подал реплику:
   -- О сударыня! В свете не умирают со смеху. Там смеются еле-еле. Из любезности и как того требует хороший тон, делают вид, что веселятся, и притворяются, будто смеются. Гримасу смеха воспроизводят довольно удачно, но это не настоящий смех. Пойдите в народный театр -- и вы увидите, как люди смеются. Пойдите к простым обывателям, когда они веселятся, -- и вы увидите, как люди покатываются со смеху. Пойдите в солдатские казармы -- и вы увидите, как люди, задыхаясь, хохочут до слез и корчатся на койках, глядя на проделки какого-нибудь штукаря. Но в наших гостиных не смеются. В них, повторяю вам, все фальшиво, даже смех.
   Мюзадье перебил его:
   -- Позвольте, вы слишком строги! Ведь вы сами, дорогой мой, как мне кажется, не пренебрегаете этим высшим светом, который так хорошо высмеиваете.
   Бертен улыбнулся:
   -- Да, я его люблю.
   -- Как же так?
   -- Я отчасти презираю себя как существо сомнительной породы.
   -- Все это только рисовка, -- сказала герцогиня.
   И когда он стал уверять, что не рисуется, она закончила спор заявлением, что все художники любят делать из мухи слона.
   Затем завязался общий разговор, банальный и спокойный, дружеский и сдержанный, касающийся всего понемногу, и так как обед подходил к концу, графиня. указывая вдруг на стоявшие перед ней нетронутые бокалы, воскликнула:
   -- Ну вот, я ничего не пила, ничего, ни капли. Посмотрим, похудею ли я.
   Герцогиня, рассердившись, хотела заставить ее выпить глоток -- другой минеральной воды, но все было тщетно, и она воскликнула:
   -- Ах, глупенькая! Теперь из-за дочери у нее голова кругом пойдет. Пожалуйста, Гильруа, запретите вашей жене безумствовать.
   Граф, объяснявший в это время Мюзадье устройство изобретенной в Америке механической молотилки, не расслышал.
   -- О каком безумии вы говорите, герцогиня?
   -- О ее сумасбродном желании похудеть.
   Он бросил на жену благосклонно-равнодушный взгляд.
   -- Я ведь не привык стеснять ее свободу.
   Графиня поднялась из-за стола и взяла под руку своего соседа, граф предложил руку герцогине, и все перешли в большую гостиную, так как будуар был предназначен для дневных приемов.
   Это была просторная и очень светлая комната. Ее стены в красивых широких панно бледно-голубого шелка, расшитых старинными узорами и окаймленных белыми с золотом багетами, отливали при свете ламп и люстры нежным и ярким лунным сиянием. Портрет графини, работы Оливье Бертена, висевший здесь, казалось, наполнял комнату своей жизнью. Он был тут у себя дома, и самый воздух гостиной был напоен улыбкою молодой женщины, прелестью ее взгляда, очарованием ее белокурых волос. И у всех стало почти привычкой, своего рода светским обрядом, -- подобно тому, как крестятся при входе в церковь, -- каждый раз останавливаться перед портретом и осыпать комплиментами его оригинал.
   Мюзадье никогда не упускал этого случая. Его мнение как знатока, облеченного доверием государства, было равносильно официальной экспертизе, и он считал своим долгом неизменно и с глубоким убеждением подтверждать высокое достоинство этой живописи.
   -- Вот, -- сказал он, -- поистине лучший из всех современных портретов, какие я знаю. Он полон какой-то чудесной жизни.
   Граф де Гильруа, постоянно выслушивавший похвалы этому полотну и давно уже уверенный, что обладает шедевром, подошел поближе, чтобы подогреть восторг Мюзадье, и минуты две они наперебой повторяли всевозможные общеизвестные и технические термины для прославления видимых и скрытых достоинств этой картины.
   Все глаза, обращенные на стену, казалось, сияли восторгом, и Оливье Бертен, привыкший к этим похвалам и обращавший на них так же мало внимания, как на вопрос о здоровье при случайной уличной встрече, тем не менее поправил помещенную перед портретом и освещавшую его лампу с рефлектором, которую слуга по небрежности поставил немного криво.
   Затем все расселись. Граф подошел к герцогине, и она сказала:
   -- Вероятно, мой племянник заедет за мною и выпьет у вас чаю.
   С некоторых пор у них появились общие желания, которые они взаимно угадывали, хотя еще не обмолвились о них даже намеком.
   Брат герцогини де Мортмэн, маркиз де Фарандаль, почти совершенно разоренный игрою, умер после падения с лошади, оставив вдову и сына. Этот молодой человек, которому теперь было двадцать восемь лет, считался одним из самых модных дирижеров котильона в Европе, его приглашали даже иногда в Вену и в Лондон, чтобы украсить придворные балы несколькими турами вальса; не имея почти никаких средств, он благодаря своему положению, имени и родственным связям чуть не с королевскими домами являлся одним из тех избранных парижан, знакомства с которыми больше всего добиваются и которым больше всего завидуют.
   Эту еще слишком юную славу, добытую на поприще танцев и спорта, необходимо было укрепить и -- после богатой, очень богатой женитьбы -- сменить светские успехи на политические. Стоит только маркизу пройти в депутаты, и он тем самым сделается одним из столпов будущего престола, одним из советников короля и одним из главарей партии.
   Герцогиня, располагавшая точными сведениями, знала об огромном состоянии графа де Гильруа, расчетливого скопидома, занимавшего обыкновенную наемную квартиру, тогда как он мог бы жить на широкую ногу в одном из прекраснейших парижских особняков. Она знала об его неизменно удачных спекуляциях, об его тонком нюхе в финансовых делах, об его участии в самых доходных предприятиях, пущенных в ход за последнее десятилетие, и ей пришла мысль женить своего племянника на дочери нормандского депутата, которому этот брак мог бы дать преобладающее влияние в аристократическом обществе, окружающем принцев. Гильруа, взявший за женою большое приданое и ловко умноживший собственное прекрасное состояние, лелеял теперь новые честолюбивые планы.
   Он верил в возвращение короля, и ему хотелось в надлежащий момент использовать это событие как можно лучше.
   Как простой депутат, он не имел большого веса. Но в качестве тестя маркиза де Фарандаля, предки которого были верными и любимейшими приближенными французского королевского дома, он выдвигался в первые ряды.
   Сверх того дружба герцогини с его женою придавала этому союзу характер интимной близости, что также было очень важно, и, боясь, что маркиз может встретить другую девушку, которая ему вдруг понравится, граф выписал свою дочь, чтобы ускорить ход событий.
   Г-жа де Мортмэн, предугадывая его планы, безмолвно им содействовала, и в этот день, хотя ее и не уведомили о внезапном возвращении девушки, она посоветовала племяннику заехать к супругам Гильруа, чтобы затем постепенно приучить его бывать в этом доме почаще.
   В первый раз граф и герцогиня заговорили намеками о своих желаниях, и когда они расставались, договор о союзе между ними уже был заключен.
   На другом конце гостиной раздавался смех. Г-н де Мюзадье рассказывал баронессе де Корбель о приеме президентом республики какого-то негритянского посольства. Но тут доложили о приезде маркиза де Фарандаля.
   Он появился в дверях и остановился. Быстрым, привычным жестом вставил в правый глаз монокль, как будто желая рассмотреть гостиную, куда попал впервые, а также, может быть, для того, чтобы подчеркнуть свое появление и дать присутствующим время разглядеть его.
   Затем неуловимым движением щеки и брови он сбросил стеклышко, висевшее на черном шелковом шнурке, поспешно направился к г-же де Гильруа и, глубоко поклонившись, поднес к губам протянутую ему руку.
   Он поцеловал также руку своей тетке, затем пожал руки всем остальным присутствующим, переходя от одного к другому с изящной непринужденностью.
   Это был молодой человек высокого роста, с рыжими усами, уже немного полысевший, с выправкой военного и с замашками английского спортсмена. При взгляде на него чувствовалось, что это один из тех людей, которые работают головою меньше, чем прочими частями тела, и любят только такие занятия, при которых развиваются физическая сила и подвижность. Однако он был образован, так как давно изучал и с великим напряжением ума до сих пор продолжал изучать все то, что ему впоследствии могло пригодиться: историю, тщательно зазубривая даты, не углубляясь в смысл событий, и необходимые депутату элементарные сведения из политической экономии, азбуку социологии, приспособленной для правящих классов.
   Мюзадье уважал его, говоря: "Этот человек пойдет в гору". Бертен ценил его ловкость и силу. Они посещали один и тот же фехтовальный зал, часто вместе охотились и встречались в аллеях Булонского леса, катаясь верхом. Общность вкусов вызывала в них симпатию друг к другу, устанавливала ту инстинктивную масонскую связь, какую создает между мужчинами любая тема для разговора, одинаково приятная тому и другому.
   Когда маркиза представили Аннете де Гильруа, он сразу же заподозрил о теткиных комбинациях и, поклонившись девушке, окинул ее быстрым взглядом знатока.
   Он нашел ее миленькой и, главное, многообещающей; ведь он на своем веку продирижировал таким множеством котильонов и так хорошо разбирался в девушках, что мог с первого взгляда предсказать их будущую красоту, как эксперт, пробующий молодое вино.
   Обменявшись с нею всего лишь несколькими незначащими фразами, он подсел затем к баронессе де Корбель и принялся вполголоса сплетничать с нею.
   Гости удалились рано, и, когда все разъехались, когда девушка легла спать, лампы были погашены и слуги поднялись в свои комнаты, граф де Гильруа, шагая по гостиной, где горели только две свечи, долго еще не отпускал дремавшую в кресле графиню, развивая перед нею свои надежды, подробно объясняя, как надо действовать, предусматривая всевозможные комбинации, шансы и принимая необходимые предосторожности.
   Было уже поздно, когда он ушел к себе, весьма довольный своим вечером и бормоча:
   -- Мне кажется, дело слажено.
  

III

  
   "Когда же вы придете, друг мой? Я вас не видела уже три дня, и мне кажется, это было так давно. Я очень занята дочерью, но вы знаете, что я не могу обойтись без вас".
   Художник набрасывал карандашом эскизы, как всегда, в поисках нового сюжета; он перечитал записку графини и, выдвинув ящик письменного стола, положил ее на груду других писем, накопившихся там за время их связи.
   Пользуясь свободой светской жизни, они привыкли встречаться почти каждый день. Время от времени она бывала у него и, не мешая ему работать, просиживала час-другой в кресле, в котором когда-то позировала. Но, опасаясь болтовни прислуги, она предпочитала назначать такие ежедневные свидания -- эту разменную монету любви, -- принимая его у себя или видясь с ним у кого-нибудь в гостях.
   Они уславливались заранее об этих встречах, которые г-ну де Гильруа всегда казались естественными.
   Не реже двух раз в неделю художник обедал у графини в обществе нескольких друзей, каждый понедельник заходил к ней в ее ложу в Опере, затем они назначали друг другу свидание в том или другом доме, куда случай приводил их в один и тот же час. Он знал, в какие вечера она никуда не выезжает, и заходил к ней выпить чашку чая, чувствуя себя подле нее как дома: до того тепла, уютна и надежна была эта давняя привязанность. А власть привычки встречаться где-нибудь с нею, проводить вместе хоть несколько минут, обмениваться двумя -- тремя словами, делиться некоторыми мыслями была в нем так сильна, что он испытывал непрестанную потребность видеть ее, хотя пламень его страсти давно уже угас.
   Потребность чувствовать себя в семье, в многолюдном и оживленном доме, обедать за общим столом, проводить вечера в неутомимой болтовне с людьми, давным-давно знакомыми, та эгоистическая потребность в близости, в тесной связи, в интимном общении, которая дремлет в сердце каждого человека и которую всякий старый холостяк таскает с собой по своим друзьям из дома в дом, устраивая в каждом из них свой домашний уголок, еще сильнее укрепляла его привязанность. В этом доме, где его любили, баловали, где он получал все, он мог отдыхать и нежить свое одиночество.
   Уже три дня не виделся он со своими друзьями, которые, должно быть, совсем захлопотались с возвращением дочери; он уже скучал и даже немного обиделся, что они до сих пор не позвали его к себе, но считал не совсем удобным сделать первый шаг.
   Письмо графини подстегнуло его словно удар хлыста. Было три часа дня. Он решил немедленно идти к ней, чтобы застать ее еще дома.
   Бертен позвонил, явился лакей.
   -- Какая погода, Жозеф?
   -- Очень хорошая, сударь.
   -- Тепло?
   -- Да, сударь.
   -- Белый жилет, синий сюртук, серую шляпу.
   Одевался он всегда очень элегантно, и, хотя на него шил безукоризненный портной, по одному тому, как он носил костюм, как ходил, стянув живот белым жилетом, по серому цилиндру, сдвинутому немного на затылок, в нем, казалось, сразу же можно было узнать художника и холостяка.
   Графиня собиралась на прогулку в Булонский лес. Бертен был раздосадован и стал ждать.
   По привычке он зашагал по обширной, полутемной от драпировок гостиной, переходя от кресла к креслу, от окна к стене. На легких столиках с золочеными ножками были разбросаны в нарочитом беспорядке всевозможные безделушки, бесполезные, красивые и дорогие. То были старинные чеканного золота коробочки, табакерки с миниатюрами, статуэтки из слоновой кости и современные вещицы из матового серебра, в строгом комизме которых проявлялся английский вкус: крошечная кухонная плита, а на ней кошка, лакающая из кастрюльки, ящик для папирос в виде большого хлеба, кофейник-спичечница, и в особом футляре полный убор для куклы: ожерелья, браслеты, перстни, брошки, серьги, осыпанные бриллиантами, сапфирами, рубинами, изумрудами, -- микроскопическая фантазия, выполненная, казалось, руками ювелиров Лилипутии.
   Время от времени он брал какую-нибудь вещицу, им же самим подаренную по случаю того или иного семейного праздника, задумчиво вертел ее в руках, рассматривал и равнодушно клал на место.
   В углу, на одноногом столике перед круглым диванчиком, лежало несколько книг в роскошных переплетах; их открывали редко. Здесь же лежала книжка Ревю де Де Монд, слегка потрепанная и измятая, с загнутыми углами, словно ее не раз читали и перечитывали, и другие, еще не разрезанные журналы: Современное искусство, который принято было выписывать только потому, что журнал дорого стоил, -- его подписная цена составляла четыреста франков в год, -- и Свободный листок, тощая брошюрка в голубой обложке, где изливались новейшие поэты, так называемые "Взвинченные".
   Между окнами стоял письменный столик графини, кокетливое изделие минувшего века; за этим столиком она писала ответы на неотложные записки, полученные во время приема гостей. Тут же было несколько любимых книг, вывеска ума и сердца женщины: Мюссе, Манон Леско, Страдания молодого Вертера и, чтобы показать, что здесь не чуждались сложных ощущений и психологических глубин, -- Цветы зла, Красное и черное, Женщины в XVIII веке и Адольф.
   Рядом с книгами, на куске вышитого бархата, лежало прелестное ручное зеркало, шедевр ювелирного мастерства; оно было повернуто стеклом вниз, чтобы можно было восхищаться любопытной работой из золота и серебра на его спинке.
   Бертен взял зеркало и стал глядеться в него. За последние годы он сильно постарел и хотя находил свое лицо теперь более оригинальным, чем прежде, его начинали огорчать дряблость щек и глубокие морщины.
   За его спиною отворилась дверь.
   -- Здравствуйте, господин Бертен, -- сказала Аннета.
   -- Здравствуй, малютка. Как поживаешь?
   -- Очень хорошо, а вы?
   -- Как, ты решительно отказываешься говорить мне "ты"?
   -- Право, мне неловко.
   -- Ну, полно.
   -- Нет, неловко. Я при вас робею.
   -- Это почему же?
   -- Потому... потому, что вы недостаточно молоды и еще недостаточно стары...
   Живописец рассмеялся.
   -- После такого довода я не настаиваю.
   Она вдруг залилась румянцем вплоть до той белой полоски лба, где начинаются волосы, и смущенно продолжала:
   -- Мама поручила мне сказать вам, что она сейчас сойдет вниз; она спрашивает, не хотите ли поехать с нами в Булонский лес.
   -- Конечно. Вы одни?
   -- Нет, с нами будет герцогиня де Мортмэн.
   -- Прекрасно, и я с вами.
   -- Тогда, если позволите, я пойду за шляпой.
   -- Иди, дитя мое.
   Не успела она выйти, как появилась графиня под вуалью, готовая к выезду. Она протянула ему руки.
   -- Что это вас не видно, Оливье? Чем вы заняты?
   -- Я не хотел мешать вам эти дни.
   Она произнесла "Оливье" тоном, в который вложила всю силу упрека и всю привязанность.
   -- Вы самая лучшая женщина в мире, -- сказал он, тронутый ее интонацией.
   Когда эта маленькая сердечная размолвка была улажена, она заговорила тоном светской болтовни:
   -- Мы заедем за герцогиней к ней домой, а потом покатаемся по Лесу. Надо показать все это Нанете.
   Коляска ожидала их под аркою ворот.
   Бертен занял место против дам, лошадиные копыта зацокали под гулким сводом, и экипаж покатился.
   На большом бульваре, ведущем к церкви Мадлен, все живое, казалось, ощущало нисходившую с неба радость ранней весны.
   Теплый воздух и солнце придавали праздничный вид мужчинам, настроение влюбленности женщинам, заставляли прыгать ребятишек и белых поварят, которые, поставив свои корзины на скамьи, бегали и играли с уличными мальчишками, своими сверстниками; собаки, казалось, торопились куда-то, канарейки y привратниц заливались во все горло, и только старые извозчичьи клячи плелись, словно еле живые, своей обычной унылой рысцой.
   Графиня прошептала:
   -- О, какой прекрасный день! Как хорошо жить!
   При ярком дневном свете художник рассматривал поочередно мать и дочь. Конечно, между ними была разница, но вместе с тем и такое сходство, что одна казалась продолжением другой, казалась созданной из той же крови и той же плоти, одухотворенной тою же жизнью. В особенности их глаза, усеянные черными крапинками, ярко-синие у дочери и чуть поблекшие у матери, устремляли на него, когда он говорил что-нибудь, до такой степени похожий взгляд, что он готов был услышать от них обеих один и тот же ответ. И, заставляя их смеяться и болтать, он не без удивления замечал, что перед ним две совсем разные женщины, одна уже в летах, а другая лишь начинающая жить. Нет, он не мог предсказать, что выйдет из этой девочки, когда ее юный ум под влиянием еще не проснувшихся вкусов и инстинктов раскроется для жизни. Сейчас это хорошенькая молоденькая девушка, никому не известная и ничего еще не знающая, готовая идти навстречу случайностям и любви, подобно кораблю, выходящему из родной гавани, тогда как ее мать, совершившая свой жизненный путь и уже любившая, возвращалась к тихой пристани.
   Он умилился, подумав, что именно его избрала и ему доныне еще отдает предпочтение перед всеми эта все еще красивая женщина, мягко покачивающаяся в коляске теплым весенним днем.
   Бертен бросил на нее признательный взгляд, она угадала его смысл, и в прикосновении ее платья художник почувствовал ответную благодарность.
   И вслед за ней он прошептал:
   -- О да, какой прекрасный день!
   Заехав за герцогиней, жившей в улице Варенн, они направились к Дому инвалидов, пересекли Сену и, подхваченные волною других карет, достигли Елисейских Полей, следуя к Триумфальной арке Звезды.
   Молодая девушка, сидевшая рядом с Оливье, спиною к лошадям, смотрела на этот поток экипажей широко открытыми, жадными и наивными глазами. По временам, когда герцогиня или графиня легким кивком отвечали на чей-нибудь поклон, она спрашивала: "Кто это?" -- Бертен отвечал: "Понтэглены", или "Пюисельси", или "Графиня де Локрист", или "Прекрасная госпожа Мандельер".
   Теперь коляска катилась по проспекту Булонского леса, среди грохота и мелькания колес. Экипажи, уже не так теснясь, как у Триумфальной арки, казалось, состязались в бесконечном беге. Фиакры, тяжелые ландо, величавые восьмирессорные кареты то и дело обгоняли друг друга, но вдруг впереди всех оказалась быстро мчавшаяся виктория, запряженная одним рысаком, с бешеной быстротою уносившая сквозь всю эту катящуюся буржуазную и аристократическую толпу, сквозь все общественные слои, все классы, все иерархии небрежно развалившуюся молодую женщину, от светлого и рискованного туалета которой пахнуло на проезжавшие вблизи экипажи странным ароматом неведомого цветка.
   -- А эта дама кто такая? -- спросила Аннета.
   -- Не знаю, -- ответил Бертен, а герцогиня и графиня обменялись улыбками.
   Листья распускались; соловьи, завсегдатаи этого парижского парка, уже перекликались в молодой листве, и когда, приближаясь к озеру, экипаж поплелся шагом за другими, почти задевая их колесами, из кареты в карету полетели поклоны, улыбки и любезности. Теперь это было похоже на скользящую флотилию лодок, в которых сидят учтивые дамы и господа. Герцогиня, ежеминутно кивавшая в ответ на приподнятую шляпу или чей-нибудь поклон, как будто производила смотр, и по мере того, как эти люди проезжали мимо, припоминала все, что знала, думала и предполагала о них.
   -- Смотри, малютка, вот опять прекрасная госпожа Мандельер, первая красавица в республике.
   Сидя в легкой, кокетливой коляске, первая красавица республики, притворно равнодушная к этой всеми признанной славе, предоставляла любоваться своими большими темными глазами, низким лбом под шлемом черных волос и властным, довольно крупным ртом.
   -- Все-таки она очень хороша, -- сказал Бертен.
   Графиня не любила, когда он расточал при ней хвалы другим женщинам. Она слегка пожала плечами и ничего не ответила.
   Но девушка, в которой вдруг проснулся инстинкт соперничества, осмелилась сказать:
   -- А я этого вовсе не нахожу.
   Художник повернулся к ней:
   -- Как, ты вовсе не находишь ее красивой?
   -- Нет, у нее такой вид, словно ее обмакнули в чернила.
   Герцогиня в восторге засмеялась.
   -- Браво, малютка, вот уже шесть лет, как половина мужчин в Париже млеет перед этой негритянкой! Можно подумать, что они смеются над нами. Посмотри-ка лучше на графиню де Локрист.
   Одна в ландо, с белым пуделем, изящная, как миниатюра, блондинка с карими глазами, графиня, тонкие черты которой уже пять или шесть лет также служили предметом восторженных восклицаний ее поклонников, раскланивалась с застывшей на губах улыбкой.
   Однако Нанета и тут не выказала никакого восхищения.
   -- О! -- вырвалось у нее. -- Она уже не первой свежести.
   Бертен, который в ежедневных спорах об этих двух соперницах обыкновенно вовсе не разделял мнения г-жи де Гильруа, вдруг рассердился на такую разборчивость девчонки.
   -- Черт возьми, -- сказал он, -- нравится она тебе или нет, но она очаровательна, и я желаю тебе быть такой же красивой.
   -- Полноте, -- заговорила герцогиня, -- вы отмечаете только тех женщин, которым уже за тридцать. Девочка права, вы превозносите их, лишь когда они увядают.
   Он воскликнул:
   -- Позвольте, женщина становится действительно красивой в более позднем возрасте, потому что именно в это время весь ее облик приобретает полную выразительность.
   И, отстаивая мысль, что первая свежесть -- это только лак на созревающей красоте, он стал доказывать, что светские мужчины не ошибаются, не обращая внимания на молодых женщин в пору их блеска и провозглашая их красавицами лишь в последний период их расцвета.
   Графиня, польщенная этим, проговорила:
   -- Он прав, он судит, как художник. Юное лицо -- это очень мило, но всегда немного банально.
   Художник продолжал утверждать, что в известное время лицо постепенно утрачивает неопределенную прелесть юности и получает свою окончательную форму, свой характер, свое выражение.
   Графиня подтверждала каждое его слово, убежденно кивая головою, и чем больше он настаивал, с жаром адвоката, произносящего защитительную речь, с одушевлением обвиняемого, отстаивающего свою правоту, тем решительнее она ободряла его взглядом и жестом, как будто они заключили между собою союз для взаимной поддержки против какой-то опасности, для защиты от угрожающего им ложного суждения. Аннета, всецело поглощенная созерцанием, не слушала их. Ее смеющееся личико стало серьезным, и она примолкла, одурманенная радостью этой сутолоки. Это солнце, листва, экипажи, эта прекрасная, роскошная и веселая жизнь -- все это было для нее!
   Она тоже будет приезжать сюда каждый день, ее тоже будут знать, ей будут кланяться, завидовать, и мужчины, указывая на нее, может быть, будут называть ее красавицей. Она выискивала глазами самых элегантных мужчин и дам и все время спрашивала их имена, интересуясь только теми сочетаниями слогов, которые, нередко попадаясь ей в газетах или в учебнике истории, вызывали в ней известное уважение и преклонение. Но она не могла свыкнуться с этим кортежем знаменитостей и даже не вполне верила, что они настоящие, -- она словно присутствовала на каком-то спектакле. Извозчики внушали ей презрение, смешанное с отвращением, угнетали и раздражали ее, и она сказала вдруг:
   -- По-моему, сюда следовало бы пускать только собственные выезды.
   Бертен ответил:
   -- Прекрасно, мадмуазель, а как же быть со свободой, равенством и братством?
   Она сделала гримасу, означавшую: "Толкуйте об этом кому-нибудь другому", -- и продолжала:
   -- Для извозчиков нашелся бы другой лес, например, Венсенский.
   -- Ты отстаешь, дитя. Ты и не знаешь, что мы теперь с головой ушли в демократию. Впрочем, если хочешь видеть Булонский лес свободным от всякой примеси, приезжай утром: ты найдешь здесь только цвет, тончайший цвет общества.
   И он набросал одну из тех картин, какие обыкновенно так ему удавались, -- картину утреннего Леса с его всадниками и амазонками, этого изысканнейшего клуба, где все знают друг друга даже по уменьшительным именам, знают родственные связи, титулы, добродетели и пороки, словно все они живут в одном и том же квартале или в одном и том же захолустном городишке.
   -- Вы часто здесь бываете? -- спросила она.
   -- Очень часто; это, право, самое очаровательное место в Париже.
   -- По утрам вы ездите верхом?
   -- Конечно.
   -- А после, днем, делаете визиты?
   -- Да.
   -- Когда же вы работаете?
   -- Я работаю... когда придется, и притом я избрал себе специальность по своему вкусу! Так как я пишу портреты красивых дам, мне приходится их посещать и часто сопровождать чуть ли не повсюду.
   -- Пешком и верхом? -- по-прежнему без улыбки спросила она.
   Он бросил на нее искоса довольный взгляд, казалось, говоривший: "Эге, уже острит! Из тебя выйдет прок".
   Пролетел порыв холодного ветра, примчавшийся издалека, с простора полей, еще не совсем стряхнувших с себя зимнее оцепенение, и под свежим дыханием вздрогнул весь этот кокетливый зябкий великосветский лес.
   В течение нескольких секунд колебалась скудная листва на деревьях, колыхались ткани на плечах. Все женщины почти одинаковым движением натянули на руки и на грудь спустившиеся с плеч накидки, а лошади побежали рысью, словно налетевший резкий ветер подхлестнул их своим дуновением.
   Обратно ехали быстро, под серебристое позвякиванье конской сбруи, в потоке косых лучей пылающего заката.
   -- Разве вы едете к себе домой? -- спросила художника графиня, знавшая все его привычки.
   -- Нет, я в клуб.
   -- В таком случае мы завезем вас туда.
   -- Прекрасно, благодарю вас.
   -- А когда вы пригласите нас с герцогиней к себе завтракать?
   -- Назначьте день.
   Этот присяжный живописец парижанок, которого поклонники окрестили "реалистическим Ватто", а хулители называли "фотографом дамских платьев и накидок", часто устраивал у себя завтраки или обеды для прекрасных особ, черты которых он воспроизводил, а также для других дам, непременно знаменитых, непременно известных, и им очень нравились эти маленькие праздники в доме холостяка.
   -- Послезавтра! Вам удобно послезавтра, дорогая герцогиня? -- спросила г-жа де Гильруа.
   -- Да, да. Вы очень любезны. Господин Бертен а подобных случаях никогда не думает обо мне. Ясно, что я уже немолода.
   Графиня, привыкшая смотреть на дом художника отчасти как на свой собственный, сказала:
   -- Никого не будет, кроме нас четверых: герцогиня, Аннета, я да вы, -- не так ли, великий художник?
   -- Никого, кроме нас, -- сказал он выходя, -- и я вас угощу раками по-эльзасски.
   -- О, вы привьете малютке всяческие прихоти.
   Стоя у дверцы экипажа, он раскланялся, быстро вошел в парадный вестибюль клуба, бросил пальто и трость роте лакеев, вскочивших, как солдаты перед офицером, затем поднялся по широкой лестнице, прошел мимо другой бригады лакеев в коротких панталонах, толкнул какую-то дверь и внезапно ощутил в себе юношескую бодрость, услышав в конце коридора непрерывный лязг скрещивающихся рапир, топот выпадов и выкрики громких голосов.
   -- Задет.
   -- Мне.
   -- Мимо.
   -- Имею.
   -- Задет.
   -- Вам.
   В зале состязались фехтовальщики в серых полотняных куртках и стянутых у щиколотки штанах, в кожаных безрукавках и нагрудниках, спускающихся в виде фартука на живот; подняв левую руку, согнув ее в кисти, а в правой, которая казалась огромной из-за надетой перчатки, держа тонкую гибкую рапиру, они выпадали вперед и выпрямлялись с быстротой и гибкостью заводных паяцев.
   Другие отдыхали, разговаривали, еще тяжело дыша, красные, потные, вытирая носовым платком лоб и шею; третьи, сидя на четырехугольном диване, тянувшемся вдоль стен всего зала, наблюдали за схватками. Ливерди был против Ланда, а фехтовальный учитель клуба Тальяд -- против высокого Рокдиана.
   Бертен улыбался, чувствуя себя как дома, и пожимал руки.
   -- Вы со мной, -- крикнул ему барон де Баври.
   -- К вашим услугам, дорогой мой.
   И он прошел в гардеробную переодеться.
   Давно не ощущал он себя таким бодрым и крепким и, предчувствуя, что будет упражняться отлично, торопился с нетерпением школьника, который бежит поиграть. Очутившись лицом к лицу с противником, он сразу атаковал его с чрезвычайной горячностью и, задев одиннадцать раз в течение десяти минут, настолько утомил его, что барон запросил пощады. Затем он сразился с Пюизероном и со своим собратом Амори Мальданом.
   Подставив свое разгоряченное тело под холодный душ, он вспомнил, как в двадцать лет купался глубокой осенью в Сене, бросаясь вниз головой с моста, чтобы ошеломить буржуа.
   -- Ты здесь обедаешь? -- спросил его Мальдан.
   -- Да.
   -- У нас с Ливерди, Рокдианом и Ланда отдельный стол. Поторопись, уже четверть восьмого.
   Переполненная столовая жужжала, как улей.
   Здесь были все парижские полуночники, все те, кто после семи часов вечера не знают, чем бы еще заняться, и идут обедать в клуб, рассчитывая случайно прицепиться к кому-нибудь или чему-нибудь.
   Когда пятеро приятелей уселись, банкир Ливерди, крепкий и приземистый человек лет сорока, сказал Бертену:
   -- Вы сегодня прямо бешеный.
   Художник ответил:
   -- Да, нынче я наделал бы удивительных дел.
   Остальные улыбнулись, а пейзажист Амори Мальдан, тощий, плешивый, седобородый человечек, лукаво сказал:
   -- Я тоже в апреле всегда чувствую новый прилив жизненных соков, и на мне появляется с полдюжины листочков, а потом все выливается в чувство; но плодов не бывает никогда.
   Маркиз де Рокдиан и граф де Ланда выразили ему сожаление. Будучи старше его, хотя ничей опытный взгляд не мог бы определить их возраста, оба эти завсегдатая клуба, наездник и фехтовальщик, у которых от постоянных упражнений тело сделалось как стальное, хвалились, что они во всех отношениях гораздо моложе расслабленных повес нового поколения.
   Рокдиан, происходивший из хорошей семьи, принятый во всех гостиных, хотя его и подозревали во всевозможных темных денежных плутнях, -- что, по словам Бертена, было не удивительно, так как он много лет провел в игорных домах, -- был женат, но не жил с женою, которая выплачивала ему ренту; он состоял директором бельгийских и португальских банков и, судя по его энергичной донкихотской внешности, гордился своей несколько потускневшей честью ничем не брезгующего дворянина, время от времени омывая ее кровью царапины, полученной на дуэли.
   Граф де Ланда, добродушный великан, гордившийся своим ростом и плечами, имел жену и двоих детей, но, несмотря на это, лишь с большим трудом заставлял себя обедать дома раза три в неделю, а в прочие дни после упражнений в фехтовальном зале оставался с приятелями в клубе.
   -- Клуб -- это семья, -- говорил он, -- семья для тех, у кого еще нет семьи, для тех, у кого никогда не будет семьи, и для тех, кому скучно в собственной семье.
   Заговорили о женщинах и тут перешли от анекдотов к воспоминаниям и от воспоминаний к хвастовству, вплоть до нескромных откровенностей.
   Маркиз де Рокдиан не называл фамилий своих любовниц: это были светские женщины, -- но описывал их с большой точностью, чтобы их легко было узнать, предоставляя собеседникам догадаться, о ком он говорил. Банкир Ливерди называл своих любовниц по именам. Он рассказывал:
   -- Я был в то время очень близок с женою одного дипломата. И вот как-то вечером, расставаясь с нею, говорю ей: "Малютка моя Маргарита..."
   Он останавливался, видя вокруг улыбки, и продолжал:
   -- Гм! Я проговорился... Следовало бы завести обычай называть всех женщин Софи.
   Оливье Бертен, очень сдержанный, обыкновенно заявлял, когда его спрашивали:
   -- Я ограничиваюсь моими натурщицами.
   Приятели притворялись, что верят этому, а Ланда, гонявшийся попросту за уличными девками, приходил в возбуждение при мысли о всех лакомых кусочках, бегающих по улицам, и о всех молодых особах, раздевающихся перед живописцем за десять франков в час.
   По мере того, как бутылки пустели, все эти старички, как называла их клубная молодежь, -- все эти раскрасневшиеся старички разгорячались, охваченные подогретыми желаниями и забродившими страстями.
   После кофе Рокдиан пустился в откровенности, казавшиеся более правдоподобными, и, позабыв о светских женщинах, принялся славить простых кокоток.
   -- Париж, -- говорил он, держа в руке рюмку кюммеля, -- единственный город, где мужчина не стареет, где он в пятьдесят лет, если только еще крепок и хорошо сохранился, всегда найдет хорошенького ангелочка, восемнадцатилетнюю резвушку, которая будет его любить.
   Ланда, видя, что Рокдиан после ликеров стал прежним Рокдианом, восторженно поддакивал ему и перечислял миленьких девочек, которые и до сих пор еще обожали его.
   Но Ливерди, настроенный более скептически и утверждавший, что знает настоящую цену женщинам, бормотал:
   -- Они вам только говорят, что обожают вас.
   Ланда возразил:
   -- Они мне это доказывают, дорогой мой.
   -- Эти доказательства в счет не идут.
   -- С меня их довольно.
   Рокдиан закричал:
   -- Да они и сами так думают, черт возьми! Неужели вы полагаете, что этакая хорошенькая двадцатилетняя потаскушечка, уже лет пять-шесть ведущая развеселую жизнь в Париже, где все наши усы сначала привили ей вкус к поцелуям, а потом совсем отбили, что она еще умеет отличить тридцатилетнего мужчину от шестидесятилетнего? Полно, какой вздор! Она всего навидалась и слишком много узнала. Бьюсь об заклад, что в глубине души она предпочитает, да, безусловно предпочитает старого банкира, а не молодого повесу. Но разве она думает об этом? Разве у здешних мужчин есть возраст? Э, милый, с сединой мы молодеем, и чем больше седеешь, тем чаще тебе говорят, что тебя любят, тем больше это доказывают и тем больше этому верят.
   Они поднялись из-за стола, побагровевшие, возбужденные алкоголем, готовые пуститься на поиски всяческих побед, и стали обсуждать вопрос, как провести вечер. Бертен предлагал цирк, Рокдиан -- ипподром, Мальден -- Эден, а Ланда -- Фоли-Бержер. В это время до них донеслись легкие, отдаленные звуки настраиваемых скрипок.
   -- Стойте, -- сказал Рокдиан, -- кажется, сегодня в клубе музыка?
   -- Да, -- ответил Бертен, -- заглянем туда минут на десять перед уходом?
   -- Идем.
   Они прошли гостиную, бильярдную, игорный зал и добрались до ложи, устроенной над эстрадой для оркестра. Четыре господина, погрузившись в кресла, уже сосредоточенно ожидали начала, а внизу, среди пустых рядов стульев, еще человек десять беседовали сидя и стоя.
   Дирижер отрывисто постучал палочкой по пюпитру: начинали.
   Оливье Бертен обожал музыку, как обожают опиум. Она навевала ему мечты.
   Как только доходила до него волна музыкальных звуков, он чувствовал, что как бы хмелеет: все его существо наполнялось необыкновенным трепетом, и опьяненное мелодиями воображение, как безумное, уносилось в сладких мечтах и приятных грезах. Закрыв глаза, положив ногу на ногу, опустив в истоме руки, он внимал звукам, а перед его взором и в его сознании проходила вереница образов.
   Оркестр играл симфонию Гайдна, и как только веки художника сомкнулись, он опять увидел лес, множество экипажей вокруг, а напротив себя в коляске графиню и ее дочь. Он слышал их голоса, следил за их словами, чувствовал колыхание экипажа, вдыхал воздух, наполненный запахом листвы.
   Три раза его сосед, заговаривая с ним, прерывал это видение, и три раза оно возобновлялось, как возобновляется после морского переезда корабельная качка, хотя кровать, на которой вы лежите, неподвижна.
   Затем оно расширилось, растянулось в какое-то далекое путешествие с этими двумя женщинами; они по-прежнему сидели против него то в вагоне железной дороги, то за столиком заграничного отеля. Так они сопровождали его все время, пока длилась музыка, словно за время прогулки в этот солнечный день их лица запечатлелись в глубине его зрачков.
   Тишина, затем шум голосов и передвигаемых стульев развеяли его туманные грезы, и он заметил, что его четыре приятеля дремали рядом и бесхитростные их позы выражали внимание, побежденное сном.
   Разбудив их, он спросил:
   -- Ну, что же мы будем делать теперь?
   -- Мне, -- откровенно ответил Рокдиан, -- хотелось бы еще немножко алое время спустя она, успокоенная его сдержанностью, снова стала приходить одна. Тогда он начал обращаться с ней как с другом, как с товарищем, он рассказывал ей, как брату, о своей жизни, о своих планах, о своем искусстве.
   Завороженная этой непринужденностью, польщенная тем, что он выделил ее среди многих других женщин, она охотно взяла на себя роль советчицы; к тому же она была убеждена, что его талант становится более утонченным от этой духовной близости. Но, интересуясь ее мнениями, выказывая ей глубокое уважение, он незаметно заставил ее перейти от роли советчицы на роль жрицы-вдохновительницы. Ее прельщала мысль, что таким образом она будет оказывать влияние на великого человека, и она почти была согласна на то, чтобы он любил ее как художник, коль скоро она -- вдохновительница его творчества.
   И вот, однажды вечером, после долгого разговора о любовницах знаменитых художников, она незаметно для себя самой очутилась в его объятиях. Но на сей раз она уже не пыталась вырваться и отвечала на его поцелуи.
   Теперь она чувствовала уже не угрызения совести, а лишь смутное ощущение падения, и, чтобы ответить на укоры разума, поверила в то, что это судьба. Она тянулась к нему своим доселе девственным сердцем, своей доселе пустовавшей душой, телом, постепенно покорявшимся власти его ласк, и мало-помалу привязалась к нему, как привязываются нежные женщины, полюбившие впервые.
   А у него это был острый приступ любви, любви чувственной и поэтической. Порой ему казалось, что однажды он распростер руки и, взлетев ввысь, сжал в объятиях дивную, крылатую мечту, которая вечно парит над нашими надеждами.
   Он закончил портрет графини, портрет, бесспорно лучший из всех, им написанных, ибо ему удалось рассмотреть и запечатлеть то непостижимое и невыразимое, что почти никогда не удается раскрыть художнику: отблеск, тайну, образ души, который неуловимо скользит по лицам.
   Прошли месяцы, а потом и годы, но они почти не ослабили тех уз, которые связывали графиню де Гильруа и художника Оливье Бертена. Страсть, которую он испытывал на первых порах, уже прошла, но ее сменило спокойное, глубокое чувство, своего рода любовная дружба, которая превратилась у него в привычку.
   В ней же, напротив, непрестанно росла пылкая привязанность, та упорная привязанность, какая появляется у женщин, которые отдаются одному мужчине, всецело и на всю жизнь. Такие же прямые и честные, какими они могли бы быть в супружестве, эти женщины отдают свою жизнь своему единственному чувству, от которого их ничто не отвратит. Они не только любят своих любовников -- они хотят любить их, они видят их одних, и сердца и мысли этих женщин настолько полны ими, что ничто постороннее не может туда проникнуть. Они связывают свою жизнь так же прочно, как, готовясь броситься в воду с моста, связывает себе руки человек, умеющий плавать и решившийся умереть.
   Однако с тех самых пор, когда графиня, подобно этим женщинам, всю себя отдала Оливье Бертену, ее стали осаждать сомнения в его постоянстве. Ведь его не удерживало ничто, кроме его мужской страсти, его прихоти, его мимолетного увлечения женщиной, которую он встретил случайно, как встречал уже столько других! Она чувствовала, что, не связанный какими-либо обязательствами, привычками, не отличавшийся излишней щепетильностью, как и все мужчины, он был совершенно свободен, был так доступен искушению! Он был красив, знаменит, все искали с ним знакомства, его быстро вспыхивающим желаниям отвечали все светские женщины, чье целомудрие столь хрупко, все женщины, созданные для постели, все актрисы, которые столь щедро расточают свои милости таким людям, как он. В один прекрасный вечер, после ужина, какая-нибудь из них может пойти за Оливье, понравиться ему, завладеть им и не отпустить.
   Она жила в постоянном страхе потерять его, она приглядывалась к его поведению, к его настроению; одно его слово могло взволновать ее, она приходила в отчаяние, когда он восхищался другой женщиной, когда он восторгался прелестью чьего-нибудь лица или изяществом чьей-нибудь фигуры. Все, чего она не знала о его жизни, заставляло ее трепетать, а все, что знала, приводило ее в ужас. При каждой встрече она ловко выспрашивала его, чтобы, таким образом, он, сам того не замечая, вынужден был рассказать, что он думает о людях, с которыми видится, о домах, где он обедает, о самых ничтожных своих впечатлениях. Едва ей начинало казаться, что она догадывается о чьем-то влиянии на него, как она с помощью бесчисленных уловок тут же старалась побороть это влияние, обнаруживая поразительную находчивость.
   О, как часто предчувствовала она легкие интрижки, которые длятся одну-две недели и которые время от времени возникают в жизни каждого видного художника!
   У нее, если можно так выразиться, был нюх на опасность, и она чуяла ее приближение прежде, чем ее предупреждало о новом желании, пробуждающемся в Оливье, то счастливое выражение, какое появляется в глазах и на лице мужчины, возбужденного мыслью о новом любовном приключении.
   Это заставляло ее страдать; теперь она никогда не спала спокойно, сон ее то и дело прерывался оттого, что ее терзали сомнения. Чтобы застать Оливье врасплох, она приходила к нему без предупреждения, задавала ему вопросы, на первый взгляд казавшиеся наивными, выстукивала его сердце, выслушивала его мысль, как выстукивают и выслушивают больного, чтобы распознать затаившуюся в нем болезнь.
   Оставшись одна, она тотчас принималась плакать: она была совершенно уверена в том, что уж на этот раз его отнимут у нее, похитят эту любовь, за которую она держалась так крепко, потому что со всей щедростью вложила в нее всю силу своей привязанности, все свои надежды, все свои мечты.
   Зато когда она чувствовала, что после кратковременного охлаждения он вновь возвращается к ней, она стремилась снова взять его, снова завладеть им, как потерянной и найденной вещью, и при этом ее охватывало чувство безмолвного и такого глубокого счастья, что, проходя мимо церкви, она бросалась туда, чтобы возблагодарить бога.
   Постоянная забота о том, чтобы нравиться ему больше всех остальных женщин и уберечь его от них, превратила всю ее жизнь в непрерывную борьбу, которую она вела с помощью кокетства. Она неустанно боролась за него и ради него оружием своего изящества, элегантности, красоты. Ей хотелось, чтобы всюду, где он мог услышать разговоры о ней, превозносили ее обаяние, ее ум, ее вкус, ее туалеты. Она хотела нравиться другим ради него, хотела пленять других для того, чтобы он гордился ею и ревновал. И каждый раз, когда она чувствовала, что он ревнует, она, помучив его немного, доставляла ему торжество, которое, подстрекая его тщеславие, оживляло его любовь.
   Потом она поняла, что мужчина всегда может встретить в свете женщину, чье физическое очарование, в силу своей новизны, окажется сильнее, и стала прибегать к другим средствам: она льстила ему и баловала его.
   Постоянно, тактично, она расточала ему хвалы, она кружила ему голову восхищением и окутывала его фимиамом поклонения, чтобы в любом другом месте дружба и даже нежность казались ему холодноватыми и недостаточными, чтобы он в конце концов убедился, что если другие женщины его и любят, то ни одна из них не понимает его всецело, так, как понимает она.
   Свой дом, обе свои гостиные, где он появлялся часто, она превратила в уголок, куда его с одинаковой силой влекло и самолюбие художника и сердце мужчины, в уголок Парижа, где он бывал всего охотнее, ибо здесь утолялись все его страсти.
   Она не только изучила все вкусы Оливье, не только угождала ему у себя дома, чтобы у него создалось впечатление, будто другого такого уютного уголка не найдешь больше нигде, -- она сумела привить ему новые вкусы, внушить ему любовь к материальным и чувственным наслаждениям, приучить его к заботам о нем даже в мелочах, приучить к преданности, к обожанию, к лести! Она старалась пленить его взор изяществом, обоняние -- ароматами, слух -- комплиментами, вкус -- лакомыми блюдами.
   Но когда она вложила в душу и тело этого эгоистичного, избалованного холостяка множество мелких тиранических потребностей, когда она вполне уверила его в том, что никакая любовница не станет так заботливо, как она, удовлетворять его желания, вошедшие в привычку, доставлять ему все мелкие радости жизни, ей вдруг стало страшно оттого, что ему опостылел его собственный дом, что он вечно жалуется на одиночество и что, не имея возможности бывать у нее иначе как соблюдая все правила, установленные светом, он пытается развеять тоску одиночества то в клубе, то в разных других местах; ей стало страшно, как бы он не начал подумывать о женитьбе.
   Бывали дни, когда ее так терзали все эти волнения, что она начинала мечтать о старости, когда эти страдания кончатся и она найдет успокоение в бесстрастной, спокойной привязанности.
   Годы, однако, шли, не, разъединяя графиню и Оливье. Цепь, выкованная ею, была прочна, а если звенья изнашивались, она их подновляла. Но она в вечной тревоге следила за сердцем художника -- так следят за ребенком, переходящим улицу, по которой все время снуют экипажи, -- и до сих пор все еще со страхом ждала какого-то неведомого несчастья, угроза которого нависла над ними.
   У графа не возникало ни подозрений, ни ревности, он находил естественной эту близость жены с знаменитым художником, которого всюду принимали с честью. Граф и художник встречались часто, привыкли, а в конце концов и полюбили друг друга.
  
  
  

Глава 2

  
   Когда в пятницу вечером Бертен явился к своей возлюбленной на обед по случаю возвращения Антуанетты де Гильруа, он не застал в маленькой гостиной в стиле Людовика XV никого, кроме г-на де Мюзадье.
   Это был умный старик, который в свое время, вероятно, мог стать человеком выдающимся и который теперь был безутешен от того, что не стал таковым.
   Бывший хранитель императорских музеев, он и при республике каким-то образом ухитрился получить должность инспектора музеев изящных искусств, что не мешало ему быть прежде всего другом принцев -- всех принцев, принцесс и герцогинь в Европе, -- а также присяжным покровителем талантов, проявивших себя во всех областях искусства. Наделенный живым умом, способностью предвидеть все на свете, блестящим даром слова, благодаря которому в его устах приятно звучали самые избитые истины, наделенный гибкостью мысли, благодаря которой он в любом обществе чувствовал себя, как рыба в воде, наделенный острым чутьем дипломата, позволявшим ему определять людей с первого взгляда, он ежедневно, ежевечерне вносил то в одну, то в другую гостиную свою авторитетную, бесполезную и болтливую суетливость.
   Разносторонне способный, он обо всем говорил с внушающим уважение видом знатока и с простотой популяризатора, за что его высоко ценили светские дамы, которые считали его ходячим кладезем премудрости. Знал он действительно много, хотя читал только основополагающие труды, но он был в наилучших отношениях со всеми пятью Академиями, со всеми учеными, со всеми писателями, со всеми крупными специалистами в различных областях и внимательно к ним прислушивался. Он умел сразу же забывать сугубо технические или бесполезные для его знакомых сведения, зато прекрасно запоминал другие сведения, и вот эти-то сведения, подхваченные на лету, он излагал в гостиных в такой ясной и общедоступной форме и с таким добродушным видом, что они воспринимались так же легко, как исторические анекдоты. Он производил впечатление человека, у которого целый склад идей, один из тех громадных магазинов, где никогда не найдешь редкостных товаров, но где зато по дешевке можно купить сколько угодно любых других вещей самого разнообразного происхождения, самого разнообразного назначения, начиная с предметов домашнего обихода и кончая примитивными приборами занимательной физики и инструментами для домашней аптечки.
   Художники, с которыми он постоянно имел дело по долгу службы, посмеивались над ним и побаивались его. Однако он оказывал им разного рода услуги, помогал продавать картины, вводил их в свет, любил представлять их, продвигать, покровительствовать им; казалось, он посвятил себя таинственному делу приобщения художников к светскому обществу и создавал себе славу тем, что близко знаком с одними и запросто вхож к другим, что утром завтракал с принцем Уэльским, когда тот был в Париже, а вечером ужинал с Полем Адемансом, Оливье Бертеном и Амори Мальданом.
   Бертен был до некоторой степени привязан к нему, но считал его смешным и отзывался о нем так:
   -- Это энциклопедия в стиле Жюля Верна, но только в переплете из ослиной кожи.
   Обменявшись рукопожатиями, Мюзадье и Бертен заговорили о политике, о тревожных, по мнению Мюзадье, слухах насчет войны: по вполне понятным причинам, которые Мюзадье великолепно объяснил, в интересах Германии необходимо раздавить нас во что бы то ни стало и ускорить этот момент, коего Бисмарк ждет уже восемнадцать лет; Оливье Бертен, напротив, с помощью неопровержимых доводов доказывал, что эти опасения решительно ни на чем не основаны, так как Германия не настолько безумна, чтобы скомпрометировать свою победу столь сомнительной авантюрой, а канцлер не настолько опрометчив, чтобы, доживая последние дни, поставить на карту дело всей своей жизни и свою славу.
   Однако де Мюзадье, по-видимому, знал нечто такое, о чем не хотел рассказывать. К тому же он сегодня виделся с одним министром, а перед тем, как приехать сюда, беседовал с великим князем Владимиром, вернувшимся из Канна.
   Художник стоял на своем и со спокойной иронией оспаривал компетентность людей, которым известно все на свете. Просто за этими слухами кроются какие-то биржевые махинации! А определенное мнение на сей предмет имеется, вероятно, только у Бисмарка.
   Вошел граф де Гильруа и поспешил пожать им руки, приторно извиняясь, что оставил их одних.
   -- А что думаете вы, дорогой депутат, относительно слухов о войне? -- спросил художник.
   Граф де Гильруа с места в карьер произнес целую речь. Как член Палаты, он осведомлен об этом лучше всех, но он не разделяет мнение большинства своих коллег. Нет, он не верит в возможность столкновения в ближайшем будущем, разве что оно будет вызвано французской шумливостью и бахвальством так называемых "патриотов Лиги". И он в общих чертах набросал портрет Бисмарка -- портрет в стиле Сен-Симона. Этого человека просто не хотят понять: люди всегда приписывают свой образ мыслей другим и полагают, что другие поступят так же, как поступили бы на их месте они сами. Бисмарк -- это ведь не какой-нибудь там бессовестный и лживый дипломат; напротив, это деятель откровенный и грубый, он всегда говорил правду во всеуслышание и всегда открыто объявлял о своих намерениях. "Я хочу мира", -- сказал он. И это правда, он хотел мира и только мира, и вот уже восемнадцать лет он доказывает это яснее ясного и притом всеми, решительно всеми способами, вплоть до вооружения, вплоть до заключения союзов, вплоть до сколачивания народов против нашей порывистости.
   -- Это великий, из великих великий человек, который хочет спокойствия, но который верит, что достичь его можно только угрозами и насильственными средствами. Короче говоря, это великий варвар, господа! -- с глубокой убежденностью заключил граф де Гильруа.
   -- Что ж, цель оправдывает средства, -- подхватил де Мюзадье. -- Я охотно соглашусь с вами, что он обожает мир, если вы не станете со мной спорить, что для достижения мира он все время стремится к войне. Впрочем, это неоспоримая и феноменальная истина: все войны на этом свете ведутся только ради мира!
   -- Ее светлость герцогиня де Мортмен! -- доложил лакей.
   Двустворчатая дверь распахнулась, и в комнату с властным видом вошла высокая, полная женщина.
   Гильруа бросился к ней, поцеловал ей пальцы и спросил:
   -- Как поживаете, герцогиня?
   Оба гостя поклонились ей с какой-то учтивой фамильярностью: у самой герцогини была дружелюбная, но грубоватая манера обращения.
   Вдова генерала, герцога де Мортмена, дочь маркиза де Фарандаля и мать единственной дочери, которая вышла замуж за князя Салиа, весьма родовитая и по-царски богатая, она принимала в своем особняке на улице Варенн знаменитостей всего мира, которые встречались и обменивались любезностями у нее. Не было высоких особ, которые проехали бы через Париж, не отобедав у нее за столом, и не было человека, о котором начинали говорить и с которым она тотчас же не захотела бы познакомиться. Ей необходимо было увидеть его, заставить его разговориться, составить себе о нем представление. Все это очень ее развлекало, оживляло ее жизнь, подбрасывало топливо в горевшее в ней пламя высокомерного и благожелательного любопытства.
   Едва она уселась, как тот же лакей громогласно объявил:
   -- Их милости барон и баронесса де Корбель! Оба они были молоды; барон был лысый и толстый, баронесса -- хрупкая, элегантная жгучая брюнетка.
   Эта пара занимала среди французской аристократии особое положение, которым была обязана ничему иному, как только тщательному выбору своих знакомств. Не отличаясь ни знатностью происхождения, ни достоинствами, ни умом, всегда движимые неумеренным пристрастием к тому, что считается фешенебельным, безукоризненным и изысканным, посещая только самые родовитые семейства, выказывая свои роялистские симпатии, набожность и наивысшую корректность, уважая все, что полагается уважать, и презирая все, что полагается презирать, никогда не ошибаясь ни в одном пункте светского законодательства, всегда твердо помня все детали этикета, Корбели в конце концов добились того, что в глазах многих людей сходили за сливки high-life'a <Великосветское общество (англ.).>. Их мнения составляли своего рода кодекс хорошего тона, а их посещения чьего-либо дома давали ему бесспорный титул почтенного дома.
   Корбели были в родстве с графом де Гильруа.
   -- А где же ваша жена? -- с удивлением спросила герцогиня.
   -- Секундочку, одну секундочку, -- молвил граф. -- Она готовит сюрприз и сейчас придет.
   Когда графиня де Гильруа, через месяц после того, как вышла замуж, вступила в свет, она была представлена герцогине де Мортмен, и та сразу полюбила ее, обласкала и стала ей покровительствовать.
   В течение двадцати лет эта дружба оставалась неизменной, и, когда герцогиня говорила: "моя малютка", в голосе ее все еще слышался отзвук этой внезапно возникшей и прочной симпатии.
   -- Были вы на выставке Независимых? -- спросил Мюзадье.
   -- Нет, а что это такое?
   -- Это группа новых художников, это импрессионисты в состоянии опьянения. Среди них есть двое очень сильных.
   -- Не нравятся мне выходки этих господ, -- презрительно процедила знатная особа.
   Властная и резкая, почти никогда не признающая ничьих мнений, кроме своего собственного, и основывая это свое собственное мнение исключительно на сознании своего общественного положения, она, сама того не подозревая, смотрела на художников и ученых как на смышленых наемников, самим господом богом предназначенных для того, чтобы развлекать светских людей или оказывать им услуги, и все ее суждения о науке и искусстве зиждились на большем или меньшем удивлении, которое вызывал у нее рассказ о каком-нибудь открытии, или на ничем не объяснимом удовольствии, которое доставлял ей вид какой-нибудь вещи или чтение какой-нибудь книги.
   Высокая, полная, грузная, краснолицая, громогласная, она умела придать себе величественный вид; ничто ее не смущало, она позволяла себе говорить все, что хотела, и покровительствовала всем и вся -- и низложенным государям, устраивая приемы в их честь, и даже Всевышнему, осыпая щедротами духовенство и жертвуя на церкви.
   -- А вы знаете, герцогиня, говорят, что убийца Мари Ламбур арестован? -- снова обратился к ней Мюзадье.
   В ней мгновенно пробудился интерес.
   -- Нет, не знаю, расскажите, -- отвечала она. Он сообщил все подробности. Высокий, очень худой, в белом жилете, с маленькими бриллиантовыми пуговками на рубашке, он говорил без жестов, с тем корректным видом, который позволял ему высказывать весьма рискованные вещи, -- это была его специальность. Он был сильно близорук, и казалось, что даже в пенсне он никого не видит; когда же он садился, весь его костяк словно принимал изгиб кресла. В согнутом положении его торс становился совсем маленьким и оседал так, словно позвоночник у него был резиновый; его ноги, положенные одна на другую, напоминали два скрученных шнура, локти длинных рук опирались на подлокотники, а бледные кисти с неимоверно длинными пальцами свисали по обе стороны кресла. Его артистически выкрашенные усы и волосы с искусно нетронутыми седыми прядями служили постоянной темой для острот.
   Пока он рассказывал герцогине, что драгоценности, принадлежавшие убитой проститутке, были подарены ее предполагаемым убийцей другой особе легкого поведения, дверь большой гостиной снова распахнулась настежь, и две женщины, две блондинки в желтоватом облаке мехельнских кружев, похожие друг на друга, как сестры, только сестры разного возраста -- одна зрелая, другая юная, одна полная, другая худенькая -- вошли, обняв друг друга за талию и улыбаясь.
   Раздались восклицания, аплодисменты. Кроме Оливье Бертена, никто не знал о возвращении Аннеты де Гильруа, и когда девушка появилась рядом с матерью, которая издали казалась такой же свежей и даже красивее, потому что, как пышно распустившийся цветок, все еще была ослепительна, а дочь, цветок едва раскрывшийся, только начинала хорошеть, все нашли очаровательными обеих.
   Герцогиня пришла в восторг и, хлопая в ладоши, воскликнула:
   -- Боже, как они восхитительны и как забавны! Да посмотрите же, господин де Мюзадье, до чего они похожи!
   Их стали сравнивать, и тотчас же сложилось два мнения. Мюзадье, Корбели и граф де Гильруа считали, что у графини и ее дочери схожи только цвет лица, волосы и особенно глаза, совершенно одинаковые у обеих и одинаково испещренные черными точечками, напоминавшими крошечные брызги чернил, упавшие на голубой ирис. Но как только молодая девушка станет женщиной, сходство между нею и матерью исчезнет почти овеем.
   Герцогиня же и Оливье Бертен, напротив, считали, что мать и дочь похожи друг на друга во всем и что только разница в возрасте позволяет их различать.
   -- Как она изменилась за эти три года! Я никогда не узнал бы ее, я уже не посмею говорить ей "ты", -- сказал художник.
   Графиня рассмеялась.
   -- Ну, только этого еще недоставало! Посмотрела бы я, как вы станете говорить Аннете "вы"!
   Девушка, сквозь застенчивую резвость которой уже проглядывала будущая смелость, подхватила:
   -- Это я не посмею теперь говорить "ты" господину Бертену.
   Мать улыбнулась.
   -- Можешь сохранить эту скверную привычку, я разрешаю. Вы быстро возобновите знакомство. Но Аннета покачала головой.
   -- Нет, нет. Я буду стесняться. Герцогиня расцеловала ее и принялась разглядывать с интересом знатока.
   -- Ну, малютка, посмотри на меня! Да, у тебя взгляд совсем такой же, как у твоей матери; еще немного, и ты приобретешь лоск и будешь недурна! Тебе надо пополнеть, только не очень, а чуть-чуть. А то ты совсем худышка.
   -- О нет, не говорите ей этого! -- воскликнула графиня.
   -- А почему?
   -- Быть худенькой так приятно! Я непременно похудею!
   Герцогиня де Мортмен рассердилась, забывая в пылу гнева о присутствии девочки.
   -- Вечная история! Вечно у вас в моде кости, потому что их одевать легче, чем мясо! Вот я, например, из поколения толстых женщин! А теперь в ход пошло поколение тощих! Это напоминает мне фараоновых коров. Я решительно не понимаю мужчин, которые притворяются, будто они в восторге от ваших скелетов! В наше время они требовали кое-чего получше!
   Все заулыбались.
   -- Посмотри на свою маму, малютка, -- сделав паузу, продолжала герцогиня, -- она очень хороша, как раз в меру. Бери пример с нее.
   Все перешли в столовую. Когда сели за стол, Мюзадье возобновил спор:
   -- А я вот стою на том, что худощавы должны быть мужчины. Они созданы для упражнений, которые требуют ловкости и подвижности, несовместимых с брюшком. Женщины -- дело другое. Как вы думаете, Корбель?
   Корбель оказался в затруднительном положении: герцогиня была полна, а его жена чересчур уж тонка. Но баронесса пришла к мужу на помощь и решительно высказалась в пользу стройности. Год тому назад ей пришлось бороться с начинавшейся полнотой, и она быстро с этим справилась.
   -- Скажите: как вы этого добились? -- спросила графиня де Гильруа.
   Баронесса стала рассказывать о системе, которой теперь держатся все элегантные женщины. За едой ничего не пить. Только через час после еды можно выпить чашку очень горячего, обжигающего чая. Это помогает всем без исключения. И она привела несколько поразительных примеров того, как за три месяца толстые женщины становились тоньше, чем лезвие ножа.
   -- Господи! Как это глупо -- так себя мучить! -- с раздражением воскликнула герцогиня. -- Вы ничего не любите, ровно ничего, даже шампанское! Ну, Бертен, ведь вы художник, что вы об этом скажете?
   -- Боже мой! Сударыня, раз я художник, мне все равно: ведь я могу задрапировать модель! Вот будь я скульптором, я стал бы капризничать!
   -- Ну, а что вы предпочитаете как мужчина?
   -- Я? Я.., нечто изящное, но достаточно упитанное, то, что моя кухарка называет хорошеньким откормленным цыпленочком. Такой цыпленок не жирен, но он мясистый и нежный.
   Это сравнение вызвало смех, но графиня недоверчиво посмотрела на дочь и тихо сказала:
   -- Нет, быть худенькой лучше всего: женщины, сохраняющие фигуру, не стареют.
   Это замечание тоже вызвало спор, и общество разделилось на два лагеря. Впрочем, в одном были согласны все: чересчур толстым не следует худеть слишком быстро.
   Этот вывод навел на мысль произвести смотр всем знакомым светским женщинам и снова заговорить об их изяществе, их шике и красоте. Мюзадье считал очаровательной и несравненной белокурую графиню де Локрист, а Бертен превыше всех ценил г-жу Мандельер, брюнетку с низким лбом, темными глазами, довольно большим ртом и сверкающими зубами.
   Он сидел рядом с девушкой; внезапно, повернувшись к ней, он сказал:
   -- Слушай хорошенько, Нанета. Все, что мы сейчас говорим, ты будешь выслушивать по меньшей мере раз в неделю до самой старости. Через неделю ты уже будешь знать наизусть все, что думают в свете о политике, женщинах, пьесах, ставящихся в театрах, и обо всем прочем. Тебе останется только время от времени менять имена людей и названия произведений. Когда ты услышишь, что мы все уже высказали и отстояли свои мнения, ты спокойно выберешь из них свое -- какое-то мнение надо иметь каждому, -- и больше тебе никогда не придется ни думать, ни заботиться: тебе останется только отдыхать.
   Девочка молча подняла на него лукавый взгляд -- в этом взгляде светился молодой, живой ум, который пока еще не сбросил шоры, но который вот-вот расстанется с ними.
   Однако герцогиня и Мюзадье, которые перебрасывались мыслями как мячами, не замечая того, что мысли эти всегда одни и те же, запротестовали от имени человеческой жизнедеятельности и разума.
   Тогда Бертен попытался показать, до чего ничтожен, ограничен и мелок ум светских людей, даже самых образованных, до чего необоснованны их взгляды, как равнодушно и пренебрежительно относятся они к жизни духа, как неустойчивы и сомнительны их вкусы.
   Охваченный тем полуискренним, полупритворным негодованием, какое бывает вызвано сперва желанием блеснуть своим красноречием и какое затем, внезапно разгоревшись, отливается в форму ясного суждения, обычно маскируемого благодушием, Бертен стал показывать, как те, чья жизнь уходит исключительно на визиты и званые обеды, непреодолимой силой рока неизбежно превращаются в милых, но банальных, легкомысленных людей, для которых почти не существует ни забот, ни убеждений, ни серьезных стремлений.
   Он показал, что эти люди совершенно лишены огня, глубины, искренности, что их духовная культура ничтожна, а их эрудиция -- всего-навсего заемный блеск, что, в общем, это манекены, выдающие себя за избранников и подражающие им, хотя на самом деле таковыми не являются. Он доказал, что ломкие корни их инстинктов вросли в почву условностей, а не действительности, и оттого эти люди ничего по-настоящему не любят, и даже роскошь, в которой они живут, -- не что иное, как удовлетворение тщеславия, а вовсе не утоление утонченных физических потребностей, ибо у себя дома едят они плохо и пьют скверные вина, за которые платят очень дорого.
   -- Эти люди, -- говорил он, -- живут рядом со всем, что есть в мире, но они ничего не видят и ни во что не вникают: они живут рядом с наукой, в которой ничего не смыслят; рядом с природой, которую не умеют разглядеть; рядом -- только рядом -- со счастьем, ибо они не могут наслаждаться чем бы то ни было; рядом с красотой мира и с красотой искусства, о которых они толкуют, хотя не умеют их раскрыть и даже не верят в них, ибо упоение, наслаждение радостями жизни и духовными радостями им неведомо. Они неспособны полюбить что-либо настолько, чтобы эта любовь стала всепоглощающей, неспособны заинтересоваться чем-то настолько, чтобы их озарило счастье познания.
   Барон де Корбель счел своим долгом взять под защиту великосветское общество.
   Он делал это с помощью несостоятельных, но неопровержимых доводов, тех доводов, которые перед здравым смыслом исчезают, как снег от огня, которые невозможно уловить, -- нелепых, но торжествующих доводов сельского священника, доказывающего бытие божие. В заключение он сравнил светских людей с беговыми лошадьми, которые, по правде говоря, совершенно не нужны, но которые составляют славу лошадиного рода.
   Бертен, считая ниже своего достоинства спорить с таким противником, хранил презрительно-учтивое молчание. Но неожиданно глупость барона вывела его из себя, и, ловко прервав речь Корбеля, он, ничего не упуская, описал день благовоспитанного светского человека, начиная с утреннего пробуждения и кончая отходом ко сну.
   Тонко подмеченные художником черточки живописали неимоверно комичный образ. Все так и видели перед собой этого господина: сперва он высказывает некоторые общие истины парикмахеру, явившемуся его побрить, в то время как камердинер его одевает; затем, совершая утреннюю прогулку, он расспрашивает конюхов о здоровье лошадей; затем проезжает рысцой по аллеям Булонского леса с единственной целью -- раскланиваться со знакомыми; затем завтракает вместе с женой, которая тоже выезжала сегодня, но только в карете, причем рассказывает он ей только о том, кого он встретил сегодня утром; затем до вечера переходит из одной гостиной в другую, чтобы, общаясь с себе подобными, наточить острие своего интеллекта, обедает у какого-нибудь князя, где обсуждается политическая обстановка в Европе, и заканчивает день в танцевальном фойе Оперы, где его робкие попытки прожигать жизнь удовлетворяются невинным созерцанием злачного места.
   Портрет был так точен, а ирония так безобидна для присутствующих, что вокруг стола побежал смех.
   Герцогиня тряслась от хохота, который она старалась сдержать, как это делают толстяки; грудь ее слегка вздрагивала.
   -- Нет, право, это невероятно забавно; из-за вас я умру со смеху, -- наконец сказала она. Бертен был очень возбужден.
   -- Ах, сударыня, в свете со смеху не умирают! -- подхватил он. -- Там если и смеются, так чуть слышно. Из вежливости, по правилам хорошего тона там делают вид, что веселятся, и притворяются, что смеются. Там довольно удачно воспроизводят гримасу смеха, но никогда не смеются по-настоящему. Пойдите в народный театр -- и вы увидите, как люди смеются. Пойдите к простым обывателям, когда они веселятся, -- и вы увидите, как люди хохочут до упаду. Пойдите в солдатские казармы -- и вы увидите, как люди покатываются со смеху, хохочут до слез и корчатся на своих койках, глядя на проделки какого-нибудь шутника. Но в наших гостиных не смеются. Там, повторяю, все поддельное, даже смех.
   -- Позвольте, вы слишком строги! -- остановил его Мюзадье. -- Ведь сами-то вы, дорогой мой, как мне кажется, не пренебрегаете этим самым светом, который так удачно высмеиваете.
   Бертен улыбнулся.
   -- Да, я его люблю.
   -- Как же так?
   -- Я в известной мере презираю себя как метиса сомнительной расы.
   -- Все это просто рисовка, -- сказала герцогиня. И так как он упорно стал отрицать это, она закончила спор заявлением, что художники любят все ставить с ног на голову.
   После этого завязался общий разговор, банальный, спокойный, дружеский, сдержанный, коснувшийся всего на свете, и, так как обед подходил к концу, графиня, указывая на стоявшие перед ней нетронутые бокалы, неожиданно воскликнула:
   -- Ну вот, я ничего не пила, совсем ничего, ни капли! Посмотрим, похудею я или нет!
   Герцогиня, разозлившись, хотела было заставить ее выпить глоток минеральной воды, но все было напрасно, и она воскликнула:
   -- Ах, глупенькая! Теперь вид дочери сведет ее с ума! Пожалуйста, Гильруа, не давайте вы вашей жене с ума сходить!
   Граф в это время объяснял Мюзадье устройство изобретенной в Америке механической молотилки и не слышал их спора.
   -- О каком сумасбродстве вы говорите, герцогиня?
   -- О ее безумном желании похудеть. Он бросил на жену благодушно-безразличный взгляд.
   -- Я ведь не привык нарушать ее планы.
   Графиня встала из-за стола и взяла под руку своего соседа, граф предложил руку герцогине, и все перешли в большую гостиную: та, что была дальше, предназначалась для дневных приемов.
   Это была очень большая и очень светлая комната. Все четыре стены, украшенные широкими, красивыми, со стилизованными старинными рисунками, панно из бледно-голубого шелка, укрепленными белыми и золотыми багетами, при свете ламп и люстры, казалось, отливали нежным и ярким сиянием луны. Висевший на самом видном месте портрет графини работы Оливье Бертена, казалось, жил в этой комнате и оживлял ее. Здесь он был у себя дома, и самый воздух гостиной был напоен улыбкой молодой женщины, ее ласковым взглядом, свежей прелестью ее белокурых волос. Возник почти обычай, своего рода светский обряд -- так, входя в церковь, люди осеняют себя крестным знамением, -- всякий раз гости останавливались перед этим произведением художника и осыпали комплиментами натуру.
   Мюзадье никогда не нарушал этого обычая. Его мнение -- мнение знатока, облеченного доверием государства, -- значило не меньше, чем официальная оценка, и он считал своим долгом время от времени с глубоким убеждением утверждать, что портрет превосходен.
   -- Это лучший современный портрет из всех, какие я только знаю, -- сказал он. -- Он живет какой-то внутренней, волшебной жизнью.
   Граф де Гильруа давно привык выслушивать похвалы портрету, и это поселило в нем уверенность, что он является обладателем шедевра; он подошел поближе к полотну, чтобы подогреть восторги гостей, и минуты две он и Мюзадье сыпали всевозможными общеупотребительными и специальными терминами, чтобы восславить как видимые, так и скрытые его достоинства.
   Все взоры, устремленные к стене, казалось, не могли оторваться от портрета, и Оливье Бертен, привыкший к такого рода восхвалениям и обращавший на них так же мало внимания, как на вопросы о здоровье при случайных встречах на улице, все-таки поправил стоявшую перед портретом и освещавшую его лампу с рефлектором, которую слуга по небрежности поставил чуть косо.
   Потом все расселись, а граф подошел к герцогине, и та сказала ему:
   -- Мой племянник наверно заедет за мной и попьет у вас чайку.
   С некоторых пор у них возникла общая цель, и оба они это понимали, хотя еще не говорили об этом ни прямо, ни намеками.
   Брат герцогини де Мортмен -- маркиз де Фарандаль, -- проигравший почти все свое состояние, разбился, упав с лошади, и оставил вдову и сына. Этот молодой человек, которому исполнилось теперь двадцать восемь лет, был одним из тех дирижеров европейских балов, которые всюду нарасхват; иногда его приглашали даже в Вену и в Лондон, чтобы он украсил придворные балы несколькими турами вальса; хотя у него не было почти никаких средств, он, благодаря своему положению, происхождению, имени и родственным связям чуть ли не с коронованными особами, был одним из тех людей, знакомства с которыми в Париже больше всего ищут и которым больше всего завидуют.
   Эту славу, еще слишком юную, славу танцевальную и спортивную, необходимо было упрочить и, после выгодного, очень выгодного брака, сменить успехи светские на успехи политические. Достаточно будет маркизу пройти в депутаты, как он сразу станет одним из столпов будущего трона, одним из советников короля и одним из вождей партии.
   Герцогиня, женщина прекрасно осведомленная, знала, каким громадным состоянием обладает граф де Гильруа, этот расчетливый скопидом, занимавший обыкновенную квартиру, тогда как мог бы жить по-княжески в любом из лучших парижских особняков. Ей были известны его неизменно удачные спекуляции, его тонкий нюх -- нюх финансиста, его участие в самых доходных предприятиях, возникших за последние десять лет, и она начала подумывать о том, чтобы женить племянника на дочери нормандского депутата, которому этот брак мог бы обеспечить решающую роль среди той части аристократов, которые окружали принцев. Гильруа, сам выгодно женившийся и, благодаря своей ловкости, умноживший собственное превосходное состояние, вынашивал теперь новые честолюбивые замыслы.
   Он верил в возвращение короля и хотел в надлежащий момент постараться воспользоваться этим как можно лучше.
   В качестве простого депутата он был не очень влиятелен. Но как тесть маркиза де Фарандаля, потомка верных и любимых приближенных французского королевского дома, он выдвигался в первые ряды.
   Кроме того, дружба герцогини с его женой придавала этому союзу столь необходимый в такого рода делах характер интимной близости, и, опасаясь, как бы маркизу не подвернулась другая девушка, которая могла бы ему понравиться, Гильруа, дабы ускорить события, выписал в Париж свою дочь.
   Герцогиня де Мортмен, догадывавшаяся о его планах и понимавшая, каковы они, дала свое молчаливое согласие, и как раз сегодня она, даже не зная еще о внезапном возвращении девушки, посоветовала племяннику заехать к супругам Гильруа -- она хотела постепенно приучить его к этому дому.
   В первый раз граф и герцогиня обиняком завели разговор о своих намерениях, а когда они расставались, договор о союзе между ними был уже заключен.
   В другом углу гостиной раздавался смех. Де Мюзадье рассказывал баронессе де Корбель о том, как некое негритянское посольство было представлено президенту республики, но тут доложили о маркизе де Фаран-Дале.
   Маркиз показался в дверях и остановился. Быстрым, привычным жестом он вставил в правый глаз монокль, словно пытаясь узнать комнату, в которую он попал, а быть может, и желая дать время людям, сидевшим в ней, обратить внимание на его появление и разглядеть его. Затем неуловимым движением щеки и брови он сбросил стеклышко, висевшее на черном шелковом шнурке, быстрым шагом подошел к графине де Гильруа и, низко склонившись, поцеловал протянутую ему руку. Так же поздоровался он и с теткой, а затем пожал руки всем остальным, переходя от одного к другому с грациозной непринужденностью.
   Это был уже начинавший лысеть высокий рыжеусый малый с военной выправкой и с повадками английского спортсмена. При взгляде на него чувствовалось, что это один из тех людей, у которых тело более приучено к деятельности, чем голова, и которые не любят других занятий, кроме развивающих физическую силу и ловкость. Тем не менее он был образован; он изучал и доселе с великою натугой продолжал ежедневно изучать то, что впоследствии могло ему пригодиться: историю, -- он с особым усердием зазубривал даты, пренебрегая сутью дела, -- необходимые депутату начатки политической экономии, азбуку социологии, предназначенной для правящих классов.
   Мюзадье уважал его и говорил: "Этот человек далеко пойдет". Бертен ценил его ловкость и силу. Они ходили в один и гот же фехтовальный зал, часто вместе охотились и встречались на прогулках верхом в аллеях Булонского леса. Общность вкусов рождала между ними обоюдную симпатию, ту инстинктивную масонскую связь, какую создает между мужчинами любая тема для разговора, одинаково приятная для обоих.
   Когда маркиза представляли Аннете де Гильруа, он моментально догадался о теткиных планах и, поклонившись девушке, окинул ее быстрым взглядом знатока.
   Он нашел, что она миловидна, а главное -- много обещает: на своем веку он продирижировал столькими котильонами, что научился разбираться в молоденьких девушках и, подобно дегустатору, пробующему совсем еще молодое вино, мог почти безошибочно предсказать, как будет расцветать их красота.
   Он обменялся с ней несколькими ничего не значащими фразами, а затем подсел к баронессе де Корбель и принялся вполголоса сплетничать с нею.
   Гости разошлись рано, и, когда не осталось никого, когда дочь легла, лампы потухли, а слуги поднялись к себе, граф де Гильруа, шагая взад и вперед по гостиной, освещенной всего-навсего двумя свечами, долго еще не отпускал дремавшую в кресле графиню: он непременно должен был рассказать ей о своих надеждах, подробно объяснить, какой тактики надо придерживаться, какие меры предосторожности принять, и обсудить с нею всевозможные комбинации и шансы.
   Было уже поздно, когда он ушел к себе, в восторге от своего вечера.
   "Мне кажется, дело в шляпе", -- подумал он,
  
  
  

Глава 3

  
   "Когда же Вы придете, друг мой? Я не видела Вас целых три дня, и они показались мне такими долгими! Дочь отнимает у меня много времени, но ведь Вы знаете, что я давно уже не могу жить без Вас".
  
   Художник, который все еще искал новый сюжет и делал наброски карандашом, перечитал записку графини, потом выдвинул ящик письменного стола и положил ее на груду других писем, копившихся там с самого начала их связи.
   Благодаря свободе светской жизни, они привыкли видеться почти каждый день. Время от времени она приходила к нему и, не мешая ему работать, просиживала час, а то и два в том самом кресле, в котором когда-то позировала. Но она побаивалась пересудов прислуги и потому, чтобы видеться с ним ежедневно, чтобы получать эту мелкую монету любви, она предпочитала принимать его у себя или видеть его в гостиных у общих знакомых.
   Они заранее уславливались об этих встречах, в которых граф де Гильруа не находил ничего подозрительного.
   Художник обедал у графини вместе с несколькими друзьями не меньше двух раз в неделю; по понедельникам он неизменно заходил к ней в ложу в Опере; кроме того, они назначали друг другу свидания в том или ином доме, куда случай приводил их в одно и то же время. Он знал, в какие вечера она не выезжает, и в эти вечера заходил к ней попить чайку; подле нее он чувствовал себя как дома -- так нежна, так надежно помещена была эта давняя привязанность и такой властной была привычка встречаться с графиней в каких-то гостиных, проводить с нею несколько минут, обмениваться с нею несколькими словами, делиться какими-то мыслями, что он, хотя пламя его глубокой нежности давно уже сникло, постоянно чувствовал, что ему необходимо видеть графиню де Гильруа.
   Потребность в семье, в оживленном и многолюдном доме, в совместной трапезе, в тех вечерах, когда люди без устали болтают со своими давними знакомыми, та потребность в общении, в частых встречах, в интимной близости, -- потребность, которая дремлет в сердце каждого человека и которую все старые холостяки носят с собой по домам своих друзей, в каждом из которых они устраивают нечто вроде домашнего уголка, -- сообщала его привязанности силу эгоизма. Здесь его любили, баловали, здесь он получал решительно все, здесь же он мог и отдыхать и лелеять свое одиночество.
   Три дня он не виделся со своими друзьями, которых приезд дочери, наверное, совершенно выбил из колеи, -- и он уже скучал и даже был немного обижен, что его до сих пор еще не пригласили, и только деликатность не позволяла ему напомнить о себе.
   Письмо графини взбодрило его как удар хлыста. Было три часа пополудни. Он решил немедленно отправиться к ней, чтобы застать ее дома.
   На его звонок явился камердинер.
   -- Какая сегодня погода, Жозеф?
   -- Прекрасная, сударь.
   -- Тепло?
   -- Да, сударь.
   -- Белый жилет, синий сюртук и серую шляпу. Одевался он всегда весьма элегантно, и тем не менее, хотя его портной отличался безупречным вкусом, по одной манере носить костюм, по одному тому, как он ходил, спрятав живот под белым жилетом, по его высокой серой фетровой шляпе, немного сдвинутой на затылок, в нем, казалось, сейчас виден был художник и холостяк.
   Когда он пришел к графине, ему сказали, что она собирается на прогулку в Булонский лес. Это его раздосадовало, но он решил подождать. На легких столиках с позолоченными ножками в обдуманном беспорядке были разбросаны всевозможные изящные вещицы, бесполезные, красивые и дорогие. Тут были старинные золотые коробочки с гравировкой, табакерки, украшенные миниатюрами, статуэтки из слоновой кости, а также совершенно современные изделия из матового серебра, выполненные с чисто английским чувством юмора: крошечная кухонная плита, а на ней кошка, лакающая из кастрюльки, папиросочница в виде большого хлеба, спичечница в виде кофейника и, в футлярчике, полный убор для куклы: ожерелья, браслеты, перстни, брошки, серьги, осыпанные бриллиантами, сапфирами, рубинами, изумрудами, -- микроскопическая фантазия, казалось, выполненная ювелирами Лилипутии.
   Время от времени Бертен трогал какую-нибудь вещицу, им же самим подаренную по случаю того или иного семейного торжества, брал ее в руки, вертел, рассматривал с каким-то задумчивым безразличием и ставил на место.
   В углу, на круглом столике на одной ножке, стоявшем перед круглым диванчиком, лежали и сами просились в руки книги в роскошных переплетах, как ни странно -- раскрытые. Тут вы могли увидеть также и Ревю де Монд, слегка помятый и потрепанный, с загнутыми углами страниц, словно его без конца читали и перечитывали, и другие, еще не разрезанные журналы:
   Современное, искусство, которое мы должны выписывать только потому, что оно дорого стоит, -- подписка на него обходится в четыреста франков в год, -- и Свободный листок -- тощую книжонку в голубой обложке, на страницах которой соловьями разливаются новейшие поэты, -- так называемые "Раздражительные".
   Между окнами стояло бюро графини, кокетливое творение минувшего века, на котором она писала ответы на срочные записки, принесенные во время приема гостей. На бюро лежало еще несколько книг -- то были любимые произведения, вывеска женского ума и сердца:
   Мюссе, Манон Леско, Вертер, и, дабы показать, что здесь не чуждаются сложных ощущений и психологических загадок, -- Цветы зла, Красное и черное. Женщина а XVIII веке, Адольф.
   Рядом с книгами, на куске расшитого бархата, лежало прелестное ручное зеркало -- шедевр ювелирного искусства; оно было повернуто стеклом вниз, чтобы посетители имели возможность восхищаться причудливой золотой и серебряной инкрустацией.
   Бертен взял зеркало и посмотрелся в него. За последние годы он страшно постарел, и, хотя он и считал, что теперь лицо его стало более оригинальным, его все же начинали огорчать обвисшие щеки и сеть морщин. За его спиной отворилась дверь.
   -- Здравствуйте, господин Бертен! -- сказала Аннета.
   -- Здравствуй, детка! Как поживаешь?
   -- Очень хорошо; а вы?
   -- Как? Ты решительно отказываешься говорить мне "ты"?
   -- Отказываюсь; мне, право, неудобно.
   -- Ну, полно!
   -- Да, да, неудобно. Я вас стесняюсь.
   -- Это почему же?
   -- Потому что.., потому что вы уже не молоды, но еще не стары!..
   Художник рассмеялся.
   -- Ну, после такого довода я сдаюсь. Внезапно она покраснела до той белой полоски лба, где начинаются волосы.
   -- Мама поручила мне сказать вам, что она сейчас спускается, -- смущенно продолжала девушка, -- и спросить вас, не хотите ли поехать с нами в Булонский лес.
   -- Конечно, хочу. Вы едете одни?
   -- Нет, с герцогиней де Мортмен.
   -- Прекрасно, и я с вами.
   -- Тогда, с вашего разрешения, я пойду надену шляпу.
   -- Иди, дитя мое.
   Не успела она выйти, как вошла графиня в шляпе с вуалью, готовая к выезду. Она протянула ему руки.
   -- Что это вас не видно, Оливье? Чем вы заняты?
   -- Я не хотел мешать вам в эти дни. В одно это слово "Оливье" она вложила все упреки и всю свою любовь.
   -- Вы лучшая женщина в мире, -- сказал он, тронутый тем, как прозвучало его имя.
   Едва с этой легкой затаенной обидой было покончено и все уладилось, она заговорила в тоне светской болтовни:
   -- Мы заедем за герцогиней, а потом покатаемся по лесу. Надо показать все это Нанете.
   Ландо ожидало их у ворот.
   Бертен сел напротив дам, карета тронулась, и топот копыт раздался под гулкими сводами.
   Вся радость молодой весны, казалось, спустилась с неба ко всему живущему на большом бульваре, ведущем к церкви Магдалины.
   Теплый воздух и солнце придавали праздничный вид мужчинам, вид влюбленных -- женщинам, заставляли прыгать уличных мальчишек и белых поварят, которые, поставив свои корзины на скамейки, бегали и играли со своими товарищами -- юными оборванцами, собаки, казалось, куда-то торопились, канарейки у привратниц так и заливались, и только старые извозчичьи клячи все так же брели своим унылым шагом, своей мелкой рысцой еле живых существ.
   -- Какой прекрасный день! Как хорошо жить на свете! -- прошептала графиня.
   При ярком солнечном свете художник рассматривал то мать, то дочь. Конечно, между ними была разница, но в то же время было и такое сходство, что одна казалась продолжением другой, казалась созданной из той же крови, из той же плоти и одушевленной тою же жизнью. Особенно глаза, голубые глаза с черными пятнышками, ярко-голубые у дочери и чуть поблекшие у матери, смотрели на него, когда он говорил, совершенно одинаково, так что он готов был услышать от обеих в ответ одно и то же. И, заставляя их смеяться и болтать, он с удивлением видел, что перед ним две совершенно разные женщины, -- одна уже пожившая, другая только начинавшая жить. Нет, он не сумел бы сказать, что выйдет из этого ребенка, когда его юный ум под влиянием инстинктов и вкусов, пока еще дремлющих, расцветет и раскроется навстречу жизни. Сейчас это было хорошенькое, маленькое, свежее существо, никому не ведомое и ничего не ведающее, готовое идти навстречу случайностям и любви, подобно кораблю, выходящему из гавани, тогда как мать, прошедшая свой жизненный путь и познавшая любовь, возвращалась в нее.
   Он растрогался при мысли, что именно его избрала и до сих пор предпочитает всем на свете эта всегда красивая женщина, которую обвевал в ландо теплый весенний воздух.
   Он взглядом выразил ей свою признательность, она это поняла, и в прикосновении ее платья он почувствовал ответную благодарность.
   -- О да, какой прекрасный день! -- прошептал он.
   Заехав за герцогиней на улицу Варенн, они направились к Дому инвалидов, переехали Сену и, подхваченные волною других карет, покатили по авеню Елисейских полей и поднялись к Триумфальной арке Звезды.
   Девушка, сидевшая теперь рядом с Оливье, спиной к лошадям, жадно смотрела на этот поток экипажей широко раскрытыми, наивными глазами. Время от времени герцогиня и графиня легким кивком головы отвечали на чей-нибудь поклон, и тогда она спрашивала: "Кто это?" "Понтеглены", или: "Пюисельси", или: "Графиня де Локрист", или "Красавица, госпожа Мандельер", -- отвечал Бертен.
   Сейчас они ехали по центральной аллее Булонского леса, среди грохота и мелькания колес. Экипажам было здесь не так тесно, как перед Триумфальной аркой, и они, казалось, состязались в неустанном беге. Фиакры, тяжелые ландо, величественные восьмирессорные кареты обгоняли друг друга, но внезапно вырвалась вперед виктория, запряженная одним рысаком и с бешеной скоростью уносившая сквозь всю эту катившуюся буржуазную и аристократическую толпу, сквозь все классы, все сословия, все ранги и титулы небрежно развалившуюся молодую женщину в смелом светлом туалете, овеявшем кареты, мимо которых ехала его обладательница, странным запахом неведомого цветка.
   -- А кто эта дама? -- спросила Аннета. Бертен отвечал: "Не знаю", а герцогиня и графиня обменялись улыбками.
   Почки на деревьях распускались, соловьи, привыкшие к этому парижскому парку, уже защелкали в молодой листве. Приближаясь к озеру, ландо поехало шагом, и из кареты в карету, колеса которых задевали друг друга, полились нескончаемые приветствия, улыбки и комплименты. Теперь это напоминало скольжение по воде флотилии лодок, в которых сидят благовоспитанные дамы и господа. Герцогиня, поминутно кивавшая головой тем, кто снимал шляпу и кланялся ей, словно производила смотр, и, по мере того, как эти люди проезжали мимо, припоминала все, что она знала, думала или подозревала.
   -- Смотри, детка, вот опять прекрасная госпожа Мандельер, украшение Франции.
   Сидя в легкой, кокетливой карете, украшение Франции с притворным равнодушием к этой своей общепризнанной славе позволяло любоваться своими большими темными глазами, низким лбом под шлемом черных волос и властным, чуть великоватым ртом.
   -- Все-таки она очень хороша, -- заметил Бертен. Графиня не любила, когда он восхищался другими женщинами. Она слегка пожала плечами и ничего не ответила.
   Но девушка, в которой внезапно проснулся инстинкт соперничества, осмелилась возразить:
   -- А я этого не нахожу. Художник повернулся к ней:
   -- Как, ты не находишь ее красивой?
   -- Нет, у нее такой вид, словно ее окунули в чернила. Герцогиня в восторге засмеялась.
   -- Браво, детка! Вот уже шесть лет, как половина парижских мужчин без ума от этой негритянки! У меня такое впечатление, что они забыли о нашем существовании. Стой! Посмотри-ка лучше на графиню де Локрист.
   С белым пуделем в ландо, изящная, как миниатюра, блондинка с карими глазами, тонкие черты которой тоже вот уже лет шесть вызывали восторженные восклицания у ее поклонников, раскланивалась с улыбкой, застывшей у нее на губах.
   Нанета опять не выразила восхищения.
   -- Но ведь графиня уже не первой молодости, -- заметила она.
   Бертен в ежедневных спорах об этих двух соперницах обычно не стоял за графиню, но тут он неожиданно рассердился на привередливость какой-то девчонки.
   -- Черт побери! -- сказал он. -- Она может кому-то нравиться больше, кому-то меньше, но она очаровательна, и я желаю тебе стать такой же красивой, как она.
   -- Будет вам! -- вмешалась герцогиня. -- Вы замечаете только тех женщин, которым перевалило за тридцать. Девочка права: вы расхваливаете только тех, которые уже отцветают.
   -- Позвольте! -- воскликнул он. -- Женщина становится воистину красивой только в более позднем возрасте, когда весь ее облик совершенно вырисовывается.
   И, развивая мысль о том, что первая свежесть -- это только лак на созревающей красоте, он стал доказывать, что светские мужчины не ошибаются, когда не обращают особого внимания на молодых женщин в пору их полного блеска, и что они правы, когда провозглашают их красавицами лишь к концу их расцвета.
   -- Он прав, он судит как художник. Юное личико -- это очень мило, но всегда немного банально, -- тихо сказала польщенная графиня.
   Художник, продолжая отстаивать свою точку зрения, заметил, что приходит время, когда лицо начинает утрачивать неуловимую прелесть юности и приобретает свои окончательно определившиеся черты, свой характер, свое выражение.
   Графиня соглашалась с каждым его словом, выражая свое согласие решительными кивками головы, и чем упорнее он отстаивал свою мысль -- с жаром адвоката, произносящего защитительную речь, с воодушевлением подсудимого, доказывающего свою невиновность, -- тем смелее она ободряла его взглядами и жестами, как если бы они заключили договор о взаимной поддержке в час беды, о совместной защите от чьего-то опасного и ошибочного мнения. Аннета, вся ушедшая в созерцание, почти не слушала их. Ее смеющееся личико стало серьезным, и она примолкла, опьяненная радостью этой толчеи. Это солнце, эта листва, эти экипажи, эта прекрасная, роскошная и веселая жизнь -- все это было для нее!
   Она тоже сможет приезжать сюда каждый день, и ее так же все будут знать, будут кланяться ей и завидовать, а мужчины, указывая на нее, быть может, скажут, что она красива. Она все время выискивала глазами самых, по ее мнению, элегантных мужчин и женщин, и спрашивала их имена, интересуясь лишь теми сочетаниями слогов, которые когда-то нередко попадались ей в газетах или в учебнике истории и которые сейчас порою вызывали в ней нечто похожее на уважение и восторг. Она все никак не могла прийти в себя при виде этой вереницы знаменитостей и даже не вполне верила в то, что они настоящие, -- ей казалось, что она смотрит какой-то спектакль. Фиакры вызывали у нее презрение, смешанное с отвращением, мешали ей, раздражали ее, и неожиданно она сказала:
   -- По-моему, сюда следовало бы пускать только собственные выезды.
   -- Прекрасно, мадмуазель; ну, а как же быть со свободой, равенством и братством? -- спросил Бертен.
   Она сделала гримасу, означавшую: "Об этом рассказывайте кому-нибудь другому", -- и продолжала:
   -- Извозчики могли бы ездить и в другой лес, -- например, в Венсенский.
   -- Ты отстаешь, детка, ты еще не знаешь, что у нас теперь расцвет демократии. Впрочем, если ты хочешь видеть Булонский лес во всей его красе, приезжай сюда утром: ты найдешь здесь только цвет, самый цвет общества.
   И он тут же набросал картину, одну из тех картин, которые так хорошо ему удавались, -- картину утреннего Леса с его всадниками и амазонками, этого клуба для избранных, где все знают друг друга по именам и даже по уменьшительным именам, знают родственные связи, титулы, добродетели и пороки, как если бы все эти люди жили в одном квартале или в одном провинциальном городишке.
   -- А вы часто здесь бываете? -- спросила она.
   -- Очень часто; право же, это самый прелестный уголок Парижа.
   -- По утрам вы ездите верхом?
   -- Ну да!
   -- А после, днем, вы делаете визиты?
   -- Да.
   -- Но когда же вы работаете в таком случае?
   -- Ну, работаю я.., когда придется! Ведь я пишу портреты красивых женщин, -- я выбрал занятие себе по вкусу, -- а раз так, я должен видеть и сопровождать их едва ли не всюду.
   -- И пешком и верхом? -- по-прежнему без улыбки прошелестела она.
   Он искоса бросил на нее довольный взгляд, казалось, говоривший: "Ну, ну! Уже остришь. Для начала недурно!" Налетел порыв холодного ветра, примчавшегося издалека, с шири равнин, еще не совсем пробудившихся от спячки, -- и весь лес, весь этот кокетливый, зябкий, великосветский лес вздрогнул.
   Несколько секунд дрожали листочки на деревьях и платья на плечах. Все женщины почти одинаковым движением снова накрыли руки и грудь спустившимися было с плеч накидками, а лошади рысью понеслись с одного конца аллеи к другому, словно их подхлестнул промчавшийся по их спинам пронизывающий ветер.
   На обратном пути, под серебристое позвякивание уздечек, они ехали быстро, и их заливал косой, красный дождь лучей заходящего солнца.
   -- Разве вы возвращаетесь домой? -- спросила художника графиня, знавшая все его привычки.
   -- Нет, я еду в клуб.
   -- В таком случае мы вас подвезем.
   -- Отлично, благодарю вас.
   -- А когда вы пригласите нас с герцогиней к себе на завтрак?
   -- В любой удобный для вас день.
   Этот придворный живописец парижанок, которого поклонники окрестили "Ватто эпохи реализма", а хулители называли "фотографом дамских платьев и манто", часто принимал у себя то за завтраком, то за обедом красивых женщин, которые ему позировали, а также других дам, непременно известных, непременно знаменитых, и всем им очень нравились эти маленькие развлечения в доме холостяка.
   -- Может быть, послезавтра? Вам будет удобно послезавтра, дорогая герцогиня? -- спросила графиня де Гильруа.
   -- Да, да; вы очень любезны. Господин Бертен никогда не подумает обо мне в такого рода случаях. Сейчас видно, что я уже немолода.
   Графиня, привыкшая смотреть на дом художника до некоторой степени как на свой собственный, сказала:
   -- Будем только мы вчетвером, только наша сегодняшняя четверка: герцогиня, Аннета, я и вы, -- не так ли, господин великий художник?
   -- Никого, кроме нас, -- подтвердил он, выходя из кареты. -- Я вас угощу раками по-эльзасски.
   -- Ох! Этак вы избалуете девочку!
   Он откланялся, стоя у дверцы экипажа, потом быстро вошел в парадный вестибюль клуба, бросил пальто и трость армии лакеев, вскочивших, словно солдаты при появлении офицера, поднялся по широкой лестнице, прошел мимо другого отряда слуг в коротких панталонах, толкнул какую-то дверь и внезапно почувствовал себя бодрым, как юноша, услышав в конце коридора несмолкаемый лязг скрещивающихся рапир, топот ног и громкие голоса:
   -- Задет!
   -- Мне!
   -- Мимо!
   -- Попало!
   -- Задет!
   -- Вам!
   В фехтовальном зале состязались противники в серых полотняных куртках, в кожаных безрукавках, в штанах, стянутых у щиколоток, и в каком-то подобии фартуков, закрывавших грудь и живот; подняв левую руку, согнутую в кисти, и держа в правой, которая казалась огромной из-за перчатки, тонкую и гибкую рапиру, они делали выпады и выпрямлялись с быстротой и гибкостью заводных марионеток.
   Другие отдыхали, разговаривали, красные, потные, все еще тяжело дыша и держа в руке носовой платок, которым они вытирали лоб и шею; третьи, сидя на четырехугольном диване, опоясывавшем весь громадный зал, наблюдали за состязаниями. Ливерди был противником Ланда, а клубный учитель фехтования Тайяд -- противником верзилы Рокдиана.
   Бертен, чувствовавший себя здесь как дома, улыбался и пожимал руки.
   -- Я с вами! -- крикнул ему барон де Бавери.
   -- К вашим услугам, дорогой мой. И он пошел в гардеробную переодеваться. Давно уже не чувствовал он себя таким сильным и ловким и, предчувствуя, что будет иметь успех в состязании, торопился с нетерпением школьника, который бежит играть. Очутившись лицом к лицу с противником, он сразу атаковал его с невероятной горячностью и, задев его одиннадцать раз за десять минут, так утомил его, что барон запросил пощады. Потом он сразился с Пюнизимоном и со своим коллегой Амори Мальданом.
   Ледяной душ, охладивший его распаренное тело, напомнил ему о том, как он, когда ему было двадцать лет, купался глубокой осенью, бросаясь с загородного моста в Сену вниз головой, чтобы потрясти буржуа.
   -- Ты здесь обедаешь? -- спросил его Мальдан.
   -- Да.
   -- У нас отдельный столик с Ливерди, Рокдианом и Ланда. Поскорее: уже четверть восьмого!
   Переполненная столовая жужжала, как потревоженный улей.
   Здесь были все парижские полуночники, все бездельники и праздношатайки, все те, кто не знает, чем заняться после семи вечера, и обедает в клубе, надеясь на случайную встречу, чтобы прицепиться к кому-то или к чему-то.
   Как только пятеро приятелей уселись за стол, банкир Ливерди, коренастый, крепкий сорокалетний мужчина, сказал Бертену:
   -- Вы сегодня прямо как бешеный.
   -- Да, нынче я мог бы творить чудеса, -- отвечал художник.
   Остальные улыбнулись, а пейзажист Амори Мальдан, низкорослый, тощий, плешивый, седобородый человечек, с лукавым видом сказал:
   -- Вот и у меня тоже в апреле всегда бывает прилив новых сил, и на мне появляется несколько листочков, самое большее с полдюжины, а потом все это выливается в чувство, только вот плодов не бывает никогда.
   Маркиз де Рокдиан и граф де Ланда выразили ему соболезнование. Оба они были старше Мальдана, хотя самый опытный взгляд не мог бы точно определить их возраст, оба были клубными завсегдатаями, наездниками и фехтовальщиками, тело у них, благодаря постоянным упражнениям, стало железным, и оба хвалились, что во всех отношениях они моложе изнеженных повес молодого поколения.
   Рокдиан, человек знатного происхождения, был принят во всех домах, даром что его подозревали во всевозможных темных денежных делишках, -- оно и неудивительно, утверждал Бертен, коль скоро маркиз столько лет не вылезал из поспать здесь.
   -- И мне тоже, -- сказал Ланда.
   Бертен встал:
   -- Ну, а я иду домой, я немного устал.
   Он чувствовал, наоборот, большой подъем, но ему хотелось уйти: он боялся, что вечер кончится, как всегда в клубе, за столом для игры в баккара.
   Поэтому он вернулся домой, а на следующий день после нервного напряжения, пережитого в эту ночь, -- одну из тех ночей, что вызывают у художников интенсивную мозговую деятельность, которую окрестили именем вдохновения, -- он решил не выходить из дому и работать до вечера.
   Это был прекрасный день, день, когда работается легко, когда идея как будто передается руке и сама собой закрепляется на полотне.
   Затворив двери, отгородившись от внешнего мира, среди безмолвия особняка, запертого для всех, в дружественной тишине мастерской, возбужденный, бодрый, с зорким взглядом и ясной головой, он наслаждался счастьем, дарованным только одним художникам, -- счастьем в радости зачать свое произведение. В эти часы работы ничто не существовало для него, кроме куска полотна, где под ласковым прикосновением его кисти зарождался образ, и во время этих приступов творческой плодовитости он испытывал странное, но радостное чувство бьющей через край, хмельной и разливающейся вокруг жизни. К вечеру он был совсем разбит, как после здорового физического утомления, и лег спать с приятной мыслью о завтраке, назначенном на следующий день.
   Стол был уставлен цветами, меню составлено очень заботливо в расчете на г-жу де Гильруа, тонкую лакомку, и, несмотря на энергическое, хотя и краткое, сопротивление, художник заставил своих гостей выпить шампанского.
   -- Малютка опьянеет! -- говорила графиня.
   Герцогиня снисходительно отвечала:
   -- Боже мой, надо же когда-нибудь начать!
   Перейдя в мастерскую, все чувствовали себя немного возбужденными той легкой, поднимающейся радостью, от которой как будто вырастают крылья на ногах.
   Герцогиня и графиня, которым надо было ехать на заседание комитета французских матерей, собирались предварительно отвезти Аннету домой, но Бертен предложил пройтись с нею пешком и проводить ее до бульвара Мальзерб, и они вышли.
   -- Выберем дорогу подлиннее, -- сказала она.
   -- Хочешь побродить по парку Монсо? Это премилый уголок, посмотрим на детишек и кормилиц.
   -- Да, да, с удовольствием!
   Они миновали со стороны проспекта Веласкеса монументальную золоченую решетку, которая служит вывеской и входом в этот изящный цветущий прелестный парк, с манерной грацией расположившийся посреди Парижа и опоясанный аристократическими особняками.
   Вдоль широких аллей, затейливыми изгибами перерезающих лужайки и купы деревьев, женщины и мужчины, сидя на железных стульях, следят за вереницей прохожих, а на узеньких дорожках, извивающихся подобно ручейкам и уходящих в тень, детвора кучками копошится в песке, бегает, прыгает через веревочку под ленивым присмотром нянек или под беспокойными взглядами матерей. Огромные, куполообразно подстриженные деревья, похожие на монументы из листьев, гигантские каштаны, тяжелая зелень которых обрызгана красными и белыми кистями цветов, благородные сикоморы, декоративные платаны с замысловато изогнутыми стволами украшают широкие волнистые газоны, создавая пленительные перспективы.
   Жарко. Дикие голуби воркуют в листве деревьев, перелетая с верхушки на верхушку, а воробьи купаются в радуге, зажженной солнцем на водяной пыли, осыпавшей росинками нежную, только что политую траву. Кажется, что белые статуи блаженствуют на своих пьедесталах среди этой зеленой прохлады. Мраморный мальчик все вытаскивает из ноги невидимую занозу, будто он только что укололся, догоняя Диану, которая бежит вон туда, к пруду, окаймленному рощицей, где приютились развалины храма.
   А другие статуи целуются, влюбленные и холодные, на опушке рощи или мечтают, обхватив рукою колено. По красивым скалам струится, пенясь, каскад. Вокруг дерева, усеченного в виде колонны, вьется плющ; на надгробном камне начертана какая-то надпись. Но каменные столбики на газонах напоминают Акрополь не больше, чем этот элегантный маленький парк напоминает девственный лес.
   Это искусственный и очаровательный уголок, куда горожане ходят любоваться цветами, выращенными в теплицах, и восхищаться, словно театральным представлением, тем приятным зрелищем, которое устраивает в самом сердце Парижа красавица-природа.
   Оливье Бертен любил этот парк; уже много лет почти ежедневно приходил он сюда смотреть на парижанок в самой подходящей для них рамке. "Этот парк, -- говорил он, -- создан для прекрасных туалетов; плохо одетые люди внушают здесь ужас". И он часами бродил тут, изучая все растения и всех постоянных посетителей.
   Он шел рядом с Аннетой по аллеям, рассеянно глядя на пеструю, кипучую жизнь парка.
   -- О, какой ангелочек! -- воскликнула девушка.
   Она залюбовалась белокурым кудрявым мальчуганом с голубыми глазами, который удивленно и с восхищением уставился на нее.
   Затем она оглядела всех детей и от удовольствия при виде этих разряженных живых кукол стала общительной и разговорчивой.
   Она шла неторопливым шагом и делилась с Бертеном замечаниями и мыслями о детях, няньках, матерях. Упитанные дети вызывали у нее радостное восклицание, бледные пробуждали жалость.
   Он слушал ее, но больше забавлялся ею самою, чем малышами, и, не забывая о своей живописи, шептал про себя: "Чудесно!" Какую прекрасную картину мог бы он написать, взяв уголок этого парка и цветник матерей, нянек и детей. Как он раньше не подумал об этом?
   -- Тебе нравятся эти детишки? -- спросил он.
   -- Я обожаю их.
   Видя, как она смотрит на них, он чувствовал, что ей хочется взять их на руки, целовать, тормошить -- естественное и нежное желание будущей матери. И он дивился этому тайному инстинкту, скрытому в женском теле.
   Так как она не прочь была поболтать, он стал расспрашивать о ее вкусах. С милой наивностью она поведала ему свои надежды на успех и славу в высшем свете и выразила желание иметь хороших лошадей, в которых она знала толк не хуже барышника, так как в Ронсьере ряд ферм был занят под конский завод; но о женихе она беспокоилась не больше, чем о квартире, которую всегда можно выбрать из множества сдаваемых внаем.
   Они подошли к пруду, где тихо плавали два лебедя и полдюжины уток, чистенькие и спокойные, как фарфоровые, и прошли мимо молодой женщины, которая сидела на стуле с раскрытой книгой на коленях, устремив глаза в пространство, витая в мечтах.
   Она была неподвижна, точно восковая фигура. Некрасивая, незаметная, одетая плохо, как девушка, которая и не мечтает нравиться, быть может, какая-нибудь учительница, она унеслась в царство грезы, захваченная фразой или словом, заворожившим ее сердце. Начавшееся в книге приключение она, очевидно, развивала дальше, связывая его со своими собственными надеждами.
   Бертен в изумлении остановился.
   -- Как хорошо, когда можно так замечтаться, -- сказал он.
   Они прошли мимо нее, затем вернулись и еще раз прошли, но она их не заметила, -- с таким напряженным вниманием следила она за далеким полетом своей мысли.
   -- Слушай, малютка, тебе не будет скучно позировать мне? -- спросил Аннету художник.
   -- Нет, нет.
   -- Так посмотри хорошенько на эту девушку, блуждающую где-то в идеальном мире.
   -- На ту, что сидит там на стуле?
   -- Да. Ты тоже сядешь на стул с раскрытой книгой на коленях и постараешься изобразить ее. Ты когда-нибудь грезила наяву?
   -- Еще бы.
   -- О чем?
   И он попробовал выведать у нее о странствиях в стране мечты, но она не хотела отвечать, увертывалась от его расспросов, смотрела на уток, плывших за хлебом, который бросала им какая-то дама, и, казалось, ей было неловко, как будто он затронул в ней какое-то чувствительное место.
   Затем, чтобы переменить разговор, она стала рассказывать о своей жизни в Ронсьере, о бабушке, которой она каждый день подолгу читала вслух и которая теперь, наверно, очень одинока и грустит.
   Слушая ее, художник чувствовал себя веселым, словно птица, так весело ему еще не бывало никогда. Все, что Аннета говорила ему, все эти мелкие, малозначительные и банальные подробности несложного существования девочки забавляли и занимали его.
   -- Сядем, -- сказал он.
   Они сели у самой воды. Лебеди подплыли к ним и ждали подачки.
   Бертен чувствовал, как в нем пробуждаются воспоминания, те исчезнувшие, потонувшие в забвении воспоминания, которые вдруг возвращаются неизвестно почему. Они возникали так стремительно, с таким разнообразием и в таком обилии, что ему казалось, будто чья-то рука всколыхнула тину, обволакивавшую его память.
   Он доискивался, откуда появилось в нем это биение пережитой жизни, которое он ощущал и замечал уже много раз, но не с такой силой, как сегодня. Всегда случался какой-нибудь повод к этому внезапному пробуждению воспоминаний, материальный и простой повод, чаще всего аромат, запах духов. Сколько раз женское платье, мимоходом пахнув на него легкой струей духов, вызывало в памяти давно уже стершиеся события! На дне старых туалетных флаконов он также не раз находил частицы своего былого существования. Всякие блуждающие запахи -- запахи улиц, полей, домов, мебели, приятные и дурные, теплые запахи летних вечеров, морозный запах зимних ночей -- всегда оживляли в нем забытое прошлое, словно эти ароматы, подобно тем благовониям, в которых сберегаются мумии, сохранили в себе забальзамированными умершие события.
   Не политая ли трава, не цветущие ли каштаны оживили теперь прошедшее? Нет. Так что же? Не увидел ли он чего-нибудь, что могло быть причиною этой тревоги? Нет. Может быть, черты одной из встреченных им женщин напомнили ему былое и, хотя он не узнал их, заставили зазвучать в его сердце все колокола минувшего?
   Не был ли это, вернее, какой-нибудь звук? Очень часто, услышав случайно фортепьяно, или незнакомый голос, или даже шарманку, играющую на площади старомодный мотив, он вдруг молодел лет на двадцать, и грудь его переполнялась позабытым умилением.
   Но этот призыв прошлого продолжался настойчиво, неуловимо, почти раздражающе. Что же такое вокруг и возле него могло оживить угасшие чувства?
   -- Становится немного прохладно, -- сказал он, -- пойдем.
   Они поднялись и снова стали ходить.
   Он рассматривал сидевших на скамьях бедняков, для которых платить за стул было слишком большим расходом.
   Аннета тоже теперь наблюдала их, участливо расспрашивала об их жизни, об их профессии и удивлялась, что, несмотря на свой жалкий вид, они приходят бездельничать в этот прекрасный парк.
   И еще явственнее вспоминал Оливье протекшие годы. Ему казалось, будто какая-то муха жужжит у него в ушах и наполняет их смутным гулом прожитых дней.
   Видя, что он задумался, девушка спросила:
   -- Что с вами? Вам, кажется, взгрустнулось?
   Его охватил трепет. Кто сказал это? Она или ее мать? Нет, это не теперешний голос матери, это ее прежний голос, но настолько изменившийся, что он узнал его только сейчас.
   Он ответил улыбаясь:
   -- Нет, ничего. Мне с тобою превесело, ты очень мила, ты мне напоминаешь маму.
   Как он не заметил раньше этого странного эха некогда столь знакомой ему речи, которую он слышал теперь из новых уст.
   -- Поговори еще, -- сказал он.
   -- О чем?
   -- Расскажи, чему учили тебя твои учительницы. Ты их любила?
   Она опять принялась болтать.
   А он слушал, охваченный возрастающим волнением, подстерегая, ловя среди фраз этой девочки, почти чуждой его сердцу, какое-нибудь слово, звук, взрыв смеха, казалось, сохранившиеся в ее горле такими, какими были у ее матери в молодости. Некоторые интонации порою заставляли его вздрагивать от удивления. Конечно, в их речи было такое различие, что он и не мог сразу заметить сходства и часто даже совсем не улавливал его; но это различие только еще более подчеркивало всю необычайность внезапного пробуждения говора матери. До сих пор Бертен дружеским и пытливым глазом подмечал сходство их лиц, но тайна этого воскресавшего голоса настолько смешивала их воедино, что, отвернувшись, чтобы не видеть больше девушки, он спрашивал себя иной раз, не графиня ли это говорит с ним, как говорила двенадцать лет тому назад.
   И когда, околдованный этим воскрешением былого, он опять смотрел на нее, то при встрече с ее взглядом вновь испытывал частицу того томления, в какое повергал его взор ее матери в первые дни их любви.
   Они уже три раза обошли парк, каждый раз проходя мимо тех же лиц, тех же нянек и детей.
   Теперь Аннета рассматривала особняки, окружавшие парк, и спрашивала, кто в них живет.
   Ей хотелось все знать об этих людях, она расспрашивала с жадным любопытством, как будто наполняя сведениями свою женскую память, слушала не только ушами, но и зрением, и на лице ее светился живой интерес.
   Но, подойдя к павильону, разделяющему оба выхода на внешний бульвар, Бертен заметил, что скоро пробьет четыре часа.
   -- О! -- сказал он. -- Пора домой.
   И они тихо дошли до бульвара Мальзерб.
   Расставшись с девушкой, художник спустился к площади Согласия: ему надо было кое-кого навестить на том берегу Сены.
   Он напевал, ему хотелось бегать, он готов был прыгать через скамейки, так бодро он себя чувствовал. Париж казался ему каким-то сияющим, более красивым, чем когда бы то ни было. "Решительно, -- подумал он, -- весна покрывает все новым лаком".
   Он переживал один из тех моментов, когда возбужденный ум впитывает все с особенным наслаждением, когда зрение более восприимчиво и более ясно, когда живее испытываешь радость оттого, что видишь и чувствуешь, будто некая всемогущая рука вдруг освежила краски земли, одушевила движения живых существ и снова подвинтила в нас живость ощущений, как подводят останавливающиеся часы.
   Ловя взглядом множество занятных вещей, он удивлялся: "И подумать только, что бывает время, когда я не нахожу сюжетов для картин!"
   Он почувствовал в себе такую свободу, такую проницательность ума, что все его творчество показалось ему пошлым, и он начал постигать новый способ изображения жизни, более верный и более оригинальный. И вдруг желание возвратиться домой и взяться за работу заставило его повернуть назад и запереться у себя в мастерской.
   Но как только он очутился один перед начатым полотном, жар, воспламенявший в нем кровь, разом утих. Он почувствовал усталость, сел на диван и снова предался мечтам.
   Счастливое спокойствие, в котором он жил, беззаботность довольного человека, удовлетворенного почти во всех своих потребностях, мало-помалу уходили из его сердца, словно он чего-то лишился. Он чувствовал пустоту своего дома, пустынность обширной мастерской. Он огляделся вокруг, и ему показалось, будто мимо него прошла тень женщины, присутствие которой было ему сладостно. Давно уже забыл он нетерпение любовника, ожидающего прихода возлюбленной, и вот он почувствовал вдруг, что она далеко, и с юношеским трепетом пожелал, чтобы она оказалась тут, подле него.
   С умилением думал он о том, как они любили друг друга, и в этой просторной комнате, куда она так часто приходила, все напоминало ему о ней, о ее привычных движениях, ее словах, ее поцелуях. Он вспоминал некоторые дни, некоторые часы, некоторые минуты и всем своим существом ощущал ее былые ласки.
   Он не мог усидеть на месте, встал и принялся шагать, снова думая о том, что, несмотря на эту связь, которой было наполнено его существование, он все-таки был одинок, всегда одинок. Когда, после долгих часов работы, он оглядывался вокруг себя растерянным взглядом человека, очнувшегося и возвращающегося к жизни, он не видел и не чувствовал ничего, кроме стен, и только к ним он мог прикоснуться, только они могли услышать его голос. Так как у него в доме не было женщин и ему приходилось прибегать к воровским предосторожностям, чтобы встречаться с той, которую он любил, он вынужден был проводить часы своего досуга во всевозможных публичных местах, где можно найти или купить какие-нибудь способы убить время. У него была привычка к клубу, привычка к цирку и к скачкам, привычка в определенные дни к опере, привычка бывать везде понемногу, лишь бы не оставаться дома, где он, несомненно, с радостью проводил бы свободное время, если бы жил вместе с нею.
   Бывало, в иные часы любовного исступления он жестоко страдал оттого, что не может просто оставить ее у себя; потом, когда его пыл стал утихать, он безропотно принимал разлуку с нею и свою свободу; теперь они снова вызывали в нем сожаление, как будто он начал любить ее вновь.
   И этот возврат нежности нахлынул на него так внезапно, почти беспричинно, потому что нынче была хорошая погода и еще, быть может, потому, что он только что услышал помолодевший голос этой женщины. Как мало нужно, чтобы взволновать сердце мужчины, стареющего мужчины, у которого воспоминания переходят в сожаления!
   Опять, как когда-то, потребность видеть ее вернулась к нему, проникла в его душу и тело, подобно лихорадке, и он стал думать о ней почти так, как думают влюбленные юноши, превознося ее в своем воображении и разжигая этим самого себя, чтобы тем сильнее жаждать ее; потом решил, несмотря на то, что видел ее утром, зайти к ней сегодня же вечером к чаю.
   Время тянулось бесконечно долго, и, когда он вышел из дому, чтобы отправиться на бульвар Мальзерб, его обуял страх, что он не застанет ее и будет вынужден провести и этот вечер в полном одиночестве, как провел, впрочем, немало вечеров.
   Когда на его вопрос: "Графиня дома?" -- слуга ответил: "Да, сударь", -- радость наполнила его сердце.
   -- Это опять я! -- сказал он ликующим тоном, появляясь на пороге маленькой гостиной, где обе женщины работали под розовыми абажурами стоявшей на высоком тонком стержне двойной лампы из белого металла.
   Графиня воскликнула:
   -- Как, это вы? Вот чудесно!
   -- Да. Я почувствовал себя очень одиноким и вот пришел.
   -- Как это мило!
   -- Вы ждете кого-нибудь?
   -- Нет... может быть... не знаю.
   Он сел и презрительно посмотрел на серые полосы из грубой шерсти, которые они быстро вязали длинными деревянными спицами.
   -- Что это такое? -- спросил он.
   -- Одеяла.
   -- Для бедных?
   -- Конечно.
   -- Какие безобразные.
   -- Зато теплые.
   -- Возможно, но они ужасно безобразны, особенно на фоне комнаты в стиле "Людовика XV, где все ласкает глаз. Если не ради бедных, то ради друзей вам следовало бы заняться более изящной благотворительностью.
   -- Господи! Эти мужчины! -- проговорила она, пожимая плечами. -- Да ведь такие одеяла теперь вяжут всюду.
   -- Мне это хорошо известно, слишком хорошо. Куда теперь ни приди вечером, непременно увидишь эту ужасную серую тряпку рядом с самыми красивыми туалетами и на самой кокетливой мебели. Нынешней весной благотворительность приобрела дурной вкус
   Чтобы удостовериться, правду ли он говорит, графиня растянула свое вязанье на стоявшем рядом шелковом стуле и равнодушно согласилась:
   -- Да, действительно это некрасиво.
   И снова принялась за работу. Две головы, склонившиеся рядом под лампой, были озарены потоком розового света, который разливался по волосам, лицам, по платьям, по движущимся рукам. Мать и дочь смотрели на свою работу с поверхностным, но неослабевающим вниманием женщин, привыкших к этим рукоделиям, за которыми глаз следит без всякого участия мысли.
   Еще четыре лампы из китайского фарфора, на старинных деревянных колонках с позолотой, стоявшие по углам комнаты, струили на драпировки мягкий, ровный свет, ослабленный кружевными транспарантами, накинутыми на круглые абажуры.
   Бертен выбрал низенькое, миниатюрное креслице, в котором еле помещался, но он всегда предпочитал его, так как мог разговаривать с графиней, сидя почти у ее ног.
   Она сказала ему:
   -- Вы совершили сегодня с Нанэ большую прогулку по парку.
   -- Да. Мы болтали, как старые друзья. Я очень люблю вашу дочь. Она точь-в-точь похожа на вас. Когда она произносит некоторые фразы, можно подумать, будто в горле у нее звучит ваш голос.
   -- Муж говорил мне это уже не раз.
   Он смотрел, как они работают, залитые светом ламп, и мысль, от которой он страдал так часто, от которой страдал еще нынче днем, -- мысль о пустынной, недвижной и безмолвной жизни его особняка, холодного во всякую погоду, как бы ни грели камины и калориферы, так опечалила его, словно он впервые вполне понял свое одиночество.
   О, как сильно хотелось ему быть мужем, а не любовником этой женщины! Когда-то он хотел похитить, отнять ее у мужа, безвозвратно завладеть ею. Теперь он испытывал чувство ревности к обманутому супругу, который навсегда основался при ней, в привычной обстановке ее дома, в ее ласкающей близости. Берген глядел на нее, и сердце его снова переполнялось вернувшимися воспоминаниями, и ему хотелось рассказать ей о них. В самом деле, он еще очень любил ее, даже немного больше прежнего, а сегодня гораздо больше, как не любил уже давно, и потребность сказать об этом обновлении чувства, которое так ее обрадовало бы, внушало ему желание, чтобы девочку как можно скорее отослали спать.
   Он мучился желанием остаться наедине с любимой женщиной, прильнуть к ее коленям, склонить на них голову, взять ее руки, из которых выскользнули бы и одеяло для бедных и деревянные спицы, а клубок шерсти, разматывая нить, укатился бы под кресло; он смотрел на часы, не произносил больше ни слова и находил, что, право, нехорошо приучать девочек проводить вечера со взрослыми.
   Чьи-то шаги нарушили безмолвие соседней гостиной, показался слуга и доложил:
   -- Господин де Мюзадье.
   Оливье Бертен едва сдерживал раздражение; он пожимал руку инспектору изящных искусств, но ему хотелось схватить его за шиворот и вышвырнуть вон.
   Мюзадье принес массу новостей: министерство вот-вот должно пасть, ходят слухи о каком-то скандале с маркизом де Рокдианом. Взглянув на девушку, он прибавил:
   -- Об этом я расскажу потом.
   Графиня подняла глаза на часы и увидела, что скоро десять.
   -- Тебе пора спать, дитя мое, -- сказала она дочери.
   Аннета молча сложила вязанье, смотала клубок шерсти, поцеловала мать в обе щеки, протянула руку мужчинам и ушла так быстро, точно скользнула, не всколыхнув и воздуха.
   Когда она вышла, графиня спросила:
   -- Так что же у вас за скандал?
   Утверждали, что маркиз де Рокдиан, который полюбовно разошелся с женою и получал от нее ренту, нашел теперь эту ренту недостаточною и придумал верное и оригинальное средство ее удвоить. Маркиза, за которой он поручил следить, была изобличена в супружеской измене, и ей пришлось откупиться новой рентой от протокола, составленного полицейским комиссаром.
   Графиня перестала вязать и, позабыв о работе, с интересом слушала.
   Бертен, которого после ухода Аннеты присутствие Мюзадье выводило из себя, рассердился и с негодованием человека, который знал об этой клевете, но ни с кем не хотел говорить о ней, стал утверждать, что это подлая ложь, одна из тех гнусных сплетен, которых светские люди никогда не должны ни слушать, ни повторять. Стоя у камина, он нервничал, злился, и вид у него был такой, точно он готов сделать из этого приключения личное дело.
   Рокдиан был его другом, и если можно было в некоторых случаях упрекать его в легкомыслии, то нельзя ни обвинять, ни даже подозревать его в каком бы то ни было действительно неблаговидном поступке. Мюзадье, озадаченный и смущенный, защищался, отступал, извинялся.
   -- Позвольте, -- говорил он, -- я только что слышал об этом у герцогини де Мортмэн.
   Бертен спросил:
   -- Кто вам рассказал это? Очевидно, женщина?
   -- Нет, вовсе нет. Маркиз де Фарандаль.
   И художник, поморщившись, ответил:
   -- С его стороны это меня не удивляет!
   Водворилось молчание. Графиня снова принялась за работу. Потом Оливье заговорил более спокойным тоном:
   -- Я достоверно знаю, что это ложь.
   Он ничего не знал и слышал об этой истории впервые.
   Чувствуя опасность положения, Мюзадье уже готовился отступить и заговорил о том, что ему еще надо побывать у Корбелей, но тут появился граф де Гильруа, возвратившийся с какого-то обеда.
   Бертен сел на свое место, удрученный, с отчаянием видя, что отделаться от мужа уже не удастся.
   -- Вы не знаете, -- сказал граф, -- о каком это большом скандале толкуют сегодня повсюду?
   Так как никто не ответил, он продолжал:
   -- Кажется, Рокдиан застал свою жену за некими предосудительными делами, и ей пришлось весьма дорого поплатиться за эту нескромность.
   Тогда Бертен, с огорченным видом положив руку на колено де Гильруа, с печалью в голосе повторил в дружеских и мягких выражениях все, что он за минуту перед тем как бы швырнул в лицо Мюзадье.
   И граф, наполовину убежденный, досадуя на себя, что так легкомысленно повторял сомнительные и, может быть, компрометирующие вещи, стал оправдываться своим неведением и отсутствием дурного умысла. В самом деле, мало ли ходит лживых и злых слухов!
   Все вдруг согласились на том, что свет обвиняет, подозревает и клевещет с прискорбным легкомыслием. И в течение пяти минут все четверо, казалось, были убеждены, что всякий слух, о котором шепчутся втихомолку, лжив, что у женщин никогда не бывает любовников, которых за ними подозревают, что мужчины никогда не совершают приписываемых им подлостей и что, в общем, с виду все кажется значительно хуже, чем на самом деле.
   Бертен, переставший после прихода де Гильруа сердиться на Мюзадье, наговорил последнему лестных вещей и, затронув его любимые темы, открыл шлюз для его красноречия. И граф был, по-видимому, доволен, как человек, всюду приносящий с собою умиротворение и сердечность.
   Появились два лакея. Неслышно ступай по коврам, они внесли чайный столик; в ярко блестевшем красивом кипятильнике над голубым пламенем спиртовой лампы клокотала вода, от которой шел пар.
   Графиня встала, приготовила горячий напиток с тщательностью и предосторожностями, которые завезли к нам русские, подала одну чашку Мюзадье, другую Бертену, предложила им сандвичи с паштетом и разное английское и венское печенье.
   Граф подошел к передвижному столику, где выстроились сиропы, ликеры и стаканы, сделал себе грог, а потом незаметно выскользнул в соседнюю комнату и исчез.
   Бертен опять очутился лицом к лицу с Мюзадье, и вдруг в нем снова вспыхнуло желание выставить за дверь этого докучного гостя, который, придя в хорошее настроение, ораторствовал, сыпал анекдотами, повторял свои и чужие остроты. И художник беспрестанно посматривал на стенные часы, большая стрелка которых приближалась к полуночи. Графиня заметила его взгляд и поняла, что он хочет поговорить с нею. С ловкостью светской женщины, привыкшей неуловимыми переходами изменять тон беседы и атмосферу гостиной и, ни слова не говоря, давать понять гостю, следует ли ему остаться, или уйти, она одною своею позой, выражением лица и скучающим взором распространила вокруг себя такой холод, словно распахнула окно.
   Мюзадье почувствовал, что от этого сквозного ветра у него застыли мысли, и, сам не зная почему, ощутил потребность встать и уйти.
   Бертен из приличия последовал его примеру. Мужчины прошли вместе обе гостиные в сопровождении графини, все время говорившей с художником. Она задержала его на пороге прихожей, чтобы о чем-то расспросить, пока Мюзадье с помощью лакея надевал пальто. Так как г-жа Гильруа продолжала разговаривать с Бертеном, инспектор изящных искусств, подождав несколько секунд перед дверью на лестницу, отворенной ему другим слугою, решил выйти один, чтобы не стоять перед лакеем.
   Дверь тихо затворилась за ним, и графиня совершенно непринужденно сказала художнику.
   -- В самом деле, зачем вам так рано уходить? Еще нет двенадцати. Побудьте еще немного.
   И они вернулись в малую гостиную.
   Как только они сели, он сказал:
   -- Боже, как злил меня этот скот!
   -- Чем это?
   -- Он отнимал у меня частицу вас.
   -- О, самую небольшую!
   -- Возможно, но он мне мешал.
   -- Вы ревнуете?
   -- Находить кого-нибудь лишним еще не значит ревновать.
   Он снова опустился в низенькое кресло и, сидя теперь рядом с ней, перебирая пальцами ткань ее платья, стал рассказывать, какое горячее дуновение пронеслось сегодня в его сердце.
   Она слушала с удивлением, с восхищением и, нежно положив руки на его седые волосы, ласково гладила их, словно благодаря его.
   -- Мне так хотелось бы жить подле вас! -- сказал он.
   Он все время думал о муже, который лег в постель и, должно быть, уже спит в соседней комнате, и добавил:
   -- Только брак действительно соединяет два существа.
   Полная жалости и к нему и к себе самой, она прошептала:
   -- Бедный друг мой!
   Прижавшись щекою к коленям графини, он смотрел на нее с нежностью, чуть грустной, чуть тоскливой нежностью, уже не такой пылкой, как недавно, когда его отделяли от любимой женщины дочь, муж и Мюзадье.
   Легким прикосновением пальцев поглаживая волосы Оливье, она сказала с улыбкой:
   -- Боже, какой вы седой! У вас не осталось ни одного черного волоса.
   -- Увы! Я это знаю, это происходит быстро.
   Она испугалась, что огорчила его.
   -- О! Вы ведь стали седеть совсем молодым. Я всегда знала вас с проседью.
   -- Да, это правда.
   Чтобы окончательно изгладить вызванную ее словами легкую печаль, она склонилась к нему и, приподняв обеими руками его голову, покрыла его лоб медленными и нежными поцелуями, теми долгими поцелуями, которым, кажется, нет конца.
   Потом они посмотрели друг другу в глаза, стараясь в глубине их увидеть отражение своего чувства.
   -- Мне хотелось бы, -- сказал он, -- провести возле вас целый день.
   Его смутно томила неизъяснимая потребность близости.
   Недавно еще он думал, что стоит лишь уйти бывшим здесь людям, и этого будет достаточно, чтобы осуществилось желание, проснувшееся в нем с утра, а теперь, оставшись наедине со своей любовницей и ощущая лбом теплоту ее рук, а щекою, сквозь платье, теплоту ее тела, он опять почувствовал в себе ту же тревогу, ту же тоску по неведомой и ускользающей любви.
   И теперь ему представлялось, что вне этого дома, может быть, в лесу, где они были бы совсем одни и никого не было бы возле них, это беспокойство его сердца нашло бы себе удовлетворение и успокоение.
   Она ответила:
   -- Какой вы ребенок! Мы ведь встречаемся почти каждый день.
   Он стал умолять ее придумать способ, чтобы поехать с ним позавтракать куда-нибудь за город, как ездили они когда-то, раза четыре или пять.
   Она удивлялась этой прихоти: ее так трудно было исполнить теперь, когда вернулась дочь.
   Однако она попытается, как только муж уедет в Ронсьер, но это возможно лишь после открытия выставки, которое состоится в следующую субботу.
   -- А до тех пор, -- спросил он, -- когда я вас увижу?
   -- Завтра вечером у Корбелей. Потом приходите ко мне в четверг, в три часа, если свободны, а затем, кажется, нам предстоит обедать вместе в пятницу у герцогини.
   -- Да, совершенно верно.
   Он встал.
   -- Прощайте.
   -- Прощайте, друг мой.
   Он все еще стоял, не решаясь уйти, так как не сумел выразить почти ничего из того, что пришел сказать ей, и голова его по-прежнему была полна невысказанных мыслей, неясных порывов, рвущихся наружу и не нашедших себе выхода.
   Он повторял, взяв ее за руки:
   -- Прощайте.
   -- Прощайте, друг мой.
   -- Я вас люблю.
   Она бросила ему одну из тех улыбок, которой женщина дает понять мужчине, как много она ему отдала.
   С дрожью в сердце он повторил в третий раз:
   -- Прощайте,
   И ушел.
  

IV

  
   Можно было подумать, что все парижские экипажи совершали в этот день паломничество к дворцу Промышленности. С девяти часов утра съезжались они со всех улиц, проспектов и мостов к этому рынку изящных искусств, куда Весь-Париж художников пригласил Весь-Париж светских людей на условное "покрытие лаком" трех тысяч четырехсот картин,
   Огромная толпа теснилась у дверей и, не обращая внимания на скульптуру, устремлялась прямо наверх, в галереи живописи. Поднимаясь по ступеням, посетители уже глядели вверх, на полотна, размещенные на стенах лестницы, где вешают картины так называемых "вестибюльных" живописцев, приславших произведения либо необычных размеров, либо такие, которых не посмели отвергнуть. В квадратном зале толпилась и шумела масса народу. Живописцев, пребывавших здесь весь день, сразу можно было узнать по их суетливости, громкому голосу и авторитетным жестам. Они хватали своих приятелей за полы, тащили к картинам, указывая на них с громкими восклицаниями и энергичной мимикой знатоков. У художников была самая разнообразная внешность: одни высокие и длинноволосые в мягких серых или черных шляпах неописуемой формы, круглых и широких, как крыши, с отвисшими полями, отбрасывавшими тень на все туловище; другие -- низенькие, проворные, тощие или приземистые, с фуляровыми платками вместо галстука, в пиджаках или в странных мешкообразных костюмах, какие носит специально класс пачкунов.
   Был здесь также клан художников-щеголей, франтов, бульварных завсегдатаев; клан академиков, корректных, украшенных алыми розетками Почетного легиона, огромными или микроскопическими, сообразно их представлению об изяществе и хорошем тоне; клан буржуазных живописцев, которые явились в сопровождении семьи, окружавшей отца в качестве торжественного хора.
   Картины, удостоенные чести быть выставленными в квадратном зале на четырех гигантских панно, сразу же бросались в глаза яркостью тонов, сверканием рам, резкостью свежих красок, оживленных лаком, ослепительных под падающим сверху сильным освещением.
   Прямо против входа висел портрет президента республики, а на другой стене, в соседстве с совершенно голыми нимфами под ивой и с погибающим, почти поглощенным волной кораблем, помещался какой-то генерал, весь расшитый золотом, в шляпе со страусовыми перьями и в красных суконных штанах. Епископ былых времен, отлучающий от церкви варварского короля, восточная улица, заваленная трупами умерших от чумы, тень Данте, странствующая по аду, привлекали и пленяли взор неотразимой силой экспрессии.
   В огромном зале можно было видеть также: кавалерийскую атаку; стрелков в лесу; коров на пастбище; двух знатных господ минувшего века, дерущихся на дуэли на углу улицы; сумасшедшую, сидящую на тумбе; священника, совершающего соборование над умирающим; жнецов, реки, солнечные закаты, лунный свет -- словом, образцы всего, что писали, пишут и будут писать художники до скончания мира.
   Оливье, стоя посреди группы знаменитых собратьев, академиков и членов жюри, обменивался с ними мнениями. Ему было не по себе, его тревожила выставленная им картина, успеха которой он не чувствовал, несмотря на горячие поздравления.
   Вдруг он бросился вперед. В дверях показалась герцогиня де Мортмэн.
   Она спросила:
   -- Графиня не приехала?
   -- Я ее не видел.
   -- А господин де Мюзадье?
   -- Тоже нет.
   -- Он обещал быть в десять часов на площадке лестницы и проводить меня по залам.
   -- Не позволите ли мне заменить его, герцогиня?
   -- Нет, нет. Вы нужны вашим друзьям. Но мы с вами вскоре увидимся; я рассчитываю, что мы позавтракаем вместе.
   Подбежал Мюзадье. Его на несколько минут задержали в отделе скульптуры, и он, запыхавшись, попросил извинения.
   -- Сюда, герцогиня, сюда, -- говорил он. -- Мы начнем справа.
   Только они скрылись в пучине голов, как вошла графиня де Гильруа об руку с дочерью, отыскивая глазами Оливье Бертена.
   Он увидел их, подошел и сказал, здороваясь:
   -- Боже, как они красивы! Право, Нанета очень хорошеет. Она изменилась за одну неделю.
   Он смотрел на нее своим наблюдательным взглядом. Потом прибавил:
   -- Линии стали нежнее, мягче, цвет лица ярче. Она повзрослела и гораздо больше похожа на парижанку.
   Затем сразу перешел к главному, что их сейчас интересовало.
   -- Начнем справа, тогда мы догоним герцогиню.
   Графиня, хорошо знавшая все, что происходило в области живописи, и озабоченная, словно сама выставляла картину, спросила:
   -- Что говорят?
   -- Прекрасная выставка. Замечательный Бонна, два превосходных Каролюса Дюрана, чудесный Пюви де Шаванн, поразительный и совершенно в новом роде Ролль, прелестный Жервекс и множество других, Беро, Казен, Дюез -- словом, масса хороших вещей.
   -- А вы? -- спросила она.
   -- Мне говорят комплименты, но я недоволен.
   -- Вы никогда не бываете довольны.
   -- Нет, иной раз случается. Но сегодня мне положительно кажется, что я прав.
   -- Почему?
   -- Абсолютно не знаю.
   -- Посмотрим.
   Когда они подошли к его картине -- две крестьянские девочки, купающиеся в ручье, -- перед нею стояла, любуясь, группа зрителей... Обрадованная графиня тихо сказала:
   -- Да ведь это прелестно, мастерская работа. Лучшее из всего, что вы пока сделали.
   Он прижался к ней, полный любви и признательности за каждое слово, которое успокаивало его боль и накладывало повязку на рану. И в уме его быстро проносились всевозможные доводы, убеждавшие его, что она права, что ее умные глаза парижанки, несомненно, не ошибаются. Стараясь успокоить свои сомнения, он забывал, что все двенадцать лет как раз в том и упрекал ее, что она чрезмерно восхищается безделушками, изящными пустячками, дешевою чувствительностью, случайными капризами моды, но никогда не приходит в восторг от самого искусства, чистого искусства, искусства, свободного от предвзятых идей, тенденций и светских предрассудков.
   -- Будем продолжать, -- сказал он, увлекая их дальше.
   И он довольно долго водил их по залам, показывая им полотна, объясняя сюжеты, чувствуя себя счастливым со своими спутницами, счастливым благодаря им.
   Вдруг графиня спросила:
   -- Который час?
   -- Половина первого.
   -- О! Скорее идем завтракать. Герцогиня, должно быть, ждет нас у Ледуайена; она поручила мне привести вас, если мы не встретимся с нею здесь.
   Ресторан, посреди островка деревьев и кустов, напоминал переполненный, гудящий улей. Из всех его окон и настежь раскрытых дверей несся смешанный гул голосов, окликов, звяканье стаканов и тарелок. Тесно расставленные столики, за которыми сидела завтракавшая публика, длинными рядами растянулись вдоль соседних дорожек, вправо и влево от узкого прохода, по которому сновали оглушенные, растерянные гарсоны, держа на отлете блюда с мясом, рыбой или фруктами.
   Под круглой галереей теснилось такое множество народу, что казалось, там всходит какое-то живое тесто. Все смеялись, перекликались, пили и ели, веселея от вина, в одном из тех приливов радости, какая в иные дни изливается на Париж вместе с лучами солнца.
   Гарсон проводил графиню, Аннету и Бертена в заранее заказанный отдельный кабинет, где их ждала герцогиня.
   Рядом с герцогиней художник увидел ее племянника, маркиза де Фарандаля, который с любезной улыбкой поспешил взять у графини и ее дочери их зонтики и накидки. Бертен почувствовал при этом такое раздражение, что ему захотелось вдруг сказать что-нибудь обидное и грубое.
   Герцогиня объяснила, что встретилась с племянником, а Мюзадье увел с собою министр изящных искусств. При мысли о том, что этот красавчик-маркиз женится на Аннете, что он пришел сюда ради нее, что он уже смотрит на нее как на женщину, предназначенную для его ложа, Бертен разволновался, возмутился, как будто игнорировали и попирали его права, таинственные и священные права.
   Как только уселись за стол, маркиз, которого поместили рядом с девушкой, стал ухаживать за нею с предупредительностью мужчины, получившего на это разрешение.
   Он бросал на нее любопытные взгляды, которые казались художнику наглыми и раздевающими, улыбался почти любовно и самодовольно, любезничал с ней фамильярно и открыто. В его манерах и словах уже проявлялось какое-то решение, как будто он оповещал о согласии владеть ею.
   Герцогиня и графиня, казалось, покровительствовали ему, одобряли его поведение и с видом заговорщиц переглядывались между собою.
   После завтрака вернулись на выставку. В залах было так тесно, что пробраться туда казалось невозможным. От скученных человеческих тел и противного запаха заношенных фраков и платьев воздух стал удушливым до тошноты. Смотрели уже не на картины, а "на лица и туалеты, отыскивали знакомых; порою в этой густой толпе начиналась давка, -- публика расступалась, чтобы пропустить высокую стремянку лакировщиков, кричавших:
   -- Посторонитесь, господа, посторонитесь!
   Не прошло и пяти минут, как графиня и Оливье оказались отрезанными от своих спутников. Он хотел разыскать их, но графиня, опираясь на его руку, сказала:
   -- Ведь нам хорошо и так, не правда ли? Оставим их; мы же все равно условились встретиться в четыре часа в буфете, если потеряем друг друга.
   -- Да, верно, -- согласился он.
   Но его поглощала мысль, что маркиз сопровождает Аннету и продолжает увиваться около нее с фатовской галантностью.
   Графиня прошептала:
   -- Так вы меня все еще любите?
   Он с озабоченным видом ответил:
   -- Ну, конечно.
   И старался разглядеть поверх голов серую шляпу г-на де Фарандаля.
   Чувствуя, что он рассеян, и желая опять привлечь к себе его мысли, она продолжала:
   -- Если бы вы знали, как меня восхищает выставленная вами картина. Это ваш шедевр.
   Он улыбнулся, сразу забыв о молодых людях и думая только о том, что так тревожило его утром.
   -- Правда? Вы находите?
   -- Да, я ставлю ее выше всего.
   -- Она мне далась нелегко.
   Она продолжала говорить ему ласковые слова, ибо давно уже хорошо знала: ничто не имеет такой власти над художником, как нежная и постоянная лесть. Захваченный, воодушевленный, обрадованный этими милыми словами, он снова разговорился, не видя и не слыша никого, кроме нее, в этой огромной бурлящей людской массе.
   Чтобы отблагодарить ее, он шепнул ей на ухо:
   -- Мне до безумия хочется вас поцеловать.
   Горячая волна затопила ее всю, и, подняв на него сияющие глаза, она повторила свой вопрос:
   -- Итак, вы меня все еще любите?
   И он ответил с той интонацией, которую она хотела слышать и не слышала раньше:
   -- Да, я люблю вас, моя дорогая Ани.
   -- Приходите почаще ко мне по вечерам. Теперь при мне дочь, и я не буду много выезжать.
   С тех пор как она почувствовала в нем это неожиданное пробуждение любви, она испытывала огромное счастье. Теперь, когда волосы Оливье совсем поседели и с годами он угомонился, она уже меньше опасалась, что он может увлечься какой-нибудь другой женщиной, но ее ужасно тревожила мысль, как бы из страха перед одиночеством он не вздумал жениться. Эта боязнь, зародившаяся в ней уже давно, беспрестанно росла. У нее возникали невыполнимые планы, как бы подольше оставлять Оливье при себе, не давая ему проводить долгие вечера в холодном безмолвии его пустого особняка. Она не всегда имела возможность привлекать и удерживать художника и потому подсказывала ему развлечения, настаивала на том, чтобы он бывал в театре, выезжал в свет, предпочитая даже, чтобы он находился в обществе женщин, только не в своем тоскливом доме.
   Она продолжала, отвечая на свою затаенную мысль:
   -- Ах, если бы вы могли всегда быть со мной, как бы я вас баловала! Обещайте мне приходить как можно чаще, ведь я теперь совсем не буду выезжать.
   -- Обещаю вам.
   Над ее ухом раздался шепот:
   -- Мама.
   Графиня вздрогнула и обернулась. Аннета, герцогиня и маркиз подошли к ним.
   -- Четыре часа, -- сказала герцогиня, -- я очень устала, мне хочется уйти.
   Графиня ответила:
   -- Я тоже ухожу, я совсем без сил.
   Они подошли к внутренней лестнице, идущей от галереи, где висели акварели и рисунки, и поднимающейся над огромным зимним садом, в котором выставлены были произведения скульптуры.
   С площадки лестницы видна была с одного конца до другого гигантская оранжерея, уставленная статуями; они стояли на дорожках вокруг густых зеленых кустов, высясь над толпой, заливавшей проходы черным потоком. Над темным ковром из шляп и плечей, разрывая его в тысяче мест, мраморные статуи, казалось, светились своей белизной.
   Когда Бертен у выхода откланялся дамам, графиня тихо спросила его:
   -- Значит, вы придете сегодня вечером?
   -- О, да.
   И он вернулся на выставку, чтобы поделиться с художниками впечатлениями этого дня.
   Живописцы и скульпторы стояли группами вокруг статуй, у буфета и спорили, как бывало из года в год, защищая или опровергая те же идеи, теми же доводами, по поводу приблизительно таких же произведений. Оливье обыкновенно оживлялся во время этих диспутов, обладая особым умением приводить в замешательство противника и пользуясь репутацией остроумного теоретика, которой он гордился; он хотел бы и теперь увлечься спором, но то, что он по привычке отвечал, так же мало занимало его, как и то, что он слышал, и ему захотелось уйти, ничего не слышать, ничего не воспринимать, так как он заранее знал все, что может быть сказано по этим извечным вопросам искусства, знакомого ему во всех тонкостях.
   Все же он любил эти темы, очень любил до сих пор, но сегодня его отвлекала от них одна из тех мелких и назойливых забот, одна из тех ничтожных тревог, которые, казалось бы, совсем не должны затрагивать нас и, тем не менее, что бы мы ни говорили, что бы ни делали, они впиваются в мысль, как вонзившаяся в тело незаметная заноза.
   Он даже забыл о своем беспокойстве относительно купальщиц и помнил только о раздражавшем его обращении маркиза с Аннетой. Но в конце концов какое ему до этого дело? Какие у него права на нее? Отчего ему хотелось бы помешать этому выгодному браку, заранее предрешенному и во всех отношениях приличному? Но никакие доводы не могли изгладить того чувства досады и недовольства, которое овладело им, когда он увидел, что Фарандаль беседует и улыбается с видом жениха, лаская взглядом лицо девушки.
   Когда вечером художник вошел к графине и опять застал ее наедине с дочерью у лампы, за тем же вязанием для бедных, он едва удержался, чтобы не сделать насмешливых и злых замечаний насчет маркиза и не раскрыть Аннете глаза на всю его пошлость, прикрытую внешним шиком.
   Вот уже несколько лет, как он приобрел привычку лениво молчать во время этих послеобеденных посещений, сидя в небрежной позе, как старый друг, который чувствует себя свободно. И теперь, усевшись в глубокое кресло, заложив ногу на ногу и запрокинув голову, он мечтал, отдыхая душою и телом в этой уютной тишине. Но вот он внезапно оживился, к нему вернулась активность мужчины, который в присутствии иных женщин изо всех сил старается понравиться, обдумывает свои слова, выбирает самые блестящие и самые изысканные выражения, чтобы придать красоту и изящество своим мыслям. Он уже не довольствовался вялым разговором, но поддерживал его, оживлял горячностью и остроумием. Когда ему случалось вызвать у графини и ее дочери веселый смех, почувствовать, что они растроганы, или увидеть, что они удивленно поднимают на него глаза и оставляют работу, чтобы внимательнее слушать его, он испытывал какое-то приятное щекотание, легкую дрожь успеха, которые были ему наградой за его старания.
   Теперь он являлся всякий раз, когда знал, что они будут одни, и никогда еще, быть может, не проводил таких приятных вечеров.
   Благодаря этим частым визитам постоянные опасения г-жи де Гильруа рассеялись, и она прилагала все усилия, чтобы он бывал у нее как можно чаще. Она отказывалась от званых обедов, балов, спектаклей и, выйдя ив дому в три часа, с радостью опускала в телеграфный ящик маленькую голубую депешу, гласившую: "До скорой встречи". Первое время, стремясь скорее доставить ему желанное свидание наедине, она отсылала дочь спать, как только начинало бить десять часов. Но увидев однажды, что он удивился этому и, смеясь, попросил не обращаться больше с Аннетой, как с неразумным ребенком, она согласилась дать ей льготные четверть часа, затем полчаса, затем час. После ухода девушки он оставался недолго, словно вместе с нею исчезала половина очарования, которое удерживало его в этой гостиной. Придвинув тотчас же к ногам графини свое любимое низенькое кресло, он подсаживался поближе к ней и по временам нежно припадал щекою к ее коленам. Она протягивала ему руку, которую он брал в свои, и его лихорадочный подъем внезапно гас, он умолкал и в этом нежном молчании, казалось, отдыхал от минувшего напряжения.
   Мало-помалу она поняла своим женским чутьем, что Аннета привлекает его почти так же, как она сама. Она ничуть не сердилась на это, она была рада, что в их обществе он находит для себя какую-то замену семьи, которой лишился из-за нее, и старалась как можно крепче держать его в плену рядом с собой и дочерью, играя роль мамы, чтобы он чувствовал себя почти отцом Аннеты и ко всему, что привязывало его к этому дому, прибавился бы еще новый оттенок нежности.
   Ее кокетство, всегда бдительное, но беспокойное с тех пор, как она почувствовала со всех сторон, пока еще в виде еле заметных уколов, бесчисленные атаки надвигающейся старости, приобрело более активный характер. Чтобы стать такой же стройной, как Аннета, графиня ничего не пила, и действительно так похудела, что фигурой вновь походила на девушку, и со спины их почти нельзя было отличить. Но этот режим отразился на ее исхудавшем лице. Растянутая кожа морщинилась и принимала желтоватый оттенок, еще заметнее подчеркивавший великолепную свежесть дочери. Тогда графиня стала ухаживать за своим лицом, прибегая к приемам, какими пользуются актрисы, и хотя белизна его казалась днем несколько подозрительной, зато при вечернем освещении оно приобретало ту чарующую, искусственную яркость, которая придает умело накрашенным женщинам несравненную свежесть.
   Обнаружив эти признаки подкрадывающейся старости и начав прибегать к таким уловкам, госпожа де Гильруа изменила свои привычки. Она стала по возможности избегать сравнения с дочерью при солнечном свете и старалась показываться с Аннетой при свете ламп -- тут преимущество было за нею. Когда она чувствовала себя усталой, бледной, более постаревшей, чем обычно, на помощь приходила услужливая мигрень, давая ей возможность пропускать балы или спектакли, но в те дни, когда она чувствовала себя красивой, она ликовала и с гордой скромностью молодой матери разыгрывала роль старшей сестры. Чтобы всегда носить почти такие же платья, какие носила дочь, она одевала ее, как молодую женщину, что придавало Аннете чересчур солидный для нее вид, но девушка, у которой все отчетливее проявлялся резвый и насмешливый характер, носила эти туалеты с искрящейся жизнерадостностью, от которой становилась еще милее. Ома от всего сердца поддерживала кокетливые уловки матери, инстинктивно разыгрывала с нею грациозные сценки, умела вовремя поцеловать ее, нежно обнять за талию и одним каким-нибудь движением, лаской, какой-нибудь искусной выдумкой показать, как они обе красивы и как похожи друг на друга.
   Оливье Бертен, постоянно видя их вместе и сравнивая между собою, иной раз даже не мог различить их. Порою, когда девушка обращалась к нему, а он в это время смотрел в другую сторону, ему приходилось задавать себе вопрос: "Которая из них сказала это?" Часто, когда они сидели втроем в малой гостиной, убранной драпировками в стиле Людовика XV, он забавлялся этими ошибками, как веселой игрой. Он закрывал глаза и просил их задать ему по очереди один и тот же вопрос, чтобы он мог узнать их по голосу. И они с такой ловкостью ухитрялись находить одни и те же интонации, произносить с одной и той же акцентировкой одни и те же фразы, что он не всегда угадывал. Они действительно достигли столь одинакового произношения, что слуги отвечали девушке: "Да, мадам", а матери: "Да, мадмуазель".
   Постоянно подражая одна другой забавы ради и копируя движения друг друга, они приобрели такое сходство в манерах и жестах, что сам г-н де Гильруа нередко ошибался, когда одна из них проходила в глубине темной гостиной, и спрашивал:
   -- Это ты, Аннета, или мама?
   Этим природным и намеренным, действительным и искусственным сходством они вызывали в уме и сердце художника странное впечатление двойственного существа, прежнего и нового, хорошо знакомого и почти неведомого, двух тел, созданных одно после другого из одной и той же плоти, впечатление одной и той же женщины, продолжающей самое себя, помолодевшей и снова ставшей такою же, какою она была прежде. И он жил в их близости, деля себя между обеими, встревоженный, смятенный, пылая вновь пробудившейся страстью к матери и окутывая дочь тайной нежностью.
  

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

  

20 июля. Париж, 11 часов вечера

   "Друг мой! В Ронсьере умерла моя мать. В полночь мы отправляемся туда. Не приезжайте, потому что мы никого не извещаем. Но пожалейте меня и думайте обо мне.

Ваша Ани".

  

21 июля. Полдень.

   "Бедный друг мой, я приехал бы все-таки к вам, если бы не привык смотреть на ваши желания, как на закон. Со вчерашнего дня думаю о вас с какой-то щемящею болью. Представляю себе ваше безмолвное ночное путешествие вместе с дочерью и мужем в полуосвещенном вагоне, который медленно вез вас к усопшей. Я видел вас всех троих под масляной лампой, видел, как вы плачете и как рыдает Аннета. Я видел ваше прибытие на станцию, ужасный переезд в карете, прибытие в усадьбу, встречающих слуг, видел, как вы взбегаете по лестнице в ту комнату, к той постели, где лежит она, как вы глядите на нее, как целуете ее исхудалое, неподвижное лицо. И я думал о вашем сердце, о вашем бедном сердце, об этом бедном сердце, половина которого принадлежит и мне и которое разрывается на части и так страдает, так теснит вам грудь, что и мне в эту минуту становится больно.
   С глубоким состраданием целую ваши полные слез глаза.

Оливье".

  

24 июля. Ронсьер.

   "Ваше письмо утешило бы меня, друг мой, если хоть что-нибудь могло бы облегчить обрушившееся на меня страшное горе. Вчера мы ее похоронили, и с тех пор, как ее бедное, бездыханное тело покинуло этот дом, мне кажется, что я одна на свете. Человек любит свою мать, почти не сознавая, не чувствуя, потому что это так же естественно, как сама жизнь, и лишь в момент последнего расставания замечает он, как глубоки корни этой любви. Никакая другая привязанность не сравнима с этой, потому что все другие -- случайны, а эта врожденная, все другие навязаны нам позднее разными житейскими обстоятельствами, а эта живет с первого нашего дня в самой нашей крови. И потом, потом теряешь ведь не только мать, а вместе с нею наполовину уходит само наше детство, ведь наша жизнь, маленькая детская жизнь, принадлежит ей столько же, сколько нам самим. Она одна знала ее так, как мы сами, знала множество далеких, незначительных и милых мелочей, которые были и навсегда остаются первыми сладостными волнениями нашего сердца. Ей одной я еще могла сказать: "Помнишь, мама, тот день, когда... Помнишь, мама, фарфоровую куклу, которую подарила мне бабушка?" Вдвоем с нею мы перебирали длинные, милые четки простых и смешных воспоминаний, неизвестных теперь никому на свете, кроме меня. Значит, умерла часть меня, самая старая, самая лучшая часть. Я лишилась бедного сердца, где еще жила целиком та маленькая девочка, которою я была когда-то. Теперь уже никто больше не знает, никто не помнит маленькую Анну, ее короткие юбочки, ее смех, ее капризы.
   И придет день, и, быть может, он уже не так далек, когда и я уйду, оставив мою дорогую Аннету одну на свете, как теперь меня оставила мама. До чего все это грустно, тяжко, жестоко! Однако об этом никогда не думаешь, не замечаешь, что смерть каждую минуту уносит кого-нибудь, как унесет вскоре и нас. Если бы мы замечали, если бы думали об этом, если бы не рассеивались, не развлекались, не ослепляли себя всем проходящим перед нами, невозможно было бы жить, потому что зрелище такой бесконечной бойни свело бы нас с ума.
   Я так разбита, я в таком отчаянии, что у меня нет больше сил за что-либо приняться. День и ночь думаю я о бедной маме, заколоченной в этот ящик, зарытой в землю, в поле, под дождем, о том, что ее старое лицо, которое я с такою радостью целовала, -- теперь уже только страшная гниющая масса. О, какой ужас, друг мой, какой ужас!
   Когда я потеряла папу, я только что вышла замуж и не чувствовала всего этого так остро, как в настоящее время. Пожалейте же меня, думайте обо мне, пишите. Вы так нужны мне теперь.

Анна".

  

Париж. 25 июля.

   "Мой бедный друг!
   Ваше горе причиняет мне страшное страдание. Жизнь представляется мне теперь тоже не в розовом свете. После вашего отъезда я одинок, заброшен, у меня нет ни привязанности, ни убежища. Все утомляет меня, раздражает, все мне надоело. Беспрестанно думаю о вас и о нашей Аннете, чувствуя, как далеко от меня вы обе, а между тем мне необходимо, чтобы вы были подле меня.
   Удивительно даже, до чего далекою чувствую я вас и до чего мне вас недостает. Никогда, даже в дни моей молодости, не были вы для меня до такой степени всем, как в настоящую минуту. С некоторых пор я уже предчувствовал этот кризис, который должен быть как солнечный удар в дни моего бабьего лета. То, что я испытываю, так странно, что мне хочется рассказать вам об этом. Представьте себе, что после вашего отъезда я не могу больше гулять. Раньше и даже в последние месяцы я очень любил одиноко бродить по улицам без цели, развлекаясь людьми и вещами, наслаждаясь радостью глазеть по сторонам, с удовольствием бодро шагая по мостовой. Я шел куда глаза глядят, лишь бы идти, дышать, мечтать. А теперь, как только я выхожу на улицу, меня одолевает тоска, страх слепца, упустившего свою собаку. Я начинаю волноваться, точь-в-точь как путник, потерявший тропинку в лесу, и должен возвращаться домой. Париж кажется мне пустым, жутким, тревожным. Я спрашиваю себя: "Куда пойти?" И отвечаю: "Никуда, ведь это прогулка". И вот я не могу, не могу больше гулять без цели. При одной мысли, что я иду неведомо куда, я изнемогаю от усталости, меня гнетет тоска. И я тащусь со своей меланхолией в клуб.
   И знаете ли, почему это? Единственно потому, что вас нет больше здесь. Я в этом уверен. Когда я знаю, что вы в Париже, мои прогулки уже не бесцельны, потому что я могу встретиться с вами на любой улице. Я хожу всюду, потому что и вы можете оказаться всюду. Если не увижу вас, то, быть может, встречу хотя бы Аннету, а ведь она ваше отображение. Вы обе наполняете для меня улицы надеждой, надеждой узнать вас, когда вы издали будете направляться ко мне или когда я догадываюсь, что это вы, идя вслед за вами. И город становится для меня очаровательным, и женщины, похожие фигурой на вас, волнуют мое сердце, вовлекая его в вихрь уличной жизни, занимают мое зрение, облегчают мне ожидание и возбуждают чисто физическую жажду видеть вас.
   Вы сочтете меня большим эгоистом, бедный друг мой, я тут толкую о своем одиночестве, как старый, воркующий голубь, в то время, как вы плачете такими горькими слезами. Простите меня, я так привык, чтобы вы баловали меня, что, оставаясь один, кричу: "Помогите!"
   Целую ваши ноги, чтобы вы пожалели меня.

Оливье".

  

Ронсьер. 30 июля.

   "Друг мой!
   Благодарю за ваше письмо! Мне так нужно знать, что вы любите меня! Я пережила ужасные дни. Право, я думала, что тоже умру от горя. Горе было во мне, лежало в груди тяжелым камнем, все возрастало, давило, душило меня. Чтобы успокоить нервные припадки, случавшиеся со мной по четыре-пять раз в день, врач впрыскивал мне морфий; я от него чуть не сошла с ума, а палящая жара, которая стоит у нас, еще ухудшала мое состояние, доводила до острого возбуждения, граничившего с бредом. После сильной грозы в пятницу я немного успокоилась. Надо сказать, что со дня похорон я ни разу не плакала, и вот во время грозы, приближение которой взбудоражило меня, из глаз моих вдруг полились слезы, медленные, редкие, мелкие, жгучие. О, эти первые слезы, как от них больно! Они терзали меня, словно когтями, и горло мое так сжималось, что я не могла перевести дыхание. Потом слезы стали чаще, крупнее, стали менее жгучими. Они ручьем исторгались из глаз, и их было столько, столько, столько, что платок весь вымок и пришлось взять другой. И огромная глыба горя, казалось, размягчалась, таяла и, растаяв, вытекала.
   С этой минуты я плачу с утра до вечера, и это меня спасает. Если бы я не могла плакать, в конце концов я действительно сошла бы с ума или умерла. Я тоже очень одинока. Муж разъезжает по округе, и я уговорила его брать с собою Аннету, чтобы поразвлечь и успокоить ее. Они уезжают в экипаже или верхом миль за восемь, за десять от Ронсьера, и она возвращается ко мне свежая, розовая, несмотря на свою печаль, с блеском жизни в глазах, оживленная деревенским воздухом и поездкой. Как прекрасно быть в этом возрасте! Я думаю, что мы останемся здесь еще на две-три недели, а потом, хотя август еще не кончится, возвратимся в Париж по известной вам причине.
   Посылаю вам все, что осталось у меня от моего сердца,

Ани".

  

Париж. 4 августа.

   "Не могу больше вынести, дорогой мой друг. Вы должны вернуться, иначе со мною, наверно, что-нибудь случится. Задаю себе вопрос, не болен ли я, -- до того сильно во мне отвращение ко всему, что так долго я проделывал с некоторым удовольствием или с равнодушной покорностью. Прежде всего, в Париже такая жара, что по ночам чувствуешь себя, как в турецкой бане. Я встаю, изнемогая от усталости после такого сна в раскаленной печи, и час или два расхаживаю перед белым холстом с намерением что-нибудь нарисовать. Но мой ум теперь бессилен, глаз бессилен, бессильна рука. Я уже не художник!.. Этот бесплодный порыв к работе приводит меня в отчаяние. Зову натурщиц, ставлю их, но у них те же позы, жесты, та же экспрессия, что я уже писал до пресыщения, и я велю им одеваться и выставляю их за дверь. Право, я уже не способен увидеть что-нибудь новое и страдаю от этого, точно я ослеп. Что это такое? Усталость глаз или мозга, истощение способности творить или переутомление зрительного нерва? Как знать! Мне кажется, что я уже перестал совершать открытия в той области неисследованного, в которую мне дано было проникнуть. Теперь я замечаю только то, что известно всем; делаю то, что делали все плохие живописцы; зоркость и наблюдательность теперь у меня не выше, чем у любого пошляка. Бывало, еще совсем недавно, количество новых тем казалось мне беспредельным, и я располагал такими разнообразными способами для их выражения, что затруднялся в выборе из-за этого обилия. И вот мир представлявшихся мне сюжетов вдруг оскудел, а моя пытливость стала бессильной и бесплодной. Проходящие мимо люди уже лишены для меня смысла; я не нахожу больше во всяком человеческом существе того характера и того вкуса, которые так любил распознавать и делать видимым для всех. Однако я думаю, что мог бы написать прекрасный портрет вашей дочери. Не потому ли, что вы так схожи друг с другом, я и смешиваю вас воедино в моих мыслях? Да, может быть.
   Итак, устав от попытки изобразить мужчину или женщину, которые не напоминали бы мне всех знакомых натурщиков и натурщиц, я решаю позавтракать где-нибудь, ибо у меня больше не хватает мужества сидеть одному в своей столовой. Бульвар Мальзерб похож на лесную просеку, замкнутую в мертвом городе. От всех домов веет пустотою. Поливальщики раскидывают по улицам белые султаны воды, и от торцовой мостовой поднимаются испарения мокрой смолы и вымытой конюшни, а на всем протяжении от парка Монсо до церкви Сент-Огюст только и заметишь пять-шесть темных фигур каких-нибудь незначительных прохожих, разносчиков или слуг. Тени платанов стелются у подножия деревьев, на раскаленных тротуарах, причудливыми пятнами, которые кажутся жидкими, как подсыхающие лужи. В неподвижности листьев на ветвях и их серых силуэтов на асфальте сказывается утомление города, который жарится, дремлет и потеет, как рабочий, заснувший на скамье под солнцем. Да, он потеет, подлый город, и отвратительно воняет отверстиями своих сточных труб, отдушинами подвалов и кухонь, уличными канавками, по которым теч игорных домов; он был женат, но не жил с женою, которая выплачивала ему ренту, состоял директором бельгийского и португальского банков, и весь его энергический облик, облик Дон Кихота, говорил о том, что он весьма дорожит своей несколько замаранной честью -- честью дворянина, пустившегося во все тяжкие, честью, которую время от времени омывала кровь царапины, полученной на дуэли.
   Граф де Ланда был добродушный великан, гордившийся своим ростом и широкими плечами; у него была жена и трое детей, но, несмотря на это, он с превеликим трудом заставлял себя обедать дома три раза в неделю, остальные же дни, после состязаний в фехтовальном зале, проводил с приятелями в клубе.
   -- Клуб, -- говаривал он, -- это семья для тех, кто еще не обзавелся семьей, для тех, у кого ее никогда не будет, и для тех, кому скучно в своей семье.
   Сперва разговор зашел о женщинах, затем начались анекдоты, затем -- воспоминания, потом собеседники расхвастались и даже пустились в излишние откровенности.
   Маркиз де Рокдиан предоставлял слушателям догадываться о том, кто были его любовницы, весьма точно их описывая; это были светские женщины, и он не упоминал их фамилий.
   Банкир Ливерди называл имена своих любовниц. Он рассказывал так:
   -- В то время я был очень близок с женой одного дипломата. И вот как-то вечером, уже уходя от нее, говорю: "Знаешь, малютка Маргарита..." Видя на лицах слушателей улыбки, он останавливался, но тут же продолжал:
   -- Эх, вот я и сболтнул лишнее! Следовало бы взять за правило называть всех женщин Софи.
   Оливье Бертен, человек весьма сдержанный, на все вопросы обычно отвечал так:
   -- Я довольствуюсь своими натурщицами. Приятели делали вид, что верят ему, а Ланда, отдававший предпочтение обыкновенным девкам, оживлялся при мысли о всех лакомых кусочках, которые ходят по улицам, и о всех молодых особах, раздевающихся перед художником за десять франков в час.
   По мере того, как бутылки пустели, в "наших старичках", как называла их клубная молодежь, в "наших старичках", раскрасневшихся, разгоряченных, пробуждались подогретые вином желания, разгорались страсти.
   После кофе Рокдиан разболтался, -- теперь его рассказы стали более правдоподобными, -- и, позабыв о светских женщинах, принялся воспевать обыкновенных кокоток.
   -- Париж, -- говорил он, держа в руке рюмку кюммеля, -- это единственный город, где мужчина не стареет, единственный город, где мужчина и в пятьдесят лет, если только он хорошо сохранился и еще крепок, всегда найдет восемнадцатилетнюю крошку, этакого прелестного ангелочка, который его полюбит.
   Ланда, убедившись, что после ликеров Рокдиан стал самим собой, принялся восторженно подпевать ему и перечислять всех молоденьких девочек, которые до сих пор все еще обожали его.
   Но Ливерди, человек более скептической складки, утверждавший, что хорошо знает настоящую цену женщинам, пробурчал:
   -- Ну да, они всегда будут говорить вам, что обожают вас.
   -- Они мне это доказывают, дорогой мой, -- возразил Ланда.
   -- Такие доказательства не в счет.
   -- С меня их довольно.
   -- Да они сами в этом уверены, черт побери! -- вскричал Рокдиан. -- Неужели вы думаете, что этакая славненькая двадцатилетняя бестия, которая уже лет пять, а то и шесть, ведет развеселую жизнь, да еще в Париже, где все наши усы приохотили ее к поцелуям, а потом отбили к ним всякую охоту, еще может отличить тридцатилетнего мужчину от шестидесятилетнего? Полно вам вздор молоть! Больно много повидала она видов и больно много знает. Да я готов биться об заклад, что в глубине души она предпочитает, то есть искренне предпочитает старика-банкира юному хлыщу! Но разве она это понимает, разве она думает об этом? Разве у здешних мужчин есть возраст? Э, дорогой мой, наш брат только молодеет с появлением седины, и чем больше мы седеем, тем чаще слышим, что нас любят, тем усерднее это нам доказывают, и тем глубже в это верят.
   Побагровевшие, подхлестнутые алкоголем, готовые на поиски всевозможных приключений, они встали из-за стола и принялись обсуждать программу сегодняшнего вечера: Бертен предлагал цирк, Рокдиан -- ипподром, Мальдан -- Эдем, а Ланда -- Фоли-Бержер, но тут до них донеслись легкие, отдаленные звуки настраиваемых скрипок.
   -- Стойте! -- сказал Рокдиан. -- Стало быть, сегодня в клубе музыка?
   -- Да, -- отвечал Бертен. -- А что, если мы минут на десять заглянем туда перед уходом?
   -- Пойдем.
   Пройдя салон, бильярдную и игорный зал, они попали в некое подобие ложи, возвышавшейся над эстрадой для оркестра. Четыре господина, удобно расположившись в креслах, с сосредоточенным видом ждали начала, а внизу, в пустом зале, сидя и стоя беседовали еще человек десять.
   Дирижер легонько постучал палочкой по пульту, и концерт начался.
   Оливье Бертен обожал музыку так, как обожают опиум. Она будила в нем мечты.
   Как только его слуха достигала звуковая волна, льющаяся с инструментов, он ощущал прилив пьянящего упоения, наполнявшего и душу, и тело необыкновенным трепетом. Под гипнозом мелодий его воображение, как безумное, носилось в милых сердцу грезах и сладких мечтах. Закрыв глаза, положив ногу на ногу, опустив ослабевшие руки, он слушал звуки и видел образы, роившиеся перед его взором и в его мозгу.
   Оркестр играл симфонию Гайдна, и художник, смежив веки, тотчас вновь увидел Булонский лес, множество экипажей вокруг, а напротив, в ландо -- графиню и ее дочь. Он слышал их голоса, следил за ходом их разговора, ощущал колыхание экипажа, вдыхал воздух, напоенный запахом листвы.
   Трижды его сосед, обращаясь к нему, спугивал это видение, и три раза оно возникало вновь, подобно тому, как после морского плавания у вас, когда вы лежите в неподвижной постели, вновь возникает ощущение качки.
   Затем видение расширилось, растянулось в целое путешествие с этими двумя женщинами, сидевшими против него то в вагоне, то за столиком в гостинице где-то заграницей. Так они сопровождали его до тех пор, пока не кончилась симфония, словно за время прогулки по солнцу лица обеих женщин запечатлелись в глубине его зрачков.
   Тишина, затем шум голосов и отодвигаемых стульев разогнали его туманные грезы, и он увидел, что рядом с ним, в трогательных позах людей, внимание которых побеждено сном, спят четверо его приятелей.
   Разбудив их, он спросил:
   -- Ну, что мы будем делать теперь?
   -- Мне хочется поспать здесь еще немножко, -- откровенно признался Рокдиан.
   -- И мне тоже, -- подхватил Ланда. Бертен поднялся.
   -- Ну, а я пойду домой: я что-то устал. Он чувствовал себя как раз очень оживленным, но ему хотелось уйти: он хорошо знал, что такие вечера обычно кончаются в клубе за столом для игры в баккара; и боялся этого.
   Словом, он вернулся домой, а на следующий день, после бессонной ночи -- одной из тех ночей, что вызывают у художников прилив интенсивной умственной деятельности, которую окрестили вдохновением, -- решил никуда не выходить и работать до вечера.
   То был чудесный день, один из таких дней, когда работается легко, когда мысль, кажется, переходит в руку и сама собой запечатлевается на полотне.
   Затворив двери, отгородившись от мира в безмолвии особняка, закрытого для всех, в дружественной тишине мастерской, он, бодрый, перевозбужденный, с острым взглядом и ясной головой, наслаждался счастьем, дарованным одним лишь художникам, -- счастьем радостного зачатия своего творения. В эти часы, часы работы, для него уже не существовало ничего, кроме полотна, на котором под ласками его кисти зарождался образ, и в эти минуты оплодотворения он испытывал странное и радостное чувство бьющей через край жизни, жизни хмелеющей и разливающейся вокруг. К вечеру он валился с ног от здоровой усталости; он лег спать с приятной мыслью о завтраке, назначенном на следующее утро.
   Стол был уставлен цветами, меню в расчете на графиню де Гильруа -- изощренную чревоугодницу -- составлено чрезвычайно заботливо, и, несмотря на энергичное, но недолгое сопротивление, художник заставил своих гостей выпить шампанского.
   -- Девочка опьянеет, -- говорила графиня.
   -- Боже мой, надо же когда-нибудь начать! -- снисходительно восклицала герцогиня.
   Переходя в мастерскую, все чувствовали, что слегка возбуждены тем бездумным весельем, которое отрывает человека от земли, как если бы на ногах у него выросли крылья.
   Герцогиня и графиня, которым надо было ехать в Комитет французских матерей, хотели сперва завезти Аннету домой, а потом уже отправиться в свое Общество, но Бертен предложил пройтись с нею пешком и проводить ее на бульвар Мальзерба, так что они вышли вместе.
   -- Давайте пойдем самой дальней дорогой, -- сказала Аннета.
   -- Хочешь побродить по парку Монсо? Это прелестный уголок; посмотрим на детишек и нянь.
   -- О да, очень хочу!
   Пройдя по авеню Веласкеса, они миновали монументальную золоченую решетку, которая служит одновременно и вывеской и входом в эту жемчужину парков, расположившую в самом центре Парижа свою утонченную, искусственную, зеленую красоту, замкнутую в кольце аристократических особняков.
   Вдоль широких аллей, развернувших причудливые излучины среди лужаек и рощиц, множество женщин и мужчин, сидя на железных стульях, смотрят на прохожих, а на узеньких дорожках, прячущихся в тени и извивающихся, подобно ручейкам, копошится в песке, бегает, прыгает через веревочку под небрежным надзором нянек или под беспокойными взглядами матерей детвора. Громадные, куполообразно подстриженные деревья, похожие на монументы из листьев, гигантские каштаны, тяжелая зелень которых обрызгана красными и белыми соцветиями, изящные сикоморы, декоративные платаны с их причудливо изогнутыми стволами украшают, пленяя взор, широкие, волнистые газоны.
   Жарко; воркуют горлицы, залетая в гости то на одну вершину, то на другую, воробьи купаются в водяной пыли, расцвеченной солнцем на свежей траве, -- газоны только что полили. Белые статуи, кажется, блаженствуют на своих пьедесталах среди этой зеленой прохлады. Мраморный юноша вытаскивает из ноги невидимую занозу: он словно только что укололся, догоняя Диану. бегущую вон туда, к озерку, которое со всех сторон обступили боскеты, где скрываются развалины храма.
   Другие статуи, влюбленные и холодные, целуются на опушках рощ или мечтают, обхватив колено руками. По красиво очерченным скалам струится и пенится каскад. Дерево, усеченное наподобие колонны, обвил плющ; на надгробном памятнике высечена надпись. Но каменные столбики, воздвигнутые на газонах, так же точно напоминают Акрополь, как этот изящный маленький парк напоминает девственные леса.
   Это искусственный, чудесный уголок, куда горожане ходят любоваться цветами, выращенными в оранжереях, и где они восхищаются зрелищем, которое красавица-природа устраивает в самом сердце Парижа, подобно тому, как в театре с восхищением смотрят пышное представление.
   Оливье Бертен уже много лет почти ежедневно приходил в это свое излюбленное местечко и смотрел на парижанок в самом выигрышном для них обрамлении. "Этот парк создан для роскошных туалетов, -- говаривал он. -- На плохо одетых людей здесь страшно смотреть". И он бродил здесь часами, изучая все растения и всех постоянных посетителей.
   Он шел по аллеям рядом с Аннетой, рассеянно глядя на пеструю, текучую жизнь парка.
   -- Ой, какой ангелочек! -- воскликнула Аннета. Она залюбовалась белокурым, кудрявым малышом, который с изумлением и восторгом смотрел на нее.
   Затем она оглядела всех ребят и от удовольствия, которое ей доставляли эти живые куклы в бантиках, стала разговорчивой и общительной.
   Она шла мелкими шажками и делилась с Бертеном своими суждениями, своими мыслями о детях, няньках, матерях. Пухлые ребятишки вызывали у нее радостные восклицания, бледные внушали ей жалость.
   Он слушал ее, но забавлялся не столько детворой, сколько ею самою, и, не забывая о живописи, шептал:
   "Великолепно!" -- он думал о том, какую чудесную картину мог бы он написать, изобразив уголок парка и цветник нянек, матерей и детей. И как он раньше не подумал об этом?
   -- Тебе нравятся эти пострелята? -- спросил он.
   -- Я обожаю их.
   Он видел, как она смотрит на них, чувствовал, что ей хочется взять их на руки, целовать, тискать, испытывать физическое нежное желание будущей матери, и дивился тайному инстинкту, скрытому в теле женщины.
   Она была, видимо, не прочь поболтать, и он стал расспрашивать Аннету о ее склонностях. С милой наивностью она откровенно рассказала ему о своих надеждах на успех и славу в свете, о желании иметь красивых лошадей, в которых она знала толк не хуже барышника, так как часть ферм в Ронсьере была отведена для коннозаводства; о женихе же она беспокоилась не больше, чем о квартире, которую всегда можно выбрать среди уймы помещений, отдаваемых внаймы.
   Они подошли к озеру, где тихо плавали два лебедя и шесть уток, чистенькие и спокойные, точно фарфоровые, и прошли мимо молодой женщины, которая сидела на стуле с раскрытой книгой на коленях; взор ее был устремлен вдаль, а душа погружена в мечты.
   Она была неподвижна, словно восковая фигура. Некрасивая, скромная, одетая просто, как девушка, которая даже не мечтает нравиться, -- возможно, это была какая-нибудь учительница, -- она унеслась в Царство грез, захваченная какой-то фразой или каким-то словом, зачаровавшим ее сердце. Приключение, начавшееся в книге, она, конечно, продолжала в том направлении, куда ее увлекали собственные надежды.
   Бертен в изумлении остановился.
   -- Как хорошо, когда можно вот так забыть обо всем на свете! -- сказал он.
   Они повернули назад и снова прошли мимо нее, но она не замечала их, -- все ее внимание было поглощено далеко улетевшими мыслями.
   -- Скажи, детка, тебе не будет скучно разок-другой прийти ко мне попозировать? -- спросил Аннету художник.
   -- Что вы, наоборот!
   -- Тогда посмотри хорошенько на ту девушку, которая блуждает там, где царит ее идеал.
   -- На ту, что сидит на стуле?
   -- Да, да. Так вот: ты тоже сядешь на стул, положишь на колени раскрытую книгу и постараешься изобразить эту девушку. Ты когда-нибудь грезила наяву?
   -- О да!
   -- О чем?
   И тут он попытался выудить у нее признание о странствиях в краю вымысла, но она ни за что не хотела отвечать, уклонялась от его расспросов, смотрела на уток, плывших за хлебом, который бросала им какая-то дама, и, казалось, стеснялась, словно он затронул ее чувствительную струнку.
   Затем, желая перейти на другую тему, она принялась рассказывать ему про свою жизнь в Ронсьере, заговорила о бабушке, которой она каждый день подолгу читала вслух и которая теперь, наверно, очень одинока и очень грустит.
   Слушая ее, художник чувствовал, что он весел, как птица, -- таким веселым он не бывал никогда. Все, что говорила ему Аннета, все эти мелкие, незначительные, бесцветные подробности несложной жизни девочки занимали и забавляли его.
   -- Присядем, -- сказал он.
   Они сели у самой воды. Оба лебедя подплыли к ним, ожидая корма.
   Бертен чувствовал, что в нем пробуждаются воспоминания, те промелькнувшие, потонувшие в забвении воспоминания, которые неожиданно возвращаются неизвестно почему. Самые разнообразные воспоминания возникали одновременно с молниеносной быстротой, и их было так много, что у него появилось ощущение, будто чья-то рука всколыхнула тину, покрывавшую его память.
   Он старался понять, почему вдруг начинает бить ключом его былая жизнь, -- он замечал и ощущал в себе это уже не однажды, хотя это и не было столь сильно, как сегодня. Поводы для таких внезапных воспоминаний возникали постоянно, поводы материальные и простые: чаще всего это был какой-то запах, какое-то благоухание. Сколько раз женское платье мимоходом навевало на него вместе с легкой струйкой духов ярчайшее воспоминание о событиях, давно изгладившихся из памяти! И на дне старых туалетных флаконов он тоже часто находил частички своей прежней жизни, и все блуждающие запахи -- запахи улиц, полей, домов, мебели, запахи приятные и дурные, теплые запахи летних вечеров, морозные запахи вечеров зимних -- непременно воскрешали в нем какие-то далекие отзвуки минувшего, словно эти ароматы, подобно благовониям, сохраняющим мумии, несли в себе умершие воспоминания забальзамированными.
   Быть может, сейчас воскресили прошедшее цветущие каштаны или мокрая трава? Нет. Но тогда что же это? Быть может, перед его глазами мелькнуло нечто такое, что могло вызвать у него тревогу? Что он увидел? Ничего. Быть может, среди тех, кого он сейчас встретил, нашелся кто-то, чьи черты напомнили ему черты человека, ушедшего в прошлое, и, хотя Бертен и не узнал его, заставил зазвучать в его сердце все колокола былого?
   Или то был какой-то звук? Ведь очень часто, случайно услышав фортепьяно, незнакомый голос, даже шарманку, наигрывающую на площади старомодный мотив, он вдруг молодел на двадцать лет, и грудь его наполнялась позабытой нежностью.
   Этот призыв, неумолчный, неуловимый, почти раздражающий, продолжал звучать в нем. Что же такое вокруг него, рядом с ним могло оживить его чувства?
   -- Становится довольно прохладно, -- сказал он, -- давай походим.
   Они встали и пошли дальше.
   Он рассматривал сидевших на скамейках бедняков, которым стулья были не по карману.
   Аннета теперь тоже разглядывала их, участливо расспрашивала Оливье об их жизни, о том, чем они занимаются, и удивлялась, что, несмотря на свой жалкий вид, они приходят бездельничать в этот прекрасный общественный парк.
   И все глубже и глубже погружался Оливье в протекшие годы. Ему казалось, что над ухом у него жужжит насекомое и наполняет его слух смутным гулом минувших дней.
   Видя, что он задумался, девушка спросила:
   -- Что с вами? Вам как будто взгрустнулось? Дрожь пробрала его до самого сердца. Кто произнес это? Она или ее мать? Нет, это не теперешний голос матери, это ее прежний голос, но так сильно изменившийся, что он узнал его только сейчас.
   -- Нисколько, мне с тобой очень весело: ты так мила и к тому же напоминаешь мне твою маму, -- с улыбкой ответил он.
   Как не заметил он до сих пор этот странный отголосок некогда столь знакомой ему речи, которую теперь он слышал из других уст?
   -- Поговори еще, -- попросил он.
   -- О чем?
   -- Расскажи, чему учили тебя твои учительницы. Ты их любила?
   Она снова принялась болтать.
   А он, охваченный все возраставшим волнением, слушал, подстерегал, ловил среди фраз этой девочки, почти чуждой его сердцу, какое-нибудь слово, звук, смешок, которые, казалось, сохранились у нее такими же, какими они были в молодости у ее матери. Порою иные ее интонации заставляли его вздрагивать от изумления. Конечно, в их речи было такое различие, что он не сразу почувствовал сходство и часто даже совсем не улавливал его, но именно эта разница делала еще более явственными внезапно появлявшиеся интонации матери. До сих пор он дружеским, пытливым оком подмечал только схожесть их лиц, но теперь тайна этого воскресшего голоса так сливала их воедино, что он, отворачиваясь, чтобы не видеть больше лицо девушки, временами спрашивал себя: уж не графиня ли это говорит с ним, как говорила двенадцать лет тому назад?
   И когда, зачарованный этим возвращением былого, он опять смотрел на нее, то, встречаясь с ней глазами, он испытывал нечто похожее на внезапную слабость, какую вызывал у него взгляд ее матери в первую пору их любви.
   Они уже трижды обошли парк, каждый раз проходя мимо тех же людей, тех же детей, тех же нянек.
   Теперь Аннета рассматривала особняки, которые окружают парк, и справлялась об именах их владельцев.
   Ей хотелось все знать обо всех этих особах, и она расспрашивала Оливье с жадным любопытством, как бы наполняя сведениями свою женскую память, она слушала не только ушами, но и глазами, и лицо ее светилось живым интересом.
   Но, когда они подошли к павильону, разделяющему два выхода на внешний бульвар, Бертен заметил, что скоро пробьет четыре часа.
   -- Ого! -- сказал он. -- Пора домой.
   И они не спеша дошли до бульвара Мальзерба.
   Расставшись с девушкой, художник спустился к площади Согласия: он должен был нанести визит на другом берегу Сены.
   Он напевал, ему хотелось бегать, он готов был прыгать через скамейки -- до того бодрым он себя чувствовал. Париж казался ему каким-то праздничным и красивее, чем когда бы то ни было. "Право, весна все покрывает новым лаком", -- подумалось ему.
   Он переживал те мгновения, когда возбужденный ум все вбирает в себя с большим наслаждением, чем обычно, когда глаз видит зорче и кажется более восприимчивым и более ясным, когда острее испытываешь радость от того, что видишь и ощущаешь, как будто некая всемогущая рука внезапно освежила все краски земли, одушевила движения всех существ и снова подвинтила механизм наших ощущений, подобно тому, как подводят отстающие часы.
   Ловя взглядом множество занятных картинок, он думал: "Кто бы мог поверить, что бывает время, когда я не нахожу сюжетов!" Взор его стал таким свободным, таким прозорливым, что все его творчество показалось ему банальным, и он попытался представить себе, как бы он начал работать в новой манере, более правдивой и менее обычной. И желание вернуться домой и взяться за дело внезапно охватило его и заставило повернуть назад и запереться у себя в мастерской.
   Но как только он очутился перед начатым полотном, жар, который еще минуту назад воспламенял в нем кровь, внезапно погас. Он почувствовал, что устал, сел на диван и снова погрузился в мечты.
   Блаженное спокойствие, в котором он жил, беззаботность благополучного человека, все потребности которого удовлетворены, потихоньку уходили из его сердца, словно он что-то утратил. Он ощутил одиночество в своем доме, пустоту в своей мастерской. Он огляделся вокруг, и ему показалось, будто он видит тень женщины, присутствие которой было ему так приятно. Он давно уже забыл нетерпение влюбленного, ожидающего прихода своей любовницы, и вот неожиданно почувствовал, что она далеко, и с юношеской горячностью пожелал, чтобы она оказалась рядом.
   Он растроганно думал о том, как они любили друг друга, и во всей этой просторной комнате, куда она так часто приходила, видел бесконечные напоминания о ней, о ее движениях, о ее словах, о ее поцелуях. Он вспоминал некоторые дни, некоторые часы, некоторые мгновения и всем существом ощущал ее прежние ласки.
   Не в силах долее сидеть на одном месте, он встал и принялся шагать по мастерской, снова думая о том, что, несмотря на эту связь, которой было наполнено его существование, он совершенно одинок, всегда одинок. После долгих часов работы, растерянно оглядываясь вокруг, как человек, который пробудился и возвращается к жизни, он видел и ощущал только стены -- лишь к ним он мог прикоснуться, лишь с ними мог заговорить. В доме у него женщины не было; с той, которую он любил, он встречался украдкой, как вор, и ему приходилось проводить часы досуга в общественных местах, где можно найти или купить какой-нибудь способ убить время. Он привык к клубу, привык к цирку и к ипподрому, в определенные дни привык бывать в Опере, привык бывать везде понемногу, -- лишь бы не возвращаться к себе домой, где он, несомненно, оставался бы с радостью, если бы жил вместе с нею.
   В былые времена, в часы любовного безумия, он порой жестоко страдал от того, что не может оставить ее у себя; потом, когда пыл его стал угасать, он безропотно принял и то, что они живут порознь, и свою свободу; теперь же он снова жалел об этом, как будто его прежняя любовь к ней воскресла.
   И эта вернувшаяся нежность нахлынула на него так внезапно, почти беспричинно -- только потому, что сегодня была хорошая погода, а быть может потому, что утром он услышал помолодевший голос этой женщины! Как мало надо, чтобы взволновать сердце мужчины, стареющего мужчины, у которого воспоминания превращаются в сожаления!
   Снова, как в былые времена, потребность увидеть ее вернулась к нему, проникла в его душу и тело, как лихорадка, и он стал думать о ней почти так, как думают влюбленные юноши: он мысленно возбуждал ее и возбуждался сам, чтобы сильнее желать ее; потом он решил, несмотря на то, что видел ее утром, зайти к ней на чашку чая вечером.
   Часы тянулись для него бесконечно долго, и, когда он выходил из дому, отправляясь на бульвар Мальзерба, его охватил отчаянный страх, что он не застанет ее дома и ему опять придется просидеть весь вечер в полном одиночестве, как просидел он, впрочем, немало вечеров.
   На его вопрос: "Графиня дома?" -- лакей ответил:
   "Да, сударь" -- и наполнил его сердце радостью.
   -- Это опять я! -- ликующе произнес он, появляясь на пороге маленькой гостиной, где обе женщины работали под розовыми абажурами металлической лампы английской работы, с двойной горелкой на высокой тонкой ножке.
   -- Как, это вы? Вот замечательно! -- воскликнула графиня.
   -- Да, я. Я почувствовал себя очень одиноким и пришел.
   -- Как это мило!
   -- Вы кого-нибудь ждете?
   -- Нет.., может быть.., право, не знаю.
   Он уселся и бросил презрительный взгляд на вязанье из грубой серой шерсти; женщины быстро шевелили длинными деревянными спицами.
   -- Что это такое? -- спросил он.
   -- Одеяла.
   -- Для бедных?
   -- Да, конечно.
   -- Какие безобразные!
   -- Зато какие теплые!
   -- Пусть так, но уж очень они безобразны, особенно в комнате в стиле Людовика Пятнадцатого, где все радует глаз. Если не ради ваших бедняков, так ради ваших друзей вы должны были бы заняться более элегантной благотворительностью.
   -- Господи! Ох уж эти мужчины! -- воскликнула графиня, пожимая плечами. -- Да ведь сейчас такие одеяла вяжут всюду!
   -- Я это прекрасно знаю, слишком хорошо знаю. К кому ни зайдешь, у всех непременно увидишь эту ужасную серую тряпку рядом с самыми прелестными туалетами и самой кокетливой мебелью. Нынешней весной милосердие отличается дурным вкусом.
   Желая убедиться в его правоте, графиня растянула свое вязанье на обитом шелком, свободном стуле, стоявшем подле нее, и равнодушно согласилась:
   -- В самом деле, это некрасиво.
   И снова принялась за работу. На две головы, склонившиеся под двумя лампами, совсем близко друг от друга, струились потоки розового света, разливавшиеся по их волосам, лицам, платьям, по двигавшимся рукам; мать и дочь смотрели на свою работу с поверхностным, но неослабным вниманием женщин, привыкших к этому рукоделию, за которым следят глазами, но о котором уже не думают.
   Во всех четырех углах комнаты на старинных деревянных колонках с позолотой стояли еще четыре лампы из китайского фарфора и лили на драпировки мягкий, ровный свет, затененный кружевными транспарантами, надетыми на стеклянные колпаки.
   Бертен облюбовал низенькое-низенькое, крошечное креслице -- он едва мог в нем поместиться, но всегда предпочитал его: так он мог разговаривать с графиней, сидя почти у ее ног. Графиня сказала:
   -- Вы с Нане совершили сегодня далекую прогулку по парку.
   -- Да. Мы болтали как старые друзья. Я очень люблю вашу дочь. Это ваш вылитый портрет. А когда она произносит некоторые фразы, можно подумать, будто вы забыли свой голос у нее в горле.
   -- Мой муж очень часто говорил мне то же самое. Он смотрел, как они работают, купаясь в сиянии ламп, и мысль, от которой он так часто страдал, от которой он страдал еще днем, -- дума о его пустом, застывшем, безмолвном особняке, холодном в любую погоду, как бы ни были раскалены камины и калориферы, -- опечалила его так, словно он впервые по-настоящему понял, что он один на свете.
   О, как хотелось бы ему быть мужем, а не любовником этой женщины! Когда-то он мечтал похитить, отнять ее у графа, завладеть ею безраздельно. Теперь он завидовал этому человеку, завидовал обманутому мужу, который остался с ней навсегда, остался в привычной атмосфере ее дома, остался в ее нежащей близости. Глядя на нее, он чувствовал, что сердце его переполняется вновь нахлынувшими воспоминаниями о былом, и ему хотелось поделиться ими с него. В самом деле, он все еще очень любил ее, даже чуточку больше, чем прежде, а сегодня гораздо больше прежнего -- он давно уже не любил ее так горячо, -- и потребность рассказать ей об этом обновленном чувстве, которое так обрадовало бы ее, вызывала у него желание, чтобы девочку отослали спать как можно скорее.
   Остаться бы с графиней наедине, припасть к ее коленям, склонить на них голову, взять ее за руки, которые выпустили бы одеяло для бедных и деревянные спицы, а клубок шерсти, разматывая нить, укатился бы под кресло; не говоря более ни слова, он смотрел на часы и думал, что, право же, не следует приучать девочек проводить вечера вместе со взрослыми.
   Чьи-то шаги нарушили безмолвие соседней гостиной, и лакей, просунув голову в дверь, доложил:
   -- Господин де Мюзадье!
   Оливье Бертен подавил в себе раздражение; когда же он пожимал руку инспектору изящных искусств, ему захотелось взять его за плечи и вышвырнуть вон.
   Мюзадье явился с целым коробом новостей: министерство вот-вот должно пасть, ходят слухи о каком-то скандале с маркизом де Рокдианом.
   -- Об этом я расскажу потом, -- прибавил он, глядя на девушку.
   Графиня посмотрела на часы и увидела, что скоро пробьет десять.
   -- Тебе пора спать, дитя мое, -- обратилась она к дочери.
   Аннета молча сложила вязанье, смотала шерсть, поцеловала мать в обе щеки, протянула руку мужчинам и удалилась так быстро, словно скользнула, даже не всколыхнув воздух.
   -- Ну, теперь расскажите про скандал, -- сказала графиня, как только дочь вышла из комнаты.
   Передавали за верное, будто маркиз де Рокдиан, полюбовно разошедшийся с женой, которая выплачивала ему ренту, решил, что этой ренты для него маловато, и придумал верный и своеобразный способ ее удвоить. Маркизу, за которой, по его приказу, следили, застали на месте преступления, и она была вынуждена выкупить протокол, составленный полицейским комиссаром, увеличив размеры содержания мужа.
   Графиня с любопытством смотрела на рассказчика, опустив руки и держа прерванную работу на коленях.
   Бертена присутствие Мюзадье выводило из себя, он разозлился и с негодованием человека, который знает об этой клевете, но который ни с кем не желает говорить о ней, стал утверждать, что это подлая ложь, одна из тех гнусных сплетен, которых светские люди никогда не должны ни слушать, ни повторять. Он встал и, стоя у камина, злобствовал и нервничал с видом человека, который готов воспринять этот рассказ как личное оскорбление.
   Рокдиан -- его друг, и если в иных случаях его можно упрекнуть в легкомыслии, то нельзя обвинять, нельзя даже заподозрить в каком бы то ни было действительно неблаговидном поступке. Мюзадье, растерянный и смущенный, защищался, извинялся, сдавался.
   -- Позвольте, -- говорил он, -- я только что слышал об этом у герцогини де Мортмен.
   -- И кто же рассказал вам эту басню? Уж верно, женщина! -- заметил художник.
   -- А вот и не угадали! Маркиз де Фарандаль.
   -- Ну, раз так, то я не удивлен, -- поморщившись, сказал Бертен.
   Наступило молчание. Графиня снова принялась за работу.
   -- Я отлично знаю, что это ложь, -- более спокойно заговорил Оливье.
   Он не знал ничего, он впервые слышал эту историю.
   Чувствуя, что положение становится опасным, Мюзадье приготовился к отступлению и уже заговорил о том, что ему еще надо зайти к Корбелям, но тут показался граф де Гильруа, возвратившийся с какого-то обеда.
   Бертен снова уселся: теперь его привело в отчаяние появление мужа, отделаться от которого было невозможно.
   -- Вы не знаете, что это за грандиозный скандал, о котором сейчас только и разговору? -- спросил граф. Так как ему никто не ответил, он продолжал:
   -- Кажется, Рокдиан застал свою жену во время предосудительного объяснения и вынудил ее дорого поплатиться за такую неосторожность.
   Тут Бертен положил руку на колено Гильруа и с расстроенным видом, с печалью в голосе, в мягких, дружеских словах повторил все, что несколько минут назад он как бы бросил в лицо Мюзадье.
   И граф, наполовину убежденный, злясь на себя за то, что так необдуманно повторял сомнительные, а быть может, и ложные слухи, стал оправдываться неосведомленностью и нежеланием обидеть кого бы то ни было. В самом деле, мало ли распространяют у нас нелепых и злых сплетен!
   Неожиданно все согласились с тем, что свет клеймит, подозревает и клевещет с прискорбным легкомыслием. И в течение пяти минут все четверо, казалось, были убеждены в том, что всякий слух, передаваемый шепотком, есть не что иное, как клевета, что у женщин вообще не бывает именно тех любовников, которых им приписывают, что мужчины вообще не совершают тех подлостей, в которых их обвиняют, и что на вид всегда все кажется значительно неопрятнее, чем оно есть на самом деле.
   Бертен перестал сердиться на Мюзадье, как только пришел Гильруа, наговорил ему уйму приятных вещей и, наведя инспектора изящных искусств на его излюбленные темы, открыл шлюз его красноречию. И граф, видимо, был этим доволен, как человек, который всюду приносит с собой умиротворение и дружелюбие.
   Неслышно ступая по коврам, появились два лакея -- они несли чайный столик; на нем, в ярко блестевшем красивом кипятильнике, над голубым пламенем спиртовой лампы, клокотала вода, от которой шел пар.
   Графиня встала, приготовила горячий напиток с той заботливостью и с теми предосторожностями, какие завезли к нам русские, протянула одну чашку Мюзадье, другую -- Бертену и принесла тарелки, на которых были сандвичи с жирным печеночным паштетом и мелкое австрийское и английское печенье.
   Граф подошел к передвижному столику, где выстроились сиропы, ликеры и стаканы, сделал себе грог, а потом незаметно скользнул в соседнюю комнату и исчез.
   Бертен снова очутился лицом к лицу с Мюзадье, и внезапно его опять охватило желание вытолкать за дверь этого несносного человека, а тот, как нарочно, воодушевился и принялся болтать, сыпать анекдотами, повторять чужие остроты и изобретать свои. Художник то и дело смотрел на стенные часы, большая стрелка которых приближалась к полуночи. Графиня заметила эти взгляды, и, поняв, что он хочет с нею поговорить, она, с ловкостью светской женщины, способной, легко модулируя из тона в тон, менять и тему разговора, и атмосферу в гостиной и, не говоря ни слова, дать понять гостю, следует ему остаться или же уйти, одной своей позой, выражением лица и скучающим взором распространила вокруг себя такой холод, словно распахнула окно.
   Мюзадье почувствовал этот порыв сквозного ветра, леденящего его мысли, и, сам не зная почему, ощутил желание встать и уйти.
   Бертен из приличия последовал его примеру. Мужчины откланялись и прошли обе гостиные в сопровождении графини, разговаривавшей с художником. Она задержала его на пороге прихожей, чтобы о чем-то спросить, а Мюзадье тем временем с помощью лакея надевал пальто. Так как графиня де Гильруа разговаривала только с Бертеном, инспектор изящных искусств подождал несколько секунд у двери на лестницу, распахнутую другим слугой, и решил выйти один, чтобы не стоять перед лакеем.
   Дверь тихо затворилась за ним, и графиня непринужденно сказала художнику:
   -- А вы почему так рано уходите? Еще нет и двенадцати. Побудьте немного.
   И они вернулись в малую гостиную.
   -- Боже, как злил меня этот скот! -- сказал Оливье, как только они сели.
   -- Да чем же?
   -- Он отнимал у меня частицу вас.
   -- О, совсем маленькую!
   -- Пусть так, но он мне мешал.
   -- Вы ревнуете?
   -- Считать человека лишним еще не значит ревновать.
   Он снова опустился в низенькое креслице и, сидя совсем рядом с ней, перебирая пальцами ее платье, рассказал ей о том, какое теплое дуновение коснулось сегодня его сердца.
   Она слушала с удивлением, с восторгом и, тихонько положив руку на его белые волосы, нежно гладила их, словно желая поблагодарить его.
   -- Как бы я хотел жить подле вас! -- сказал он. Он все время думал о муже, который, конечно, уже спал в соседней комнате.
   -- Только брак воистину соединяет две жизни, -- прибавил он.
   -- Бедный друг мой! -- прошептала она, преисполненная жалости к нему и к себе самой.
   Прижавшись лицом к коленям графини, он смотрел на нее с нежностью, с чуть печальной, чуть скорбной нежностью, уже не столь пылкой, как только что, когда его отделяли от нее дочь, муж и Мюзадье.
   -- Боже! Да вы совсем седой! -- с улыбкой сказала она, слегка поглаживая пальцами голову Оливье. -- У вас не осталось ни одного черного волоса.
   -- Увы! Я знаю, это происходит быстро. Она испугалась, что огорчила его.
   -- Да ведь вы начали седеть совсем молодым! Я помню, вы всегда были с проседью.
   -- Да, верно.
   Желая окончательно уничтожить налет грусти, вызванной ее словами, она наклонилась и, обеими руками приподняв его голову, принялась покрывать его лицо долгими и нежными поцелуями, теми длительными поцелуями, которым, кажется, нет конца.
   Потом они посмотрели друг другу в глаза, стремясь увидеть в их глубине отражение своего чувства.
   -- Я хотел бы провести возле вас целый день, -- сказал он.
   Невыразимая потребность близости причиняла ему тупую боль.
   Только что он думал: стоит уйти людям, находившимся в этой гостиной, и желание, пробудившееся в нем утром, осуществится, но вот теперь, оставшись со своей любовницей наедине, чувствуя лбом тепло ее рук, а щекой -- сквозь платье -- тепло ее тела, он вновь ощутил в себе ту же тревогу, ту же тоску по любви -- любви неведомой и ускользающей.
   И сейчас ему казалось, что за стенами этого дома, где-то в лесу -- там они останутся совсем одни, и никого подле них не будет -- его волнение уляжется, и сердце обретет покой.
   -- Какой вы еще ребенок! -- сказала она. -- Мы же видимся почти каждый день!
   Он стал умолять ее найти способ поехать позавтракать с ним куда-нибудь за город, как они завтракали когда-то раз пять.
   Ее удивлял этот каприз: ведь его так трудно было исполнить теперь, когда вернулась ее дочь!
   Конечно, она все равно постарается это устроить, когда муж уедет в Ронсьер, но только после открытия вернисажа, которое состоится в следующую субботу.
   -- А до тех пор когда я увижу вас? -- спросил он.
   -- Завтра вечером у Корбелей. Потом, если вы свободны, приходите ко мне в четверг в три часа, а еще, по-моему, в пятницу, мы должны вместе обедать у герцогини.
   -- Да, совершенно верно. Он встал.
   -- Прощайте!
   -- Прощайте, друг мой!
   Он все еще стоял, не решаясь уйти: он так и не сумел выразить почти ничего из того, что хотел сказать ей, и грудь его, которая по-прежнему была полна невысказанными чувствами, теснили смутные ощущения, не нашедшие себе выхода.
   -- Прощайте! -- повторил он, взяв ее за руки.
   -- Прощайте, мой друг!
   -- Я люблю вас.
   Она бросила ему одну из тех улыбок, какими женщина в одно мгновенье показывает мужчине все, что она отдала ему.
   С трепещущим сердцем он повторил в третий раз:
   -- Прощайте! И ушел.
  
  
  

Глава 4

  
   Можно было подумать, что все парижские экипажи совершали в этот день паломничество ко Дворцу промышленности. С девяти часов утра съезжались они по всем улицам, по всем авеню и мостам к этому рынку изящных искусств, куда Весь-Париж художников пригласил Весь-Светский-Париж на так называемое "покрытие лаком" трех тысяч четырехсот картин.
   Огромная очередь теснилась у дверей и, не обращая ни малейшего внимания на скульптуру, устремлялась прямо наверх, в картинную галерею. Поднимаясь по ступеням, посетители уже поднимали глаза на полотна, развешанные на стенах лестницы, где помещают особую категорию живописцев, которых, как правило, вешают в вестибюле: они выставляют либо картины необычных размеров, либо картины, которые почему-либо не посмели отвергнуть.
   В квадратном салоне набилась уйма народу, толкавшегося и шумевшего. Художников, пребывавших тут весь день, можно было узнать по их суетливости, звучным голосам и властным жестам. Они за рукава тащили своих приятелей к картинам и указывали на них руками с громкими возгласами и выразительной мимикой знатоков. Обличье у них было самое разнообразное: одни были высокие, длинноволосые, в мягких, серых или черных, невиданной формы шляпах, круглых и широких, словно крыши, с пологими полями, покрывавшими тенью все туловище их обладателей. Другие -- низенькие, суетливые, щуплые или же коренастые, в шейных платках, в куртках или в каких-то странных мешковатых костюмах, предназначенных для таких вот мазил.
   Был здесь также клан щеголей, хлыщей, клан салонных художников, был клан академиков, корректных, надевавших, согласно их представлению об элегантности и хорошем тоне, огромные или же микроскопические алые орденские розетки; был клан буржуазных живописцев, сопровождаемых семьями, окружавшими отцов в качестве торжественного хора.
   Полотна, удостоенные чести быть выставленными в квадратном салоне на четырех гигантских стендах, сразу же останавливали на себе внимание входящих благодаря яркости тонов, сверканию рам, резкости свежих красок, оживленных лаком, ослепительных под падающим сверху, режущим глаз дневным светом.
   Напротив дверей висел портрет президента республики; на другой стене какой-то генерал, безвкусно расшитый золотом, в шляпе со страусовым пером и в красных суконных рейтузах, соседствовал с совершенно голыми нимфами под ивой и с терпящим крушение кораблем, почти исчезнувшим под волною. Епископ былых времен, отлучающий от церкви жестокого короля, улица на Востоке, заваленная трупами умерших от чумы, тень Данте, скитающегося в аду, захватывали и привлекали взор неотразимой силой экспрессии.
   В огромном зале можно было видеть также кавалерийскую атаку, стрелков в лесу, коров на пастбище, двух вельмож-дуэлянтов минувшего века, сражающихся на перекрестке, сумасшедшую, сидящую на межевом столбике, священника у постели умирающего, жнецов, реки, закат, лунный свет -- словом, образчики всего того, что писали, пишут и будут писать художники до Судного дня.
   Оливье, стоявший в центре группы своих знаменитых собратьев, членов Французского института и членов жюри, обменивался с ними мнением. Его угнетала тревога, он волновался за выставленную им картину, успеха которой он не почувствовал, несмотря на горячие поздравления.
   Вдруг он поспешил к входной двери. Там показалась герцогиня де Мортмен.
   -- Графиня еще не приехала? -- спросила она.
   -- Я ее не видел.
   -- А господина де Мюзадье?
   -- Тоже.
   -- Он обещал мне быть в десять на лестничной площадке и показать выставку.
   -- Разрешите мне заменить его, герцогиня.
   -- Нет, нет. Вы нужны своим друзьям. Мы все равно скоро увидимся: я ведь рассчитываю, что мы позавтракаем вместе.
   Подбежал Мюзадье. Его задержали на несколько минут около скульптур, и он, запыхавшись, приносил извинения.
   -- Сюда, сюда, герцогиня, -- говорил он, -- мы начнем справа.
   Не успели они исчезнуть в водовороте голов, как появилась графиня де Гильруа, держа за руку дочь, а глазами отыскивая Оливье Бертена.
   Он увидел их, подошел, поздоровался.
   -- Боже, как мы красивы! -- сказал он. -- Право, Нанета очень похорошела. Она изменилась за одну неделю.
   Он смотрел на нее своим наблюдательным взглядом.
   -- Линии стали нежнее, мягче, цвет лица ярче, -- прибавил он. -- Она уже гораздо меньше похожа на девочку и гораздо больше на парижанку.
   И тут же, без перехода, обратился к злобе дня.
   -- Начнем справа -- тогда мы догоним герцогиню. Графиня, прекрасно осведомленная обо всем, что творилось в области живописи, и взволнованная так, словно выставляла свою собственную картину, спросила:
   -- Что говорят?
   -- Отличная выставка. Замечательный Бонна, два превосходных Каролюса Дюрана, восхитительный Пюви де Шаванн, поразительный, совсем для себя неожиданный Ролль, чудесный Жервекс и уйма других: Беро, Казен, Дюез -- словом, масса прекрасных вещей.
   -- А вы? -- спросила она.
   -- Мне говорят комплименты, но я недоволен.
   -- Вы никогда не бываете довольны.
   -- Нет, иной раз случается. Но сегодня я уверен, что прав.
   -- Почему?
   -- Понятия не имею.
   -- Посмотрим.
   Когда они подошли к его картине -- две крестьянские девочки, купающиеся в ручье, -- перед нею стояла восхищенная группа людей.
   -- Но это изумительно, это просто прелесть, -- почти шепотом заметила обрадованная графиня. -- Это лучшее из того, что вы написали.
   Он прижался к ней, полный любви, полный признательности за каждое слово, которое умеряло его страдания, проливало бальзам на рану. И в уме его быстро замелькали мысли, убеждавшие его в том, что она права, что она, несомненно, видит все, как оно есть, своими умными глазами парижанки. Стремясь смирить свою тревогу, он забывал, что вот уже двенадцать лет упрекает ее именно в том, что она неумеренно восторгается претенциозными изделиями, изящными безделушками, показной чувствительностью, случайными прихотями моды и никогда не любуется искусством, чистым искусством, свободным от всевозможных идей, тенденций и светских предрассудков.
   -- Пойдемте дальше, -- сказал он, увлекая их за собой.
   И еще очень долго водил он их по залам, показывая им полотна, объясняя сюжеты, чувствуя себя счастливым с ними и благодаря им.
   -- Который час? -- неожиданно спросила графиня.
   -- Половина первого.
   -- О! Скорее идемте завтракать. Герцогиня, должно быть, уже ждет нас у Ледуайена -- она поручила мне привезти вас к нему, если мы не найдем ее на выставке.
   Ресторан, приютившийся посреди островка деревьев и кустов, напоминал переполненный и гудящий улей. Слитный гул голосов, окликов, звяканье стаканов и тарелок стояли в воздухе: они доносились из всех окон, из всех дверей, распахнутых настежь. Столики, за которыми сидели в ожидании еды посетители, почти сплошными длинными рядами тянулись по параллельным дорожкам, вправо и влево от узкого прохода, по которому сновали ошалелые, потерявшие голову гарсоны, державшие на отлете блюда с мясом, рыбой или фруктами.
   Под круглой галереей теснилось такое множество мужчин и женщин, что можно было подумать, будто это всходит какая-то живая опара. И все это смеялось, перекликалось, пило и ело, оживлялось от вина и затоплялось той радостью, какая в иные дни вместе с солнцем опускается на Париж.
   Один из гарсонов проводил графиню, Аннету и Бертена в забронированный отдельный кабинет, где их ждала герцогиня.
   Войдя в кабинет, художник увидел маркиза де Фарандаля, сидевшего рядом с теткой; улыбаясь, он поспешно протянул руки и взял у графини и ее дочери зонтики и пальто. Бертен был так этим раздосадован, что ему захотелось наговорить грубостей и колкостей.
   Герцогиня объясняла появление здесь племянника и отсутствие Мюзадье, которого увел с собою министр изящных искусств, а Бертен при мысли о том, что этот красавчик маркиз должен стать мужем Аннеты, что он приехал сюда ради нее, что он уже смотрит на нее как на женщину, предназначенную для его ложа, разволновался и вознегодовал так, словно попирались его права, его таинственные и священные права.
   Как только все уселись за стол, маркиз, которого посадили рядом с Аннетой, стал проявлять особую предупредительность -- предупредительность мужчины, получившего разрешение ухаживать за девушкой.
   Он бросал на нее любопытные взгляды, которые казались художнику дерзкими и откровенными, он улыбался самодовольно и почти нежно, вел себя с ней любезно, но фамильярно, как жених. В его манере обхождения, в его словах уже проявлялось нечто решенное, он словно оповещал о том, что в недалеком будущем вступит во владение своей собственностью.
   Герцогиня и графиня, казалось, покровительствовали ему, одобряли его поведение -- поведение официального поклонника -- и обменивались друг с другом заговорщическими взглядами.
   Покончив с завтраком, все тотчас вернулись на выставку. В залах была такая толкотня, что, казалось, проникнуть туда невозможно. От жары, от многолюдства, от мерзкого запаха заношенных платьев и фраков воздух становился спертым, тошнотворным. Смотрели уже не на картины, а на лица и на туалеты, отыскивали знакомых; порою в этой плотной людской массе начиналась давка: на мгновение расступались, чтобы пропустить высокую стремянку лакировщиков, кричавших:
   -- Посторонитесь, дамы и господа, посторонитесь! Не прошло и пяти минут, как графиня и Оливье оказались отрезанными от остальных. Он хотел было отыскать их, но графиня, опершись на его руку, сказала:
   -- Нам и без них хорошо, не так ли? Ну и бог с ними, мы же все равно условились в четыре часа встретиться в буфете, если потеряем друг друга.
   -- Совершенно справедливо, -- отвечал он. Но он был поглощен мыслью о том, что маркиз сопровождает Аннету и продолжает ухаживать за ней со своей фатовской галантностью.
   -- Так вы любите меня по-прежнему? -- тихо спросила графиня.
   -- Ну да, конечно, -- отвечал он с озабоченным видом.
   А сам старался разглядеть поверх голов серую шляпу Фарандаля.
   Чувствуя, что он рассеян, и желая вновь привлечь к себе его мысль, она прибавила:
   -- Если бы вы знали, в каком я восторге от вашей последней картины! Это настоящий шедевр!
   Он улыбнулся, мгновенно позабыв о молодых людях и помня лишь о том, что тревожило его нынче утром.
   -- В самом деле? Вы находите?
   -- Да, мне она нравится больше всех.
   -- Она дорого мне стоила.
   Она снова и снова кружила ему голову ласковыми словами; она давно и хорошо знала: ничто не имеет такой власти над художником, как нежная и постоянная лесть. Плененный, воодушевленный, обрадованный сладкими речами, он опять разговорился, не видя и не слыша никого, кроме нее, в этом огромном, бурном водовороте.
   Ему хотелось отблагодарить ее, и он шепнул ей на ухо:
   -- Мне безумно хочется вас поцеловать. Горячая волна затопила ее, и, подняв на него свои блестящие глаза, она повторила свой вопрос:
   -- Так вы любите меня по-прежнему?
   А он ответил с той интонацией, которую она хотела услышать, но не услышала, когда спросила его в первый раз:
   -- Да, я люблю вас, дорогая Ани!
   -- Приходите почаще ко мне по вечерам. Теперь, когда приехала дочь, я буду выезжать не так уж часто.
   С тех пор, как она почувствовала это неожиданное пробуждение его нежности, ее переполняло огромное счастье. Теперь, когда волосы Оливье стали совсем белыми и с годами он угомонился, она уже не так страшилась, что его покорит другая женщина, но зато безумно боялась, что он женится от ужаса перед одиночеством. Это опасение, уже давнее опасение, все возрастало, и у нее возникали фантастические планы как можно дольше не отпускать его от себя, не давая ему проводить долгие вечера в холодном безмолвии его пустого особняка. Она не всегда могла привлекать его и удерживать и потому подсказывала ему развлечения, посылала его в театр, заставляла бывать в свете, предпочитала даже знать, что он находится в обществе женщин, -- лишь бы не в своем печальном доме.
   Отвечая на свою тайную мысль, она продолжала:
   -- Ax, если бы я могла оставить вас у себя навсегда, как бы я вас баловала! Обещайте, что будете приходить ко мне как можно чаще -- ведь я теперь почти совсем не буду выезжать!
   -- Обещаю.
   -- Мама! -- прошептали у нее над ухом. Графиня вздрогнула и обернулась. К ним подошли Аннета, герцогиня и маркиз.
   -- Уже четыре часа, -- сказала герцогиня. -- Я очень устала и хочу уйти.
   -- Я тоже ухожу, не могу больше, -- отвечала графиня.
   Они протиснулись к внутренней лестнице, идущей от тех залов, в которых были развешаны рисунки и акварели, и спускающейся в огромный зимний сад, где была выставлена скульптура.
   С площадки этой лестницы от края до края видна была гигантская оранжерея, сплошь уставленная статуями, возвышавшимися вдоль дорожек, вокруг густых зеленых кустарников, над толпой, заливавшей аллеи бурным черным потоком. Разрывая темный ковер плеч и шляп, сверкали мраморные статуи; они, казалось, сияли -- такие они были белые.
   Когда Бертен откланивался дамам у входной двери, графиня де Гильруа шепотом спросила его:
   -- Так вы придете сегодня вечером?
   -- Да, да!
   И он вернулся на выставку, чтобы поделиться с Другими художниками впечатлениями сегодняшнего дня.
   Живописцы и скульпторы группами стояли возле статуй, у буфета и, как это бывает каждый год, спорили, отстаивая или опровергая одни и те же идеи, приводя одни и те же доводы, обсуждая почти неотличимые друг от друга произведения. Оливье, который обычно оживлялся на этих диспутах, -- он обладал особым даром и давать отпор и приводить противника в замешательство неожиданной атакой и пользовался репутацией остроумного теоретика, коей весьма гордился, -- вступил в полемику, надеясь, что он увлечется ею, но то, что он, по привычке, говорил, так же мало интересовало его, как и то, что он слышал в ответ, и ему хотелось уйти, ничего не слышать, ничего не воспринимать: ведь он заранее знал все, что может быть сказано об извечных проблемах искусства, которые он знал назубок.
   Он все-таки любил эти темы, без памяти любил их до сих пор, но сегодня его отвлекала от них одна из тех мелких, докучных забот, одна из тех ничтожных тревог, которые, казалось бы, совсем не должны затрагивать нас, но которые, несмотря ни на что, остаются при нас и, что бы мы ни говорили и что бы ни делали, впиваются в нашу мысль подобно невидимой занозе, вонзившейся в тело.
   Он даже забыл, что беспокоился за своих купальщиц, и помнил лишь о неприятном для него обращении маркиза с Аннетой. Но, в конце-то концов, что ему за дело до всего этого? Какое он имеет право быть недовольным? Отчего ему хотелось бы помешать этому заранее решенному, приличному во всех отношениях и выгодному браку? Но никакие доводы разума не могли вытеснить чувство досады и недовольства, которое овладело им, когда он увидел, что Фарандаль разговаривает и улыбается уже как жених, лаская взглядом лицо девушки Когда вечером он пришел к графине и опять застал ее наедине с дочерью, -- при свете ламп они продолжали вязать одеяла для бедных, -- ему стоило большого труда сдержать себя и не сделать насмешливых и злых замечаний по адресу маркиза, не раскрыть Аннете глаза на всю его пошлость, прикрытую внешним шиком.
   Уже давно вошло у него в привычку во время этих послеобеденных визитов хранить сонное молчание, сидя в небрежной позе, как старый друг, который чувствует себя в доме свободно. Усевшись поглубже в кресло, скрестив ноги, откинув голову, он мечтал и отдыхал душою и телом в этой интимной, спокойной атмосфере. Но внезапно к нему вернулся тот прилив сил, то оживление мужчины, который в присутствии иных женщин из кожи вон лезет, чтобы понравиться, который обдумывает свои слова и выискивает самые блестящие или же самые изысканные выражения, чтобы облечь свою мысль в красивую форму и сделать ее пикантной. Он уже не хотел, чтобы разговор тянулся кое-как, он поддерживал его, воодушевлял, пришпоривал своей горячностью и, когда ему удавалось вызвать у графини и ее дочери искренний смех, когда он видел, что они взволнованы, когда они поднимали на него удивленные глаза и прерывали свое занятие, чтобы оно не отвлекало их от его рассказа, он испытывал какое-то приятное ощущение, легкую дрожь успеха, вознаграждавшую его за то, что он так старался.
   Теперь он начал появляться всякий раз, как ему становилось известно, что они будут одни, и, быть может, никогда еще не проводил он таких чудесных вечеров.
   Благодаря этим постоянным визитам, вечные опасения графини де Гильруа рассеялись, и она делала все от себя зависящее, чтобы привлечь его и удержать. Она отказывалась от званых обедов, балов, спектаклей, чтобы доставить себе радость и, выйдя из дому в три часа, опустить в ящик для пневматической почты маленькую голубую депешу, гласившую: "До скорой встречи". Первое время, стремясь как можно скорее исполнить его желание и остаться с ним наедине, она отсылала дочь спать, как только начинало бить десять часов Но, заметив однажды, что он удивился и, смеясь, попросил не обращаться больше с Аннетой как с неразумным младенцем, она дала ей лишних четверть часа, потом полчаса, потом час. После ухода девушки он оставался недолго, словно вместе с нею исчезала половина очарования, которое удерживало его в гостиной. Тотчас же придвинув к ногам графини свое любимое низенькое креслице, он подсаживался к ней поближе и время от времени нежно прижимался щекою к ее коленям. Она протягивала ему руку, которую он брал в свои, и его душевное напряжение внезапно спадало, он умолкал и в этой ласковой тишине, казалось, отдыхал от усилий, которые ему приходилось делать.
   В конце концов женское чутье подсказало ей, что Аннета привлекает его почти так же, как она. Она нисколько не рассердилась, она была счастлива, что у них с дочерью он находит какую-то замену семьи, которой был лишен по ее вине, и старалась как можно крепче держать его в плену у себя и у дочери, играя роль мамы, чтобы он почувствовал себя почти отцом этой девочки и чтобы ко всему, что привязывало его к этому дому, прибавился новый оттенок нежности.
   Ее кокетство, всегда бывшее на страже, но ставшее беспокойным с тех пор, как она почувствовала со всех сторон -- пока еще в виде почти нечувствительных уколов -- бесчисленные атаки приближающейся старости, приняло более наступательный характер. Чтобы сделаться такой же стройной, как Аннета, она по-прежнему ничего не пила и действительно так похудела, что талия у нее была теперь такой же, как во времена ее юности, так что со спины ее трудно было отличить от дочери, но этот режим оставил след на ее исхудавшем лице. Растянутая кожа морщилась и принимала желтоватый оттенок, от которого еще заметнее становилась великолепная свежесть девочки. Тогда она стала ухаживать за своим лицом, пользуясь теми средствами, к каким прибегают актрисы, и если днем белизна ее кожи казалась несколько подозрительной, то при вечернем освещении она приобретала ту прелестную искусственную яркость, которая сообщает умело накрашенным женщинам несравненный цвет лица.
   Вид этого разрушения и необходимость прибегать к такого рода хитростям заставили графиню изменить свои привычки. Она начала по возможности избегать сравнений с дочерью при ярком солнце и старалась устроить так, чтобы их сравнивали при свете ламп, который давал ей преимущества. Когда она чувствовала, что устала, бледна, что выглядит старше, чем обычно, на помощь приходили услужливые мигрени, позволявшие ей пропускать балы и спектакли, но в те дни, когда она чувствовала, что выглядит хорошо, она торжествовала и играла роль старшей сестры с горделивой скромностью молодой матери. Чтобы всегда носить почти такие же платья, какие носила дочь, она делала ей туалеты молодой женщины, слишком строгие для девушки, но Аннета, чей веселый и насмешливый нрав все заметнее давал себя знать, носила их с лучезарной жизнерадостностью, которая делала ее еще обаятельнее. Она от всей души помогала кокетливым уловкам матери, бессознательно разыгрывала с нею грациозные сценки, она знала, когда надо поцеловать ее, нежно обнять за талию и одним движением, лаской, хитроумной выдумкой показать, как они обе красивы и как похожи друг на Друга.
   Оливье Бертену, который постоянно видел вместе и сравнивал мать и дочь, иногда случалось даже принимать одну за другую. Порой, когда девушка обращалась к нему, а он в это время смотрел не на нее, ему приходилось спрашивать себя: "Кто из них это сказал?" А частенько бывало и так, что, когда они втроем сидели в малой гостиной, завешанной драпировками в стиле Людовика XV, он забавлялся этой игрой в путаницу. Он закрывал глаза и просил, чтобы сперва мать, потом дочь, затем наоборот -- сперва дочь, потом мать -- задали ему один и тот же вопрос, а он попытается узнать их по голосу. И они ухитрялись так искусно находить одни и те же интонации и одинаково произносить одни и те же фразы, что он отгадывал не всегда. И в конце концов они стали говорить так похоже друг на друга, что слуги отвечали дочери: "Да, барыня", а матери:
   "Да, барышня".
   Постоянно подражая, потехи ради, одна другой и копируя движения друг друга, они приобрели такое сходство в манерах и жестах, что сам граф де Гильруа не раз ошибался, когда одна из них проходила в глубине темной гостиной, и спрашивал:
   -- Это ты, Аннета? Или это твоя мама? Это действительное и выработанное, природное и искусственно созданное сходство породило в уме и в сердце художника странное впечатление, что перед ним двуединое существо, прежнее и новое, хорошо знакомое и почти неведомое, что это два тела, созданных из одной и той же плоти, что это одна и та же женщина, продолжающая самое себя, помолодевшая и снова ставшая такою же, какою была прежде. И он жил подле матери и дочери, разрываясь между ними, жил в смятении и тревоге, пылая вновь пробудившейся любовью к матери и окутывая дочь нежностью, непонятной ему самому.
  
  
  
  
  

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава 1

  
   "20 июля, Париж, 11 часов вечера, Друг мой! В Ронсьере умерла моя мать. Ночью мы отбываем туда. Не приезжайте к нам: мы не извещаем никого. Но пожалейте меня и подумайте обо мне.
   Ваша Ани".
  
   "21 июля. Полдень.
   Мой бедный друг! Я все-таки приехал бы к Вам, если бы Ваши желания не стали для меня законом. Со вчерашнего дня думаю о Вас с щемящей тоской. Я представляю себе Ваше безмолвное ночное путешествие вместе с дочерью и мужем в полутемном вагоне, который медленно везет Вас к покойнице. Я вижу Вас всех троих под масляной лампой, вижу, как плачете Вы и как рыдает Аннета. Я вижу Ваше прибытие на станцию, ужасное путешествие в карете и въезд в усадьбу, вижу встречающих Вас слуг, вижу, как Вы летите вверх по лестнице к той комнате, к той постели, где лежит она, вижу Ваш первый взгляд, устремленный на нее, вижу, как Вы целуете ее исхудалое, неподвижное лицо. И я думаю о Вашем сердце, о Вашем бедном сердце, об этом бедном сердце, половина которого принадлежит мне и которое разрывается на части и так болит, так страшно бьется у Вас в груди, что и мне в эту минуту становится больно.
   С глубоким состраданием целую Ваши полные слез глаза.
   Оливье.".
  
   "24 июля. Ронсьер.
   Ваше письмо утешило бы меня, мой друг, если б что-нибудь могло меня утешить в этом ужасном горе, которое на меня обрушилось. Вчера мы похоронили ее, и с тех пор, как ее бедное, бездыханное тело покинуло этот дом, мне все кажется, что я одна на свете. Человек любит свою мать, почти не сознавая и не чувствуя этого, потому что это для него так же естественно, как дышать, и лишь в минуту последнего расставания он понимает, как глубоко уходят корни этой любви. Никакая другая привязанность несравнима с этой, потому что все остальные привязанности -- дело случая, а эта -- врожденная, все остальные возникают у нас позднее, случайно, а эта живет у нас в крови со дня нашего появления на свет. И потом, потом вместе с матерью уходит половина нашего детства -- ведь наша жизнь, жизнь маленького ребенка, принадлежит ей столько же, сколько и нам. Она одна знает ее так же, как знаем мы сами, она помнит множество далеких, дорогих для нас мелочей, которые были и остаются первыми радостными волнениями нашего сердца. Ей одной я могла сказать:
   "Мама! Ты помнишь тот день, когда?.. Мама! Ты помнишь фарфоровую куклу, которую подарила мне бабушка?" С ней вдвоем мы перебирали длинные, милые сердцу четки никому, кроме нас, не интересных, расплывчатых воспоминаний -- теперь обо всем этом в целом мире помню я одна. Значит, это умерла часть меня самой, прежняя, лучшая часть. Я лишилась того бедного сердца, в котором еще жила целиком та маленькая девочка, какою я когда-то была. Сейчас уже никто не знает, никто не помнит маленькую Ани, ее короткие юбочки, ее смех, ее облик.
   И настанет день, -- быть может, он уже не так далек, -- когда и я уйду, оставив мою дорогую Аннету одну на свете, как оставила меня моя мама. Как все это грустно, как тяжело и как жестоко! Только мы никогда об этом не думаем, мы не замечаем, что у нас на глазах смерть каждую м ет его грязь. И я думаю о летних утренних часах в вашем саду, где столько полевых цветов, придающих воздуху медвяный привкус. Затем я вхожу с отвращением в ресторан, где насыщаются плешивые и брюхастые люди в полурасстегнутых жилетах; вид у них подавленный, лбы блестят от пота. Всей снеди здесь тоже жарко -- и дыне, оплывающей подо льдом, и раскисшему хлебу, и дряблому филе, и перепрелой зелени, и гниющему сыру, и фруктам, перезревшим в витрине. И я ухожу с тошнотворным чувством и возвращаюсь к себе, чтобы попытаться соснуть до обеда. Обедаю я в клубе.
   Там я всегда застаю Адельманса, Мальдана, Рокдиана, Ланда и многих других; они надоедают мне и утомляют, как шарманки. У каждого свой мотив или несколько мотивов, которые я слышу уже пятнадцать лет, и они наигрывают их в этом клубе все вместе каждый вечер, а ведь клуб все-таки должен быть таким местом, куда люди ходят развлекаться. Мне следовало бы переменить свое поколение, мои глаза, уши и ум сыты им по горло. У этих людей каждый раз новые победы, они хвастают ими и при этом обмениваются поздравлениями.
   Зевнув столько же раз, сколько минут от восьми часов вечера до полуночи, я иду домой спать и ложусь с мыслью, что завтра все это придется начинать сначала.
   Да, дорогая, я в том возрасте, когда жизнь холостяка становится невыносимой, ибо для меня уже нет ничего нового под солнцем. Холостяк должен быть молодым, любопытным, жадным. А перестанешь быть таким -- и оставаться свободным становится опасно. Боже, как я любил мою свободу когда-то, прежде чем полюбил вас больше, чем ее! Как она тяжка мне теперь! Для старого холостяка, вроде меня, свобода -- это пустота, повсюду пустота, это путь к смерти, свободный от всего, что мешало бы видеть конец, это беспрестанно встающий вопрос: "Что мне делать, куда бы пойти, чтобы не быть одному?" И я иду от приятеля к приятелю, от рукопожатия к рукопожатию, нищенски вымаливая немножко дружбы. Я собираю крошки ее, но целого куска из них не выходит. У меня есть вы, вы, мой друг, но принадлежите вы не мне. Даже, может быть, вы-то и есть причина терзающей меня тоски, потому что именно желание близости с вами, вашего присутствия, одной кровли над нашими головами, одних и тех же стен, замыкающих наше существование, одних и тех же интересов, заставляющих сильнее биться наши сердца, потребность иметь общие с вами надежды, печали, удовольствия, радости, огорчения и даже общие предметы обихода -- вот что так томит меня. Вы моя, то есть от времени до времени я краду небольшую частицу вас. Но я хотел бы беспрестанно дышать одним воздухом с вами, все делить с вами, употреблять лишь такие вещи, которые принадлежали бы нам обоим, и чувствовать, что все, чем я живу, столь же ваше, как и мое: и стакан, из которого я пью, и стул, на котором я отдыхаю, и хлеб, который я ем, и огонь, у которого я греюсь.
   Прощайте, возвращайтесь поскорее. Мне слишком тяжело вдали от вас.

Оливье".

  

Ронсьер. 8 августа.

   "Друг мой, я нездорова и так утомлена, что вы не узнали бы меня. Вероятно, я слишком много плакала. Мне надо немного отдохнуть перед возвращением, потому что я не хочу показаться вам в таком виде. Муж едет послезавтра в Париж и расскажет вам, как мы живем. Он собирается предложить вам вместе пообедать где-нибудь и поручил мне просить вас, чтобы вы ждали его у себя дома к семи часам.
   Что касается меня, то как только я почувствую себя немного лучше, как только у меня не будет этого лица покойницы, которого я боюсь сама, я вернусь к вам. У меня тоже никого нет на свете, кроме Аннеты и вас, и я хочу отдать каждому из вас все, что могу, не обкрадывая при этом другого.
   Подставляю вам для поцелуя мои глаза, которые столько плакали.

Анна".

  
   Когда Оливье Бертен получил это письмо, извещавшее, что возвращение опять откладывается, у него возникло желание, неудержимое желание поехать на вокзал и отправиться поездом в Ронсьер; но, подумав, что г-н Гильруа должен завтра вернуться, он смирился и стал желать приезда мужа почти с таким же нетерпением, как если бы это был приезд самой жены.
   Никогда еще он не любил Гильруа так, как за эти двадцать четыре часа ожидания.
   Когда тот вошел, он бросился к нему, протягивая руки и восклицая:
   -- Ах, дорогой друг, как я счастлив, что вижу вас!
   Тот, казалось, был тоже очень доволен, а главное, рад своему возвращению в Париж, потому что последние три недели жизнь его в Нормандии была невеселой.
   Они сели на двухместный диванчик в углу мастерской, под балдахином из восточных тканей, и снова с умилением протянули и пожали друг другу руки.
   -- А графиня? -- спросил Бертен. -- Как она поживает?
   -- Неважно! Она была очень опечалена, потрясена и теперь оправляется, но слишком медленно. Признаюсь, она меня даже немного беспокоит.
   -- Почему же она не возвращается?
   -- Не знаю... Мне не удалось уговорить ее вернуться сюда.
   -- Что она делает целый день?
   -- Боже мой! Плачет и думает о матери. Это нехорошо для нее. Мне очень бы хотелось, чтобы она переменила обстановку, покинула место, где это произошло.
   -- А что Аннета?
   -- О, Аннета цветет!
   Оливье радостно улыбнулся и спросил снова:
   -- Сильно она горевала?
   -- Да, очень, очень, но вы знаете, горе в восемнадцать лет длится недолго.
   Они помолчали, и Гильруа продолжал;
   -- Где бы нам пообедать, дорогой мой? Мне необходимо рассеяться, слышать шум, видеть движение.
   -- Летом, пожалуй, самое подходящее место -- Посольское кафе.
   И они отправились, под руку, в Елисейские Поля. Гильруа, возбужденный, как всякий парижанин, которому после каждой отлучки город кажется помолодевшим и полным всевозможных сюрпризов, забрасывал художника вопросами обо всем, что произошло здесь и о чем шли толки, а Оливье отвечал ему с равнодушием, в котором отражалась вся тоска его одиночества; потом он заговорил о Ронсьере. Он старался уловить в Гильруа, схватить в нем то почти осязаемое, что оставляют в каждом из нас люди, только что нас покинувшие, еле ощутимую эманацию, которую мы уносим, сохраняем в себе несколько часов и которая улетучивается в новой атмосфере.
   Тяжелое небо летнего вечера нависло над городом и над широкой улицей, где под деревьями уже взлетали бойкие мотивы уличных концертов. Граф и художник, сидя на балконе Посольского кафе, смотрели вниз на пустые пока скамьи и стулья за оградой перед театриком, где певицы при тусклом свете электрических шаров, сливавшемся с дневным светом, выставляли напоказ свои кричащие туалеты и розовое тело. В еле уловимых дуновениях ветерка, посылаемых друг другу каштановыми деревьями, носились запахи пригоревшего масла, соусов, разных горячих кушаний, а когда проходила какая-нибудь женщина в сопровождении мужчины во фраке, разыскивая заказанное место, она оставляла за собой манящий и свежий аромат своего платья и тела.
   Гильруа, весь сияя, прошептал:
   -- О, я предпочитаю быть здесь, а не там.
   -- А я бы, -- ответил Бертен, -- предпочел быть там, а на здесь.
   -- Оставьте!
   -- Ей-богу! Я нахожу, что нынешним летом Париж омерзителен.
   -- Э, дорогой мой! И все-таки это Париж.
   Депутат, по-видимому, был в отличном настроении, в том редком состоянии игривого возбуждения, когда серьезные люди делают глупости. Он смотрел на двух кокоток, обедавших за соседним столом с тремя худощавыми, в высшей степени корректными молодыми людьми, и исподволь расспрашивал Оливье обо всех известных продажных женщинах, имена которых он слышал каждый день. Затем он прошептал тоном глубокого сожаления:
   -- Вам повезло, что вы остались холостяком. Вы можете смотреть и делать все, что вам заблагорассудится.
   Но художник стал горячо возражать и, как все, кого неотступно преследует одна какая-нибудь мысль, поведал Гильруа о своих печалях и своем одиночестве. Когда он высказался, до конца допел похоронную песнь своей грусти и, томясь потребностью облегчить сердце, наивно рассказал, как жаждет любви и постоянной близости женщины, которая жила бы с ним вместе, граф, в свою очередь, согласился, что в браке есть и хорошая сторона. И, прибегнув для описания прелестей своей семейной жизни к парламентскому красноречию, он произнес похвальное слово графине; слушая его, Оливье серьезно и часто с одобрением кивал головой.
   Радуясь, что речь идет о ней, но завидуя тому интимному счастью, которое Гильруа восхвалял по обязанности, художник сказал наконец тихо и с искренним убеждением:
   -- Да, вам повезло!
   Депутат был польщен и согласился с этим; потом он продолжал:
   -- Я очень хотел бы, чтобы она вернулась; право, она сейчас внушает мне беспокойство. Послушайте, если вам скучно в Париже, отчего бы вам не съездить в Ронсьер и не привезти ее сюда? Вас-то она послушается, ведь вы ее лучший друг, тогда как муж... знаете...
   Оливье радостно ответил:
   -- Да я ничего лучшего и не желал бы. Однако... как вы думаете, не рассердится она, если я так неожиданно явлюсь?
   -- Нет, ничуть, поезжайте, дорогой мой.
   -- В таком случае я согласен. Я выеду завтра с поездом в час. Не послать ли телеграмму?
   -- Нет, это я беру на себя. Я дам знать, чтобы за вами на станцию выслали экипаж.
   Пообедав, они опять вышли на бульвары, но не прошло и получаса, как граф вдруг покинул художника под предлогом какого-то спешного дела, о котором он чуть было совсем не забыл.
  

II

  
   Графиня с дочерью, обе в глубоком трауре, только что сели завтракать друг против друга в просторной столовой Ронсьера. На стенах висели в ряд, в старых рамах с облупившейся позолотой, наивно выписанные портреты предков, целая галерея былых Гильруа: один -- в латах, другой -- в камзоле, этот -- в форме гвардейского офицера и в пудреном парике, тот -- в полковничьем мундире времен Реставрации. Два лакея, неслышно ступая, подавали молчавшим женщинам; вокруг висевшей над столом хрустальной люстры носились мухи облачком вертящихся и жужжащих черных точек.
   -- Отворите окно, -- сказала графиня, -- здесь немного свежо.
   Три широких, как ворота, окна, высотою от пола до потолка, распахнулись настежь. Дуновение теплого воздуха ворвалось в эти три огромных отверстия, принося запахи нагретой травы, отдаленные звуки полей, и смешалось с сыроватым воздухом просторной комнаты, заключенной в толстых стенах замка.
   -- Ах, как хорошо! -- сказала Аннета, вдыхая воздух полной грудью.
   Глаза обеих женщин обратились к открытым окнам, к длинной зеленой лужайке в парке, с разбросанными на ней купами деревьев; там и сям открывалась далекая перспектива желтых полей, которые сверкали до самого горизонта золотым ковром созревших хлебов; над ними сияло ясное голубое небо, чуть подернутое легкой полуденной дымкой, дрожавшей над напоенною солнцем землей.
   -- После завтрака мы отправимся на прогулку подальше, -- сказала графиня. -- Можно пойти пешком до Бервиля по берегу реки, потому что в открытом поле будет слишком жарко.
   -- Да, мама, и возьмем с собою Джулио; он будет спугивать куропаток.
   -- Ты знаешь, что отец это запрещает.
   -- Да ведь папа в Париже! Джулио на стойке такой забавный. Смотри, вот он дразнит коров. Боже, какой он смешной!
   Оттолкнув стул, она вскочила и подбежала к окну, крича:
   -- Смелее, Джулио, смелее!
   На лугу три неповоротливые коровы, наевшись до отвала и изнемогая от жары, отдыхали, лежа на боку, с раздутыми животами. Стройный, белый, с рыжими подпалинами спаньель с притворной и веселой яростью метался от одной коровы к другой, лаял, выделывал безумные прыжки, так что его мохнатые уши каждый раз разлетались в стороны, и из кожи лез вон, чтобы заставить подняться тучных животных, которым этого вовсе не хотелось. Это была, конечно, любимая игра собаки, которую она, должно быть, затевала всякий раз, когда замечала лежащих коров. А коровы с неудовольствием, но без страха глядели на нее круглыми влажными глазами и, следя за нею, поворачивала головы.
   Аннета крикнула из окна:
   -- Апорт, Джулио, апорт!
   Собака, подстрекаемая этим криком, становилась все смелее, лаяла еще громче и отваживалась подбегать к самому крупу животных, делая вид, что хочет укусить. Это начинало беспокоить коров, и нервные подергивания кожи, которыми они сгоняли мух, становились чаще и продолжительней.
   Вдруг собака, разбежавшись и не успев вовремя остановиться, подлетела с размаху к одной из коров так близко, что должна была перескочить через нее, чтобы не споткнуться и не упасть. Слегка задетое прыжком неповоротливое животное испугалось и сперва подняло голову, а затем медленно поднялось на все четыре ноги, тяжело сопя. Видя, что одна корова встала, две другие тотчас же последовали ее примеру, и Джулио заплясал вокруг них победный танец, причем Аннета поздравляла его:
   -- Браво, Джулио, браво!
   -- Ну, -- сказала графиня, -- иди же завтракать, детка.
   Но девушка, заслонив рукою глаза от солнца, объявила:
   -- Что такое? Посыльный с телеграфа!
   Невидимая тропинка терялась во ржи и в овсах, и казалось, что синяя блуза посыльного, направлявшегося к усадьбе размеренным шагом, скользит над колосьями.
   -- Боже мой, -- прошептала графиня, -- лишь бы не какое-нибудь дурное известие!
   Она все еще трепетала от ужаса, который надолго оставляет в нас телеграмма, извещающая о смерти любимого существа. Она не могла бы теперь сорвать наклейку и развернуть синюю бумажку без дрожи в пальцах и волнения в душе, не опасаясь заранее, что в этом так медленно разворачивающемся листке бумаги таится горе, которое заставит ее снова проливать слезы.
   Аннета, наоборот, полная молодого любопытства, любила все неожиданное. Ее сердце, которому жизнь только впервые причинила страдание, могло ждать лишь радостей от черной и жуткой сумки, висящей на боку у почтальонов, которая сеет столько волнений по городским улицам и сельским дорогам.
   Графиня перестала есть и мысленно следила за шедшим к ней человеком, который нес несколько написанных слов; только несколько слов, а быть может, они поразят ее, словно удар ножом в грудь. Она задыхалась от тревоги, стараясь угадать, каково было это спешное известие. По какому поводу? От кого? Вдруг ей пришла мысль об Оливье. Не болен ли он? Может быть, тоже умер?
   Десять минут ожидания показались ей нескончаемыми; потом, вскрыв телеграмму и увидев подпись мужа, она прочла: "Наш друг Бертен выезжает в Ропсьер поездом в час дня. Вышли фаэтон на станцию. Целую".
   -- Ну что, мама? -- спросила Аннета.
   -- К нам приезжает господин Оливье Бертен.
   -- Ах, как хорошо! А когда?
   -- Сейчас.
   -- В четыре?
   -- Да.
   -- Ах, какой он милый!
   Но графиня побледнела, так как с некоторых пор перед ней вырастала новая забота, и внезапный приезд художника показался ей такой же серьезной угрозой, как и все то страшное, что за минуту перед тем представлялось ее воображению.
   -- Поезжай встретить его, -- сказала она дочери.
   -- А ты, мама, не поедешь?
   -- Нет, я буду ждать вас здесь.
   -- Почему? Это его огорчит.
   -- Я чувствую себя не совсем хорошо,
   -- Ты только что хотела идти пешком в Бервиль.
   -- Да, но после завтрака мне стало плохо.
   -- К тому времени это пройдет.
   -- Нет, я сейчас подымусь к себе. Как только вы приедете, вели доложить мне.
   -- Хорошо, мама.
   Затем, распорядившись, чтобы к назначенному часу 0ыл подан фаэтон и приготовлена комната, графиня ушла к себе и заперлась.
   До сих пор ее жизнь протекала почти без всяких страданий, и единственным событием в ней была любовь к Оливье, а единственной тревогой -- забота о том, чтобы сохранить эту любовь. Это ей удавалось, в этой борьбе она всегда побеждала. После того как она согласилась на блистательный брак, в котором склонность не играла никакой роли, а затем приняла любовь как дополнение к счастливому существованию, после того как она решилась на преступную связь, главным образом вследствие увлечения, а отчасти потому, что благоговела перед самим этим чувством, вознаграждавшим ее за пошлую монотонность жизни, ее сердце, убаюканное успехами и похвалами, требовательное сердце светской красавицы, которой суждены все земные радости, крепко замкнулось, забаррикадировалось в этом счастье, посланном ей случаем, и она желала лишь одного -- уберечь его от грозящих на каждом шагу неожиданностей. С благосклонностью красивой женщины принимала она представлявшиеся ей приятные события, не искала приключений и не мучилась новыми желаниями и жаждой неизведанного; наоборот, нежная, настойчивая, предусмотрительная, она довольствовалась настоящим, инстинктивно страшилась завтрашнего дня и умела осторожно, расчетливо, благоразумно пользоваться всем тем, что посылала ей судьба.
   Но мало-помалу, хотя она сама не смела себе в этом признаться, в ее душу закралась смутная тревога о том, что дни проходят и приближается старость. Эта мысль преследовала ее, как своего рода непрекращающийся зуд. Но хорошо зная, что этот спуск жизни вел в пропасть, что, раз начав спускаться, уже не остановишься, она, поддаваясь упоению опасности, не сопротивляясь, заскользила вниз, закрыв глаза, чтобы сохранить свою мечту, чтобы не испытать головокружения перед пропастью и отчаяния от своего бессилия.
   И она жила, улыбаясь и как будто гордясь тем, что так долго сохраняла свою красоту, и когда рядом с нею появилась свежая, восемнадцатилетняя Аннета, она не только не стала страдать от этого соседства, а, напротив, гордилась тем, что ее искусно поддерживаемая зрелая красота может быть предпочтена лучезарному блеску юных дней цветущей девочки.
   Она даже думала, что вступает в счастливый и спокойный период жизни, как вдруг смерть матери поразила ее в самое сердце. В первые дни это было такое глубокое отчаяние, которое не оставляет места ни для какой иной мысли. С утра до вечера она была погружена в неутешную скорбь и старалась только припоминать малейшие черточки покойной, ее привычные слова, ее наружность в былое время, платья, которые она когда-то носила. На дне ее памяти словно были накоплены те реликвии, а в исчезнувшем прошлом собраны те интимные и мелкие воспоминания, которыми она будет теперь питать свои тяжелые думы. Потом, когда она довела себя этим до такой степени отчаяния, что с нею поминутно случались нервные припадки и обмороки, все накопившееся горе исторгнулось в слезах, которые она проливала день и ночь.
   Однажды утром, когда вошедшая горничная, отворяя ставни и раздвигая занавески, спросила: "Как ваше здоровье сегодня, сударыня?" -- она, чувствуя себя изнуренною и разбитою от слез, ответила:
   -- Ах, плохо. Право, я совсем без сил.
   Держа поднос с чаем, служанка взглянула на госпожу и, тронутая ее бледностью, бросавшейся в глаза даже на фоне белой постели, проговорила с искренним участием:
   -- Правда, сударыня, у вас плохой вид. Вам следовало бы полечиться.
   Это было сказано таким тоном, что графиню как иглой кольнуло в самое сердце, и, едва горничная вышла, она встала с кровати и подошла к большому зеркальному шкафу, чтобы рассмотреть свое лицо.
   Увидев себя, она остолбенела, так испугали ее впалые щеки, красные глаза, изможденный вид -- следы нескольких дней страдания. Она так хорошо знала свое лицо, так часто его рассматривала в стольких зеркалах; она прекрасно изучила все его выражения, все кокетливые мины, все улыбки, не раз уже устраняла его бледность, уничтожала легкие следы утомления, сглаживала маленькие морщинки, заметные при ярком дневном свете у уголков глаз, -- и это лицо вдруг показалось ей лицом какой-то другой женщины, лицом незнакомым, искаженным неизлечимой болезнью.
   Чтобы лучше разглядеть себя, чтобы лучше убедиться в этом неожиданном несчастье, она приблизилась к зеркалу вплотную, коснулась его лбом, и ее дыхание, пробегая паром по стеклу, затуманило и почти изгладило бледный образ, от которого она не могла оторваться. Она стерла носовым платком со стекла туманный след и, дрожа от странного волнения, занялась долгим и терпеливым осмотром перемен, которые произошли с ее лицом. Легким прикосновением пальца она расправила кожу на щеках, пригладила ее на лбу, приподняла волосы и отвернула веки, чтобы разглядеть белки. Затем открыла рот, осмотрела свои немного потускневшие зубы, в которых сверкали золотые точки; синева десен и желтизна кожи на щеках и на висках обеспокоили ее.
   Она с таким вниманием производила осмотр своей вянущей красоты, что не расслышала, как отворилась дверь, и вздрогнула, когда горничная за ее спиною сказала:
   -- Сударыня, вы забыли про чай.
   Графиня обернулась, смущенная, застигнутая врасплох, сконфуженная, а служанка, угадывая ее мысли, заметила:
   -- Вы слишком много плакали, сударыня, а слезы больше всего сушат кожу. От слез кровь обращается в воду.
   Графиня грустно прибавила:
   -- Да и годы берут свое.
   Горничная воскликнула:
   -- О, сударыня, вы еще не в таком возрасте! Несколько дней отдыха, и даже следа не останется. Но вам необходимо гулять и не надо больше плакать.
   Одевшись, графиня сразу спустилась в парк и впервые после смерти матери вошла в садик, где любила когда-то ухаживать за цветами, а затем до самого завтрака гуляла по берегу реки.
   Садясь за стол против мужа, рядом с дочерью, она сказала, чтобы узнать их мнение:
   -- Сегодня я чувствую себя лучше. Должно быть, я не такая бледная,
   Граф ответил:
   -- Ну, вы еще довольно плохо выглядите.
   Сердце ее сжалось, и слезы навернулись на глаза, ведь она уже привыкла плакать.
   До самого вечера, и на другой день, и в следующие дни, думая о своей матери или о самой себе, она каждый раз чувствовала, что рыдания подступают к горлу и на глаза набегают слезы, но, помня, что от слез делаются морщины, она удерживала их и сверхчеловеческим напряжением воли заставляла себя думать о чем-нибудь постороннем, обуздывала свою мысль, подчиняла ее себе, старалась отвлечься от своего горя, утешиться, рассеяться, не думать больше ни о чем печальном, чтобы вернуть себе здоровый цвет лица.
   В особенности же не хотелось ей возвращаться в Париж и встретить Оливье Бертена прежде, чем она не станет опять сама собой. Она слишком исхудала, а женщина в ее возрасте должна быть полной, чтобы сохранить свежесть, поэтому она старалась возбуждать аппетит прогулками по полям и лесам и, хотя возвращалась домой усталая и не чувствуя голода, заставляла себя много есть.
   Граф, которому уже не терпелось вернуться в Париж, не понимал ее упорства. Видя ее непреодолимое сопротивление, он объявил наконец, что уезжает один и предоставляет графине приехать, когда ей будет угодно.
   На другой день она получила телеграмму с вестью о приезде Оливье.
   Ею овладело желание бежать: так боялась она его первого взгляда. Надо было подождать еще неделю -- другую. Ухаживая за собой, можно за одну неделю совершенно изменить лицо; ведь женщины, даже здоровые и молодые, от самой ничтожной причины становятся неузнаваемы за один день. Но мысль показаться Оливье среди бела дня в открытом поле под ярким августовским солнцем рядом с юной и свежей Аннетой встревожила ее до такой степени, что она сразу же решила не ехать на станцию, а ждать его в полумраке гостиной.
   Она поднялась к себе и задумалась. Знойный ветерок по временам колыхал занавески. Воздух был наполнен стрекотанием кузнечиков. Никогда еще она не испытывала такой тоски. Это уже не была та гнетущая скорбь, которая терзала и раздирала ей сердце, подавляла ее перед бездыханным телом горячо любимой старой матери. Та скорбь, которую она считала неизлечимой, превратилась спустя несколько дней только в какое-то болезненное воспоминание; но теперь она чувствовала, как ее подхватил и захлестнул глубокий поток грусти; это произошло незаметно, но из него ей никогда уже не выбраться.
   Ей хотелось плакать, хотелось непреодолимо, но она сдерживала себя. Каждый раз, как она чувствовала, что ее ресницы становятся влажными, она быстро отирала их, вставала, начинала ходить по комнате, смотрела на парк, где в синем небе над высокими деревьями чащи вороны совершали свой медлительный, черный полет.
   Потом она подходила к зеркалу, окидывала себя испытующим взглядом, удаляла след набежавшей слезы, тронув пуховкой с рисовой пудрой уголок глаза, смотрела на часы, стараясь угадать, в каком месте дороги может теперь находиться Оливье.
   Как всякую женщину, одолеваемую мнимым или действительным душевным горем, ее тянуло к нему с неудержимой страстностью. Разве не был он всем для нее, всем, всем, более дорогим, чем сама жизнь, всем, чем становится для нас единственно любимое существо, когда мы чувствуем наступление старости?
   Вдруг она услышала вдали щелканье бича, подбежала к окну и увидела запряженный парой лошадей фаэтон, который быстро огибал поляну. Сидя в экипаже рядом с Аннетой, Оливье, увидев графиню, замахал платком, а она приветствовала его обеими руками. Затем она сошла вниз с бьющимся сердцем, но уже счастливая, трепеща от радости, что он так близко от нее и она может говорить с ним, видеть его.
   Они встретились в прихожей, у двери в гостиную.
   В неудержимом порыве он раскрыл ей объятия, и голос его был согрет искренним волнением:
   -- Ах, бедная моя графиня, позвольте мне вас поцеловать!
   Она закрыла глаза, склонилась, прижалась к нему, подставляя щеки, и, когда он прикоснулся к ним губами, шепнула ему на ухо:
   -- Люблю тебя.
   Сжимая ее руки и не выпуская из своих, Оливье взглянул на нее, промолвив:
   -- Посмотрите-ка на это печальное личико.
   Ноги у нее подкашивались. Он продолжал:
   -- Немножко бледненькое, но это ничего.
   Желая поблагодарить его, она пролепетала, не находя других слов:
   -- Ах, дорогой друг, дорогой друг!
   Но он повернулся, ища глазами скрывшуюся куда-то Аннету, и вдруг сказал:
   -- Ну не странно ли видеть вашу дочь в трауре?
   -- Почему? -- спросила графиня.
   Вне себя от восторга он воскликнул:
   -- Как почему? Да ведь это ваш портрет, написанный мною, это мой портрет! Это вы, какою я вас встретил когда-то у герцогини! Помните, как вы прошли к двери под моим взглядом, точно фрегат под прицелом крепостной пушки? Черт возьми! Когда я только что увидел на станции эту малютку в глубоком трауре, с солнечным ореолом волос, сердце у меня так и екнуло. Я думал, что вот-вот расплачусь. Я, который так хорошо знал вас, наблюдал ближе, чем кто-либо другой, любил вас больше, чем кто бы то ни было, я, который передал вас на полотне, я говорю вам, что от этого можно было с ума сойти! Право, мне даже показалось, что вы для того и послали ее одну на станцию, чтобы изумить меня. Бог ты мой, как я был поражен! Говорю вам, от этого можно сойти с ума!
   Он позвал:
   -- Аннета! Нанэ!
   Голос девушки ответил со двора, где она кормила сахаром лошадей:
   -- Здесь, здесь!
   -- Иди же сюда.
   Она прибежала.
   -- Ну-ка, стань рядом с мамой.
   Она стала, и он сравнил их, но повторял лишь машинально, без убеждения: "Да, это поразительно, поразительно", -- потому что, стоя бок о бок, они уже не так были похожи друг на друга, как раньше, перед отъездом из Парижа: у девушки в этом траурном платье появилось новое выражение лучезарной юности, тогда как мать давно потеряла тот солнечный оттенок волос и цвета лица, которыми она когда-то, при первой встрече, ослепила и опьянила художника.
   Затем Бертен и графиня вошли в гостиную; он просто сиял.
   -- Ах, как хорошо, что мне пришло в голову приехать сюда! -- сказал он.
   Но тут же поправился:
   -- Нет, эту мысль подал мне ваш муж. Он поручил мне привезти вас. А знаете, что я предлагаю вам? Нет, конечно, не знаете! Так вот, я предлагаю вам, напротив, остаться. В эту жару Париж отвратителен, а деревня прекрасна... Боже! Как здесь хорошо!
   С наступлением вечера парк наполнился прохладой, зашелестели деревья, с земли стали подниматься невидимые испарения, заволакивавшие горизонт легкой, прозрачной дымкой. Три коровы, низко опустив головы, жадно щипали траву, а четыре павлина, громко хлопая крыльями, взлетели и уселись перед окнами дома на кедр, где они обыкновенно спали. Издали, с полей, доносился собачий лай, и в тихом вечернем воздухе слышались зовы человеческих голосов, отдельные фразы, перелетавшие над полями с одной пашни на другую, и короткие гортанные крики, которыми понукают скотину.
   Художник, с непокрытой головой, с блестящими глазами, дышал полной грудью и, отвечая на взгляд графини, сказал:
   -- Вот оно, счастье!
   Она подошла к нему ближе.
   -- Оно длится не вечно.
   -- Будем брать его, когда оно приходит.
   Тогда она с улыбкой сказала:
   -- До сих пор вы не любили деревни.
   -- Теперь я люблю ее, потому что нахожу здесь вас. Я не мог бы больше жить там, где вас нет. Когда человек молод, он может любить издалека, в письмах, в мыслях, в восторженных мечтах -- может быть, чувствуя, что жизнь еще впереди, а может быть, и потому, что человек живет тогда не столько запросами сердца, сколько страстью. В мои же годы, напротив, любовь становится привычкой больного, целебной повязкой на ранах души, а душа владеет теперь только одним крылом и уже не так высоко витает в идеальном. В сердце уже нет экстаза, у него только эгоистические требования. И притом я очень хорошо чувствую, что нельзя терять времени, если я хочу насладиться тем, что еще осталось для меня.
   -- О, какой старик! -- сказала она, взяв его за руку.
   Он повторил:
   -- Ну, конечно, конечно. Я стар. Все говорит за это: волосы, перемены в характере, тоска, которая находит на меня. Черт возьми! Вот что до сих пор было мне незнакомо: тоска! Если бы мне в тридцать лет сказали, что настанет пора, когда я буду испытывать беспричинную грусть, беспокойство, недовольство всем, я не поверил бы этому. Это доказывает, что мое сердце тоже состарилось.
   Она ответила с глубокой уверенностью:
   -- О, мое сердце совсем молодо. Оно не изменилось. Может быть, даже помолодело. Когда-то ему было двадцать лет, а теперь не больше шестнадцати.
   Долго разговаривали они так у открытого окна, проникаясь настроением этого вечера, стоя рядом, ближе, чем когда бы то ни было, в этот час нежности, такой же сумеречной, как этот час дня.
   Вошел слуга и объявил:
   -- Кушать подано.
   Она спросила:
   -- Вы доложили моей дочери?
   -- Мадмуазель в столовой.
   Они сели за стол втроем. Ставни были закрыты; пламя двух больших шестисвечных канделябров озаряло лицо Аннеты, ее голова казалась посыпанной золотой пудрой. Бертен не спускал с нее глаз и улыбался.
   -- Боже, как она хороша в черном! -- говорил он.
   И, любуясь дочерью, он обращался к графине, как бы благодаря мать за то, что она дала ему это наслаждение.
   Когда они вернулись в гостиную, луна поднялась над деревьями парка. Их темная масса выделялась, словно большой остров, а поля за ними казались морем, которое застилал легкий туман, низко носившийся над равниной.
   -- О, мама, пойдем погуляем, -- сказала Аннета.
   Графиня согласилась.
   -- Я возьму Джулио.
   -- Хорошо, возьми, если хочешь.
   Они вышли. Девушка шла впереди, играя с собакой. Проходя по лугу, они услышали сопение коров, которые, проснувшись и почуяв своего врага, подняли головы, оглядываясь. Вдали луна пронизывала ветви деревьев целым ливнем тонких лучей, и они, скользя до самой земли, омывали листву и разливались по дороге лужицами желтоватого света. Аннета и Джулио бегали, словно в эту ясную ночь одинаково радостно и беззаботно было у них на сердце, и восторг их находил себе выход в прыжках.
   По лесным полянам, куда волны лунного света падали, как в колодцы, девушка проходила, словно видение, и художник звал ее к себе, очарованный этим черным призраком с блистающим, светлым лицом. Когда она снова уходила, он пожимал руку графини и часто, проходя местами, где сгущались тени, искал ее губы, будто при виде Аннеты каждый раз оживало нетерпение его сердца.
   Они дошли наконец до края равнины, откуда еле виднелись вдали там и сям купы деревьев, окружавших фермы. За молочным туманом, затопившим поля, горизонт уходил в бесконечность, и легкая тишина, насыщенная жизнью, тишина этого светлого и теплого простора была полна неизъяснимой надежды, неопределенного ожидания, которые придают такую прелесть летним ночам. Высоко-высоко в небе длинные, тонкие облачка казались сотканными из серебряной чешуи. Остановившись на минуту, можно было расслышать в этой ночной тиши смутный и непрерывный шепот жизни, множество слабых звуков, гармония которых казалась сначала безмолвием.
   На соседнем лугу перепелка испускала свой двойной крик, и Джулио, навострив уши, двинулся, крадучись, на звуки двух нот этой птичьей флейты. Аннета пошла за ним, такая же легкая, как он, пригнувшись и затаив дыхание.
   -- Ах! -- сказала графиня, оставшись наедине с художником, -- почему подобные прекрасные мгновения проходят так быстро? Ничего нельзя удержать, ничего нельзя сохранить. Не хватает даже времени насладиться тем, что так хорошо. Сразу наступает конец!
   Оливье поцеловал ей руку и с улыбкой возразил:
   -- О, в этот вечер мне не до философии. Я весь отдаюсь настоящей минуте.
   Она прошептала:
   -- Вы любите меня не так, как я вас.
   -- Ах, полно!
   Она перебила:
   -- Нет, вы любите во мне, как вы очень хорошо сказали сегодня, женщину, которая удовлетворяет потребностям вашего сердца, женщину, которая никогда не причинила вам огорчения и внесла долю счастья в вашу жизнь. Я это знаю, я чувствую это. Да, я сознаю и горячо радуюсь, что была к вам добра, что была вам полезна и помогала вам. Вы любили и теперь еще любите все, что находите во мне приятного, мое внимание к вам, мое поклонение, мое старание нравиться вам, мою страсть, то, что я принесла вам в дар всю свою внутреннюю жизнь. Но не меня вы любите, поймите. О, я это чувствую, как чувствуют холодный сквозняк. Вы любите во мне множество вещей, мою красоту, которая уходит, мою преданность, ум, который во мне признают, мнение, составленное обо мне в свете, и то мнение, какое я храню в своем сердце о вас, -- но не меня, не меня, понимаете ли, вовсе не меня самое!
   Он дружелюбно усмехнулся:
   -- Нет, не совсем понимаю. Вы делаете мне совершенно неожиданную сцену с упреками.
   Она воскликнула:
   -- О, боже мой! Я хотела дать вам понять, как я люблю вас! Вот видите, я стараюсь это выразить и не умею. Когда я думаю о вас -- а я думаю о вас всегда, -- я всем своим телом и всей душой испытываю невыразимое блаженство от того, что принадлежу вам, и непреодолимую потребность еще больше отдать вам себя. Я хотела бы вполне пожертвовать для вас собою, потому что, когда любишь, нет ничего лучше, как отдавать, всегда отдавать все, все, свою жизнь, свою мысль, свое тело, все, что имеешь, и вполне чувствовать, что отдаешь, и быть готовой отдать еще больше. Я вас так люблю, что люблю даже мои страдания из-за вас, люблю мои тревоги, терзания, приступы ревности, боль, которую я испытываю, когда чувствую, что вы уже не так нежны со мною. Я люблю в вас того, кого я сама открыла, -- не того, который принадлежит свету, кому поклоняются, кого знают, а того, кто принадлежит мне, который не может больше измениться, не может состариться, которого я уже не могу не любить, потому что глаза мои видят только его. Но это невозможно высказать. Нет слов, чтобы выразить это.
   Он тихо-тихо повторил несколько раз подряд:
   -- Милая, милая, милая Ани.
   Джулио возвращался вприпрыжку, не найдя перепелки, которая замолчала, почуяв его приближение, а за ним бегом следовала Аннета, еле переводя дух.
   -- Не могу больше! -- сказала она. -- Дайте повиснуть на вас, господин художник!
   Она оперлась на свободную руку Оливье, и так они пошли домой под темными деревьями -- он между двумя женщинами. Они не разговаривали. Он шел весь во власти своих спутниц, чувствуя, как пронизывает его исходящий от них ток. Он не смотрел на них, ведь они были рядом с ним, он даже закрывал глаза, чтобы лучше чувствовать обеих женщин. Они его вели, направляли, и он шел, не глядя, куда идет, влюбленный в них, -- и в ту, что была слева, и в ту, что была справа, -- не разбирая, которая из них слева и которая справа, которая мать и которая дочь. С какою-то бессознательной и утонченной чувственностью отдавался он этому волнующему ощущению. Он даже старался смешать их в сердце, не различать их мыслью и убаюкивал свою страсть прелестью этого смешения. Разве эта мать и эта дочь, так похожие друг на друга, не одна женщина? И разве дочь не для того лишь явилась на землю, чтобы омолодить его былую любовь к матери?
   Когда, войдя в дом, он опять открыл глаза, ему показалось, что он пережил сейчас самые восхитительные минуты своей жизни, испытал самое странное, совершенно необъяснимое и самое полное ощущение, какое только может изведать мужчина, опьяненный одинаковым чувством к двум пленившим его женщинам.
   -- Ах, какой чудный вечер! -- сказал он, как только опять очутился с ними в освещенной комнате.
   Аннета воскликнула:
   -- Мне совсем не хочется спать; в такую хорошую погоду я гуляла бы всю ночь.
   Графиня взглянула на стенные часы.
   -- О, уже половина двенадцатого! Пора спать, дитя мое.
   Они расстались и разошлись по своим спальням. И только девушка, которой не хотелось ложиться, заснула скоро.
   Утром горничная в обычный час принесла чай, раскрыла занавески и ставни и, взглянув на свою еще полусонную хозяйку, сказала:
   -- Сегодня вид у вас уже лучше.
   -- Вы находите?
   -- О да! Лицо не такое утомленное.
   Еще не посмотревшись в зеркало, графиня уже знала, что это верно. На сердце стало легче, она не чувствовала его биения и испытывала прилив жизни. Кровь в ее жилах струилась уже не так быстро, горячо и лихорадочно, разнося по всему телу нервное напряжение и беспокойство, как это было вчера, но разливала по телу блаженную теплоту и вместе с ней счастливую уверенность.
   Когда служанка удалилась, графиня подошла к зеркалу и немного удивилась; чувствуя в себе такую бодрость, она уже надеялась увидеть себя помолодевшей за одну ночь на несколько лет. Потом она поняла все ребячество этой надежды и, взглянув на себя еще раз, примирилась на том, что цвет лица у нее свежее, глаза не такие усталые и губы ярче, чем накануне. Так как на душе у нее было спокойно, она не огорчилась, а с улыбкой подумала: "Еще несколько дней, и я совсем приду в себя. Я слишком много перенесла, чтобы оправиться так быстро".
   Но долго, очень долго просидела она за своим туалетным столиком, где на муслиновой скатерти, окаймленной кружевами, перед красивым граненым зеркалом в изящном порядке были разложены все ее маленькие орудия кокетства в оправе из слоновой кости и с ее монограммою, увенчанною короной. В неисчислимом множестве лежали они тут, хорошенькие, самые разнообразные, предназначенные для различных деликатных и интимных надобностей: одни из стали, тонкие, острые, странного вида, словно игрушечные хирургические инструменты, другие -- мягкие и круглые, из перьев, пуха или кожи неведомых животных, изготовленные для того, чтобы холить нежное тело, осыпать его душистой пудрой или втирать благовонные кремы.
   Долго возились с ними умелые пальцы, направляя от губ к вискам их прикосновения, нежные, как поцелуй, подправляя не вполне удачные оттенки, подчеркивая глаза, отделывая ресницы. Сойдя наконец вниз, она была почти уверена, что первое впечатление Оливье при взгляде на нее не окажется слишком уж неблагоприятным.
   -- Где господин Бертен? -- спросила она слугу, встретившегося ей в прихожей.
   -- Господин Бертен в саду играет с мадмуазель в лаун-теннис, -- ответил тот.
   Она услышала вдали их голоса, выкрикивавшие счет.
   Звучный голос художника и тонкий голосок девушки по очереди объявляли:
   -- Пятнадцать, тридцать, сорок, больше, ровно, больше, игра.
   Сад, где была разбита площадка для лаун-тенниса, представлял собой большой квадратный луг, обсаженный яблонями и окруженный парком, огородом и хозяйственными угодьями. Вдоль откосов, окаймлявших его с трех сторон на манер лагерных окопов, были посажены цветы, длинные гряды всевозможных цветов, полевых и садовых: розы, гвоздики, гелиотропы, фуксии, резеда и много других, придававших воздуху медвяный привкус, как говорил Бертен. Золотистые пчелы летали, жужжа, над этим цветочным полем; улья с соломенными куполами тянулись вдоль шпалер, окаймлявших огород.
   Как раз по середине сада срубили несколько яблонь, чтобы расчистить место для лаун-тенниса, и натянутая поперек просмоленная сетка разделяла площадку на два поля.
   По одну сторону сетки Аннета, с непокрытой головой, подобрав черную юбку и, в погоне за летящим мячом, показывая ноги до щиколотки и даже до половины икр, бегала взад и вперед, с блестящими глазами и раскрасневшимися щеками, запыхавшаяся и утомленная правильной и уверенной игрой своего противника.
   Бертен в белой фуражке с козырьком, в белых фланелевых брюках и такой же рубашке, с чуть заметным брюшком, хладнокровно ожидал мяч, точно определяя его полет, принимал и отсылал его, не спеша, без суеты, легко и непринужденно, с увлечением и профессиональной ловкостью, которые он вносил во всякую игру.
   Аннета первая заметила мать. Она крикнула:
   -- Здравствуй, мама, подожди минуту, мы сейчас кончаем!
   Это отвлекло ее на секунду и погубило ее игру. Быстро и низко срезанный мяч пронесся мимо нее, коснулся земли и был проигран.
   Бертен закричал: "Выиграл!" И пока девушка, застигнутая врасплох, упрекала его, что он воспользовался ее невниманием, Джулио, приученный искать и приносить закатившиеся мячи, словно упавших в кусты куропаток, бросился за мячом, катившимся перед ним по траве, бережно ухватил его зубами и принес назад, виляя хвостом.
   Художник поздоровался с графиней, но, увлекшись борьбой, испытывая удовольствие от ощущения своей ловкости и торопясь снова приняться за игру, бросил лишь беглый и рассеянный взгляд на ее лицо, на которое ради него было затрачено столько труда.
   -- Вы позволите? -- спросил он. -- Я боюсь, дорогая графиня, простудиться и схватить невралгию.
   -- Да, да, -- сказала она.
   Чтобы не мешать играющим, она присела на кучу скошенного утром сена и стала смотреть на них, чувствуя, что сердце ее вдруг слегка защемило.
   Дочь, раздосадованная постоянным проигрышем, горячилась, волновалась, огорченно или торжествующе вскрикивала, стремительно кидалась с одного конца поля к другому, и при этом волосы ее распускались и рассыпались по плечам. Она подхватывала их и, зажав коленями ракету, нетерпеливыми движениями в несколько секунд поправляла их, втыкая шпильки как попало.
   А Бертен издали кричал графине:
   -- Какая она хорошенькая и свежая, как день. Не правда ли?
   Да, она была молода, ей можно бегать, разгорячиться, раскраснеться, растрепаться, ни на что не обращать внимания, все себе позволить, потому что от всего этого она только хорошела.
   Они с жаром продолжали игру, и графиня, которой становилось все грустнее, подумала о том, что эту игру в мяч, эту детскую беготню, эту забаву котят, гоняющихся за скомканной бумажкой, Оливье предпочитает тихой радости посидеть в это жаркое утро рядом с нею и чувствовать ее, любящую, подле себя.
   Вдали раздался первый звонок к завтраку, и ей показалось, что ее освободили, что с сердца ее сняли тяжесть. Но когда она, опираясь на его руку, шла домой, он сказал ей:
   -- Я сейчас резвился, как мальчишка. Чертовски приятно быть или воображать себя молодым. Да, да, в этом вся сила! Когда уже больше не хочется бегать, -- конец!
   Вставая из-за стола, графиня, накануне в первый раз не побывавшая на кладбище, предложила пойти туда вместе, и они все трое отправились в деревню.
   Они прошли лесом, где протекала речушка, прозванная Лягушонкой, должно быть, потому, что в ней водились мелкие лягушки, миновали поляну и добрались до церкви, окруженной кучкой домов, где жили бакалейщик, булочник, мясник, виноторговец и несколько других мелких лавочников, снабжавших крестьян провизией.
   Они шли молчаливые и сосредоточенные: мысль о покойнице угнетала их. Подойдя к могиле, женщины опустились на колени и долго молились. Неподвижно склонившись над могилой, графиня прижимала платок к глазам, боясь, что заплачет и что слезы потекут по лицу. Она молилась не так, как до сих пор, когда, с отчаянием обращаясь к надгробному мрамору, как бы вызывала мать из могилы и, вся охваченная щемящим волнением, казалось, начинала верить, что усопшая слышит и слушает ее; нет, теперь она просто горячо шептала привычные слова Pater noster и Ave Maria. {"Отче наш" и "Богородица" -- католические молитвы.} Сегодня у нее не хватило бы сил и душевного напряжения вести, не получая ответа, эту жестокую беседу с тем, что еще могло оставаться от исчезнувшего существа, возле этой ямы, скрывавшей останки покойницы. Другие сильные чувства проникли в ее женское сердце, взволновали", изранили и отвлекли его, и она горячо взывала к богу, к неумолимому богу, бросившему на землю все несчастные создания, умоляла его сжалиться над нею, как сжалился он над той, которую отозвал к себе.
   Она не могла бы высказать того, о чем просит, настолько еще была неясной и смутной ее тревога, но она чувствовала, что нуждается в божественной помощи, в чудотворной защите против грядущих опасностей и неизбежных страданий.
   Аннета, также прошептав обычные молитвы, размечталась о чем-то с закрытыми глазами, не желая подняться раньше матери.
   Оливье Бертен смотрел на них, думал, что перед ним чудесная картина, и жалел, что не может сделать набросок.
   Идя назад, они заговорили о человеческом существовании, тихо перебирая те горькие и поэтические идеи трогательной и скорбной философии, что часто служат предметом разговора между мужчинами и женщинами, которых ранит жизнь и сердца которых сливаются в общей скорби.
   Аннета, еще не созревшая для этих мыслей, поминутно отбегала в сторону и рвала полевые цветы на краю дороги.
   Но Оливье, которому очень хотелось удержать ее возле себя, нервничал, видя, что она беспрестанно отходит от него, и не сводил с нее глаз. Его раздражало, что она больше интересуется окраскою цветов, чем фразами, которые он произносит. Ему было невыразимо досадно, что он не может пленить ее, подчинить себе так же, как и мать, и ему хотелось протянуть руку, схватить ее, удержать, запретить ей уходить. Он чувствовал, что она слишком подвижна, слишком молода, слишком равнодушна, слишком свободна, свободна, как птица, как непослушная молодая собака, которая не идет на зов, потому что у нее в крови независимость, чудесный инстинкт свободы, еще не побежденный ни окриком, ни хлыстом.
   Чтобы привлечь ее, он заговорил о более веселых вещах, задавал ей вопросы, стараясь пробудить в ней желание слушать, женское любопытство. Но можно было подумать, что в этот день в голове Аннеты, как в воздушном просторе над волнами колосьев, пулял своенравный ветер, унося и развеивая в пространстве ее внимание; бросив мимоходом рассеянный взгляд и ответив каким-нибудь ничего не значащим словом, она опять убегала к своим цветам. Томимый юношеским нетерпением, он в конце концов вышел из себя, и, когда она подбежала к матери с просьбой взять букет, чтобы она могла нарвать другой, он схватил ее за локоть и, прижав к себе ее руку, не отпускал от себя. Она отбивалась со смехом и вырывалась изо всех сил. Тогда, отчаявшись привлечь ее внимание, он пустил в ход средство, подсказанное ему мужским инстинктом, средство, к которому прибегают слабые люди: он стал действовать подкупом, искушая ее кокетство.
   -- Назови мне, -- сказал он, -- твой любимый цветок; я закажу тебе точно такую брошку.
   Она спросила, недоумевая:
   -- Брошку? Как же это?
   -- Из камней того же цвета: если это мак, то из рубинов; василек, -- из сапфиров, с маленьким изумрудным листком.
   Лицо Аннеты озарилось той признательной радостью, которою оживляются женские лица при обещаниях и подарках.
   -- Тогда василек, -- сказала она. -- Это так мило!
   -- Пусть будет василек! Как только вернемся в Париж, пойдем и закажем.
   Она больше не отходила, привязанная к нему мыслью об этой драгоценности, которую уже пыталась представить себе в воображении. Она спросила:
   -- А много надо времени, чтобы сделать такую вещь?
   Он засмеялся, чувствуя, что она попалась.
   -- Не знаю, смотря по работе. Мы поторопим ювелира.
   Вдруг у нее мелькнула мысль, глубоко огорчившая ее:
   -- Но мне нельзя будет ее носить, раз я в глубоком трауре.
   Он взял девушку под руку и прижал ее к себе:
   -- Ну, так ты подождешь до конца траура, это не помешает тебе любоваться ею.
   Как накануне вечером, он шел между ними, под руку, чувствуя их плечи, и, чтобы видеть, как мать и дочь поднимают на него свои одинаково синие глаза, усеянные черными крапинками, он заговаривал с ними поочередно, поворачивая голову то к одной, то к другой. Теперь, когда их освещало яркое солнце, он меньше смешивал графиню с Аннетой, но все больше и больше смешивал дочь с возрождавшимся воспоминанием о том, какой была когда-то ее мать. Ему хотелось поцеловать их обеих: одну -- чтобы снова ощутить на ее щеках и затылке ту розовую и белокурую свежесть, которою он когда-то наслаждался, а сегодня видел чудесное ее возвращение, другую -- потому что все еще любил ее и чувствовал исходящий от нее властный призыв старой привычки. Он даже замечал теперь и понимал, что его вожделение, давно уже немного утихшее, и его любовь к графине оживали при виде ее воскресшей молодости.
   Аннета опять ушла рвать цветы. Оливье уже не звал ее назад, как будто прикосновение ее руки и радость, которую он ей доставил, успокоили его, но он следил за всеми ее движениями с тем удовольствием, какое испытываешь при виде существ или вещей, которые пленяют и чаруют взор. Когда она возвращалась, неся целый сноп, он начинал глубже дышать, бессознательно стараясь уловить что-нибудь от нее: частицу ее дыхания или теплоты ее тела в воздухе, взволнованном ее беготнею. Он смотрел на нее с восхищением, как смотрят на утреннюю зарю, как слушают музыку, и чувствовал приятную дрожь, когда она нагибалась, выпрямлялась, разом поднимала обе руки, чтобы привести в порядок прическу. И час от часу она все сильнее и сильнее пробуждала в нем видение былого! Ее шалости, движения, смех вызывали на его губах привкус поцелуев, которые он когда-то получал и возвращал; далекое прошлое, точное ощущение которого он давно утратил, она превращала в нечто похожее на настоящее, о котором он только мог мечтать; она спутывала эпохи, даты, возрасты его сердца и, разжигая охладевшие чувства, незаметным для него образом смешивала вчерашний день с завтрашним, воспоминание с надеждой.
   Роясь в памяти, он спрашивал себя, обладала ли графиня в самом полном своем расцвете этой гибкою прелестью козочки, этой смелой, капризной, неотразимой прелестью, подобной грации бегающего и прыгающего животного. Нет. В ней было больше пышности и меньше дикости. Городская девушка, а затем городская женщина, никогда не дышавшая воздухом полей, не жившая среди природы, она расцвела красотою в тени стен, а не под ярким солнцем.
   Когда они вернулись домой, графиня села писать письма за свой низенький столик в амбразуре окна, Аннета поднялась в свою комнату, а художник вышел в парк и, заложив руки за спину, с сигарой во рту, медленно зашагал по извилистым дорожкам. Но он не уходил далеко, чтобы не потерять из виду белый фасад или островерхую крышу дома. Как только дом исчезал за купами деревьев, за густым кустарником, на душе у него становилось мрачно, словно застилало облаком солнце, а когда усадьба снова показывалась в просветах листвы, он останавливался на минуту и пробегал глазами два ряда высоких окон. Потом снова принимался ходить.
   Он чувствовал себя возбужденным, но довольным. Чем же довольным? Всем.
   Сегодня воздух казался ему чистым, жизнь прекрасною. В теле он снова чувствовал мальчишескую, легкость, желание бегать и ловить руками желтых бабочек, подпрыгивавших в воздухе над лугом, словно они были подвешены на резинках. Он напевал арии из опер. Несколько раз подряд повторил он знаменитую фразу Гуно: "О, дай же, дай же мне тобой полюбоваться", -- находя в ней глубокую нежную выразительность, которой прежде никогда так не чувствовал.
   Вдруг он задал себе вопрос: как могло случиться, что он так быстро стал непохож на самого себя? Вчера, в Париже, он всем был недоволен, все ему надоело, все раздражало, а сегодня он спокоен, всем удовлетворен, словно какой-то услужливый бог переменил в нем душу. "Этому доброму богу, -- подумал он, -- не мешало бы заодно переменить и тело и сделать меня помоложе". Вдруг он заметил Джулио, гонявшегося за кем-то в кустах. Он подозвал его, и, когда пес подбежал, сунув ему под ладонь свою изящную голову с длинными курчавыми ушами, он сел на траву, чтобы удобнее было приласкать его, стал говорить ему разные нежности, положил к себе на колени, погладил и так расчувствовался, что поцеловал его, как женщина, сердце которой готово растрогаться при каждом удобном случае.
   После обеда вместо того, чтобы пойти гулять, как накануне, они провели вечер в гостиной, по-семейному.
   Графиня вдруг сказала:
   -- Однако нам скоро придется уехать.
   Оливье воскликнул:
   -- О, не говорите пока об этом! Вы не хотели покинуть Ронсьер, пока меня здесь не было. Но стоило мне приехать, вы только о том и думаете, как бы бежать.
   -- Но, дорогой друг, -- сказала она, -- не можем же мы сидеть здесь втроем до бесконечности.
   -- Речь идет не о бесконечности, а о нескольких днях. Ведь я неоднократно жил здесь по целым неделям.
   -- Да, но при других обстоятельствах, когда дом бывал открыт для всех.
   Аннета заговорила вкрадчивым голосом:
   -- О мама! Еще два-три дня. Он так хорошо учит меня играть в теннис. Я сержусь, когда проигрываю, но потом бываю очень довольна, что делаю успехи!
   Не далее как утром графиня наметила, что пребывание ее друга, неизвестное для других, продлится до воскресенья, а теперь она уже хотела уехать, сама не зная почему. Сегодняшний день, от которого она ждала столько хорошего, оставил в ее душе невыразимо глубокую печаль, беспричинное опасение, настойчивое и непонятное, как дурное предчувствие.
   Когда она снова очутилась одна в своей спальне, ей даже не захотелось доискиваться, откуда этот новый приступ тоски.
   Не испытала ли она одно из тех незаметных ощущений, столь мимолетных, что разум не помнит их, но от которых долго дрожат самые чувствительные струны сердца? Может быть. Какое же? Она припомнила несколько неприятных мгновений, в которых не хотела признаться себе самой, среди множества пережитых ею оттенков чувства, -- ведь каждая минута приносила ей что-нибудь свое! Но, в сущности, они были слишком ничтожны, чтобы оставить в ней это подавленное настроение. "Я чересчур требовательна, -- подумала она, -- я не вправе так себя мучить".
   Она открыла окно, чтобы подышать ночным воздухом, и, положив локти на подоконник, смотрела на луну.
   Легкий шум в саду привлек ее внимание. Оливье прохаживался перед домом. "Зачем же он сказал, что идет к себе? -- подумала она. -- Почему не предупредил, что опять выйдет, не позвал меня с собой? Он ведь знает, что я была бы так счастлива. О чем же он думает?"
   Мысль о том, что он не захотел предложить ей прогулку, а предпочел походить в эту прекрасную ночь один, покуривая сигару (она видела красный огонек), один, когда мог доставить ей радость быть с ним вдвоем, мысль о том, что он не нуждался в ней постоянно, не желал ее постоянно, заронила ей в душу новое зерно горечи.
   Она уже собиралась затворить окно, чтобы больше не видеть его и не поддаться искушению позвать его, как вдруг он поднял глаза и заметил ее. Он воскликнул:
   -- Что это? Вы мечтаете, любуясь звездами, графиня?
   Она ответила:
   -- Да и вы тоже, как я вижу?
   -- О, я просто курю.
   Она не удержалась и спросила:
   -- Как же вы мне не сказали, что выйдете?
   -- Я только хотел выкурить сигару. Впрочем, я уже иду к себе.
   -- В таком случае спокойной ночи, мой друг.
   -- Спокойной ночи, графиня.
   Она отошла от окна, села и заплакала; затем, собираясь лечь в постель, позвала горничную, и та, увидев ее покрасневшие глаза, сочувственно сказала:
   -- Ах, из-за этого у вас завтра опять будет плохой вид.
   Спала графиня дурно, ее лихорадило, мучили кошмары. Проснувшись, она, прежде чем позвонить, сама открыла окно, раздвинула занавески и поглядела на себя в зеркало. Лицо было помятое, веки припухли, кожа желтая. Она так сильно огорчилась, что хотела сказаться больной, лежать в постели и не показываться до вечера.
   Потом вдруг ею овладело желание уехать, непреодолимое желание уехать сейчас же, с первым поездом, покинуть этот светлый простор, где при ярком солнце слишком бросаются в глаза неизгладимые следы, оставленные горем и жизнью. В Париже можно жить в полумраке покоев, куда даже в полдень тяжелые гардины пропускают лишь смягченный свет. Там она опять станет самой собою, станет красавицей, ее бледность будет гармонировать с этим тусклым, укрывающим тайны освещением. Вдруг перед ее глазами мелькнуло лицо играющей в теннис Аннеты, свежее, раскрасневшееся, ее немного растрепавшиеся волосы, и графиня поняла, какое неосознанное беспокойство терзало ей душу. Она не завидовала красоте своей дочери. Конечно, нет! Но она почувствовала и впервые признала, что никогда больше не должна показываться рядом с нею при свете дня.
   Графиня позвонила и, даже не выпив чаю, велела готовиться к отъезду, написала несколько телеграмм, даже заказала по телеграфу обед к вечеру, расплатилась по деревенским счетам, отдала последние распоряжения и за какой-нибудь час уладила все вопросы, мучаясь возрастающим лихорадочным нетерпением.
   Когда она сошла вниз, Аннета и Оливье, предупрежденные о внезапном отъезде, удивленно стали расспрашивать ее. Видя, что она не объясняет причины, они поворчали немного и продолжали выказывать недовольство до той самой минуты, когда стали прощаться на вокзале в Париже.
   Пожимая руку художнику, графиня спросила:
   -- Придете к нам завтра обедать?
   Он ответил, немного дуясь:
   -- Конечно, приду. А все-таки вы нехорошо поступили. Нам было так славно там втроем.
  

III

  
   Как только графиня очутилась наедине с дочерью в своей карете, которая везла их домой, она тотчас же почувствовала себя спокойной, умиротворенной, словно только что перенесла опасный кризис. Ей дышалось легче, она улыбалась домам, с радостью узнавая город, привычные черты которого всякий настоящий парижанин словно хранит у себя в сердце и перед глазами. При виде каждой лавки она уже знала, какие пойдут дальше, вдоль бульвара, и припоминала лицо продавца, которое так часто видела в окне. Она чувствовала себя спасенною. Но от чего? Успокоенною. Но чем? Уверенною. Но в чем?
   Когда карета остановилась под сводом ворот, она с легкостью вышла из нее и, будто убегая, вошла в полумрак лестницы, в полумрак гостиной, в полумрак своей спальни. Тут она простояла несколько минут, довольная, что она в безопасности в этом туманном и мглистом парижском освещении, позволяющем больше угадывать, нежели видеть, показывать то, что тебе хочется, и скрывать то, что желаешь скрыть. Воспоминание о заливающем деревню ярком свете оставалось еще в ней, но как впечатление кончившихся страданий.
   Когда она вышла к обеду, муж, только что возвратившийся домой, нежно поцеловал ее и с улыбкой сказал:
   -- Ага, я так и знал, что Бертен привезет вас домой! Я поступил неглупо, послав его к вам.
   Аннета ответила с важностью, тем особенным тоном, какой она принимала, когда шутила, сама при этом оставаясь серьезной:
   -- О, ему это нелегко далось! Мама никак не могла решиться.
   И графиня, слегка смутившись, ничего не сказала.
   Было приказано не принимать, и в этот вечер никого не было. Следующий день г-жа де Гильруа провела в разъездах по магазинам, выбирая и заказывая все, что ей было нужно. С молодости, чуть ли не с детства, любила она долгие примерки перед зеркалами известных портних. Уже входя в магазин, она радовалась при мысли обо всех мелочах этой кропотливой репетиции, происходящей за кулисами парижской жизни. Она обожала шуршание платьев мастериц, подбегавших при ее появлении, их улыбки, предложения, вопросы, а их хозяйка, портниха, модистка или корсетница, была в ее глазах важною особой, к которой она относилась, как к художнице, высказывая ей свое мнение, чтобы спросить совета. Еще приятнее было ей чувствовать прикосновение проворных рук молодых девушек, которые раздевали ее, одевали и легонько поворачивали перед ее грациозным отражением в зеркале. Дрожь, пробегавшая по коже, шее или волосам под их легкими пальцами, была одним из самых приятных, самых сладостных ощущений в ее жизни элегантной женщины.
   Однако в этот день она с некоторой тревогой готовилась пройти без вуали и без шляпки перед всеми этими нелгущими зеркалами. Но уже после первого визита к модистке она успокоилась. Три шляпы, выбранные ею, были ей на диво к лицу, и, когда продавщица убежденно сказала: "О, графиня, блондинкам никогда не следовало бы снимать траур!", -- она ушла очень довольная и входила в другие магазины уже с полной уверенностью в себе.
   Дома ее ждала записка герцогини, заезжавшей с визитом и сообщавшей, что вечером приедет опять. Графиня написала несколько писем; потом спокойно отдалась на время мечтам, удивляясь, что то огромное горе, которое ее терзало, теперь благодаря лишь перемене места отодвинулось в прошлое, казавшееся уже таким далеким. Ей даже не верилось, что она только вчера вернулась из Ронсьера, -- настолько изменилось ее душевное состояние после возвращения в Париж: как будто от этого короткого переезда зарубцевались ее раны.
   Бертен, явившийся к обеду, увидев ее, закричал:
   -- Вы ослепительны сегодня!
   И при этом возгласе чувство счастья разлилось в ней горячей волной.
   Когда вставали из-за стола, граф, питавший страсть к бильярду, предложил Бертену сыграть партию, и женщины последовали за ними в бильярдную, куда был подан кофе.
   Не успели окончить партию, как доложили о приезде герцогини, и все вернулись в гостиную. В то же время появились г-жа Корбель и ее супруг; в их голосе дрожали слезы. В течение нескольких минут по жалобному тону произносимых слов казалось, что все сейчас расплачутся, но мало-помалу, после нежных излияний и расспросов, разговор принял другой оборот; голоса вдруг зазвучали яснее, и все стали болтать самым естественным образом, словно тень горя, только что омрачившего души присутствующих, внезапно рассеялась.
   Бертен встал, взял Аннету за руку, подвел ее к портрету матери, освещенному ярким лучом рефлектора, и спросил:
   -- Разве это не изумительно?
   Герцогиня была так поражена, что, казалось, была вне себя и повторяла:
   -- Боже, возможно ли это? Возможно ли? Да ведь это она, как две капли воды! А я-то, входя, и внимания не обратила! О милочка Ани, я так и вижу вас снова; я ведь хорошо знала вас тогда -- вы были в первом трауре, нет, уже вторично, сначала вы лишились отца! А теперь Аннета, в этом черном платье! Да ведь она живая мать в юности. Какое чудо! Не будь этого портрета, никто бы и не заметил! Ваша дочь очень похожа на вас, какая вы сейчас, но еще больше похожа на этот портрет!
   Явился Мюзадье, узнавший о возвращении г-жи де Гильруа; ему хотелось во что бы то ни стало одним из первых засвидетельствовать ей "глубочайшее свое соболезнование".
   Он прервал свое приветствие, увидев девушку, стоявшую у портрета в ярком освещении рефлектора и казавшуюся живой сестрой той, что была нарисована.
   -- Ах, да что же это! -- воскликнул он. -- Ведь это одна из самых поразительных вещей, какие я когда-либо видел!
   Супруги Корбель, убеждения которых всегда совпадали с общепринятыми мнениями, в свою очередь, изумлялись, но более сдержанно.
   Сердце графини сжималось! Оно сжималось все сильней и сильней, как будто все эти возгласы удивления давили его, причиняли ему боль. Не говоря ни слова, она смотрела на дочь, стоявшую рядом с портретом, и в ней накипало раздражение. Ей хотелось крикнуть: "Да замолчите же! Я отлично знаю, что она похожа на меня!"
   До конца вечера ее томила печаль, -- она снова теряла увереннос инуту кого-то уносит, как унесет вскоре и нас. Если бы мы это замечали, если бы думали об этом, если бы нас не развлекало, не забавляло, не ослепляло то, что ежедневно проходит перед нами, мы не могли бы жить, ибо зрелище этой бесконечной гекатомбы свело бы нас с ума.
   Я так разбита, я в таком отчаянии, что у меня уже нет сил чем-нибудь заниматься. Днем и ночью я думаю о бедной маме, лежащей в заколоченном ящике, зарытой в землю, в поле, под дождем; ее старенькое лицо, которое я целовала с такой любовью, теперь уже страшная, гниющая масса. О, какой это ужас!
   Когда я потеряла папу, я только что вышла замуж и не так остро все это воспринимала, как сейчас. Да, пожалейте меня, подумайте обо мне, пишите, -- Вы так нужны мне теперь!
   Анна".
  
   "Париж, 25 июля.
   Мой бедный друг!
   Ваше горе причиняет мне страшную боль. Жизнь и мне представляется теперь не в розовом свете. После Вашего отъезда я остался одиноким, покинутым, у меня нет ни привязанностей, ни прибежища. Все меня утомляет, раздражает, все мне надоело. Я постоянно думаю о Вас и о нашей Аннете и чувствую, как далеко от меня вы обе, а мне так необходимо, чтобы вы были около меня!
   Я удивительно сильно чувствую, как Вы от меня далеко и как мне Вас недостает. Никогда, даже в дни моей молодости, Вы не были для меня всем на свете, а теперь Вы для меня все. Я давно предчувствовал этот приступ, что-то вроде солнечного удара моим бабьим летом. Я испытываю сейчас нечто до того странное, что мне хочется рассказать Вам об этом. Представьте себе, что после Вашего отъезда я не могу больше гулять. Прежде, даже и в последние месяцы, я очень любил бродить по улицам в полном одиночестве: меня развлекали люди и предметы, я наслаждался радостью глазеть по сторонам, с удовольствием, весело шагая по мостовой. Я шел, сам не зная куда, шел без определенного маршрута -- лишь бы идти, дышать, мечтать. Теперь больше не могу. Как только я выхожу на улицу, меня гнетет тоска, страх слепого, потерявшего свою собаку. Я начинаю волноваться точь-в-точь как путник, сбившийся с лесной тропинки, и мне приходится возвращаться домой. Париж кажется мне пустынным, страшным, тревожным. Я спрашиваю себя: "Куда бы пойти?" И отвечаю себе: "Да никуда, ведь это же прогулка". И вот я не могу, не могу больше гулять без цели. При одной мысли о том, чтобы идти куда глаза глядят, я изнемогаю от усталости и мне становится невыносимо скучно. И тогда я тащусь со своей меланхолией в клуб.
   А знаете ли, отчего это? Только оттого, что здесь больше нет Вас. В этом я уверен. Когда я знаю, что Вы в Париже, мои прогулки уже не бесцельны: ведь на каждом перекрестке я могу встретить Вас. Я могу идти куда угодно, потому что где угодно можете появиться Вы. А если я не найду Вас, я могу увидеть хотя бы Аннету, а Аннета -- это часть Вас. Вы обе наполняете для меня улицы надеждой -- надеждой еще издали узнать Вас, когда вы идете мне навстречу, или же когда я, догадываясь, что это Вы, устремляюсь вслед за Вами. И тогда город становится для меня очаровательным, женщины, фигурой напоминающие Вас, волнуют мое сердце, заставляют меня наблюдать за жизнью улиц, поддерживают во мне напряжение ожидания, дают пищу моему взору и возбуждают непреодолимое желание увидеть Вас.
   Вы сочтете меня большим эгоистом, бедный мой друг, -- ведь я расписываю Вам свое одиночество, как старый, воркующий голубь, в то время как вы плачете такими горькими слезами. Простите меня -- я так привык к тому, что Вы балуете меня, что, оставшись без Вас, кричу: "Помогите!" Целую Ваши ноги, чтобы Вы меня пожалели.
   Оливье".
  
   "Ронсьер, 30 июля.
   Друг мой!
   Спасибо за письмо. Мне так необходимо знать, что Вы меня любите! Я прожила ужасные дни. Право, я думала, что горе убьет меня и я уйду вслед за мамой. Скорбь была во мне, она придавила мне грудь, точно глыба, она все росла, пригнетала, душила меня. Ко мне пригласили врача, и он, чтобы прекратить нервные припадки, повторявшиеся раз пять в день, впрыскивал мне морфий, от которого я чуть не сошла с ума, а наступившая у нас палящая жара еще ухудшала мое состояние и доводила меня до крайней степени возбуждения, близкого к бреду. В пятницу, после сильной грозы, я стала немного спокойнее. Надо сказать, что со дня похорон я ни разу не плакала, и вот во время бури, приближение которой вызвало у меня нервное потрясение, я внезапно почувствовала, что из глаз моих медленно покатились слезы -- скупые, мелкие, жгучие. О, эти первые слезы, как больно они нам делают! Они разрывали меня, словно когтями, а горло сжималось так, что я не могла перевести дыхание. Потом слезы, более крупные и спокойные, полились быстрее. Они ручьем хлынули из глаз, они были такими обильными, такими обильными, что мой платок был насквозь мокрым и пришлось взять другой. И огромная глыба страданий, казалось, размягчалась, таяла и слезами вытекала из моих глаз.
   С той минуты я плачу с утра до вечера, и это меня спасает. Если бы люди не могли плакать, они в конце концов и впрямь сходили бы с ума или умирали.
   Я тоже очень одинока. Муж разъезжает по округе, и я настояла на том, чтобы он брал с собой Аннету: надо развлечь ее и хоть как-то успокоить. Они уезжают в экипаже или верхом миль за десять от Ронсьера, и Аннета возвращается ко мне розовая и юная, оживленная деревенским воздухом и поездкой, а глаза ее, несмотря на печаль, озарены блеском жизни. Как прекрасно быть молодым!
   Я думаю, что мы задержимся здесь еще недели на две -- на три, а потом, хотя это будет лишь конец августа, вернемся в Париж по известной Вам причине Посылаю Вам все, что осталось у меня от моего сердца.
   Ани".
  
   "Париж, 4 августа Больше я не выдержу, дорогой мой друг. Вы должны вернуться, а то со мной наверняка случится какое-нибудь несчастье. Я спрашиваю себя: уж не болен ли я? -- такое сильное отвращение испытываю я ко всему, что в течение столь долгого времени я делал не без некоторого удовольствия или же с покорным равнодушием Прежде всего, в Париже стоит такая жара, что по ночам -- часов восемь, а то и девять, -- чувствуешь себя, как в турецкой бане. Я встаю, изнемогая от усталости после такого сна в парильне, и часа два расхаживаю перед белым холстом, намереваясь что-нибудь написать. Но воображение мертво, мертв глаз, мертва рука. Я уже не художник! И это тщетное усилие начать работу приводит меня в отчаяние. Я зову натурщиц, ставлю их, но они принимают те же самые выражения, те же самые позы, делают те же самые движения, какие я писал до пресыщения, и я велю им одеваться и выставляю за дверь. Право, я уже не способен увидеть нечто новое, и от этого я страдаю так, словно я ослеп. Что это может быть? Усталость глаз, мозга, иссяк ли талант художника, или это нервное переутомление? Кто знает? Но мне кажется, что я больше не могу делать открытия в той неисследованной области, в которую мне дано было проникнуть. Теперь я замечаю лишь то, что известно всем, я делаю то, что делали все плохие художники, зоркость и наблюдательность у меня теперь не острее, чем у любой бездарности. В былые времена, еще совсем недавно, количество новых тем казалось мне беспредельным, и единственная трудность заключалась для меня в том, чтобы выбрать сюжет: я располагал такими разнообразными способами, что затруднялся в выборе именно из-за их обилия. И вот мир мелькавших передо мною сюжетов внезапно опустел, а все мои поиски беспомощны и бесплодны. Люди, которых я вижу, лишены для меня смысла, я не нахожу больше в человеческом существе той характерности и той сочности, которые некогда так любил открывать и делать видимыми для всех. Со всем тем я думаю, что мог бы написать прекрасный портрет Вашей дочери. Не потому ли, что Вы так разительно схожи друг с другом, Вы сливаетесь в моих мыслях воедино? Да, может быть.
   Итак, истратив все силы на попытку изобразить мужчину или женщину, которые не были бы похожи на все известные мне натуры, я решаю позавтракать где-нибудь, ибо мне уже недостает мужества сидеть одному у себя в столовой. Бульвар Мальзерба похож на лесную просеку в мертвом городе. От всех домов веет пустотой. На улицах поливальщики разбрасывают белые султаны воды и обрызгивают торцы, от которых исходит запах мокрой смолы и вымытой конюшни, а на всем долгом пути от парка Монсо до Блаженного Августина тебе попадутся лишь пять-шесть темных фигур каких-нибудь простолюдинов, разносчиков или слуг. Тени платанов лежат у подножия деревьев и на раскаленных тротуарах причудливой формы пятнами, которые кажутся жидкими, как высыхающие лужи. В неподвижности листьев на ветвях, в их серых очертаниях на асфальте воплощается усталость города, который жарится, дремлет и обливается потом, как рабочий, заснувший на скамейке под солнцем. Да, он потеет, этот противный город, и отвратительно воняет устьями своих водосточных труб, отдушинами подвалов и кухонь, канавками, по которым стекает грязь его улиц. И я думаю о летнем утре в Вашем саду, где такое множество полевых цветочков, от которых воздух приобретает медвяный привкус. Затем я с отвращением вхожу в ресторан, где едят плешивые, пузатые люди в полурасстегнутых жилетах; вид у них подавленный, мокрые лбы блестят. Всей снеди здесь тоже жарко -- дыне, оплывающей подо льдом, влажному хлебу, дряблому филе, прелой зелени, гниющему сыру, перезревшим в витрине фруктам. И я с омерзением ухожу и возвращаюсь домой, чтобы попытаться малость вздремнуть до обеда, -- обедаю я в клубе.
   Там я постоянно встречаю Адельмаяса, Мальдана, Рокдиана, Ланда и многих других; они наводят на меня тоску и надоедают мне, как шарманка. У каждого из них свой мотив или несколько мотивов, которые я слышу вот уже пятнадцать лет, и они все вместе наигрывают их в этом клубе каждый вечер, а ведь клуб, что ни говори, это такое место, куда люди ходят развлекаться. Надо бы мне избрать другое поколение: моим поколением мои уши, глаза и ум сыты до отказа. Эти люди все время одерживают новые победы; они хвастают ими и обмениваются поздравлениями.
   Зевнув столько же раз, сколько минут проходит от восьми вечера до полуночи, я возвращаюсь домой, раздеваюсь и ложусь спать с мыслью о том, что завтра придется все это начинать сначала.
   Да, дорогой мой друг, я уже в том возрасте, когда холостяцкая жизнь становится невыносима, ибо ничего нового под луной для меня уже нет. Холостяк должен быть молодым, любопытным, жадным. А когда все это в прошлом, оставаться на свободе становится опасным. Боже, как я любил в былые времена свою свободу, пока не полюбил Вас больше, чем ее! Как тяжела она для меня теперь! Свобода для такого старого холостяка, как я, это пустота, абсолютная пустота, это дорога к смерти, на которой нет ничего, что помешало бы увидеть конец, это беспрестанно возникающий вопрос: "Что делать? К кому пойти, чтобы не оставаться одному?" И я иду от приятеля к приятелю, от рукопожатия к рукопожатию, прося, как милостыни, капельку дружбы, и я собираю крохи этой дружбы, которые не составляют целого. У меня есть Вы, Вы, мой друг, но Вы принадлежите не мне. Быть может. Вы и породили снедающую меня тоску, ибо она есть не что иное,"как жажда Вашей близости. Вашего присутствия, одной кровли над нашими головами, одних стен, в которых шли бы наши жизни, одних интересов, заставляющих сильнее биться наши сердца; это не что иное, как потребность, чтобы наши с Вами надежды, горести, радости, веселье, грусть, даже вещи были общими, и вот это-то и удручает меня. Вы моя -- то есть время от времени я краду частицу Вас. Но я хотел бы всегда дышать тем же воздухом, каким дышите Вы, делить с Вами все, пользоваться лишь теми вещами, которые принадлежали бы нам обоим, чувствовать, что все, чем я живу, столько же Ваше, сколько и мое: стакан, из которого я пью, кресло, в котором я отдыхаю, хлеб, который я ем, и очаг, у которого я греюсь.
   Прощайте и возвращайтесь как можно скорее. Мне слишком тяжело вдали от Вас.
   Оливье".
  
   "Ронсьер, 8 августа.
   Друг мои! Я нездорова и так измучена, что Вы не узнали бы меня. Вероятно, я слишком много плакала. До отъезда я должна немного отдохнуть: я не хочу показываться Вам в таком виде. Послезавтра в Париж приедет муж; он расскажет Вам, как мы живем. Он хочет пообедать с Вами где-нибудь и говорит, чтобы я попросила Вас ждать его у себя к семи часам.
   А я, как только я почувствую себя чуточку лучше, как только я перестану походить на покойницу, -- мое лицо пугает меня самое, -- я вернусь к Вам. У меня тоже нет никого на свете, кроме Аннеты и Вас, и я хочу отдать каждому из Вас все, что в моих силах, не обкрадывая ни того, ни другого.
   Подставляю Вам для поцелуя мои глаза, которые столько плакали!
   Анна".
  
   Когда Оливье Бертен получил это письмо, извещавшее его о том, что возвращение опять откладывается, у него возникло неудержимое желание взять карету, поехать на вокзал, сесть в поезд и поехать в Ронсьер, но затем, вспомнив, что завтра должен вернуться граф де Гильруа, смирился и стал желать и ждать приезда мужа с таким нетерпением, словно речь шла о приезде жены.
   Никогда в жизни не любил он Гильруа так, как в эти двадцать четыре часа ожидания.
   Когда граф вошел в комнату, Оливье бросился к нему с распростертыми объятиями.
   -- Ах, дорогой друг, как я счастлив вас видеть! -- восклицал он.
   Тот, казалось, тоже был очень доволен встречей, а главное, рад, что вернулся в Париж, -- последние три недели в Нормандии он прожил невесело.
   Они сели на диванчик в углу мастерской, под балдахином из восточных тканей, и снова тепло пожали друг другу руки.
   -- А как поживает графиня? -- спросил Бертен -- Э! Так себе! Она была совершенно потрясена, просто убита; теперь приходит в себя, но медленно. Признаюсь, она меня отчасти даже беспокоит.
   -- Но почему она не возвращается?
   -- Понятия не имею! Мне не удалось уговорить ее вернуться в Париж.
   -- Что же она там делает целый день?
   -- Господи! Плачет и думает о матери. Это на нее плохо действует. Я старался уговорить ее, чтобы она переменила обстановку, покинула место, где это произошло, понимаете?
   -- А как Аннета?
   -- О, Аннета цветет! Оливье радостно улыбнулся.
   -- Она очень горевала?
   -- Да, очень, очень, но ведь вы знаете: в восемнадцать лет горе непродолжительно. Помолчав, Гильруа спросил:
   -- Где бы нам пообедать, дорогой мой? Мне совершенно необходимо встряхнуться, послушать городской шум, увидеть жизнь города.
   -- По-моему, летом самое подходящее для этого место -- Посольское кафе.
   И они пошли под руку на Елисейские поля. Гильруа был возбужден; в нем проснулся парижанин, которому после каждой отлучки город кажется помолодевшим и полным всевозможных сюрпризов, и он расспрашивал художника обо всем, что тут происходило и о чем шли разговоры; Оливье отвечал ему равнодушно, и в этом равнодушии сквозила вся тоска его одиночества, а потом заговорил о Ронсьере, стараясь уловить, выжать из Гильруа нечто почти осязаемое, что оставляют в нас люди, с которыми мы недавно расстались, почувствовать ту едва ощутимую эманацию, которую мы уносим с собой, покидая их, сохраняем в себе несколько часов и которая улетучивается в новой атмосфере.
   Как всегда, летним вечером над городом и над широкой авеню, где под деревьями уже взлетали бойкие мотивчики концертов, устраивавшихся на вольном воздухе, нависло тяжелое небо. Сидя на балконе Посольского кафе, Гильруа и Бертен смотрели вниз на еще пустые скамьи и стулья за закрытой оградой перед небольшим помостом, на котором певички при свете электрических шаров, сливавшемся с дневным светом, выставляли напоказ свои кричащие туалеты и розовое тело. В легком дуновении, которое посылали друг другу каштаны, носились запахи жареного, соусов, горячих кушаний, а когда проходила какая-нибудь женщина вместе с мужчиной во фраке, разыскивая заказанный столик, она оставляла за собой пьянящий, свежий запах своего платья и своего тела.
   Сияющий Гильруа негромко заметил:
   -- Я предпочитаю быть здесь, а не там!
   -- А я, -- отвечал Бертен, -- предпочел бы оказаться там, а не здесь.
   -- Да будет вам!
   -- Честное слово! По-моему, нынешним летом Париж омерзителен.
   -- Э, дорогой мой! Париж есть Париж. Депутат, по-видимому, был в прекрасном настроении, в том игривом возбуждении, которое появляется у серьезных людей редко и которое заставляет их делать глупости. Он смотрел на двух девиц легкого поведения, обедавших за соседним столиком с тремя худощавыми, в высшей степени корректными молодыми людьми, и исподволь выспрашивал Оливье обо всех известных кокотках высокого полета, имена которых он слышал каждый день.
   -- Вам повезло, что вы остались холостяком. Вы можете видеть и делать все, что вам угодно, -- тихо сказал Гильруа, и в его голосе послышалось глубокое сожаление.
   Художник не согласился с ним и, как это бывает со всяким, кого преследует неотвязная мысль, поведал Гильруа о своей тоске и о своем одиночестве. Когда он высказал все, что было у него на душе, кончил свой длинный, скорбный монолог и, стремясь во что бы то ни стало облегчить душу, наивно признался, как он жаждет любви и постоянной близости женщины, которая жила бы с ним вместе, граф подтвердил, что в браке есть и хорошая сторона. Прибегнув к своему парламентскому красноречию, дабы воспеть прелести своей семейной жизни, он произнес длинное похвальное слово графине, а Оливье все время кивал головой серьезно и одобрительно.
   Счастливый тем, что речь зашла о графине, но завидуя личному счастью, которое Гильруа превозносил по долгу семьянина, художник произнес, наконец, тихо и с искренним убеждением:
   -- Нет, это вам повезло! Польщенный депутат согласился с ним.
   -- Я очень хотел бы, чтобы она вернулась, -- снова заговорил он, -- право, сейчас она внушает мне тревогу. Знаете что: раз в Париже вам скучно, то вы могли бы съездить в Ронсьер и привезти ее сюда! Вас-то она послушается: ведь вы ее лучший друг, ну, а муж.., вы понимаете...
   -- Да я бы с величайшей радостью! -- в восторге подхватил Оливье. -- Только вот... Как вы думаете: она не рассердится, если я вот так возьму да и приеду?
   -- Ничуть не рассердится. Поезжайте, дорогой!
   -- Ну, если так, я согласен. Завтра в час выезжаю. Не послать ли нам телеграмму?
   -- Нет, нет, это я беру на себя. Я предупрежу ее, чтобы она выслала за вами на станцию экипаж.
   Они уже отобедали и снова вышли на бульвары, но не прошло и получаса, как граф внезапно покинул художника под предлогом, что у него какое-то неотложное дело, о котором он чуть-чуть не забыл.
  
  
  

Глава 2

  
   Графиня и ее дочь, одетые в черный креп, только что сели завтракать друг против друга в просторной столовой Ронсьера. На стенах, в старых рамах с облупившейся позолотой, висели в ряд наивно выписанные портреты предков -- то была целая портретная галерея предков Гильруа: один -- в кирасе, другой -- в камзоле, тот -- в форме гвардейского офицера и в напудренном парике, этот -- в полковничьем мундире времен Реставрации. Два лакея, неслышно ступая по полу, прислуживали молчавшим женщинам; вокруг хрустальной люстры летали мухи облачком кружившихся и жужжавших черных точек.
   -- Отворите окна, -- сказала графиня. -- Здесь довольно прохладно.
   Три окна, широких, как бухты, высотою от пола до потолка, распахнулись настежь. Теплый воздух, несший с собой запах нагретой солнцем травы и отдаленный шум полей, ворвался в эти три огромные отверстия и смешался с сыроватым воздухом большой комнаты, сдавленной толстыми стенами.
   -- Ах, -- как хорошо! -- глубоко дыша, сказала Аннета.
   Взгляды обеих женщин обратились к окнам; они смотрели на длинную зеленую парковую лужайку, на которой там и сям были разбросаны купы деревьев и с которой, насколько хватал глаз, видны были желтеющие поля, до самого горизонта сверкавшие золотым ковром спелых хлебов, а над ними сияло ясное голубое небо, чуть подернутое легкой полуденной дымкой, висевшей над напоенной солнцем землей.
   -- После завтрака пойдем на далекую прогулку, -- сказала графиня. -- Мы можем дойти до Бервиля берегом реки, а то в поле будет слишком жарко.
   -- Да, мама, и возьмем с собой Джулио: он будет спугивать куропаток.
   -- Ты же знаешь, что отец это запретил.
   -- Но ведь папа в Париже! Джулио такой смешной, когда делает стойку! Смотри: вон он дразнит коров. Господи, до чего он забавный!
   На лугу отдыхали три неповоротливые коровы со вздувшимися животами; наевшись до отвала, изнемогая от жары, они разлеглись, тяжело дыша под палящими солнечными лучами. Стройный, белый с рыжими подпалинами спаниель с отчаянной, веселой, притворной яростью метался от одной коровы к другой, лаял, подпрыгивал так, что при каждом прыжке его мохнатые уши взлетали, неистовствовал, пытаясь заставить подняться трех тучных животных, которым этого вовсе не хотелось. Это была любимая игра собаки, которую она затевала всякий раз, как замечала лежащих коров. Коровы с неудовольствием, но без страха глядели на нее своими большими влажными глазами и, чтобы не упустить ее из виду, поворачивали головы.
   -- Ату, Джулио, ату! -- крикнула Аннета из окна. Пес, науськиваемый ею и все больше смелевший, залаял еще громче: теперь он отваживался подбегать почти вплотную к животным, делая вид, что хочет укусить. Коровы забеспокоились; нервные подергивания кожи, которыми они отгоняют мух, становились все чаще и продолжительнее.
   Вдруг, разбежавшись и не успев вовремя остановиться, пес подскочил так близко к одной из коров, что ему пришлось перепрыгнуть через нее, чтобы не полететь кубарем. Тяжелое на подъем животное, которое он при этом слегка задел, испугалось и сперва подняло голову, а затем, громко сопя, поднялось. Его примеру последовали две другие коровы; Джулио затанцевал вокруг них танец победителя, а Аннета поздравила его:
   -- Браво, Джулио, браво!
   -- Ну, детка, садись же за стол! -- сказала графиня.
   Но девушка, приставив руку щитком к глазам, объявила:
   -- Смотри! Посыльный с телеграфа!
   Невидимая тропинка пропадала в пшенице и в овсах; синяя блуза, приближаясь к дому, казалось, ровно скользила над колосьями, благодаря размеренному шагу посыльного.
   -- Боже мой! Только бы не дурная весть! -- прошептала графиня.
   Она все еще трепетала от ужаса, надолго поселяемого в нас смертью любимого существа, о которой мы узнаем из телеграммы. И теперь она не могла бы сорвать наклейку и развернуть маленький голубой листочек без дрожи в пальцах и волнения в душе, без страха, что в этой бумажке, которую так трудно раскрыть, притаилось новое горе и что она опять заплачет.
   Но Аннете, полной молодого любопытства, как раз нравилось все, что приходит к нам неожиданно. Ее сердце, которому жизнь причинила боль впервые, могло ожидать лишь радостей от страшной черной сумки, висящей на боку у почтальонов и сеющей столько волнений на городских улицах и полевых дорогах.
   Графиня перестала есть и молча следила за шедшим к ней человеком, несшим несколько строчек, всего несколько строчек, которые, быть может, поразят ее, словно удар ножом в сердце. Задыхаясь от волнения, графиня старалась угадать, что это за спешное извещение. О чем? От кого? Внезапно ее пронзила мысль об Оливье. Быть может, он болен? Или тоже умер?
   Десять минут ожидания показались ей бесконечными; потом, распечатав телеграмму и увидев подпись мужа, она прочла: "Сообщаю, что наш друг Бертен выезжает в Ронсьер в час дня. Вышли на станцию фаэтон. Целую".
   -- Ну что там, мама? -- спросила Аннета.
   -- К нам приезжает господин Оливье Бертен.
   -- Ах, как приятно! А когда?
   -- Сегодня.
   -- В четыре?
   -- Да.
   -- Какой же он милый!
   Но графиня побледнела: с некоторых пор у нее появилась новая забота, и неожиданный приезд художника показался ей такой же страшной угрозой, как все, что за мгновение перед тем рисовалось ее воображению.
   -- Ты поедешь встретить его, -- сказала она дочери.
   -- А ты, мама, разве не поедешь?
   -- Нет, я буду ждать вас здесь.
   -- Почему? Это его огорчит.
   -- Я неважно себя чувствую.
   -- Ты же только что хотела идти пешком в Бервиль!
   -- Да, но после завтрака мне стало плохо.
   -- К тому времени пройдет.
   -- Нет, лучше я сейчас поднимусь к себе. Как только вы приедете, вели доложить мне.
   -- Хорошо, мамочка.
   Приказав, чтобы к назначенному часу был подан фаэтон и приготовлена комната, графиня ушла к себе и заперлась.
   До сих пор ее жизнь протекала почти без страданий; единственным осложнением была ее связь с Оливье, а единственной тревогой -- забота о том, чтобы сохранить ее. Это ей удавалось; в этой борьбе она всегда побеждала. После того, как она согласилась на блестящий брак, но брак не по любви, после того, как она приняла любовь в виде дополнения к счастливому существованию, после того, как она пошла на преступную связь, -- главным образом, по влечению сердца, но отчасти и из благоговения перед самим этим чувством, вознаграждавшим ее за пошлую засасывавшую рутину, -- ее сердце, убаюканное успехами и комплиментами, требовательное сердце светской красавицы, для которой и существуют все земные радости, замкнулось, спряталось в том счастье, что подарил ей случай, и у нее оставалось одно желание: уберечь его от постоянно грозивших ему неожиданностей. С благосклонностью красивой женщины относилась она ;"приятным событиям в своей жизни, и, не ища приключений, не мучаясь новыми стремлениями и жаждой неизведанного, но, будучи женщиной нежной, настойчивой и предусмотрительной, женщиной, умеющей довольствоваться настоящим и бессознательно боящейся завтрашнего дня, она умела осторожно, экономно, мудро наслаждаться тем, что посылала ей Судьба.
   Но постепенно, так, что она сама не осмеливалась себе в этом признаться, в душу ее закрадывалась неясная тревога о том, что жизнь проходит, что старость близка. Эта мысль походила на слабый, но непрекращающийся зуд. Однако, прекрасно зная, что этот жизненный спуск бесконечен, что, раз начав спускаться, уже не остановишься никогда, подчиняясь инстинкту самосохранения, она заскользила в пропасть, закрыв глаза, чтобы не погубить свою мечту, чтобы избежать головокружения при виде бездны и отчаяния от сознания своего бессилия.
   И так она жила, улыбаясь и словно гордясь тем, что долго сохраняла красоту, и, когда рядом с ней появилась Аннета со всей свежестью восемнадцатилетней девушки, она не только не страдала от такого соседства -- напротив: она торжествовала, что она, с ее искусно поддерживаемой красотой зрелости, может быть предпочтена этой девочке, только расцветающей под светоносными лучами юности.
   Она даже думала, что вступает в счастливую и спокойную полосу жизни, но смерть матери поразила ее в самое сердце. Ее охватило то глубокое отчаяние, которое не оставляет места ни для какой мысли о чем-либо другом. Безутешная скорбь завладела ею, и она с утра до вечера старалась припоминать малейшие черточки, характерные выражения покойной, как та выглядела в молодости, какие платья носила прежде, -- дочь словно прятала на дне своей памяти те реликвии и собирала все те интимные, незначительные воспоминания исчезнувшего прошлого, которыми теперь будет питать свои скорбные думы. Потом, когда она дошла до такого отчаяния, что с ней поминутно случались нервные припадки и обмороки, все накопившееся горе денно и нощно выливалось у нее в слезах.
   Как-то к ней в комнату вошла горничная и, открывая ставни и раздвигая занавески, спросила:
   -- Барыня! Как ваше здоровье? Чувствуя себя изнуренной и слабой от того, что столько плакала, она ответила:
   -- Ах, очень плохо! Право, я больше не могу. Держа поднос с чаем, служанка взглянула на свою хозяйку и, расстроенная ее бледностью, заметной даже на белизне постели, проговорила с искренним сочувствием:
   -- Правда ваша, барыня, вид у вас неважный. Надо бы вам позаботиться о себе.
   Тон, которым это было сказано, точно иголкой, кольнул графиню в самое сердце, и, не успела девушка выйти, как она встала и подошла к большому зеркальному шкафу, чтобы посмотреть на себя.
   При виде своего отражения она остолбенела -- так напугали ее впалые щеки, красные глаза, все страшные перемены, совершившиеся за несколько дней страданий. Ее лицо, которое она так хорошо знала, которое она так часто рассматривала в разных зеркалах, все выражения, все милые гримаски которого она так тщательно изучила, цвет которого она уже столько раз подновляла, уничтожая легкие следы утомления, ее лицо, мелкие морщинки которого, заметные при ярком дневном свете, она скрывала, внезапно показалось ей лицом какой-то другой женщины, чужим лицом, искаженным, неизлечимо больным.
   Чтобы лучше разглядеть себя, чтобы окончательно убедиться в том, что произошло нежданное несчастье, она подошла к зеркалу, коснулась его лбом, и растекшийся по стеклу пар от ее дыхания затуманил и почти изгладил бледный образ, с которого она не сводила глаз. Ей пришлось достать платок и протереть помутневшее стекло; дрожа от странного волнения, она занялась долгим и тщательным осмотром своего изменившегося лица. Легкими прикосновениями пальцев она расправила кожу щек, разгладила кожу на лбу, приподняла волосы, оттянула веки, чтобы разглядеть белки. Затем открыла рот и бросила внимательный взгляд на чуть потускневшие зубы, в которых сверкали золотые точки; синева десен и желтый оттенок кожи под глазами и на висках огорчили ее.
   Она была так поглощена изучением своей разрушающейся красоты, что не услышала, как отворилась дверь, и вздрогнула, когда горничная сказала у нее за спиной:
   -- Барыня, вы забыли про чай.
   Застигнутая врасплох, сконфуженная, смущенная, графиня обернулась, а служанка, угадывая ее мысль, заметила:
   -- Слишком много вы плакали, барыня, а для кожи хуже не придумаешь: слезы ведь ее сушат. Кровь-то в воду превращается.
   -- Да и годы берут свое, -- грустно заметила графиня.
   -- Ох, что вы, барыня, вы же еще молодая! -- воскликнула девушка. -- Отдохнете с недельку -- и все как рукой снимет. Только вот гулять надо, барыня, да стараться больше не плакать!
   Одевшись, графиня спустилась в парк и впервые после смерти матери пошла в садик, где когда-то любила ухаживать за цветами и делать букеты, потом вышла к реке и до самого завтрака гуляла по берегу.
   Садясь за стол против мужа и рядом с дочерью, она сказала, чтобы узнать, что думают они:
   -- Мне сегодня лучше. Должно быть, я уже не такая бледная.
   -- Ну нет, выглядишь ты еще очень неважно, -- заметил граф.
   Сердце ее сжалось, глаза увлажнились: ведь она уже привыкла лить слезы.
   До самого вечера, и на другой день, и в последующие дни, думала ли она о матери, думала ли о себе самой, она все время чувствовала, что рыдания подступают к горлу и вот-вот прорвутся, но она не хотела, чтобы полились слезы, проводя на щеках морщины, и удерживала их, нечеловеческим усилием воли заставляла себя думать о вещах посторонних, овладевая своей мыслью, подчиняя ее себе, отвлекая ее от своего горя; она старалась утешиться, рассеяться, не думать больше о печальных предметах, чтобы вернуть себе здоровый цвет лица.
   Главное, ей не хотелось возвращаться в Париж, не хотелось встречаться с Оливье Бертеном до тех пор, пока она не обретет свой прежний облик. Она очень похудела; понимая, что женщина в ее возрасте должна быть полной, чтобы сохранить свежесть, она старалась нагулять себе аппетит в полях и лесах и, хотя возвращалась домой усталая и не чувствуя голода, старалась есть много.
   Графу хотелось вернуться в Париж, и он никак не мог понять ее упорство. Наконец, видя, что сопротивление ее непреодолимо, он объявил, что уезжает один и предоставляет графине переехать в город, когда ей заблагорассудится.
   На следующий день она получила телеграмму, извещавшую о приезде Оливье.
   Она так боялась его первого взгляда, что готова была бежать. Ей хотелось подождать еще недельку-другую. Уход за собой может в одну неделю совершенно изменить лицо -- ведь даже молодые, здоровые женщины от самой ничтожной причины за день становятся неузнаваемыми. Но мысль о том, чтобы появиться перед Оливье среди бела дня, в открытом доле, под ярким августовским солнцем, рядом с юной Аннетой, до того встревожила ее, что она тут же решила не ездить на станцию ни в коем случае и ждать художника в полумраке гостиной.
   Она поднялась к себе и задумалась. -- Знойное дыхание лета время от времени колыхало занавески. Стрекотали кузнечики. Никогда еще не было ей так грустно. Это уже была не та великая, гнетущая скорбь, которая разрывала, которая терзала ей сердце, которая душила ее при виде бездыханного тела старенькой, горячо любимой мамы. Эта скорбь, которую она считала неисцелимой, спустя всего несколько дней превратилась в боль воспоминаний; теперь она чувствовала, что ее захлестнула широкая волна тоски; накатила она незаметно, но выплыть на поверхность уже не удастся.
   Она подавила рвавшиеся из груди рыдания. Всякий раз, когда она чувствовала, что ресницы ее становятся влажными, она быстро вытирала глаза, вставала, начинала ходить по комнате, смотрела на парк, на ворон, совершавших в голубом небе над высокими деревьями медленный, черный полет.
   Потом она подходила к зеркалу, окидывала себя пристальным взглядом, стирала след слезы, тронув уголок глаза пуховкой с рисовой пудрой, и смотрела на часы, стараясь угадать, где теперь Оливье.
   Как всякую женщину, удрученную воображаемым или настоящим горем, ее тянуло к нему с безумной нежностью. Разве он для нее не дороже жизни, разве он для нее не все, все на свете, все, чем становится для нас с наступлением старости единственное существо, которое мы любим?
   Вдруг она услышала вдали щелканье бича, подбежала к окну и увидела фаэтон, запряженный парой лошадей, крупной рысью бежавших мимо лужайки. Сидевший рядом с Аннетой Оливье увидел графиню и помахал ей платком, а она в ответ на его приветствие поманила его обеими руками. Затем спустилась вниз, с бьющимся сердцем, но уже счастливая, трепещущая от радости, что он так близко, что она может видеть его, разговаривать с ним.
   Они встретились в прихожей, у двери в гостиную. В неудержимом порыве он раскрыл ей объятия, и голос его потеплел от искреннего волнения:
   -- Ах, бедная моя графиня, позвольте мне поцеловать вас!
   Она закрыла глаза, склонилась, прижалась к нему, подставляя щеки, и, когда он коснулся их губами, шепнула ему на ухо:
   -- Люблю тебя.
   Сжимая ее руки и не выпуская из своих, Оливье взглянул на нее.
   -- Какое у нас печальное личико! -- сказал он. Она почувствовала, что силы оставляют ее.
   -- Да, и немножко бледненькое, но это ничего, -- продолжал он.
   -- Ах, дорогой Друг, дорогой друг! -- лепетала она, желая поблагодарить его и не находя других слов.
   Он повернулся, ища глазами исчезнувшую Аннету, и неожидание промолвил:
   -- А странно видеть вашу дочь в трауре!
   -- Почему? -- спросила графиня.
   -- Как почему? -- воскликнул он с небывалым воодушевлением. -- Да ведь это ваш портрет, который я написал, это мой портрет! Это вы, какою я встретил вас когда-то у герцогини! Помните, как вы прошли к двери под моим взглядом, точно фрегат под пушками форта? Черт побери! Когда теперь я увидел на станции эту малютку, -- она стояла на перроне в глубоком трауре, в солнечном ореоле волос, -- сердце у меня запрыгало. Я думал, что вот-вот заплачу. Я так хорошо знал вас, изучил вас лучше, чем кто-либо другой, я любил вас больше, чем кто-либо другой, я изобразил вас на полотне, и вот теперь я чуть не сошел с ума Я был уверен, что вы для того и послали на станцию ее одну, чтобы поразить меня. Боже, боже, как я был потрясен! Говорю вам: я чуть не сошел с ума!
   Он крикнул:
   -- Аннета! Нане!
   Голос девушки ответил со двора -- там она кормила сахаром лошадей:
   -- Я здесь, здесь!
   -- Поди-ка сюда! Она прибежала.
   -- А ну, стань рядом с мамой!
   Она послушалась, и он принялся сравнивать их, но сейчас он повторял: "Да, это поразительно, просто поразительно" уже машинально, неубежденно: теперь, стоя бок о бок, они не были похожи друг на друга так, как прежде, как перед отъездом из Парижа, -- у девушки в этом черном платье появилось новое выражение, выражение лучезарной юности, а мать давно утратила ту яркость цвета волос и цвета лица, которою когда-то, при первой их встрече, ослепила и опьянила художника.
   Затем Бертен и графиня вышли в гостиную. Он сиял.
   -- Ах, как хорошо, что я догадался приехать сюда! -- сказал он, но тут же спохватился:
   -- То есть ваш муж подал мне эту мысль. Он поручил мне привезти вас в Париж. А знаете, что я хочу предложить вам? Конечно, не знаете! Так вот: я предлагаю вам остаться здесь. В такую жару Париж просто отвратителен, а деревня прелестна! Господи, как тут хорошо!
   Наступающий вечер наполнял парк прохладой, шевелил ветки деревьев, а с земли начали подниматься невидимые испарения, заволакивавшие горизонт легкой, прозрачной дымкой. Три коровы, низко опустив головы, жадно щипали траву, а четыре павлина, громко хлопая крыльями, взлетели и уселись на кедр перед окнами дома -- там они обычно спали. Издалека, со стороны деревни доносился собачий лай, в тихом воздухе сумерек слышалась перекличка человеческих голосов, отдельные слова, летевшие над равниной с одного поля на другое, слышались короткие гортанные крики, которыми подгоняют скот.
   Художник стоял с непокрытой головой, глаза его блестели, он дышал полной грудью; отвечая на взгляд графини, он сказал:
   -- Вот оно, счастье!
   Она подошла к нему ближе.
   -- Оно длится не вечно.
   -- Будем наслаждаться им, когда оно приходит.
   -- До сих пор вы не любили деревню, -- с улыбкой заметила она.
   -- Я полюбил ее теперь, потому что здесь вы. Я не могу больше жить там, где вас нет. Когда человек молод, он может любить и в разлуке, -- он может любить в письмах, в мыслях, в одном лишь пылком воображении, -- быть может, он чувствует, что жизнь еще впереди, а быть может, и потому, что в таком возрасте страсть в нем гораздо сильнее, нежели потребности сердца, а вот в мои годы любовь становится привычкой больного, согревающим компрессом для души, у которой осталось только одно крыло и которая уже не так высоко витает в идеальном мире. В сердце уже нет восторга, у него одни лишь эгоистические требования. А кроме того, я прекрасно понимаю, что мне нельзя терять время, коль скоро я хочу насладиться тем, что у меня еще есть.
   -- Подумаешь, старик! -- сказала она, беря его за руку.
   -- Ну конечно, конечно, старик! -- подхватил он. -- Все говорит об этом: волосы, характер, который меняется с годами, тоска, которая на меня находит. Черт побери! Вот что доселе было мне неведомо: тоска! Если бы в тридцать лет мне сказали, что придет пора, когда меня будет одолевать беспричинная тоска, что я стану нервным, недовольным всем на свете, я бы не поверил. И это -- доказательство того, что мое сердце тоже состарилось.
   Она ответила с глубокой уверенностью:
   -- О нет, мое сердце совсем молодо! Оно не изменилось. Быть может, оно даже помолодело. Когда-то ему было двадцать лет, а сейчас всего-навсего шестнадцать.
   Долго разговаривали они, поддавшись настроению этого вечера, стоя у открытого окна совсем близко друг от друга, ближе, чем когда бы то ни было, в час нежности, такой же предзакатной, как и этот час дня.
   -- Кушать подано! -- объявил вошедший слуга.
   -- Вы доложили моей дочери? -- спросила графиня.
   -- Барышня в столовой.
   Они сели ужинать втроем. Ставни были закрыты; два больших шестисвечных канделябра освещали лицо Аннеты, отчего казалось, что ее волосы посыпаны золотой пудрой. Бертен с улыбкой неотрывно смотрел на нее.
   -- Боже, как она хороша в черном! -- говорил он. Любуясь дочерью, он обращался к матери, словно благодаря ее за то, что она дала ему это наслаждение Когда они вернулись в гостиную, луна уже стояла над деревьями парка. Их темная масса напоминала большой остров, а поля за ними казались морем, на которое спустился легкий туман, стлавшийся по равнине.
   -- Мама! Пойдем гулять, -- предложила Аннета. Графиня согласилась.
   -- Я возьму Джулио.
   -- Хорошо, возьми, если хочешь.
   Они вышли. Девушка бежала впереди, играя с собакой. Проходя по лугу, они услышали сопение коров; проснувшись и зачуяв своего врага, они подняли головы и посмотрели на него. Вдали луна обрызгивала ветви деревьев дождиком тонких лучей; омывая листву, они скользили до самой земли и растекались по дороге лужицами желтоватого сияния. Аннета и Джулио бегали, и при взгляде на них казалось, что в эту ясную ночь на сердце у них одинаков" радостно и легко, и восторг их находит себе выход в прыжках.
   По прогалинам, куда лунные волны падали, как в колодец, девушка проносилась, словно видение, и художник подзывал ее, очарованный этим черным призраком с сияющим, светлым лицом. А стоило ей упорхнуть -- и он, проходя там, где тень была гуще, снова сжимал руку графини и все искал ее губы, точно всякий раз при виде Аннеты оживало нетерпение его сердца.
   Наконец они добрались до края равнины, откуда вдали едва виднелись разбросанные там и сям купы деревьев. Горизонт пропадал за молочно-белым туманом, затопившим поля; легкая тишина, живая тишина этого ясного и теплого простора была полна той неизъяснимой надежды, того смутного ожидания, которые придают такую прелесть летним ночам. Длинные, тонкие облачка высоко-высоко в небе, казалось, были сотканы из серебряной чешуи. Остановившись на несколько секунд, можно было услышать в печной тиши неясный, непрерывный шепот жизни, множество слабых звуков, гармония которых казалась сперва гармонией безмолвия.
   На лугу кричала своим дважды повторяемым криком перепелка, и Джулио, наставив уши, крадучись, пошел на эти две нотки птичьей флейты. Аннета двинулась за ним, такая же легкая, как он, пригибаясь и затаив дыхание.
   -- Почему прекрасные мгновения проходят так быстро? -- спросила графиня, оставшись наедине с художником. -- Ничего мы не можем удержать, ничего не можем сохранить. Нам даже не хватает времени для того, чтобы насладиться счастливой минутой. Миг -- и конец.
   Оливье поцеловал ей руку и с улыбкой сказал:
   -- Ну, сейчас мне не до философии. Я целиком отдаюсь минуте.
   -- Вы любите меня не так, как я вас, -- тихо проговорила она.
   -- Полно вам!..
   -- Нет, -- перебила она, -- вы любите во мне, как вы прекрасно сказали сегодня перед обедом, женщину, удовлетворяющую потребность вашего сердца, женщину, которая никогда не причиняла вам никаких страданий и которая внесла в вашу жизнь какую-то долю счастья. Я это чувствую, я это знаю. Да, я знаю, я страшно рада, что была к вам добра, что была вам полезна и помогала вам. Вы любили, вы и теперь еще любите все, что находите во мне приятного: мое внимание к вам, мои восторги, мое старание вам нравиться, мою страсть, то, что я принесла вам в дар все свое существо. Но вы любите не меня, поймите! Я чувствую это, как чувствуют дуновение холодного ветра! Вы любите во мне многое: мою красоту, которая уходит, мою преданность, ум, в котором мне не отказывают, то мнение, которое составил свет обо мне, и то мнение, которое я храню в своем сердце о вас; но не меня, не меня самое, отнюдь не меня -- вам это понятно?
   Он ласково усмехнулся.
   -- Не совсем. Вы делаете мне совершенно неожиданную сцену с упреками.
   -- О боже мой! -- воскликнула она. -- Я хотела, чтобы вы поняли, как люблю вас я! Видите: я ищу для этого слова и не нахожу их. Когда я думаю о вас, а я думаю о вас постоянно, -- я всем телом и всей душой ощущаю невыразимую радость от того, что принадлежу вам, и непреодолимую потребность отдать вам себя в еще более полной мере. Мне хотелось бы принести вам в жертву всю себя, потому что, когда любишь, нет большего счастья, чем отдавать, всегда отдавать все, все -- свою жизнь, свою мысль, свое тело, все, что у тебя есть, и чувствовать, что отдаешь, и быть готовой поставить на карту все, чтобы отдать еще больше. Я люблю вас так, что люблю даже страдания, которые я испытываю из-за вас, люблю мои тревоги, терзания, приступы ревности, боль от того, что чувствую, что вы уже не так нежны со мною. Я люблю в вас того, кого знаю я одна, -- не того, кто принадлежит свету, кем восторгаются, кто всем известен, -- я люблю того, кто принадлежит мне, кто уже не может измениться, кто не может состариться, кого я уже не могу не любить, потому что глаза мои смотрят на него и видят только его. Но высказать все это невозможно. Нет слов, чтобы выразить это. Он тихо-тихо повторил несколько раз:
   -- Дорогая, дорогая, дорогая моя Ани!
   Джулио вернулся вприпрыжку, -- он не нашел перепелку, которая замолчала при его приближении, -- а за ним мчалась запыхавшаяся Аннета.
   -- Я больше не могу! -- объявила она. -- Разрешите мне повиснуть на вас, господин художник.
   Она оперлась на свободную руку Оливье, он оказался между двумя женщинами, и так они и пошли домой под темными деревьями. Все молчали. Он шагал, весь во власти своих спутниц, и всем существом ощущал флюиды, исходившие от женщин и пронизывавшие его с головы до ног. Он не старался рассмотреть их лица -- ведь обе женщины были рядом, и он даже закрывал глаза, чтобы острее чувствовать их присутствие. Они вели его, направляли, и он шел, не глядя, куда идет, одинаково влюбленный и в ту, что была слева, и в ту, что была справа, не задумываясь над тем, кто из них справа, а кто слева, которая мать и которая дочь. С какой-то неосознанной, утонченной чувственностью он охотно отдавался этому тревожащему ощущению. Он нарочно старался смешивать их в своем сердце, не различать их мысленно, он убаюкивал свою страсть прелестью этого слияния. Разве не одна женщина эти мать и дочь, столь похожие друг на друга? И разве дочь явилась на землю не для того лишь, чтобы омолодить его давнюю любовь к матери?
   Когда, войдя в дом, он снова раскрыл глаза, ему показалось, будто сейчас миновали лучшие минуты его жизни, что он пережил самое странное, совершенно необъяснимое и самое полное ощущение, которое может испытать мужчина, опьяненный одинаково нежным чувством, вызванным пленительностью обеих женщин.
   -- Какой чудный вечер! -- сказал он, как только опять очутился между ними, при свете ламп.
   -- Мне совсем не хочется спать! -- воскликнула Аннета. -- В такую хорошую погоду я готова гулять всю ночь!
   Графиня взглянула на стенные часы.
   -- О, уже половина двенадцатого! Пора ложиться, дитя мое!
   Они расстались и разошлись по своим комнатам. Но только девушка, которая не желала идти спать, заснула мгновенно.
   На следующее утро, в обычное время, горничная раздвинула занавески, открыла ставни, потом принесла чай и, посмотрев на свою еще заспанную хозяйку, сказала:
   -- Барыня! Вы сегодня выглядите лучше.
   -- Вы находите?
   -- Ну да! Лицо не такое усталое.
   Еще не видя себя в зеркале, графиня уже прекрасно знала, что это правда. На сердце стало легко, она не чувствовала его биения, она чувствовала, что оживает. Кровь струилась в ее жилах не так быстро, горячо, лихорадочно, как вчера, когда она сообщала всему ее телу нервное напряжение и тревогу, зато теперь она разливала по телу блаженное тепло, а вместе с ним веру в счастье.
   Когда служанка удалилась, графиня подошла к зеркалу. Она удивилась -- она чувствовала себя очень хорошо и полагала, что увидит себя помолодевшей за одну ночь на несколько лет. Потом она поняла, какое ребячество -- питать такого рода надежды, и, взглянув на себя еще раз, примирилась на том, что цвет лица у нее стал ярче, глаза не такие усталые, а губы свежее, чем накануне. На душе у нее было спокойно, и потому она не огорчилась и с улыбкой подумала: "Что ж, еще несколько дней -- и все будет в порядке. Я слишком много выстрадала, чтобы так скоро оправиться".
   Но она долго, очень долго сидела за туалетным столиком, где на обшитой кружевом муслиновой скатерти перед красивым граненым зеркалом были изящно и аккуратно разложены все маленькие орудия кокетства в оправе из слоновой кости, с ее вензелем, увенчанным короной. Этих инструментов, предназначенных для самых деликатных и таинственных надобностей, было тут великое множество: одни -- стальные, тонкие и острые, странной формы, похожие на хирургические инструменты для детей; другие -- круглые и мягкие, из перьев, из пуха, из кожи каких-то неведомых животных, изготовленные для того, чтобы ласкать нежную кожу прикосновением душистой пудры, жидких или жирных кремов.
   Долго работали ими искусные пальцы, словно легкими поцелуями пробегая по лицу от губ до висков, изменяя не очень удачно найденные оттенки, подчеркивая линию глаз, подкрашивая ресницы. Наконец она спустилась вниз, будучи почти уверена, что первое впечатление художника при виде ее не окажется чересчур для нее невыгодным.
   -- Где господин Бертен? -- спросила она слугу, встретившегося ей в прихожей.
   -- Господин Бертен в саду, они с барышней играют в лаун-теннис, -- отвечал тот.
   Она издали услыхала их голоса, выкрикивавшие число очков.
   Сильный голос художника и тонкий голосок девушки по очереди объявляли:
   -- Пятнадцать!
   -- Тридцать!
   -- Сорок!
   -- Больше!
   -- Ровно!
   -- Больше!
   -- Сет!
   Сад, где была разбита площадка для лаун-тенниса, представлял собою большой травяной квадрат, обсаженный яблонями; вокруг него тянулись парк, огороды, поля и луга, принадлежавшие семейству Гильруа. На откосах, которыми этот громадный газон был огражден, как укрепленный лагерь валами, на длинных грядках росли цветы; самые разные цветы, полевые и садовые: множество роз, гвоздики, гелиотропы, фуксии, резеда и масса других цветов, от которых, как утверждал Бертен, воздух приобретал медвяный привкус. Над этим цветочным полем в самом деле нависло светлое, жужжащее облачко пчел, чьи ульи с соломенными куполами выстроились вдоль гряд.
   Как раз посредине сада срубили несколько яблонь, чтобы расчистить место для лаун-тенниса; просмоленная сетка, натянутая поперек площадки, разделяла ее на два поля.
   По одну сторону сетки Аннета, с непокрытой головой, в черной юбке, приподнимавшейся, обнажавшей ноги до щиколотки и даже до половины икр, когда она неслась за летящим мячом, с блестящими глазами и разгоревшимися щеками, бегала взад и вперед, запыхавшаяся и утомленная уверенной, безукоризненной игрой противника.
   А он, с чуть обозначившимся брюшком, в белых фланелевых брюках, стянутых на поясе поверх такой же рубашки, в белой фуражке с козырьком, хладнокровно ждал мяч, точно определял момент, когда он начнет падать, принимал и отбрасывал его не спеша, не суетясь, легко и непринужденно, с увлечением и ловкостью профессионала, которые он вносил во всякую игру.
   Аннета первая заметила мать.
   -- Доброе утро, мама! -- крикнула она. -- Подожди минутку, мы сейчас кончим.
   Это секундное промедление погубило ее. Почти крутясь на лету, мяч быстро и низко пронесся мимо нее, коснулся земли и вышел из игры.
   -- Выиграл! -- закричал Бертен.
   Пока девушка, подвергшаяся внезапному нападению, упрекала его за то, что он воспользовался тем, что она отвлеклась, Джулио, приученный искать и находить закатившиеся и потерявшиеся мячи, словно упавших в кусты куропаток, бросился за мячом, бежавшим перед ним по траве, осторожно ухватил его зубами и принес назад, виляя хвостом.
   Теперь и художник поздоровался с графиней, но, возбужденный борьбой, довольный своей гибкостью, он спешил возобновить игру и окинул рассеянным, беглым взглядом лицо, которое ради него она так старалась омолодить!
   -- Вы позволите, дорогая графиня? -- спросил он. -- Я боюсь простудиться и схватить невралгию Чтобы не мешать Бертену и Аннете, она села на скошенное утром сено и начала следить за игрой; на сердце у нее было грустно.
   Дочь, раздосадованная тем, что все время проигрывает, горячилась, волновалась, то разочарованно, то торжествующе вскрикивала, стремглав мчалась с одного края площадки на другой, и от резких движений волосы ее то и дело падали, распускались и рассыпались по плечам Она подбирала их и, зажав ракетку между колен, нетерпеливо поправляла, как попало втыкая в прическу шпильки.
   А Бертен издали кричал графине:
   -- Ведь правда, она молода и прекрасна, как день?
   Да, она была юной, и ей можно было бегать, ей можно было разгорячиться, раскраснеться, растрепаться, все себе позволить, ни на что не обращать внимания: от всего этого она только хорошела Они вновь с жаром принялись за игру, и графиня, которой становилось все тяжелее и тяжелее, подумала, что партию в теннис, эту детскую беготню, эту забаву котят, гоняющихся за бумажными шариками, Оливье предпочитает тихой радости посидеть с ней теплым утром, радости почувствовать, что любящая женщина рядом с ним.
   Когда вдали раздался первый звонок к завтраку, ей показалось, что ее выпустили на волю, что с сердца у нее сняли камень Но, когда она оперлась на его руку, он сказал ей:
   -- Я сейчас резвился, как мальчишка. До чего же здорово быть или хотя бы думать, что ты молод! Да, да, все дело в этом! Когда больше не хочется бегать, -- конец!
   Вставая из-за стола, графиня, вчера в первый раз не побывавшая на кладбище, предложила пойти туда вместе, и все трое отправились в село.
   Путь на кладбище лежал сперва через лес, где протекала речушка, названная Лягушатней, -- конечно, потому, что в ней водились лягушата, -- потом надо было идти полем, потом появлялась церковь, окруженная домами, служившими кровом бакалейщику, булочнику, мяснику, виноторговцу и другим мелким лавочникам, к которым приходили за провизией крестьяне.
   Они шли молча и задумчиво: их угнетала мысль о покойнице. Подойдя к могиле, обе женщины опустились на колени и долго молились. Склонившись над могилой и застыв в этой позе, графиня прижимала платок к глазам: она боялась, что заплачет и что слезы потекут по ее лицу. Она молилась не так, как до сих пор, когда словно вызывала мать из могилы, с отчаянием обращаясь к надгробному памятнику, так что в конце концов ее охватывало мучительное волнение и она начинала верить, что покойница слышит и слушает ее; теперь она просто горячо шептала привычные слова Pater noster и Аие Maria <"Отче наш" и "Богородица" (лат.).>. Сегодня она не выдержала бы такого напряжения, у нее не хватило бы душевных сил, чтобы вести, не получая ответа, эту страшную беседу с тем, что могло еще оставаться от исчезнувшего существа, возле ямы, скрывавшей его останки. Сейчас ее женское сердце было одержимо другими чувствами, которые отвлекали его, возбуждали, терзали, и ее пламенная мольба поднималась к небу, к которому возносится так много непонятных молений. Она взывала к богу, к неумолимому богу, бросившему на землю всех несчастных, и просила его сжалиться над ней, как сжалился он над той, которую призвал к себе.
   Она не смогла бы выразить словами то, о чем просила, -- настолько еще неясными и смутными были ее опасения, -- но она чувствовала, что нуждается в божественной помощи, в чудотворной защите от надвигающихся опасностей и неизбежных страданий.
   Аннета, тоже прошептав обычные молитвы, с закрытыми глазами о чем-то думала, не желая вставать с колен раньше матери.
   Оливье Бертен смотрел на них и любовался чудесной картиной; ему даже было жаль, что он не может сделать набросок.
   На обратном пути они заговорили о жизни человека, медленно перебирая те горькие и поэтические мысли, мысли трогательные и трагические, что часто служат темой для разговора между мужчинами и женщинами, которых жизнь ранит и сердца которых сливаются в общей печали.
   Анкета еще не созрела для такого рода мыслей и оттого поминутно отбегала на край дороги и рвала полевые цветы.
   Но Оливье очень хотелось побыть с ней, он нервничал, видя, что она то и дело отходит от него, и не спускал с нее глаз. Его злило, что окраской цветов она интересуется больше, нежели тем, о чем он говорит. Ему было очень обидно, что он не может взять ее в плен, подчинить себе так же, как ее мать, и ему хотелось протянуть руку, схватить ее, удержать, запретить ей уходить. Он чувствовал, что она слишком подвижна, слишком молода, слишком равнодушна, слишком свободна, свободна, как птица, как молодая собака, которая не слушается и не идет на зов, у которой в крови независимость, прекрасный инстинкт свободы, еще не побежденный ни окриком, ни хлыстом.
   Чтобы вызвать у нее интерес, он заговорил о вещах более веселых, задавал ей вопросы, пытаясь пробудить в ней женское любопытство и желание слушать; но можно было подумать, что сегодня в голове Аннеты, как в бескрайнем поднебесье, как над волнующейся нивой, гулял своевольный ветер, уносивший ее внимание и развеивавший его в пространстве: подбежав к ним, она бросала ему в ответ, которого он ждал от нее, какую-нибудь банальную фразу, рассеянный взгляд и снова возвращалась к своим цветам В конце концов, подстрекаемый ребяческим нетерпением, он вышел из себя и, когда она подошла к матери и попросила ее подержать букет, чтобы она могла нарвать другой, он поймал ее за руку и крепко сжал локоть, чтобы она не могла снова ускользнуть. Она со смехом отбивалась и вырывалась изо всех сил; тогда его мужской инстинкт подсказал ему средство, к которому прибегают слабые духом: видя, что заинтриговать ее он не может, он стал подкупать ее, играя на ее кокетстве -- Назови мне, -- обратился он к ней, -- твой любимый цветок, и я закажу тебе такую же брошку.
   -- Брошку? Как это? -- в недоумении спросила она.
   -- Из камней того же цвета: если это мак, то из рубинов, если василек -- из сапфиров с маленьким листочком из изумрудов.
   Лицо Аннеты озарилось той благодарной радостью, какою оживляют женские лица обещания и подарки -- Василек, -- сказала она. -- Это такой милый цветочек!
   -- Василек так василек! Вернемся в Париж, пойдем и закажем.
   Больше она не отходила от них, привлеченная к нему мыслью о драгоценности, которую уже старалась вообразить, представить себе.
   -- А много времени надо, чтобы сделать такую вещь? -- спросила она.
   Он засмеялся, понимая, что она попалась на удочку.
   -- Не знаю; все зависит от того, насколько сложная это работа. Мы поторопим ювелира.
   Внезапно ее поразила прискорбная мысль:
   -- Но я не смогу ее носить: ведь я же в глубоком трауре!
   Он взял девушку под руку и прижал ее к себе.
   -- Ну что же, ты подождешь, пока кончится траур; это не помешает тебе любоваться твоей брошкой.
   Как и вчера вечером, он шел между ними, держа их под руку, зажатый, стиснутый их плечами, и, чтобы видеть, как они поднимают на него свои одинаково голубые глаза, испещренные черными точечками, он заговаривал с каждой поочередно, поворачивая голову то к одной, то к другой. Их освещало яркое солнце, так что теперь он уже не мог смешивать графиню с Аннетой, но все больше и больше смешивал дочь с возрождающимся воспоминанием о той женщине, какой некогда была мать. Ему хотелось поцеловать их обеих: одну -- чтобы снова ощутить на ее щеках и затылке ту розовую и белокурую свежесть, какою он наслаждался когда-то и чудесное возвращение которой вновь увидел сегодня; другую -- потому что все еще любил ее и чувствовал властный призыв старой привычки. Он замечал сейчас и понимал, что его страсть к графине, давно уже угасавшая, и его нежность к ней оживали при виде ее воскресшей молодости.
   Аннета опять ушла рвать цветы. Оливье больше не звал ее, словно прикосновение ее руки и радостное сознание того, что он доставил ей удовольствие, успокоили его; но он следил за всеми ее движениями с тем наслаждением, какое мы испытываем при виде существ или предметов, которые пленяют и чаруют наш взор. Когда она возвращалась с целой охапкой цветов, он начинал дышать глубже, бессознательно стараясь уловить нечто, исходившее от нее: частицу ее дыхания или теплоты ее тела в воздухе, всколыхнувшемся от ее бега. Он смотрел на нее с тем восторгом, с каким смотрят на утреннюю зарю, с каким слушают музыку, и чувствовал сладостную дрожь, когда она нагибалась, когда она выпрямлялась, поднимая обе руки, чтобы привести в порядок прическу. И час от часу сильнее и сильнее вызывала она в нем память былого! Ее смех, ее шалости, ее движения вызывали у него на губах вкус поцелуев, которые он когда-то получал и возвращал; она превращала далекое прошлое, полное ощущение которого он давно утратил, в нечто похожее на преображенное мечтой настоящее; она спутывала времена, числа, годы жизни его души и, вновь зажигая охладевшие чувства, незаметно для него сливала вчерашний день с завтрашним, воспоминания с надеждой.
   Роясь в памяти, он спрашивал себя: обладала ли графиня в самом пышном своем расцвете этой гибкой прелестью козочки, этой смелой, капризной, неотразимой прелестью, напоминающей грацию бегающего и прыгающего животного? Нет. В ней было больше пышности и меньше дикости. Сперва городская девушка, затем городская женщина, она никогда не впивала воздух полей, не дышала запахом трав, и хорошела она в тени стен, а не, под небом, залитым солнцем.
   Когда они вернулись в усадьбу, графиня села писать письма за низенький столик у окна; Аннета поднялась к себе в комнату, а художник, с сигарой во рту, снова вышел из дому и, заложив руки за спину, медленно зашагал по извилистым дорожкам парка. Но он не уходил далеко, чтобы не потерять из виду белый фасад и островерхую крышу дома. Как только дом исчезал за купами деревьев, за густым кустарником, на душе у него становилось сумрачно, как это бывает, когда облако закрывает солнце; но стоило дому снова показаться в просветах листвы, как Бертен останавливался и смотрел на два ряда верхних окон. Потом опять шел дальше.
   Он был возбужден, но доволен. Чем же? Всем.
   Сегодня воздух казался ему чистым, а жизнь -- прекрасной. Он снова чувствовал в теле мальчишескую легкость, ему хотелось бегать и ловить желтых бабочек, мелькавших в воздухе над лужайкой, словно они были подвешены на резинках. Он напевал арии из опер. Несколько раз повторял он знаменитую фразу Гуно: "О, позволь, ангел мой, на тебя наглядеться!" -- находя в ней глубоко нежную выразительность, которую прежде никогда так остро не чувствовал.
   Неожиданно он задал себе вопрос: как могло случиться, что он так быстро изменился? Еще вчера, в Париже, он был недоволен всем на свете, все ему надоело, все раздражало, а сегодня он спокоен, и все у него хорошо, словно некий благоволивший к нему бог заменил его душу новой. "Этому доброму богу, -- подумал он, -- не мешало бы заодно обновить и тело и сделать меня помоложе".
   Вдруг он заметил в чаще Джулио, который за кем-то охотился. Он подозвал его, и, когда пес подбежал к нему и сунул ему под руку свою изящную голову с длинными, мохнатыми ушами, он сел на траву -- так ему удобнее было гладить его, -- начал говорить ему ласковые слова, положил его голову к себе на колени и расчувствовался при этом так, что поцеловал его, как будто пес был женщиной, сердце которой готово растрогаться в любую минуту.
   Послеобеденное время -- вместо того, чтобы пойти гулять, как накануне, -- они провели по-семейному, в гостиной.
   -- Однако нам скоро придется уехать, -- неожиданно сказала графиня.
   -- О, не говорите сейчас об этом! -- воскликнул Оливье. -- Вы не хотели покидать Ронсьер, пока здесь не было меня! Приехал я, и вы думаете только о том, как бы сбежать отсюда!
   -- Дорогой друг! Не можем же мы сидеть тут втроем до бесконечности, -- заметила она.
   -- Речь идет отнюдь не о бесконечности, а всего лишь о нескольких днях. Сколько раз я гостил здесь по целым неделям!
   -- Да, но то было при других обстоятельствах, когда дом был открыт для всех. Тут вмешалась Аннета.
   -- Ox, мамочка, еще два-три дня! -- вкрадчиво заговорила она. -- Он так хорошо учит меня играть в теннис! Правда, я сержусь, когда проигрываю, зато потом бываю так довольна, что делаю успехи!
   Не далее как сегодня утром графиня подумывала о том, чтобы продлить до воскресенья это окутанное тайной пребывание здесь ее друга, и вдруг захотела уехать, сама не зная, почему. Этот день, от которого она ждала столько хорошего, оставил в ее душе глубокую, невыразимую печаль, беспричинную тревогу, цепкую и смутную, как дурное предчувствие.
   Когда она снова очутилась одна в своей комнате, она задумалась над тем, откуда у нее этот новый приступ меланхолии.
   Не испытала ли она одно из тех незаметных ощущений, которые касаются души ть, вернувшуюся к ней накануне.
   Бертен разговаривал с нею, когда доложили о приезде маркиза де Фарандаля. Лишь только он вошел и приблизился к хозяйке дома, художник встал, пробрался к двери и, пробормотав: "Ну вот, этой скотины еще не хватало!" -- незаметно исчез.
   Графиня, выслушав приветствие нового гостя, поискала глазами Оливье, чтобы возобновить занимавший ее разговор. Не видя его, она спросила:
   -- Как, наш великий человек скрылся?
   Муж ответил:
   -- Кажется, что так, моя дорогая. Он только что ушел по-английски.
   Она удивилась, призадумалась на мгновение и заговорила с маркизом.
   Друзья, впрочем, из деликатности вскоре удалились: графиня после постигшего ее несчастья еще не начала вполне открытых приемов.
   И вот, едва она улеглась в постель, к ней вернулись все тревожные мысли, одолевшие ее в деревне. Теперь они становились еще определеннее; она ощущала их отчетливее; она чувствовала, что стареет!
   В этот вечер она впервые поняла, что в ее гостиной, где до сих пор поклонялись ей одной, льстили только ей, ухаживали только за нею, любили только ее, теперь заняла ее место другая, ее дочь. Она поняла это сразу, чувствуя, что все похвалы отныне обращены к Аннете. Дом красивой женщины -- это ее царство, где она не допускает затмевать себя, откуда заботливо, осторожно и упорно удаляет всякое опасное соперничество, куда впускает равных себе только в расчете сделать их своими вассалами; теперь в этом царстве -- она это ясно видела -- повелительницей становилась ее дочь. Как странно сжалось ее сердце, когда глаза всех обратились к стоявшей рядом с портретом Аннете, которую Бертен держал за руку! Она вдруг почувствовала себя исчезнувшей, развенчанной, свергнутой с престола. Все смотрели на Аннету, на нее же никто и не взглянул! Она так привыкла выслушивать комплименты и лесть каждый раз, когда любовались ее портретом, она с такою уверенностью ждала хвалебных фраз, которым не придавала никакой цены, но которые все-таки ласкали ее слух, что эта покинутость, это неожиданное поражение и это вдруг целиком перенесенное на ее дочь восхищение сильнее взволновали, изумили и задели ее за живое, чем какое бы то ни было иное соперничество при каких бы то ни было иных обстоятельствах.
   Но так как она принадлежала к тем натурам, которые при любом кризисе после первого упадка духа противодействуют, борются и находят утешительные доводы, она подумала, что когда ее милая девочка выйдет замуж и они перестанут жить под одною кровлей, ей уже не придется переносить это постоянное сопоставление на глазах у друга, которое начинало становиться слишком тягостным для нее.
   Однако потрясение оказалось очень сильным, ее лихорадило, и она совсем не спала.
   Утром она проснулась утомленная и разбитая, и тогда у нее возникла неодолимая потребность найти утешение, поддержку, помощь у кого-нибудь, кто мог бы исцелить ее от всех этих страданий, от душевной и физической боли.
   Она действительно чувствовала такое недомогание, такую слабость, что ей пришло в голову посоветоваться со своим врачом. Может быть, это -- начало серьезной болезни: ведь пройти в течение нескольких часов через последовательную смену страданий и успокоения нелегко для организма. Она велела вызвать телеграммой врача и стала ждать его.
   Он приехал около одиннадцати часов. Это был один из тех видных светских врачей, ордена и звания которых служат гарантией их таланта, а житейская ловкость уже одна равносильна знанию и которые -- самое главное, -- подходя к болезням женщин, находят те нужные слова, какие вернее всяких лекарств.
   Он вошел, поздоровался, взглянул на пациентку и с улыбкой сказал;
   -- Ну, ничего страшного. С такими глазами, как у вас, серьезно не болеют.
   Она тотчас же почувствовала признательность к нему за такое вступление, рассказала о своих недомоганиях, раздражительности, приступах тоски и вскользь упомянула о том, что у нее иногда бывает болезненный вид, который ее беспокоит. Внимательно выслушав ее, он задал ей только один вопрос, о ее аппетите, словно ему хорошо был известен скрытый характер этого женского недуга; потом он выстукал ее, осмотрел, ощупал кончиками пальцев плечи, приподнял ее руки и, уловив, несомненно, ее сокровенную мысль, понял с проницательностью бывалого практика, для которого не было тайн, что она обратилась к нему за помощью не столько ради здоровья, сколько ради сохранения своей красоты, и сказал ей:
   -- Да, у нас анемия и нервы не в порядке. Не удивительно: ведь вы перенесли тяжелое горе. Сейчас я вам пропишу рецептик, и все будет в порядке. Но прежде всего нужно усиленно питаться, принимать мясной сок, пить не воду, а пиво. Я вам укажу превосходную марку. Не утомляйтесь, не засиживайтесь поздно по вечерам, но ходите как можно больше. Побольше спите и старайтесь пополнеть. Это все, что я могу вам посоветовать, моя прекрасная пациентка.
   Она слушала его с горячим интересом, стараясь угадать все, что он не договаривал, и ухватилась за его последние слова:
   -- Да, я похудела. Одно время я была что-то слишком полна и, может быть, сама себя довела до слабости диетой.
   -- Без всякого сомнения. Не беда оставаться худощавым тому, кто всегда был таким, но если человек нарочно старается худеть, это всегда идет за счет чего-нибудь. К счастью, это легко поправимо. Прощайте, сударыня.
   Она сразу же почувствовала себя лучше, бодрее и послала к завтраку за предписанным пивом в главный заводской магазин, чтобы получить самое свежее.
   Она вставала из-за стола, когда вошел Бертен.
   -- Вот опять я, -- сказал он, -- все я да я. Пришел узнать, что вы сегодня намерены делать.
   -- Ничего. А что такое?
   -- И Аннета?
   -- Тоже ничего.
   -- Так не приедете ли ко мне часов около четырех?
   -- Хорошо. А зачем?
   -- Мне надо набросать мою "Мечтательницу". Я вам говорил о ней и спрашивал, не может ли ваша дочь для нее позировать. Она меня очень выручит, если придет сегодня хоть на часок. Хорошо?
   Графиня колебалась и, сама не зная почему, чувствовала, что ей это неприятно. Однако она ответила:
   -- Хорошо, мой друг, мы будем у вас в четыре часа.
   -- Благодарю вас. Вы сама любезность.
   И он ушел приготовить холст и обдумать сюжет, чтобы не слишком утомлять свою модель.
   А графиня отправилась одна, пешком за покупками. Она прошла по большим центральным улицам и возвратилась по бульвару Мальзерб медленным шагом, так как уже еле держалась на ногах.
   Когда она проходила мимо церкви Сент-Огюстен, ей вдруг захотелось войти туда и отдохнуть. Толкнув обитую сукном дверь, она облегченно и с наслаждением вдохнула прохладный воздух храма, взяла стул и села.
   Она была религиозна, как и многие парижанки. Она верила в бога без всяких сомнений, так как не могла допустить существования вселенной без ее творца. Но, смешивая, как большинство людей, атрибуты создателя с природой созданной им материи, доступной ее зрению, она представляла себе предвечного почти человеком, наделяя его качествами, которые она угадывала в его творении; впрочем, у нее и не было сколько-нибудь ясной мысли о том, чем мог быть в действительности этот таинственный создатель.
   Она твердо верила в него, теоретически поклонялась ему и смутно боялась его, но, по совести говоря, она не знала его намерений и желаний, так как питала весьма ограниченное доверие к священникам, в которых видела только уклонившихся от военной службы крестьянских сыновей. Ее отец, парижский буржуа, не привил ей никаких религиозных принципов, и до замужества она выполняла обряды довольно небрежно. Когда новое положение точнее определило ее внешние обязанности по отношению к церкви, она исправнейшим образом подчинилась этой легкой повинности.
   Она была дамой-патронессой многочисленных и модных детских приютов, никогда не пропускала воскресной мессы и подавала милостыню нищим: для себя самой -- из собственных рук, а для света -- через посредство аббата, викария ее прихода.
   Она часто молилась из чувства долга, подобно тому как солдат стоит на часах у генеральских дверей. Иной раз она молилась потому, что сердце ее тосковало, особенно когда она боялась, что Оливье бросит ее. Тогда, не поверяя небу причин своей мольбы, обращаясь к богу с наивным лицемерием, как будто к мужу, она просила у него помощи. После смерти отца, а затем недавно, после смерти матери, она испытала бурные припадки набожности, страстных молений, порывов к тому, кто охраняет и утешает людей.
   И вот сегодня, случайно войдя в эту церковь, она внезапно почувствовала глубокую потребность помолиться, помолиться не о ком-нибудь и не о чем-нибудь, а только о себе самой, как молилась уже однажды на могиле матери. Ей нужна была чья-нибудь помощь, и теперь она призывала бога, как утром призывала врача.
   Она долго простояла на коленях в тишине храма, которую по временам нарушал звук шагов. Потом вдруг, словно в ее сердце раздался бой стенных часов, она очнулась от воспоминаний, вынула свои часики, вздрогнула, увидев, что скоро четыре, и поспешно пошла за дочерью, которую Оливье, наверно, уже дожидался.
   Они застали художника в мастерской изучающим на полотне позу своей Мечтательницы. Он хотел точно воспроизвести на картине ту, бедную девушку, мечтающую с раскрытой книгой на коленях, которую видел в парке Монсо, гуляя с Аннетой. Он долго колебался, какою ее сделать: красивой или некрасивой? В некрасивой было бы больше характерного, она сильнее пробуждала бы мысль и чувство, была бы осмысленнее. Если же она будет красива, то станет еще пленительнее, от нее будет исходить больше очарования, она будет больше нравиться.
   Желание написать этюд со своей молоденькой подруги решило вопрос. Мечтательница будет красива и поэтому сможет не сегодня -- завтра осуществить свою поэтическую мечту, тогда как дурнушка обречена мечтать бесконечно и безнадежно.
   Как только обе женщины вошли, Оливье сказал, потирая руки:
   -- Ну, мадмуазель Нанэ, значит, поработаем вместе.
   Графиня казалась озабоченной. Она села в кресло и стала смотреть, как Оливье устанавливал в нужном освещений железный садовый стул. Затем он отворил книжный шкаф, чтобы достать какую-нибудь книгу, и после некоторого колебания спросил:
   -- Что читает ваша дочь?
   -- Да все, что угодно. Дайте ей какую-нибудь книгу Виктора Гюго.
   -- Легенду веков?
   -- Прекрасно!
   Тогда он сказал:
   -- Садись, малютка, сюда и возьми эту книжку стихов. Отыщи страницу... страницу триста тридцать шестую. Там ты найдешь стихотворение Бедные люди. Читай внимательно, медленно-медленно, слово за словом, как будто пьешь самое лучшее вино, и поддайся опьянению, постарайся растрогаться. Слушай, что скажет тебе твое сердце. Затем закрой книгу, подними глаза, думай и мечтай... А я приготовлю все свои инструменты.
   Он пошел в угол набрать красок на палитру, но, выжимая на дощечку свинцовые тюбики, из которых ползли, извиваясь, тоненькие цветные змейки, время от времени оглядывался на девушку, углубившуюся в чтение.
   Сердце его сжималось, пальцы дрожали, он почти не сознавал, что делает, и, смешивая краски, перепутывал тона -- такая непреодолимая взволнованность вдруг овладела им перед этим видением, воскресшим двенадцать лет спустя на том же самом месте.
   Теперь она перестала читать и смотрела прямо перед собою. Подойдя к ней, он заметил на глазах у нее две светлые капли, покатившиеся по щекам. И он задрожал в одном из тех порывов волнения, которые заставляют мужчину забыть обо всем, и, обращаясь к графине, прошептал:
   -- Боже, как она хороша!
   Но так и застыл в изумлении, увидев мертвенно-бледное, искаженное лицо г-жи де Гильруа.
   Широко раскрытыми глазами, полными какого-то ужаса, смотрела она на дочь и на него. Он подошел, охваченный беспокойством.
   -- Что с вами?
   -- Я хочу поговорить с вами.
   Она встала и поспешно сказала Аннете:
   -- Подожди минуту, детка, мне надо кое-что сказать господину Бертену.
   Она быстро прошла в маленькую гостиную рядом, где часто ждали его посетители. Он последовал за нею, растерянный, не понимая, в чем дело. Как только они очутились вдвоем, она схватила его за руки и пролепетала:
   -- Оливье, Оливье, прошу вас, не заставляйте ее больше позировать!
   Он взволнованно прошептал:
   -- Но почему же?
   Она ответила прерывающимся голосом:
   -- Почему? Почему? От еще спрашивает! Вы, значит, сами не чувствуете, почему? О, мне следовало раньше об этом догадаться, но я только сейчас это поняла... Я не могу ничего вам сказать теперь... ничего. Идите к моей дочери. Скажите ей, что мне нездоровится, пошлите за извозчиком, а через час приезжайте ко мне. Я поговорю с вами наедине!
   -- Но что с вами, в конце концов?
   Казалось, она вот-вот забьется в нервном припадке.
   -- Оставьте меня. Я не хочу говорить здесь. Идите к моей дочери и пошлите за экипажем.
   Он вынужден был повиноваться и вернулся в мастерскую. Аннета, ничего не подозревая, опять углубилась в чтение. Жалостный поэтический рассказ наполнил ее сердце печалью. Оливье сказал ей:
   -- Твоей матери нездоровится. В гостиной ей чуть не сделалось дурно. Пойди к ней. Я сейчас принесу эфир.
   Он побежал в спальню за флаконом и вернулся обратно.
   Он застал их плачущими в объятиях друг друга. Аннета, расчувствовавшись над Бедными людьми, дала волю своему волнению, а графине стало немного легче, когда ее горе слилось с этой тихой грустью дочери и слезы -- с ее слезами.
   Не решаясь заговорить, он глядел на них, тоже томясь какой-то непонятною тоской.
   Наконец он сказал:
   -- Ну, как? Лучше вам?
   Графиня ответила:
   -- Да, немного. Это пройдет. Вы послали за экипажем?
   -- Сейчас будет
   -- Благодарю вас, друг мой. Это пустяки. У меня в последнее время было слишком много горя.
   -- Карета прибыла! -- доложил вскоре слуга.
   И Бертен, полный затаенной тревоги, провожая до экипажа свою подругу, бледную и еще в полуобморочном состоянии, чувствовал, как бьется под корсажем ее сердце.
   Оставшись один, он стал спрашивать себя: "Что же с ней такое? Отчего этот припадок?" И искал ответа, бродя вокруг истины, но не решаясь ее обнаружить. Наконец он прямо подошел к ней: "Так вот что, -- сказал он себе, -- неужели Ани думает, что я волочусь за ее дочерью? Нет, это было бы слишком!" И, опровергая разумными и честными доводами такое предположение, он негодовал, как могла она хотя бы на минуту принять его здоровую, почти отеческую привязанность за какую-то видимость ухаживания. Он постепенно раздражался против графини, он не допустит, чтобы она посмела заподозрить его в такой гнусности, в такой невиданной подлости, и обещал себе в разговоре с ней нисколько не стесняться в выражениях своего возмущения.
   Он скоро отправился к ней, торопясь объясниться. Всю дорогу с возрастающим раздражением готовил он доводы и фразы, которые должны были оправдать его и отплатить за подобное недоверие.
   Он застал ее лежащей в шезлонге; лицо ее было искажено от муки.
   -- Ну, дорогая моя, -- сказал он ей сухо, -- объясните мне эту странную сцену.
   Она ответила разбитым голосом:
   -- Как, вы еще не поняли?
   -- Признаюсь, нет.
   -- Вот что, Оливье, покопайтесь хорошенько в вашем сердце.
   -- В моем сердце?
   -- Да, в глубине вашего сердца,
   -- Не понимаю... Скажите яснее.
   -- Покопайтесь хорошенько в глубине вашего сердца, нет ли там чего-нибудь опасного для нас с вами.
   -- Повторяю вам, что я не понимаю. Догадываюсь, что есть что-то в вашем воображении, но на моей совести нет ничего.
   -- Я говорю вам не о вашей совести, я говорю вам о вашем сердце.
   -- Я не умею разгадывать загадок. Прошу вас, говорите прямо.
   Тогда она медленно взяла художника за руки и, не выпуская их, сказала так, будто каждое слово причиняло ей боль:
   -- Берегитесь, друг мой, вы готовы влюбиться в мою дочь.
   Он резко отдернул руки и с поспешностью невиновного, опровергающего позорное подозрение, сильно жестикулируя и горячась, стал защищаться и, в свою очередь, упрекать ее в том, что она могла заподозрить его.
   Она не мешала ему говорить, но, упорно не доверяя, убежденная в справедливости своих слов, ответила:
   -- Да я и не обвиняю вас, друг мой. Вы сами не знаете, что в вас происходит, как и я этого не знала сегодня утром. Вы так со мной разговариваете, будто я заподозрила вас в желании соблазнить Аннету. О, нет, нет! Я знаю, как вы честны, как вы достойны всяческого уважения и всяческого доверия. Я только прошу, умоляю вас заглянуть в глубину вашего сердца и спросить себя, не носит ли зарождающееся в вас чувство к моей дочери, вопреки вашей воле, несколько иной характер, чем простая дружба.
   Он рассердился и, все больше и больше волнуясь, снова начал отстаивать свою честность, как отстаивал раньше, наедине с самим собою, по дороге сюда.
   Она подождала, пока он кончил, потом без гнева, не поколебавшись в своем убеждении, страшно бледная, тихо заговорила:
   -- Оливье, я хорошо знаю все, что вы мне говорите, и думаю так же, как и вы. Но я уверена, что не ошибаюсь. Выслушайте, обдумайте, поймите. Моя дочь слишком похожа на меня, она во всех отношениях такая же, какою была я в прошлом, когда вы меня полюбили, и поэтому вы непременно полюбите и ее.
   -- Значит, -- воскликнул он, -- вы осмеливаетесь бросить мне в лицо подобный упрек только на основании этого простого предположения и таких смехотворных резонов: он меня любит, моя дочь похожа на меня, стало быть, он полюбит ее.
   Но видя, что графиня все более меняется в лице, он продолжал смягченным тоном:
   -- Вот что, дорогая Ани, эта девочка так нравится мне именно потому, что в ней я снова нахожу вас. Вас, одну вас люблю я, когда смотрю на нее.
   -- Да, вот от этого-то я и начинаю так сильно страдать, это-то и пугает меня. Вы еще не разбираетесь в том, что чувствуете. Пройдет немного времени, и вы уже не будете заблуждаться на этот счет.
   -- Ани, уверяю вас, что вы сходите с ума.
   -- Хотите доказательств?
   -- Да.
   -- Три года вы не приезжали в Ронсьер, как я ни настаивала. Но вы помчались со всех ног, когда вам предложили съездить туда за нами обеими.
   -- А, вот еще что! Вы меня упрекаете в том, что я не оставил вас там одну, зная, что вы больны после смерти матери?
   -- Пусть так. Не буду спорить. Но у вас такая настоятельная потребность видеть Аннету, что вы не могли пропустить сегодняшний день и попросили меня привести ее к вам под предлогом позирования.
   -- А вы не предполагаете, что это вас я хотел видеть?
   -- В эту минуту вы возражаете самому себе, вы стараетесь убедить себя, но меня вы не обманете. Послушайте еще. Почему вы третьего дня вечером ушли так внезапно, когда вошел маркиз де Фарандаль? Вы это знаете?
   Ошеломленный, встревоженный, обезоруженный этими наблюдениями, он замялся. Затем медленно сказал:
   -- Но... право, не знаю... я был утомлен... к тому же, говоря откровенно, этот дурак действует мне на нервы.
   -- С каких это пор?
   -- Давно.
   -- Извините. Я слыхала от вас похвалы ему. Прежде он вам нравился. Будьте вполне искренни, Оливье.
   Он на минуту призадумался и затем, подыскивая слова, сказал:
   -- Да, возможно, что моя глубокая привязанность к вам заставляет меня настолько любить всех ваших, что я изменил свое мнение об этом глупце; мне безразлично, буду ли я встречаться с ним иногда, но мне было бы тяжело видеть его у вас почти каждый день.
   -- Дом моей дочери не будет моим домом. Но довольно об этом. Мне известна прямота вашего сердца. Я знаю, что вы хорошенько подумаете о том, что я вам сейчас сказала. Когда вы это обсудите, вы поймете, что я указала вам на большую опасность, но пока еще не поздно избежать ее. И вы будете соблюдать осторожность. Давайте поговорим о чем-нибудь другом.
   Он не возражал. Теперь ему было не по себе, он не знал, что ему думать, и действительно чувствовал потребность поразмыслить. И через четверть часа, поговорив немного о разных вещах, он ушел.
  

IV

  
   Медленно возвращался Оливье домой, подавленный, словно узнал только что какую-то позорную семейную тайну. Он попытался заглянуть в глубь своего сердца, яснее разобраться в нем, прочесть те интимные страницы книги душевной жизни, которые кажутся склеенными одна с другой, так что иной раз только чья-нибудь чужая рука в состоянии разъединить их и перевернуть. Конечно, он не считал себя влюбленным в Аннету! Графиня, ревнивая подозрительность которой не переставала быть настороже, издалека почуяла опасность и указала на нее раньше, чем она появилась. Но разве не может эта опасность появиться завтра, послезавтра, через месяц? На этот-то чистосердечный вопрос он и старался чистосердечно ответить. Конечно, малютка пробуждает в нем инстинкт нежности, но ведь их такое множество в мужчине, этих инстинктов, что не следует смешивать опасные с безобидными. Например, он очень любит животных, в особенности кошек, и не может видеть их шелковистый мех, чтобы им не овладевало тотчас же непреодолимое, чувственное желание погладить их изгибающуюся, мягкую спину, поцеловать насыщенную электричеством шерсть. Влечение, толкающее его к молодой девушке, было несколько похоже на эти смутные и невинные желания, рожденные беспрерывной, неослабевающей вибрацией человеческих нервов. Его глаза, глаза художника и мужчины, были очарованы ее свежестью, этим побегом прекрасной, светлой жизни, этими соками ослепительной молодости в ней; поэтому его сердце, полное воспоминаний о продолжительной связи с графиней, нашло в необыкновенном сходстве Аннеты с матерью напоминание о былых чувствах, чувствах, уснувших после первых дней его любви, и, быть может, слегка дрогнуло от пробуждения. Пробуждения? Да! Так оно и было. Эта мысль озарила его. Он чувствовал себя пробудившимся после многолетнего сна. Если бы он, сам того не подозревая, любил малютку, он испытывал бы при ней то обновление всего существа, которое преображает человека, зажигая в нем пламя новой страсти. Нет, эта девочка лишь раздула прежний огонь! Он продолжал любить именно мать, но, несомненно, сильнее прежнего благодаря дочери, в которой она возродилась. И он сформулировал этот вывод таким успокоительным софизмом: любить можно лишь раз! Сердце же может часто волноваться при встрече с каким-нибудь другим существом, потому что люди по отношению друг к другу испытывают притяжение или отталкивание. От всех этих влияний рождается дружба, страсть, жажда обладания, живые и мимолетные вспышки, но отнюдь не настоящая любовь. Настоящая же любовь требует, чтобы два существа были рождены друг для друга, настолько объединены общностью взглядов и вкусов, таким телесным и духовным сродством, таким сходством характеров, такою многообразною взаимною связью, что уже были бы неотделимы один от другого. В сущности, мы любим не столько г-жу Икс или г-на Зет, сколько женщину или мужчину, безыменное создание, порожденное Природой, этой великой самкой, создание, обладающее такими органами, формой, сердцем, умом, общим обликом, которые притягивают, как магнит, наши органы, наши глаза, губы, сердце, мысли, все наши желания, чувственные и духовные. Мы любим тип, то есть соединение в одной личности всех человеческих свойств, которые могут прельщать нас порознь в других.
   Для него этим типом была графиня де Гильруа; в продолжительности их связи, не приедавшейся ему до сих пор, он видел подлинное доказательство этому. Аннета же физически настолько была похожа на свою мать в молодости, что это сходство обманывало, -- и нет ничего удивительного, что его сердце, сердце мужчины, позволило захватить себя врасплох, хотя и не поддалось увлечению. Он обожал одну женщину! От нее родилась другая женщина, почти такая же точно. Он действительно не мог удержаться, чтобы не перенести на вторую некоторой симпатии -- остатка страстной привязанности, которую питал когда-то к первой. В этом нет ничего дурного, в этом нет никакой опасности. Лишь его зрение и память поддались иллюзии этого кажущегося возрождения, но его инстинкт не заблуждается: ему ведь никогда не случалось испытывать по отношению к девушке ни малейшего волнующего желания.
   Однако графиня упрекает его в том, что он ревнует ее к маркизу. Правда ли это? Он опять строго проверил свою совесть и убедился, что действительно немного ревнует. А впрочем, чему тут удивляться? Разве мы на каждом шагу не ревнуем к мужчинам, ухаживающим за любой женщиной? Разве не испытываем мы на улице, в ресторане, в театре некоторой враждебности к господину, который ведет под руку красивую девушку? Всякий обладатель женщины -- соперник. Это удовлетворенный самец, победитель, и другие самцы ему завидуют. И наконец, откинув эти физиологические соображения, если он может, вполне естественно, питать к Аннете симпатию, несколько преувеличенную благодаря любви к ее матери, то разве не так же естественно, что в нем может проснуться и некоторая животная злоба к ее будущему мужу? Преодолеть это низкое чувство будет нетрудно.
   Однако в глубине его души оставалась горечь, недовольство самим собой и графиней. Не осложнятся ли их повседневные взаимоотношения недоверием, которое он будет чувствовать с ее стороны? Не придется ли ему со строгим, утомительным вниманием следить за каждым своим словом, за каждым поступком, за каждым взглядом, за малейшей мелочью в обращении с молодой девушкой, потому что все, что он сделает, все, что скажет, покажется подозрительным матери? Он вернулся домой не в духе и принялся курить папиросу за папиросой с порывистостью раздраженного человека, изводя на каждую по десятку спичек. Напрасно пытался он работать. Казалось, его рука, глаз и ум отвыкли от живописи, как будто забыли ее, как будто никогда не знали этого ремесла и не занимались им. Он взял начатое маленькое полотно, которое хотел было закончить, -- слепого, поющего на углу улицы, -- но смотрел на него с неодолимым равнодушием и чувствовал такое бессилие, что, усевшись с палитрой в руке, забыл о нем, хотя продолжал смотреть пристальным и невидящим взглядом.
   Вдруг его стала грызть нестерпимая лихорадочная досада, что время не движется, минутам нет конца. Обедать он пойдет в клуб, а чем же заняться до обеда, если он не может работать? При мысли, что придется выйти на улицу, он заранее почувствовал себя усталым, и его охватило отвращение к тротуарам, прохожим, каретам и магазинам; а когда он подумал, не побывать ли сегодня у кого-нибудь, все равно, у кого, в нем мгновенно вспыхнула ненависть ко всем людям, которых он знал.
   Что же в таком случае делать? Расхаживать по мастерской взад и вперед, поглядывая при каждом повороте на часы, стрелка которых передвинется еще на несколько секунд? Ах, как знакомы ему эти прогулки от дверей до шкафа, уставленного безделушками! В часы озарения, творческого подъема, вдохновения, когда работа плодотворна и легка, это хождение взад и вперед по оживленной, повеселевшей и согретой трудом просторной комнате было восхитительным перерывом, отдыхом, но в часы бессилия и отвращения, в те несчастные часы, когда ему казалось, что нет ничего на свете, ради чего стоило бы ударить палец о палец, это была убийственная прогулка арестанта по каземату. Если бы он мог поспать хотя бы час на диване! Но нет, ему не уснуть, он будет метаться, пока не дойдет до полного отчаяния. Откуда же появилось вдруг это мрачное настроение? Он подумал: "Я становлюсь страшно нервным, если из-за какой-то ничтожной причины впадаю в подобное состояние".
   Тогда он взялся за книгу. Легенда веков все еще лежала на железном стуле, где оставила ее Аннета. Он раскрыл томик, прочитал две страницы стихов и не понял их. Не понял, словно они были написаны на чужом языке. Он рассердился и стал перечитывать снова, чтобы опять убедиться, что в самом деле не вникает в их смысл. "Ну, -- сказал он себе, -- я, кажется, рехнулся". Но вдруг, словно по наитию, он сообразил, на что можно убить два часа, остающиеся до обеда. Он велел приготовить ванну и пролежал в ней, разнеженный и успокоенный теплою водой, до тех пор, пока слуга, принесший белье, не вывел его из полудремоты. Тогда он отправился в клуб, где собрались его всегдашние приятели. Его встретили с распростертыми объятиями и восклицаниями, -- ведь его не видели уже несколько дней.
   -- Я вернулся из деревни, -- сказал он.
   Все эти люди, за исключением пейзажиста Мальдана, питали к деревне глубокое презрение. Рокдиан и Ланда ездили, правда, туда на охоту, но в полях и лесах им нравилось только смотреть, как от их выстрела падает комком перьев фазан, перепел или куропатка или раз пять -- шесть перекувыркнется, словно клоун, подстреленный кролик, у которого при каждом сальто-мортале мелькает белый клочок шерсти на хвосте. Если не считать этих осенних и зимних удовольствий, деревня казалась им убийственно скучной. Рокдиан говаривал:
   -- По мне, молоденькая женщина лучше молодой зелени.
   Обед прошел, как всегда, шумно и весело, оживленный спорами, в которых не было ничего нового. Бертен, чтобы расшевелить себя, говорил без умолку. Его нашли молодцом; выпив кофе и сыграв шестьдесят очков на бильярде с банкиром Ливерди, он ушел. Он побродил немного между церковью Мадлен и улицей Тебу, прошел раза три мимо Водевиля, раздумывая, не зайти ли туда, чуть не нанял фиакр к Ипподрому, но передумал и направился к Новому цирку, затем вдруг круто повернул назад и бесцельно, беспричинно, без всякого побудительного повода, пошел по бульвару Мальзерб, замедлив шаги вблизи дома графини де Гильруа. "Ей, пожалуй, покажется странным, если я опять зайду к ней сегодня?" -- подумал он. Но успокоил себя мыслью, что не будет ничего странного, если он во второй раз наведается узнать о ее здоровье.
   Она была вдвоем с Аннетой в маленькой гостиной и по-прежнему вязала одеяло для бедных.
   Когда он вошел, она просто сказала:
   -- А! Это вы, мой друг?
   -- Да, я беспокоился, хотел вас видеть. Как вы себя чувствуете?
   -- Благодарю, недурно...
   Она подождала немного и затем прибавила, явно подчеркивая:
   -- А вы?
   Непринужденно засмеявшись, он ответил:
   -- О, превосходно, превосходно! Ваши опасения были совершенно неосновательны.
   Она перестала вязать и медленно подняла на него глаза; в ее пылающем взгляде были мольба и сомнение.
   -- Сущая правда, -- сказал он.
   -- Тем лучше, -- ответила она с несколько принужденной улыбкой.
   Он сел, и в первый раз в этом доме его охватила непреодолимая тоска, своего рода паралич мысли, еще более полный, чем тот, какой он испытал днем перед холстом.
   Графиня сказала дочери:
   -- Можешь продолжать, детка. Это ему не мешает.
   Он спросил:
   -- А чем она занималась?
   -- Разучивала одну фантазию.
   Аннета встала и подошла к роялю. Как всегда, он следил за нею взглядом, не отдавая себе в этом отчета, находя ее красивой. Но тут же почувствовал на себе взгляд матери и резко повернул голову в другую сторону, словно искал что-то в темном углу гостиной.
   Графиня взяла с рабочего столика небольшой золотой портсигар -- его подарок, -- открыла и протянула ему папиросы:
   -- Курите, друг мой. Вы знаете, я люблю это, когда мы одни.
   Он закурил. Раздались певучие звуки рояля. Это была пьеса в старинном вкусе, грациозная и легкая; казалось, ее мелодия была навеяна очень тихим, лунным, весенним вечером.
   -- Чье это? -- спросил Оливье.
   Графиня ответила:
   -- Шумана. Эта вещь малоизвестна, но она очаровательна.
   В нем все сильнее росло желание посмотреть на Аннету, но он не осмеливался. Надо было сделать лишь слабое движение, слегка повернуть шею, -- ему были видны сбоку огненные языки свечей, освещавших ноты, -- но он так хорошо угадывал, так ясно замечал подстерегающее внимание графини, что сидел неподвижно, глядя перед собою, и, казалось, с интересом следил за серой струйкой табачного дыма.
   Г-жа де Гильруа шепнула:
   -- Это все, что вы можете мне сказать?
   Он улыбнулся.
   -- Не надо сердиться. Вы знаете, что музыка меня гипнотизирует и поглощает все мои мысли. Я скажу вам потом.
   -- Ах, -- сказала она, -- я ведь разучила кое-что для вас еще до маминой смерти! Я не играла этого вам ни разу и сыграю сейчас, когда малютка кончит; вы увидите, какая это странная вещь.
   У нее был подлинный талант и тонкое понимание чувств, вложенных в музыку. В этом тоже таилась властная сила ее очарования, которая так действовала на впечатлительного художника.
   Как только Аннета кончила сельскую симфонию Шумана, графиня поднялась и села на ее место. Причудливая мелодия пробудилась под ее пальцами, мелодия, все фразы которой казались жалобами, все новыми, все меняющимися, бесконечными жалобами; одна непрестанно повторяющаяся нота врывалась посреди мелодии, разрубая, скандируя, разбивая ее, как монотонное, неустанное, неотвязное стенание, несмолкаемый, неотступный, как наваждение, призыв.
   Но Оливье смотрел на Аннету, севшую против него, и ничего не слышал, ничего не понимал.
   Он жадно глядел на нее, ни о чем не думая, наслаждаясь ее видом, словно чем-то привычным и приятным, чего он был лишен, и теперь упивался этим, как пьют воду при жажде.
   -- Ну, как? -- сказала графиня. -- Разве это не прекрасно?
   Он воскликнул, очнувшись:
   -- Удивительно, великолепно! Чье это?
   -- Вы не знаете?
   -- Нет.
   -- Как, вы этого не знаете? Вы?
   -- Да нет же!
   -- Это Шуберт.
   Он сказал тоном глубокого убеждения:
   -- Ничуть не удивляюсь. Это великолепно! Пожалуйста, сыграйте еще раз.
   Она опять заиграла, а он повернул голову и снова стал любоваться Аннетой, но слушал и музыку, чтобы вкушать оба наслаждения разом.
   Г-жа де Гильруа вернулась на свое место, и он, по свойственному мужчине лукавству, отвел взгляд от белокурой головки девушки, которая вязала, сидя против матери, по другую сторону лампы.
   Но и не видя ее, он испытывал сладость ее присутствия, как мы чувствуем близость теплого очага, и ему страшно хотелось взглянуть на нее хоть мельком, тотчас же переведя глаза на графиню, подобно тому, как школьнику хочется влезть на окно, едва учитель повернется к нему спиною.
   Он ушел рано, потому что одинаково был не в силах ни говорить, ни думать, а его упорное молчание могло быть дурно истолковано.
   Едва он очутился на улице, им овладело желание побродить, потому что стоило ему услышать музыку, как она потом долго продолжала звучать в нем и погружала его в мечты, казавшиеся продолжением мелодий, еще более ярким и желанным. Музыкальный напев, отрывистый и беглый, возвращался и каждый раз приносил отдельные такты, замиравшие, как далекое эхо, затем умолкал, как бы предоставляя сознанию осмыслить мелодию и унестись ввысь в поисках какого-то идеала, нежного и гармонического. Увидев сказочно освещенный парк Монсо, Бертен повернул налево по внешнему бульвару и вошел в центральную закругленную аллею, залитую сиянием электрических лун. Медленно бродил одинокий сторож, иногда проезжал запоздалый фиакр; какой-то человек читал газету, сидя на скамье в голубоватом потоке яркого света, у подножия бронзового столба со сверкающим шаром наверху. На лужайках, среди деревьев, другие фонари изливали на листву и газоны свой холодный ослепительный блеск, придавая этому большому городскому парку какую-то безжизненность.
   Заложив руки за спину, Бертен ходил по дорожке и вспоминал свою прогулку с Аннетой в этом парке, когда ему впервые послышались в ее голосе звуки голоса ее матери.
   Он опустился на скамью, вдыхая прохладную сырость недавно политых лужаек; и на него вдруг нахлынуло то чувство страстного ожидания, что рисует на канве юношеской души причудливые узоры нескончаемого любовного романа. Когда-то ему были знакомы такие вечера; он давал тогда волю своей блуждающей фантазии, и она свободно странствовала среди воображаемых приключений; он удивился, обнаружив в себе возврат чувств, уже не свойственных его возрасту.
   Но как настойчивая нота в мелодии Шуберта, воспоминание об Аннете, черты ее склонившегося под лампою лица и странная догадка графини поминутно тревожили его. Он невольно продолжал думать об этом, исследуя непроницаемые глубины, где зарождаются, прежде чем появиться на свет, человеческие чувства. Это упорное копание в самом себе раздражало его, а постоянная мысль о молодой девушке, казалось, открывала его душе путь к нежным мечтам. Он уже не мог изгнать Аннету из памяти; он как бы постоянно носил в себе ее образ; так в былое время, когда графиня покидала его, у него сохранялось своеобразное ощущение ее присутствия в стенах его мастерской.
   Досадуя на эту власть воспоминания, он прошептал, вставая:
   -- Со стороны Ани глупо было сказать мне это. Теперь из-за нее я буду думать о девочке.
   В тревоге за самого себя он вернулся домой. Улегшись в постель, он понял, что не заснет: в его жилах струился лихорадочный жар, а в сердце, как бродящий сок, жила какая-то мечта. Страшась изнурительной бессонницы, вызываемой душевным беспокойством, он попытался взяться за книгу. Сколько раз непродолжительное чтение служило ему усыпляющим средством! Он встал и подошел к книжному шкафу, чтобы выбрать какую-нибудь подходящую снотворную книгу, но его ум, бодрствующий против его воли, жаждал сильных впечатлений, и он невольно искал на полках такое писательское имя, которое соответствовало бы его настроению экзальтации и ожидания. Имя Бальзака, которого он боготворил, ничего ему не сказало; он отверг Гюго, пренебрег Ламартином, который, однако, всегда умилял его, и жадно накинулся на Мюссе, поэта зеленой молодежи. Взяв один из его томов, он решил начать читать с той страницы, где откроется книга.
   Когда он улегся снова, он принялся, как пьяница, упиваться этими легкими стихами вдохновенного поэта, который воспевал, как птица, зарю жизни и, уже на утре ее, истощив дыхание, умолк перед грубым светом дня, -- стихами поэта, который был прежде всего человеком, опьяненным жизнью, и изливал свое опьянение в трубных звуках любви, звонких и наивных, вторящих всем обезумевшим от страсти юным сердцам.
   Никогда еще не было так понятно Бертену физическое обаяние этих поэм, которые волнуют чувства и еле задевают ум. Он не отрывал глаз от трепетных строк, и ему казалось, что его душе только двадцать лет, что она полна надежд, и прочел почти всю книгу в каком-то юношеском самозабвении. Пробило три часа, и Бертен удивился, заметив, что ему еще не хочется спать. Он встал, чтобы затворить окно, остававшееся открытым, и положить томик на стол посреди комнаты, однако ночная прохлада отдалась в пояснице острыми болями, которые все еще возвращались, несмотря на лечение водами в Эксе; они пронзили его, как жестокое напоминание, предостережение, и он с досадой швырнул книгу поэта, пробормотав:
   -- Вот еще, старый дурак!
   Затем он улегся снова и потушил свечу.
   На другой день он не пошел к графине и даже твердо решил навестить ее не раньше, как через два дня. Но что бы он ни делал, брался ли за кисть, гулял ли, бродил ли со своей меланхолией по знакомым, всюду его преследовала неотвязная мысль об обеих женщинах.
   Запретив себе идти к ним, он облегчал свою тоску, возвращаясь к ним памятью и предоставляя мыслям и сердцу вдосталь упиваться воспоминанием о них. Нередко в этих странных грезах, вызванных его одиночеством, оба лица, отличные одно от другого, какими он знал их, сближались, потом одно наплывало на другое, и они смешивались, сливались, образуя только одно туманное лицо, уже не лицо матери, но и не совсем еще лицо дочери: это было лицо женщины, безумно любимой когда-то, и теперь, и всегда.
   Он начинал упрекать себя за то, что предается этим умиленным чувствам, силу и опасность которых сознавал. Чтобы избавиться от них, отбросить их, освободиться от этого пленительного и сладкого сна, он пытался направить свой ум на всевозможные другие мысли, обратиться к другим предметам размышления и раздумья. Тщетные усилия! Как ни старался он отвлечь свою мысль, она постоянно возвращалась к тому же месту, где опять возникала светловолосая юная головка, как будто притаившаяся в ожидании его. Это было смутное, неотвратимое наваждение; оно реяло над ним, вертелось вокруг него и не отпускало его, к каким бы уловкам он ни прибегал.
   Мысль о слиянии этих двух существ, так сильно смутившая его в тот вечер, когда они гуляли в парке Ронсьера, снова воскресала в его памяти, как только он переставал рассуждать и убеждать себя, и он старался представить себе обеих женщин и понять, какое странное чувство волнует его. Он говорил себе: "Неужели моя склонность к Аннете выходит за пределы допустимого?" Исследуя свое сердце, он понял, что оно пылает страстью к какой-то молодой женщине, у которой были все черты Аннеты, но которая не была Аннетой. И он трусливо успокаивал себя, думая: "Нет, я не люблю малютку, я жертва ее сходства с матерью".
   Однако два дня, проведенные в Ронсьере, по-прежнему были в его душе источником теплоты и самозабвенного счастья, он вспоминал одну за другой малейшие подробности и наслаждался ими даже больше, чем тогда. Возвращаясь назад по пути воспоминаний, он опять видел дорогу, по которой они шли с кладбища, девушку, которая рвала цветы, и внезапно вспомнил, что пообещал ей василек из сапфиров, как только они вернутся в Париж.
   Все его решения сразу же улетели, и, уже не борясь с собою, он взял шляпу и вышел, взволнованно думая об удовольствии, которое ей доставит.
   Когда он пришел к Гильруа, лакей сказал ему:
   -- Графини дома нет, а мадмуазель дома.
   Он обрадовался.
   -- Доложите ей, что я хочу с нею поговорить.
   И легкими шагами, словно боясь, что его услышат, он проскользнул в гостиную.
   Аннета вошла почти в ту же минуту.
   -- Здравствуйте, дорогой мэтр, -- сказала она с важностью.
   Он рассмеялся, пожал ей руку и сел рядом.
   -- Угадай, зачем я пришел?
   Она подумала.
   -- Не знаю.
   -- Чтобы поехать вместе с тобой и с мамой к ювелиру и выбрать василек из сапфиров, который я тебе обещал в Ронсьере.
   Лицо девушки просияло от счастья.
   -- О! -- сказала она, -- а мамы нет дома. Но она сейчас вернется. Вы ее подождете, не правда ли?
   -- Да, если не слишком долго.
   -- О, какой дерзкий, слишком долго! Ведь здесь я. Вы смотрите на меня, как на маленькую девочку.
   -- Нет, -- сказал он, -- не настолько, как ты думаешь.
   Он ощущал в своем сердце желание нравиться, быть любезным и остроумным, как в самые радостные дни своей юности, -- одно из тех инстинктивных желаний, которые сильнейшим образом возбуждают все способности обольщения, заставляя павлина распускать хвост, а поэта сочинять стихи. Быстро и легко приходили ему на язык слова, и он говорил, как умел говорить, когда бывал в ударе. Девочка, которой передалось это настроение, отвечала ему со всем лукавством, со всем шаловливым остроумием, которые зрели в ней.
   Вдруг, возражая против какого-то высказанного ею мнения, он воскликнул:
   -- Но вы уже не раз мне это говорили, а я отвечал вам!..
   Она, расхохотавшись, перебила его:
   -- Что это? Вы уже больше не говорите мне "ты"! Вы принимаете меня за маму.
   Он покраснел, замолчал и затем пробормотал:
   -- Это потому, что твоя мать уже сто раз доказывала мне то же самое.
   Его красноречие угасло; он не знал, что еще сказать, и теперь боялся, необъяснимо боялся этой девочки.
   -- Вот и мама, -- сказала она.
   Она услышала, как отворилась дверь большой гостиной, и Оливье, смутившись, словно застигнутый врасплох, стал объяснять, что вспомнил вдруг о своем обещании и зашел за ними обеими, чтобы вместе поехать к ювелиру.
   -- У меня двухместная карета, -- сказал он. -- Я сяду на откидную скамеечку.
   Они отправились и через несколько минут были в магазине Монтара.
   Проведя всю жизнь в тесном общении с женщинами, художник наблюдал, изучал, любил их, всегда был занят ими и, проникаясь их вкусами, свободно разбираясь в туалетах, вопросах моды, во всевозможных мелких подробностях их интимного быта, часто сам переживал вместе с ними их ощущения; и, входя в магазин, где продавались очаровательные, изящные уборы, искусно оттеняющие красоту женщин, он всегда испытывал почти в такой же мере, как они сами, волнующую, трепетную радость. Подобно женщинам, он интересовался всякими кокетливыми безделками, которыми они себя украшают; ткани прельщали его зрение, руки тянулись к кружевам, самые незначительные элегантные вещицы привлекали его внимание. Перед витринами ювелирных магазинов он ощущал почти религиозное чувство, словно перед святилищем соблазнов роскоши, а обитый темным сукном стол, на котором ловкие пальцы ювелира рассыпали драгоценные камни, играющие всеми цветами радуги, внушал ему особое уважение.
   Усадив графиню с дочерью перед этим строгим столом, на который обе они непринужденно положили руки, он объяснил, что ему нужно, и ему стали показывать образцы цветков.
   Потом перед ними рассыпали сапфиры, и надо было выбрать из них четыре. Это заняло много времени. Обе женщины кончиком ногтя перевертывали камни на сукне, затем осторожно брали их в руки, рассматривали на свет, изучали их со вдумчивым и страстным вниманием. Когда выбранные сапфиры были отложены в сторону, понадобилось еще три изумруда для листьев и крошечный бриллиантик, который переливался бы в середине цветка, подобно капле росы.
   Тогда Оливье, до безумия любивший делать подарки, сказал графине:
   -- Прошу вас, выберите два кольца, вы доставите мне этим большое удовольствие!
   -- Кто, я?
   -- Да. Одно для вас, другое для Аннеты! Позвольте мне поднести вам эти маленькие подарки на память о двух днях, проведенных в Ронсьере.
   Она отказывалась. Он настаивал. Завязался долгий спор, борьба возражений и доводов, из которой он, в конце концов, хотя и не без труда, вышел победителем.
   Принесли кольца: особо редкостные, в отдельных футлярах; другие, подобранные по сортам, уложенные рядами на бархате в больших четырехугольных коробках, сверкали переливами камней. Художник уселся между своими спутницами и с таким же жадным любопытством начал рассматривать кольца, вынимая их одно за другим из узких щелок, в которые они были вставлены. Он раскладывал их перед собою на сукне прилавка двумя кучками: в одну отбрасывал отвергнутые с первого взгляда, в другую -- те, из которых предстояло еще выбирать.
   Незаметно и приятно шло время за этим чудесным занятием отбора, самым захватывающим удовольствием на свете, таким же интересным, разнообразным, как театр, волнующим, почти чувственным -- высшим наслаждением для женского сердца.
   Потом стали сравнивать, спорили, и после некоторого колебания выбор трех судей остановился на золотой змейке, между узенькой пастью и извивающимся хвостом которой держался великолепный рубин.
   Оливье встал, сияя.
   -- Оставляю вам мой экипаж, -- сказал он. -- Мне надо побывать в нескольких местах, я ухожу.
   Но Аннета упросила мать пройтись домой пешком: стояла уж очень хорошая погода. Графиня согласилась и, поблагодарив Бертена, пошла с дочерью.
   Некоторое время они шли молча, радуясь полученным подаркам, потом заговорили о всевозможных драгоценностях, которые только что видели и держали в руках. В их сознании еще оставалось впечатление какого-то блеска, звона, какой-то радости. Они шли быстро, пробираясь в толпе, которая летом, в пять часов вечера, всегда теснится на тротуарах. Мужчины оглядывались на Аннету и, проходя мимо, вполголоса выражали свое восхищение. Со времени их траура, с тех пор, как черный цвет так живо подчеркнул бросающуюся в глаза красоту Аннеты, графиня в первый раз показывалась с нею вместе в Париже, и при виде этого уличного успеха, всеобщего внимания, восторженного шепота, этой мелкой зыби лестного волнения, которую оставляет за собою красивая женщина, проходя сквозь толпу мужчин, графиня почувствовала, что сердце ее начинает сжиматься, что его гнетет такая же тяжелая тоска, как в тот вечер у нее в гостиной, когда сравнивали дочь с ее собственным портретом. Невольно подстерегала она эти взгляды, привлеченные Аннетой, и чувствовала их еще издали, когда, скользнув по ее собственному лицу и не задерживаясь на нем, они вдруг останавливались на светлой головке ее спутницы. Она угадывала, она видела во взглядах прохожих мгновенную и безмолвную дань поклонения этой расцветающей молодости, влекущим чарам этой свежести и подумала: "Я была так же хороша, как она, если еще не лучше". Но вдруг она вспомнила Оливье, и, как в Ронсьере, ее охватило властное желание убежать.
   Она не хотела больше оставаться здесь, при ярком свете, среди текущей толпы, на виду у всех смотревших на нее мужчин. Уже далеки были те дни, столь еще недавние, когда она сама искала сравнений с дочерью, сама напрашивалась на них. Но теперь никому из этих прохожих не пришло бы в голову сравнивать их. Может быть, один только человек подумал об этом сейчас в ювелирном магазине. Он? О, какое мучение! Возможно ли, чтобы ему не приходило каждый раз, неотвязно, на ум это сравнение? Конечно, видя их вместе, он не может не думать и не вспоминать о том времени, когда она входила к нему такая свежая, красивая, уверенная в его любви!
   -- Мне нехорошо, -- сказала она, -- возьмем фиакр, дитя мое.
   Аннета тревожно спросила:
   -- Что с тобой, мама?
   -- Ничего, ты ведь знаешь, со смерти бабушки у меня часто бывают такие приступы слабости.
  

V

  
   Навязчивые мысли грызут так же упорно, как неизлечимые болезни. Внедрившись однажды в душу, они пожирают ее, не дают ни о чем думать, ничем интересоваться. Что бы ни делала графиня дома или в другом месте, одна или на людях, она уже не могла отогнать от себя мысль, овладевшую ею, когда она шла с дочерью домой: "Возможно ли, чтобы Оливье, который видится с ними почти ежедневно, не испытывал каждый раз настойчивого желания сравнивать их?"
   Конечно, он не может не делать этого, бессознательно, непрестанно; ведь его самого преследует это ни на минуту не забываемое сходство, которое еще больше усилилось с тех пор, как Аннета стала подражать голосу и жестам матери. Всякий раз, когда он входил, графиня тотчас начинала думать об этом сопоставлении, читала и разгадывала его во взгляде художника, обсуждала в своем сердце и уме. И ее терзало желание спрятаться, исчезнуть, не показываться ему больше рядом с дочерью.
   Она страдала и от того, что в своем собственном доме уже сознавала себя чужою. В тот вечер, когда все смотрели на Аннету, стоявшую под ее портретом, она почувствовала себя несколько оскорбленной тем, что ее развенчали, и это чувство уже не покидало ее, росло и по временам приводило ее в отчаяние. Она беспрестанно упрекала себя за то, что в глубине души жаждала освобождения, что ей втайне хотелось удалить дочь из дома, как стесняющую и навязчивую гостью, и она с бессознательною ловкостью действовала в этом направлении, снова желая бороться и, несмотря ни на что, сохранить любимого человека.
   Не имея возможности ускорить брак Аннеты, который все еще приходилось откладывать вследствие траура, она испытывала страх, непонятный, но гнетущий страх, как бы этот проект не рухнул из-за какой-нибудь случайности, и, почти сама того не замечая, старалась возбудить в сердце дочери влечение к маркизу.
   Вся искусная дипломатия, которою она так давно пользовалась, чтобы сохранить Оливье, приняла у нее новую форму, стала более утонченной, более скрытной и служила одной цели -- сблизить молодых людей, не допуская в то же время встречи между обоими мужчинами.
   Художник, привыкнув работать по утрам, никогда не завтракал вне дома и обычно отдавал друзьям только свои вечера, поэтому она часто приглашала к завтраку маркиза. Он приезжал с верховой прогулки и вносил с собой оживление, как бы струю утреннего воздуха. Он весело болтал о всевозможных светских новостях, которые словно витают каждый день в начале осеннего сезона над катающейся верхом парижской знатью. Аннета с удовольствием слушала его, входила во вкус этих повседневных событий, которые преподносились ей еще свежими и словно покрытыми глянцем шика. Между ними возникала юношеская близость, теплые, дружеские отношения, которые, естественно, становились еще теснее оттого, что оба они одинаково страстно любили лошадей. Когда маркиз уезжал, графиня и граф начинали умело превозносить его и говорили о нем так, как следовало говорить, чтобы девушка поняла, что только от нее зависит выйти за него замуж, если он ей нравится.
   Она поняла это очень скоро и в простоте душевной рассудила, что, разумеется, возьмет в мужья этого красивого молодого человека, который наряду с разными другими удовольствиями будет доставлять ей и то, какое она предпочитает всем другим: гарцевать по утрам бок о бок с ним на чистокровном скакуне.
   Однажды, обменявшись рукопожатием и улыбкой, они самым естественным образом оказались женихом и невестой, и об этой свадьбе заговорили как о деле давно решенном. Тогда маркиз начал приносить подарки, а герцогиня стала обращаться с Аннетой, как с родной дочерью. Так, с общего согласия, дело это было состряпано на огоньке интимности в спокойные дневные часы; по вечерам же маркиз приходил редко за множеством разных занятий, знакомств, повинностей и обязанностей.
   Тогда наступала очередь Оливье. Он регулярно раз в неделю обедал у Гильруа, а также по-прежнему являлся без предупреждения на чашку чая вечером, между десятью и полуночью.
   Как только он входил, графиня начинала следить за ним: ее терзало желание знать, что творится в его сердце. Всякий его взгляд, всякий жест она тотчас толковала по-своему, и ее мучила мысль: "Невозможно, чтобы он не любил ее, видя нас друг с другом рядом".
   Он тоже приносил подарки. Не проходило недели, чтобы он не являлся с двумя небольшими пакетами, поднося один из них матери, а другой дочери, и когда графиня открывала футляры, в которых часто находились драгоценности, у нее сжималось сердце. Ей было хорошо знакомо это желание делать подарки, которого она как женщина никогда не могла удовлетворить, желание что-нибудь принести, доставить удовольствие, купить для кого-нибудь или разыскать в лавке безделушку, которая придется другому по вкусу.
   Когда-то художник уже переживал этот кризис, и она не раз видела, как он входил, так же улыбаясь и так же неся в руках пакетики. Потом это улеглось, а теперь начинается опять. Для кого? Сомнений у нее не было! Не для нее!
   Он казался усталым, исхудавшим, и она решила, что он страдает. Она сравнивала его вид, манеры с поведением маркиза, на которого тоже начинала действовать прелесть Аннеты. Это было не одно и то же: г-н Фарандаль был влюблен, а Оливье Бертен любил! Так, по крайней мере, думала она в часы своих мук, хотя потом, в минуты успокоения, еще надеялась, что ошибается.
   О, как часто, находясь с ним наедине, она готова была допрашивать его, просить, умолять, чтобы он сказал ей все, признался во всем, ничего не утаил! Она предпочла бы плакать, узнав всю правду, чем так терзаться сомнениями, не имея сил читать в этом закрытом от нее сердце, где -- она чувствовала -- зреет новая любовь.
   Это сердце было ей дороже жизни; она лелеяла, согревала и живила его своей любовью уже двенадцать лет, была, казалось, уверена в нем и думала, что окончательно завладела им, покорила и подчинила его себе; и вот теперь это сердце, которое она считала страстно преданным ей до конца их дней, ускользало от нее силою непостижимого, страшного, чудовищного рока. Да, оно сразу замкнулось, скрыв в себе какую-то тайну. Ей уже нельзя было проникнуть в него с помощью дружеского слова и приютиться в нем со своею любовью, как в надежном убежище, открытом только для нее одной. К чему любить и беззаветно отдавать себя целиком, если тот, которому ты отдала все свое существо, всю свою жизнь, все, все, что у тебя было в этом мире, так внезапно уходит от тебя, потому что ему понравилось другое лицо, и за какие-нибудь несколько дней становится почти чужим?
   Чужим! Он, Оливье? Он говорил с нею, как и раньше, теми же словами, тем же голосом, тем же тоном. И все-таки было между ними что-то необъяснимое, непобедимое, то неуловимое -- "почти ничего", -- которое при перемене ветра гонит парус вдаль.
   Он действительно отдалялся, все больше отдалялся от нее день за днем, с каждым взглядом, который он бросал на Аннету. Сам он не пытался разобраться в своем сердце. Он, конечно, чувствовал это брожение любви, это непреодолимое влечение, но не хотел его осознать и вверялся событиям, непредвиденным житейским случайностям.
   Единственной его заботою были теперь обеды и вечера в обществе этих двух женщин, которым траур не позволял участвовать в светской жизни. Встречая у них лишь безразличных ему людей, чаще всего Корбелей и Мюзадье, он воображал, что он почти один с графиней и ее дочерью во всем мире, и так как совсем не видел больше герцогини и маркиза, которым здесь были отведены утренние и дневные часы, он старался забыть о них, предполагая, что свадьба отложена на неопределенное время.
   К тому же Аннета никогда не говорила при нем о г-не де Фарандале. Была ли то инстинктивная стыдливость или, быть может, какое-нибудь тайное наитие женского сердца, позволяющее ему угадывать то, чего оно еще не знает?
   Недели шли за неделями, ничего не изменяя в этой жизни; осенью парламентская сессия открылась ранее обычного ввиду тревожного политического положения.
   В день открытия граф де Гильруа должен был проводить Аннету и завтракавших у него герцогиню де Мортмэн и маркиза на заседание парламента. Графиня, замыкаясь в своем все возрастающем горе, объявила, что останется дома.
   Встав из-за стола, пили кофе в большой гостиной; все были в веселом настроении. Граф, радуясь возобновлению парламентских работ -- единственного его удовольствия, -- говорил почти умно о создавшейся обстановке и о трудностях, переживаемых республикой; маркиз, окончательно влюбленный, живо вторил ему, не сводя глаз с Аннеты, а герцогиня была почти одинаково довольна и чувством племянника и тяжелым положением правительства. В гостиной было тепло от калориферов, впервые затопленных после лета, от драпировок и ковров и чувствовался аромат увядающих цветов. В этой уютной комнате, где кофе тоже распространял свое благоухание, было что-то интимное, семейное, все дышало довольством. Вдруг отворилась дверь, и вошел Оливье Бертен.
   Он остановился на пороге; он был до того изумлен, что не сразу решился войти, изумлен, как обманутый муж, который убедился в измене жены. Его охватила такая непонятная злоба и такое волнение, что он понял, как источено любовью его сердце. Все, что от него скрывали, и все, что он сам скрывал от себя, стало ему ясно, когда он увидел маркиза, расположившегося в этом доме на правах жениха!
   В каком-то порыве отчаяния он сразу постиг все, чего не хотел знать, и все, о чем не осмеливались ему сказать. Он не спросил себя, почему от него скрыли все приготовления к браку. Он угадал это, и глаза его, принявшие суровое выражение, встретились с глазами графини; она покраснела. Они поняли друг друга.
   Когда он сел, все с минуту молчали, так как его неожиданный приход парализовал общее приподнятое настроение; затем герцогиня заговорила с ним, и он отвечал ей отрывисто, внезапно изменившимся, странно звучащим голосом.
   Глядя на этих людей, возобновивших разговор, он думал: "Они меня надули; они мне за это заплатят". Особенно зол был он на графиню и Аннету, невинное притворство которых стало вдруг ему понятно.
   Граф, взглянув на часы, воскликнул:
   -- Ого! Пора ехать.
   И обратился к художнику;
   -- Мы едем на открытие парламентской сессии. Только жена остается дома. Не хотите ли сопровождать нас? Вы мне доставите большое удовольствие.
   Оливье сухо ответил:
   -- Нет, благодарю. Ваша палата меня не соблазняет.
   Тогда Аннета подошла к нему и с игривым видом сказала:
   -- О, едемте, дорогой мэтр! Я уверена, что с вами нам будет гораздо веселее, чем с депутатами.
   -- Нет. Вам и без меня будет весело.
   Догадываясь, что он недоволен и огорчен, она настаивала, желая выразить ему свою симпатию:
   -- Едемте, господин художник! Право, я не могу обойтись без вас.
   У него вырвалось несколько слов, и так внезапно, что он не успел ни удержать их, ни смягчить их резкость:
   -- Ну! Вы обойдетесь без меня так же, как и все другие.
   Немного удивленная его тоном, она воскликнула:
   -- Ну вот! Он опять перестал говорить мне "ты".
   На губах его мелькнула та кривая улыбка, которая выдает всю душевную муку, и он сказал, слегка поклонившись:
   -- Ведь рано или поздно придется мне приучиться к этому.
   -- Почему же?
   -- Потому что вы выйдете замуж, и ваш супруг, кто бы он ни был, будет вправе признать такое обращение на "ты" с моей стороны неуместным.
   Графиня поспешила сказать:
   -- Пока не будем об этом говорить! Но я надеюсь, что Аннета не выйдет за человека настолько мелочного, чтобы он стал обижаться на такую фамильярность старого друга.
   Граф звал:
   -- Едем, едем, собирайтесь! Иначе опоздаем!
   Те, кто должен был ехать с ним, встали и вышли после обычных рукопожатий и поцелуев, которыми герцогиня, графиня и Аннета обменивались при каждой встрече и каждом расставании.
   Дверь затворилась, графиня и художник остались одни.
   -- Сядьте, друг мой, -- сказала она ласково.
   Но он ответил почти грубо:
   -- Нет, благодарю, я тоже ухожу.
   Она прошептала с мольбой:
   -- О, почему?
   -- Потому что теперь, кажется, не мое время. Прошу извинить, что я пришел без предупреждения
   -- Что с вами, Оливье?
   -- Ничего. Я только жалею, что расстроил затеянную увеселительную прогулку.
   Она схватила его за руку.
   -- Что вы хотите сказать? Им пора было ехать, они отправились на открытие парламента. А я остаюсь дома. Напротив, вам что-то как нельзя лучше подсказало прийти сегодня, когда я одна.
   Он усмехнулся.
   -- Подсказало! Да, именно что-то подсказало!
   Она взяла его за руки и, глядя ему прямо в глаза, тихонько шепнула:
   -- Признайтесь, что вы ее любите!
   Не в силах больше сдерживать своего раздражения, он вырвал руки.
   -- Да вы помешались на этой мысли!
   Она опять схватила его за руки и, вцепившись пальцами в рукава, стала молить его:
   -- Оливье! Признайтесь! Признайтесь! Я хочу знать наверняка, я уверена в этом, но я хочу знать! Я предпочитаю знать! О, вы не понимаете, чем стала моя жизнь!
   Он пожал плечами.
   -- Что же, по-вашему, мне делать? Чем я виноват, что вы теряете голову?
   Она не выпускала его и тащила в другую гостиную, подальше, где их не могли услышать. Вцепившись в полы его пиджака, она тянула его изо всех сил, тяжело дыша. Доведя его до круглого диванчика, она заставила его сесть и села рядом с ним.
   -- Оливье, друг мой, единственный друг мой, прошу вас, скажите мне, что вы ее любите! Я это знаю, чувствую в каждом вашем поступке, не могу в этом сомневаться, умираю от этого, но хочу узнать это из ваших уст!
   Он не поддавался, и она упала на колени перед ним. Голос ее стал хриплым.
   -- О, друг мой, друг мой, единственный друг, правда ли, что вы ее любите?
   Он закричал, пытаясь поднять ее:
   -- Да нет же, нет! Клянусь вам, что нет!
   Она рукой зажала ему рот и пролепетала:
   -- О, не лгите! Я слишком тяжко страдаю.
   И, уронив голову ему на колени, разрыдалась.
   Теперь он видел только ее затылок, густую массу светлых волос, среди которых мелькало много седых, и безмерная жалость, безмерная скорбь вошла в его душу.
   Захватив рукой эти тяжелые волосы, он с силой приподнял, притянул к себе ее лицо с обезумевшими глазами, из которых ручьем текли слезы. И стал осыпать поцелуями ее залитые слезами глаза, повторяя:
   -- Ани! Ани! Моя дорогая, моя дорогая Ани!
   Пытаясь улыбнуться, она заговорила всхлипывающим голосом ребенка, который задыхается от горя:
   -- О, друг мой, скажите мне только, что вы еще немного любите меня!
   Он снова принялся целовать ее.
   -- Да, я люблю вас, моя дорогая Ани!
   Она встала, села рядом с ним, взяла его руки в свои, посмотрела на него и нежно сказала:
   -- Ведь уже так давно мы любим друг друга. Разве может быть такой конец?
   Прижимая ее к себе, он спросил:
   -- А почему должен быть конец?
   -- Потому, что я стара, и потому, что Аннета слишком похожа на ту, какою я была, когда вы со мною познакомились!
   Теперь уже он зажал рукою эти скорбные уста.
   - так легко и так быстролетно, что в мозгу они не оставляют следа, но самые чувствительные струны сердца дрожат от этого прикосновения еще долго? Быть может. Но что это были за ощущения? Она хорошо помнила кое-какие пережитые ею постыдные, неприятные оттенки какого-то чувства -- каждая минута приносила что-то свое! Но, откровенно говоря, они были слишком ничтожны, чтобы вызвать у нее такой упадок духа. "Я чересчур требовательна, -- подумала она. -- Я не вправе так себя мучить".
   Она открыла окно, чтобы подышать ночным воздухом, и, опершись локтями на подоконник, загляделась на луну.
   Легкий шорох заставил ее посмотреть вниз. Перед домом прогуливался Оливье, "Почему же он сказал, что идет к себе? -- подумала она. -- Почему не предупредил меня, что выйдет снова, не попросил меня пройтись вместе с ним? Ведь он прекрасно знает, как я была бы счастлива! Что же у него на уме?" Мысль о том, что он не захотел погулять с нею, что он предпочел побродить в эту чудную ночь один, с сигарой во рту, -- она видела красную огненную точку, -- один, когда он мог доставить ей радость побыть с ним, мысль о том, что он не нуждается в ней постоянно, что он не желает постоянно ее видеть, заронила ей в душу новое зерно горечи.
   Она уже хотела закрыть окно, чтобы больше не видеть художника, не поддаться искушению окликнуть его, как вдруг он поднял глаза и заметил ее.
   -- Вы мечтаете, глядя на звезды, графиня?
   -- Да и вы тоже, как я вижу, -- отвечала она, -- Я просто-напросто вышел подымить.
   -- Что же вы не сказали мне, что выйдете? -- не удержалась она.
   -- Я только хотел выкурить сигару. Впрочем, я уже возвращаюсь.
   -- В таком случае спокойной ночи, мой друг!
   -- Спокойной ночи, графиня!
   Отойдя от окна, графиня села на низенький пуфик и заплакала; горничная, которую она позвала, чтобы та раздела ее на ночь, увидела, что у нее красные глаза, и участливо сказала:
   -- Ох, барыня, завтра вы опять будете плохо выглядеть!
   Спала графиня дурно, тревожно, ее мучили кошмары. Проснувшись, она, прежде чем позвонить, открыла окно и раздвинула занавески, чтобы посмотреть на себя в зеркало. Лицо у нее осунулось, веки припухли, кожа пожелтела, и это так страшно ее огорчило, что ей хотелось сказаться больной, лечь в постель и не показываться до вечера.
   Но тут ею внезапно овладело непреодолимое желание уехать, уехать сейчас же, с первым поездом, покинуть этот светлый край, где при ярком солнце, заливающем поля, слишком хорошо видны неизгладимые следы, оставленные годами и горем. В Париже люди живут в полумраке комнат, куда даже в полдень тяжелые занавеси пропускают лишь мягкий свет. Там она снова станет прежней, станет красавицей, и ее бледность будет гармонировать с этим тусклым, все скрадывающим освещением. Вдруг перед глазами у нее мелькнуло свежее, раскрасневшееся личико Аннеты, игравшей в лаун-теннис, ее слегка растрепанные волосы. И она поняла, что за неведомая тревога терзала ей душу. Нет, она ничуть не завидовала красоте дочери. Разумеется, нет, но она почувствовала и впервые призналась самой себе, что не должна больше никогда показываться рядом с нею при солнечном свете.
   Она позвонила и, еще не напившись чаю, приказала готовиться к отъезду; она написала несколько телеграмм, даже заказала по телеграфу обед на сегодня, закрыла счета в деревне, отдала последние распоряжения; ей не понадобилось и часу для того, чтобы все уладить: ее снедало все возраставшее, лихорадочное нетерпение.
   Когда она спустилась, Анкета и Оливье, уже извещенные об ее неожиданном решении, с удивлением принялись задавать ей вопросы. Видя, однако, что она не дает никакого вразумительного ответа по поводу этого внезапного отъезда, они немного поворчали и всячески выражали свое неудовольствие вплоть до той самой минуты, когда стали прощаться на вокзале в Париже.
   Протянув художнику руку, графиня спросила:
   -- Придете к нам завтра обедать?
   -- Конечно, приду, -- слегка обиженным тоном ответил он -- А все-таки вы поступили нехорошо. Всем нам было так весело в Ронсьере!
  
  
  

Глава 3

   Едва очутившись наедине с дочерью в двухместной карете, которая везла их домой, графиня сразу почувствовала успокоение, умиротворение, словно после тяжелого приступа. Она свободно дышала, она улыбалась домам, с радостью узнавая город, привычные черты которого все настоящие парижане словно хранят в своих сердцах и перед глазами. Каждая замеченная ею лавка позволяла ей угадать, какие лавки пойдут дальше вдоль бульвара, и припомнить лицо торговца, которое она так часто видела за витриной. Она чувствовала, что спасена! Но от чего? Что приободрилась. Но почему? Что уверена Но в чем?
   Когда экипаж остановился под аркою ворот, она легко соскочила на землю и, словно от кого-то убегая, вошла в полумрак лестницы, в полумрак гостиной, в полумрак своей комнаты. Тут она простояла несколько минут, довольная тем, что здесь, в туманном, тусклом, скупом освещении парижского дня, который дает возможность скорее угадывать, нежели видеть, показывать то, что вам хочется, и скрывать то, что вы предпочитаете скрыть, она в безопасности, хотя безрассудное воспоминание о ярком свете, затопляющем поля, еще жило в ней как след, оставленный бесконечным страданием Когда она вышла к обеду, муж, который только что вернулся домой, ласково поцеловал ее и сказал:
   -- Ага! Я заранее знал, что милейший Бертен привезет-таки тебя домой. Я не дурак -- потому-то и подослал его к тебе Аннета пресерьезно ответила тем особенным тоном, какой она принимала, когда шутила, -- сама она при этом не улыбалась:
   -- О, ему пришлось туго! Мама никак не могла решиться!
   Графиня, слегка смутившись, промолчала.
   Она приказала никого не принимать, и в этот вечер никто не приходил. Весь следующий день она провела в разных магазинах, выбирая и заказывая все, что ей было нужно. С молодости, почти с самого детства, она любила длительные примерки перед зеркалами у разного рода знаменитых мастериц. Уже входя к ним, она испытывала радостное чувство при мысли обо всех деталях этой тщательной репетиции за кулисами парижской жизни. Она обожала шуршание платьев "девушек", сбегавшихся при ее появлении, их улыбки, предложения, вопросы, а их хозяйка -- портниха, модистка или корсетница -- была в ее глазах важной особой, к которой она относилась как к художнице, когда высказывала свое мнение и спрашивала совета. Еще больше обожала она прикосновения ловких рук молоденьких девиц, которые раздевали, одевали ее и осторожно поворачивали перед ее изящным отражением. Дрожь, пробегавшая под их легкими пальцами по ее шее или по волосам, была одной из самых сладостных маленьких радостей в ее жизни -- жизни элегантной женщины.
   Правда, сегодня она с некоторым волнением готовилась пройти без вуали, с непокрытой головой, перед этими честными зеркалами. Но первый же визит к модистке успокоил ее. Три выбранные ею шляпки были ей удивительно к лицу, и, когда продавщица убежденно сказала: "О, ваше сиятельство, блондинкам надо бы носить траур всегда!", -- она ушла очень довольная и ходила по другим поставщикам уже совершенно уверенная в себе.
   Дома она обнаружила записку герцогини, заезжавшей повидаться с ней и писавшей, что заедет вечером; потом писала письма, потом некоторое время предавалась мечтам, удивляясь тому, что простая перемена места отодвинула в прошлое, уже казавшееся далеким, то огромное горе, которое ее истерзало. Она даже не могла поверить, что вернулась из Ронсьера не далее, как вчера, -- так изменилось ее душевное состояние после возвращения в Париж: за время этого короткого переезда раны ее словно зарубцевались.
   Бертен, явившийся к обеду, увидев ее, воскликнул:
   -- Вы сегодня ослепительны!
   И этот возглас затопил ее горячей волною счастья.
   Когда вставали из-за стола, граф, питавший страсть к бильярду, предложил Бертену сыграть партию, женщины тоже прошли в бильярдную, куда им подали кофе.
   Не успели мужчины окончить партию, как доложили о приезде герцогини, и все вернулись в гостиную. Вслед за тем появилась баронесса де Корбель с супругом; в голосе ее дрожали слезы. В течение нескольких минут все говорили таким жалостным тоном, что, казалось, они вот-вот расплачутся, но мало-помалу, после расспросов и сочувственных восклицаний, разговор принял другое направление; голоса внезапно зазвучали яснее, и все принялись болтать самым естественным образом, как если бы тень горя, минуту назад омрачившая присутствовавших, мгновенно рассеялась.
   Бертен встал, взял за руку Аннету, подвел ее к портрету матери, освещенному ярким лучом рефлектора, и спросил, -- Ну, разве это не поразительно? Герцогиня пришла в такое изумление, что, казалось, была вне себя, и все повторяла:
   -- Господи! Да что же это? Господи! Да что же это? Вылитая Аннета! И подумать только, что я вошла и даже не заметила! Ах, милая Ани, я так и вижу вас снова -- ведь я прекрасно знала вас в те времена, вы тогда в первый раз были в трауре, нет, второй раз: это уже было, когда вы лишились отца! А теперь в таком же черном платье Аннета! Да ведь это ее мать в молодости! Просто чудо! Если бы не портрет, никто бы не заметил! Ваша дочь очень похожа на вас, но гораздо больше она похожа на этот портрет!
   Явился Мюзадье, узнавший о приезде графини де Гильруа; ему хотелось одним из первых выразить ей "свое глубочайшее сочувствие".
   Увидев девушку, стоявшую у портрета в том же ярком свете рефлектора и казавшуюся сестрой женщины, изображенной на портрете, он прервал свою речь.
   -- Это что-то необыкновенное! -- воскликнул он.
   Корбели, которые всегда со всеми соглашались, тоже выразили изумление, хотя и более сдержанно.
   Сердце графини сжималось. Оно сжималось все сильнее и сильнее, словно возгласы удивления, которые она слышала от всех этих людей, давили на него, причиняя ему боль. Она молча смотрела на дочь, стоявшую рядом с ее изображением, и в ней закипало раздражение. Ей хотелось крикнуть: "Да замолчите вы! Я прекрасно знаю, что она похожа на меня!" До конца вечера ее одолевала тоска -- она снова теряла уверенность, которую обрела накануне.
   Бертен болтал с нею, когда доложили о приходе маркиза де Фарандаля. Как только он появился и подошел к хозяйке дома, художник встал, проскользнул за ее креслом и, пробормотав: "Ну вот еще! Только этой скотины тут не хватало!" -- окольным путем пробрался к двери и незаметно вышел.
   Выслушав соболезнование нового гостя, графиня поискала глазами Оливье, чтобы продолжить с ним разговор, который интересовал ее. Так и не найдя его, она спросила:
   -- Как? Наш великий человек уже исчез? Муж ответил:
   -- Думаю, что да, дорогая; я сию секунду видел, что он ушел по-английски.
   Она удивилась, на мгновение призадумалась и заговорила с маркизом.
   Впрочем, из деликатности друзья вскоре удалились: после недавно постигшего ее несчастья графиня лишь приоткрыла двери своего дома.
   И не успела она лечь в постель, как к ней снова вернулась тоска, вернулась тревога, одолевавшая ее в Ронсьере Теперь все это становилось определеннее, она ощущала это отчетливее: она чувствовала, что стареет!
   Сегодня вечером она впервые поняла, что в ее гостиной, где доселе восхищались только ею, восхваляли, носили на руках, любили только ее, место ее заняла другая -- ее дочь! Она поняла это сразу, когда почувствовала, что все восторги относятся к Аннете.
   Красивая женщина не допустит, чтобы ее затмевали в ее доме -- в ее царстве, она заботливо, осторожно, но упорно будет изгонять из него всякого опасного противника, она впустит туда равных себе лишь затем, чтобы посмотреть, нельзя ли превратить их в своих вассалов, и вот теперь она ясно видела, что повелительницей в этом царстве становится ее дочь. Как странно сжалось ее сердце, когда глаза всех обратились к Аннете, которая стояла возле портрета и которую держал за руку Бертен! Она вдруг почувствовала, что ее изгнали, развенчали, свергли с престола Все смотрели на Аннету; на нее же никто и не взглянул. Она так привыкла выслушивать комплименты, подслащенные лестью, каждый раз, когда восхищались ее портретом, она так уверенно принимала хвалебные речи, которым не придавала никакого значения, но которые тем не менее приятно щекотали ее самолюбие, что теперь это всеобщее невнимание, эта неожиданная измена, это восхищение, сразу и всецело перенесенное на ее дочь, изумили ее, взволновали, задели за живое сильнее, чем какое бы то ни было иное поражение при каких бы то ни было иных обстоятельствах.
   Но так как она принадлежала к тем натурам, которые при любом кризисе после первого момента подавленности оказывают сопротивление, борются и находят основания, чтобы утешиться, она подумала, что, как только ее милая дочурка выйдет замуж и они не будут больше жить под одной крышей, ей уже не придется переносить это беспрерывное сопоставление, в присутствии ее друга начинавшее становиться для нее тягостным.
   Потрясение оказалось, однако, чересчур сильным Ее лихорадило, и она почти не сомкнула глаз Утром она проснулась утомленная и разбитая, и тут у нее возникла непреодолимая потребность найти успокоение, поддержку, обратиться за помощью к кому-то, кто мог бы исцелить ее от всех этих несчастий, от всех страданий, физических и душевных.
   Она действительно чувствовала себя так плохо, она была так слаба, что ей пришло в голову посоветоваться с врачом Кто знает, может быть, это начало серьезной болезни: ведь противоестественно в течение нескольких часов переходить то от отчаяния к спокойствию, то наоборот. Короче говоря, она приказала вызвать врача телеграммой и стала ждать его Он приехал часам к одиннадцати Это был врач из числа видных светских врачей, ордена и звания которых служат гарантией их дарований, а умение жить заменяет основы знания и которые, принимаясь лечить женщин, главным образом находят нужные слова, что гораздо надежнее всяких лекарств.
   Он вошел, поздоровался, взглянул на пациентку и с улыбкой сказал:
   -- Э, ничего страшного! С такими глазами, как у вас, серьезно заболеть невозможно Она преисполнилась благодарности к нему за такое начало и рассказала о своих недомоганиях, раздражительности, приступах хандры, а также -- правда, стараясь не упирать на это, -- о том, что порой плохо выглядит и что это ее беспокоит Внимательно выслушав ее жалобы, он задал ей только один вопрос -- вопрос о том, каков у нее аппетит, -- он, видимо, хорошо понимал природу этой тайной женской болезни; затем выслушал ее, осмотрел, особенно тщательно осмотрел плечи и кисти рук и, несомненно проникнув в ее сокровенную мысль, с проницательностью опытного практика, который сдергивает покровы со всех тайн, понял, что она советуется с ним не столько о своем здоровье, сколько о красоте, и сказал:
   -- Да, у вас анемия, да и нервы не в порядке. Это и не удивительно: вы только что пережили большое горе. Сейчас я пропишу вам рецептик, и все пройдет Но, самое главное, вам необходимо усиленное питание, нужно пить мясной сок, пить не воду, а пиво. Я укажу вам превосходную марку. Не переутомляйтесь, ложитесь пораньше и как можно больше ходите пешком: это очень важно. Побольше спите -- вы немного пополнеете. Вот и все, что я могу вам посоветовать, прекрасная моя пациентка.
   Она слушала его с большим интересом, стараясь разгадать все его недомолвки.
   За его последние слова она ухватилась:
   -- Да, да, я похудела. Одно время я была полновата и, возможно, ослабела, сидя на диете.
   -- Вне всякого сомнения. Не страшно оставаться худым тому, кто всегда был таким, но если человек нарочно старается похудеть, это всегда происходит за счет чего-то другого. К счастью, это восстанавливается быстро. Всех благ, сударыня!
   Она уже чувствовала себя лучше, бодрее; приказала, чтобы к завтраку сходили за пивом, пить которое предписал ей врач, на склад фирмы, -- ей хотелось получить самое свежее.
   Она вставала из-за стола, когда лакей впустил Бертена -- Вот и опять я, -- сказал он, -- снова и снова я. Я пришел, чтобы кое о чем спросить вас. Что вы сегодня делаете?
   -- Ничего, а что?
   -- А Аннета?
   -- Тоже ничего.
   -- Так не придете ли вы ко мне часа в четыре?
   -- Хорошо. А зачем?
   -- Я хочу сделать набросок для моей Мечтательницы -- я уже говорил вам о ней и спрашивал, не может ли ваша дочь пожертвовать мне несколько деньков и попозировать. Я буду ей очень обязан, если она придет ко мне сегодня хоть на часок. Вы ничего не имеете против?
   Графиня заколебалась: она была недовольна этой просьбой, сама не зная, почему. Тем не менее она ответила:
   -- Прекрасно, мой друг, в четыре часа мы будем у вас.
   -- Спасибо. Вы -- воплощенная любезность. И он пошел приготовлять холст и обдумывать сюжет, чтобы не слишком утомлять свою натуру.
   А графиня отправилась одна, пешком, за покупками. Она прошла по большим центральным улицам, потом медленно, чувствуя, что у нее подкашиваются ноги, вернулась на бульвар Мальзерба. Когда она проходила мимо церкви Блаженного Августина, ей захотелось войти туда и отдохнуть. Она толкнула обитую кожей дверь, с наслаждением вдохнула прохладный воздух просторного притвора, взяла стул и села.
   Она была религиозна, как и многие парижанки. Она верила в бога без малейших сомнений, она не могла представить себе существование Вселенной без существования ее Творца. Но, смешивая, как и большинство людей, черты божества с природой созданной им материи, доступной ее зрению, она представляла себе Всевышнего почти человеком, судя о нем по тому, что знала о его творении, и у нее не было четкого представления о том, каким должен быть в действительности невидимый миру Создатель.
   Она твердо верила в него, теоретически поклонялась ему и испытывала смутный страх перед ним, ибо, сказать по совести, его намерения, его воля были ей неизвестны -- она почти не доверяла священникам: все они были для нее только крестьянскими сыновьями, уклоняющимися от воинской повинности. Ее отец, парижский буржуа, не внушил ей никаких религиозных правил, и до замужества она исполняла обряды довольно небрежно.
   Новое положение более точно определило ее внешний долг по отношению к церкви, и она весьма исправно исполняла эти несложные обязанности.
   Она была дамой-патронессой многочисленных, пользовавшихся громкой известностью детских приютов, никогда не пропускала воскресную обедню и подавала милостыню: для души -- сама, для света -- через аббата, викария ее прихода.
   Она часто читала молитвы просто из чувства долга, как солдат стоит на часах у дверей генерала. Иногда потому, что у нее было тяжело на душе, особенно, если она боялась, что Оливье бросит ее. Не поверяя небу причины, по которой она к нему прибегает, она обращалась к богу точно к мужу, с наивным лицемерием прося у него помощи. Когда-то, после смерти отца, и уже совсем недавно -- после смерти матери, у нее бывали бурные приливы религиозного чувства -- тогда она страстно молилась и всей душой стремилась к Тому, кто хранит нас и утешает.
   И вот сегодня, стоило ей случайно зайти в церковь, как она почувствовала, что ей необходимо помолиться, помолиться не о ком-то и не о чем-то, а о себе, только о себе -- так, как однажды молилась она на могиле матери. Ей нужна была чья-то помощь, и теперь она взывала к богу подобно тому, как утром вызывала врача.
   Она долго стояла на коленях в тишине церкви, время от времени нарушаемой звуком шагов. Потом, словно в сердце у нее раздался бой стенных часов, она вдруг очнулась от своих дум, вынула часики, вздрогнула, увидев, что скоро четыре, и быстро пошла за дочерью, которую Оливье наверняка уже ждал.
   Они застали художника в мастерской: он рассматривал на полотне позу своей Мечтательницы. Он хотел в точности воспроизвести на картине то, что видел, гуляя с Аннетой в парке Монсо: бедную девушку, замечтавшуюся с раскрытой книгой на коленях. Он долго не мог решиться, какой ее сделать: красивой или некрасивой? Некрасивая была бы более характерна, вызывала бы больше мыслей и чувств, ее образ был бы более выразительным. Красивая будет пленительнее, от нее будет исходить больше очарования, она будет больше нравиться.
   Желание написать этюд со своего юного друга положил конец его колебаниям. Мечтательница будет красивой, а стало быть, сможет осуществить свою поэтическую мечту, тогда как дурнушка обречена мечтать бесконечно и безнадежно.
   Как только обе женщины вошли, Оливье, потирая руки, сказал:
   -- Ну, мадмуазель Нане, значит, будем работать вместе.
   Графиня, казалось, была озабочена. Она села в кресло и принялась смотреть, как Оливье устанавливает железный садовый стул поближе к яркому дневному свету, который был ему нужен. Затем он открыл книжный шкаф, поискал глазами книгу и, после некоторого колебания, спросил:
   -- Что читает ваша дочь?
   -- Господи, да все, что угодно! Дайте ей какой-нибудь томик Гюго.
   -- Можно -- Легенду веков?
   -- Чудесно!
   Он начал распоряжаться:
   -- Садись, малютка, сюда и возьми этот сборник стихотворений. Отыщи страницу.., страницу триста тридцать шестую: там ты найдешь стихотворение Бедные люди. Углубись в чтение и читай как можно медленнее, слово за словом, как будто пьешь самое лучшее вино, постарайся опьянеть, постарайся растрогаться. Слушай, что будет говорить тебе твое сердце. Затем закрой книжечку, подними глаза, думай и мечтай. А я сейчас приготовлю свой рабочий инструмент.
   Он отошел в угол и принялся смешивать на палитре краски, но, надавливая на свинцовые тюбики, из которых, извиваясь, полезли на дощечку тоненькие цветные змейки, время от времени оборачивался и смотрел на девушку, углубившуюся в чтение.
   Сердце его сжималось, пальцы дрожали, он не соображал, что делает, и оттого, смешивая краски, перепутывал тона -- такое непобедимое волнение внезапно накатило и овладело им при виде этого воскресшего прошлого, при виде этого явления, двенадцать лет спустя возникшего на том же самом месте.
   Сейчас Аннета прекратила чтение и смотрела прямо перед собой. Подойдя к ней, он заметил, что из глаз ее выкатились две светлые капли и поползли по щекам. Он вздрогнул -- это было такое сильное потрясение, когда человек уже не владеет собой, -- и обернулся к графине.
   -- Боже, как она хороша! -- прошептал он, но так и замер: его поразило бледное, искаженное лицо графини де Гильруа.
   Широко раскрытыми, полными ужаса глазами смотрела она на дочь и на него. Охваченный беспокойством, он подошел к ней и спросил:
   -- Что с вами?
   -- Мне надо сказать вам несколько слов. Она поднялась и быстро проговорила, обращаясь к Аннете:
   -- Подожди минуточку, детка, я должна кое-что сказать господину Бертену.
   Она быстрым шагом прошла в соседнюю маленькую гостиную, где он часто заставлял посетителей ждать. Он последовал за нею, не понимая, в чем дело; в голове у него помутилось. Как только они оказались наедине, она схватила его за руки и пролепетала:
   -- Оливье, Оливье, умоляю вас, не заставляйте ее больше позировать!
   -- Да почему? -- в смятении прошептал он.
   -- Почему?
   Почему? -- лихорадочно заговорила она. -- Он еще спрашивает! Значит, сами вы не чувствуете, почему? Мне следовало бы догадаться об этом раньше, а я поняла только теперь... Сейчас я ничего не могу вам сказать.., ничего... Пройдите к моей дочери. Объясните ей, что мне стало плохо, пошлите за извозчиком, а через час приезжайте ко мне, и мы поговорим Мы будем одни!
   -- Да что с вами наконец?
   Казалось, она сию секунду забьется в истерическом припадке.
   -- Оставьте меня. Здесь я не хочу говорить об этом. Пройдите к моей дочери и пошлите за извозчиком Он вынужден был подчиниться ей и вернуться в мастерскую. Ничего не подозревавшая Аннета снова углубилась в чтение, и грустная поэтическая повесть наполнила ее сердце печалью.
   -- Твоей матери нездоровится. -- сказал Оливье. -- Когда она вошла в гостиную, ей едва не сделалось дурно. Пойди к ней. Я сейчас принесу эфир.
   Он сбегал в спальню за флаконом и вернулся в гостиную.
   Он застал их плачущими в объятиях друг у друга. Аннета, растроганная историей Бедных людей, дала выход своему чувству, а графиня несколько успокоилась, когда ее горе слилось с этой тихой грустью и ее слезы слились со слезами дочери.
   Некоторое время он смотрел на них, не решаясь заговорить и тоже томясь какою-то непонятной тоскою.
   -- Ну как? Лучше вам? -- наконец, спросил он.
   -- Да, немного лучше, -- отвечала графиня. -- Это пустяки. Вы послали за каретой?
   -- Да, сейчас будет -- Спасибо, друг мой. Это пустяки. В последнее время я очень горевала.
   -- Карета подана! -- вскоре доложил слуга. Бертен, полный затаенной тревоги, проводил свою бледную, все еще близкую к обмороку подругу, держа ее под руку и чувствуя, как бьется под корсажем ее сердце.
   Оставшись один, он спросил себя: "Да что с ней такое? Почему с ней случился припадок?" Он искал ответа, ходя вокруг да около истины, но не решаясь открыть ее. Наконец он приблизился к ней "Так вот оно что! -- сказал он себе. -- Неужели она думает, что я решил приволокнуться за ее дочерью? Нет, это было бы слишком!" Опровергая это предположение доводами разума и чести, он возмущался, что она могла хоть на миг принять его вполне нормальную, почти отеческую привязанность к этой девочке хотя бы за видимость ухаживания. Он уже злился на графиню как она посмела заподозрить его в подобной гнусности, в такой беспримерной подлости? Он дал себе слово не стесняться в выражениях своего возмущения, когда начнет разговор с графиней де Гильруа.
   Вскоре он вышел из дому и направился к ней: ему не терпелось объясниться с нею. Всю дорогу он с возрастающей злобой готовил аргументы и фразы, которые должны были оправдать его и отплатить ей за подозрения.
   Он застал ее лежащей на кушетке; лицо ее было искажено страданием.
   -- Ну-с, дорогой друг, -- сухо сказал он, -- объясните мне эту странную сцену.
   -- Как, вы еще не поняли? -- спросила она прерывающимся от волнения голосом.
   -- Признаюсь, нет.
   -- Вот что, Оливье: загляните в свое сердце.
   -- В сердце?
   -- Да, и поглубже.
   -- Не понимаю! Выскажитесь яснее.
   -- Загляните в самую глубину своего сердца и посмотрите, нет ли там чего-нибудь опасного и для вас, и для меня.
   -- Еще раз говорю: я не понимаю. Догадываюсь, что есть что-то в вашем воображении, но у меня на совести нет ничего!
   -- Я говорю не о вашей совести, я говорю о вашем сердце!
   -- Я не умею отгадывать загадки. Скажите, пожалуйста, прямо, в чем дело.
   Она взяла художника за руки и, не выпуская их, заговорила так, будто каждое слово разрывало ей душу:
   -- Берегитесь, мой друг, вы можете влюбиться в мою дочь Он отстранился и, размахивая руками, с горячностью невиновного, опровергающего позорное обвинение, с возрастающим волнением стал защищаться и напал на нее за то, что она могла заподозрить его в такой подлости Он произнес целую речь, она не перебивала его, но потом, так и не поверив ему, убежденная в своей правоте, заговорила:
   -- Да я ни в чем и не обвиняю вас, мой друг Вы сами не знаете, что происходит у вас в душе, как не знала этого и я еще сегодня утром Вы говорите со мной так, как будто я заподозрила вас в желании соблазнить Аннету О нет, нет! Я знаю, что вы порядочный человек, знаю, что вы заслуживаете всяческого уважения и доверия Я только прошу вас, я умоляю вас заглянуть в глубину вашего сердца и посмотреть: только ли дружеское чувство вы бессознательно начали питать к моей дочери?
   Он рассердился и, волнуясь все сильнее и сильнее, снова начал доказывать, что он порядочный человек, как только что доказывал это самому себе по дороге сюда Она подождала, пока он кончит, потом, без гнева, но не поколебавшись в своем убеждении, страшно бледная, тихо заговорила Оливье! Я прекрасно знаю все, что вы можете мне сказать, и думаю то же, что и вы Но я уверена, что не ошибаюсь. Выслушайте меня, обдумайте и поймите Моя дочь слишком похожа на меня, она точь-в-точь такая же, какой была я в те времена, когда вы меня полюбили, -- вот почему вы непременно полюбите и ее -- Итак, -- воскликнул он, -- вы осмеливаетесь бросить мне в лицо подобный упрек на основании одного лишь предположения и смехотворных рассуждений -- он меня любит, моя дочь похожа на меня, значит, он полюбит и ее?
   Aидя, что графиня все больше меняется в лице, он продолжал мягче -- Вот что, дорогая Ани: эта девочка мне так нравится именно потому, что в ней я вновь обретаю вас. Вас и только вас я люблю, когда гляжу на нее -- Да, и именно поэтому я и начинаю страдать так сильно, это-то и приводит меня в ужас. Вы еще не разобрались в своем чувстве. Пройдет немного времени, и вы перестанете заблуждаться.
   -- Ани! Уверяю вас, что вы сходите с ума -- Вам нужны доказательства?
   -- Да.
   -- Три года вы не приезжали в Ронсьер, как я вас ни просила Но когда вам предложили съездить туда за нами обеими, вы помчались сломя голову.
   -- Ах, вот как! Вы упрекаете меня в том, что я не оставил вас там одну, зная, что вы заболели после смерти матери!
   -- Пусть так. Не настаиваю. Но вот другой пример: ваша потребность видеть Аннету так велика, что вы не могли пропустить сегодняшний день и попросили меня привезти ее к вам под предлогом работы.
   -- А вам не приходит в голову, что я хотел видеть вас?
   -- В эту минуту вы возражаете самому себе, вы хотите убедить самого себя, но меня вы не обманете. Слушайте дальше Почему позавчера вечером вы так внезапно ушли, когда пришел маркиз де Фарандаль? Вам это ясно?
   Ошеломленный, встревоженный, обезоруженный этим замечанием, он замялся.
   -- Но.., право, не знаю -- медленно заговорил он -- Я очень устал , и к тому же, сказать по правде, этот дурак действует мне на нервы.
   -- С каких это пор?
   -- С давних.
   -- Простите, но я сама слышала, как вы его хвалили Прежде он вам нравился. Будьте искренни до конца, Оливье.
   Он призадумался, потом, подыскивая слова, ответил:
   -- Да, возможно, что мое глубокое чувство к вам заставляет меня так любить всех, кто вам близок, что я изменил свое мнение об этом ничтожестве; мне все равно, что я буду встречаться с ним время от времени, но мне было бы неприятно почти ежедневно видеть его у вас.
   -- Дом моей дочери не будет моим домом. Но довольно об этом! Мне известна ваша прямота. Я знаю: вы хорошенько обдумаете то, что я вам сейчас сказала. А когда обдумаете, то поймете, что я предупредила вас о серьезной опасности, которой еще не поздно избежать. И теперь вы будете осторожны. А сейчас давайте поговорим о чем-нибудь другом.
   Он не возражал; ему стало не по себе, он растерялся, он чувствовал, что ему, в самом деле, необходимо поразмыслить. И, с четверть часа поговорив о том о сем, ушел.
  
  
  

Глава 4

  
   Медленно возвращался Оливье к себе домой, подавленный так, словно только что узнал какую-то позорную семейную тайну. Он старался исследовать свое сердце, увидеть его отчетливо, прочесть те интимные страницы книги о жизни души, которые, кажется, склеились одна с другой, так что иной раз лишь чья-то чужая рука способна разрезать их и перевернуть. Конечно, он не верил тому, что влюблен в Аннету! Графиня, недоверчивая ревность которой все время была настороже, почуяла еще не существующую опасность и забила тревогу прежде, нежели она возникла. Но не может ли эта опасность возникнуть завтра, послезавтра, через месяц? На этот-то прямо поставленный вопрос он и пытался дать себе прямой ответ. Да, правда, малютка пробуждает в нем чувство нежности, но ведь в мужчине этих чувств так много, что не надо смешивать грозящие бедой с безобидными. Вот, например, он очень любит животных, особенно кошек, он не может спокойно видеть их шелковистую шерстку: его сейчас же охватывает непреодолимое, чувственное желание погладить и гибкую, нежную спинку, поцеловать их мех, из которого сыплются электрические искры. Чувство, влекущее его к юной девушке, отчасти было схоже с этими подсознательными, невинными желаниями, рождаемыми беспрерывной и неослабевающей вибрацией человеческих нервов. Его взор, взор художника и мужчины, был очарован ее свежестью, очарован этим побегом прекрасной, чистой жизни, этой пылкостью искрящейся молодости, необыкновенное сходство Аннеты с матерью пробудило в его сердце, полном воспоминаний о долговременной связи с графиней, отзвуки былого чувства, чувства задремавшего, когда миновала начальная пора его любви, и, быть может, оно чуть дрогнуло в миг пробуждения. Пробуждения? Да, конечно! Эта мысль озарила его У него было такое ощущение, будто он пробудился от многолетней спячки. Если бы он, сам того не подозревая, полюбил малютку, он испытывал бы близ нее то обновление всего существа, которое совершенно преображает человека с того мгновенья, когда в нем вспыхнет пламя новой страсти. Нет, этот ребенок раздул в нем прежний огонь! Он продолжал любить одну лишь мать, но теперь, несомненно, любил сильнее благодаря ее дочери, благодаря ее возрождению в ней. Он сделал этот вывод, прибегнув к следующему успокоительному софистическому рассуждению: мы любим только раз! Но сердце часто может ощущать волнение при встрече с другим существом, ибо каждое из них либо притягивает, либо отталкивает каждого из нас. Из всех этих флюидов возникают дружба, прихоть, жажда обладания, сильные, хотя и мимолетные вспышки какого-то чувства, но отнюдь не настоящая любовь. Настоящая любовь требует, чтобы два человека были рождены друг для друга, чтобы они сходились во взглядах, во вкусах, в характерах, чтобы их объединяла духовная и физическая близость, чтобы они были так тесно связаны, что составляли бы уже единое целое. Ведь в сущности, мы любим не столько г-жу Икс или г-на Зет, сколько женщину или мужчину, некое безымянное создание, сотворенное Природой, этой великой самкой, создание, обладающее такими инстинктами, формами, сердцем, складом ума, всей повадкой, что оно, словно магнитом, притягивает наши инстинкты, глаза, губы, сердце, мысль, все наши стремления, духовные и чувственные. Мы любим некий тип, то есть соединение в одном человеке всех свойств, которые могут порознь прельщать нас в разных людях.
   Для него таким типом была графиня де Гильруа, и неопровержимым доказательством тому была для него продолжительность их связи, которая ему не наскучила. Аннета же физически до такой степени походила на свою мать в молодости, что окружающих обманывало зрение, стало быть, нет ничего удивительного в том, что его сердце, сердце мужчины, позволило застать себя врасплох, хотя и не позволило себе увлечься. Он обожал другую женщину! От нее родилась эта, почти такая же. И он действительно не смог удержаться и перенес на вторую женщину какую-то частицу нежности, оставшейся от той страстной привязанности, которую он некогда питал к первой. Но в этом нет ничего дурного, в этом нет ни малейшей опасности. Лишь его зрение и память поддались иллюзии этого кажущегося возрождения, но чувство не поддалось обману: ведь ни разу не испытал он по отношению к девушке ни малейшего волнующего желания.
   Однако графиня упрекнула его в том, что он ревнует ее к маркизу. Правда ли это? Он опять подверг свою совесть суровому допросу и понял, что, в самом деле, немного ревнует. А впрочем, что тут удивительного? Разве не ревнуем мы постоянно ко всем мужчинам, которые ухаживают за первой попавшейся женщиной? Разве не испытываем мы на улице, в театре, в ресторане некоей враждебности к господину, который идет или входит под руку с красивой девушкой? Всякий, кто обладает женщиной, -- наш соперник. Это удовлетворенный самец, это победитель, и другие самцы ему завидуют. К тому же (если не забираться в дебри физиологии), коль скоро нет ничего нездорового в симпатии, которую он питает к Аннете, -- правда, симпатии, несколько повышенной, благодаря его любви к матери, -- то разве не столь же естественно, что в нем может проснуться и какая-то животная злоба к ее будущему мужу? Он без труда преодолеет в себе это низменное чувство.
   И все же в глубине его души оставалась горечь -- он был недоволен графиней и самим собой. Не испортит ли их повседневные отношения подозрительность, которую он, возможно, почувствует в ней? И не придется ли ему строго, с утомительным вниманием следить за каждым своим словом, за каждым поступком, взглядом, за любой мелочью в отношениях с девушкой, ибо все, что бы он ни сделал и что бы ни сказал, может показаться матери подозрительным?
   Домой он пришел в плохом настроении и стал курить папиросу за папиросой с раздражительностью вспылившего человека, который тратит десяток спичек, чтобы зажечь одну папиросу. Напрасно пытался он поработать. Его рука, глаз и мысль, казалось, отвыкли от живописи, они словно забыли о ней, словно никогда в жизни не знали, что это за ремесло, и никогда им не занимались. Он взялся было за начатую картинку, которую хотел закончить, -- слепого, поющего на углу улицы, -- но смотрел он на нее с глубоким равнодушием, чувствуя, что не в силах продолжать работу, и, усевшись перед полотном с палитрой в руке, забыл о нем, по-прежнему пристально глядя на него невидящими глазами.
   Внезапно его стала терзать нестерпимая, едкая досада на то, что время не движется, что минутам нет конца. Обедать он пойдет в клуб, но что он будет делать до обеда, если он не в состоянии работать? Стоило ему подумать об улице, как он уже чувствовал усталость и преисполнялся отвращением к тротуарам, прохожим, каретам и лавкам, а мысль о том, чтобы сделать сегодня визиты, хотя бы один визит, -- все равно к кому, -- мгновенно всколыхнула в нем ненависть ко всем знакомым без исключения.
   Но что же тогда делать? Расхаживать взад и вперед по мастерской, при каждом повороте взглядывая на часы, стрелка которых передвинулась еще на несколько секунд? Ах, как хорошо знаком ему этот маршрут от дверей до шкафчика, заставленного безделушками! В часы воодушевления, подъема, вдохновения, когда работалось успешно и легко, эти хождения по просторной, повеселевшей, оживившейся, согретой дыханием труда комнате были восхитительным отдыхом, но в часы бессилия и отвращения, в трагические часы, когда ему казалось, что на свете нет такого дела, ради которого стоило бы ударить пальцем о палец, они превращались для него в ненавистные арестанту прогулки по каземату. Если бы ему удалось хотя бы поспать часок тут, на диване! Но нет, он не заснет, он будет ворочаться до нервного озноба. Откуда же этот внезапный приступ черной меланхолии? "Видно, нервы у меня в чудовищном состоянии, если какой-то пустяк приводит меня в такое настроение", -- подумал он.
   Тут ему пришло в голову, что можно ведь почитать. Томик с Легендой веков все еще лежал на том самом железном стуле, где его оставила Аннета. Он раскрыл книгу, прочитал две страницы и ничего не понял. Не понял, словно стихи были написаны на чужом языке. Он рассердился, начал читать снова и окончательно убедился, что он в самом деле не в силах вникнуть в их смысл. "Ну, кажется, я рехнулся", -- сказал он себе. Внезапно, словно по наитию свыше, его успокоила мысль о том, как убить два часа до обеда. Он велел приготовить ванну и пролежал в теплой воде, размягченный и успокоенный, до тех пор, покамест камердинер, который принес ему белье, не вывел его из дремоты. Одевшись, он отправился в клуб, где, как обычно, собрались его приятели. Его встретили с распростертыми объятиями и с восклицаниями: ведь его не видели уже несколько дней.
   -- Я вернулся из деревни, -- сказал он.
   Все эти люди, не считая пейзажиста Мальдана, питали к сельской жизни глубокое презрение Правда, Рокдиан и Ланда ездили на охоту, но в полях и лесах им нравилось только одно: смотреть, как от их выстрела комком перьев падает на землю фазан, перепел или куропатка, как раз пять-шесть перекувыркнется, словно клоун, подстреленный кролик, у которого всякий раз при этом мелькает клочок белой шерсти на хвостике. А кроме этих осенних и зимних удовольствий, все остальное в деревне казалось им невыносимо скучным.
   -- На мой вкус, молодая женщина лучше молодой зелени, -- говаривал Рокдиан.
   Обед, как обычно, прошел шумно и весело, его оживляли всегда одни и те же споры. Чтобы стряхнуть с себя апатию, Бертен говорил много. В нем заметили что-то странное; выпив кофе и сыграв шестьдесят очков на бильярде с банкиром Ливерди, он распрощался, побродил между ев Магдалиной и улицей Тебу, три раза прошелся мимо Водевиля, размышляя, не зайти ли ему туда, чуть было не сел на извозчика, чтобы поехать на ипподром, но передумал и направился к Новому цирку, затем круто повернул и бесцельно, бездумно, сам не зная зачем, поднялся по бульвару Мальзерба и замедлил шаг, подходя к дому графини де Гильруа. "А не покажется ей странным, что я снова зайду сегодня вечером?" -- мелькнула у него мысль. Но он успокоил себя соображением, что нет ничего удивительного в том, что он вторично наведается узнать о ее здоровье.
   Она была вдвоем с Аннетой в маленькой гостиной и по-прежнему вязала одеяло для бедняков.
   Увидев его, графиня не удивилась.
   -- Ах, это вы, мой друг! -- сказала она.
   -- Да, я волновался, и мне захотелось вас увидеть. Как вы себя чувствуете?
   -- Ничего, спасибо...
   Помолчав несколько минут, она прибавила с запинкой:
   -- А вы?
   С искренним смехом он ответил:
   -- О, превосходно, просто превосходно! Ваши опасения не имели и тени оснований.
   Положив вязанье на колени, она медленно подняла глаза и остановила на нем горящий взор, в котором были и сомнение, и мольба.
   -- Истинная правда, -- сказал он.
   -- Ну вот и хорошо, -- отвечала она с улыбкой, в которой было что-то не совсем естественное.
   Он сел, и впервые в этом доме на него навалилась неотвязная тоска; он ощутил что-то вроде паралича мысли, еще более тяжелого, чем тот, который хватил его днем перед мольбертом.
   -- Можешь продолжать, детка, это ему не мешает, -- сказала графиня дочери.
   -- А что она делала? -- спросил он.
   -- Разучивала одну фантазию.
   Аннета встала и направилась к роялю. Он, как всегда, бессознательно следил за ней и думал о том, как она красива. Но тут он почувствовал на себе взгляд матери и отвернулся, словно ища что-то в темном углу гостиной.
   Графиня взяла с рабочего столика маленький золотой портсигар, подаренный ей Оливье, раскрыла и протянула ему:
   -- Курите, друг мой. Вы же знаете: я люблю это, когда мы здесь одни.
   Он закурил, и тут запел рояль. Это была музыка в старинном вкусе, изящная и легкая; кажется, что такого рода музыку навевает композитору весенний теплый лунный вечер.
   -- Чье это? -- спросил Оливье.
   -- Шумана, -- отвечала графиня. -- Это пьеса не очень известная, но очаровательная.
   Его желание взглянуть на Аннету все росло, но у него не хватало смелости. Надо было лишь чуть повернуться, чуть повернуть голову, -- ему видны были сбоку огненные фитили свечей, освещавших ноты, -- но он так прекрасно разгадывал, так ясно видел подстерегающее внимание графини, что сидел неподвижно, подняв глаза и глядя перед собою, и, казалось, с интересом следил за серой струйкой табачного дыма.
   -- Это все, что вы можете мне сказать? -- прошептала графиня. Он улыбнулся.
   -- Не надо на меня сердиться. Вы же знаете, что музыка гипнотизирует меня и поглощает все мои мысли Мы поговорим после.
   -- А знаете, -- сказала она, -- ведь я что-то разучила для вас еще до маминой смерти. Вы этого еще не слышали, сейчас девочка доиграет, вот увидите, как это оригинально!
   У нее был настоящий талант и тонкое понимание чувства, выраженного в звуках. Можно сказать даже, что в ее арсенале это было одно из самых могущественных средств воздействия на впечатлительного художника.
   Когда Аннета исполнила Пасторальную симфонию Мегюля, а графиня заняла ее место, полилась причудливая мелодия, пробужденная ее пальцами, мелодия, фразы которой казались жалобами, новыми, беспрестанно меняющимися, бесконечными жалобами, прерывающимися одной нотой, и эта все время повторяющаяся нота врывалась в тему, разрубая ее, разбивая, разрывая, как монотонный, несмолкаемый, преследующий вас вопль, как неотступный, точно наваждение, призыв.
   Но Оливье смотрел на Аннету, сидевшую напротив него, и ничего не слышал, ничего не понимал.
   Он смотрел на нее, ни о чем ни думая, он пожирал ее глазами, словно это было что-то привычное и отрадное, чего он какое-то время был лишен, и теперь упиться этим ему было так же необходимо, как голодному -- поесть.
   -- Ну как? -- спросила графиня -- Правда, чудесно?
   -- Восхитительно, великолепно! -- очнувшись, воскликнул он -- Чье это?
   -- Вы не знаете?
   -- Нет.
   -- Как, вы не знаете? Вы?
   -- Да нет, не знаю!
   -- Это Шуберт.
   -- Это меня нисколько не удивляет, -- с глубокой искренностью сказал он. -- Великолепно! Будьте добры, сыграйте еще раз!
   Она снова заиграла, а он, повернув голову, снова залюбовался Аннетой, но слушал и музыку, чтобы вкушать оба наслаждения одновременно.
   Когда же графиня де Гильруа вернулась на свое место, он, движимый врожденным мужским двуличием, моментально отвел пристальный взор от белокурой головки девушки, которая вязала, сидя напротив матери, по ту сторону лампы.
   Но, и не глядя на нее, он вкушал сладость ее присутствия, -- так ощущаем мы близость теплого очага, -- и ему не давало покоя желание скользнуть по ней быстрым взглядом и тотчас же перевести его на графиню, -- так школьника тянет влезть на окно, едва отвернется учитель.
   Он ушел рано -- он был не в состоянии не только думать, но и говорить, и его упорное молчание могло быть превратно истолковано.
   Едва он очутился на улице, как ему захотелось прогуляться: всякий раз, когда он слушал музыку, она потом долго еще звучала в его внутреннем слухе и погружала его в грезы, которые, казалось, были продолжением мелодии, продолжением, преображенным мечтою и еще более ярким. Мотив пьесы, прерывающийся и беглый, возвращался к нему, принося с собой отдельные, утратившие свою звучность, отдаленные, как эхо, такты, затем умолкал, как бы предоставляя сознанию осмыслить напев и унестись ввысь в поисках некоего идеала, нежного и гармоничного. Увидев свет от феерии парка Монсо, он повернул налево, на внешний бульвар, и вошел в главную аллею парка, делавшую круг под электрическими лунами Медленно брел сторож, порой проезжал запоздалый фиакр, какой-то человек читал газету, сидя на скамейке в голубоватых струях яркого света у подножия бронзового столба со сверкающим шаром. На лужайках, среди деревьев, другие фонари разливали по листве и по газонам холодное, ослепительное сияние, вдыхая слабую жизнь в этот большой городской сад.
   Заложив руки за спину, Бертен шел по аллее, вспоминая свою прогулку с Аннетой в этом самом парке, когда впервые услышал исходившие из ее уст звуки голоса ее матери.
   Он опустился на скамейку, дыша свежими испарениями недавно политых лужаек, и вдруг на него нахлынуло то чувство страстного ожидания, которое превращает юношескую душу в канву для самых неожиданных узоров нескончаемого любовного романа. В былые времена ему были знакомы такие вечера, когда он давал волю своей безудержной фантазии, и она свободно странствовала среди воображаемых приключений; теперь он был удивлен, что к нему вернулись эти чувства, уже не свойственные его возрасту.
   Но, подобно упрямо звучащей ноте в мелодии Шуберта, мысль об Аннете, ее склоненная под лампой головка, странное подозрение графини, -- все это не покидало его ни на минуту. Он невольно то и дело возвращался к этому, стараясь заглянуть в непроницаемые глубины сердца, где зарождаются человеческие чувства. Это упорное исследование взволновало его, эта неотвязная дума о девушке, казалось, открывала его душе путь к воздушным мечтам; он уже не мог изгнать Аннету из памяти, он нес в себе ее образ -- так в былые времена, когда графиня уходила, у него оставалось странное ощущение ее присутствия в его мастерской.
   Негодуя на власть воспоминаний, он прошептал, вставая со скамейки:
   -- Ани поступила глупо, сказав мне об этом Из-за нее я теперь буду думать о малютке.
   Он вернулся домой в тревоге за себя. Когда он лег в постель, он понял, что заснуть ему не удастся -- по его жилам бежал огонь; как бродящий сок, возбуждала его сердце мечта Страшась бессонницы, изнурительной бессонницы, которую вызывает смятение души, он попытался взяться за книгу. Сколько раз непродолжительное чтение заменяло ему снотворное! Он встал и прошел в библиотеку, чтобы выбрать какую-нибудь хорошую, быстро усыпляющую книгу, но его дух, бодрствовавший против его воли, жаждал потрясений и искал на полках имя такого писателя, который соответствовал бы нервному состоянию ожидания. Бальзак, которого он обожал, не говорил ему ничего; он отверг Гюго, пренебрег Ламартином, который обычно умилял его, и жадно ухватился за Мюссе, кумира молодежи. Он взял один из его томов и унес в спальню, решив начать чтение с той страницы, на которой раскроется книга.
   Снова улегшись, он, точно пьяница -- вином, начал упиваться легкими стихами вдохновенного певца, который, как птица, воспевал зарю жизни и который, так как у него хватало дыхания только на утро, умолк перед грубым наступлением дня, -- поэта, но прежде всего человека, опьяненного жизнью, изливавшего свое опьянение в звонких и наивных трубных звуках любви и отвечавшего этими звуками всем обезумевшим от страсти юным сердцам.
   Никогда еще так остро не ощущал Бертен чувственное очарование этих стихов, которые волнуют душу и которые едва касаются рассудка. Он не отрывал глаз от трепетных строк, и ему казалось, что душе его двадцать лет, что она окрылена надеждами; он прочел почти весь том в каком-то юношеском упоении. Пробило три часа, и он удивился, что ему еще не хочется спать. Он встал, чтобы закрыть окно и положить книгу на стол, стоявший посреди комнаты, но боль не оставляла его, несмотря на пребывание на водах в Эксе, и от холодного ночного ветра пронизала его поясницу как напоминание, как предостережение, и он со злобой отшвырнул Мюссе и прошептал:
   -- Старый дурак!
   Затем лег и потушил свечу.
   На другой день он не пошел к графине и принял твердое решение появиться там не ранее, чем послезавтра Но что бы он ни делал -- пробовал ли поработать, отправлялся ли на прогулку, ходил ли со своей тоской по знакомым, -- всюду его преследовала навязчивая мысль об этих двух женщинах.
   Запретив себе идти к ним, он облегчал душу, думая о них, и позволял своему уму, своему сердцу упиваться воспоминаниями. И нередко случалось так, что в этих грезах наяву, которыми он убаюкивал свое одиночество, эти два разных лица, какими он знал их, сближались, потом наплывали одно на другое, сходились, сливались, и тогда возникало одно, как бы подернутое дымкой; это было уже не лицо матери, но и не совсем еще лицо дочери, -- это было лицо женщины, безумно любимой им когда-то, любимой ныне, любимой вечно.
   Он упрекал себя за то, что поддается этим нежным чувствам, силу и опасность которых он понимал. Чтобы избавиться от них, отбросить, освободиться от этого пленительного и сладостного сновидения, он пытался обратиться к иным предметам, дающим пищу воображению, темам для размышлений и всевозможным областям мысли. Напрасные усилия! Все пути, по которым он пытался направить свей" ум, возвращали его туда, где опять возникала юная белокурая головка, словно притаившаяся в ожидании его. Это было неотвязное наваждение, парившее над ним, реявшее вокруг него и не отпускавшее его, несмотря на все уловки, к которым он прибегал, чтобы избавиться от него.
   Эти два существа, сливавшиеся друг с другом, что так взволновало его в тот вечер, когда они гуляли в парке Ронсьера, снова воскресали в его памяти, едва лишь он переставал рассуждать и разубеждать себя, и он снова представлял их себе, силясь понять, что за странное ощущение волнует его. "Неужели моя привязанность к Аннете выходит за пределы дозволенного?" -- спрашивал он себя. Копаясь в своей душе, он понимал, что пылает страстью к некоей совсем молодой женщине, у которой были все черты Аннеты, но это была не Аннета. И трусливо успокаивал себя мыслью:
   "Нет, я не люблю девочку, я жертва ее сходства с матерью".
   Однако два дня, проведенные в Ронсьере, по-прежнему оставались в его душе источником тепла, счастья и упоения; малейшие подробности возникали в его памяти одна за другой, еще более яркие, еще более милые сердцу, чем тогда Следуя за своей памятью, уводившей его назад, он внезапно вновь видел дорогу, по которой они шли, возвращаясь с кладбища, видел девушку, которая рвала цветы, и вдруг вспомнил, что обещал ей василек из сапфиров, как только они вернутся в Париж.
   Все его благие намерения разом улетучились, и, отказавшись от дальнейшей борьбы с собой, он взял шляпу и вышел из дому, глубоко взволнованный мыслью об удовольствии, которое он ей доставит.
   Когда он попросил доложить о себе господам Гильруа, лакей ответил.
   -- Барыни нет, а барышня дома Он ощутил жгучую радость.
   -- Доложите ей, что я хочу с ней поговорить И легко, словно боясь, что его услышат, проскользнул в гостиную.
   Почти в ту же минуту появилась Аннета.
   -- Здравствуйте, дорогой маэстро, -- с важностью сказала она.
   Он засмеялся, пожал ей руку и сел рядом с ней.
   -- Угадай, зачем я пришел?
   -- Не знаю, -- после секундного размышления отвечала она -- Чтобы повезти вас с мамой к ювелиру и выбрать василек из сапфиров, который я обещал тебе в Ронсьере.
   Лицо Аннеты озарилось счастьем.
   -- Ах, боже мой, а мамы нет дома! -- воскликнула девушка. -- Но она сейчас вернется! Ведь вы подождете ее, не правда ли?
   -- Да, если это будет не слишком долго.
   -- Ах, какой дерзкий! Слишком долго, когда здесь я! Вы считаете, что я еще маленькая!
   -- Нет, -- отвечал он, -- не такая уж маленькая, как ты думаешь.
   Он чувствовал, что его сердце полно желанием нравиться, быть обворожительным и остроумным, как в самые пылкие мгновения его юности, -- одним из тех инстинктивных желаний, которые тысячекратно увеличивают все наши возможности обольщать и заставляют павлинов распускать хвост, а поэтов -- сочинять стихи. Слова приходили к нему на язык легко и быстро, и он говорил так, как умел говорить, когда бывал в ударе. Девочка, заразившись его воодушевлением, отвечала ему со всем тем лукавством, со всем тем игривым остроумием, которые созревали в ней.
   Вдруг, возражая ей на что-то, он воскликнул:
   -- Но ведь я часто это от вас слышал, и я отвечал вам...
   -- Как? Вы больше не говорите мне "ты"? -- со смехом перебила она. -- Вы принимаете меня за маму!
   -- Знаешь, твоя мать уже сотни раз твердила мне об этом! -- покраснев, пробормотал он.
   Красноречие его иссякло; теперь он не знал, о чем говорить, и ему стало страшно, необъяснимо страшно в присутствии этой девочки.
   -- А вот и мама, -- сказала она.
   Она услышала, как отворилась дверь в большой гостиной, и Оливье, смутившись, словно его застали на месте преступления, стал объяснять, что он вдруг вспомнил свое обещание и заехал за ними, чтобы всем вместе отправиться к ювелиру.
   -- У меня двухместная карета, -- сказал он. -- Я примощусь на откидном сиденье Они сели в экипаж и через несколько минут были у Монтара.
   Художник всю жизнь провел в тесном общении с женщинами, наблюдал, познавал, любил их, всегда был занят ими, ему приходилось изучать и узнавать их вкусы, и он начал не хуже их разбираться в туалетах, в вопросах моды, во всех мельчайших деталях их частной жизни и даже нередко разделял некоторые их пристрастия, а входя в магазины, где продаются прелестные, изящные предметы, оттеняющие их красоту, он получал почти такое же удовольствие, ощущал почти такой же радостный трепет, как и они. Подобно им, он интересовался всеми кокетливыми пустячками, которыми они себя украшают; ткани радовали его глаз, ему хотелось пощупать кружева, его внимание привлекали самые незначительные элегантные вещицы. Перед витринами ювелирных магазинов он испытывал чувство, близкое к религиозному, словно перед храмом соблазнительной роскоши, а обитый темным сукном прилавок, на котором ловкие пальцы золотых дел мастера рассыпали драгоценные камни, переливавшиеся разноцветными огнями, внушал ему особое почтение.
   Усадив графиню и ее дочь перед этим строгим столом, на который и та и другая непринужденно положили руки, он объяснил, что ему нужно, и ему начали показывать образчики цветков.
   Потом перед ними разложили сапфиры, из которых надо было выбрать четыре. Это заняло много времени. Обе женщины кончиком ногтя переворачивали их на сукне, осторожно брали в руки, рассматривали с вниманием и со страстью знатоков. Потом, когда выбранные камни были отложены, понадобилось еще три изумруда для листочков, потом -- крошечный бриллиантик, чтобы он искрился в чашечке цветка, подобно капле росы.
   Оливье опьяняла радость сознания, что он делает подарок.
   -- Доставьте мне удовольствие и выберите два кольца, -- сказал он графине.
   -- Кто, я?
   -- Да! Одно для вас, другое для Аннеты! Позвольте мне сделать вам этот маленький подарок на память о двух днях, проведенных в Ронсьере.
   Она отказывалась Он настаивал. Последовал длительный спор, борьба доводов и аргументов, из которой в конце концов он, хотя и не без труда, вышел победителем.
   Принесли кольца: одни, наиболее редкостные, лежали в отдельных, особой выделки футлярах; другие, подобранные по сортам, в больших квадратных коробках, разбрасывали по бархату самые причудливые формы своих оправ. Художник сел между двумя дамами и вместе с ними, с таким же жадным любопытством, принялся вынимать золотые перстни из узких углублений, в которые они были вставлены. Затем раскладывал их перед собой, на сукне прилавка, и они образовали две группы: в одной были отвергнутые с первого взгляда, в другой -- те, из которых можно было выбирать.
   Незаметно и приятно проходило время за этим увлекательным занятием: выбор -- это величайшее удовольствие из всех возможных, это так же интересно и разнообразно, как любимое зрелище, это волнующее, почти чувственное, изысканное наслаждение женского сердца.
   Потом они сравнивали, горячились, и, после некоторого колебания, выбор трех судей остановился на золотой змейке, державшей красивый рубин между узенькой пастью и извивающимся хвостом.
   Сияющий Оливье встал.
   -- Оставляю вам мою карету, -- сказал он. -- Мне надо побывать еще в нескольких местах; я пошел.
   Но Аннета попросила мать пройтись до дома пешком: погода была чудесная. Графиня согласилась и, поблагодарив Бертена, вместе с дочерью вышла на улицу.
   Какое-то время они шли молча, радуясь и наслаждаясь полученными подарками, потом заговорили о тех драгоценностях, которые только что видели и держали в руках. Они словно еще видели блеск, словно еще слышали звяканье, их до сих пор не покидало какое-то беспричинное веселье Они шли быстро, пробираясь в толпе, которая летом, в пять часов вечера, всегда наводняет тротуары. Мужчины оборачивались и смотрели вслед Аннете; проходя мимо нее, вполголоса восхищались ею. После траура, после того, как черный цвет подчеркнул ослепительную красоту Аннеты, графиня показалась в Париже вместе с дочерью впервые, и теперь, когда она увидела этот фурор, который производила Аннета на улице, это всеобщее внимание, эту рябь лестных чувств, которую оставляет за собой в толпе мужчин красивая женщина, когда она услышала этот восторженный шепот, сердце ее сжалось, и на него легла такая же тяжесть, как в тот вечер у нее в гостиной, когда гости сравнивали девочку с ее портретом. Она невольно ловила эти взгляды, привлеченные Аннетой, она чувствовала их еще издали, когда, скользнув по ее лицу и не задержавшись на нем, они вдруг останавливались на светловолосой головке той, что шла рядом с ней. Она угадывала, она видела в глазах прохожих мгновенное и немое восхищение этой расцветающей молодостью, влекущим очарованием этой свежести, и подумала: "Я так же хороша, как она, если не лучше". Внезапно ее пронзила мысль об Оливье, и, как это было в Ронсьере, ее охватило непреодолимое желание убежать.
   Ей больше не хотелось оставаться на свету, оставаться в людском потоке, на виду у всех этих мужчин, которые смотрели не на нее. Далеки были те дни -- ведь еще совсем недавние дни! -- когда она сама хотела, чтобы все видели ее поразительное сходство с дочерью, когда она сама старалась подчеркнуть это сходство Но кому из прохожих пришло бы в голову сравнивать их теперь? Быть может, лишь один человек подумал об этом только что, в ювелирном магазине. Он? О, как это больно! Неужели он не испытывает постоянного, неотвязного желания сравнивать их? Конечно, видя их вместе, он не мог не думать, не вспоминать о том времени, когда она, такая цветущая, такая красивая, входила к нему, уверенная в его любви!
   -- Мне нехорошо, -- сказала она, -- возьмем фиакр, детка.
   -- Что с тобой, мама? -- с беспокойством спросила Аннета.
   -- Ничего, ничего; ты же знаешь, что после смерти бабушки у меня часто бывают моменты слабости!
  
  
  

Глава 5

  
   Навязчивые идеи отличаются таким же злобным упорством, как и неизлечимые болезни. Поселившись однажды в мозгу, они пожирают его, ни о чем не позволяют думать, не позволяют получить хотя бы малейшее удовольствие. Что бы ни делала графиня -- дома или где-нибудь в другом месте, одна или на людях, -- она уже не могла отделаться от мысли, овладевшей ею в тот день, когда она возвращалась домой под руку с дочерью: "Неужели Оливье, который видит нас почти каждый день, не испытывает постоянного, неотвязного желания сравнивать нас?" Конечно, сравнивает, сравнивает бессознательно, беспрестанно; его самого неотступно преследует это сходство, о котором нельзя забыть ни на миг и которое еще ) силилось теперь, когда Аннета стала подражать ее жестам и манере говорить. Каждый раз, как он приходил, она начинала думать об этом сопоставлении, читала его во взгляде Бертена, догадывалась о нем и обдумывала его умом и сердцем. И ее начинало терзать стремление спрятаться, исчезнуть, не показываться больше Бертену вместе с дочерью.
   Она страдала еще и потому, что уже не чувствовала себя хозяйкой своего дома. В тот вечер, когда все смотрели на ее дочь, стоявшую под ее портретом, ей нанесли обиду, как бы отняв у нее то, что всецело принадлежало ей, и обида не забывалась, она росла и по временам ожесточала графиню. Графиня все время упрекала себя за то, что в глубине души жаждала освобождения, за постыдное желание, чтобы дочь ушла из ее дома, как обременительная и докучная гостья, и она инстинктивной хитростью старалась добиться этого, снедаемая желанием бороться и, несмотря ни на что, удержать при себе человека, которого любила.
   Не имея возможности ускорить брак Аннеты, который, вследствие недавно объявленного траура, пришлось ненадолго отложить, она испытывала страх, непонятный, но сильный страх, что какая-нибудь случайность может помешать этим планам, и почти бессознательно старалась пробудить в сердце дочери склонность к маркизу.
   Все искусные дипломатические уловки, которые она так долго пускала в ход, чтобы сохранить Оливье, приняли у нее новую форму, стали более утонченными, менее заметными и служили для того, чтобы сблизить дочь с маркизом, не допуская в то же время встреч маркиза с художником.
   Так как художник, который привык работать по утрам, всегда завтракал дома, а с друзьями виделся вечером, она часто приглашала маркиза к завтраку. Он появлялся, словно внося с собой оживление после прогулки верхом, струю утренней прохлады. Он весело рассказывал светские новости, которые, кажется, носятся в воздухе каждый день над пробуждающимся осенним Парижем, катающимся и блистающим в аллеях Булонского леса. Аннета с удовольствием слушала его, входя во вкус повседневных историй, которые он преподносил ей совсем свежими и покрытыми налетом шика. Между ними возникала юношеская близость, теплая дружба, которую вполне естественно делала еще теснее их общая, страстная любовь к лошадям. Когда он уезжал, граф и графиня начинали тактично превозносить его, говорили о нем все, что нужно было говорить для того, чтобы девушка поняла: только от нее зависит ее брак с маркизом, если он ей нравится.
   Она и сама поняла это очень скоро и в простоте душевной рассудила, что, конечно, выйдет зам - Опять! Пожалуйста, не говорите больше об этом! Клянусь вам, вы ошибаетесь!
   Она повторила:
   -- Только бы вы любили меня хоть немного!
   Он снова сказал:
   -- Да, я люблю вас!
   И они долго сидели в молчании, держа друг друга за руки, глубоко взволнованные и глубоко опечаленные.
   Наконец она нарушила молчание, прошептав:
   -- О, невеселы будут дни, которые мне еще остается прожить!
   -- Я постараюсь скрасить их.
   В гостиной сгущалась сумеречная тень, и серая дымка осеннего вечера постепенно окутывала их.
   Пробили часы.
   -- Мы уже давно сидим здесь, -- сказала она. -- Вам пора уходить: что, если придет кто-нибудь, а у нас с вами расстроенный вид!
   Он встал, обнял ее, поцеловал, как бывало, в полураскрытые губы, и они прошли по обеим гостиным под. руку, как муж и жена.
   -- Прощайте, дорогой мой.
   -- Прощайте, дорогая.
   И портьера опустилась за ним.
   Он сошел с лестницы, повернул к церкви Мадлены и зашагал, не сознавая, что делает, точно оглушенный ударом, чувствуя, что ноги у него подкашиваются, а сердце пылает и трепещет, словно в груди у него развевается горящий лоскут. В течение двух часов или трех, а может быть, и четырех, он шел куда глаза глядят, в такой душевной подавленности и физическом изнеможении, что сил у него хватало только на то, чтобы переставлять ноги. Затем он вернулся домой и погрузился в раздумье.
   Итак, он любит эту девочку! Теперь он понял все, что испытывал подле нее со дня прогулки по парку Монсо, когда он расслышал в ее устах звуки голоса, который едва узнал, того голоса, который когда-то пробудил его сердце; он понял это медленное, неотвратимое возрождение в нем еще не совсем угасшей, еще не остывшей любви, в которой он упорно не хотел сознаться самому себе.
   Что делать? И что мог он сделать? Когда она выйдет замуж, он будет избегать частых встреч с нею, вот и все. А до тех пор он по-прежнему будет приходить в этот дом, чтобы никто ничего не заподозрил, скрывая от всех свою тайну.
   Он пообедал дома, чего с ним никогда не случалось. Затем велел затопить большую печь в мастерской, так как ночь обещала быть очень холодною. Он даже приказал зажечь люстру, словно боялся темных углов, и заперся. Какое странное глубокое, почти физическое чувство печали овладело им! Он ощущал его в горле, в груди, во всех своих размякших мускулах так же, как и в своей слабеющей душе. Стены давили его, а вся жизнь его, жизнь художника и мужчины, была замкнута в этих стенах. Каждый написанный этюд, висевший на стене, напоминал ему о каком-нибудь успехе, с каждой вещью обстановки было связано какое-нибудь воспоминание. Но успехи и воспоминания канули в прошлое. Его жизнь? Какою она ему казалась короткою, пустою и вместе с тем насыщенной! Он писал картины, снова картины, постоянно картины и любил одну женщину. Ему вспоминались вечера восторгов после свиданий в этой самой мастерской. В лихорадочном пылу, наполнявшем все его существо, он шагал здесь целые ночи напролет. Радость счастливой любви, радость светского успеха, беспримерное упоение славой дали ему насладиться незабываемыми часами внутреннего торжества.
   Он любил эту женщину, и она любила его. Благодаря ей он получил то крещение, после которого мужчине открывается таинственный мир волнений и страстей. Она почти насильно открыла его сердце, а теперь он уже не может закрыть его. И помимо его воли в эту брешь вошла другая любовь! Другая, или, вернее, та же любовь, вспыхнувшая при виде нового лица, та же самая, но усиленная возрастающею на старости лет потребностью преклонения. Итак, он любит эту девочку! Незачем больше бороться, сопротивляться, отрицать, он любит ее, с отчаянием сознавая, что она даже не пожалеет его, что она не узнает никогда об его жестоком страдании и что на ней женится другой. При этой мысли, к которой он постоянно возвращался, которой никак не мог отогнать, его охватывало животное желание завыть, как воет собака на цепи, потому что он тоже чувствовал себя, подобно ей, беспомощным, порабощенным, посаженным на цепь. Чем больше он думал об этом, тем больше нервничал, широко шагая по просторной комнате, освещенной, точно для празднества. Наконец, не в силах долее выносить боль этой растравленной раны, он попытался успокоить ее воспоминанием о своей прежней любви, утолить ее, воскресив память о своей первой сильной страсти. Он вынул из шкафа хранившуюся там копию портрета графини, сделанную им когда-то для себя, поставил ее на мольберт и, усевшись напротив, стал ее рассматривать. Он старался вызвать ее образ, снова обрести ее в жизни такою, какой он любил ее когда-то. Но на полотне все время возникала Аннета. Мать исчезла, растаяла, уступая свое место другому лицу, так странно похожему на нее. Это была Аннета, это были ее волосы, немного светлее, чем у матери, ее чуточку более шаловливая улыбка, ее чуточку более насмешливое выражение лица, и он ясно чувствовал, что душою и телом принадлежит этому юному существу, как никогда не принадлежал той, другой, как тонущая лодка принадлежит волнам!
   Тогда он поднялся и, чтобы больше не видеть этого призрака, перевернул полотно; потом, охваченный глубокой печалью, пошел в спальню и принес оттуда в мастерскую ящик письменного столика, где мирно покоились все письма его возлюбленной. Они были уложены здесь, как в постели, одно на другом, толстым слоем тоненьких бумажек. Он погрузил в них руки, во всю эту груду слов, говоривших о нем и о ней, в эту купель их долгой любви. Он смотрел на этот узкий, дощатый гроб, где покоилось такое множество конвертов и на каждом из них было написано его имя, только его имя. Он думал о том, что здесь, в этой груде пожелтевшей бумаги, испещренной красными печатями, рассказано о любви, нежной взаимной привязанности двух существ, об истории двух сердец, и, склонившись над ящиком, вдыхал веяние прошлого, меланхолический запах долго запертых писем.
   Ему захотелось перечитать их; порывшись поглубже, он достал несколько самых давних. По мере того как он развертывал их, отчетливые воспоминания начинали волновать его душу. Среди писем он узнавал много таких, которые, бывало, носил при себе по целым неделям, и, пробегая мелко исписанные строки, говорившие ему такие ласковые слова, возвращался к забытым переживаниям прошлого. Вдруг он нащупал под пальцами тонкий вышитый платок. Что это такое? Он с минуту задумался, но вспомнил! Однажды она расплакалась у него, немножко приревновав, и он украл у нее и спрятал этот смоченный слезами платок.
   Ах, как все это грустно! Как грустно! Бедная женщина!
   Со дна ящика, со дна прошлого все эти воспоминания поднимались, подобно каким-то испарениям; да, это были лишь неосязаемые испарения угасшей действительности. И все же он страдал от этого и плакал над письмами, как плачут над мертвыми, потому что их уже нет.
   Но когда он расшевелил всю эту старую любовь, она вызвала в его сердце новый, юный пыл, брожение соков неодолимой страсти, заставлявшей вспоминать лучезарное лицо Аннеты. Прежде он любил ее мать в страстном порыве добровольного порабощения, эту же девочку он начинал любить, как раб, как старый, трепещущий раб, на которого налагают оковы, и оков этих ему не разбить уже никогда.
   В глубине души он чувствовал это и приходил в ужас.
   Он старался понять, как и почему она имеет над ним такую власть. Ведь он так недолго знает ее! Ведь она только становится женщиной, а сердце и душа ее еще спят сном юности.
   А он, его жизнь почти уже кончена! Как же эта девочка сумела покорить его несколькими улыбками и золотистыми локонами? Ах, улыбки, волосы этой белокурой девочки не раз внушали ему желание пасть на колени и биться лбом о землю!
   Можем ли мы узнать, можем ли мы когда бы то ни было узнать, почему какое-нибудь женское лицо внезапно действует на нас, как яд? Как будто мы выпили его глазами, и оно стало нашей мыслью и нашей плотью! Мы пьяны им, мы от него без ума, мы живем этим поглощенным нами образом и хотели бы умереть от него!
   До чего порой заставляет страдать эта жестокая и непостижимая власть какого-нибудь образа над сердцем мужчины!
   Оливье Бертен снова зашагал по комнате. Была уже поздняя ночь, печь погасла. От окон тянуло холодом. Он лег в постель и продолжал мучительно думать до утра.
   Встал он рано, сам не зная чего ради, не зная, за что приняться, с разыгравшимися нервами, безвольный, как вертящийся флюгер.
   Он искал, чем бы развлечь свой ум, чем бы занять тело, и вспомнил, что как раз в этот день недели некоторые члены его клуба собираются в Турецких банях и после массажа завтракают там.
   Поспешно одевшись, в надежде, что горячая баня и душ успокоят его, он вышел из дому.
   Как только он очутился на улице, его охватил резкий холод, тот пронизывающий холод первых заморозков, которые за одну ночь уничтожают последние остатки лета.
   Вдоль бульваров сыпал частый дождь больших желтых листьев, падавших с тихим и сухим шелестом. Из конца в конец широких проспектов, между фасадами домов, куда ни хватал взор, они падали и падали, словно все их стебли были только что срезаны с ветвей тонким и острым ледяным лезвием. Мостовые и тротуары, уже сплошь покрытые ими, стали за несколько часов похожи на лесные просеки в начале зимы. Эта мертвая листва шуршала под ногами и при порывах ветра сбивалась в волнообразные груды.
   Стоял один из тех переходных дней, которыми кончается одно время года и начинается другое; эти дни напоены особой сладостью или печалью: печалью умирания или сладостью возрождающейся жизни.
   Переступив порог восточной бани, Оливье ощутил в своем тоскующем сердце трепет удовольствия при мысли о тепле, которое сейчас, после этого уличного холода, согреет его тело.
   Он торопливо разделся, обмотал вокруг талии легкую повязку, поданную банщиком, и скрылся за отворившейся перед ним обитой дверью.
   Проходя по мавританской галерее, освещенной двумя восточными фонарями, он с трудом вдыхал удушливый, горячий воздух, которым, казалось, веяло от какой-то далекой печи. Курчавый, с лоснящимся торсом, мускулистый негр, в одной набедренной повязке, бросился вперед, поднял перед ним портьеру на другом конце галереи, и Бертен вошел в большое круглое высокое помещение жаркой бани, где царило безмолвие, почти такое же таинственное, как безмолвие храма. Сверху, из купола, сквозь трилистники цветных стекол, свет падал в огромный круглый зал, где пол был вымощен плитами, а стены покрыты пестрыми изразцами в арабском вкусе.
   Полуголые мужчины всякого возраста молча расхаживали медленно и важно или, скрестив руки, сидели на мраморных скамеечках; некоторые тихо беседовали.
   Воздух был так горяч, что уже при входе захватывало дух. Было что-то античное, что-то мистическое в этом живописном, круглом, как цирк, душном зале, где грелось человеческое тело, где сновали взад и вперед черные массажисты и медноногие мавры.
   Раньше всего художник заметил графа де Ланда. Он расхаживал, как римский борец, гордо выставляя свою громадную грудь, скрестив на ней толстые руки. Завсегдатай бани, он чувствовал себя здесь, как любимец публики на сцене, и со знанием дела рассуждал о мускулатуре всех парижских силачей.
   -- Здравствуйте, Бертен, -- сказал он.
   Они обменялись рукопожатием. Ланда продолжал:
   -- Подходящая погода, чтобы попотеть, а?
   -- Да, великолепная.
   -- Вы видели Рокдиана? Он на той половине. Я вытащил его прямо из постели. О, посмотрите-ка на сию фигуру!
   Мимо них проходил малорослый, кривоногий господин с дряблыми руками и тощими бедрами, и эти старые образцовые представители мужской породы с презрением улыбнулись.
   Рокдиан, увидев художника, подошел к ним.
   Усевшись на длинный мраморный стол, они принялись болтать, как в гостиной. Служители сновали туда и сюда, разнося напитки. Раздавались шлепки массажистов по голым телам и внезапный шум струи душа. Беспрерывный плеск воды доносился из всех углов обширного амфитеатра, наполняя его легким шорохом дождя.
   Ежеминутно какой-нибудь новый посетитель раскланивался с тремя приятелями или подходил к ним пожать руку: толстый герцог Гариссон, низенький князь Эпилати, барон Флак и другие.
   Вдруг Рокдиан сказал:
   -- А, Фарандаль!
   Маркиз вошел, упираясь рукой в бедро, ступая с непринужденной самоуверенностью хорошо сложенного мужчины.
   Ланда шепнул:
   -- Этот повеса -- настоящий гладиатор!
   Рокдиан обратился к Бертену:
   -- Правда, что он женится на дочери ваших друзей?
   -- Кажется, что так, -- сказал художник.
   Но при этом вопросе, заданном в присутствии этого человека в такую минуту, в таком месте, сердце Оливье содрогнулось от отчаяния и возмущения. Он мгновенно и с такой остротой ощутил всю ужасную реальность предстоящего, что несколько секунд преодолевал животное желание броситься на маркиза.
   Затем он поднялся.
   -- Я устал, -- сказал он. -- Пойду на массаж,
   Мимо проходил араб.
   -- Ахмет, ты свободен?
   -- Да, господин Бертен.
   И художник поспешно ушел, чтобы избежать рукопожатия Фараидаля, который медленно обходил хаммам.
   Бертен не провел и четверти часа в большом зале для отдыха, где было так тихо, где вдоль стен тянулись кабины с постелями, а посередине расстилался цветник из африканских растений и бил, рассыпаясь, фонтан. У него было ощущение, что за ним гонятся, что ему что-то угрожает, что вот-вот подойдет маркиз и придется протянуть ему руку и вести себя с ним по-дружески, в то время как хотелось бы его убить.
   И вскоре художник опять очутился на бульваре, усеянном опавшими листьями. Они уже перестали осыпаться: последние были сорваны долго бушевавшей бурей. Красно-желтый ковер колыхался, двигался, волнообразно перекатывался с одного тротуара на другой под резкими порывами усиливавшегося ветра.
   Вдруг по крышам пронесся какой-то рев, звериное рычание несущегося урагана; в то же время на бульвар обрушился яростный вихрь, налетевший, вероятно, от Мадлен.
   Листья, все опавшие листья, поднялись при его приближении, точно ожидали его. Они бежали впереди него, сбивались в кучи, кружились, поднимались спиралью до самой кровли домов. Он гнал их, как стадо, как обезумевшее стадо, которое мчалось к заставам Парижа, к свободному небу предместий. И когда на подъеме у квартала Мальзерб густая туча листьев и пыли исчезла, мостовые и тротуары странно оголились и очистились, словно их подмели.
   Бертен думал: "Что теперь будет со мною? Что мне делать? Куда идти?" Он ничего не мог решить и повернул домой.
   Газетный киоск привлек его внимание, и он купил семь или восемь газет, надеясь, что этого чтения ему хватит на час-другой.
   -- Завтракаю дома, -- сказал он входя.
   И поднялся в свою мастерскую.
   Однако, усевшись здесь, он почувствовал, что не в силах оставаться на месте: он весь был охвачен возбуждением, как взбесившийся зверь.
   Он пробежал газеты, но они ни на минуту не развлекли его, и факты, о которых он читал, воспринимались лишь глазами, но не доходили до сознания. В середине одной заметки, которую он даже не старался понять, имя "Гильруа" заставило его вздрогнуть. Речь шла о заседании палаты, в которой граф произнес несколько слов.
   Пробужденное этим именем внимание художника остановилось затем на имени знаменитого тенора Монрозэ, который в конце декабря должен был один-единственный раз выступить на сцене Большой оперы. По словам газеты, этот спектакль обещал быть великолепным музыкальным торжеством, так как тенор Монрозэ, покинувший Париж шесть лет назад, имел по всей Европе и в Америке небывалый успех; кроме того, вместе с ним собиралась выступить прославленная шведская певица Эльссон, которую Париж тоже не слышал уже лет пять!
   У Оливье сразу же мелькнула мысль, словно родившаяся в глубине его сердца, доставить Аннете удовольствие побывать на этом спектакле. Но, вспомнив, что этому намерению препятствует траур графини, он стал обдумывать, как бы все-таки его осуществить. Один только способ показался ему подходящим. Надо взять ложу, которая выходит на сцену; сидящих там почти не видно, а если графиня, несмотря на это, не пожелает ехать, то он пригласит Аннету вместе с отцом и герцогиней. В таком случае пришлось бы преподнести эту ложу герцогине. Но тогда надо будет пригласить и маркиза!
   Он долго колебался и раздумывал.
   Конечно, этот брак -- дело решенное, и, без сомнения, назначен даже день свадьбы. Он догадывался, что его подруга спешит скорей покончить с этим, и понимал, что, как только минет срок траура, она выдаст дочь за Фарандаля. Тут он ничего не мог поделать. Он не мог ни помешать этому ужасному событию, ни изменить его, ни отсрочить! А раз приходится покориться, то не лучше ли попробовать укротить свою душу, скрыть свои муки, казаться довольным и не давать больше воли своему раздражению.
   Да, он пригласит маркиза, усыпит этим подозрительность графини и на правах друга войдет в дом юной четы.
   Позавтракав, он тотчас отправился в Оперу, чтобы заручиться какой-нибудь ложей за занавесом. Ложа была ему обещана. Тогда он поспешил к Гильруа.
   Графиня почти сейчас же вышла к нему, все еще взволнованная их вчерашним трогательным объяснением.
   -- Как мило, что вы пришли сегодня! -- сказала она.
   Он пробормотал:
   -- У меня есть кое-что для вас.
   -- А что такое?
   -- Ложа на сцене в Опере, на единственный спектакль Эльссон и Монрозэ.
   -- Ах, как жаль, мой друг! Ведь у меня траур.
   -- Вашему трауру скоро уже четыре месяца.
   -- Уверяю вас, что я не молу.
   -- А Аннета? Подумайте, такой случай, может быть, никогда не представится...
   -- С кем она поедет?
   -- С отцом и герцогиней, которую я приглашу. И собираюсь предложить место и маркизу.
   Она пристально посмотрела ему в глаза, чувствуя безумное желание расцеловать его. Не в силах поверить собственным ушам, она повторила:
   -- Маркизу?
   -- Ну да!
   И она тотчас же согласилась на это предложение.
   Он продолжал равнодушным тоном:
   -- Вы уже назначили время их свадьбы?
   -- Да, почти. У нас есть основание торопиться со свадьбой, тем более, что она была решена еще до маминой смерти. Вы помните?
   -- Конечно, помню. Так на когда же?
   -- На начало января. Простите, что я вам об этом не сообщила раньше.
   Вошла Аннета. Он почувствовал, как сердце подпрыгнуло у него в груди, словно на пружине, и вся нежность, которая влекла его к ней, внезапно перешла в ожесточение, порождая ту странную и страстную вражду, в которую превращается любовь, когда ее подстегивает ревность.
   -- Я хочу предложить вам кое-что, -- сказал он.
   Она ответила:
   -- Значит, мы с вами решительно на "вы"?
   Он принял отеческий тон:
   -- Слушайте, дитя мое. Мне известно, какое событие должно совершиться. Уверяю вас, что в скором времени это будет необходимо. Так уж лучше сейчас, чем потом.
   Она с недовольным видом пожала плечами, а графиня молчала, глядя вдаль и о чем-то сосредоточенно думая.
   Аннета спросила:
   -- Что же вы мне принесли?
   Он рассказал о спектакле и о том, кого собирается пригласить. Она пришла в восторг и, бросившись в ребяческом порыве ему на шею, расцеловала его в обе щеки.
   Он чуть не лишился сознания и, почувствовав нежное прикосновение этих свежих губок, понял, что никогда ему не исцелиться.
   Графиня нервно сказала дочери:
   -- Ты знаешь, что тебя ждет отец?
   -- Да, мама, иду.
   Она убежала, продолжая посылать воздушные поцелуи.
   Когда она вышла, Оливье спросил:
   -- Они отправятся в путешествие?
   -- Да, на три месяца.
   Он невольно прошептал:
   -- Тем лучше.
   -- Мы заживем прежней жизнью, -- сказала графиня.
   Он пробормотал:
   -- Я надеюсь!
   -- А пока что не оставляйте меня.
   -- Нет, дорогая.
   Его вчерашний порыв при виде ее слез и только что высказанное им намерение пригласить маркиза на этот спектакль снова вернули графине некоторую надежду.
   Но ненадолго. Не прошло и недели, как она опять, с мучительным и ревнивым вниманием, стала следить по лицу этого человека за всеми этапами переживаемой им пытки. От нее ничего не могло укрыться, ведь она сама проходила через все терзания, которые угадывала в нем, и постоянное присутствие Аннеты ежеминутно напоминало ей о тщетности ее усилий.
   Все разом свалилось на нее -- и годы и траур. Ее деятельное, умелое, изобретательное кокетство, помогавшее ей всю жизнь одерживать победы, теперь было сковано строгим черным платьем, которое так же подчеркивало ее бледность и осунувшееся лицо, как и блеск юности ее дочери. Как далеко было теперь то, еще такое недавнее время, когда по возвращении Аннеты в Париж она с гордостью старалась одеваться одинаково с дочерью, и сходство их было тогда к ее выгоде. Теперь она иногда испытывала бешеное желание сорвать со своего тела эту погребальную одежду, которая уродовала ее и причиняла ей столько страданий.
   Если бы в ее распоряжении были все средства, доставляемые искусством моды, если бы она могла выбирать и носить ткани нежных оттенков, гармонирующих с ее цветом лица, которые придавали бы ее умирающей красоте тонко рассчитанную силу, столь же пленительную, как безыскусственная прелесть дочери, она, несомненно, могла бы еще поддерживать свое очарование.
   Она так хорошо знала действие возбуждающих вечерних туалетов и чувственно-легких утренних одежд, волнующего дезабилье, в котором женщина остается за завтраком с близкими друзьями и благодаря которому сохраняет до середины дня как бы аромат своего пробуждения, материальное и теплое впечатление оставленной ею постели и надушенной комнаты!
   Но что можно было сделать с этой одеждой факельщика, с этим арестантским халатом, который будет окутывать ее целый год! Целый год! Она должна целый год пробыть, бездейственная и бессильная, в этом черном платье, как в заключении! Целый год она будет чувствовать, как стареет день за днем, час за часом, минута за минутой в этом креповом футляре! Что с нею станется через год, если ее бедное, больное тело будет и дальше так увядать от душевной тоски?
   Эти мысли уже не покидали ее, отравляли ей все, чем она хотела бы насладиться, обращали в скорбь все, что могло бы быть блаженством, портили ей всякую радость, всякую минуту удовлетворения или веселья. Беспрестанно трепетала она, отчаянно стараясь сбросить с себя этот давивший ее груз терзаний; ведь не будь этого постоянно преследующего ее наваждения, как она была бы еще счастлива, бодра и здорова! Ома чувствовала в себе по-прежнему живую и свежую душу, по-прежнему молодое сердце, пыл существа, только еще начинающего жить, неутолимую жажду счастья, даже более жадную, чем прежде, и ненасытную потребность любви.
   И вот все хорошее, все милое, нежное, поэтическое, все, что делает жизнь прекрасной и заставляет нас ценить ее, все это уходит от нее, потому что она постарела! Это конец! Однако она все еще обретает в себе нежность юной девушки и страстные порывы молодой женщины. Старилось только тело, ее бедная кожа, мало-помалу выцветшая, изношенная, как суконная обивка мебели. Неотступная мысль об этом упадке не покидала ее, стала почти физическим страданием. Эта навязчивая идея, казалось, даже вызвала у нее особую чувствительность эпидермы, ощущение старческого увядания, постоянное и такое же отчетливое, как ощущение холода или жары. Ей казалось, что она в самом деле чувствует какой-то неуловимый зуд, чувствует, как медленно расползаются морщины на лбу, как обвисает ткань щек и груди и множатся те бесчисленные мелкие складочки, от которых усталая кожа кажется измятой. Как мучительный зуд заставляет пораженного какой-нибудь накожной болезнью постоянно чесаться, так сознание и боязнь разрушительной и тонкой работы быстро бегущего времени вызывали в ней непреодолимую потребность глядеться в зеркало, чтобы беспрестанно убеждаться в этом. Это сознание, эта боязнь манили ее, влекли, толкали к зеркалам, и она, не отрываясь, смотрела в них и без конца разглядывала, ощупывала, словно желая лучше удостовериться, неизгладимые следы ущерба, причиненного временем. Сначала этот страх временами исчезал, но появлялся вновь каждый раз, как она, дома или в другом месте, видела шлифованную поверхность грозного стекла. Она останавливалась на тротуарах, чтобы поглядеться в зеркальные витрины, и ее словно пригвождала чья-то рука ко всем полоскам стекла, какими торговцы украшают фасады своих лавок. Это стало у нее болезнью, манией. Она носила при себе, в кармане, миниатюрную пудреницу из слоновой кости величиною с орех; с внутренней стороны в крышку было вставлено крошечное зеркальце, и часто на ходу она открывала эту коробочку и подносила ее к глазам.
   Когда она садилась читать или писать в своей убранной коврами гостиной, эти занятия на минуту отвлекали ее мысли, но вскоре она опять поддавалась прежнему наваждению. Она боролась, старалась рассеяться, думать о чем-нибудь другом, продолжать работу. Но тщетно: острое желание скоро заставляло ее выпустить из рук книгу или перо, и она неудержимо тянулась к лежавшему на столе зеркальцу с ручкой старого серебра. В обрамлении овальной чеканной рамки ее лицо казалось портретом, написанным в минувшем веке, когда-то свежей, но выцветшей от солнца пастелью. Долго рассматривала она себя, затем усталым движением клала зеркальце обратно на стол, чтобы вновь приняться за работу, но не успевала прочитать двух страниц или написать двадцати строк, как в ней опять оживала непреодолимая и мучительная потребность поглядеть на себя, и она еще раз протягивала руку и брала зеркало.
   Теперь она вечно возилась с ним, как с надоедливой и привычной безделушкой, с которой рука никак не может расстаться, и, принимая своих друзей, поминутно бралась за него; это настолько раздражало ее, что ей хотелось кричать, и, вертя его в руках, она ненавидела его, словно оно было живым существом.
   Однажды, доведенная до отчаяния этой борьбою с кусочком стекла, она швырнула его о стену, так что оно раскололось и рассыпалось вдребезги.
   Но муж отдал его в починку, и через несколько дней оно возвратилось еще более ясным, чем раньше. Ей пришлось взять зеркало, поблагодарить и примириться с тем, что оно останется у нее.
   Каждое утро и каждый вечер, запершись в своей спальне, она снова, против воли, приступала к тщательному и терпеливому изучению этой тихой и подлой разрушительной работы.
   Лежа в постели, она не могла уснуть, вновь и вновь зажигала свечу и долго, не смыкая глаз, думала о том, что бессонница и печаль только ускоряют эту ужасную работу быстролетного времени. В ночной тишине она слушала монотонное, мерное тикание маятника стенных часов, казалось, шептавшего ей: "Летит, летит, летит", -- и сердце ее сжималось в такой муке, что она, зажав рот простыней, рыдала от отчаяния.
   Когда-то она, как все люди, отдавала себе отчет в беге лет и в переменах, которые они приносят с собой. Как все люди, она говорила другим и самой себе каждую зиму, каждую весну, каждое лето: "Я очень изменилась с прошлого года". Но все еще красивая, хотя и несколько иной красотой, она не беспокоилась об этом. Теперь же вместо того, чтобы по-прежнему мирно взирать на медленное шествие времен года, она вдруг обнаружила и поняла, как чудовищно быстро бегут минуты. Для нее стало ощутимо течение времени, его неуловимый бег, способный довести до безумия, если вдуматься в это непрерывное следование торопливых крошечных секунд, грызущих тело и жизнь человека.
   После такой страдальческой ночи она немного успокаивалась и долго дремала, согретая теплом постели, до тех пор, пока горничная утром не раздвигала занавески и не затапливала печь. Она лежала усталая, в полузабытьи, не то дремля, не то пробуждаясь, и в ее оцепеневшем мозгу снова рождалась инстинктивная, ниспосылаемая судьбою надежда, которая озаряет и живит сердце и улыбку человека до самого последнего дня.
   Теперь каждое утро, когда она вставала с постели, ее охватывало желание молиться богу, добиваться у него хоть немного облегчения и утешения.
   Она опускалась на колени перед большим дубовым распятием -- подарком Оливье, разыскавшего где-то эту редкую вещь, и тем голосом души, которым человек говорит с самим собою, безмолвно воссылала к божественному страдальцу скорбную мольбу. Обезумев от желания быть услышанной и получить помощь, наивная в своем горе, как все, кто верует и преклоняет колени, она не могла сомневаться, что он слышит ее, внимает ее молению и, может быть, растроган ее страданием. Она не просила его сделать для нее то, чего он никогда ни для кого не делал, -- оставить ей до самой смерти обаяние, свежесть и грацию; она просила только немного покоя, небольшую отсрочку. Да, она должна состариться, должна и умереть! Но почему так скоро? Иные женщины ведь долго сохраняют свою красоту! Разве он не может сделать так, чтобы она была одною из них? Как он был бы добр, он, который тоже столько страдал, если бы еще хоть года на два, на три сохранил ей тот остаток очарования, который нужен ей, чтобы нравиться!
   Она не говорила этого прямо, но возносила к нему свои жалобы в сбивчивой тайной мольбе своей души.
   Затем она садилась за туалетный стол и с таким же пламенным, как в молитве, напряжением мысли начинала возиться с пудрой, притираниями, карандашами, пуховками и щеточками, которые восстанавливали на один день ее поддельную хрупкую красоту.
  

VI

  
   На бульваре у всех на устах были два имени: Эмма Эльссон и Монрозэ. Чем ближе к Опере, тем они слышались чаще. Они так и били в глаза прохожим с огромных афиш, расклеенных на колонках, и в вечернем воздухе носилось ощущение какого-то крупного события.
   Грузное здание, носящее название "Национальной академии музыки", словно вросшее в землю под черным небом, обращенное к толпившейся перед ним публике пышным грязновато-белым фасадом и мраморной колоннадой галереи, было освещено, подобно декорациям, скрытыми от глаз электрическими дуговыми фонарями.
   На площади перед Оперой конная полиция регулировала уличное движение. Со всех концов Парижа сюда подъезжали бесчисленные кареты, в которых благодаря спущенным стеклам можно было видеть пену светлых тканей и бледные лица.
   Вереницею въезжали под аркады двухместные кареты и ландо, останавливались на несколько секунд, и из них выходили в зимних манто, отделанных мехом, перьями или бесценными кружевами, великосветские и другие женщины -- дорогостоящее, божественно разряженное тело.
   Снизу доверху по знаменитой лестнице двигалось непрерывное феерическое шествие дам, одетых, словно королевы; их грудь и уши сверкали огнями бриллиантов, а шлейфы волочились по ступеням.
   Зал начал наполняться рано, никто не хотел упустить ни одной ноты знаменитых артистов; под ослепительной электрической люстрой обширный амфитеатр колыхался от движения рассаживающейся по местам публики и гудел голосами.
   Из ложи на сцене, в которой уже находились герцогиня, Аннета, граф, маркиз, Бертен и г-н де Мюзадье, были видны только кулисы, где разговаривали, бегали и кричали люди -- машинисты в блузах, господа во фраках, артисты в костюмах. А за огромным опущенным занавесом слышался глухой шум толпы, чувствовалось присутствие живой колышущейся возбужденной массы, волнение которой как будто проникало сквозь полотно, распространяясь до самых декораций.
   Ставили "Фауста".
   Мюзадье рассказывал анекдоты о первых представлениях этой оперы в Лирическом театре, о том, что сначала она почти провалилась, а затем имела блестящий успех, о первых исполнителях ее, об их манере петь каждую сцену. Аннета, полуобернувшись к нему, слушала его с жадным, юным, всепоглощающим любопытством и по временам бросала полный нежности взгляд на жениха. Через несколько дней он станет ее мужем, и теперь она любила его, как любят наивные сердца, то есть любила в нем все, что сулит ей завтрашний день. Опьянение первыми праздниками жизни и жгучая потребность счастья заставляли ее трепетать от радости и ожидания.
   А Бертен, который все видел, все знал, который прошел через все ступени тайной, бессильной и ревнивой любви, вплоть до самого горнила человеческой муки, когда сердце, кажется, шипит, как мясо на раскаленных угольях, стоял в глубине ложи и смотрел на них обоих взглядом человека, подвергаемого пытке.
   Раздались три удара, и вслед за этим легкий, сухой стук дирижерской палочки по пюпитру сразу прекратил все движения, покашливание и разговоры; затем, после мгновения глубокой тишины, зазвучали первые такты увертюры, наполнив зал тем незримым и непреодолимым таинством музыки, которое проникает в наше тело, наполняет нервы и душу поэтическим и чувственным трепетом и вливается в прозрачный воздух, которым мы дышим, волной звуков, которые ловит наш слух.
   Оливье сел в глубине ложи, содрогаясь от боли, как будто эти звуки коснулись его сердечных ран.
   Но когда поднялся занавес, он опять встал и среди декораций, изображающих кабинет алхимика, увидел погруженного в раздумье доктора Фауста.
   Раз двадцать уже он слышал эту оперу, знал ее почти наизусть, и его внимание тотчас же отвлеклось от нее в зрительный зал. Их ложа была заслонена краем сцены, и взгляду Оливье был доступен лишь уголок зала от партера до галереи; он мог видеть часть публики, среди которой узнавал немало знакомых. Ряд мужчин в белых галстуках казался какой-то выставкой давно известных лиц: светских людей, художников, журналистов -- словом, всех тех людей, которые никогда не упускают случая быть там, куда ходят "все". Он мысленно отмечал и называл про себя по именам женщин на балконе и в ложах. Графиня Локрист, в ложе у авансцены, действительно блистала красотою, а несколько дальше недавно вышедшая замуж маркиза д'Эблен уже привлекала к себе бинокли. "Славное начало", -- подумал Бертен.
   С большим вниманием и явной симпатией слушала публика тенора Монрозэ, горько сетовавшего на свою жизнь.
   "Какая насмешка! -- подумал Оливье. -- Вот Фауст, загадочный и благородный Фауст, поет о страшном отвращении к жизни и о ничтожестве всего на свете, а эта толпа тревожится только об одном -- не изменился ли голос Монрозэ".
   Он стал слушать вместе с другими, и за банальными словами либретто в музыке, пробуждающей глубокую восприимчивость души, ему как бы открылось сердце Фауста, каким оно грезилось Гете.
   Когда-то Бертен читал эту поэму и находил ее прекрасной, но она не особенно трогала его, и вот теперь он вдруг постиг ее неизмеримую глубину, потому что в этот вечер ему казалось, что он сам становится Фаустом.
   Немного наклонившись над барьером ложи, Аннета слушала с напряженным вниманием, а в публике проносился одобрительный шепот: голос Монрозэ был и лучше поставлен и лучше звучал, чем прежде.
   Бертен закрыл глаза. Вот уже месяц, как все, что он видел, чувствовал, все, с чем встречался в жизни, он немедля связывал со своей страстью. И весь мир и себя самого он отдавал в жертву этой навязчивой идее. Все прекрасное, изысканное, очаровательное, что он видел или представлял себе, он тотчас мысленно подносил любимой девушке; у него не оставалось ни одной мысли, которую он не соединял бы со своей любовью.
   Теперь в глубине его собственной души ему слышался отзвук жалоб Фауста, и в нем возникало желание умереть, желание покончить со своими горестями, со всеми муками безысходной любви. Он глядел на тонкий профиль Аннеты и видел за ее спиной маркиза де Фарандаля, который тоже любовался ею. Он чувствовал себя стариком, человеком конченным, погибшим! Ах, ничего больше не ждать, ни на что не надеяться, не иметь даже права желать, сознавать себя не у дел, получившим отставку от жизни, вроде состарившегося чиновника, карьера которого кончена, -- какая это невыносимая мука!
   Грянули аплодисменты: Монрозэ уже пожинал лавры. И из-под земли выскочил Мефистофель-Лабарьер.
   Оливье, еще ни разу не слыхавший его в этой роли, весь обратился в слух. Воспоминание об Обене, чей бас звучал так драматично, затем о Форе, у которого был такой обаятельный баритон, на несколько минут отвлекло его мысли.
   Но вдруг его до глубины сердца тронула одна фраза, с неотразимою силою пропетая Монрозэ. Фауст говорил Мефистофелю:
  
   Мне нужен клад, дороже всех даров:
   Мне молодости надо.
  
   [Здесь и далее перевод Георгия Шенгели.]
  
   И тенор предстал в шелковом камзоле, со шпагой на боку, в берете с перьями, изящный, юный и красивый своей манерной красотой певца.
   Со всех сторон поднялся шепот. Он был хорош собою и нравился женщинам. Оливье, напротив, передернуло от разочарования, так как при этом превращении стала сглаживаться острота восприятия драматической поэмы Гете. Теперь перед его глазами была только полная красивых музыкальных отрывков феерия с талантливыми актерами, и он слушал лишь голоса. Этот человек в камзоле, этот смазливый малый, который, выводя рулады, щеголял своими ляжками и нотками, не нравился ему. Это был совсем не тот настоящий, неотразимый и мрачный рыцарь Фауст, которому предстояло соблазнить Маргариту.
   Он опять сел на свое место, и только что слышанная фраза снова вспомнилась ему:
  
   Мне нужен клад, дороже всех даров:
   Мне молодости надо.
  
   Он бормотал ее сквозь зубы, тоскливо напевал в душе и, не отводя глаз от белокурого затылка Аннеты, который вырисовывался в квадратном проеме ложи, испытывал на себе всю горечь этого неосуществимого желания.
   Монрозэ с таким совершенством кончил первое действие, что раздался взрыв восторга. Несколько минут по залу гремели бурей рукоплескания, топот ног и крики "браво". Во всех ложах женщины хлопали руками в перчатках, а мужчины, стоя позади, аплодировали и кричали.
   Два раза поднимался и опускался занавес, а порыв восторга не утихал. Затем, когда занавес опустился в третий раз и отделил от зрительного зала сцену и находящиеся там ложи, герцогиня и Аннета все еще продолжали аплодировать несколько секунд и были за это особо награждены чуть заметным поклоном тенора.
   -- О, он нас заметил! -- сказала Аннета.
   -- Какой поразительный артист! -- воскликнула герцогиня.
   А Бертен, наклонившись вперед, со смешанным чувством раздражения и презрения смотрел, как певец под аплодисменты уходит за боковые кулисы, слегка покачиваясь, вытягивая носок ноги и положив руку на бедро, как настоящий театральный герой.
   Заговорили о Монрозэ. Его успехи у женщин наделали не меньше шуму, чем его талант. Он выступал во всех столицах, приводя женщин в экстаз, и стоило ему только выйти на сцену, они, наперед зная, как он неотразим, уже чувствовали, что их сердца бьются учащеннее. Впрочем, он, как передавали, якобы не обращал внимания на это восторженное исступление и довольствовался музыкальными триумфами. Мюзадье, стараясь в присутствии Аннеты выражаться как можно осторожнее, рассказывал о жизни этого красивого певца, а герцогиня, вне себя от восхищения, находила понятными и простительными все безумства, на какие можно было пойти из-за него: настолько он ей казался обольстительным, элегантным, изысканным и на редкость музыкальным. И она заключила со смехом:
   -- Разве можно устоять перед этим голосом?
   Оливье злился, становился желчным. Право, ему непонятно, как можно увлекаться каким-то гаером, постоянно изображающим разнообразные человеческие типы, одинаково ему чуждые, который на один миг воплощается в воображаемых людей, этим размалеванным манекеном, полуночником, готовым за определенную плату каждый вечер играть новую роль.
   -- Вы им завидуете, -- сказала герцогиня. -- Все вы, светские люди и художники, терпеть не можете актеров, потому что они пользуются успехом гораздо больше, чем вы.
   И она повернулась к Аннете:
   -- Слушай, малютка, ты только еще вступаешь в жизнь и смотришь на все здоровыми глазами. Как ты находишь этого тенора?
   Аннета с убежденным видом ответила:
   -- Я нахожу, что он очень красив.
   Три удара возвестили о втором действии, и занавес поднялся, открывая деревенский праздник.
   Выход Эльссон был великолепен. Ее голос тоже, по-видимому, окреп, и она владела им более уверенно, чем раньше. Она стала действительно выдающейся, прекрасной, отличной певицей, известность которой не уступала известности Бисмарка и Лессепса.
   Когда Фауст устремился к ней, когда он своим обворожительным голосом пропел ей эту полную очарования фразу:
  
   Позвольте, барышня прелестная моя,
   Вам руку предложить, чтобы вести вас дале, --
  
   а белокурая Маргарита, такая хорошенькая и такая трогательная, ответила ему:
  
   Но я не барышня, и не прелестна я,
   И мне не надобно, чтоб руку предлагали, --
  
   весь зал был охвачен восторгом.
   Занавес опустился, и раздались неистовые крики. Аннета так долго аплодировала, что Бертену захотелось схватить ее за руки, чтобы она перестала. Его сердце терзалось новою мукой. Весь антракт он молчал; его неотступная мысль злобно преследовала даже за кулисами ненавистного певца, который привел в такое возбуждение эту девочку и теперь снова мажет белилами щеки у себя в уборной.
   Занавес поднялся. Началась сцена в саду.
   По залу тотчас разлилась своего рода любовная лихорадка: никогда еще не бывало подобных исполнителей этой нежной, как дыхание поцелуя, музыки. Это уже не были знаменитые артисты Монрозэ и Эльссон, -- это были два существа из идеального мира, даже не два существа, а только два голоса: вечный голос мужчины, который любит, вечный голос женщины, которая уступает этой любви, -- и голоса их звучали, как вздох, в котором изливалась вся поэзия человеческой нежности.
   Когда Фауст запел:
  
   О, дай же, дай же мне тобой полюбоваться, --
  
   в звуках, вылетавших из его груди, слышалось такое обожание, восторг, такая мольба, что на мгновение все сердца забились жаждою любви.
   Оливье вспомнил, как он сам тихо шептал эту фразу в парке Ронсьера под окнами дома. До сих пор она казалась ему немного пошлой, а теперь приходила на уста, как последний крик страсти, как последняя мольба, последняя надежда и последняя милость, которой он мог еще ждать в этой жизни.
   Потом он уже ничего больше не слушал, ничего не слышал, он увидел, как Аннета поднесла платок к глазам, и ощутил острый до боли приступ ревности.
   Она плакала! Значит, ее сердце, ее женское сердечко, еще ничего не знавшее, просыпалось к жизни, приходило в волнение. Здесь, так близко от Оливье, совсем не думая о нем, она постигла, с какою силою любовь может потрясти человеческое существо, и этим откровением, этим посвящением в таинство любви она обязана какому-то жалкому распевающему гаеру.
   Ах, Бертен уже не сердился на маркиза де Фарандаля, этого тупицу, который ничего не видел, не знал, не понимал! Но как ненавидел он человека в облегающем трико, озарившего прозрением эту юную девичью душу.
   Оливье хотелось броситься к ней, как бросаются к тому, кого вот-вот раздавит понесший конь, хотелось схватить ее за руку, увести, оттащить, сказать ей: "Уйдем отсюда! Уйдем отсюда, умоляю вас!"
   Как она слушала, как трепетала! А он, как он страдал! Он уже раньше испытывал это страдание, но оно не было таким жестоким! Он вспомнил об этом, потому что все терзания ревности возобновляются, подобно раскрывающимся ранам. Сначала это было в Ронсьере, по дороге с кладбища, когда он в первый раз почувствовал, что она ускользает от него, что у него нет никакой власти над нею, над этой девочкой, непокорной, как молодой зверек. Но там, когда она убегала от него, чтобы рвать цветы, он раздражался, им овладевало грубое желание остановить ее порыв, удержать подле себя ее тело; теперь же от него убегала сама ее душа, неуловимая душа. Ах, теперь он опять узнал это гложущее чувство досады, которую испытывал уже много раз при всевозможных малейших, еле заметных ударах, как будто оставляющих неизгладимые синяки на влюбленных сердцах. Он вспомнил все мучительные уколы мелкой ревности, сыпавшиеся на него изо дня в день. Каждый раз, когда Аннета обращала на что-нибудь внимание, чем-нибудь восторгалась, когда ей что-нибудь нравилось, когда она чего-нибудь желала, он ревновал, ревновал незаметно и беспрерывно ко всему, что поглощало время, внимание, взгляды, веселость, удивление и симпатии девушки, потому что все это понемногу отнимало ее у него. Он ревновал ее ко всему, что она делала в его отсутствие, ко всему, чего он не знал, к ее выездам из дому, к ее чтению, ко всему, что ей, по-видимому, нравилось, ревновал к раненному в Африке герою-офицеру, которым Париж занимался целую неделю, к автору нашумевшего романа, к какому-то неизвестному молодому поэту, которого она никогда не видела, но стихи которого декламировал Мюзадье, наконец, ко всем мужчинам, которых при ней расхваливали, хотя бы в самых банальных выражениях, потому что, кто любит женщину, тот не может не испытывать тревоги, когда она к кому-нибудь проявит интерес, пусть даже самый поверхностный. В сердце любящего живет властная потребность быть в глазах любимой единственным на свете. Он хочет, чтобы она больше не видела, не знала, не ценила никого другого. Как только он заметит, что она обернулась, узнав знакомого или просто желая на кого-нибудь посмотреть, он стремится перехватить ее взгляд и, если не может отвлечь его или завладеть им, испытывает глубочайшую муку.
   Так терзался Оливье, глядя на певца, который, казалось, сеял и пожинал любовь в оперном зале, и триумф тенора заставлял его злиться на всех: и на женщин в ложах, сходивших с ума от восторга, и на мужчин, которые по своей глупости устраивали апофеоз этому фату.
   Артист! Они называют его артистом, великим артистом! И этот скоморох, передатчик чужих мыслей, пользовался таким успехом, какого не знал сам их создатель! Ах, вот что такое справедливость и разум светских людей -- невежественных, претенциозных любителей, на которых всю свою жизнь работают мастера человеческого искусства! Он смотрел, как они аплодируют, кричат, приходят в восторг, и давняя вражда, всегда скрывавшаяся в тайниках его гордого, надменного сердца выскочки, переходила в отчаяние, в бешеную ярость против этих глупцов, всесильных только по праву рождения и богатства.
   До конца представления он молчал, снедаемый своими мыслями, а когда ураган последних восторгов затих, он предложил руку герцогине, между тем как маркиз повел под руку Аннету. Они спустились по той же большой лестнице вместе с потоком женщин и мужчин, в этом великолепном, медленно движущемся каскаде обнаженных плеч, роскошных платьев и черных фраков. Затем герцогиня, Аннета, ее отец и маркиз сели в ландо, а Оливье Бертен остался с Мюзадье на площади Оперы.
   Вдруг он почувствовал нечто вроде расположения к этому человеку, или, вернее, то естественное влечение, какое испытывают к соотечественнику, встреченному вдали от родины; ведь он чувствовал себя теперь затерянным в этом чуждом и равнодушном сборище, а с Мюзадье можно было поговорить об Аннете.
   Он взял Мюзадье под руку.
   -- Вы ведь еще не идете домой, -- сказал он. -- Погода хорошая, пройдемся.
   -- С удовольствием.
   Они направились к церкви Мадлен, среди ночной толпы, ненадолго, но бурно оживлявшей бульвары в полночь, по выходе из театров.
   Голова Мюзадье была набита множеством новостей и злободневными разговорами, которые Бертен называл его "сегодняшним меню", и он с обычной словоохотливостью коснулся двух-трех особенно занимавших его тем. Художник не выпускал его руки, не прерывал его, но и не слушал, твердо зная, что сейчас наведет его на разговор об Аннете, и шел, ничего не видя вокруг себя, всецело замкнувшись в своей любви. Он шел, обессиленный приступом ревности, разбитый ею, как после падения, подавленный уверенностью, что ему больше нечего делать на свете.
   Так будет он страдать все сильнее и сильнее, ничего не ожидая впереди. Он будет влачить жалкие дни один за другим, глядя издали, как она живет, как она счастлива, любима и, конечно, любит сама. Любовник! Может быть, и у нее будет любовник, как был любовник у ее матери. Он ощущал в себе так много разнообразных и сложных источников страдания, такой наплыв горя, столько неизбежных мучений, чувствовал себя таким потерянным, переживал такую невообразимую тоску, что не мог и представить, чтобы кто-нибудь способен был страдать так, как он. И ему пришли в голову ребяческие выдумки поэтов о бесполезном труде Сизифа, физической жажде Тантала, пожираемом сердце Прометея! О, если бы они предвидели, если бы поглубже заглянули в самозабвенную любовь стареющего мужчины к молодой девушке, с какой силой изобразили бы они нестерпимые и затаенные муки существа, которое уже не может быть любимым, пытку бесплодного желания и -- что страшнее клюва коршуна -- белокурую головку, терзающую старое сердце!
   Мюзадье продолжал говорить, и Бертен перебил его, прошептав почти невольно, под властью навязчивой мысли:
   -- Сегодня вечером Аннета была очаровательна.
   -- Да, прелестна...
   Чтобы помешать Мюзадье поймать прерванную нить его размышлений, художник прибавил:
   -- Она красивее, чем была ее мать.
   Тот рассеянно подтвердил, повторив несколько раз сряду: "Да... да... да", -- но мысль его не остановилась на этой новой теме.
   Тогда Оливье хитро связал ее с одним из особенно занимавших Мюзадье вопросов и продолжал:
   -- Когда она выйдет замуж, у нее будет один из первых салонов в Париже.
   Этого было достаточно, чтобы такой завзятый светский человек, каким был инспектор изящных искусств, пустился с авторитетом знатока в обсуждение того, какое место предстоит занять в высшем французском обществе маркизе де Фарандаль.
   Бертен слушал его, и ему представлялась Аннета в большой, ярко освещенной гостиной, окруженная женщинами и мужчинами. Эта картина тоже вызывала в нем ревность.
   Теперь они шли по бульвару Мальзерб. Проходя мимо дома- Гильруа, художник посмотрел наверх. В окнах, за неплотно прилегающими гардинами, как будто был свет. У него появилось подозрение, что герцогиня с племянником были приглашены после спектакля на чашку чая. Его охватило бешенство, и он ощутил мучительное страдание.
   Бертен по-прежнему крепко держал Мюзадье под руку, время от времени он каким-нибудь возражением подзадоривал его, и тот продолжал свои высказывания о будущей молодой маркизе. Даже его монотонный голос, говоря о ней, вызывал ее образ, реявший вокруг них во мраке.
   Они подошли к дому художника на проспекте Вилье.
   -- Не зайдете ли? -- спросил Бертен.
   -- Нет, благодарю. Поздно, пойду спать.
   -- Ну, зайдите на полчаса, поболтаем еще немного.
   -- Нет, право, слишком поздно!
   При мысли остаться одному после испытанного только что потрясения душа Бертена наполнилась ужасом. У него есть собеседник, и он не отпустит его.
   -- Войдите же. Я давно собираюсь подарить вам какой-нибудь этюд и хочу, чтобы вы сами выбрали.
   Тот, зная, что художники не всегда расположены делать подарки и что обещания скоро забываются, ухватился за этот случай. В качестве инспектора изящных искусств он обладал уже целой галереей, собранной с большим умением.
   -- Следую за вами, -- сказал он.
   Они вошли.
   Разбуженный лакей подал им грог; некоторое время беседа шла о живописи. Бертен показывал Мюзадье этюды и попросил его взять себе тот, который ему больше всего понравится. Но Мюзадье ни на чем не мог остановиться: его смущало газовое освещение, при котором он плохо разбирался в тональности. Наконец он выбрал группу девочек, прыгающих через веревочку на тротуаре, и почти сейчас же выразил желание уйти и унести подарок.
   -- Я пришлю его вам, -- сказал художник.
   -- Нет, я возьму его с собой, чтобы полюбоваться, прежде чем лягу в постель.
   Ничем нельзя было удержать его, и Бертен опять очутился один в своем особняке, этой темнице его воспоминаний и мучительного волнения.
   Когда на следующее утро слуга вошел к нему с чаем и газетами, он застал своего господина сидящим на кровати. Бертен был так бледен, что слуга испугался.
   -- Вы нездоровы, сударь? -- спросил он.
   -- Пустяки, небольшая мигрень.
   -- Не прикажете ли сходить за лекарством?
   -- Нет. Какая погода?
   -- Дождь.
   -- Хорошо. Можете идти.
   Поставив на столик чайный прибор и положив газеты, слуга ушел.
   Оливье взял Фигаро и развернул его. Передовая статья была озаглавлена: "Современная живопись". Это был дифирамб во славу четырех или пяти молодых живописцев, которые, несомненно владея даром колорита и злоупотребляя им ради эффекта, выдавали себя за революционеров и гениальных новаторов.
   Как все представители старшего поколения, Бертен негодовал на этих новых пришельцев, возмущался их нетерпимостью, оспаривал их теории. Поэтому, едва он принялся за чтение этой статьи, в нем уже зашевелился тот гнев, который так быстро вспыхивает в исстрадавшейся душе; потом, взглянув ниже, он заметил свое имя, и, как удар кулака в грудь, поразили его следующие несколько слов, которыми заканчивалась какая-то фраза: "вышедшее из моды искусство Оливье Бертена".
   Он всегда был чувствителен к порицаниям и к похвалам, но в глубине души, несмотря на законное тщеславие, больше страдал, когда его порицали, нежели радовался, когда его хвалили; это происходило от неуверенности в себе, от его постоянных колебаний. Однако раньше, во времена его успеха, ему так обильно курили фимиам, что он забывал о булавочных уколах. Теперь, при непрекращающемся наплыве новых художников и новых ценителей искусства, восхваления становились реже, а хула язвительнее. Он чувствовал себя зачисленным в батальон старых талантов, которых молодежь уже не признавала своими учителями; человек умный и проницательный, он теперь одинаково страдал не только от прямых нападок, но и от малейшего намека.
   Однако еще ни разу ни одна рана, нанесенная его самолюбию художника, не была до такой степени болезненна. Он задыхался, еще раз перечитал статью, стараясь уловить ее малейшие оттенки. Их выбрасывали в корзину -- его вместе с несколькими другими собратьями по кисти, -- выбрасывали с оскорбительной развязностью, и он встал с постели, повторяя шепотом эти как бы запечатлевшиеся на губах слова: "вышедшее из моды искусство Оливье Бертена".
   Никогда еще не чувствовал он такой горечи, такого упадка духа, ощущения, что наступает конец всему его физическому и духовному существу, никогда еще не погружался он в такую безысходную душевную тоску. До двух часов просидел он в кресле перед камином, протянув ноги к огню, не имея сил двинуться с места, заняться чем бы то ни было. Потом у него явилась потребность найти утешение, пожать преданные руки, взглянуть в верные глаза, потребность в том, чтобы его пожалели, помогли ему, потребность в ласковых, дружеских словах. И, как всегда, он отправился к графине.
   Когда он вошел в гостиную, Аннета была там одна. Стоя спиной к нему, она торопливо надписывала адрес на каком-то письме. Рядом на столе лежал развернутый номер Фигаро. Бертен увидел одновременно газету и девушку; он растерянно остановился, не смея сделать шагу. Что, если она прочла! Ома обернулась, но, занятая, поглощенная разными женскими заботами, поспешно сказала:
   -- А, здравствуйте, господин художник. Извините, что я вас покидаю. Наверху меня ждет портниха. Вы понимаете, портниха перед свадьбой -- дело важное. Но я вам предоставлю на время маму, -- она ведет переговоры и спорит с этой искусницей. А если мама мне понадобится, я потребую ее у вас обратно на несколько минут.
   И она скрылась почти бегом, чтобы показать, как ей некогда.
   Этот внезапный уход, без единого нежного слова, без единого ласкового взгляда, -- а ведь он... он так любил ее, -- глубоко взволновал его. На глаза ему опять попался Фигаро, и он подумал: "Она прочла! Меня высмеивают, отрицают. Она больше не верит в меня. Я уже для нее ничто".
   Он сделал шаг -- другой к газете, как подходят к человеку, чтобы дать ему пощечину. Потом подумал: "Может быть, она и не читала. У нее сегодня столько хлопот. Но вечером, за обедом, при ней, наверно, заговорят об этом, и она захочет прочитать статью".
   Внезапным, почти бессознательным движением он поспешно, как вор, схватил газету, сложил ее, перегнул и сунул в карман.
   Вошла графиня. Когда она увидела мертвенно-бледное, искаженное лицо Оливье, она поняла, что он дошел до предела своих страданий.
   Она бросилась к нему с порывом, со всем порывом своей бедной, тоже истерзанной души, своего бедного, тоже измученного тела. Положив руки ему на плечи и пристально глядя в глаза, она сказала:
   -- О, как вы несчастны!
   На этот раз он уже не отрицал; горло его судорожно сжалось, и он пролепетал:
   -- Да... да... да.
   Она чувствовала, что он вот-вот разрыдается, и увела его в самый темный угол гостиной, где за небольшой ширмой, обтянутой старинным шелком, стояли два кресла. Они сели тут, за этой тонкой вышитой перегородкой, в сером полумраке дождливого дня.
   Мучаясь этим горем, глубоко жалея его, она заговорила:
   -- Бедный Оливье, как вы страдаете!
   Он прижался седой головой к плечу подруги.
   -- Сильнее, чем вы думаете! -- сказал он.
   Она прошептала с грустью:
   -- О, я это знала. Я все чувствовала. Я видела, как это началось и созрело!
   Он ответил, как будто она обвиняла его:
   -- Я в этом не виноват, Ани.
   -- Я знаю... Я ни в чем не упрекаю вас...
   И, чуть повернувшись к Оливье, она тихо прикоснулась губами к его глазу и ощутила в нем горькую слезу.
   Она вздрогнула, словно выпила каплю отчаяния, и несколько раз повторила:
   -- Ах, бедный друг... бедный друг... бедный друг!..
   И, после минутного молчания, прибавила:
   -- В этом виноваты наши сердца; они не состарились. Мое, я чувствую, бьется так живо!
   Он попытался заговорить и не мог: слезы душили его. Прижавшись к нему, она слышала какое-то клокотание в его груди. И вдруг ею снова овладела эгоистическая тоска любви, так давно уже снедавшая ее, и она сказала с тем душераздирающим выражением, с каким люди говорят о только что обнаруженном ужасном несчастье:
   -- Боже, как вы ее любите!
   Он еще раз признался:
   -- О да, я люблю ее!
   Она ненадолго призадумалась.
   -- А меня? Меня вы никогда так не любили?
   Он не стал отрицать, он переживал теперь одну из тех минут, когда люди говорят всю правду, и прошептал:
   -- Нет, я был тогда слишком молод!
   Она изумилась:
   -- Слишком молоды? Почему?
   -- Потому что жизнь улыбалась мне. Только в нашем возрасте можно любить до самозабвения.
   Она спросила:
   -- Похоже ли то, что вы испытываете близ нее, на то, что вы испытывали близ меня?
   -- И да и нет... а между тем это почти одно и то же. Я любил вас, как только можно любить женщину. А ее я люблю, как вас, потому что она -- это вы; но любовь эта стала чем-то неотразимым, губительным, чем-то таким, что сильнее смерти. Я объят ею, как горящий дом пламенем!
   Она почувствовала, что дыхание ревности иссушило в ней жалость, и заговорила тоном утешения:
   -- Мой бедный друг! Еще несколько дней, и она будет замужем и уедет. Не видя ее, вы, несомненно, излечитесь.
   Он покачал головою:
   -- Нет, я погиб, я окончательно погиб!
   -- Да нет же, нет! Вы не увидите ее три месяца. Этого достаточно. Довольно же было вам трех месяцев, чтобы полюбить ее сильнее, чем меня, а ведь меня вы знаете уже двенадцать лет.
   Тогда в избытке горя он стал молить ее:
   -- Ани, не покидайте меня!
   -- Что же я могу сделать, мой друг?
   -- Не оставляйте меня одного!
   -- Я буду навещать вас, когда бы вы ни захотели,
   -- Нет. Позвольте мне бывать здесь как можно чаще.
   -- Вы будете рядом с ней.
   -- И рядом с вами.
   -- Вы не должны ее видеть до свадьбы.
   -- О Ани!
   -- Или, по крайней мере, как можно реже.
   -- Можно мне остаться у вас сегодня вечером?
   -- Нет, в таком настроении нельзя. Вам надо развлечься, пойти в клуб, в театр, еще куда-нибудь, но не оставаться здесь.
   -- Я прошу вас.
   -- Нет, Оливье, это невозможно. Кроме того, у меня будут обедать люди, присутствие которых еще сильнее расстроит вас.
   -- Герцогиня и... он?..
   -- Да.
   -- Но я ведь вчера провел с ними весь вечер.
   -- Уж не говорите! То-то вы сегодня так хорошо себя чувствуете.
   -- Обещаю вам, что буду совершенно спокоен.
   -- Нет, это невозможно.
   -- Тогда я ухожу.
   -- Куда же вы так торопитесь?
   -- Мне надо походить.
   -- Это хорошо, ходите побольше, ходите до самой ночи, постарайтесь смертельно устать -- и тогда ложитесь спать.
   Он встал:
   -- Прощайте, Ани.
   -- Прощайте, дорогой друг. Я заеду к вам завтра утром. Хотите, я пойду на такую же страшную неосторожность, как бывало, -- сделаю вид, что позавтракаю дома в полдень, а в четверть второго буду завтракать с вами?
   -- Да, превосходно. Как вы добры!
   -- Ведь я же люблю вас.
   -- И я вас тоже люблю.
   -- О, не говорите больше об этом.
   -- Прощайте, Ани.
   -- Прощайте, дорогой друг. До завтра.
   -- Прощайте.
   Он перецеловал ей руки, потом поцеловал ее в виски, потом в уголки губ. Теперь глаза у него были сухие, вид решительный. Внезапно он схватил ее, заключил в объятия и, приникнув губами к ее лбу, казалось, впивал, вдыхал всю любовь, которую она питала к нему.
   И быстрыми шагами, не оглядываясь, вышел.
   Оставшись одна, она бессильно опустилась на стул и зарыдала. Она просидела бы так до вечера, если бы за нею не пришла Аннета. Чтобы дать себе время отереть покрасневшие глаза, графиня сказала ей:
   -- Мне надо написать несколько слов, детка. Иди наверх, я сию секунду приду.
   Вплоть до вечера ей пришлось заниматься важным вопросом о приданом.
   Герцогиня и ее племянник по-семейному обедали у Гильруа,
   Только что сели за стол, все еще обсуждая вчерашнее представление, как вошел слуга с тремя огромными букетами в руках.
   Г-жа де Мортмэн удивилась:
   -- Господи, что это такое?
   Аннета воскликнула:
   -- О, какие красивые! Кто бы это мог прислать?
   Мать ответила:
   -- Конечно, Оливье Бертен.
   С тех пор, как он ушел, она все время думала о нем. Он показался ей таким мрачным, трагичным; ей было так понятно его безысходное горе, она так мучительно чувствовала отзвук этой скорби в себе самой и так сильно, так нежно, так безгранично любила его, что сердце ее сжималось от зловещих предчувствий.
   Во всех трех букетах действительно оказались визитные карточки художника. На каждой из них он написал карандашом имена графини, герцогини и Аннеты.
   Г-жа де Мортмэн спросила:
   -- Уж не болен ли ваш друг Бертен? Вчера он очень плохо выглядел.
   И г-жа де Гильруа ответила:
   -- Да, он меня немного беспокоит, хотя ни на что не жалуется.
   Муж ее добавил:
   -- Ну, с ним то же, что с нами со всеми: он стареет. И за последнее время даже слишком быстро. Впрочем, мне кажется, холостяки опускаются как-то сразу. Они разваливаются скорее, чем наш брат. Он действительно сильно изменился.
   Графиня вздохнула.
   -- О, да!
   Фарандаль вдруг перестал шептаться с Аннетой и сказал:
   -- Сегодня утром в Фигаро напечатана весьма неприятная для него статья.
   Графиню выводили из себя всякие нападки на талант ее друга, всякое порицание, малейший неприязненный намек.
   -- Ах, -- сказала она, -- такой выдающийся человек, как Бертен, может и не обращать внимания на подобные выпады!
   Гильруа удивился:
   -- Как, неприятная для Оливье статья? А я не читал. На какой странице?
   -- На первой, -- ответил маркиз, -- в самом начале, под заглавием: "Современная живопись".
   И депутат перестал удивляться:
   -- Ну, конечно, я потому ее и не прочел, что это о живописи.
   Все улыбнулись, так как знали, что, кроме политики и сельского хозяйства, г-н де Гильруа мало чем интересуется.
   Заговорили о другом, потом перешли в гостиную пить кофе. Графиня не слушала, еле отвечала на вопросы; ее преследовала мысль о том, что делает теперь Оливье. Где он? Обедал ли? Где мыкает в эту минуту свою неисцелимую тоску? Теперь ей было мучительно жаль, что она дала ему уйти, не удержала его, и ей представлялось, как он бродит по улицам, печальный, бездомный, одинокий, гонимый своим горем.
   До самого отъезда герцогини и ее племянника она была молчалива, терзаясь смутным, суеверным страхом, затем легла в постель и лежала в темноте с открытыми глазами, думая о нем!
   Прошло много времени, и вдруг ей послышался звонок в. передней. Она вздрогнула, села и прислушалась. Вторично в ночной тишине продребезжал звонок уж за этого красивого молодого человека, который, помимо разных других удовольствий, доставит ей самое главное: каждое утро гарцевать бок о бок с ним на чистокровном скакуне.
   В один прекрасный день они, обменявшись рукопожатием и улыбкой, совершенно естественно стали женихом и невестой, и об этой свадьбе заговорили как о деле, давно решенном. С тех пор маркиз начал делать ей подарки. Герцогиня начала обращаться с Аннетой как с родной дочерью. Так, с общего согласия, дельце это было состряпано на огоньке интимности в спокойное дневное время, по вечерам же маркиз, у которого было великое множество разных дел, знакомств, обязанностей и повинностей, приходил редко.
   Тогда наступала очередь Оливье Раз в неделю он неизменно обедал у своих друзей Гильруа, а кроме того, по-прежнему являлся к ним без предупреждения на чашку чая между десятью и двенадцатью ночи Как только он появлялся в дверях, графиня начинала следить за ним: ее мучило желание знать, что происходит у него в душе. Любой его взгляд, любой жест она истолковывала по-своему, и ее терзала мысль-"Не может быть, чтобы он не любил ее, видя нас вместе".
   Он тоже делал подарки. Недели не проходило, чтобы он не приносил двух маленьких свертков, один из которых он вручал матери, а другой -- дочери, и, когда графиня открывала ларчики, в которых часто находились ценные вещи, у нее сжималось сердце. Ей было хорошо знакомо это желание одаривать, которое она, как женщина, никогда не могла удовлетворить, это желание доставить удовольствие, что-то принести, купить для кого-нибудь, разыскать в лавке безделушку, которая кому-то понравится.
   У художника и раньше проявлялась эта страсть, и она много раз видела, как он входил, так же улыбаясь, так же неся в руке маленький сверток Потом это прошло, а теперь вот начинается снова. Из-за кого? Сомнений у нее не было. Не из-за нее!
   Он выглядел усталым, похудевшим. Из этого она сделала вывод, что он страдает. Она сравнивала его появления, его вид, его манеру обращения с поведением маркиза, на которого тоже начинало действовать обаяние Аннеты. Это были совсем разные вещи де Фарандаль был влюблен, а Оливье Бертен любил! По крайней мере, так думала она в часы своих мучений, хотя потом, в спокойные минуты, все еще надеялась, что ошибается.
   О, как часто, оставшись с ним наедине, она готова была допрашивать его, просить, умолять, чтобы он сказал ей все, признался во всем, не скрывал ничего! Она предпочитала узнать правду и плакать, только бы не страдать от сомнений, от того, что не может читать в его закрытом для нее сердце, в котором -- она чувствовала это! -- растет новая любовь.
   Его сердце было ей дороже жизни; она следила за ним, согревала, живила своей нежностью уже двенадцать лет, она думала, что может быть спокойна, и надеялась, что завладела им, покорила, подчинила его себе окончательно, считала, что оно всецело предано ей навсегда, и вот теперь это сердце ускользало от нее по воле непостижимого, страшного, чудовищного рока. Да, оно сразу замкнулось, скрывая какую-то тайну. Она уже не могла проникнуть в него с помощью дружеского слова, спрятать в нем свое чувство как в надежном убежище, открытом для нее одной. Зачем же любить, зачем жертвовать собой, если тот, кому ты отдала всю себя, всю свою жизнь -- все, все, что есть у тебя в этом мире, -- так внезапно ускользает от тебя, оттого что ему понравилось другое лицо, и за несколько дней он становится тебе почти чужим?
   Чужим! Он, Оливье! Он говорил с ней, как и прежде, теми же словами, тем же голосом, тем же тоном. И все-таки между ними встало что-то необъяснимое, непобедимое, неуловимое, "почти что ничего", то "почти что ничего", из-за которого при перемене ветра парус уходит все дальше и дальше от берега.
   Он действительно уходил от нее все дальше, уходил все дальше и дальше с каждым днем, его уводил от нее любой взгляд, который он бросал на Аннету. Сам он не старался разглядеть свое сердце. Он чувствовал это брожение любви, это непреодолимое влечение, но не хотел понять его, и вверялся течению событий, непредвиденным превратностям судьбы.
   Единственной его заботой были вечера и обеды в обществе этих двух женщин, которых траур разлучил со светской суетой. Встречая в доме у Гильруа только людей, ему безразличных, -- чаще всего это были Корбели и Мюзадье, -- он воображал, что он почти один у них в целом мире, и, так как теперь он не видел там герцогиню и маркиза, которым были отведены утро и первая половина дня, старался забыть о них, полагая, что свадьба отложена на неопределенное время.
   К тому же и Аннета ни разу не заговорила при нем о де Фарандале. Была ли то какая-то инстинктивная стыдливость, или, быть может, то было тайное чутье женского сердца, позволяющее ему угадывать неведомое?
   Недели шли за неделями, ничего не изменяя в этой жизни; наступила осень, и сессия Палаты депутатов началась раньше обычного ввиду тревожного положения в стране.
   В день открытия сессии граф де Гильруа, после завтрака у него в доме, должен был проводить герцогиню де Мортмен, маркиза и Аннету на заседание. Графиня, замкнувшаяся в своем все возрастающем горе, объявила, что не поедет.
   Все встали из-за стола и перешли пить кофе в большую гостиную; всем было весело. Граф, радуясь возобновлению деятельности Палаты -- эта деятельность составляла единственное его удовольствие, -- почти умно говорил о создавшейся обстановке и о трудностях, переживаемых республикой; маркиз, по-настоящему влюбленный, горячо поддерживал его, не спуская глаз с Аннеты, герцогиня же была почти в равной мере довольна как чувством племянника, так и правительственным кризисом. Воздух гостиной полнился теплом, исходившим от горячих калориферов, впервые затопленных после лета, от драпировок, стен, ковров; в ней веяло тонким запахом увядающих цветов. В этой уединенной комнате, где кофе тоже распространял свой аромат, было что-то интимное, семейное, приятное; вдруг дверь отворилась, и появился Оливье Бертен.
   Он остановился на пороге: он был так потрясен, что вошел не сразу, он был потрясен, как обманутый муж, убедившийся в измене жены. Его душила непонятная злоба и такое волнение, что он сразу понял, как источено любовью его сердце. Все, что от него скрывали, и все, что он скрывал сам от себя, стало для него ясно, как только он увидел маркиза, расположившегося в этом доме на правах жениха!
   В порыве гнева он сразу разглядел все то, о чем не хотел знать и о чем с ним не смели заговорить. Он не спрашивал себя, почему его не звали на все эти предсвадебные спектакли. Он угадал это; его посуровевшие глаза встретились с глазами графини, и та покраснела. Они поняли друг друга.
   Когда он сел, все замолчали: его неожиданный приход парализовал приподнятое настроение присутствовавших; потом герцогиня обратилась к нему, и он отвечал ей прерывающимся, внезапно изменившимся, странно звучавшим голосом.
   Он смотрел на всех этих сидевших возле него людей, возобновивших разговор, и думал: "Они меня надули. Они мне за это заплатят". Особенно он был зол на графиню и на Аннету, невинный обман которых он внезапно постиг.
   Тут граф взглянул на часы.
   -- Ого! Пора ехать! -- воскликнул он. И обратился к художнику. -- Мы отправляемся на открытие сессии. Только жена остается дома. Не хотите ли поехать с нами? Я буду очень рад!
   -- Нет, благодарю вас. Ваша Палата меня не соблазняет, -- сухо ответил Оливье.
   Тут к нему подошла Аннета и со своим обычным игривым видом сказала:
   -- Поедемте, дорогой маэстро! Я уверена, что с вами нам будет гораздо веселее, чем с депутатами!
   -- Нет, нет! Вам будет весело и без меня. Догадываясь, что он раздосадован и опечален, она настаивала, желая быть с ним как можно приветливее:
   -- Ну, поедемте, господин художник! Я без вас не могу, честное слово!
   -- Э, вы обойдетесь без меня так же легко, как и все остальные!
   Эти несколько слов вырвались у него так неожиданно, что он не сумел ни удержать их, ни смягчить их звучание.
   Слегка удивленная его тоном, она воскликнула:
   -- Вот тебе раз! Он опять называет меня на "вы"! На губах его мелькнула та судорожная усмешка, которая выдает душевную муку.
   -- Рано или поздно, а придется мне к этому привыкнуть, -- с легким поклоном проговорил он.
   -- Почему это?
   -- Потому что вы выйдете замуж, и ваш муж, кто бы он ни был, вправе будет заметить, что "ты" неуместно -- У нас еще будет время обсудить это, -- поспешила вмешаться графиня. -- Но я надеюсь, что Аннета не выйдет за такого обидчивого человека, который станет придираться к вольности старого друга.
   -- Скорей, скорей одевайтесь! Мы же опоздаем! -- кричал граф.
   Те, кто собирался ехать с ним, встали и вышли после обычных рукопожатий и поцелуев, которыми герцогиня, графиня и ее дочь обменивались при каждой встрече и при каждом расставании.
   Художник и графиня остались одни. Оба продолжали стоять у портьеры, за закрытой дверью -- Садитесь, мой друг, -- ласково сказала она.
   -- Нет, благодарю вас, я тоже ухожу, -- почти грубо проговорил он.
   -- Но почему? -- умоляюще вымолвила она.
   -- Потому что мое время, очевидно, миновало. Прошу извинить, что явился без предупреждения.
   -- Оливье! Что с вами?
   -- Ничего; я только сожалею о том, что расстроил эту увеселительную прогулку. Она схватила его за локоть.
   -- Что вы хотите этим сказать? Им пора было ехать, раз они отправлялись на открытие сессии. А я решила остаться. Напротив, вам, право же, что-то подсказало, чтобы вы пришли сегодня, когда я одна.
   Он усмехнулся.
   -- Подсказало! Да, да, именно подсказало! Она взяла его за обе руки и, глядя ему прямо в глаза, еле слышно прошептала:
   -- Признайтесь, что вы ее любите! Не в силах больше сдерживать раздражение, он отстранился от нее.
   -- Да вы просто помешались на этой мысли! Она снова схватила его за руки и, вцепившись пальцами в рукава, принялась умолять его:
   -- Оливье! Признайтесь! Признайтесь! Я хочу знать правду, я уверена в этом, но я хочу знать!.. Я хочу!.. О, вы не понимаете, во что превратилась моя жизнь!
   Он пожал плечами.
   -- Чего вы от меня хотите? Чем я виноват, что вы теряете голову?
   Она не выпускала его, она тащила его в другую гостиную, ту, что была дальше, -- туда, где их не могли услышать. Хватаясь за его пиджак, цепляясь за него, задыхаясь, она тянула его за собой Доведя до круглого диванчика, она заставила его сесть, чуть не повалила его, а затем села рядом с ним.
   -- Оливье, мой друг, мой единственный друг, прошу вас, скажите мне, что вы ее любите! Я это знаю, я это чувствую в каждом вашем поступке, я в этом не сомневаюсь, я умираю от этого, но я хочу услышать это из ваших уст!
   Он все еще не сдавался, и она упала к его ногам. Голос ее стал хриплым -- Друг мой, друг мой, единственный Друг мой, ведь вы ее любите, это правда?
   Пытаясь поднять ее, он крикнул:
   -- Да нет же, нет! Нет, клянусь вам!
   -- Не лгите! Я так страдаю! -- зажимая ему рот рукой, пролепетала она.
   И, уронив голову ему на колени, разрыдалась Теперь он видел только ее затылок, густую копну светлых волос, в которых было уже много седины, и его пронзила бесконечная жалость, бесконечная скорбь.
   Захватив полные горсти этих тяжелых волос, он насильно приподнял ее голову, и на него посмотрели безумные глаза, из которых ручьями текли слезы. Тогда он стал осыпать поцелуями эти мокрые глаза, повторяя:
   -- Ани, Ани! Дорогая, дорогая моя Ани! Пытаясь улыбнуться, она заговорила, всхлипывая, как ребенок, который задыхается от горя:
   -- Друг мой! Скажите мне только, что вы еще немножко любите меня!
   Он снова стал целовать ее.
   -- Да, я люблю вас, дорогая Ани Г Она поднялась, села рядом с ним, опять взяла его за руки, взглянула на него и ласково сказала:
   -- Ведь мы давно любим друг друга! И это не должно так кончиться.
   Он спросил, прижав ее к себе.
   -- Почему же это должно кончиться?
   -- Потому что я стара и потому что Аннета слишком похожа на ту, какою я была, когда мы с вами познакомились!
   Теперь уже Оливье зажал рукой эти скорбные уста.
   -- Опять вы за свое! -- воскликнул он -- Прошу вас, не говорите больше об этом! Клянусь вам, что вы ошибаетесь!
   -- Только бы вы хоть немножко любили меня! -- повторила она.
   -- Да, я люблю вас! -- снова сказал он. Потом они еще долго сидели молча, держась за руки, глубоко взволнованные и глубоко опечаленные.
   Наконец она нарушила молчание и тихо проговорила:
   -- Невеселы будут те дни, которые мне осталось прожить!
   -- Я постараюсь скрасить их.
   Пасмурное, предзакатное небо все хмурилось, сумерки сгущались в гостиной, и сидевших в ней мало-помалу окутывала серая дымка осеннего вечера.
   Пробили часы.
   -- Мы уже давно сидим здесь, -- сказала она -- Вам пора уходить: кто-нибудь может войти, а у нас с вами такой взбудораженный вид!
   Он встал, обнял ее, поцеловал, как когда-то, в полураскрытые губы, и они прошли обе гостиные под руку, точно муж и жена.
   -- Прощайте, мой друг!
   -- Прощайте, мой друг!
   И портьера опустилась за ним.
   Он спустился по лестнице, повернул к ев Магдалине и зашагал наугад, оглушенный как после удара; ноги у него подкашивались, сердце пылало и билось так, словно в груди у него развевался горящий лоскут. Часа два, а может быть, три, а может быть, и четыре он шел, куда глаза глядят, в каком-то таком душевном отупении и физическом изнеможении, что сил у него оставалось ровно столько, сколько нужно для того, чтобы передвигать ноги. Потом пришел домой и погрузился в размышления.
   Итак, он любит эту девочку! Теперь ему стало понятно все, что испытывал он в ее присутствии со дня прогулки по парку Монсо, когда услышал в ее горле звуки того голоса, который узнал с трудом, того голоса, который в былое время пробудил его сердце, ему стало понятно это медленное, непобедимое возрождение в нем еще не совсем угасшей, еще не совсем ушедшей любви, в котором он упорно не хотел сознаться самому себе.
   Что делать? Да и что мог он поделать? Когда она выйдет замуж, он будет избегать частых встреч с нею, вот и все. А до тех пор он по-прежнему будет ходить в этот дом, чтобы никто ничего не заподозрил, и будет от всех скрывать свою тайну.
   Он пообедал дома, чего с ним никогда не случалось. Затем приказал затопить большой камин в мастерской: ночь обещала быть морозной. Он даже велел зажечь люстру, словно боялся темных углов, и заперся Какое странное, страшное, какое глубокое, почти физическое чувство печали охватило его! Он ощущал его в горле, в груди, во всех своих ослабевших мускулах и в изнемогшей душе. Стены комнаты давили на него, а ведь вся его жизнь -- жизнь художника, жизнь человека -- не выходила за пределы этих стен Каждый написанный им этюд, висевший на стене, напоминал ему об очередном успехе, каждый предмет обстановки вызывал у него воспоминание Но и успехи, и воспоминания принадлежали прошлому. Ну, а его жизнь? Какой казалась она ему короткой, пустой и вместе с тем какой полной! Он писал картины, и опять картины, он вечно писал картины и любил одну женщину На память ему пришли вечера восторга после свиданий вот в этой самой мастерской Он шагал по ней ночи напролет в нервном возбуждении, переполнявшем все его существо. Радости счастливой любви, радости успехов в свете, ни с чем не сравнимому упоению славой он обязан незабываемыми часами духовного торжества.
   Он любил эту женщину, и эта женщина любила его. Благодаря ей он вступил в таинственный мир чувств и страстей. Она почти насильно открыла его сердце, и теперь он уже не может закрыть его снова И в эту брешь, помимо него, вошла другая любовь! Другая, или, вернее, та же любовь, только еще более жарко запылавшая при виде нового лица, та же любовь, только усиленная потребностью обожания, которая в старости приобретает такую огромную власть. Итак, он любит эту девочку! Больше незачем бороться, сопротивляться, отрицать -- он любит ее и в отчаянии сознает, что не дождется от нее ни капли жалости, что она никогда даже не узнает о его жестоких страданиях и что на ней женится другой. При этой мысли, которая постоянно возвращалась к нему и отогнать которую он не мог, его охватывало животное желание завыть, как воет собака на привязи: он чувствовал себя беспомощным, порабощенным, точно и его посадили на цепь Чем больше он думал об этом, тем больше нервничал, и все ходил и ходил большими шагами по просторной комнате, освещенной словно для праздника Наконец, не в силах долее терпеть боль от этой все время растравляемой раны, он попытался исцелить ее думами о своей былой любви, пролить на нее бальзам воспоминаний о своей первой сильной страсти. Он вынул из шкафа копию портрета графини, давно сделанную им для себя, поставил на мольберт, а сам сел напротив и принялся рассматривать ее Он пытался вновь увидеть, вновь обрести ее живой -- такой, какою он когда-то любил ее Но на полотне все время возникала Аннета. Мать исчезала, таяла, уступая место другой, которая была так удивительно на нее похожа. Это была она, это были ее волосы, чуть более светлые, чем у матери, ее чуть более шаловливая улыбка, ее чуть более насмешливое выражение лица, и он явственно ощущал, что душой и телом он во власти этого юного существа -- никогда не имела над ним такой власти та, другая, -- так тонущая лодка оказывается во власти волн!
   Он поднялся и, чтобы не видеть более этого призрака, повернул холст; потом, чувствуя, что все его существо проникнуто печалью, пошел в спальню и принес оттуда в мастерскую ящик от своего письменного стола, в котором покоились все записки от его возлюбленной. Они лежали здесь, как в кроватке, одна на другой, образуя что-то вроде пышного ложа из тоненьких листочков. Он погрузил в них руки -- во все эти письма, говорившие о нем и о ней, в эту живую воду их долгой любви. Он смотрел на этот тесный дощатый гроб, в котором опочило такое множество сложенных в кучу конвертов, на каждом из которых было написано его имя, только его имя. Он думал о том, что она, эта желтоватая бумажная волна, на которой там и сям виднелись красные печати, рассказывала об одной любви, о нежной взаимной привязанности двух существ, рассказывала историю двух сердец, и, склонившись над этой волной, вдыхал веяние прошлого, наводящий тоску запах давно запертых писем.
   Ему захотелось перечитать их, и, порывшись на дне ящика, он вытащил несколько самых старых По мере того, как он разворачивал письма, с их страниц сходили отчетливые воспоминания, и они переворачивали ему душу. Среди писем он узнавал множество таких, которые когда-то носил при себе по целым неделям и, пробегая написанные мелким почерком строки, говорившие ему такие ласковые слова, заново переживал волнения прошлого. Вдруг пальцы его нащупали тонкий вышитый платок. Что это такое? Поразмыслив несколько мгновений, он вспомнил! Однажды она расплакалась у него -- она слегка приревновала его к кому-то, -- и он украл у нее и спрятал этот смоченный слезами платок!
   Ах, как все это грустно! Как это грустно! Бедная женщина!
   Со дна ящика, со дна прошлого все эти воспоминания поднимались, словно какие-то испарения, да это и были теперь только неосязаемые испарения иссякшей жизни. И все же он страдал от этого, он плакал над письмами, как плачут над мертвыми, потому что их уже нет.
   Но эта всколыхнувшаяся в нем прежняя любовь пробудила в нем новый, юный пыл, брожение соков неукротимого чувства, вызывавшего в памяти сияющее личико Аннеты. Когда-то он любил ее мать и теперь, в каком-то страстном порыве, добровольно шел в кабалу, начинал любить эту девочку как раб, как старый, покорный раб в оковах, которых ему уже не разбить никогда.
   В глубине души он чувствовал это, и ему становилось страшно.
   Он пытался понять, как и почему она получила такую власть над ним. Ведь он так мало знает ее! Ведь она еще только становится женщиной, а ее душа и сердце спят сном юности.
   А он? А его жизнь почти кончена! Каким же образом этот ребенок сумел покорить его несколькими улыбками и локонами? Ах! Улыбки, белокурые локоны этой девчушки вызывали у него желание упасть на колени и склониться до земли.
   Можем ли мы, можем ли мы знать, почему женское лицо действует на нас так же сильно, как яд? Кажется, будто мы выпили его глазами, и оно стало нашей мыслью и нашей плотью! Мы пьяны им, мы сходим от него с ума, мы живем этим поглощенным нами образом, и мы умерли бы за него!
   И как порой заставляет страдать сердце мужчины эта жестокая и непостижимая власть чьего-то лица!
   Оливье Бертен снова зашагал по мастерской; была уже глубокая ночь, камин погас. Холод проникал через окна в комнату. Он лег в постель, но все думал, думал и страдал до утра.
   Встал он рано, сам не зная зачем, не зная, что ему делать, взвинченный, безвольный, как вертящийся флюгер.
   Раздумывая, чем бы развлечься, куда девать себя, он вспомнил, что как раз в этот день недели кое-кто из членов его клуба встречается в турецких банях и после массажа завтракает там. Он быстро оделся в надежде, что горячая вода и душ успокоят его, и вышел из дому.
   На улице его прохватил резкий холод, этот первый, угнетающе действующий на нас холод первых заморозков, которые за одну ночь уничтожают последние остатки лета.
   На бульварах шел частый дождь больших желтых листьев, падавших с тихим, сухим шелестом Они падали всюду, куда хватал глаз, вдоль широких авеню, между фасадами домов, словно их стебли только что были срезаны с ветвей тонким и острым ледяным лезвием Мостовые и тротуары были уже сплошь покрыты ими и за несколько часов стали похожи на лесные просеки в самом конце осени. Вся эта мертвая листва шуршала под ногами и порой, при порывах ветра, поднималась легкими волнами Это был один из тех переходных дней, которыми кончается одно время года и начинается другое и в которых есть своя радость и своя скорбь: скорбь угасания и радость обновления.
   Когда Оливье вошел в турецкие бани, то при одной мысли о тепле, которое сейчас, после ходьбы на уличном ледяном ветру окутает все его тело, тоскующее его сердце сильно забилось от предвкушаемого наслаждения.
   Он поспешно разделся, обмотал вокруг пояса тонкое полотенце, поданное ему служителем, и исчез за отворившейся перед ним обитой дверью.
   Проходя по турецкой галерее, освещенной двумя восточными фонарями, он с трудом дышал густым, горячим паром, казалось, шедшим издали, от какой-то печи. Потом курчавый негр с лоснящимся торсом, с мускулистыми руками и ногами, в одной набедренной повязке, бросился вперед, поднял перед Бертеном портьеру на другом конце галереи, и тот вошел в большое, круглое, высокое помещение самой бани, где, точно в храме, царило полное, почти мистическое безмолвие. Дневной свет падал в огромный, шарообразный зал, в котором пол был выложен каменными плитами, а стены украшены изразцами с орнаментом в арабском вкусе, сверху -- через купол и через цветные стекла в форме трилистников.
   Одни из этих почти голых мужчин всех возрастов медленно, молча, с серьезным видом расхаживали взад и вперед, другие, скрестив руки, сидели на мраморных скамеечках, третьи вполголоса разговаривали.
   Воздух был так горяч, что уже при входе дышать становилось трудно. Было что-то античное, что-то таинственное здесь, в этом живописном и душном цирке, где грелись человеческие тела и где сновали черные массажисты и медноногие арабы.
   Первым, кого увидел художник, был граф де Ланда. Он расхаживал, как римский борец, гордясь своей широченной грудью и своими громадными руками, которые он скрестил на животе. Завсегдатай бань, он чувствовал себя здесь как актер на сцене, которому рукоплещет публика, и в качестве арбитра принимал участие в спорах о мускулатуре всех парижских силачей.
   -- Здравствуйте, Бертен! -- сказал он. Они пожали друг другу руки.
   -- Самое время попотеть, а? -- продолжал он.
   -- Да, самое время.
   -- Видели Рокдиана? Вон он! Я вытащил его прямо из постели! Ох! Поглядите-ка на эту мумию!
   Мимо них проходил низкорослый господин с кривыми ногами, дряблыми руками и тощими бедрами, вызвав презрительную улыбку у этих людей, которые издавна славились своим здоровьем.
   Рокдиан, увидев художника, подошел к ним.
   Они уселись на длинный мраморный стол и принялись болтать, как в гостиной. Служители сновали, предлагая напитки. Раздавались шлепки массажистов по голым телам, внезапный шум душей. Немолчный плеск воды, доносившийся из всех углов обширного амфитеатра, наполнял его легким шорохом дождя.
   То и дело какой-нибудь новый посетитель раскланивался с тремя приятелями или подходил, чтобы обменяться с ними рукопожатием. Подошли толстый герцог Гаррисон, низкорослый князь Эпилати, барон Флак и другие.
   Вдруг Рокдиан сказал:
   -- Э, да это Фарандаль!
   Маркиз вошел, упершись руками в бедра и ступая с непринужденностью великолепно сложенного мужчины, которому нечего стесняться.
   -- Этот повеса -- настоящий гладиатор! -- шепнул Ланда.
   -- Правда ли, что он женится на дочери ваших друзей? -- обращаясь к Бертену, спросил Рокдиан.
   -- Как будто бы да, -- отвечал художник. Этот вопрос, заданный в присутствии этого человека, в эту минуту и в этом месте, заставил сердце Оливье содрогнуться от отчаяния и гнева. Так быстро и так остро ощутил он всю ужасающую реальность будущего, что ему несколько секунд пришлось бороться с животным желанием броситься на маркиза. Затем поднялся.
   -- Я устал, -- сказал он. -- Пойду на массаж. Мимо проходил один из арабов.
   -- Ахмет! Ты свободен?
   -- Да, господин Бертен.
   И Оливье торопливо вышел, чтобы избегнуть рукопожатия Фарандаля, который медленно обходил хаммам <Баню (арабск.).>.
   И четверти часа не провел Бертен в большом зале для отдыха, где было так тихо, -- и в опоясывавших его кабинах с постелями, и вокруг цветника из африканских растений, посреди которого била, рассыпаясь мелкими брызгами, струя воды из фонтана. У художника было такое чувство, будто за ним гонятся, будто ему что-то угрожает, будто к нему сейчас подойдет маркиз и придется подать ему руку и дружески обращаться с ним, тогда как ему, Бертену, хотелось бы его убить.
   И вскоре он снова оказался на бульваре, засыпанном мертвыми листьями. Они уже перестали опадать; последние из них были сорваны долго неистовствовавшей бурей Красно-желтый ковер трепетал, колыхался и волнами перекатывался с одного тротуара на другой поп, все более резкими порывами усиливавшегося ветра.
   Вдруг по крышам пронесся какой-то вой, звериный рев надвигавшегося урагана, и тотчас же на бульвар обрушился яростный шквал, который, скорее всего, налетел со стороны св. Магдалины.
   Листья, все опавшие листья взлетели при его приближении, -- казалось, они ждали его. Они бежали впереди него, собирались в кучи, кружились, как вихрь, поднимались спиралью до самых крыш. Он гнал их, как стадо, как обезумевшее стадо, которое убегало, мчалось, устремляясь к парижским заставам, к свободному небу предместий. И когда густое облако листьев и пыли исчезло на высоких улицах квартала Мальзерба, мостовые и тротуары показались голыми, удивительно чистыми и выметенными.
   "Что теперь будет со мною? -- соображал Бертен. -- Что мне делать? Куда идти?" И, так ничего и не придумав, повернул домой.
   Взгляд его привлек газетный киоск. Он купил несколько газет в надежде, что ему удастся найти там что-нибудь интересное и часок-другой почитать.
   -- Я завтракаю у себя, -- объявил он, вернувшись домой.
   Он поднялся в мастерскую, но, едва усевшись, почувствовал, что не в силах здесь оставаться: он весь был охвачен возбуждением, как разъяренный зверь.
   Он пробежал газеты, но они ни на миг не могли отвлечь его дум, и факты, о которых он читал, воспринимались лишь глазами и не доходили до его сознания. В середине одной заметки, которую он даже не пытался понять, слово "Гильруа" заставило его вздрогнуть. Речь шла о заседании Палаты, на котором граф произнес несколько слов.
   Его мысль, пробужденная этим напоминанием, остановилась затем на имени знаменитого тенора Монрозе, который в конце декабря должен был только один раз выступить в Большом оперном. "Это будет, -- говорилось в газете, -- музыкальный праздник, ибо тенор Монрозе, покинувший Париж шесть лет назад, имел небывалый успех во всей Европе и в Америке, а кроме того, вместе с ним должна выступить прославленная шведская певица Эльсон, которую в Париже тоже не слышали пять лет".
   Тут у Оливье мелькнула мысль, казалось, родившаяся в глубине его души: доставить Аннете удовольствие и повести ее на этот спектакль. Но, вспомнив, что траур графини не позволяет осуществить это намерение, он стал обдумывать, как бы все-таки привести свой план в исполнение. Наконец он нашел выход. Надо взять боковую ложу -- сидящих там почти не видно, а если графиня все равно не захочет ехать, то он пригласит вместе с Аннетой ее отца и герцогиню В таком случае ложу придется предложить герцогине. Но тогда он будет вынужден пригласить и маркиза!
   Он долго раздумывал и колебался.
   Разумеется, брак этот -- вопрос решенный, и, вне всякого сомнения, назначен даже день свадьбы. Он догадывался, что его подруга спешит покончить с этим, и понимал, что она выдаст дочь за Фарандаля елико возможно скорее. Тут он бессилен. Он не властен ни помешать этому ужасному событию, ни изменить его, ни отдалить! Но раз уж приходится покориться, то не лучите ли попытаться усмирить свою душу, скрыть свои страдания, казаться довольным и впредь не давать воли своим чувствам?
   Да, он пригласит маркиза, он усыпит таким образом подозрения графини, а двери дома юной супружеской четы будут всегда для него открыты как для друга.
   После завтрака он тотчас отправился в Оперу, чтобы оставить за собой какую-нибудь ложу, скрытую занавесками. Ложа была ему обещана. Он помчался к Гильруа.
   Графиня почти сейчас же вышла к нему, все еще глубоко взволнованная вчерашней трогательной сценой.
   -- Как хорошо, что вы пришли сегодня! -- сказала она.
   -- У меня кое-что есть для вас, -- пробормотал он.
   -- Что же это?
   -- Ложа в Опере на единственный спектакль с Эльсон и Монрозе.
   -- Ax, как жаль, мой друг! А как же траур?
   -- Ваш траур длится почти четыре месяца!
   -- Уверяю вас, я не в силах!
   -- А Аннета? Подумайте: ведь такой случай, может быть, никогда больше не представится!
   -- Ас кем же она пойдет?
   -- С отцом и с герцогиней, которую я собираюсь пригласить. Я хочу предложить место и маркизу.
   Она пристально посмотрела ему в глаза; ей безумно хотелось расцеловать его. Она просто не верила своим ушам.
   -- Маркизу? -- переспросила она.
   -- Ну да!
   Она мгновенно согласилась на эту комбинацию.
   -- Вы уже назначили день свадьбы? -- равнодушным тоном продолжал он.
   -- Да, почти что назначили! У нас есть основания поторопиться, тем более что это было решено еще до маминой смерти, помните?
   -- Прекрасно помню. Так когда же?
   -- В начале января. Простите, что я не сказала вам об этом раньше.
   Вошла Аннета. Он почувствовал, как сердце подпрыгнуло у него в груди, словно подброшенное пружиной, и вся нежность, которая влекла его к ней, внезапно перешла в озлобление, порождая в нем ту странную и страстную враждебность, в какую превращается любовь, которую подхлестывает ревность.
   -- У меня кое-что есть для вас, -- сказал он.
   -- Итак, мы с вами окончательно на "вы"? -- спросила она.
   -- Слушайте, дитя мое, -- отеческим тоном заговорил он. -- Мне известно, к какому событию готовятся у вас в семье. Уверяю вас, что в скором времени это будет необходимо. И лучше уж сейчас, чем потом.
   Она с недовольным видом пожала плечами, а графиня молча смотрела вдаль и о чем-то напряженно думала.
   -- Что же вы мне принесли? -- спросила Аннета. Он сообщил о предстоящем спектакле и о том, кого намеревается пригласить. Она пришла в восторг и в ребяческом порыве бросилась к нему на шею и расцеловала в обе щеки.
   От легкого прикосновения этих нежных губок и от ее свежего дыхания он почувствовал, что теряет сознание, и понял, что не излечится никогда.
   Графиня поморщилась.
   -- Ты забыла, что тебя ждет отец? -- сказала она дочери.
   -- Да, да, мама, иду!
   Она убежала, посылая воздушные поцелуи.
   Как только она упорхнула, Оливье спросил:
   -- Они отправятся путешествовать?
   -- Да, на три месяца.
   -- Тем лучше, -- невольно прошептал он.
   -- Мы заживем по-прежнему, -- сказала графиня.
   -- Надеюсь, -- пролепетал он.
   -- А пока не отдаляйтесь от меня.
   -- Нет, друг мой.
   Его вчерашний порыв при виде ее слез и только что выраженное им желание пригласить маркиза в Оперу снова подали графине некоторую надежду.
   Но это продолжалось недолго. Не прошло и недели, как она снова, мучительно, ревниво, зорко принялась наблюдать за этим человеком и видела на его лице следы всех пыток, которые он претерпевал. От нее ничто не могло укрыться: она сама испытывала всю ту боль, которую -- как она догадывалась -- испытывал он, а постоянное присутствие Аннеты ежеминутно напоминало ей о том, сколь тщетны все ее усилия удержать его.
   Ее сразу прикончили годы и траур. Ее кокетство, деятельное, умелое, изобретательное, всю жизнь помогавшее ей одерживать победы над художником, теперь было сковано этой черной одеждой, которая в равной мере подчеркивала ее бледность и изменившееся лицо и оттеняла ослепительную молодость дочери. Как далеко ушло то, казалось бы, совсем недавнее время, когда Аннета вернулась в Париж и она гордилась тем, что добилась сходства в их туалетах -- сходства, которое в ту пору давало преимущества ей! Теперь на нее порой налетало яростное желание сорвать со своего тела эти одежды смерти, которые уродовали ее и терзали.
   Если бы у нее было сознание, что все средства, которые предоставляет женщине элегантность, в ее распоряжении, если бы она могла выбирать и носить ткани мягких отливов, которые гармонировали бы с цветом ее лица и придавали бы ее умирающей красоте силу, созданную тонким расчетом, силу, столь же неотразимую, сколь и естественная прелесть ее дочери, она безусловно сумела бы стать еще более обворожительной.
   Она так хорошо знала, как действуют возбуждающие вечерние туалеты и легкие, чувственные туалеты утренние, волнующее дезабилье, -- оно не снимается к завтраку с близкими друзьями и благодаря ему женщина до середины дня сохраняет некий аромат своего пробуждения, создает реальное ощущение надушенной комнаты и теплой постели, с которой она только что встала!
   Но что могла она сделать, нося этот погребальный наряд, этот арестантский халат, в который она будет кутаться еще целый год? Целый год! Целый год она, бессильная и побежденная, будет пленницей этого черного платья! Целый год она будет чувствовать, как она стареет в этом креповом футляре -- день за днем, час за часом, минута за минутой! И во что превратится она через год, если ее несчастное больное тело и дальше будет так быстро увядать от тоски?
   Эти мысли уже не покидали ее, они отравляли все, что могло бы доставить ей наслаждение, превращали в горе все, что могло бы принести ей радость, портили все удовольствия, все развлечения, всякое веселье. Она вечно трепетала, изо всех сил стараясь сбросить придавивший ее груз скорби, -- ведь не будь этого неотступно преследующего ее наваждения, она и поныне была бы счастлива, бодра и здорова! Она и сейчас чувствовала в себе молодую и живую душу, все еще юное сердце, пыл существа, которое только начинает жить, неутолимую жажду счастья, даже более острую, чем прежде, и всепоглощающую потребность любить.
   И вот все хорошее, все отрадное, нежное, поэтическое, все, что украшает наше бытие, все, что заставляет нас дорожить жизнью, -- все это уходит от нее, потому что она постарела! Всему конец! Но ведь в ней до сих пор не угасли ни нежные чувства юной девушки, ни страстные порывы молодой женщины! Состарилась лишь ее плоть, ее бедная кожа -- этот покров всего нашего существа, постепенно выцветший и изношенный, как суконная обивка мебели. Неотвязные думы о разрушении тела поселились в ней, превращаясь в почти физическую боль. Навязчивая идея породила особую чувствительность эпидермы, ощущение приближающейся старости -- ощущение постоянное и такое же сильное, как ощущение холода или жары. Ей казалось, что она в самом деле чувствует какое-то непонятное покалывание, как одновременно по лбу медленно расползаются морщины, чувствует, как обвисают складки на щеках и на шее, как множатся бесчисленные мелкие черточки, от которых усталая кожа становится как бы помятой. Сильный зуд заставляет постоянно чесаться того, кого гложет болезнь, так и пугающее ощущение омерзительной, кропотливой работы быстро бегущих лет вызывало у нее непреодолимую потребность находить все новые доказательства этого в зеркалах. Они призывали ее, притягивали, вынуждали подойти, и она пристально смотрелась в них, и опять смотрелась, она разглядывала себя без конца и, словно затем, чтобы не осталось ни малейших сомнений, трогала пальцами неизгладимые следы протекших лет. Сперва это возникало у нее лишь время от времени: всякий раз, как графиня -- дома или же где-нибудь в другом месте -- видела грозную поверхность полированного хрусталя. Она останавливалась на тротуарах, чтобы поглядеться в витрины магазинов, словно чья-то рука толкала ее ко всем полоскам стекла, которыми торговцы украшают фасады своих лавок. Это превратилось у нее в болезнь, в манию. Она носила в кармане крошечную, величиною с орех, пудреницу из слоновой кости; внутри нее, в крышечку, было вставлено микроскопическое зеркальце, и она часто, на ходу, открывала ее и подносила к глазам.
   Когда она присаживалась в своем будуаре, оклеенном обоями, намереваясь почитать или же что-то написать, ее мысль, на миг отвлеченная новым занятием, вскоре опять возвращалась к тому, что не давало ей покоя. Она боролась с этим, старалась отвлечься, подумать о другом, продолжать заниматься своим делом. Тщетно: острое желание не покидало ее, и вскоре ее рука, положив книгу или перо, непроизвольным движением тянулась к лежавшему на столе зеркальцу с ручкой из старинного серебра. В овальной, чеканной рамке лицо ее выглядело как образ былого, как портрет минувшего века, как некогда свежая, но выцветшая на солнце пастель. Она долго рассматривала себя, потом устало откладывала этот маленький предмет на бюро и силилась снова взяться за дело, но не успевала прочитать и двух страниц или написать двадцати строк, как в ней вновь оживала непобедимая, мучительная потребность поглядеть на себя, и она опять протягивала руку к зеркалу.
   Теперь она все время вертела его в руках, как надоевшую безделушку, к которой рука привыкла так, что не может с нею расстаться; принимая друзей, она поминутно бралась за него, и это так ее раздражало, что ей хотелось кричать; крутя его в пальцах, она ненавидела его как живое существо.
   Однажды борьба с этим кусочком стекла вывела ее из себя, она ударила его об стену, и оно разбилось вдребезги.
   Но муж отдал его в починку и через некоторое время принес домой еще более чистым, чем раньше. Ей пришлось взять его, поблагодарить и примириться с тем, что оно останется у нее.
   Каждый вечер, каждое утро она, запершись у себя в комнате, снова против воли приступала к тщательному, терпеливому изучению этой незримой, гнусной разрушительной работы.
   Лежа в постели, она долго не могла заснуть; она то и дело зажигала свечу и, не смыкая глаз, все думала о том, что бессонница и печаль помогают неудержимо бегущему времени делать его страшное дело. Она слушала в ночной тишине монотонное, мерное "тик-так" маятника стенных часов, который, казалось, нашептывал ей: "Все прошло, все прошло, все прошло", -- и сердце ее сжималось от такой невыносимой тоски, что она, уткнувшись в подушку, рыдала от отчаяния.
   Когда-то она, как и все люди, понимала, что годы идут и влекут за собой перемены. Как и все люди, она каждую зиму, каждую весну, каждое лето говорила и другим, и себе: "Я очень изменилась с прошлого года". Но все еще красивая, хотя и несколько иной красотой, она не расстраивалась. А теперь она уже не могла спокойно смотреть на медленное шествие времен года -- она вдруг увидела и поняла, что мгновенья улетают с чудовищной быстротой. Внезапно у нее возникло ощущение, что часы бегут, возникло ощущение незаметного течения, которое, если начать задумываться над этим, способно довести до безумия, -- ощущение бесконечного следования друг за другом крошечных, торопливых секунд, грызущих тело и жизнь человека.
   После тяжелой ночи ею надолго овладевала более или менее спокойная дремота в тепле постели; утром приходила горничная, отдергивала занавески и затапливала камин. А она оставалась в постели, усталая, сонная, не то бодрствующая, не то спящая, и в этом полузабытьи вновь рождалась инстинктивная, самим Провидением дарованная людям надежда, которая озаряет и живит сердце и улыбку человека до конца его дней.
   Теперь каждое утро, как только она вставала с постели, у нее возникала потребность помолиться и получить хоть какое-то облегчение и утешение.
   Она опускалась на колени перед большим дубовым распятием -- подарком Оливье, где-то разыскавшего эту редкую вещь, -- и голосом души, каким люди говорят с самими собою, обращалась к божественному страдальцу с безмолвной и скорбной мольбой. Обезумев от желания, чтобы ее услышали и помогли ей, наивная в своем горе, как все верующие, преклоняющие колени, она не сомневалась, что он слышит ее, что он внемлет ее молитве и что, быть может, он сжалится над несчастной. Она не просила его сделать для нее то, что он никогда ни для кого не делал, -- до самой ее смерти не отнимать у нее обаяние, изящество, свежесть; она просила лишь немного покоя и небольшой отсрочки. Конечно, она должна состариться, как должна и умереть. Но почему так скоро? Иные женщины долго-долго сохраняют красоту! И разве не может он сделать так, чтобы и она долго оставалась прекрасной? Ах, если бы тот, кто сам столько страдал, по милосердию своему оставил ей еще хоть на два-три года ту долю очарования, которая нужна ей, чтобы нравиться!
   Разумеется, она этого не говорила -- она изливала душу в сбивчивых жалобах, исходивших из глуби ее существа.
   Потом вставала с колен, садилась за туалетный столик, с таким же напряжением мысли, как на молитве, так же усердно принималась за дело, и пудра, притирания, карандашики, пуховки и щеточки на один день восстанавливали ее поддельную и непрочную красоту.
  
  
  

Глава 6

  
   На бульваре у всех на устах были только два имени:
   Эмма Эльсон и Монрозе. Чем ближе подходили вы к Опере, тем чаще вы их слышали. Они бросались и в глаза -- они были напечатаны на огромных афишах, расклеенных на тумбах, -- в воздухе носилось ощущение какого-то события.
   Тяжеловесное сооружение, именуемое "Национальной академией музыки", раздавшееся вширь под черным небом, обращало к толпившейся перед ним публике свой пышный, белеющий фасад и мраморные колонны, словно декорации, освещенные незримыми электрическими фонарями.
   На площади конная полиция поддерживала порядок уличного движения; в бесчисленных экипажах, съезжавшихся сюда со всех концов Парижа, можно было разглядеть за опущенными стеклами пену светлых тканей и бледные лица.
   Двухместные кареты и ландо одни за другими подъезжали к аркадам, где еще было место, на несколько секунд останавливались, и из них выходили закутанные в вечерние зимние манто, отделанные мехом, перьями или несметной цены кружевами, великосветские и прочие дамы -- драгоценная, божественно изукрашенная плоть.
   Снизу доверху знаменитой лестницы двигалось феерическое шествие, бесконечный поток женщин, одетых, как королевы; их грудь и уши метали бриллиантовые искры, а длинные платья волочились по ступеням.
   Зал рано начал наполняться: никто не хотел упустить ни одной ноты знаменитых певцов, и по обширному партеру, залитому падавшим с люстры ослепительным электрическим светом, то и дело пробегали волны рассаживающихся по местам людей и громкий шум голосов.
   Из боковой ложи, в которой уже сидели герцогиня, Аннета, маркиз, Бертен и де Мюзадье, видны были только кулисы, где переговаривались, бегали, кричали люди: рабочие сцены в блузах, какие-то господа во фраках, актеры в костюмах. А за огромным опущенным занавесом слышался глухой гул толпы, чувствовалось присутствие движущейся, возбужденной человеческой массы, волнение которой, казалось, проникая сквозь полотно, доходило до самых колосников. Давали Фауста.
   Мюзадье рассказывал анекдоты о первых представлениях Фауста в Театре лирической оперы, о том, что почти провал сменился блестящим успехом, о первых исполнителях, об их манере петь каждую сцену. Аннета, сидевшая вполоборота к нему, слушала его с жадным, молодым любопытством, с каким она относилась ко всему на свете, и время от времени бросала на своего жениха, который через несколько дней должен был стать ее мужем, полные нежности взгляды. Сейчас она любила его так, как любят неопытные сердца, то есть любила в нем все свои надежды на завтрашний день. Опьянение первыми праздниками жизни и жгучая жажда счастья заставляли ее трепетать от радостного ожидания.
   А Оливье, который все видел, все понимал, который спустился по всем ступеням тайной, бессильной и ревнивой любви, вплоть до самого горнила человеческого страдания, в котором сердце, кажется, шипит, как мясо на раскаленных угольях, стоял в глубине ложи, впиваясь в них обоих взглядом человека, подвергаемого пытке.
   Раздались три удара, и легкий, сухой стук дирижерской палочки по пюпитру сразу же прекратил все движения, покашливанье и говор; потом, после нескольких минут полной тишины, зазвучали первые такты увертюры, наполняя зал незримой и всевластной мистерией музыки, которая проникает в наше тело, пробегает по нашим нервам и душам лихорадочным, поэтическим, явственно ощутимым трепетом, сливая с чистым воздухом, которым мы дышим, волну звуков, которые мы слушаем.
   Оливье сел в глубине ложи; он содрогался от боли, словно музыка прикоснулась к его сердечным ранам.
   Но, когда занавес поднялся, он снова встал и, на фоне декораций, изображавших кабинет алхимика, увидел задумчивого доктора Фауста.
   По крайней мере раз двадцать слышал он эту оперу, он знал ее почти наизусть, и внимание его тотчас отвлеклось от сцены и устремилось в зрительный зал. Из их ложи был виден лишь уголок зала от партера до галерки, но зато эту часть публики, среди которой он различил немало знакомых лиц, он мог рассмотреть отлично. В партере ряд мужчин в белых галстуках походил на выставку знаменитостей -- светских людей, художников, журналистов, -- словом, тех, кто никогда не упустит случая быть там, где все. Он отмечал про себя и называл по именам женщин, сидевших в ложах. Графиня де Локрист, сидевшая в литерной ложе, была поистине очаровательна, а сидевшая чуть подальше маркиза д'Эблен, которая недавно вышла замуж, уже привлекала к себе бинокли. "Недурное начало", -- подумал Бертен.
   С неослабным вниманием, с явным сочувствием слушала публика тенора Монрозе, сетовавшего на свою жизнь.
   "Какая горькая насмешка! -- размышлял Оливье. -- Вот Фауст, загадочный, величественный Фауст, поет о своем страшном разочаровании и о ничтожестве всего сущего, а толпа с волнением думает о том, не изменился ли голос Монрозе!" Он стал слушать вместе с залом, и за пошлыми словами либретто, благодаря музыке, пробуждающей в глубине души чуткую восприимчивость, ему словно открылось сердце Фауста таким, каким в мечтах увидел его Гете.
   Когда-то он прочитал эту трагедию, высоко оценил ее, но в душу ему она не запала, и вот теперь он внезапно постиг ее неизмеримую глубину, ибо в этот вечер ему казалось, что сам он становится Фаустом.
   Слегка наклонившись над барьером ложи, Аннета вся превратилась в слух; по рядам пробегал одобрительный шепот: голос Монрозе был лучше поставлен и стал более насыщенным, нежели прежде.
   Бертен закрыл глаза. Вот уже месяц, как все, что он видел, все, что он чувствовал, все, с чем он сталкивался в жизни, он каким-то образом связывал со своей страстью. И весь мир, и самого себя он отдавал в пищу этой своей навязчивой идее. Все прекрасное, все изысканное, что представлялось его взору, все прелестное, что он мог вообразить себе, он тотчас мысленно преподносил своей юной приятельнице, и у него не оставалось ни одной мысли, которой он не соединял бы со своим чувством.
   Теперь в глубине его души ему слышались отзвуки жалоб Фауста, и у него возникало желание умереть, желание покончить со своими страданиями, со всеми унижениями своей безответной любви. Он смотрел на тонкий профиль Аннеты и видел сидевшего за ее спиной маркиза де Фарандаля, который тоже глядел на нее. Он чувствовал себя погибшим, конченным, старым человеком! Ах! Ничего больше не ждать, ни на что не надеяться, не иметь даже права желать, сознавать, что он не у дел, что он получил у жизни отставку, словно отслуживший свой срок чиновник, карьера которого кончена! Какая это невыносимая пытка!
   Раздались аплодисменты: Монрозе покорил публику. И из-под земли выскочил Мефистофель -- Лабарьер.
   Оливье, еще ни разу не видавший его в этой роли, снова стал слушать внимательно. Воспоминание об Обене, чей бас произвел на него такое сильное впечатление, и об обольстительном баритоне Фора на несколько минут отвлекло его мысли.
   Но внезапно фраза, с неотразимой силой пропетая Монрозе, взволновала его до глубины души. Фауст говорил сатане:
  
   Ты мне возврати счастливую юность
   И в сердце зажги желанье любви.
  
   И тенор предстал перед публикой в шелковом камзоле, со шпагой на боку, в берете с пером, изящный, юный и красивый слащавой красотой певца.
   Послышался шепот. Монрозе был хорош собой и нравился женщинам. Оливье, напротив, передернуло от разочарования: при этой метаморфозе острота восприятия драматического произведения Гете исчезла. Теперь перед ним была лишь феерия, полная красивых музыкальных отрывков, и талантливые актеры, которых он теперь только слушал. Этот человек в камзоле, этот смазливый малый, выводивший рулады и щеголявший своими ляжками и своими нотками, ему не нравился. Это был совсем не тот неотразимый и мрачный, настоящий рыцарь Фауст, который соблазнит Маргариту.
   Оливье снова сел, и ему вспомнилась только что слышанная им фраза:
  
   Ты мне возврати счастливую юность
   И в сердце зажги желанье любви.
  
   Он шептал ее, грустно напевал в душе, не отводя глаз от белокурого затылка Аннеты, вырисовывавшегося в квадратном проеме ложи, и испытывал на себе всю горечь неосуществимого желания.
   Монрозе закончил первое действие с таким блеском, что раздался взрыв восторга. Несколько минут по залу, точно гром, прокатывался грохот аплодисментов, топот и крики "браво". Во всех ложах видны были женщины, хлопавшие перчатками, а стоявшие позади них мужчины кричали и рукоплескали.
   Занавес упал и дважды поднялся снова при неутихавшей буре оваций. Потом, когда занавес опустился в третий раз и отделил сцену от зрительного зала, герцогиня и Аннета все-таки аплодировали еще несколько секунд, и за это были особо вознаграждены чуть заметным поклоном тенора.
   -- Он нас заметил! -- сказала Аннета.
   -- Какой изумительный артист! -- воскликнула герцогиня.
   А Бертен, наклонившись вперед, со смешанным чувством раздражения и презрения смотрел, как актер, провожаемый ураганом аплодисментов, уходит в кулису, слегка покачиваясь, вытягивая носки и положив руку на бедро, -- словом, все еще сохраняя позу театрального героя.
   Все заговорили о нем. Его успех у женщин наделал не меньше шуму, чем его талант. Он объездил все столицы, всюду приводя в экстаз женщин; осведомленные об его неотразимости, они, едва завидев его на сцене, уже чувствовали, как учащенно бьются их сердца. Впрочем, ходили слухи, будто его не трогает это сумасшествие и что он довольствуется своими актерскими триумфами. Мюзадье, который в присутствии Аннеты выражался весьма деликатно, рассказывал о жизни прекрасного артиста, а горячая голова -- герцогиня находила понятными и простительными все безумства, на какие только можно было пойти ради него, -- таким он казался ей обольстительным, элегантным, изысканным и таким редкостно прекрасным певцом.
   -- Да разве можно устоять перед этим голосом? -- со смехом заключила она.
   Оливье злился и становился желчным. По совести сказать, ему непонятно, как можно увлекаться каким-то шутом, постоянно изображающим людей, с которыми у него нет ничего общего, его подделкой под воображаемых героев, как можно увлекаться этим размалеванным манекеном, который готов ежевечерне играть любую роль, если за каждое представление получит определенную сумму?
   -- Вы завидуете этим людям, -- сказала герцогиня. -- Все вы -- и светские люди, и художники -- терпеть не можете актеров, потому что они пользуются большим успехом, чем вы.
   И она повернулась к Аннете:
   -- Ну, деточка, ты еще только начинаешь жить и здраво смотришь на вещи. Как тебе нравится этот тенор?
   -- Я нахожу, что он очень хорош собой, -- убежденно отвечала Аннета.
   Три удара возвестили начало второго действия, и занавес поднялся над деревенским праздником.
   Выход Эльсон был великолепен. Ее голос, казалось, тоже окреп, и владела она им теперь увереннее. Она воистину стала великой, превосходной, чудесной певицей, и ее мировая известность не уступала известности Бисмарка или Лессепса.
   Когда Фауст устремился к ней, когда он своим завораживающим голосом пропел эту полную очарования фразу:
  
   Осмелюсь предложить,
   Красавица, вам руку,
   Вас охранять всегда,
   Вам рыцарем служить... --
  
   А белокурая, такая хорошенькая и такая трогательная Маргарита ответила ему:
   Ах, нет, нет! Будет мне слишком много в том чести
  
   Не блещу я красою,
   И, право, я не стою
   Рыцарской руки --
  
   По всему залу прокатилась могучая волна восторга.
   Когда занавес опустился, в зале поднялся неистовый вопль; Аннета аплодировала так долго, что Бертену захотелось схватить ее за руки и заставить угомониться. Его сердце терзалось новой мукой. За весь антракт он не произнес ни слова: его неотвязная злая дума даже за кулисами, даже в уборной преследовала ненавистного ему певца -- он так и видел, как этот человек, который привел девочку в такое возбуждение, теперь снова мажет щеки белилами.
   Занавес снова поднялся над сценой "В саду".
   Какая-то любовная лихорадка мгновенно заразила весь зрительный зал; никогда еще эта музыка, похожая на дуновение поцелуя, не находила подобных исполнителей. Это уже были не знаменитые артисты Монрозе и Эльсон -- это были два существа из идеального мира, и даже не столько два существа, сколько два голоса, -- вечный голос мужчины, который полюбил, вечный голос женщины, которая уступает ему, -- и голоса эти были подобны вздохам, в которых выливалась вся поэзия человеческого чувства.
   Когда Фауст запел:
  
   О, позволь, ангел мой,
   На тебя наглядеться --
  
   В звуках, излетавших из его уст, было столько обожания, столько восхищения и такая мольба, что жажда любви на мгновенье охватила все сердца.
   Оливье вспомнил, как он сам тихонько напевал эту фразу в парке Ронсьера, под окнами дома. До сих пор эти слова казались ему пошловатыми, а теперь вот они рвались из его груди, как последний крик страсти, как последняя мольба, последняя надежда и последняя милость, которой он мог еще ждать в этой жизни.
   А потом он уже ничего больше не слушал, ничего больше не слышал. Он увидел, что Аннета поднесла платок к глазам, и сердце его заколотилось в порыве острой до боли ревности.
   Она плакала! Значит, ее сердце, ее женское сердце, еще ничего не знавшее, пробуждалось, оживало, волновалось. Здесь, так близко от него, совсем о нем не думая, она узнала, с какою силой любовь может потрясти человеческую душу, и это прозрение, это откровение она получила в дар от какого-то жалкого, распевающего паяца.
   Ах, он уже не сердился на маркиза де Фарандаля, на эту дубину, которая ничего не видит, не знает, не понимает! Но как ненавидел он человека в облегающем трико, человека, озарившего новым светом юную девичью душу!
   Ему хотелось броситься к ней, как бросаются к тому, кого вот-вот раздавит понесшая лошадь, схватить ее за руку, увести, утащить, сказать ей: "Уйдем отсюда! Умоляю вас, уйдем отсюда!" Как она слушала, как она трепетала! А он! Как страдал он! Он уже и прежде страдал, но страдал не так жестоко. Он вспомнил об этом, потому что боль от ревности возобновляется так же, как боль от вновь открывшейся раны. Сначала это было в Ронсьере -- именно там, по дороге с кладбища, он в первый раз почувствовал, что она ускользает от него, что у него нет никакой власти над ней, над этой девочкой, своевольной, как молодое животное. Но там, когда она убегала от него, чтобы рвать цветы, он злился на нее, он прежде всего испытывал грубое желание остановить ее порыв, удержать подле себя ее тело; теперь же от него уходила ее душа, ее неуловимая душа. Ах, он снова ощущал это грызущее раздражение, которое теперь испытывал так часто при всевозможных малейших ударах, о которых стыдно говорить и которые оставляют неизгладимые рубцы на влюбленных сердцах! Он вспомнил все тягостные чувства, возникавшие у него от легких уколов ревности, сыпавшихся на него мелким градом изо дня в день. Каждый раз, как она обращала на что-то внимание, чем-то восхищалась, что-то принимала близко к сердцу, чего-то желала, он ревновал, ревновал незаметно и беспрестанно ко всему, что поглощало время, внимание, привлекало взгляды, вызывало веселость, удивление, симпатии Аннеты, потому что все это понемногу отнимало ее у него. Он ревновал ее ко всему, что она делала без его участия, ко всему, чего он не знал, к ее выездам из дому, к ее чтению, ко всему, что ей, по-видимому, нравилось; он ревновал ее к раненому офицеру, героически сражавшемуся в Африке, офицеру, с которым Париж носился целую неделю, к автору нашумевшего романа, к неизвестному молодому поэту, которого она и в глаза не видала, но стихи которого декламировал Мюзадье, наконец ко всем мужчинам, которых расхваливали при ней, пусть даже в самых банальных выражениях, ибо когда мы любим женщину, мы не можем спокойно видеть, что она проявляет к кому-то интерес, хотя бы самый поверхностный. В нашем сердце живет тогда властная потребность, чтобы для нее не существовало никого в мире, кроме нас Мы хотим, чтобы она не видела, не знала, не ценила никого Другого. Стоит нам заметить, что она отвернулась, чтобы посмотреть на кого-то или же узнав кого-то из знакомых, мы стремимся перехватить ее взгляд, и, если нам не удается отвлечь его и всецело им завладеть, мы испытываем все муки ада.
   Так мучился и Оливье при виде этого певца, который, если можно так выразиться, сеял и пожинал любовь в оперном зале; триумф тенора вызывал у него злобу на всех: и на женщин, безумствовавших в своих ложах, и на мужчин, этих глупцов, устраивавших овации фату.
   Артист! Его называют артистом, великим артистом! Этот гаер, передававший чужие мысли, пользовался таким успехом, каким никогда не пользовались те, кому эти мысли принадлежали! Вот они, справедливость и разум светских людей, этих невежественных и претенциозных дилетантов, на которых всю жизнь работают лучшие мастера во всех областях искусства! Он смотрел, как они аплодируют, кричат, восхищаются, и давняя враждебность, всегда таившаяся в глубине его тщеславной души, души выскочки, усиливалась, превращалась в бешеную злобу на этих глупцов, всесильных лишь по праву рождения и богатства.
   До конца спектакля он молчал, снедаемый своими мыслями; потом, когда последняя буря восторга утихла, он предложил руку герцогине, а маркиз взял под руку Аннету. Они спустились по той же большой лестнице, вместе с потоком женщин и мужчин, в великолепном, медленном каскаде голых плеч, роскошных Платьев и черных фраков. Потом герцогиня, Аннета, ее отец и маркиз сели в ландо, а Оливье Бертен остался с Мюзадье на площади Оперы.
   Вдруг он почувствовал нечто вроде нежности к этому человеку или, вернее, то естественное влечение, которое испытываешь к соотечественнику, встреченному вдали от родины: ведь теперь он чувствовал, что затерялся в этом чуждом и равнодушном, шумном скоплении народа, а с Мюзадье можно было поговорить об Аннете.
   -- Ведь вы еще не домой! -- сказал он, беря инспектора под руку. -- Давайте пройдемся: погода хорошая.
   -- С удовольствием.
   Они направились к св. Магдалине в толпе полуночников, среди этого недолгого, но бурного оживления, затопляющего бульвары во время театрального разъезда.
   Мюзадье был копилкой всяких новостей и тем для разговоров на злобу дня, которые Бертен называл его "сегодняшним меню", и сейчас инспектор тоже открыл фонтан своего красноречия и коснулся двух-трех особенно интересовавших его предметов. Художник шел с ним под руку, не прерывая его, но и не слушая, твердо уверенный в том, что вот-вот наведет его на разговор о ней; он шагал, ничего не видя вокруг, весь отдавшись своей любви. Он шагал, обессиленный приступом ревности, разбитый так, словно упал и расшибся, подавленный сознанием того, что ему больше нечего делать в этом мире.
   И он будет страдать все сильнее и сильнее, зная, что ему уже нечего ждать. Он будет влачить безрадостные дни один за другим, издали видя, как она живет, видя, что она счастлива, что она любима и что она, несомненно, любит сама. А любовник! Может быть, и у нее будет любовник, как был любовник у ее матери. Он ощущал в себе такое множество разнообразных и глубоко запрятанных источников страдания, такой прилив горя, он предвидел столько неизбежных несчастий, он чувствовал себя столь безвозвратно погибшим, к сердцу его подступила такая невообразимая тоска, что он и представить себе не мог, чтобы кому-то еще выпали на долю такие страдания. Внезапно на память ему пришли детские выдумки поэтов о бессмысленном труде Сизифа, о физической жажде Тантала, о выклевываемой печени Прометея! О, если бы им довелось увидеть, если бы им довелось узнать, что такое безумная любовь пожилого мужчины к молодой девушке, с какой силой изобразили бы они омерзительные тайные стремления человека, который уже не может быть любимым, муки бесплодного желания и белокурую головку, терзающую старое сердце больнее, чем клюв орла!
   Мюзадье продолжал разглагольствовать, и Бертен перебил его, почти невольно прошептав под властью навязчивой идеи:
   -- Сегодня вечером Аннета была очаровательна!
   -- Да, прелестна...
   Чтобы помешать Мюзадье поймать прерванную нить его размышлений, художник прибавил:
   -- Она лучше, чем была ее мать. Тот рассеянно согласился, повторив несколько раз подряд:
   -- Да, да, да!
   Но мысль его еще не задержалась на этом новом предмете беседы.
   Тогда Оливье, силясь привлечь к этой теме его внимание, пустился на хитрость, чтобы связать ее с излюбленной темой Мюзадье.
   -- Когда она выйдет замуж, у нее будет один из первых салонов в Париже, -- продолжал он.
   Этого было достаточно для того, чтобы такой человек, каким был инспектор изящных искусств, с головой ушедший в светскую жизнь, принялся со знанием дела определять то место, которое займет в высшем французском обществе маркиза де Фарандаль.
   Бертен слушал его и представлял себе Аннету в большой, ярко освещенной гостиной, окруженную мужчинами и женщинами. Эта картина тоже вызвала у него ревность.
   Сейчас они шли по бульвару Мальзерба. Проходя мимо дома Гильруа, художник поднял глаза. Сквозь щели между занавесками как будто пробивался свет. И у него возникло подозрение, что герцогиня и ее племянник были приглашены на чашку чаю. Его обуяла ярость, заставившая его жестоко страдать.
   Он по-прежнему крепко держал Мюзадье под руку и время от времени каким-нибудь возражением побуждал его развить еще одну мысль о будущей молодой маркизе. Даже этот пошляк, говоря о ней, вызывал ее образ, реявший вокруг них в ночи.
   Они подошли к дому художника на авеню Вилье.
   -- Не зайдете ли? -- спросил Бертен.
   -- Нет, спасибо. Уже поздно, я хочу спать.
   -- Ну зайдите на полчасика, поболтаем еще!
   -- Нет, право, поздно!
   Мысль о том, что он останется один после н .
   Она соскочила с кровати, изо всей силы нажала кнопку электрического звонка, чтобы разбудить горничную, и со свечою в руке побежала в переднюю.
   -- Кто там? -- спросила она, не отворяя двери.
   Незнакомый голос ответил:
   -- Письмо.
   -- Письмо, от кого?
   -- От доктора.
   -- От какого доктора?
   -- Не знаю, тут про несчастный случай.
   Не колеблясь больше, она открыла дверь и очутилась лицом к лицу с кучером фиакра. В руке у него была бумажка, которую он подал ей. Она прочитала: "Весьма спешное. Графу де Гильруа".
   Почерк был незнакомый.
   -- Войдите, друг мой, -- сказала она, -- сядьте и подождите.
   У дверей комнаты мужа сердце ее заколотилось так сильно, что у нее не хватило сил позвать его. Она постучала в дверь подсвечником. Граф спал и не слышал стука.
   Тогда, теряя терпение, нервничая, она стала стучать в дверь ногою и услышала заспанный голос, спрашивавший:
   -- Кто там? Который час?
   Она ответила:
   -- Это я, вам привезли спешное письмо. Случилось какое-то несчастье.
   Он пробормотал из-под полога:
   -- Сейчас я встану. Иду.
   И через минуту он появился в халате. Одновременно с ним вбежали двое слуг, разбуженные звонком. Увидев в столовой сидевшего на стуле постороннего человека, они оторопели от страха.
   Граф взял письмо и стал вертеть его, бормоча:
   -- Что это такое? Не могу понять.
   Она сказала, волнуясь:
   -- Да читайте же!
   Он разорвал конверт, развернул письмо, вскрикнул от изумления и испуганными глазами посмотрел на жену.
   -- Боже мой, что такое? -- сказала она.
   Он не мог говорить от сильного волнения и пробормотал:
   -- О, большое несчастье!.. Большое несчастье!.. Бертен попал под экипаж.
   Она закричала:
   -- Умер?
   -- Нет, нет, -- сказал он. -- Прочитайте сами.
   Она выхватила у него из рук письмо, которое он протянул, и прочла:
  
   "Милостивый государь, только что случилось большое несчастье. Нашего друга, знаменитого художника, г-на Оливье Бертена, сшиб омнибус, и колесо переехало его. Не могу еще высказаться определенно о возможных последствиях этого несчастья; оно может оказаться и не особенно серьезным, но может также немедленно повести за собой роковую развязку. Г-н Бертен настоятельно просит вас и умоляет графиню де Гильруа тотчас же приехать к нему. Надеюсь, милостивый государь, что графиня и вы не откажете исполнить желание нашего общего друга, который, быть может, не доживет до утра.

Доктор де Ривиль".

  
   Графиня уставилась на мужа широко раскрытыми, полными ужаса глазами. Затем внезапно, словно по ней прошел электрический ток, она почувствовала тот прилив мужества, который иногда, в часы бедствия, превращает женщину в самое отважное из всех живых существ.
   Она обернулась к горничной:
   -- Скорее одеваться!
   -- Что прикажете подать?
   -- Все равно. Что хотите.
   -- Жак, -- продолжала она, обращаясь к мужу, -- будьте готовы через пять минут.
   Глубоко потрясенная, возвращалась она в свою спальню и, увидев дожидавшегося кучера, спросила:
   -- Ваш экипаж тут?
   -- Да, сударыня.
   -- Хорошо, вы нас повезете.
   И она побежала к себе.
   Наскоро, порывистыми движениями безумной, застегивая крючки, завязывая тесемки, она как попало набросила на себя платье, кое-как приподняла и заложила волосы перед зеркалом, глядя -- и не думая теперь об этом -- на отражение своего бледного лица с блуждающими глазами.
   Накинув пальто, она бросилась на половину мужа, который еще не был готов, и потащила его.
   -- Едем, -- говорила она, -- подумайте, ведь он может умереть!
   Граф растерянно прошел за нею, спотыкаясь, силясь разглядеть ступени неосвещенной лестницы, осторожно нащупывая их ногами.
   Переезд совершился быстро и в молчании. Графиня так дрожала, что зубы ее стучали; сквозь стекло дверцы она смотрела, как за пеленою дождя пробегали мимо газовые рожки. Тротуары блестели, на бульварах не было ни души, ночь стояла мрачная. Дверь дома художника была отворена, швейцарская освещена и пуста.
   Навстречу им, на верхнюю площадку лестницы, вышел доктор де Ривиль, седенький, коротенький, кругленький человечек, тщательно одетый и крайне учтивый. Он почтительно поклонился графине и пожал руку графу.
   Графиня спросила его, задыхаясь, словно поднявшись по лестнице, она совершенно выбилась из сил:
   -- Ну, как, доктор?
   -- Что же, графиня, я надеюсь, что дело менее серьезно, чем показалось мне в первую минуту.
   Она воскликнула:
   -- Он не умрет?
   -- Нет. По крайней мере я этого не думаю.
   -- Вы ручаетесь?
   -- Нет. Я лишь надеюсь, что имею здесь дело с простой контузией брюшной полости, без внутренних повреждений.
   -- Что вы называете повреждениями?
   -- Разрывы.
   -- Почему вы знаете, что их у него нет?
   -- Я так предполагаю.
   -- А если они есть?
   -- О, тогда это дело серьезное!
   -- Он может умереть от них?
   -- Да.
   -- Очень скоро?
   -- Очень скоро. В несколько минут или даже в несколько секунд. Но успокойтесь, сударыня, я уверен, что недели через две он поправится.
   Она слушала с глубоким вниманием, стараясь все узнать, все понять.
   -- Какой разрыв может быть у него?
   -- Например, разрыв печени.
   -- Это очень опасно?
   -- Да... но я весьма удивился бы, если бы теперь произошло какое-нибудь осложнение. Войдем к нему. Это будет ему только на пользу, он ждет вас с большим нетерпением.
   Войдя в комнату, она прежде всего увидела бледное лицо на белой подушке. Несколько свечей и пламя камина освещали его, обрисовывая профиль, резко выделяя тени, и на этом синевато-бледном лице графиня увидела два глаза, смотревших на нее.
   Все ее мужество, вся энергия, вся решимость пропали -- это осунувшееся, искаженное лицо было лицом умирающего, всего за несколько часов он превратился в какой-то призрак! "Боже мой!" -- дрожа от ужаса, еле слышно прошептала она, направляясь к нему.
   Он попытался улыбнуться, чтобы успокоить ее, но вместо улыбки на лице его появилась мучительная гримаса.
   Подойдя к самой его постели, г-жа де Гильруа нежно положила обе руки на протянутую вдоль тела руку Оливье и прошептала:
   -- О мой бедный друг!
   -- Это ничего, -- сказал он тихонько, не шевельнув головой.
   Теперь она смотрела на него, потрясенная этой переменой. Он был так бледен, как будто под кожей у него не осталось уже ни капли крови. Щеки провалились, точно он всосал их, а глаза были такие впалые, словно их втащили внутрь на нитке.
   Он понял ужас своей подруги и вздохнул:
   -- В хорошем я виде!
   Все еще не сводя с него глаз, она спросила:
   -- Как это случилось?
   Ему приходилось делать большие усилия, чтобы говорить, и мгновениями по его лицу пробегали нервные судороги.
   -- Я не смотрел по сторонам... думал о другом... совсем о другом... да... и какой-то омнибус сшиб меня и переехал по животу...
   Слушая его, она словно видела, как это произошло, и, охваченная ужасом, спросила:
   -- Вы разбились до крови?
   -- Нет. У меня только ушибы... я немного помят.
   Она спросила:
   -- Где это произошло?
   Он еле слышно ответил:
   -- Не знаю точно. Довольно далеко отсюда.
   Доктор подкатил графине кресло, и она опустилась в него. Граф стоял в ногах постели, повторяя сквозь зубы:
   -- О бедный мой друг... бедный мой друг... какое страшное несчастье!
   Он в самом деле был сильно удручен, так как очень любил Оливье.
   Графиня опять спросила:
   -- Где же это случилось?
   Доктор ответил:
   -- Я сам не знаю толком, или, вернее, не могу понять. Где-то около Гобеленов, почти за городом! По крайней мере кучер фиакра, доставивший его домой, утверждал, что привез его из какой-то аптеки этого района, куда его перенесли в девять часов вечера.
   И, наклонившись к Оливье, доктор спросил:
   -- Правда ли, что это произошло в районе Гобеленов?
   Берген закрыл глаза, как бы стараясь припомнить, и прошептал:
   -- Не знаю.
   -- А куда вы шли?
   -- Не могу вспомнить. Шел куда глаза глядят!
   У графини вырвался стон, которого она не в силах была сдержать, и на несколько секунд так стеснилось дыхание, что она чуть не задохнулась; достав из кармана платок, она прижала его к глазам и страшно разрыдалась.
   Она знала, она догадывалась! Какая невыносимая тяжесть легла ей на сердце: угрызения совести в том, что она не оставила Оливье у себя, прогнала его, вышвырнула на улицу. И вот он, опьянев от горя, попал под этот омнибус.
   Все тем же тихим, монотонным голосом он сказал ей:
   -- Не плачьте. Это терзает меня.
   Сделав над собою страшное усилие, она вдруг перестала рыдать, отняла от лица платок и, широко раскрыв глаза, глядела на Оливье; ни один мускул не дрогнул в ее лице, только медленно текли из глаз слезы.
   Они смотрели друг на друга, оба неподвижные, соединив руки на одеяле. Они смотрели друг на друга, забыв о том, что тут есть другие люди, и во взгляде их передавалось от сердца к сердцу сверхчеловеческое волнение.
   Быстро, безмолвно и грозно вставали между ними все их воспоминания, вся их -- тоже раздавленная -- любовь, все перечувствованное ими вместе, все, что соединяло и сливало их жизни в том влечении, которому они отдались.
   Они смотрели друг на друга, и признания рвались с их уст, непреодолимо было их желание рассказать и выслушать столько сокровенных и таких грустных тайн, которыми им надо было поделиться. Она почувствовала, что необходимо, чего бы это ни стоило, удалить обоих мужчин, стоявших позади нее, что она должна найти какой-нибудь способ, какую-нибудь вдохновенную уловку; недаром же она была женщиной, изобретательной на выдумки. И она задумалась над этим, не сводя глаз с Оливье.
   Ее муж и доктор тихо разговаривали. Речь шла о том, какой уход понадобится Бертену.
   Повернув голову, она спросила доктора:
   -- Вы пригласили сиделку?
   -- Нет. Я предпочитаю прислать интерна: он лучше будет следить за состоянием больного.
   -- Пришлите и сиделку и интерна. Лишний уход не помешает. Нельзя ли вызвать их уже на эту ночь? Вы ведь, вероятно, не останетесь здесь до утра?
   -- Действительно, я собираюсь домой. Я здесь уже четыре часа.
   -- Но вы пришлете нам сиделку и интерна?
   -- Ночью это довольно трудно. Впрочем, я попытаюсь.
   -- Это необходимо.
   -- Они, может быть, и пообещают, но приедут ли?
   -- Мой муж поедет с вами и привезет их добром или силой.
   -- Но нельзя же вам, сударыня, оставаться здесь одной.
   -- Мне! -- чуть не вскрикнула она, и в ее голосе послышался почти вызов, негодующий протест против какого бы то ни было противодействия ее воле. И властным, не допускающим возражений тоном она указала все, что необходимо было сделать. Не позже чем через час интерн и сиделка должны быть здесь для предупреждения всякого рода случайностей. Чтобы доставить их сюда, кто-нибудь должен поднять их с постели и привезти с собою. Только ее муж может сделать это. Тем временем при больном останется она: это ее долг и ее право. Она просто-напросто выполнит свою роль друга, роль женщины. К тому же так она хочет, и никто ее не разубедит.
   Ее доводы были правильны. Пришлось согласиться с ними и так и поступить.
   Она встала, с нетерпением ожидая их ухода; ей хотелось как можно скорее остаться одной. Чтобы не совершить в их отсутствии какой-нибудь оплошности, она выслушивала указания доктора, стараясь хорошенько вникнуть в них, все запомнить, ничего не забыть. Лакей Бертена, стоя рядом с нею, также слушал, а за его спиною жена его, кухарка, помогавшая при первой перевязке, кивала головой в знак того, что она тоже все поняла. Графиня повторила, как заученный урок, все указания и стала торопить обоих мужчин, повторяя мужу:
   -- Возвращайтесь скорее, главное -- возвращайтесь скорее.
   -- Я повезу вас в моей карете, -- сказал доктор графу. -- Она быстрее доставит вас обратно. Вы будете здесь через час...
   Перед отъездом доктор снова долго осматривал больного, чтобы удостовериться, что состояние его по-прежнему удовлетворительно.
   Гильруа продолжал колебаться. Он промолвил:
   -- Не находите ли вы, что мы с вами поступаем неосторожно?
   -- Нет. Опасности нет. Ему нужны лишь отдых и покой. Пусть только г-жа Гильруа не позволяет ему говорить и сама говорит с ним как можно меньше.
   Графиня, упав духом, переспросила:
   -- Значит, с ним нельзя разговаривать?
   -- Нет, нет, сударыня! Сядьте в кресло, посидите возле него. Он не будет чувствовать себя одиноким, и ему станет легче; но он не должен утомляться, ему не надо ни разговаривать, ни даже думать. Я приеду утром, к девяти. До свидания, сударыня, честь имею кланяться.
   Он ушел с глубоким поклоном в сопровождении графа, который повторял:
   -- Не волнуйтесь, моя дорогая. Не пройдет и часу, как я буду обратно, и вы вернетесь домой.
   Они ушли: она слышала, как стукнула внизу запертая за ними дверь и как затем на улице загромыхала отъезжавшая карета.
   Слуга и кухарка оставались в комнате в ожидании приказаний. Графиня велела им уйти.
   -- Идите, -- сказала она, -- я позвоню, если мне что-нибудь понадобится.
   Они тоже вышли, и она осталась подле Бертена одна.
   Она снова подошла к его постели и, положив руки на края подушки, по обеим сторонам любимого лица, наклонилась и стала смотреть на него. Потом спросила, так близко приникая к его лицу, что слова ее, казалось, прикасались к нему вместе с ее дыханием:
   -- Вы сами бросились под этот омнибус?
   Он ответил, опять пытаясь улыбнуться:
   -- Нет, он бросился на меня.
   -- Неправда, это вы.
   -- Нет, уверяю вас, что это он.
   После нескольких минут молчания, тех минут, когда души как бы сплетаются взглядами, она прошептала:
   -- О мой дорогой, дорогой Оливье! И подумать только, что я дала вам уйти, что не удержала вас!
   Он убежденно ответил:
   -- Все равно это случилось бы со мною раньше или позже.
   Они опять обменялись взглядом, стараясь прочитать самые затаенные мысли друг друга. Он заговорил снова:
   -- Я думаю, мне уже не выжить. Я слишком страдаю.
   Она пролепетала:
   -- Очень страдаете?
   -- О да!
   Еще ниже склонившись над ним, она прикоснулась к его лбу, потом к глазам, потом к щекам медленными, легкими, бережно-осторожными поцелуями. Она чуть-чуть притрагивалась к нему краями губ, почти беззвучно, как целуют дети. И это длилось долго-долго. Он покорно отдавался этому дождю милых и нежных ласк, которые, казалось, успокаивали и освежали его, потому что его искаженное лицо реже, чем раньше, подергивалось судорогой.
   Затем он сказал:
   -- Ани!
   Она перестала целовать его и превратилась в слух.
   -- Что, друг мой?
   -- Вы должны дать мне одно обещание.
   -- Обещаю вам все, что хотите.
   -- Если я не умру до утра, поклянитесь мне привести ко мне. Аннету, один раз, только единственный раз! Мне так не хотелось бы умереть, не повидав ее... Подумайте... что завтра... в это время... я, может быть... я, наверное, закрою глаза навеки... и больше никогда не увижу вас... ни вас... ни ее...
   Она перебила его; сердце ее разрывалось.
   -- О, замолчите... замолчите... хорошо, обещаю вам привести ее.
   -- Клянетесь?
   -- Клянусь, друг мой... Но молчите, не говорите больше. Вы причиняете мне ужасную боль... молчите...
   По лицу его пробежала быстрая судорога; он сказал:
   -- Раз нам остается пробыть наедине лишь несколько минут, не станем терять их, воспользуемся ими, чтобы проститься. Я вас так любил...
   Она вздохнула:
   -- А я... как я все еще люблю вас!
   Он прибавил:
   -- Я узнал счастье лишь с вами. Только последние дни были тяжелы... Это не ваша вина... Ах, бедная моя Ани, как иногда печальна жизнь... и как тяжело умирать!
   -- Молчите, Оливье. Умоляю вас...
   Он продолжал, не слушая ее:
   -- Я был бы так счастлив, не будь у вас дочери...
   -- Молчите... Боже мой!.. Молчите...
   Он, казалось, скорее размышлял вслух, чем говорил с нею.
   -- Ах, тот, кто придумал эту жизнь и создал людей, был или слеп, или очень зол!..
   -- Оливье, умоляю вас... Если вы меня когда-нибудь любили, замолчите... Не говорите так больше.
   Он не сводил с нее глаз. Склонившееся над ним лицо было мертвенно-бледно; она сама была похожа на умирающую. И он замолчал.
   Тогда она села в кресло, у самой постели, и снова взяла его руку, вытянутую поверх простыни.
   -- Теперь я запрещаю вам говорить, -- сказала она. -- Не шевелитесь больше и думайте обо мне, а я буду думать о вас.
   Неподвижные, связанные между собою этим жгучим прикосновением, они опять стали смотреть друг на друга. Она держала его лихорадочно горячую руку и поминутно слабо пожимала ее, а он в ответ на этот призыв слегка шевелил пальцами. Каждое это пожатие говорило им о чем-нибудь, вызывало в памяти частичку минувшего прошлого, оживляло померкшие воспоминания об их любви. Каждое это пожатие было затаенным вопросом и каждое было таинственным ответом, но печальны были ответы и печальны вопросы, эти "вы помните ли?" старой любви.
   В это предсмертное свидание, которое, быть может, было последним, они мысленно повторили, год за годом, всю историю своей любви. И только потрескивание горящих дров слышалось в комнате.
   Вдруг, испуганно вздрогнув, словно проснувшись, он сказал:
   -- Ваши письма!
   Она спросила:
   -- Что? Мои письма?
   -- Я мог бы умереть, не уничтожив их.
   Она воскликнула:
   -- Ах, что мне до этого! Какое это имеет значение! Пусть их найдут, пусть прочтут, мне безразлично!
   Он возразил:
   -- А я этого не хочу. Встаньте, Ани. Откройте нижний ящик письменного стола, большой ящик, они там все, все. Их надо сжечь.
   Она не двигалась и сидела, вся съежившись, как будто он предлагал ей сделать какую-то подлость.
   Он опять заговорил:
   -- Ани, умоляю вас. Если вы этого не сделаете, вы меня измучите, вконец расстроите, доведете до сумасшествия. Подумайте только: они могут попасть бог весть в чьи руки, в руки нотариуса, лакея... или даже вашего мужа... Я этого не хочу...
   Она встала, все еще колеблясь и повторяя:
   -- Нет, это слишком тяжело, слишком жестоко! Мне кажется, что вы требуете от меня сжечь наши сердца.
   Он молил ее, и лицо его было искажено тоскою.
   Видя, как он страдает, она покорилась и подошла к столу. Выдвинув ящик, она увидела, что он набит до краев множеством писем, и на всех конвертах узнала две строки с адресом, который она так часто писала. Эти две строки -- имя адресата и название улицы -- она знала так же хорошо, как свое собственное имя, как знают те несколько слов, в которых сосредоточены вся надежда и все счастье жизни. Она смотрела на эти маленькие четырехугольники, в них было все, что она сумела сказать о своей любви, все, что она могла оторвать от себя и отдать ему в нескольких каплях чернил, на белой бумаге.
   Он с усилием повернул голову, чтобы посмотреть на нее, и еще раз сказал:
   -- Сожгите их поскорее.
   Тогда она взяла две пачки писем и несколько мгновений держала их в руках. Они казались тяжелыми, скорбными, живыми и умершими, -- ведь в них было так много различных чувств, мечтаний, таких милых, которым ныне уж конец. В ее руках сейчас была душа ее души, сердце ее сердца, сущность ее любящего существа, и ей вспомнилось, в каком упоений восторга набрасывала она некоторые из этих писем, как ликовала от счастья, что живет, обожает кого-то и говорит ему о своем обожании.
   Оливье повторил:
   -- Сожгите, сожгите их, Ани.
   Одним взмахом рук она кинула обе пачки в камин, и листки рассыпались, упав на дрова. Затем она схватила из ящика другие письма и бросила их поверх, потом еще и еще, быстро наклоняясь и мгновенно выпрямляясь, чтобы поскорее кончить эту ужасную работу.
   Когда камин наполнился, а ящик опустел, она замерла в ожидании, глядя, как полузаглохшее пламя ползет по краям этой горы конвертов. Оно нападало на них сбоку, грызло их углы, пробегало по полям бумаги, угасало, снова вспыхивало, ширилось. Скоро вся эта белая пирамида была опоясана живым, ярким пламенем; оно залило светом комнату, и этот свет, который озарял неподвижно стоящую женщину и лежащего мужчину, был их сгоравшей любовью, превращавшейся в пепел.
   Графиня обернулась и при этом ярко вспыхивающем освещении увидела своего друга: Оливье, с блуждающим взглядом, склонился над краем постели.
   -- Все? -- спросил он.
   -- Да, все.
   Но прежде чем подойти к нему, она бросила последний взгляд на догоревшие остатки и увидела, как по куче полусожженной, уже покоробившейся и почерневшей бумаги течет что-то красное. Можно было подумать, что это капли крови. Они, казалось, сочились из самого сердца писем, из каждой буквы, как из раны, и тихо стекали в пламя, оставляя за собой пурпурный след.
   Графиню словно ударило что-то, ее охватил сверхъестественный ужас, она отшатнулась, как если бы на ее глазах кого-то убивали, но потом поняла, вдруг поняла, что это просто таяли сургучные печати.
   Тогда она вернулась к больному и, нежно приподняв его голову, осторожно положила на середину подушки. Но он потревожил себя, и боли усилились. Теперь он задыхался, лицо его было искажено жестоким страданием, и он, казалось, перестал сознавать, что она здесь.
   Она ждала, чтобы он успокоился немного, открыл напряженно сомкнутые веки и взглянул на нее, сказал бы ей еще какое-нибудь слово.
   Наконец она спросила:
   -- Вам очень больно?
   Он не ответил.
   Она наклонилась над ним и прикоснулась пальцем к его лбу, чтобы заставить его взглянуть на нее. Он действительно раскрыл глаза, растерянные, безумные глаза.
   Она в ужасе повторила:
   -- Вам больно?.. Оливье! Отвечайте мне! Хотите, я кого-нибудь позову... Сделайте усилие, скажите что-нибудь!
   Ей показалось, что он прошептал:
   -- Приведите ее... вы мне поклялись...
   И он заметался под простыней, тело его извивалось, лицо исказила судорожная гримаса.
   Она повторяла:
   -- Оливье! Боже мой! Оливье, что с вами? Хотите, я позову...
   На этот раз он ее услышал и ответил:
   -- Нет... ничего.
   Он как будто в самом деле успокоился, уже не так сильно страдал и вдруг погрузился в какое-то дремотное оцепенение. Надеясь, что он уснет, она опять села у постели, взяла его руку и стала ждать. Он больше не двигался: подбородок его опустился на грудь, рот был полуоткрыт, дышал он коротко и часто, и казалось, что при каждом вздохе у него першило в горле. Только пальцы по временам непроизвольно сжимались, слабо вздрагивали, и при каждом таком вздрагивании у графини шевелились волосы и нервы напрягались так, что ей хотелось кричать. Это уже не были те намеренные нежные пожатия, которые вместо усталых губ рассказывали обо всех горестях их сердец, это была неутихающая судорога, говорившая лишь о телесных страданиях.
   Теперь ее объял страх, ужасный страх, и безумное желание уйти, позвонить, позвать кого-нибудь, но она не смела двинуться, чтобы не потревожить его покой.
   С улицы сквозь стены доносился отдаленный грохот экипажей, и она прислушивалась, не остановятся ли эти катящиеся колеса у дверей дома, не придет ли муж освободить ее, оторвать ее, наконец, от этого мрачного свидания с другом.
   Она попыталась было освободить свою руку из руки Оливье, но он сжал ее, испустив глубокий вздох. Тогда она решила покорно ждать, чтобы не волновать его.
   Огонь умирал в камине под черным пеплом писем; две свечи догорели, потрескивала мебель.
   Все в доме было погружено в безмолвие, все, казалось, вымерло, и только высокие фламандские часы на лестнице, мерно отбивая половины и четверти, играли в ночной тишине марш Времени на своих разноголосых колокольчиках.
   Графиня сидела неподвижно, чувствуя, как в душе ее нарастает невыносимый ужас. Ее осаждали кошмары, ее ум мутился от страшных мыслей, ей стало казаться, что пальцы Оливье холодеют в ее руке. Неужели... Нет, нет! Откуда же это ощущение неизъяснимого, леденящего прикосновения? Вне себя от ужаса, она приподнялась и заглянула ему в лицо. Он лежал, вытянувшись, бездыханный, безучастный, равнодушный ко всякому страданию, умиротворенный Вечным Забвением.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
ового потрясения, которое он сейчас испытал, наполняла душу Оливье ужасом. Рядом с ним стоит человек, и он его не отпустит.
   -- Войдите же! Я давно собираюсь подарить вам какой-нибудь этюд и хочу, чтобы вы выбрали сами.
   Мюзадье, зная, что художники не всегда расположены делать подарки и что обещания забываются скоро, не мог упустить такой случай. В качестве инспектора изящных искусств он был уже обладателем целой галереи, собранной со знанием дела.
   -- Следую за вами, -- сказал он.
   Они вошли.
   Разбуженный камердинер принес грог; некоторое время шел вялый разговор о живописи. Бертен стал показывать Мюзадье этюды, прося его взять себе тот, который ему больше всего понравится; Мюзадье ни на чем не мог остановиться; его сбивало с толку газовое освещение, при котором он плохо разбирался в тонах. Наконец он выбрал группу девочек, прыгающих через веревочку на тротуаре, и почти тотчас же выразил желание уйти и унести подарок.
   -- Я пришлю его вам, -- сказал художник.
   -- Нет, лучше я возьму сейчас, чтобы полюбоваться перед тем, как лечь в постель.
   Ничто не могло удержать его, и Оливье Бертен остался один в своем особняке, в этой тюремной камере его воспоминаний и мучительного волнения.
   Когда на следующее утро слуга вошел к нему с чаем и с газетами, он увидел, что его хозяин сидит на кровати; он был так бледен, что лакей испугался.
   -- Сударь! Вам нездоровится? -- спросил он.
   -- Пустяки, легкая мигрень.
   -- Сударь! Не принести ли вам какое-нибудь лекарство?
   -- Нет. Какая погода?
   . -- Дождик идет, сударь.
   -- Хорошо, можете идти.
   Человек поставил на простой маленький столик чайный прибор, положил газеты и вышел.
   Оливье взял Фигаро и развернул его. Передовая статья была озаглавлена: Современная живопись. Это была хвалебная, написанная в дифирамбическом тоне статья о молодых художниках, которые, будучи бесспорно одаренными колористами, злоупотребляли этим своим даром ради эффекта и выдавали себя за революционеров и гениальных новаторов.
   Как и все представители старшего поколения, Бертен терпеть не мог этих новых пришельцев, возмущался их нетерпимостью, оспаривал их теории И едва он взялся за статью, как в нем уже начал закипать гнев, который быстро вспыхивает в изнервничавшемся человеке; потом, скользнув глазами ниже, он заметил свое имя, и, словно удар кулаком под ложечку, его сразили следующие слова, которыми заканчивалась какая-то фраза: ".устаревшее искусство Оливье Бертена..." Он всегда был чувствителен и к критическим замечаниям, и к похвалам, но в глубине души, несмотря на вполне естественное тщеславие, он больше страдал, когда его ругали, чем радовался, когда его хвалили: это коренилось в его неуверенности в себе, вскормленной вечными сомнениями. Однако в былые времена, в эпоху триумфов, ему кадили так усердно, что это заставляло его забывать о булавочных уколах. А теперь, при нескончаемом наплыве новых художников и новых поклонников искусства, восторженные голоса раздавались все реже, а хулители становились все смелее. Он чувствовал, что его зачислили в батальон старых талантов, которых молодежь отнюдь не признавала своими учителями, а так как он был столь же проницателен, сколь и умен, то сейчас он страдал от самых тонких намеков не меньше, чем от прямых нападок.
   Но никогда еще ни одна рана, нанесенная его самолюбию художника, не была столь кровоточащей, как эта Он задыхался; он несколько раз перечитал статью, стараясь уловить малейшие оттенки. Их -- его и еще нескольких его собратьев -- выбрасывали в корзину, выбрасывали с оскорбительной развязностью; он встал с постели, шепотом повторяя слова, которые, казалось, не сходили с его губ:
   -- Устаревшее искусство Оливье Бертена... Никогда еще не знал он такой печали, такого упадка духа, такого отчетливого ощущения, что пришел конец всему -- конец его физическому и духовному существованию, -- и никогда еще его отчаявшаяся душа не погружалась в такую скорбь. До двух часов просидел он в кресле перед камином, протянув ноги к огню, будучи не в силах шевельнуться, заняться хоть чем бы то ни было. Потом у него возникла потребность, чтобы его утешили, потребность пожать верные руки, взглянуть в преданные ему глаза, потребность, чтобы его пожалели, помогли ему, дружески обласкали. И он, как всегда, отправился к графине.
   Когда он вошел в гостиную, Аннета была там одна; стоя к нему спиной, она быстро надписывала адрес на какой-то записке. На столе рядом с нею лежал развернутый номер Фигаро. Бертен увидел одновременно и газету и девушку и растерянно остановился, не смея сделать ни шагу дальше. О, если она прочитала! Она обернулась, но, занятая, вся поглощенная своими женскими заботами, быстро произнесла:
   -- А, здравствуйте, господин художник! Извините, что я вас покидаю, но наверху меня ждет портниха, а вы понимаете, что портниха перед свадьбой -- это дело важное. Я предоставлю вам маму -- она там спорит и обсуждает мои туалеты с этой мастерицей. А если мама мне понадобится, я потребую ее у вас на несколько минут.
   И она скрылась почти бегом, чтобы ясно показать ему, как ей некогда.
   Этот внезапный уход без единого милого слова, без единого ласкового взгляда, обращенного к нему, -- а ведь он так.., так любил ее. -- потряс его. Взгляд его снова остановился на Фигаро, и он подумал: "Она прочла! Меня высмеивают, отрицают... Она больше не верит в меня... Я для нее уже ничто!" Он сделал к газете шаг, другой -- так подходят к человеку, чтобы дать ему пощечину. Потом сказал себе: "А вдруг она еще не читала? Она ведь так занята сегодня! Но об этом, конечно, заговорят при ней -- вечером или за обедом, -- и ей тоже захочется прочитать".
   Невольным, почти бессознательным движением, быстро, как вор, он схватил газету, сложил, перегнул еще раз и сунул в карман.
   Вошла графиня. Увидев искаженное, мертвенно-бледное лицо Оливье, она мгновенно поняла, что он достиг предела страданий.
   Она бросилась к нему в каком-то порыве, в едином порыве всего своего бедного, тоже разрывавшегося сердца и своего бедного, тоже измученного тела. Положив руки ему на плечи, глядя ему прямо в глаза, она произнесла:
   -- О, как вы несчастны!
   На сей раз он уже ничего не отрицал; горло его сжимали спазмы, -- Да.., да.., да! -- лепетал он.
   Она чувствовала, что он вот-вот разрыдается, и увлекла его в самый темный угол гостиной, где за небольшими ширмами, обтянутыми старинным шелком, стояли два кресла. Они сели здесь, за этой тонкой вышитой стенкой; к тому же их скрывал серый сумрак дождливого дня.
   Она мучилась от боли, но прежде всего жалела Оливье.
   -- Мой бедный Оливье, как вы страдаете! -- произнесла она.
   Он положил седую голову на плечо подруги.
   -- Больше, чем вы думаете, -- сказал он.
   -- О, я это знала! -- с грустью прошептала она. -- Я все чувствовала. Я видела, как это зарождалось и как вызревало.
   Он ответил так, словно она обвиняла его:
   -- Я в этом не виноват, Ани.
   -- О, я знаю!.. Я ни в чем не упрекаю вас!.. Чуть повернувшись к Оливье, она нежно прикоснулась губами к его глазу и почувствовала на нем горькую слезу.
   Она вздрогнула так, словно выпила каплю отчаяния, и повторила несколько раз подряд:
   -- Ах, бедный друг мой.., бедный друг мой.., бедный друг мой...
   И после минутного молчания прибавила:
   -- В этом виноваты наши сердца, которые не состарились. Я чувствую, что мое еще так молодо!
   Он попытался заговорить, но не мог: рыдания душили его. Прижавшись к нему, она слышала, как тяжело дышит его грудь. И вдруг ею вновь овладела эгоистическая тоска любви, снедавшая ее уже так давно, и она сказала тем душераздирающим голосом, каким люди говорят об ужасном несчастье:
   -- Господи, как вы ее любите!
   -- О да, я люблю ее! -- снова признался он. Она призадумалась.
   -- А меня? Меня вы никогда так не любили? -- продолжала она.
   Он не стал возражать: он переживал теперь одну из таких минут, когда люди говорят всю правду.
   -- Нет, я был тогда слишком молод! -- прошептал он.
   Она удивилась.
   -- Слишком молоды? Ну и что же?
   -- Ну, и жизнь была слишком прекрасна. Только в нашем возрасте можно любить самозабвенно.
   -- А то, что вы испытываете близ нее, похоже на то, что вы испытывали близ меня? -- спросила она.
   -- И да, и нет.., и, тем не менее, это почти одно и то же. Я любил вас так, как только можно любить женщину. И ее я люблю так же, как вас, потому что она -- это вы; но эта любовь стала чем-то непреодолимым, чем-то пагубным, чем-то таким, что сильнее смерти. Я объят ею, словно горящий дом пламенем.
   Она почувствовала, что жалость ее испарилась под дыханием ревности, и утешающе заговорила:
   -- Мой бедный друг! Через несколько дней она выйдет замуж и уедет. А не видя ее, вы, несомненно, излечитесь.
   Он покачал головой.
   -- Нет, я погиб, погиб безвозвратно!
   -- Да нет, право же, нет! Вы не увидите ее целых три месяца. Этого достаточно. Ведь вам было вполне достаточно трех месяцев, чтобы полюбить ее больше, чем меня, а меня вы знаете уже двенадцать лет!
   В избытке горя он взмолился:
   -- Ани, не покидайте меня!
   -- Что же я могу сделать, друг мой?
   -- Не оставляйте меня одного.
   -- Я буду навещать вас, когда бы вы ни захотели.
   -- Нет. Приглашайте меня сюда как можно чаще.
   -- Но вы будете вместе с ней!
   -- И вместе с вами.
   -- Вы не должны видеть ее до свадьбы.
   -- О Ани!
   -- Или, во всяком случае, вы должны видеть ее как можно реже.
   -- Можно, я посижу у вас вечером?
   -- Нет, в таком состоянии нельзя. Вы должны развлечься, пойти в клуб, в театр, куда хотите, только не оставаться здесь.
   -- Прошу вас!
   -- Нет, Оливье, это невозможно. И потом у нас будут обедать люди, присутствие которых взволнует вас еще больше.
   -- Герцогиня.., и., он?..
   -- Да -- Но ведь вчера я провел с ними весь вечер!
   -- Лучше уж не говорите об этом! То-то сегодня вы в таком превосходном настроении!
   -- Обещаю вам, что буду совершенно спокоен.
   -- Нет, это невозможно -- В таком случае, я ухожу.
   -- Куда вы так торопитесь?
   -- Мне хочется походить.
   -- Вот и хорошо, ходите побольше, ходите до самого вечера, чтобы смертельно устать, и тогда ложитесь. Он встал.
   -- Прощайте, Ани!
   -- Прощайте, дорогой друг! Я заеду к вам завтра утром. Хотите, я совершу такую же страшную неосторожность, как бывало, -- сделаю вид, что позавтракала в полдень дома, а в четверть второго буду завтракать у вас?
   -- Да, очень хочу. Как вы добры!
   -- Я просто люблю вас.
   -- И я вас люблю.
   -- О, не говорите больше об этом!
   -- Прощайте, Ани!
   -- Прощайте, дорогой друг! До завтра!
   -- Прощайте!
   Он без конца целовал ей руки, потом поцеловал в виски, потом в уголки губ. Теперь глаза у него были сухие, вид решительный. Уже выходя из комнаты, он вдруг схватил ее, заключил в объятия и, прильнув губами к ее лбу, казалось, впивал, вдыхал всю ее любовь к нему.
   И быстро, не оглядываясь, вышел.
   Оставшись одна, графиня упала в кресло и зарыдала. Она просидела бы так до позднего вечера, но за ней зашла Аннета. Чтобы дать себе время отереть красные глаза, графиня сказала:
   -- Мне надо черкнуть несколько слов, детка. Иди наверх, я сию секунду приду.
   До самого вечера она вынуждена была заниматься серьезной проблемой приданого.
   Герцогиня и ее племянник обедали у Гильруа по-семейному.
   Только успели они сесть за стол, все еще обсуждая вчерашний спектакль, как вошел метрдотель с тремя огромными букетами в руках, -- Господи, что это такое? -- удивилась де Мортмен.
   -- Какие красивые! -- воскликнула Аннета. -- Кто бы это мог их прислать?
   -- Конечно, Оливье Бертен, -- отвечала мать.
   С тех пор, как он ушел, она все время думала о нем. Он показался ей таким мрачным, таким трагичным, она так ясно видела, в каком он безысходном горе, так мучительно отдавалась в ней эта боль, так сильно, так нежно, так безгранично любила она его, что сердце ее сжималось от зловещих предчувствий.
   Во всех трех букетах, действительно, оказались визитные карточки художника На каждой из них он написал карандашом имена графини, герцогини и Аннеты.
   Герцогиня де Мортмен спросила:
   -- Уж не болен ли ваш друг Бертен? По-моему, вчера он выглядел очень плохо.
   -- Да, он беспокоит меня, хотя ни на что не жалуется, -- отвечала графиня де Гильруа -- С ним происходит то же, что со всеми нами: он стареет, -- вмешался ее муж, -- и за последнее время он постарел особенно сильно. Впрочем, по-моему, холостяки сдают как-то сразу. Они разваливаются куда быстрее, чем наш брат. Он, в самом деле, очень изменился.
   -- О да! -- вздохнула графиня. Фарандаль вдруг перестал шептаться с Анкетой и сказал:
   -- Сегодня утром в Фигаро напечатана очень неприятная для него статья Любые нападки на талант ее Друга, любой неприязненный намек выводили графиню из себя.
   -- Ах, -- сказала она, -- такой выдающийся человек, как Бертен, не станет обращать внимания на подобные выходки!
   -- Как? Неприятная для Оливье статья? -- удивился граф. -- А я и не прочитал! На какой странице?
   -- На первой, -- отвечал маркиз, -- в самом начале, под заглавием Современная живопись. Тут депутат перестал удивляться:
   -- Ну, все понятно! Потому-то я и не прочел ее: ведь это о живописи.
   Присутствующие улыбнулись: они прекрасно знали, что, кроме политики и сельского хозяйства, граф де Гильруа почти ничем не интересуется.
   Разговор перешел на другие темы, потом все отправились пить кофе в гостиную. Графиня ничего не слушала и еле отвечала на вопросы: ее преследовала беспокойная мысль о том, что делает теперь Оливье Где он? Где он обедал? Где мыкается в эту минуту со своей неисцелимой тоской? Теперь она горько раскаивалась в том, что отпустила его, не удержала; она так и видела, как он бродит по улицам, грустный, одинокий, бесприютный, гонимый своим горем.
   До самого отъезда герцогини и ее племянника она почти не разговаривала, терзаемая смутным, суеверным страхом; затем легла в постель и так лежала в темноте с открытыми глазами, думая об Оливье!
   Прошло много-много времени, как вдруг ей послышался звонок в передней. Она вздрогнула, села и прислушалась. В ночной тишине вторично продребезжал звонок.
   Она соскочила с кровати и изо всех сил нажала кнопку электрического звонка, чтобы разбудить горничную. Потом со свечой в руке побежала в прихожую.
   Она спросила через дверь:
   -- Кто там?
   Незнакомый голос ответил:
   -- Письмо.
   -- От кого?
   -- От доктора.
   -- От какого доктора?
   -- Не знаю, тут про несчастный случай.
   Не колеблясь больше, она отворила дверь и очутилась лицом к лицу с извозчиком в непромокаемом плаще. Он протянул ей бумажку. Она прочитала:
   "Его сиятельству графу де Гильруа. -- Весьма срочное".
   Почерк был незнакомый.
   -- Войдите, мой друг, -- сказала она, -- присядьте и подождите меня.
   Перед дверью комнаты мужа сердце ее забилось так сильно, что она даже не смогла окликнуть его. Она постучала в деревянную дверь металлическим подсвечником. Но граф спал и ничего не слышал.
   Тогда, нервничая, теряя терпение, она заколотила в дверь ногой и услышала сонный голос:
   -- Кто там? Который час?
   -- Это я, -- отвечала она. -- Какой-то извозчик привез тебе срочное письмо, я принесла его Случилось несчастье.
   Он проговорил из-за полога:
   -- Сейчас встану. Иду, иду.
   И минуту спустя появился в халате. Одновременно с ним вбежали двое слуг, разбуженных звонками. Увидев, что в столовой сидит на стуле незнакомый человек, они растерялись и остолбенели.
   Граф взял письмо и принялся вертеть его в руках.
   -- Что за притча? Ничего не понимаю! -- бормотал он.
   -- Да читай же! -- воскликнула она в лихорадочном возбуждении.
   Он разорвал конверт, развернул письмо, вскрикнул от изумления и оторопело посмотрел на жену.
   -- Господи, что там такое? -- спросила она.
   От сильного волнения он почти не мог говорить.
   -- Большое несчастье!.. -- наконец пролепетал он. -- Большое несчастье!.. Бертен попал под экипаж!
   -- Погиб? -- вскричала она.
   -- Нет, нет, прочти, -- отвечал граф.
   Она выхватила у него из рук письмо, которое он протянул ей, и прочитала:
  
   "Милостивый государь! Только что случилось большое несчастье. Нашего друга, знаменитого художника г-на Оливье Бертена сшиб омнибус и переехал колесом. Мне еще неясно, насколько серьезны повреждения; исход катастрофы может быть двояким: и скорая смерть, и относительное благополучие. Г-н Бертен настоятельно просит Вас и умоляет ее сиятельство графиню немедленно приехать к нему. Надеюсь, милостивый государь, что ее сиятельство и Вы не откажетесь исполнить желание нашего общего друга, который, возможно, не доживет до утра.
   Доктор де Ривиль".
  
   Графиня не сводила с мужа широко раскрытых, полных ужаса глаз. Затем по ней словно пробежал электрический ток, и она обрела то мужество, которое порою, в минуту опасности, делает женщину самым отважным существом на свете.
   -- Скорее одеваться! -- приказала она служанке.
   -- Что прикажете подать? -- спросила горничная.
   -- Все равно. Что хотите. Жак, -- обратилась она к мужу, -- будь готов через пять минут.
   Потрясенная до глубины души, она направилась к себе, но, увидев все еще дожидавшегося извозчика, спросила:
   -- Ваш экипаж здесь?
   -- Да, сударыня.
   -- Хорошо, мы поедем с вами.
   И побежала к себе в спальню.
   В безумной спешке она принялась одеваться, судорожно застегивая крючки, завязывая тесемки, узлы, напяливая и как попало натягивая на себя платье, потом собрала и кое-как скрутила волосы; она видела в зеркале свое бледное лицо и блуждающие глаза, но теперь она об этом не думала.
   Накинув манто, она бросилась на половину мужа, который был еще не готов, и потащила его за собой.
   -- Едем, -- говорила она, -- подумай: ведь он может умереть!
   Граф растерянно плелся за нею, спотыкаясь, силясь разглядеть ступеньки неосвещенной лестницы, нащупывая их ногами, чтобы не упасть.
   Ехали они быстро и молча. Графиня дрожала так сильно, что у нее стучали зубы; она смотрела в окошко, как проносились газовые рожки, окутанные пеленою дождя. Тротуары блестели, бульвар был пустынен, ночь стояла зловещая. Подъехав к дому художника, они увидели, что дверь распахнута; в освещенной швейцарской никого не было.
   Навстречу им на верхнюю площадку лестницы вышел врач -- доктор де Ривиль, седенький, низенький, полненький человечек, выхоленный и учтивый. Он почтительно поклонился графине и пожал руку графу.
   Задыхаясь так, словно, поднявшись по лестнице, она исчерпала весь запас воздуха в легких, графиня спросила:
   -- Ну что, доктор?
   -- Что ж, сударыня, я надеюсь, что дело не столь серьезно, как показалось мне в первый момент.
   -- Значит, он не умрет? -- вскричала она.
   -- Нет. Не думаю.
   -- Вы ручаетесь?
   -- Нет. Я хочу сказать одно: я надеюсь, что имею дело с сильным ударом в области живота без повреждений внутренних органов.
   -- Что вы называете повреждениями?
   -- Разрывы.
   -- Откуда вы знаете, что у него их нет?
   -- Я так предполагаю.
   -- Ну, а если они есть?
   -- О! Тогда это дело серьезное.
   -- И он может умереть?
   -- Да.
   -- Очень скоро?
   -- Очень скоро. Это дело нескольких минут, а то и секунд. Но вы не волнуйтесь, сударыня -- я уверен, что он поправится недели через две.
   Она слушала с глубоким вниманием, Стараясь все узнать и все понять.
   -- Какой разрыв может быть у него? -- продолжала она.
   -- Например, разрыв печени.
   -- А это очень опасно?
   -- Да... Но я был бы удивлен, если бы теперь наступило какое-нибудь осложнение. Войдемте к нему. Это ему нисколько не повредит, напротив, -- он ждет вас с таким нетерпением!
   Первое, что увидела графиня, войдя в комнату, было иссиня-бледное лицо на белой подушке. Свечи и пламя камина освещали его, обрисовывали профиль, сгущали тени; графиня различила глаза на этом мертвом лице -- они глядели на нее.
   Все ее мужество, вся энергия, вся решимость разом исчезли -- это было осунувшееся, искаженное лицо умирающего. Ведь она видела его совсем недавно, и вот во что он превратился; это был призрак. "О, господи!" -- беззвучно прошептала она и, дрожа от ужаса, подошла к нему.
   Чтобы успокоить ее, он попытался улыбнуться, но вместо улыбки на лице его появилась страшная гримаса.
   Подойдя к постели, она осторожным движением положила обе руки на руку Оливье, вытянутую вдоль тела.
   -- О, мой бедный друг! -- еле выговорила она.
   -- Ничего! -- не повернув головы, совсем тихо сказал он.
   Она смотрела на него, потрясенная этой переменой. Он был так бледен, словно в жилах у него не осталось и капли крови, щеки ввалились, как будто он всосал их, а глаза запали так глубоко, точно их втянули внутрь на ниточке.
   Он прекрасно понял, что его подруга в ужасе, и вздохнул.
   -- В хорошем же я виде!
   Все еще не отводя от него пристального взгляда, она спросила:
   -- Как это случилось?
   Ему стоило больших усилий заговорить, и по лицу его то и дело пробегали нервные судороги.
   -- Я не смотрел по сторонам.., я думал о другом... О да.., совсем о другом.., и какой-то омнибус сшиб меня и переехал мне живот...
   Слушая его, она словно видела все это своими глазами.
   -- Вы разбились до крови? -- спросила она со страхом.
   -- Нет. Я только немного ушибся.., и немного помят.
   -- Где это произошло? -- спросила она.
   -- Точно не знаю. Далеко отсюда, -- совсем тихо ответил он.
   Доктор подкатил графине кресло, и она села. Граф стоял у изножия кровати, повторяя сквозь зубы.
   -- Ах, бедный Друг мой.., бедный друг мой!.. Какое ужасное несчастье!
   Для него и в самом деле это было большое горе -- он очень любил Оливье.
   -- Но где же это случилось? -- повторила графиня.
   -- Я и сам толком не знаю, или, вернее, не могу взять в толк, -- отвечал доктор. -- Где-то около Гобеленов, почти за городом! По крайней мере извозчик, который доставил его домой, сказал, что привез его из какой-то аптеки этого района, а в аптеку его принесли часов в девять вечера!
   Наклонившись к Оливье, он спросил:
   -- Правда, что это случилось около Гобеленов? Бертен закрыл глаза, как бы стараясь припомнить.
   -- Не знаю, -- прошептал он.
   -- Но куда же вы шли?
   -- Я уже не помню. Шел, куда глаза глядят.
   У графини невольно вырвался стон; ей не хватало воздуха; потом она вытащила из кармана платок, прижала его к глазам и отчаянно разрыдалась.
   Она понимала, она догадывалась! Что-то невыносимо тяжелое легло ей на душу, ее терзали угрызения совести: зачем она не оставила Оливье у себя, зачем она выгнала его, вышвырнула на улицу? И вот он, пьяный от горя, упал под омнибус.
   Все таким же глухим голосом он проговорил -- Не плачьте. Мне от этого только тяжелее. Сделав над собою страшное усилие, она перестала плакать, отняла от лица платок; ни один мускул не дрогнул больше на ее лице, и лишь из широко раскрытых глаз, которых она не отводила от Оливье, медленно текли слезы.
   Они неподвижно глядели друг на друга, соединив руки на простыне. Они глядели друг на друга, забыв о том, что здесь находятся люди, и в их взглядах читалось сверхчеловеческое волнение.
   Только между ними двумя быстро, безмолвно и грозно вставали все их воспоминания, вся их, тоже раздавленная, любовь, все, что они вместе пережили, все, что соединяло и сливало их жизни в единый поток.
   Они глядели друг на друга, и их охватывало непреодолимое желание о столь многом поговорить, столь много сокровенного и печального услышать, им так много надо было еще высказать, что слова сами рвались с их уст. Она поняла, что необходимо любой ценой удалить обоих мужчин, стоявших позади нее, что она должна найти какой-то способ, придумать какую-то хитрость, что на нее должно снизойти вдохновение, -- ведь она так Изобретательна! И она стала ломать себе голову, не отводя глаз от Оливье.
   Ее муж и доктор тихо разговаривали. Речь шла о том, какой уход нужен Бертену.
   -- Вы пригласили сиделку? -- спросила графиня, обернувшись к врачу.
   -- Нет. Я считаю, что целесообразнее будет прислать дежурного врача: он с большим знанием дела сможет следить за изменениями в состоянии пострадавшего.
   -- Пришлите и сиделку, и дежурного врача. В таких случаях лишних забот не бывает. Нельзя ли вызвать их прямо сейчас, на эту ночь -- ведь вы не останетесь здесь до утра?
   -- Нет, я, в самом деле, собираюсь домой. Я здесь уже четыре часа.
   -- Но по дороге домой пришлите сиделку и дежурного врача!
   -- Ночью это довольно трудно. Во всяком случае, я попытаюсь.
   -- Это необходимо!
   -- Пообещать-то они могут, но вот приедут ли, это уже другой вопрос.
   -- С вами поедет мой муж и привезет их волей или неволей.
   -- Но нельзя же вам, сударыня, оставаться здесь одной!
   -- Мне!.. -- воскликнула она; это был крик, в котором слышался вызов, негодующий протест против какого бы то ни было сопротивления ее воле.
   Властно, -- когда люди говорят таким тоном, им не возражают, -- она распорядилась обо всем, что нужно было сделать. Дежурный врач и сиделка должны прийти не позже, чем через час, на случай каких-либо непредвиденных осложнений. Чтобы доставить их сюда, кто-то должен поднять их с постели и привезти. Сделать это может только ее муж. А с больным останется она: это ее долг и ее право. Она всего-навсего исполнит роль друга и роль женщины. К тому же, она так хочет, и никто не сможет переубедить ее.
   Ее доводы были разумны. С ними пришлось согласиться; решено было так и сделать.
   Она встала, снедаемая желанием, чтобы они ушли; ей хотелось, чтобы они были уже далеко, хотелось поскорее остаться наедине с Бертеном. Теперь уже она слушала распоряжения врача, стараясь хорошенько понять его, все запомнить, ничего не забыть, чтобы в его отсутствие не совершить ни малейшей оплошности. Камердинер художника, стоявший рядом с нею, тоже слушал; за ним стояла его жена, кухарка Бертена, помогавшая при первой перевязке, и кивала головой в знак того, что и она все понимает. Повторив, как заученный урок, все указания врача, графиня стала торопить обоих мужчин.
   -- Возвращайся скорее, главное -- возвращайся скорее! -- твердила она мужу.
   -- Я подвезу вас: у меня двухместная карета, -- сказал графу доктор. -- Она быстро доставит вас и назад. Вы будете здесь через час.
   Перед тем, как уехать, врач снова долго осматривал пострадавшего, желая увериться в том, что состояние его удовлетворительно.
   Гильруа все еще колебался.
   -- Не считаете ли вы, что мы с вами поступаем неосторожно? -- спросил он.
   -- Нет. Опасности нет. Ему нужны покой и отдых. Пусть только госпожа де Гильруа не позволяет ему говорить и сама пусть говорит с ним как можно меньше.
   -- Значит, с ним нельзя разговаривать? -- дрогнувшим голосом переспросила графиня.
   -- Ни в коем случае, сударыня. Сядьте в кресло и посидите около него. Он будет чувствовать, что он не один, и ему станет лучше; но ему нельзя утомляться, а стало быть, нельзя разговаривать, нельзя даже думать. Я приеду к девяти утра. До свидания, сударыня, честь имею кланяться!
   Низко поклонившись, он вышел, сопровождаемый графом, который твердил:
   -- Не волнуйся, дорогая. Не пройдет и часу, как я буду здесь, и ты сможешь вернуться домой.
   Они ушли; она слышала стук запираемой двери в нижнем этаже, потом громыхание кареты, покатившей по улице.
   Лакей и кухарка оставались в комнате, ожидая приказаний. Графиня отпустила их.
   -- Идите, -- сказала она, -- я позвоню, если мне что-нибудь понадобится.
   Они тоже вышли, и она осталась с ним одна. Она подошла вплотную к его кровати, положила руки на края подушки, по обе стороны любимого лица, и наклонилась, неотрывно глядя на него. Потом, прильнув к нему, так что слова ее как будто касались его лица, спросила:
   -- Вы сами бросились под омнибус?
   Снова попытавшись улыбнуться, он ответил:
   -- Нет, это он бросился на меня.
   -- Неправда, это вы!
   -- Нет, уверяю вас, это он!
   После нескольких минут молчания, тех минут, когда души точно сливаются во взглядах, она прошептала:
   -- О, мой дорогой, дорогой Оливье! Подумать только, что я отпустила, что я не удержала вас!
   -- Все равно, это случилось бы со мной не сегодня, так завтра, -- убежденно ответил он.
   Они снова посмотрели друг на друга, стараясь прочитать самые сокровенные мысли.
   -- Я думаю, что мне конец. Мне так больно! -- вновь заговорил он, -- Вам очень больно? -- пролепетала она.
   -- О, да!
   Наклонившись к нему еще ниже, она коснулась его лба, потом глаз, потом щек медленными, бережными, осторожными поцелуями -- так она словно ухаживала за больным. Она чуть притрагивалась к нему краями губ; слышно было лишь ее легкое дыхание -- так целуют дети. И длилось это долго, очень долго! Он не мешал этому падавшему на него дождю нежных и тихих ласк, которые, казалось, успокаивали и освежали его, ибо его искаженное лицо подергивалось уже не так часто, как раньше.
   Потом он сказал:
   -- Ани!
   Она перестала целовать его, чтобы лучше слышать.
   -- Что, мой друг?
   -- Вы должны обещать мне одну вещь.
   -- Обещаю вам сделать все, что хотите!
   -- Поклянитесь, что, если я не умру до завтра, вы приведете ко мне Аннету.., один раз, только один раз! Мне так не хочется умереть, не увидев ее!.. Подумайте.., что завтра.., в это время.., я, быть может.., я, наверное, закрою глаза навеки.., и я уже никогда больше не увижу.., ни вас.., ни ее...
   Она перебила его; сердце у нее разрывалось.
   -- О, замолчите!.. Замолчите!.. Да, я обещаю вам, что приведу ее.
   -- Клянетесь?
   -- Клянусь, друг мой!.. Но замолчите, не говорите больше. Вы так меня мучаете!.. Замолчите!
   Быстрая судорога пробежала по его лицу. Потом он сказал:
   -- Нам остается провести наедине всего несколько минут, не будем же терять их, воспользуемся ими, чтобы проститься, Я так любил вас!..
   -- А я.., как я люблю вас до сих пор! -- вздохнула она.
   -- Я узнал счастье лишь с вами, -- продолжал он. -- Правда, последние дни были ужасны... Но это не ваша вина... Ах, бедная моя Ани!.. Как порой бывает печальна жизнь!.. И как тяжело умирать!..
   -- Замолчите, Оливье, умоляю вас!
   -- Я был бы так счастлив, если бы у вас не было дочери... -- не слушая ее, говорил он.
   -- Молчите!.. Боже мой! Молчите!.. Он, казалось, скорее думал вслух, нежели говорил с нею.
   -- Тот, кто выдумал эту жизнь и создал людей, был или совсем слеп, или очень зол...
   -- Оливье, умоляю вас!.. Если вы хоть когда-нибудь любили меня, замолчите!.. Не говорите так больше!
   Он пристально посмотрел на склонившуюся к нему женщину с таким мертвенно-бледным лицом, что сама она походила на умирающую, и замолк Тогда она села в кресло, вплотную придвинула его к кровати и снова взяла руку Бертена, лежавшую на простыне -- Теперь я запрещаю вам говорить, -- сказала она -- Не шевелитесь больше и думайте обо мне, как я думаю о вас.
   Они снова принялись смотреть друг на друга, неподвижные, соединенные жгучим прикосновением рук. Она держала эту лихорадочно пылавшую руку и время от времени слабо сдавливала, а он отвечал на призыв, слегка сжимая пальцами ее руку. Каждое из этих пожатий о чем-то говорило им, вызывало в памяти частичку безвозвратно ушедшего прошлого, оживляло застывшие воспоминания об их любви. Каждое из этих пожатий было затаенным вопросом, и каждое было таинственным ответом, то были печальные вопросы и печальные ответы -- эти "вы помните?" старой любви.
   Во время предсмертного свидания, которое, вероятно, было последним, они мысленно пережили год за годом всю историю их отношений; сейчас в комнате слышалось только потрескиванье дров.
   Вдруг, словно пробудившись и содрогнувшись от ужаса, он сказал:
   -- Ваши письма!
   -- Что? Мои письма? -- переспросила она.
   -- Я мог бы умереть, не уничтожив их.
   -- Ах, какое это имеет значение! -- вскричала она. -- До того ли мне теперь? Пусть их найдут, пусть их прочтут, мне это совершенно безразлично!
   -- А я этого не хочу, -- возразил он. -- Встаньте, Ани. Откройте нижний ящик письменного стола -- большой ящик, -- они все там, все. Возьмите их и бросьте в огонь.
   Она не двигалась; она сидела, съежившись, словно он толкал ее на подлость.
   -- Ани, умоляю вас! -- снова заговорил он. -- Если вы этого не сделаете, вы измучаете меня, вы не дадите мне покоя, вы доведете меня до безумия Подумайте: ведь они могут оказаться в руках первых попавшихся людей -- в руках нотариуса, лакея.., даже в руках вашего мужа . Я не хочу этого. Она нерешительно встала.
   -- Нет, это слишком тяжело, слишком жестоко. У меня такое чувство, будто вы требуете, чтобы я сожгла наши сердца Он продолжал умолять ее, и лицо его было искажено страданием.
   Видя, что он так мучается, она покорилась и подошла к столу. Открыв ящик, она увидела, что он до краев полон письмами, рядами лежавшими одни на других, и на всех конвертах она узнала две строчки с адресом -- строчки, которые она так часто писала! Эти две строчки -- имя адресата и название улицы -- она знала так же, как свое собственное имя, как мы должны знать те несколько слов, в которых были сосредоточены все надежды, все счастье нашей жизни Она смотрела на эти маленькие четырехугольнички, которые хранили все, что она сумела сказать о своей любви, все, что она могла оторвать от себя и послать ему в нескольких каплях чернил на белой бумаге.
   Он попытался повернуть голову, чтобы посмотреть на нее, и еще раз сказал:
   -- Сожгите их как можно скорее.
   Она взяла две пачки; несколько мгновений она держала их в руках. Они казались ей тяжелыми, скорбными, живыми и мертвыми: ведь там, внутри, было так много всего -- столько радостей, чувств, мечтаний, -- всего, чему теперь настал конец. Это была душа ее души, сердце ее сердца, сущность ее любящего существа -- вот что сейчас держала она в руках и вспоминала, в каком исступленном восторге писала она некоторые из них, как она была воодушевлена, как упивалась сознанием, что живет, что обожает кого-то, что может ему об этом сказать.
   -- Сожгите, сожгите их, Ани! -- повторил Оливье. Одним взмахом обеих рук она швырнула обе пачки в камин, и листки, упав на дрова, рассыпались. Затем она выхватила из ящика другие письма и кинула их поверх первых, потом, мгновенно нагибаясь и выпрямляясь, быстро побросала остальные, чтобы поскорее покончить с этим ужасным делом.
   Когда камин наполнился, а ящик опустел, она продолжала стоять в ожидании, глядя, как почти потухший огонь ползет по краям этой горы конвертов. Он нападал на них сбоку, обгрызал углы, пробегал по краям бумаги, угасал, снова вспыхивал, разгорался. Вскоре всю эту белую пирамиду опоясало живое яркое пламя, залившее комнату светом, и этот свет, озарявший стоявшую женщину и лежавшего мужчину, был их сгоравшей любовью, любовью, превращавшейся в пепел.
   Графиня обернулась и в этом ярком отблеске буйного пламени увидела, что ее друг склонился над краем постели; он смотрел на нее блуждающим взглядом.
   -- Все? -- спросил он.
   -- Да, все.
   Но прежде, чем вновь подойти к нему, она бросила последний взгляд на эту гекатомбу и увидела, что по куче полусожженной, уже свернувшейся и почерневшей бумаги льется что-то красное. Можно было подумать, что это струйки крови. Казалось, они текли из самого сердца писем, из каждого письма, "словно из раны, и тихо скатывались в пламя, оставляя за собой пурпурный след. Графиня почувствовала, что сердце ее заколотилось от какого-то сверхъестественного ужаса, она отшатнулась, как если бы у нее на глазах кого-то убили; потом она поняла, она вдруг поняла, что это просто таяли сургучные печати.
   Она снова подошла к больному и, осторожно приподняв его голову, бережно положила на середину подушки. Но он пошевелился, и боли усилились. Теперь он задыхался, лицо его исказилось от жестоких страданий, и казалось, он уже не сознавал, что она здесь.
   Она ждала, чтобы он хоть немного успокоился, поднял крепко сомкнутые веки, сказал ей еще какое-то слово Наконец она спросила:
   -- Вам очень больно?
   Он не отвечал.
   Она наклонилась к нему и прикоснулась пальцем к его лбу, чтобы заставить взглянуть на нее. И он открыл глаза, страшные, безумные глаза. повторила она. -- позову... Сделайте -- Вам больно?.. -- с ужасом Оливье! Отвечайте же! Хотите, я усилие, скажите мне что-нибудь!..
   Ей показалось, будто он пролепетал:
   -- Приведите ее... вы поклялись мне... И он заметался под простыней, тело его извивалось, на лице застыла гримаса боли.
   -- Оливье! Боже мой! Оливье, что с вами? -- повторяла она -- Хотите, я позову... На этот раз он услышал ее.
   -- Нет... ничего... -- отвечал он.
   Он словно в самом деле успокаивался и уже не так жестоко страдал; внезапно на него нашла какая-то сонная одурь. Надеясь, что он уснет, она снова села у постели, взяла его руку и принялась ждать. Он больше не двигался, подбородок его опустился на грудь, рот был полуоткрыт: он часто дышал, и казалось, что при каждом вздохе у него саднило в горле. Только пальцы время от времени непроизвольно шевелились, слабо вздрагивали, и графиня чувствовала, что волосы у нее становятся дыбом; она тряслась так, что ей хотелось закричать. Это были уже не те сознательные нежные пожатия, которые вместо усталых губ рассказывали о всех мучениях их сердец, -- это были неутихающие судороги, говорившие лишь о физических страданиях.
   Теперь ее охватил страх, безумный страх и неодолимое желание убежать, позвонить, позвать кого-нибудь, но она не смела пошевельнуться, чтобы не потревожить его покой.
   С улицы доносился отдаленный стук экипажей, и она прислушивалась, не прервется ли этот грохот колес у дверей дома, не вернулся ли муж, чтобы вырвать ее отсюда, освободить ее, положить конец этому трагическому пребыванию наедине с умирающим.
   Когда она попыталась высвободить свою руку из руки Оливье, он сжал ее, испустив глубокий вздох. Тогда она стала покорно ждать, чтобы ничем его не потревожить.
   Огонь умирал в камине под черным пеплом писем; две свечи догорели; мебель потрескивала.
   Все в доме безмолвствовало, все, казалось, вымерло, и только высокие фламандские часы на лестнице мерно вызванивали половины и четверти и играли в ночи марш времени, модулируя его на своих разноголосых колокольчиках.
   Графиня сидела неподвижно, чувствуя, как в душе ее растет невыносимый ужас. Ее осаждали видения, ей мерещились страхи; ей вдруг показалось, что пальцы Оливье холодеют в ее руке. Неужели это правда? Не может быть! Но откуда же это невыразимое ощущение леденящего прикосновения? Не помня себя, она привстала и посмотрела на его лицо.
   Он лежал, вытянувшись, безучастный, бездыханный, равнодушный ко всем страданиям, внезапно умиротворенный Вечным Забвением.